Западноевропейская литература ХХ века: учебное пособие

Шервашидзе Вера Вахтанговна

ЛИТЕРАТУРА 1970 – 1990-х годов

 

 

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ И ПОСТМОДЕРНИЗМ

 

Постмодернизм – это, с одной стороны, художественное направление в литературе и искусстве, а с другой – теоретическая рефлексия на явления искусства.

Первоначально в 1970-е годы постмодернизм рассматривался только как французское явление, поскольку его теоретической базой были труды французских постструктуралистов Р. Барта, Ж. Лакана, Ж. Деррида, Ж. Делеза, Ж.-Ф. Лиотара и др. Постструктурализм, переосмысливший основные положения структурализма, отвергает позитивизм и рационалистические формы постижения реальности. Новая мировоззренческая парадигма, обусловленная триадой «Смерть Богов, конец истории, конец романа», воплощает особое отношение к действительности – «эпистемологическую неуверенность», или «сомнение», т.е. восприятие мира как хаоса и энтропии. По выражению Делеза, «мир смысла имеет проблематический статус» («Логика смысла», 1969). В книге «Постмодернистский удел» (1979) Ж.-Ф. Лиотар заявляет об «эрозии веры в великие истории – в метарассказы, в метадискурсы», обусловленные иерархией смысла. В этом радикальность разрыва постструктурализма с предшествующей культурной традицией – не только с романтизмом и реализмом, но и с модернизмом, который при всем своем релятивизме пытался создать модель мира.

Постструктурализм, утвердивший принцип методологического сомнения по отношению ко всем позитивным знаниям и ценностям, выдвигает на первый план «поэтическое мышление», утверждающее примат художественного познания над рационалистическим. При этом используются «нарративные» формы во всех сферах гуманитарной мысли (в философии, критике, социологии, психоанализе, антропологии и т.д.). Феномен «поэтического мышления», являющийся реконструкцией романтической парадигмы с ее модификациями в философии жизни (Ницше, Киркегор) и в экзистенциализме (Хайдеггер, Сартр, Камю), подразумевает взаимопроникновение, смешение жанров, сращивание литературного творчества и теоретической рефлексии, образование «синкретических жанров». Художественный стиль мышления, свойственный французскому постструктурализму, находился в общем русле развития основных тенденций эпохи. Принципы интуитивизма, эстетизма, техника ассоциаций, парадокс, иносказание, суггестия (намек) превращали науку о литературе в новую форму философского размышления. Смешение теоретической рефлексии и художественного творчества становится мифологемой научного мышления, метафорически воплощенного в языковых формах художественной образности.

Постструктуралисты, делая ставку на бессознательное, заняты поиском иррациональных побуждений, определяющих человеческую деятельность. М. Фуко, Р. Барт, Ж. Деррида рассматривают с этих позиций любой феномен культуры, в котором они видят прежде всего борьбу за «власть интерпретаций», навязывающих человеку стереотипы мышления и поведения. Язык определяется как основной инструмент манипуляции. М. Фуко («Воля к власти», 1976) выступает против «неуловимой всеобщей иррациональной тирании дискурсов»; Р. Барт («Мифологии», 1957), анализируя рекламные слоганы и различные явления массовой культуры, выявляет существующие на уровне бессознательного иррациональные «мифологемы», определяющие стандарты и клише массового сознания. Ж. Лакан, пересматривая представления о языке как семиотической системе с позиций постструктурализма, «раскрепощает» означающее и разрушает его зависимость от означаемого. В результате происходит разрыв означаемого и означающего, что ведет к множественности интерпретаций и к произвольному пониманию знака, лишившегося семантической опоры. Меняются природа и смысл применения знака: знак, в концепции Лакана, заменяет пред-

мет, символизируя его отсутствие. Логическим завершением лакановской идеи о природе знака становится симулякр – означающее без означаемого.

Новое понимание природы знака получило дальнейшее развитие в теории деконструкции, или децентрации, Ж. Деррида. Развивая лакановскую идею о замещении предмета знаком, Деррида формулирует концепцию «следа»: «"след" – это то, что остается от объекта, нечто туманное, неопределенное, поддающееся лишь интуитивному восприятию». Теория деконструкции (децентрации) утверждает взаимозаменяемость означающего и означаемого. В результате разрушается понятие центра и периферии, уничтожаются бинарные оппозиции и иерархия ценностей, взаимоисключающие понятия сосуществуют на равных правах. Деконструктивизм кладет конец «власти одних смыслов над другими»: понятиям антропоцентризма, европоцентризма, логоцентризма.

Постструктуралистская теория знака определила панъязыковый характер мышления: «мир явлен в языке», сконструирован по языковым законам; язык лишен репрезентативной функции и означающего (Лакан, Деррида). Смысл порождается не в мимезисе, а в семиозисе, т.е. в свободной игре значений текстов культуры. Все начинает мыслиться как текст, вся человеческая культура – как сумма текстов или интертекст, «сознание как текст», «бессознательное как текст», «"я" как текст», и т.д. Таков смысл ставшего скандально известным афоризма Ж. Деррида: «Все текст; Освенцим тоже текст».

Восприятие культуры как единого интертекста было сформулировано Ю. Кристевой, ученицей Р. Барта и соратницей Ф. Соллерса. Теория интертекстуальности Кристевой является реконструкцией идей М.М. Бахтина о диалогизме («Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса»; «Проблемы поэтики Достоевского»).

Идея «диалога» интерпретируется Ю. Кристевой как «взаимодействие текстов». Интертекстуальность, таким образом, не отрывает литературный текст от социального контекста, в который тот вписан; ее не следует понимать как способ самоизоляции литературы. Кристева, разделяющая взгляды Бахтина, счи-

тает, что в литературном тексте звучат не только предшествующие, но и соседствующие с ним дискурсы. Несмотря на типологическое сходство, понятия интертекстуальности у Бахтина и Кристевой обусловлены различными методологическими подходами. У Бахтина интертекстуальность – это литературный прием, предполагающий диалог идей; в постструктуралистской теории – это образ мира как текста, это произвольная игра значений различных текстов культуры, которые являются частью «всеобщего текста».

Р. Барт уточняет понятие текста: «Каждый текст является интертекстом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях... тексты предшествующей культуры и окружающей культуры. Каждый текст представляет новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки культурных кодов, формул... фрагменты социальных идиом – все они поглощены текстом и перемешаны в нем, так как всегда до текста и вокруг него существует язык... интертекстуальность не может быть сведена к проблеме источников и влияний; она представляет собой общее поле анонимных формул, происхождение которых редко можно обнаружить, бессознательных или автоматических цитат, даваемых без кавычек». Из этих размышлений Р. Барт делает важный вывод о зависимости писателя от социокультурного контекста: «писатель всегда опутан "сетью культуры", ускользнуть из которой невозможно». Теория Барта основана на идее исчезновения индивидуального сознания в культурных языковых практиках, в социокультурном контексте. Подобная установка определила общую концепцию «смерти субъекта» (т.е. «смерти автора», персонажа, читателя) и обусловила понятия «письма», т.е. смерти индивидуального текста (уникальности стиля каждого писателя), который растворяется в бесконечном поле «анонимных формул и цитат».

Такой методологический подход приводит к разрушению миметического персонажа, к утрате идентичности и самоидентификации. Лакан в своей психоаналитической теории разрушает представление о «стабильности Эго», о тождественности человека самому себе, своему сознанию: «Эго» не может быть опре-

делимо, оно изменчиво, случайно, зыбко в своей неопределенности. Представление о читателе как воспринимающем субъекте заменяется цитатным, «интертекстуальным сознанием», неспособным к целостному восприятию. Роль автора сводится лишь к функции различных комбинаторных стратегий, варьирования по принципу калейдоскопа одних и тех же элементов. В статье «Смерть автора» (1968) Р. Барт разрушает романтическую иллюзию гения-творца: «На смену автору пришел "скриптор", который несет в себе не страсти, настроения и чувства, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее остановки; жизнь лишь подражает книге, а книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то уже забытому, и так до бесконечности».

Тезис о «смерти автора» стал методологической основой бартовской критики литературы. Литература, в концепции Р. Барта, – «выражение определенной идеологии», инструмент манипуляции сознанием. «Смерть автора», носителя определенной идеологии, ведет к «смерти литературного произведения». Текст определяется Р. Бартом как «многомерное пространство, в котором сочетаются и спорят друг с другом разные виды письма, ни один из которых не является исходным» («Смерть автора»). Отсюда следует вывод: не существует больше «литературы» или «произведения», нет и «литературного творчества автора»; есть лишь «приключения письма». Текст весь, по мысли Р. Барта, «сплошь соткан из цитат, отсылок, отзвуков; все это языки культуры, которые проходят сквозь текст и создают мощную стерефонию» («От произведения к тексту»). «Смерть» автора, персонажа, читателя как индивидуальностей позволяет сконцентрироваться на «приключениях письма», на игре с текстом. Игровой принцип основан на определенных правилах, или «кодах». Классификация кодов появляется в работах Р. Барта 1970-х годов – «S/Z» (1970) и «Текстовой анализ одной новеллы Э. По» (1973). В этих работах коды определяются Р. Бартом следующим образом:

1) культурный код (научный, риторический) – свод правил, выработанных социокультурным контекстом, т.е. связанных с интертекстуальностью;

2) коммуникативный код – способы обращения к адресату в тексте;

3) «идиолект» писателя, делающий его тексты узнаваемыми;

4) акциональный код – код действия, сюжетно-фабульный каркас;

5) герменевтический (или энигматический) код, связанный с загадкой текста, с проблемами понимания и интерпретации.

Метафора «расследования и догадки» в постструктурализме (Делез, Гваттари) обозначается термином «ризома». Изначальное значение слова – особая форма корня, не имеющего центрального подземного стебля. Делез и Гваттари противопоставляют «ризому» лабиринту, в котором все-таки существует путеводная нить Ариадны. Ризома – эмблематическое воплощение хаоса, энтропии, иррациональности.

На рубеже 1970 – 1980-х годов XX столетия постструктурализм превратился в факт общемирового значения. Его теоретические положения оказали продуктивное влияние на гуманитарные науки Европы и США. Постмодернизм со второй половины 1980-х годов стал осмысляться как явление тождественное постструктурализму, а сами термины – постструктурализм и постмодернизм – стали рассматриваться как синонимы.

Американский ученый И. Хасан подчеркивал существенные различия постмодернизма от предшествующей литературной традиции: «В то время как модернизм создавал свои собственные формы художественного авторитета, постмодернизм развивался в сторону художественной анархии в соответствии с глубинным процессом распада вещей». Идея неприятия целостности, законченности, пристрастие к фрагментарности, размыванию иерархии ценностей воплощается голландским ученым Д. Фоккемой в теории «нонселекции», типологически созвучной концепции децентрации Ж. Деррида. Американский писатель и теоретик постмодернизма Дж. Барт, размышляя о поисках новой модели романа в эпоху «после Борхеса, Набокова, Беккета», предлагает новые стратегии – литературные игры с читателем, изменение функции автора-демиурга, создающего «предметно-смысловой» мир («Литература исчерпанности»).

 

Литература

1. Барт Р. Драма, поэма, роман // Называть вещи своими именами. – М., 1985.

2. Барт Р. Основы социологии // Структурализм: «за» и «против». – М., 1975.

3. Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. – М., 1989.

4. Пьеге-Гро Н. Введение в интертекстуальность. – М., 2007.

5. Ильин И. Постмодернизм. От истоков до конца столетия. – М., 1998.

6. Косиков Г.К. От структурализма к постструктурализму. – М., 1998.

7. Лиотар Ж.-Ф. Постмодернистский удел. – М., 2001.

 

ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК ХУДОЖЕСТВЕННОЕ НАПРАВЛЕНИЕ

 

Французский постструктурализм создал особую модель «литературы для писателей» (Ф. Соллерс «Драма»). Но, «несмотря на универсальность постмодернистских характеристик, тем не менее, существуют национальные условия восприятия и переработки французских образцов» (Л.Г. Андреев «Художественный синтез и постмодернизм»).

Писатель и теоретик американского постмодернизма Дж. Барт считал, что «идеальный писатель постмодернизма не копирует, но и не отвергает своих отцов XX века и дедов из века XIX. Он обязан надеяться, что сумеет пронять и увлечь определенный слой публики – более широкий, чем круг тех, кого Т. Манн называл первохристианами, т.е. чем круг профессиональных служителей искусства. Идеальный роман постмодернизма должен каким-то об-

разом оказаться над схваткой реализма с ирреализмом, формализма с «содержанием», чистого искусства с ангажированным, прозы элитарной с массовой... Постмодернистский писатель стремится разрушить стену, отделяющую искусство от развлечения, добраться до широкой публики» (Дж. Барт «Литература исчерпанности»).

Внешняя развлекательность постмодернистской литературы становится излюбленным приемом привлечения читательского интереса к культурологическим, онтологическим, экзистенциальным проблемам. «Роман, – писал У. Эко, – должен развлекать в первую очередь своим сюжетом, привлекая широкую аудиторию». Д. Фаулз рассматривал роман как «гуманитарное предприятие, проявляющееся в свободе фантазии, силе воображения, воспринимающего весь культурный багаж как мозаику, из которой, в соответствии с замыслом художника, могут быть выстроены разные картины и фигуры».

Для творчества постмодернистских художников (И. Кальвино, У. Эко, Д. Фаулза, Д. Барта, и др.) характерна теоретическая рефлексия о романе, обусловливающая синкретичность жанров. В эссе «Комната смеха», ставшего манифестом американского постмодернизма, Дж. Барт ставит задачу рассказать «историю по-новому»: «Каждый рассказ должен быть написан в форме ленты Мебиуса, т.е. бесконечного рассказывания историй; проработать модель писателя пишущего о писателе, построить философию от имени ищущего смысл в ночном плавании сперматозоида». В этих текстах, по мнению Дж. Барта, обкатывается относительность повествовательного голоса («Кто говорит?»); относительность и условность самого литературного произведения. «Любая литература – это литература о литературе, но и любая литература о литературе есть на самом деле литература о жизни» (Дж. Барт «Комната смеха»).

В романах Д. Фаулза, М. Кундеры, И. Кальвино, У. Эко и др. открыто демонстрируется условность литературного текста, или «обнаженность приема». Авторское «Я» обращается к читателю, комментирует события с точки зрения современных знаний. Автор становится частью художественной иллюзии, даже «входит в свой текст»: его «Я» преобразуется в «он» и получа-

ет все признаки действующего лица. «Роман, – считал Д. Фаулз, – должен иметь прямое отношение к настоящему времени писателя. Поэтому не притворяйся, что ты живешь в 1867 году. Или добейся того, чтоб читатель понимал, что ты притворяешься» (Д. Фаулз «Женщина французского лейтенанта»).

Роман И. Кальвино «Если однажды зимней ночью путник...» (1979) написан не в первом и не в третьем лице, а во втором повествовательном лице, в форме обращения к читателю. Читатель с первых же страниц становится активным участником действия, а на последней странице даже женится, по выбору автора, на загадочной и прекрасной читательнице. Игровое отношение к литературе, участие читателя и писателя в этой игре, демонстрирующие «сочиненность текста», были названы английским писателем и критиком Д. Лоджем «коротким замыканием».

Основным методологическим принципом постмодернистской литературы является интертекстуальность: пастиш, пародия, аллюзия, травестия. Объектом пародийно-иронического обыгрывания постмодернизм выбирает жанры как массовой, так и классической литературы. Романы Д. Фаулза «Коллекционер» (1963), «Женщина французского лейтенанта» (1969), «Волхв» (1965) и др. представляют многомерное пространство свободной игры значений различных текстов культуры – рыцарских романов, западной и восточной мифологии, трагедий и драм Шекспира, детектива, викторианского романа, идей экзистенциализма и психоанализа. Так, роман «Женщина французского лейтенанта» представляет собой роман-игру, роман-пародию. История Сары, травестируя популярный в викторианском романе мотив о «соблазненной и покинутой женщине», превращается в розыгрыш. Используя «обнажение приема», ссылки и аллюзии на тексты, закрепленные как в предшествующей, так и в современной культурно-исторической традиции, Фаулз создает текст, не соотнесенный с действительностью, который обусловлен интертекстуально. Романы «Коллекционер», «Волхв» перенасыщены культурными аллюзиями: это и цветочная эмблематика, и карты Таро, и значение имен собственных и шекспировские реминисценции. Преднамеренное создание текстового хаоса, в кото-

ром на равных сосуществуют различные альтернативные версии, размывает границы между «высоким» и «низким», между элитарным и массовым искусством.

В трилогии У. Эко («Имя розы», 1982; «Маятник Фуко», 1988; «Остров накануне», 1994) используются различные литературные коды: эмблематика ризомы, историческая реконструкция событий, компьютерные игры и символика имен, монтаж фрагментов научных и художественных текстов разных эпох. В романе «Имя розы» детективная фабула, пародийно обыгрывающая классический эпос о Шерлоке Холмсе, вводится интертекстуально в сложном взаимодействии с культурологическими и семиотическими проблемами. В отличие от романов Конан Дойля, построенных по типу лабиринта, детективный сюжет в романе У. Эко построен по принципу ризомы, т.е. потенциальной бесконечности различных версий, обессмысливающих любую попытку выяснения истины.

Концепция ризомы определяет детективную фабулу в романе «Маятник Фуко», в котором предельно обнажен мир ложных видимостей (симулякров), приобретающих статус виртуальной реальности. История об ордене тамплиеров, запущенная в компьютер, обретает иллюзию жизнеподобия: погибают все, кто оказывается на пути заговорщиков. Преступник не найден, так как он – мнимость, симулякр, созданный смысловыми коннотациями. Трилогия У. Эко, насыщенная аллюзиями, представляет модель семиотического романа, в котором текст становится подлинной реальностью.

Построение романов М. Павича и П. Корнеля обусловлено принципом ризомы: в качестве отсутствующего центра выступает основной текст, а бесконечные спирали составляют фрагменты интерпретаций («Хазарский словарь», 1984) или фрагменты комментариев, отсылающих к различным текстам, а также подробное описание использованных библиографических источников («Пути к раю», 1987). В результате возникает альтернативная форма «лоскутного» текста, провоцирующая интеллектуальную игру, или «квест» (тип компьютерной игры). Такой текст открывает новые возможности прочтения: не с начала и до конца, а вдоль и поперек, свободно переходя от фрагмента к фрагменту и выстраивая их в произвольном порядке. В предисловии к «Хазарскому словарю» М. Павич подчеркивает, что в этом тексте нет ведущего и ведомого; есть тот, кто добровольно вошел в круг вечных проблем. «Каждый читатель сам сложит свою книгу в одно целое, как в игре в домино или в карты, и получит от этого словаря, как от зеркала, столько, сколько в него вложит, потому что от истины – как пишется на одной из следующих страниц, нельзя получить больше, чем вы в нее вложите. Чем больше ищешь, тем больше получаешь» (М. Павич «Хазарский словарь»).

Постмодернизм создал бесконечное разнообразие и вариативность текста, «открытого» для многозначных прочтений и интерпретаций. Новые повествовательные стратегии постмодернистской литературы, осуществив глобальную ревизию стереотипов всей предшествующей культурной традиции и прежде всего реализма, оказали продуктивное влияние на дальнейшее эволюционирование литературных форм.

 

Литература

1. Фаулз Д. Кротовые норы. – М., 2002.

2. Эко У. Открытое произведение. – М., 2003.

3. Калъвино И. Легкость. Из «Американских лекций» // Иностранная литература. 2004. № 6.

4. Барт Д. Комната смеха // Д. Барт. Химера. – СПб., 2000.

5. Андреев Л. Г. Художественный синтез и постмодернизм // Вопросы литературы. 2001. № 1.

 

Итало Кальвино (1923 – 1985)

Романы-лабиринты И. Кальвино и его фантастические новеллы 1970-х годов принадлежат к лучшим образцам современ-

ной прозы. В 1984 г. И. Кальвино был приглашен в Гарвардский университет принять участие в программе «Нортоновских чтений». Такой чести удостаивались нобелевские лауреаты, живые классики мировой культуры. На протяжении полувекового существования программы в ней приняли участие Т.С. Элиот, Игорь Стравинский, Хорхе Луис Борхес, Нортон Фрай. Во всем мире творческое наследие писателя считается выдающимся вкладом в сокровищницу мировой литературы. И только в России по непонятным причинам имя этого писателя остается неизвестным широкой публике.

Творчество И. Кальвино, переехавшего в 1960-е годы из Рима в Париж, формировалось в тесном взаимодействии с гуманитарными науками. Литература рассматривалась писателем как «экзистенциальная функция», как «орудие познания»: «...поэтому при переходе на экзистенциальную почву мне желательно, чтоб эта почва простиралась и в область этнологии, и в область мифологии, и в область антропологии». Кальвино утверждал, что самые глубинные обоснования любого литературного произведения следует искать в антропологических корнях. Поэтому столь существенны для писателя были открытия Проппа («Мифология сказки»). Кальвино созвучны идеи французского постструктурализма: образ мира как текста, игровой характер литературы, «приключения письма», концепция «смерти» субъекта. Он неоднократно подчеркивал, что, «зная правила романной игры, можно создавать искусственные романы в лабораторных условиях, играть в роман, как играют в карты, устанавливая связи между писателем, осознающим используемые механизмы, и читателем, который участвует в игре, так как знает ее правила и сознает, что теперь его нельзя одурачить».

Участие Кальвино в экспериментах группы УЛИПО стимулировало поиск новых повествовательных стратегий, основан-

ных на принципе игровой комбинаторики. В американских лекциях, опираясь на «долгую традицию мыслителей» – от Лукреция и Овидия до Галилея и Лейбница, Кальвино раскрывает «механизмы» своей писательской лаборатории – поиск «новой формы письма как модели любых процессов реальности». Игровую комбинаторику он называет метафорой «пылеобразующего состава мира»: «уже Лукреций мыслил буквы как атомы в постоянном движении, которые за счет перестановок порождают разнообразные слова и звучания. Эта его идея была подхвачена долгой традицией мыслителей, согласно которой ключ к загадкам мира содержится в комбинации знаков: «Ars Magna» Раймунда Луллия, Каббала испанских раввинов и Пико делла Мирандола... Вслед за ними и Галилей представлял себе алфавит как модель комбинаторики минимальных единиц... За ним Лейбниц». Принципы игровой комбинаторики И. Кальвино представляют реконструкцию идей его предшественников на другом мировоззренческом и эстетическом уровне.

Романы И. Кальвино 1970-х годов «Невидимые города» (1971) и «Замок перекрещенных судеб» (1972), по определению самого писателя, воплощают «песчаную структуру существования», т.е. мира, находящегося в постоянном хаотическом движении беспорядочно перемещающихся частиц. В романе «Невидимые города» демонстративно «обнажается» условность литературы, сочиненность текста. Автор рассказывает о подготовительной работе: им собрано множество папок, в которых имеются фрагменты прозаических текстов; карточки, содержащие размышления, объединенные символом Города; эскизы рассказов об известном путешественнике эпохи Средневековья, венецианце Марко Поло и его службе у великого императора Кублай Хана, потомке Чингисхана. 55 коротеньких рассказов о городах, как указывает Кальвино, собраны в 9 глав по 5 в каждой. Сохраняя исторические прототипы, И. Кальвино меняет характеристики персонажей. Повествование, построенное по принципу коллажа, разворачивается как история об ирреальных городах и путешествиях Марко Поло, который «рассказывает» своему повелителю об очередных завоеваниях империи. Рассказ в данном случае носит условный характер: Марко Поло незнаком с языками Востока – языком его отчетов становится язык жестов. С помощью метафоры жеста Кальвино подчеркивает неспособность языка, «пустотность» знака передать словами описание новых городов. В отчетах М. Поло использует одни и те же предметы, привезенные им из далеких путешествий: страусиные перья, духовые ружья, жемчужины. Но чтобы показать уникальность каждого города, М. Поло выстраивает эти предметы каждый раз в различных комбинациях, по принципу шахматных фигур. Наблюдая за М. Поло, Кублай Хан приходит к выводу, что главное – не разнообразие форм демонстрируемых предметов, а их расположение относительно друг друга: «Если каждый город можно представить в виде шахматной партии, в тот день, когда я пойму правила этой игры, я, наконец, стану хозяином своей империи».

Персонажи романа – эмблематические фигуры, суггестивно воплощающие различные аспекты современных научных знаний. В размышлениях Кублай Хана пародийно обыгрываются попытки структурализма свести мир к однозначной схеме: «окончательная победа, в которой щедрые сокровища империи были лишь призрачной оболочкой, сводилась лишь к квадратику, вырезанному из дерева, к пустоте».

Оппонентом Кублай Хана выступает Марко Поло, наглядно демонстрирующий бесконечное многообразие мира, которое невозможно свести к универсальной модели. «Твоя шахматная доска, господин, инкрустирована двумя видами материала: эбеновым деревом и кленом. Клеточка, на которой сейчас остановился твой светлейший взгляд, была вырезана в год засухи... А вот более широкая пора – вероятно, она была укрытием для личинки, не жука, потому что родившись, он сразу бы начал проделывать углубления». То, что для Кублай Хана казалось лишь бесфор-

менным кусочком дерева, в «устах» Марко Поло приобретало безграничную череду разнообразных ликов жизни, и вечный закон метаморфозы. «Марко Поло говорил об эбеновых лесах, о сооруженных из них плотах, плывущих по рекам, о пристанях, о женщинах у окна».

Другой аспект проблемы неисчерпаемости комбинаторного принципа связан с идеей безграничности потенциальных возможностей выбора. Постмодернистская парадигма реконструирует экзистенциалистскую идею, окрашивая ее трагической тональностью: выбор одного из вариантов автоматически исключает все остальные. «Нереализованные варианты будущего – сухие ветви прошлого... чужие места – это зеркало в негативе. Путник узнает то немногое, что ему принадлежит, открывая многое, которого у него никогда не будет», – «говорит» Марко Поло.

Критика структуралистских идей пронизана иронией и самоиронией автора, предлагающего и отвергающего комбинаторную модель. Эмблематическим воплощением иллюзорности структуралистской модели мира является в романе идеальный город Федора, в котором в каждый зал дворца помещена хрустальная сфера с «Федорами в миниатюре», не способными изменить облик города. Превращение «маленьких Федор» в детскую игрушку в стеклянном шаре на метафорическом уровне воплощает идею невозможности воплотить многообразие мира в комбинаторной модели. Роман «Невидимые города» – «открытое произведение», в котором сталкиваются и взаимодействуют в свободной игре различные культурные коды: семиотические, экзистенциальные, онтологические.

В романе «Замок перекрещенных судеб» используется принцип игровой комбинаторики карт Таро. В предисловии И. Кальвино писал: «Я проводил целые дни, складывая и разбирая свой puzzle, изобретая новые правила игры, делая наброски, сотни схем – в виде квадрата, ромба, звезды». Писатель попытался вложить в небольшой по объему роман, или в колоду из 78 карт Таро, новую интерпретацию всей мировой литературы. Художественное пространство романа, разбитое на главы, представляет произвольную игру различных культурных эпох – от Гомера и Софокла, Кретьена де Труа и Ариосто до Шекспира и Гете. Используя потенциальные возможности карт вступать в бесконечное число новых комбинаций, И. Кальвино создает текст, открытый для многозначности прочтений и интерпретаций. «Каждая из его историй может быть разобрана и собрана заново, любое звено повествовательной цепи может быть, а может и не быть началом нового рассказа».

Основная особенность повествования в том, что истории (хотя в книге они вынуждены следовать одна за другой) рождаются синхронно: «В то время как один из нас выкладывает свой ряд карт, его сотрапезник проделывает ту же операцию в обратном направлении. Поэтому истории, рассказанные справа налево и сверху вниз, можно читать справа налево и снизу вверх». Рассказчики в разных главах романа начинают свое повествование с четырех сторон света, одновременно используя одну и ту же карту для разных целей. В главе «Все остальные истории» развиваются несколько параллельных повествований: аркан «Мир» представляет не только Париж и осажденную Трою, но и город неба в истории об ограблении могил. Аналогичным образом (в «двух историях о поиске и потере») туз кубков в истории Фауста эмблематически воплощает философский камень, а в истории Парсифаля он же является метафорой Грааля.

Одна и та же карта не только получает разные значения у разных рассказчиков, но и в пределах одной истории она не имеет точного смысла: «Разве что это был не обломок копья (тем более, что всадник держал его левой рукой), а пергаментный свиток, послание, которое он должен был доставить». Принцип игровой комбинаторики на эстетическом уровне воплощает постмодернистскую идею взаимозаменяемости знаков, утрачивающих предметно-смысловое и семантическое значение. Роман «Замок перекрещенных судеб» представляет текст, состоящий из равноправных кодов, «без центра и периферии» с бесконечным «веером» прочтений и интерпретаций. Пародируя тексты, закрепленные в культурно-исторической традиции, И. Кальвино создает текст, не соотнесенный с действительностью, а обоснованный интертекстуально в рамках семиозиса.

В романе «Если однажды зимней ночью путник...» И. Кальвино использует металитературный прием «текста в тексте», вводя в роман дневник писателя Сайласа Фленнери, своего двойника, который делится с читателем замыслом «написать роман, состоящий из одних первых глав. Героем может быть читатель, которого постоянно прерывают. Читатель покупает роман А писателя Б. Экземпляр книги оказывается бракованным, читатель спотыкается на первой главе... идет в книжную лавку поменять книгу».

Металитературные формы не только вводят авторскую рефлексию, но и позволяют Кальвино создать иллюзию соучастия читателя в творческом акте. Прием дублирования создает бесконечное умножение реальности, приобретающей статус условной игры в достоверность / недостоверность. Автор и читатель – две оси координат, сотрудничество которых необходимо для полноценного творческого акта. Кредо писателя «Я читаем, значит я существую», является метафорическим воплощением идеи идеального читателя, иллюстрирующей тезис о том, что многообразие смыслов рождается в процессе чтения. «Всякий художественный текст неизмеримо сложен, так как пронизан несказанным. Несказанное не заявлено на уровне выражения, но должно быть актуализировано на уровне актуализации содержания».

В 10 незавершенных главах своего романа Кальвино пародирует почти все существующие жанры и стили: детектив, бытоописательный роман, криминально-бульварное чтиво, образец японской литературы и приключенческий роман.

Эта хаотическая незавершенность, присущая роману Кальвино, отражает, с одной стороны, на эстетическом уровне постмодернистскую идею образа мира как текста, с другой – суггестивно воплощает сомнения современного автора, «опутанного сетью культуры», возможности создать свою «единственную» книгу. «Чтобы создать такую книгу, надо либо написать произведение, в котором исчерпалось бы все, но такая книга уже написана – "Священное писание"; либо написать все книги, целую библиотеку, в которой все написанное будет дополнено, уточнено, опровергнуто». Возникает аллюзия на «Вавилонскую библиотеку» из одноименного рассказа Борхеса, ставшею универсальной постмодернистской метафорой исчезновения авторского стиля.

В романах Кальвино, отличающихся синкретичностью жанра, эстетический поиск сочетается с теоретической рефлексией, с культурологическими, семиотическими идеями автора. Познавательный импульс, присущий творчеству писателя, «открывающий дорогу бесконечной работе разума», пронизан грустной авторской самоиронией: «Человек отправляется в путь, чтобы постепенно шаг за шагом достичь мудрости. Он еще не пришел» («Паломар», 1994).

 

Литература

1. Кальвино И. Замок скрещивающихся судеб. – СПб., 2001.

2. Кальвино И. Если однажды зимней ночью путник... – М., 1998.

3. Кальвино И. Легкость. Из «Американских лекций» // Иностранная литература. 2001. № 6.

 

Умберто Эко (род. 1932)

 

У. Эко – известный семиолог, историк культуры, профессор Болонского университета и почетный доктор многих университетов Европы и Америки – символ не только академической науки, но и смелого художественного поиска. В 1980 г. он явился в новом для публики облике, как автор сенсационного романа «Имя розы». Роман был удостоен почетных литературных премий: в 1981 г. – итальянской Стрега, а в 1982 г. – французской Медичи. Этот неожиданный поворот вызвал множество домыслов: стали говорить о появлении «Нового Эко». Но если вчитаться в текст романа, то становится очевидной органическая связь между художественным творчеством и научными интересами писателя. Роман «Имя розы» представляет своеобразный перевод культурологических и семиотических идей Умберто Эко на язык художественного текста.

 

Роман «Имя розы» (1980)

Эко выбрал это название, поскольку роза как символическая фигура насыщена разнообразными смыслами. В своей книге «Открытое произведение» Умберто Эко определяет поэтическое качество как способность текста порождать множество различных прочтений. В глазах писателя художественный текст становится категорией современного знания, выражает виденье мира современной культурой.

«Имя розы» – «открытое произведение». Оно строится как веер бесконечных прочтений, смысл которых остается неисчерпанным.

Первый, наиболее доступный пласт смыслов – детективный. Роман о Средневековье, действие которого происходит в XIV веке, в неком бенедиктинском аббатстве, построен по образцу классического детективного романа, напоминающего эпос о Шерлоке Холмсе. Имена главных героев, францисканского монаха Вильгельма Баскервильского и его ученика Адсона, порождают реминисценции со знаменитым сыщиком и его верным помощником. Первый же эпизод проявления «дедуктивного метода» Вильгельма Баскервильского – не только его безошибочное описание внешности убежавшей лошади, но и моментальное определение ее местонахождения – пародийная цитата из Шерлока Холмса. У. Эко стремится убедить читателя, что перед ним средневековый детектив, герой которого должен распутать целый ряд преступлений, совершившихся в аббатстве. Автор затевает тонкую игру с читателем, разыгрывая его до конца. Вильгельму Баскервильскому, несмотря на его безупречный «дедуктивный метод», не удается ни распутать, ни предотвратить ни одного преступления: гибнут монахи, сгорает в адском пламени пожара аббатство и библиотека с бесценными рукописями.

Писатель создает такой детектив, в котором мало что выясняется, а его герой – средневековый Шерлок Холмс – представляет очередной розыгрыш. Вильгельм не сыщик, он ученый, занимающийся в аббатстве расшифровкой рукописей. Своему ученику Адсону он излагает основные принципы научных знаний. «Идея – это знак вещи, а образ это знак знака. Но по образу можно восстановить если не тело, то идею, которую породило это тело в чужом сознании».

У. Эко, устами Вильгельма, переводит современные идеи семиотики (науки о слове) на язык Средневековья. Разгадывая сон Адсона, Вильгельм ищет в нем код, при помощи которого хаотическое соединение персонажей и действий обрело бы стройность и смысл. Код найден Вильгельмом сразу же: сон организован по системе образов популярного в Средневековье произведения смеховой культуры «Киприанова пира». Вильгельм говорит Адсону: «Люди и события последних дней стали у тебя частью одной известной истории, которую ты сам вычитал где-то, или слышал от других мальчиков в школе, в монастыре». Таким образом, из рассуждений Вильгельма следует, что реальность может быть осмыслена при помощи текста.

Пробираясь по лабиринту догадок в поисках организатора преступлений, творимых в аббатстве, Вильгельм использует код Апокалипсиса. «Хватило одной фразы, чтобы я вообразил, что череда преступлений повторяет музыку семи апокалиптических труб».

Но сочиненная версия оказалась ошибочной. Вильгельм предполагал логику в замысле «извращенного», преступного сознания, а вместо замысла была цепь случайностей. Однако совпадение последней смерти с апокалиптическим текстом уже не случайно. Хорхе совершил последнее убийство, используя апокалиптическую версию Вильгельма. «Вот, оказывается, как вышло! – говорит Вильгельм. – Я сочинил ошибочную версию преступления, а преступник подладился под мою версию».

Ситуация обыгрывается на уровне идей семиотики: если реальность может быть осмыслена с помощью текста, то текст, даже неправильный, влияет на эту реальность. Для Вильгельма единственный ориентир – это знак, но знак – это «тоже видимость порядка», так как он уверен в неисчерпаемости различных толкований.

Поэтому знак воспринимается Вильгельмом как средство, «лестница, которую используют, чтобы куда-нибудь подняться. Однако после этого лестницу необходимо отбросить, так как обна-

руживается, что, хотя она и пригодилась, в ней самой не было никакого смысла».

Используя исторические маски, внешнюю развлекательность сюжета, У. Эко излагает свои основные идеи о границах реальности, о множественности версий и гипотез. История в романе, как и детективная фабула, рассматривается также с позиций научных интересов автора. Для большей достоверности У. Эко использует стереотипный зачин любого исторического романа (в данном случае он ссылается на роман Мандзони «Обрученные»). Автор держит в руках старинную рукопись, интересную по содержанию, но написанную на варварском языке. Авторское слово спрятано внутри трех других повествовательных структур: «Я говорю, что Балле говорит, что Мабийон говорил, что Адсон сказал».

Повествование ведется от лица восьмидесятилетнего Адсона, рассказывающего о событиях, пережитых им в 18-летнем возрасте. Адсон лишь фиксирует их, не понимая этих событий даже стариком. Двойная игра с повествователем – Адсон в старости комментирует то, что он видел и слышал в молодости, – используется У. Эко для создания эффекта отстраненности от повествования: «Хронист скажет за меня, я буду свободен от подозрений». Эта авторская позиция призвана подчеркнуть разницу между его концепцией романа («открытого произведения») и классическим романом, в котором все подчинено воле его создателя. Вильгельм говорит Адсону: «Как хорош был бы мир, если б имелось правило хождения по лабиринтам».

У. Эко использует все аксессуары исторического романа: точно указано время действия (1327 год); введены исторические лица – Убертин Казальский и Михаил Чезенский; воспроизведена борьба за папский престол; отражен основной конфликт эпохи – бедность и богатство, ереси и еретические секты.

История еретика Дольчино, поднявшего массы «простецов» на борьбу за «равенство, справедливость и братство», – это история утопии, реализуемая в потоках крови: «Мы хотели лучшего мира, покоя и благодати, счастья для всех... Мы крови не щадили». Комментарий Вильгельма красноречив: «Часто быва-

ет так, что еретик сначала прославляет Мадонну, Бедность, а потом сам не умеет справиться с соблазнами войны и насилия. Грань, отделяющая добро от зла, так зыбка». Эти исторические события порождают ассоциации с современностью, с эпохой тоталитарных войн, революций и массовых убийств во имя благородных целей. У. Эко воспроизводит события XIV века с позиции современных культурологических идей, заостряя внимание на «нравственном» содержании исторического действия.

В романе настойчиво звучит сквозной мотив: служение истине с помощью лжи (инквизитор) и утопия справедливости и свободы. Сломленный пытками Ремигий кричит своим преследователям: «Мы хотели лучшего мира, покоя и благости для всех. Мы хотели убить войну, ту войну, которую приносите в мир вы. Все войны из-за вашей скаредности! А вы теперь колете нам глаза тем, что ради справедливости и счастья мы пролили немного крови! В том-то и вся беда! В том, что мы слишком мало ее пролили! А надо было так, чтобы стала алой вся вода в Карнаско!» Но опасна не только утопия, опасна всякая истина, исключающая сомнение. Истина вне сомнения рождает фанатизм. В символическом языке романа важное место занимает интеллектуальный поединок старца Хорхе и Вильгельма Баскервильского. Хорхе воплощает мир догм, мир Абсолютной истины, в которой нет места сомнению. Недаром он запрещает смех, утверждая неподвижность порядка в мире. «...Я есть путь, истина и жизнь, сказал наш Господь. Так вот все, что существует на свете, только восторженный комментарий к этим двум истинам».

Смех для Хорхе – это «неприличное пустословие», искажающее созданный творцом мир. Поэтому Хорхе всеми силами препятствует Вильгельму в обнаружении рукописи Аристотеля, «посвятившего вторую книгу своей "Поэтики" смеху как наилучшему познанию истины». Один из монахов говорит: «Если философ столь величайший отводил смеху целую книгу, смех, должно быть, – вещь серьезная».

Смех для Вильгельма связан с творческим миром, рождающим новые идеи и образы. Существующий мир, – учит Виль-

гельм Адсона, – отражается в символах, в «неисчерпаемом обилии символов, коими Господь, через посредство творений своих, глаголет к нам о вечной жизни».

Однако слово, которое было у Бога, для него непостижимо. Вильгельм никогда не уверен, что знает истину. «Я не уверен ни в какой истине – даже в той, в которую я верю». Он не знает ответов на поставленные вопросы, так как уверен в неисчерпаемости различных версий и гипотез. «Я стараюсь, чтобы их было несколько, иначе становишься рабом одной единственной». Для Вильгельма, утверждающего относительность истины, вечную изменчивость мира, открытого воссозданию нового, характерно игровое, ироническое отношение к реальности. Недаром Хорхе называет его «шутом».

Хорхе – оппонент Вильгельма, исходит из того, что истина дана изначально, создавать новые тексты кощунственно. Интеллект Хорхе – это изощренная память. Его память – модель, по которой он строит свой идеал библиотеки. «Войдя в нее, – говорит аббат Вильгельму, – вы можете из нее не выйти». Для Хорхе библиотека – спецхран, недоступный для чтения и знания, так как он считает, что «знание в силу своей божественности полновесно и совершенно даже в самых началах... в божественном слове, которое высказывается через самое себя». Для Вильгельма, напротив, библиотека – это фонд знаний и создания новых идей.

Мир Хорхе – это мир фанатической веры. Это идея не только средневекового аскетизма, но и современного тоталитаризма. Недаром Вильгельм говорит Хорхе: «Ты дьявол. Дьявол – это не победа плоти. Дьявол – это высокомерие духа, это истина, никогда не подвергающаяся сомнению».

И хотя Вильгельму трудно смириться с идеей, что «все относительно», тем не менее он признает, что «такой мир будет лучше, чем тот, где огонь и каленое железо Бернарда Ги (инквизитора) воюет с огнем и каленым железом Дольчино». За бесконечными масками гениального мистификатора У. Эко обнаруживаются, наконец, его истинная цель и замысел. Роман о Средневековье, не нарушая исторического правдоподобия, насыщен проблемами, в одинаковой степени актуальными как для XIV века, так и для века XX. Недаром У. Эко называет Средневековье «детством» современной культуры. Роман начинается цитатой из Евангелия от Иоанна: «Вначале было Слово» и кончается латинской цитатой, в которой сообщается, что роза увяла, а слово «роза», имя «роза» пребыло. По-разному служат слову Хорхе и Вильгельм. Люди создают слова, а слова управляют людьми. Роман У. Эко – это роман о месте слова в культуре, об отношении человека и культуры, это семиотический роман.

У. Эко, опубликовавший, кроме «Имени розы», еще два произведения – «Маятник Фуко» (1988) и «Остров накануне» (1995), создал новый тип романа, представляющий синтез научных идей автора и художественного слова. «Роман, – писал У. Эко, – должен развлекать в первую очередь своим сюжетом, привлекая широкую аудиторию».

 

Литература

1. Эко У. Имя розы.

2. Бахмутский В. В поисках утраченного. – М., 1994.

 

Патрик Зюскинд (род. 1949)

П. Зюскинд – фигура знаковая в немецкой литературе 1980-х годов. Всемирный успех романа «Парфюмер» (1985), ставшего мировым бестселлером, вновь привлек внимание к немецкой литературе, которая после лучших романов Г. Грасса («Данцигская трилогия») потеряла свою привлекательность даже для соотечественников. Современная литература расценивалась как дефицит, который восполнил П. Зюскинд. Творческое наследие писателя невелико: это произведения, написанные в малой прозе: «Голубка» (1987), «История господина Зоммера» (1990) и единственная пьеса «Контрабас» (1981).

В эссе «Литературная амнезия» Зюскинд в завуалированной форме намекает на игровой характер литературы. Разыгрывая читателя / критика, он делает вид, что никогда не читал Кафку, ничего не слышал о Джойсе и Прусте. Повествовательные стратегии Зюскинда в романе «Парфюмер», обусловленные эстетикой гибридных форм, инверсируют механизмы жанров как массовой, так и классической литературы. У Зюскинда все идет в дело: романтическая сказка, исторический роман, детектив, фантастика с элементами готики и т.д.

Роман «Парфюмер» – продукт своего времени, обыгрывающий различные культурные коды и дискурсы. Стилизация исторического романа со всей его атрибутикой демонстративно подчеркивается писателем: «В XVIII в. во Франции жил человек, которого можно отнести к самым гениальным и самым ужасным фигурам этой далеко не бедной на гениальные и ужасные фигуры эпохи. Его историю я и хочу рассказать. Звали его Жан-Батист Гренуй». Обнажив прием, характерный для исторического повествования, Зюскинд настойчиво его повторяет, перегружая текст датами, деталями, сравнениями своего героя с реальными историческими фигурами XVIII столетия, «другими гениальными извергами» – де Садом, Сен-Жюстом, Фуше, Бонапартом.

Художественное пространство романа дистанцируется от исторической реальности XVIII века: внешний мир поглощается внутренним миром Гренуя, представляя глобальное поле ольфакторных впечатлений. Гренуй коллекционирует запахи, составляя точнейшую ольфакторную карту Парижа. В романе сливаются голоса повествователя и персонажа. Используя барочный гротеск, Зюскинд, через призму восприятия Гренуя, создает ольфакторный образ Парижа и Франции XVIII века: «...не был еще в XVIII веке поставлен заслон вредной активности бактерий, и посему не существовало ни единого вида человеческой деятельности, ни созидательной, ни разрушительной... которую бы постоянно не сопровождала вонь. И конечно же в Париже вонь была самой сильной, ибо Париж был крупнейшим городом Франции».

Прием сгущения придает игровой карнавальный характер повествованию, смешивая всякое различие реального и воображае-

мого. Маскарадность, театральность псевдоисторической реальности в романе Зюскинда сопровождается бесконечными метаморфозами Гренуя, примеряющего на себя различные маски. Гренуй – риторическая фигура, не имеющая никакого отношения к реальности. Фантомная симулятивная природа персонажа создана при помощи метасемантики, обусловленной бесчисленными коннотациями.

Первое, что отделяет Гренуя от мира людей – отсутствие запаха. Запах у Зюскинда является всеобъемлющей метафорой, воплощением самой жизни, «всеохватывающей связи между людьми». Эта биологическая особенность Гренуя, с первых дней его появления на свет, «внушала всем окружающим ужас. Они его боялись. Он вызывал у них чувство омерзения, как огромный паук, которого не хочется, противно давить». Первая жертва Гренуя – рыжеволосая девушка с улицы Маре, хотя его и не видела, «ощутила безотчетный испуг, странный озноб. Ей показалось, будто за спиной подул холодный сквозняк, будто кто-то распахнул настежь дверь в огромный подвал; она оцепенела от ужаса и даже не оказала сопротивления, настолько ее парализовало отсутствие у Гренуя какого-либо запаха». Акцентируя эту особенность своего героя на протяжении всего романа, Зюскинд выстраивает цепочку метафорических признаков: хромота Гренуя, его безобразная внешность, ощущение озноба и холода при его появлении порождают архетипические представления о дьяволе. Перевоплощения, маски, симуляции Гренуя отражают антропологическую составляющую «театрализации», маскарадности персонажа.

Идея выхода личности за собственные пределы, становления «другим» выражается пародийным обыгрыванием различных культурных кодов. Сравнения Гренуя с клещом, с пресмыкающимся, с пауком, символика его собственного имени (лягушонок) отсылают к мифопоэтической традиции, являясь метафоричес-

ким признаком принадлежности к хтоническим силам. «Гренуй был вынослив как приспособившаяся бактерия, как клещ, который сидит на дереве и живет крошечной каплей крови, раздобытой несколько лет назад... клещ, упрямый и мерзкий, притаился и живет, и ждет... Ждет пока в высшей степени невероятный случай подгонит к нему под дерево кровь в виде какого-нибудь животного... И тогда он отрекается от своей скрытности, срывается и ввинчивается, впивается в чужую кровь». «Безъязыкий» Гренуй способен издавать лишь змеиное шипение. Маски «клеща», «змеи», скрывающие выносливость Гренуя, его способность к выживанию, а также беспощадную жестокость к своим жертвам, – эмблематически воплощают многоликий образ зла.

Метаморфозы Гренуя, пародирующие романтические превращения героев Гофмана и экзистенциальные фантасмагории Кафки, порождают неограниченное число значений произведения. Используя художественные особенности театральности – «густоту знаков и ощущений, чувственных прикрас, жестов, отстранений, субстанций света и тени, затопляющих текст обилием языка» (Р. Барт), Зюскинд создает мифологическую символизацию истории Германии 1930 – 1940 годов. В эссе «Германия, климакс» писатель подчеркивал, что страх, который вызывает Гренуй, является «метафорическим олицетворением старого страха, что Германии угрожает рецидив варварства и мании величия 1930 – 1940 годов». Немецкая критика была единодушна в своей оценке: «Надо ли говорить, какое чудовище П. Зюскинд имеет в виду, на какой народ нацелена его аллегория?»

Придавая парфюмерным процессам метафорический и метонимический характер, писатель мифологизирует универсальные законы истории, основанные на войнах, насилии, обесценивании человеческой личности, сведения ее к «бесформенной, бесцветной, блеклой, волокнистой, едва узнаваемой жиже». «Его (Гренуя) завораживает сам по себе процесс дистилляции: человеческий материал, как и цветы, оценивается как лишний хлам, оболочка, балласт, который идет на выброс». Метафорика романа, органично помещенная в историческую раму XVIII века, используется Зюскиндом как эстетическое средство иронической реви-

зии «проекта Просвещения» в качестве модели всеобщего прогресса и лучшего будущего с позиций XX века.

Мотив бегства Гренуя в горы, пронизанный аллюзиями и ассоциациями с различными культурными кодами, обусловливает возникновение множества смыслопорождающих моделей: это и мир «дистиллированной духовности» у Шопенгауэра, Т. Манна, Г. Гессе; это и реконструкция романтической идеи двоемирия – модели «идеального места» вдали от реалий повседневности. Обыгрывая эти культурные коды, Зюскинд травестирует романтический культ художника. Бунт гениального парфюмера против ненавистных реалий повседневности передается через язык запахов: «После того как тошнотворный смрад прошлого был искоренен, он хотел, чтоб в его империи были лишь благородные ароматы». Писатель прибегает к мистификациям, примеряя на Гренуя то маску «мстителя», то маску «сотворителя миров».

Метафора творца, в которой присутствует очевидный библейский подтекст, и сравнение «великого» парфюмера с «клещом, чувствительным как рак», взрывают изнутри идею романтической гениальности и высокой духовности. Перевоплощения, симуляции, метаморфозы Гренуя, разыгрывающего свой воображаемый театр, в котором он «предается утонченным оргиям среди ольфакторных ландшафтов и коллекций», – обладают театральной характеристикой. Абсолютная трансгрессия, воплощенная в иронии Зюскинда, отличает его от «карнавальности» Бахтина, так как исключает всякие оппозиции, приближаясь к понятию абсурда. Именно в таком экзистенциалистском смысле развивается концепция «ольфакторной вселенной», воплощающей идею бренности, эфемерности существования на другом эстетическом и смысловом уровне.

Реконструкция экзистенциалистской идеи осознания абсурда передается через мотив сна: «Она (катастрофа) произошла во сне, когда он впервые почувствовал собственный запах... Туман был его собственным запахом». Пародируя философские построения экзистенциализма, Зюскинд использует язык метафоры, суггестии, создавая образ, «порожденный пейзажной моделью». Гренуй в совершенстве владеет «чуждым говорящему человеку языком запахов», который «не имеет семантического поля». «Крик» Гренуя в «пограничной ситуации» выражает при помощи суггестии экзистенциалистскую идею осознания абсурдности существования. Гениальный парфюмер Гренуй, достигнув к 28 годам своей цели, приходит к самому большому разочарованию: «из этого ничего не вышло. Из этого не могло ничего выйти. Ведь он был замаскирован лучшими в мире духами, а под этой маской у него не было лица, не было ничего, кроме тотального отсутствия запаха».

Возвращение Гренуя в мир «долины», в мир людей, убивающего 25 самых прекрасных девушек Граса, чтобы сотворить идеальные духи, стать «богом аромата», ощутить власть «в действительном мире и над реальными людьми», порождает аллюзии с эстетизмом Ницше, с его идеей сверхчеловека. Используя метафору «божественного», «ангельского» аромата как средства манипулирования сознанием, Зюскинд раскрывает маргинальную сущность «сверхчеловека». «Город охватил массовый психоз, мощное чувство влечения, безумной детской влюбленности. Этот невзрачный маленький человек, которого они хотели всего несколько дней назад линчевать, предстал перед ними самым прекрасным, привлекательным и совершенным существом».

Черный юмор в изображении бесславного конца гениального парфюмера, ставшего жертвой магического аромата своих духов, растерзанного и съеденного толпой, травестирует ницшеанский миф о сверхчеловеке. Иронически обыгрывая мотив каннибализма, Зюскинд создает не только метафору массового психоза и массовой истерии, но и метафору триумфа массового сознания в современном мире.

Интертекстом «Парфюмера» является сказка Гофмана «Крошка Цахес». Гренуй – маленький уродец, родившийся в самом зловонном месте Парижа, на Кладбище Невинных, похожий на паука, клеща, обретающий огромную власть над людьми, является зеркальным отражением уродца, карлика – крошки Цахеса. Игра зеркальных отражений в «Парфюмере» обусловливает «умноже-

ние» персонажа, его интертекстуальную природу. Многоуровневый роман Зюскинда представляет гипертекст, в котором диалог различных дискурсов и кодов создает при помощи суггестии, фантастического гротеска, метафоры, черного юмора безграничное число прочтений.

Пресса называет Зюскинда «фантомом немецкой развлекательной литературы». Писатель, несмотря на мировую славу, избегает светских развлечений, очень редко дает интервью. Исключение составляет его единственное высказывание о «Парфюмере»: «Написать такой роман ужасно. Я не думаю, что сделаю это еще раз». Зюскинд создал новую ольфакторную модель романа, отличающегося полистилистикой, эстетикой театральности. Художественное новаторство писателя, отражая основные тенденции литературы рубежа веков, намечает новые перспективы в развитии искусства.

 

Литература

1. Зюскинд П. Парфюмер.

2. Зверев А. Преступления страсти: вариант Патрика Зюскинда // Иностранная литература. 2001. № 7.

3. Ильин И. Постмодернизм от истоков до конца столетия. – М., 1998.

4. Зюскинд П. Германия, климакс // Иностранная литература. 1999. № 6.