Меня зовут Жан Бюрг, мне тридцать семь лет.
Я единственный сын скромной четы, и родители с детства окружили меня безмерной любовью и заботой. Мой отец был мелким служащим в Департаменте внутренних дел, мать вела домашнее хозяйство. Я рос хилым и изнеженным, и не будет преувеличением сказать, что только я был средоточием всех их помыслов. Они дрожали надо мной. С детьми моего возраста я почти не общался. В школе мой до срока созревший ум слишком рано отделил меня от сверстников, а хрупкое здоровье не позволяло мне участвовать в их играх. Я их не презирал и не завидовал им. Просто мне было хорошо только в замкнутом мирке моих родителей, где со мной были мои книги, мои тетради и неизменная заботливая нежность — мое прибежище от панибратских тычков в классе.
И потом, когда я вырос, друзей у меня не было. Мои ровесники, собираясь в студенческих обществах, громогласно предназначали себя медицине, армии или юриспруденции; их веселые пирушки были мне отвратительны. Я сторонился их. Но главное — еще подростком необоримое призвание захватило меня: на уроках катехизиса я был поражен суровой силой нашей веры. Вскоре я прочел Кальвина, Священные Книги; непреклонность их заветов меня потрясла. Я был протестантом, истовым и одержимым. В это же время открылись мне людские пороки, и я дивился, что не нашлось еще силы, способной одолеть их. Под влиянием книг и лицезрения себе подобных, исполненный веры, звавшей меня к действию, я немного времени спустя, всего за одно утро, как бывает, когда следуешь своей истинной натуре, принял решение стать пастором. Моя мать упала на колени и возблагодарила Небо, осенившее благодатью нашу маленькую семью.
На богословском факультете я учился блестяще; моя незаурядная память и работоспособность поражали преподавателей. Они рекомендовали меня кантональному совету; неудивительно, что после посвящения в сан мне доверили приход, слывший одним из самых трудных: люди в тех местах известны своей скупостью, неуживчивостью и верностью образу мыслей, более близкому Реформе, чем в любой другой части нашей страны. Недоверие, которое не преминут выказать мне прихожане, только подогревало мой пыл; полный решимости как можно скорее проявить себя перед теми, кто возложил на меня эту нелегкую миссию, я поспешил на встречу со своей первой паствой.
То была ужасная пора; еще и сегодня я не могу вспоминать о ней без стыда и ярости, столь же жгучих, как и в те дни, когда я тщетно пытался пробить стену, которую воздвигли передо мной с первого же часа. Даже потом, когда между нами воцарились добрые отношения и мне стали доверять, и теперь, когда я оказался вовлеченным в эту историю, признаюсь, что долго еще не стихали во мне боль от поражения тех дней и гнев, душивший меня в первые месяцы, что я провел там.
Мои проповеди сочли чересчур суровыми. Они вызвали недовольство. В них, должно быть, со времен моих студенческих работ, сохранились некоторая напыщенность и высокомерный тон, столь часто свойственные протестантским богословам. Приученный трудами Кальвина атаковать в лоб, я избрал темой грех скупости и с неистовым пылом бичевал жадность местных крестьян. Я представил его причиной самых постыдных помыслов, самых гнусных страстей. Так далеко завлекла меня риторика, что я не побоялся в праведном гневе призвать Небо на свою сторону и живописал нависшую над поселком угрозу, не замечая недовольных лиц и глухого ропота в ответ на мои первые проповеди.
Эти эксцессы можно было бы считать просто смешными, если бы я смог на этом остановиться, если бы своим чрезмерным рвением я не восстановил против себя подавляющее большинство прихожан, и те не замедлили взбунтоваться против власти, которую я вознамерился им навязать. Дело в том, что после скупости и корыстолюбия я решил заклеймить ложь и лжецов, что, разумеется, было принято в штыки здешними горцами, которые только и делали, что вели тяжбы либо ожесточенные торги за свои земли, дома и леса с тех пор, как в конце войны спекулянты, почуяв богатые туристические возможности этого края, стали скупать участки и перепродавать их под отели и горнолыжные базы.
Я мутил воду: меня возненавидели. Надо еще сказать, что прежний пастор, дряхлый маразматик, последние десять лет мечтал только о том, чтобы удалиться на покой в свое шале.
При старом дурне прихожане не привыкли к ежовым рукавицам. Я расплачивался сполна за его снисходительность, за его умиротворяющие проповеди. О нем сожалели, многие при мне вслух желали его возвращения, дошли даже до того, что уговаривали его преподать мне урок. Он согласился, хотя и не сразу. Мы встретились. Встреча была не из приятных.
Этот демарш представил старика в невыгодном свете, что его явно беспокоило; вконец ошалевший оттого, что его выманили из тихого пристанища, он явился ко мне однажды днем, дабы объяснить, чем удивляет — нет, вернее сказать, возмущает добрых людей мое поведение. Он сидел передо мной, не сводя с меня круглых, испуганных, неуверенных глаз, и не знал, как выложить мне советы, которые вертелись в его голове, должно быть, не один день. Я молчал, только смотрел на него, твердо решив не протягивать ему руку помощи; я злился, мне было стыдно за него, за то, что он, как и я, пастор, за трясину страха, в которой барахтался бедняга. Он решился наконец и, набравшись духу, заговорил торопливо, словно удивляясь собственной смелости и спеша закончить свою миссию, пока страх не лишил его снова дара речи. Я понял, какому давлению подвергался этот человек все годы, пока был здесь пастором, мне стало жаль его, и я проклял тупую силу, хитрое упрямство крестьян, которые сумели сделать его своим холуем и надеялись, что этот номер пройдет и со мной.
Даже забавно было смотреть на этого маленького кругленького старичка, когда он грозно тыкал в меня указующим перстом, заикаясь от возмущения. Вдруг он умолк и пожелал узнать, что я могу ответить на обвинения. Я по-прежнему молчал, и тогда его прорвало. Я, стало быть, объявил войну честным горцам? Я считаю себя умнее их? Что ж, посмотрим. Не я первый, много было таких молокососов, которые хотели заставить свою паству ходить по струнке. Но неисповедимы пути Господни, и тот, кто, начиная поприще, не допускал снисхождения, может со временем лишиться всего. Наконец и его терпению наступил предел. Он не в силах спокойно смотреть, как его верных прихожан, его возлюбленных чад унижает первый встречный. Мне следует изменить свое поведение или покинуть деревню и попроситься в другой приход, где, быть может, смирятся с моими замашками.
Эта тирада привела меня в бешенство, однако я нашел в себе силы не выказать его. Все время, пока длилась обвинительная речь, я сдерживал себя; когда старик выдохся, еще несколько долгих минут мы сидели неподвижно в молчании, которое становилось все тяжелее, подвергая моего гостя в сильнейшее смятение. Его глаза из-под покрасневших век неотрывно смотрели на меня, вялый рот нервно подергивался, руки судорожно сжимали подлокотники кресла. Я молчал, стараясь сохранять ледяное спокойствие, давая ему понять, что злобные слова неспособны ни в коей мере поколебать мою решимость. Я смотрел в его испуганные глаза, смотрел на его поникшие плечи; теперь, сказав все, он как будто обессилел. Я чувствовал его нескрываемое беспокойство — молчание было для него бесконечно мучительно, равно как и собственный наряд, больше подходящий для прогулки в горах, нежели для столь важного визита, — ибо бедняга облачился в удобный поношенный костюм из толстого желтого сукна, чья затрапезность подчеркивала его простодушный вид. Я же, усмехаясь про себя, порадовался, что всегда ношу черное: благодаря моему платью я выглядел в эту минуту истинным представителем Церкви и достойнейшим ее служителем. И в то же время мне почему-то хотелось представить себе старика на костре контрреформации, или под пытками, или просто заброшенным жестокой прихотью судьбы в ночь святого Варфоломея. Да, признаюсь, мне доставляло живейшее удовольствие воображать, как это боязливое лицо превращается под ударами топора в кровавое месиво, как это круглое брюшко лижут языки пламени, как эту жалкую плоть терзают щипцы инквизиции. Хорошего же эмиссара они выбрали, те люди, что хотели заставить меня склониться перед ними, как заставили этого шута горохового! Бешенство мое сменилось желанием рассмеяться, хохотать долго и громко, и мне стоило немалых усилий не поддаться охватившему меня веселью.
Старик между тем поднялся. По-прежнему не говоря ни слова, я проводил его до двери; на пороге он вдруг замешкался: видно, не смел выйти на улицу с сознанием провала своей миссии. Отеческим жестом он взял меня за руку и потряс ее даже с какой-то теплотой, подбадривая этим себя: «Вы пастор, я тоже, — сказал он мне. — Давайте попробуем помочь друг другу. Мне бы не хотелось, чтобы мой визит оставил у вас неприятный осадок. Простите меня, если я был излишне жестким…»
Жестким! Еще долго после его ухода я думал о слабодушии жалкого старика и твердо решил, что не изменю своего отношения к прихожанам. Более того, я набросал к следующему воскресенью проповедь еще более суровую, чем все предыдущие: пусть все увидят, что я готов дать бой на том самом поле, на котором они меня теснили. Безумная затея. В воскресенье я всей кожей, как ледяной ветер, ощущал поднимавшуюся к моей кафедре злобу. Замкнутые лица, полные бешенства взгляды… Чтобы продемонстрировать им решимость, я вернулся к первой своей теме и посвятил проповедь словам Кальвина: «Следует покончить со скупостью, то есть с нашей жаждой обогащения». Добрых полчаса я с кафедры гневно обличал скупцов. Озлобление достигло предела.
Кто-то, быть может, удивится моей наивности — неужто я так верил в действенность короткой проповеди? — а иные сочтут, что я был чересчур самонадеян, думая, будто паству целого прихода — тем более здешних пройдох и искушенных торгашей — могут ранить, как тяжкое оскорбление, речи совсем молодого пастора. Но рассуждать так значило бы недооценивать преданность этих крестьян церкви, их крепкую и боязливую веру. Здесь, в горах, не строят насмешек над Богом. Его чтут. Его страшатся. При всех излишествах, которым предаются эти люди, при всей их дерзости они с опаской относятся к наслаждениям плоти. А слишком быстро нажитые состояния вызывают неодобрительные и завистливые взгляды. При всех сегодняшних компромиссах несколько веков протестантизма не могли не заронить в их души зерно угрызений совести.
Мне эти угрызения были на руку. Никто не смел открыто выступить против меня, коль скоро проповеди мои взывали — все более и более настойчиво — к обостренному чувству дурного и грешного, что живет подспудно в сердце каждого протестанта. Я хулил — передо мной склонили головы. Я угрожал — передо мной отступили. Я вовсе не пытаюсь кичиться этим или записывать это себе в заслугу. Мне слишком хорошо известно, что моими устами говорили века покаяния, голоса всех пасторов, клеймивших плоть, наживу, гордыню. И каждое воскресенье во время проповеди я думал об этих страшных людях в черном, чье слово и жест ложились гнетом на поколения безропотных прихожан.
И должен еще признаться, что в мыслях о них, об этих мрачных воинах, более чем в мыслях о Небе, черпал я мужество в минуты слабости, когда мне случалось почувствовать себя беззащитным перед лицом враждебной мне деревни или просто наваливалась усталость, лишая меня на время возможности продолжать борьбу. Я создал в воображении целую галерею лиц и мог в любую минуту увидеть сияние их глаз, когда меня одолевала грусть. Но чаще всего мысль моя устремлялась к Кальвину: с тех пор как я заступил в этот приход, не было дня, когда бы я не чувствовал потребности думать о нем, представлять себе, что сделал бы он на моем месте, читать его и черпать вдохновение в непреклонности его трудов.
То был странный дуэт. Каждая моя мысль, каждое слово носили отпечаток «Наставления в христианской вере»; я размышлял над ним в своем одиночестве, чтобы полнее проникнуться учением его автора. Кальвин терзал мою душу. Только он был судьей моих поступков, моих речей, моих проповедей; я почти готов был приписать себе дневниковые записи, содержавшие как бы точный отчет о моем служении и моей преданности делу.
Теперь легче понять, почему я испытал такой гнев по отношению к моему предшественнику: благодушие делало его в моих глазах существом недостойным должности, которую он занимал двадцать пять лет. Я не мог простить ему снисходительности. Он покорился — в моих глазах это было предательством, заслуживавшим самой суровой кары.
Те, кто прочтут эту исповедь, наверняка удивятся тому, как мало проявлял я милосердия к ближнему. Они станут, наверно, говорить о прощении, об отпущении грехов, они укорят меня за фанатизм… Но я хотел служить. Сражаться. И победить. Я признал тщету существования, не оправданного высокой целью, требующей больших жертв. Я принимал как неизбежность каждое дарованное мне мгновение. Я был бы удивлен, если бы кто-то упрекнул меня в недостатке милосердия. Я отдавал свою жизнь. И меня мало волновали детали, а уж менее всего — тревоги какого-то олуха, давшего сигнал к отступлению войску, в котором я служил.