Некоторое время спустя произошло еще кое-что, куда более серьезное, чем сцена, устроенная моим предшественником; дело приняло такой оборот, что я понял наконец всю меру двуличия моих прихожан. Несколько недель прошло с визита старика, и мне казалось, будто я выиграл. Храм по воскресеньям был всегда полон; около десяти девушек и юношей приходили ко мне на уроки катехизиса, и враждебная молва не долетала больше до моих ушей. Напротив, лица светлели при моем появлении, мне кланялись, когда я заходил в лавку, у хозяина всегда находилось несколько приветливых слов, и, хотя с детства трудно схожусь с людьми, мне стало казаться, что лед тает.

Эта неожиданная любезность там, где пару недель назад меня встречали лишь хмурые и недовольные лица, этот слишком скорый мир должны были бы насторожить меня; мне следовало держаться начеку, я же утратил бдительность. Со мной не вели больше открытой войны — и я уже вообразил, что победа близка. Как же я недооценивал хитрую и непоколебимую натуру этих людей, их гордыню, не приемлющую власти, если она исходит от горожанина, «чужака», как с ноткой презрения говорят здесь, в горах.

Однажды утром в мою дверь позволили два элегантно одетых господина. Назвавшись представителями Синодального совета, они попросили меня уделить им несколько минут. Несмотря на их внешнюю учтивость, неприятное предчувствие, должен признаться, закралось в мою душу, и стоило немалых усилий, провожая их в гостиную, ничем не выдать, что меня испугал их визит. Напомню, что Синодальный совет осуществляет исполнительную власть нашей церкви. В Синод, находящийся в Л., входят пасторы и другие видные лица, политики, адвокаты, преподаватели; все они люди строгие, имеющие вес, и коллегия эта — одна из самых влиятельных в стране. Ей предоставлены угрожающе широкие полномочия, в частности осуществление тайного надзора за приходами и священнослужителями, а ее связи с кантональным советом дают пищу слухам, в которых с весьма неприятным упорством присутствуют слова «отстранение» и «перевод в административном порядке».

Советники некоторое время смотрели на меня, ничего не говоря, как будто ждали, пока воцарится тишина, чтобы в ней отчетливее прозвучало их сообщение. Затем один из них взял слово. Прихожане подали на меня жалобу в Синодальный совет. Мои проповеди оскорбительны, я тяжко уязвил самолюбие всей общины. Тем самым я нарушил атмосферу доброго согласия, созданную здесь моим предшественником, и надолго подорвал отношения между Церковью и местными властями. Ко мне направили старика — я не счел нужным прислушаться, к глубокому прискорбию Синода, равно как и моих прихожан. После того как их жалоба была зарегистрирована, члены совета присутствовали на нескольких моих проповедях. Они смогли убедиться лично, что я перехожу все границы, о чем немедля уведомили своих коллег.

Эта речь сильно меня встревожила. Нет, она ни на миг не поколебала избранную мной линию поведения, зато пролила свет на прискорбное непонимание Синода и глупость его шпионов. Мои проповеди слушали. В них усмотрели крайности — этот приговор лишал меня всякой официальной поддержки. Меня предупреждали, что мне надлежит вернуться в строй, смирить свой нрав, иначе совет будет вынужден вызвать меня в Л. или потребовать расследования моих «нарушений» в административном порядке.

Но это было еще не все: чиновники приберегли для меня напоследок сюрприз. Я узнал, что моя уединенная жизнь, моя суровость, мои поздние прогулки вдалеке от деревни навели моих прихожан на подозрения: не симптомы ли это неврастении? Болезнь, разумеется, весьма опасная для человека моего положения…

Так вот оно, затишье, ясные взгляды и добрые слова после нескрываемой враждебности! Я был сражен. Не только тем, что так глупо попался, поверив дешевой комедии, — этим подозрением хитрецы полностью обезоружили меня. Случится мне отныне повысить голос? Приступ буйства у больного, у припадочного. Случится вспылить? Возмутиться очередной низостью? В этом тотчас усмотрят доказательства моего безумия — безумия тем более пагубного, что оно долго оставалось скрытым: теперь демоны вырвались на свободу, грозя нарушить спокойствие мирного прихода…

Этот удар сокрушил меня, и на несколько дней я пал духом. Я готов был сдаться. Потом обратился к примеру моего учителя; это всегда давало мне силы. Наконец мне удалось выбраться из этого болота. Я не мог продолжать войну в открытую — значит, придется носить маску тихони столь долго, сколько потребуется, чтобы ввести в заблуждение противника и заставить поверить, будто его победа привела меня на путь смирения.

О, если бы кто-то мог читать в моей душе — как бы он был поражен в эти месяцы контрастом между моими сокровенными помыслами и поведением! Я выказывал растущую преданность приходу. Я разыгрывал благодарность прихожанам. Мне удалось шепнуть на ушко нескольким влиятельным лицам, как признателен я тем, кто образумил меня. Эта политика не замедлила принести плоды. Мало знакомые с подобной манерой изъясняться, судьи мои не усмотрели притворства в смиренных речах. Сознавать себя спасителями было им лестно; довольные чистосердечным раскаянием, они прониклись ко мне теплотой и лично донесли до Синода весть о том, что они называли моим обращением. Вскоре я получил официальное письмо. Мое новое поведение удостоилось всяческих похвал. Кантональный совет был удовлетворен благополучным разрешением конфликта. Оставалось лишь успокоить его на предмет моего здоровья. Я заставил себя чаще бывать на людях, дольше задерживался в лавчонках и магазинах, ходил время от времени в единственный в поселке кинотеатр и даже брался за грабли или вилы, если, гуляя, забредал на поле, где спешно убирали хлеб перед грозой. Я был улыбчив, услужлив, приветлив. Я умел быть в меру строгим, когда это требовалось, однако на похоронах показывал себя столь же отменно — так говорили теперь обо мне, — сколь и на свадьбах и крестинах: я держался скромно и ликовал, убеждаясь, что моя тактика увенчалась полным успехам. С виду я был молодым пастором, знавшим свое место и понявшим, как просты его обязанности. Но душа моя была крепка, как стальной клинок; вся эта комедия только закаляла ее, и не проходило дня, чтобы я не призывал себя к терпению; чем дольше придется выжидать, тем ужаснее будет тот час, когда я, уверенный в своей правоте, неожиданно обрушу на них с кафедры всю силу моего гнева. Я думал об это неотступно. Я готовился. Каждую улыбку, каждый учтивый поклон я рассматривал как подготовку ради пущего блеска будущей мести. Эти мысли доставляли мне чистую и незамутненную радость. Ибо еще глубже, чем прежде, укоренилась во мне вера в то, что я служу великому делу.

Более того — само мое ежечасное притворство подтверждало, что я достоин избранного служения. Я был миссионером в чужой земле, я припоминал сотни примеров тому, как терпение и притворство утверждали в конечном итоге Правосудие и Веру там, где вначале приходилось склонять голову и носить личину.

Я убедился также, что новая тактика помогла мне разоблачить всевозможные низости и подлости, которые при прежней моей непримиримости стыдливо укрылись бы в тень. Я сдался? Значит, можно больше не бояться меня. Я оказался не столь прозорлив и не столь силен, как полагали — и моего присутствия перестали стесняться. Я узнал о гнусных сделках, услышал клевету; мне открылись пороки, тайные связи — я притворялся, будто даже не замечаю их, я намеренно закрывал глаза на эти злодеяния, давая понять, что в силу великодушия и благорасположения не вижу всей их мерзости.

Наконец, поскольку местные тузы, очень довольные моим нынешним поведением, наперебой приглашали меня отобедать, я смог во время этих бесконечных трапез, за которыми единственной темой разговоров были поселковые сплетни, как бы между прочим узнать, в чьих руках сосредоточена власть, кто из прихожан вхож в кантональный совет, кто каким путем обрел богатство и могущество. Я копил эти сведения; я вооружался. Что до моей веры, ей все это не наносило ни малейшего урона. Напротив: скрытые под маской, мой пыл, моя преданность служению воспламеняли душу до самых сокровенных глубин, и нередко за очередным обедом, улыбаясь тяжеловесным шуткам хозяев или слушая гаммы в исполнении их детишек, я лишь огромным усилием воли удерживался от смеха при мысли о том, как далека моя крепнущая с каждым днем решимость от этой благостной маски, которую обстоятельства пока не позволяли мне сбросить.

Возвращаясь домой, раздраженный всем этим вздором, который приходилось выслушивать, я непременно открывал «Наставление», чтобы почерпнуть в нем силу духа и смыть с себя пошлость прошедшего вечера. Я не молился. К чему было молиться? Каждый мой поступок, говорил я себе, был молитвой, воззванием к Господу; Он слышит меня, и Его слух улавливает в каждом моем вздохе готовность повиноваться. Мне не нужен никто, кроме Бога. Я думаю о Нем неустанно. Молитва оборвала бы эту натянутую нить. Чтение же Кальвина, напротив, побуждало меня к раздумьям о моем предначертании. Итак, я размышлял, читал, осваивал поле битвы и подсчитывал имеющиеся в моем распоряжении силы… Через год или чуть больше такой жизни я окончательно убедился, что приход принял меня. Я завоевал сердца бедняков, богачи искали дружбы со мной; все мало-мальски влиятельные люди в поселке, от доктора до нотариуса, почитали за честь числить меня в приятелях. Синодальный совет был доволен — мне сообщили об этом на сей раз через весьма важного посланца, который провел два дня под моим кровом. Дела обстояли как нельзя лучше, мир был восстановлен, Синод успокоен, и все было готово для решительного боя, который я намеревался дать.

Близилась к концу зима. Я решил выждать до весны и перейти в наступление.

Итак, день мести близился; в ожидании весны я подытоживал все, что узнал о приходе за этот год. Я долго думал, какой день более всего достоин грядущей грозы. После нескольких недель размышлений я остановил свой выбор на Вербном воскресенье: на этот праздник к службе стекается больше народу, чем в любой другой день в году; кроме того, в этот день — и для меня это имело особое значение — вся молодежь деревни приходит в храм вместе с катехуменами. Таким образом, у кафедры соберется вся община, и стар и млад. Мои слова будут тем весомее, что войдут одновременно в умы подростков и их родителей; юные услышат назидание старшим; присутствие молодого поколения сделает еще более тяжким, и главное — более долгим испытание, которому я хотел подвергнуть паству. Должен признаться, была минута, когда я понял всю меру несправедливости этого замысла: не следовало вовлекать в подобное испытание незрелых подростков и детей. Однако вскоре я убедил себя в правоте этого плана, единственного, который позволит нанести сокрушительный удар: пусть вместе с родителями расплачиваются и дети.

Страх перед Синодальным советом или перед властями не закрался в мою душу ни на миг. Я стал в достаточной мере хозяином положения, чтобы смотреть в будущее с непоколебимым спокойствием. Теперь, когда Синод высказался во всеуслышание, одобрив мой пыл и мое смирение, он уже не может отречься от меня, не потеряв лица, — а на это, я был уверен, он пошел бы лишь в самом крайнем случае. Я решил тем не менее подстраховаться на случай, если кому-нибудь из членов совета удастся восстановить против меня всю коллегию, и незадолго до Вербного воскресенья письменно сообщил в Синод о некоторых делишках из тех, что стали мне известны в последние месяцы. Думаю, понятно, что донесение это не было продиктовано боязнью или тревогой (я был чужд и того, и другого), но было лишь чисто политической акцией: мне нужно было развязать себе руки, то есть заручиться поддержкой совета, если я хотел обойтись с приходом по всей строгости и, презрев сопротивление, которое он мне оказывал, обуздать его. Я рассчитывал на эффект неожиданности: изумление и замешательство станут моими самыми надежными союзниками. И этот апрельский день, занявшийся в гордыне, склонится к закату в слезах и раскаянии. Удар будет тем более жестоким, ибо, как мне было известно, во многих семьях — и из самых гнусных — уже резали жирных тельцов, кололи свиней, привозили бочонки вина, готовясь к этому празднику из праздников: уже много лет здесь предавались обжорству и разгулу, вместо того чтобы благоговеть и славить Господа.

Странная это вещь — замысел мести. С тех пор как решение было принято, я не давал себе ни дня передышки, и у меня не возникало и мысли, что я пренебрегаю своим долгом. Я виделся со многими людьми, работал над проповедью к Вербному воскресенью, а между тем не мог вздохнуть, не ощутив железные тиски гнева, сдавившие волю и чувства. Март был на исходе. Продолжая готовить группу катехуменов к конфирмации — этому событию я придавал особое значение, еще и потому, что оно должно было свершиться в то самое воскресенье, когда все будет поставлено на карту, — я решил познакомиться со следующей их группой, желая еще до решающей схватки удостовериться в своей власти над ними.

И вот однажды, вечером в пятницу, я пригласил их всех в свой дом при церкви.

Воспоминание об этой встрече запечатлелось во мне с поразительной четкостью. Около дюжины юношей и девушек сидели в маленькой ризнице; когда я вошел, они встали, и тотчас же мое сердце бешено заколотилось в груди, потому что я заметил среди них Женевьеву Н. Всего за несколько мгновений я изменил свои планы: я повременю сбрасывать маску смирения, в Вербное воскресенье буду вести себя как обычно и еще на долгие месяцы останусь добрым пастырем, сговорчивым и любимым всей паствой. Ибо я замыслил иную месть, куда более жестокую и страшную, чем та, что готовилась мною на этот весенний день: в жертву моему гневу я принесу эту девушку, ею я воспользуюсь, чтобы покарать ее отца и весь поселок. Искупительная жертва. И пример в назидание. При этой мысли кровь застучала у меня в висках, и, как ни призывал я на помощь свою волю, сколько ни обращался за поддержкой к памяти моего учителя, было безмерно трудно вести эту беседу так, как я намеревался; вконец обессиленный, я отпустил молодых людей меньше чем через час.

Женевьева Н. на жертвенном костре… В этом месте я должен сделать отступление и объясниться: почему мне было так необходимо, столь важно наказать приход, погубив во имя жажды мести невинную юную девушку.

Я влюблен в порядок, я люблю его неистово. Я хочу порядка и всегда чувствовал, что Бог избрал меня своим орудием именно в силу моего пристрастия к неукоснительному соблюдению правил, а порой даже казалось — так остро ощущал я жажду порядка и дисциплины, — что Он даровал мне эту склонность лишь для того, чтобы Ему одному были отданы мои помыслы и моя воля.

Должен еще признаться, что я люблю иерархические лестницы, правильные построения, послушные механизмы, симметрию, тщательно разработанную тактику, синтаксические конструкции, шифры, метрику, строгую архитектонику. Торжество Бога видится мне в этих чистых структурах. Я всегда испытывал (испытываю и сейчас) какое-то ревнивое пристрастие к авторитарным режимам, ибо вдохновенная суровость любой диктатуры кажется мне продиктованной неким сводом непререкаемых законов, обладающим неизъяснимо притягательной силой. Государство, управляемое твердой рукой, подобно строгой и прекрасной поэзии. Вот почему плаха, пытки, костер палача и самые кровавые репрессии всегда представлялись мне законными орудиями власти, как бы ее естественным продолжением. Всю жизнь я тосковал по сильному государству под бдительным оком не ведающего снисхождения Бога; такое служение было бы к месту в Женеве времен моего учителя! Увы, механизм разладился. Рвение наказуемо. Порядок не в чести. Государство опасается чересчур рьяных своих служителей, и многоликий порок под маской умеренности и благодушия наступает на десять заповедей.

Таким образом, я оказался перед необходимостью установить порядок своими силами, ибо не было и речи, куда бы я ни обратил взор, о том, чтобы рассчитывать на какую-либо поддержку Церкви или государства. Но не путал ли я свою блажь — иные даже назовут это одержимостью — со служением делу? Не чересчур ли легко забыл о самом обыкновенном милосердии? Нет, чем больше раздумывал я над этой проблемой, поворачивая ее так и этак перед своей совестью, тем яснее становилась необходимость жертвоприношения. В моем приходе кощунствовали, оскверняли святое — что же, Женевьева Н. будет агнцем, принесенным на алтарь закона.

Теперь мне следует объяснить, почему мой выбор пал именно на это дитя, и думаю, меня поймут, когда я расскажу об Н., ее отце — несомненно, самом богатом и влиятельном, самом чванливом и самом распутном из обитателей поселка. Н. сколотил кругленькое состояние на торговле лесом. Этот ловкий коммерсант без стыда и совести сумел извлечь выгоды из послевоенных лет; он заложил основу несметного богатства, скупая лесные участки, принадлежавшие местным горцам и крестьянам, и продавая древесину в городе по баснословным ценам. Он приобрел лесопилку, а вскоре сфера его деятельности заметно расширилась: Н. брал подряды на строительство, давал деньги в рост, владел несколькими отелями для горнолыжников. Так, покупая и перепродавая, запугиванием, угрозами и тяжбами Н. очень скоро сделался одним из хозяев округа. Точнее сказать, он был его некоронованным владыкой.

Префект трепетал перед ним, муниципальные советники готовы были лизать его сапоги; благодаря своим связям повсюду в стране, в частности в кантональном совете, он был надежно застрахован от любой опасности. Своей империей Н. правил с саркастической надменностью нувориша. Пьяница, чревоугодник и развратник, он, вероятно, давно попал бы под суд, если бы не влиятельные друзья в полиции: не раз выплывали наружу весьма грязные дела, в которых он был замешан. Так, подстрекаемый пьяными дружками Н. изнасиловал жену одного из своих рабочих, после чего сображники зверски избили ее и бросили полумертвую в гараже; когда ее нашли, она хрипела в агонии. В своем логове, на ферме Бюзар, он устраивал оргии, наводившие страх на окрестных жителей. В такие вечера за высоким забором позади дома стояли длинные американские машины, часто с правительственными номерами; они разъезжались только на рассвете под какофонию пьяных голосов, клаксонов и джазовой музыки, вырывавшейся из распахнутых настежь окон.

Н. никогда не ходил на проповеди. У меня он не бывал тоже и вообще чурался церковных обрядов. Однако еще при моем предшественнике он взял себе за правило улаживать отношения с Небом (а может быть, и успокаивать свою совесть) при помощи крупных пожертвований храму, которые шли на покрытие самых насущных нужд. Так, только благодаря Н. удалось заказать новые колокола, поставить витражи и сменить старую фисгармонию на внушительных размеров орган. Этими подачками он добился молчания, если не одобрения наиболее влиятельных прихожан, а также снискал репутацию покровителя и защитника церкви. Роль эта, очевидно, пришлась ему по душе, потому что не прошло и месяца после моего приезда, как он прислал чек на оскорбительно щедрую сумму. Хотел задобрить? Или решил заставить меня плясать под свою дудку, как заставил того беднягу, на чье место я заступил?

Слухи о бесчинствах Н. к тому времени уже достигли моих ушей. Я отослал чек назад и со своей тогдашней горячностью новичка заклеймил с кафедры грешников, полагающих будто можно подкупить Церковь и за деньги получить прощение творимых ими мерзостей.

Эти слова развязали войну не на жизнь, а на смерть.

Незамедлительно переданные Н., они привели его в неописуемое бешенство. Обезумев от ярости, он изрыгал в мой адрес проклятья и грозил самой страшной местью. Он раздавит меня. Он выкинет меня вон из страны. Он мне покажет, кто хозяин в этом кантоне. Тогда я только посмеялся над его угрозами. Теперь мне известно, что Н. первым донес на меня в Синод, именно ему я был обязан присутствием шпионов на моих проповедях и выговором от представителей власти. Да, в тот воскресный день Н. поклялся разделаться со мной, и я удержался в приходе лишь благодаря осторожности, скрытности и твердости духа, которую я черпал изо дня в день в трудах моего учителя.

Вот почему, круто изменив в последний момент свои планы, я решил принести в жертву Женевьеву — решил в тот самый вечер, когда увидел ее в ризнице среди моих новых катехуменов. За тридцать километров в округе это знал каждый: Н. до безумия любил дочь. Он осыпал ее подарками, одевал, как куколку, баловал. Его любовь переросла в настоящую страсть с тех пор, как после смерти жены он поместил Женевьеву в закрытое учебное заведение в Немецкой Швейцарии: Н. видел дочь только во время каникул, когда увозил ее к морю или отправлялся с ней путешествовать, после чего девушка возвращалась в пансион. Но Н. просто не мог жить без дочери. Несколько недель назад он забрал ее домой и поселил на ферме Бюзар в маленьком флигеле — в стороне от главной постройки, чтобы она была по возможности дальше от попоек и кутежей, которые продолжались в доме и после ее приезда. По утрам Женевьева занималась делами в конторе лесопильного завода. Пребывание в пансионе задержало ее религиозное воспитание. Ей как раз исполнилось семнадцать, и было решено — несмотря на прилюдные заявления ее отца о глупости пастора, — что она вместе с другими юношами и девушками станет посещать уроки катехизиса.