Должно быть, у каждого в жизни бывают такие наполненные дни, когда все существо воспаряет, охваченное пламенем, когда обостренный разум лучше улавливает сокровенный смысл всего пережитого, когда сердце глубже впитывает малейшие оттенки каждого мгновения. Взгляд внимательнее, восприимчивее к красоте земли и живых существ. Щедро раскрывается память. Сон становится насыщеннее и легче, спящий словно идет через зачарованный лес, полный мимолетных теней и голосов, забытых лиц и стихших шагов. Нет больше преграды между сном и явью, словом и грезой, ночью и днем. Прошлое и будущее сливаются воедино. В такие минуты я думал о крещении, о том, чем был этот обряд для первых христиан: освобождение, обновление и освящение, чистая, прохладная вода омывает душу и утоляет ее жажду, укрепляет ее и защищает от зла, от смерти. Распахиваются врата. Вы вступаете в свет, словно в притвор храма, вы входите в неф, где разлито бело-золотое сияние.
Воздух под сводами храма трепещет от счастья. И я, войдя в эти врата, познал истинное обращение и дивился снизошедшей на меня благодати. Смерть всегда казалась мне лучшим уделом, чем жизнь. Много лет, думая о ней, я готов был к уходу — как учит Кальвин, я не отрывал от нее взора. Жизнь я считал чем-то преходящим, а тело мое представлялось мне тюрьмой; я знал, что рано или поздно покину его, и это будет освобождением. Теперь же сама мысль о смерти ужасала меня. Тело — храм Господень, а не только тленная плоть, пожираемая червями, и рассыпающийся прахом в земле скелет. Почему же не любить эту жизнь и всех живущих, даже боли и страдания ее? Храм Господень. Я много думал над словами апостола Павла, находя в них красоту и духовную опору. Конечно, мы не принадлежим себе, и в этом я был с ним согласен, ибо по-прежнему считал себя рабом Божьим, Его служителем, Его собственностью. Но: «Славьте Господа в теле вашем», — добавлял апостол, и наша бренная плоть теперь представлялась мне подобной ярко горящему светильнику или этим сияющим красками осени деревьям, вспыхнувшим на краткий миг костром, чей свет так волнует нас еще и оттого, что мы знаем: он угаснет к зиме. Все мы умрем. Холод убьет эту листву, земля поглотит эти глаза, время обратит в прах кости.
Только любовь останется. Только любовь возвышает плоть. Трепетный огонь, который холод и сырость грозят погасить, еще пламенеет перед долиной мрака.
Ребенком я любил смотреть на парящих в небе птиц, на цветы, на деревья в лесах и садах. Мать научила меня различать их, знать по именам и любить. Она читала мне о них, показывала картинки в альбомах, а потом, на прогулках, я должен был узнать птицу по голосу, жучка по полету, дерево по коре и листьям. Поглощенный моими занятиями, я надолго забыл о них. Теперь я видел все это вновь. Я смотрел на утесы, на поля, на серые звездочки чертополоха — последние оставшиеся на лугах цветы, — следил за полетом ястребов над прозрачно-чистой долиной. Деревья обрели какую-то почти нестерпимую красоту: боль пронзала душу при виде этого обреченного войска в сполохах молний и хриплых боевых кличах. Они тоже сгинут в ледяной бездне, говорил я себе, их великолепие поглотят грязь и тьма. Они тоже канут в вечное безмолвие…
Несмотря на обуревавшие меня мысли, как я уже говорил, я ни в коей мере не пренебрегал своими пасторскими обязанностями. Женевьева была теперь моей любовницей. Уроки катехизиса возобновились. После двух часов занятий девушка приходила ко мне в мою комнату; я обычно поджидал ее, сидя за письменным столом над раскрытой Библией или моими бумагами и записями. По окончании урока она делала вид, будто идет домой вместе со всеми, но, замешкавшись в переулке, огибала дом священника и возвращалась ко мне. Я слышал ее легкие шаги на лестнице, в прихожей; дверь отворялась, она появлялась на пороге и шла ко мне, неотрывно глядя прямо в глаза. Я целовал ее шею, плечи, живот под теплой тканью платья. Темнело. Девушка не раздевалась полностью. Она тихо и часто дышала в полумраке, веки ее были сомкнуты, белые зубы поблескивали из-под приоткрытых губ. Как прекрасна она была в эти минуты, когда ее тело казалось фосфоресцирующим в скудном свете, падавшем из квадратика окна, — он слабел, медленно угасал, и вокруг этих плеч, этого лона сгущалась тень, точно прообраз смерти. Сегодня я могу это написать. Я познал скорбь, я познал уныние, видя, как всякий раз в битве тьмы и света побеждает тьма, как она пожирает это тело, как тонет оно мало-помалу в ее зловещей черноте. Я смотрел, как Женевьева умирает. Я держал ее живое тело в своих объятиях, но тьма уже победила. Странная уверенность в смерти, которую можно перечеркнуть одним движением: протянуть руку, нащупать выключатель на стене — и на снежной белизне подушки любимое лицо в ореоле волос снова сияет дивным светом.
* * *
Прошел месяц; близость наша изо дня в день становилась все глубже — этот месяц связал нас всем, что есть самого высокого в душе, самого живого и пылкого во плоти. Кто же ты? — непрестанно спрашивал я себя. Что с тобой станется? Или ты забыл, что ты пастор? Но страха не было в этих вопросах. Я наслаждался каждым днем. Женевьева была такая светлая! То были недели, исполненные благодати. Тех, кто воображает, будто счастье отвлекало меня от моего служения, могу заверить, что они глубоко заблуждаются: никогда еще я не был душой и телом так свободен для исполнения пасторских обязанностей и так естественно расположен сеять вокруг себя добро. Я работал, писал, служил, проповедовал, наносил визиты, а вечером Женевьева приходила ко мне; иногда нам удавалось встречаться по нескольку вечеров подряд — девушка заранее предупреждала Н. о дополнительных занятиях по катехизису. Н. не выражал недовольства; напротив, мы заметили, что его устраивало отсутствие дочери: он мог допоздна не возвращаться в Бюзар или же, избавившись от пары ясных глаз, которых уже начинал стыдиться, устроить там очередное застолье из тех, что неминуемо перерастали в оргии. Эти же самые глаза были моей отрадой. Я не уставал испытывать их проницательность, и, когда мы гуляли в лесу, для меня не было большей радости, чем дать им вести себя, видеть через них и открывать для себя все вокруг по-новому, слушая, как Женевьева описывает вид, который она для меня выбрала. Это было нашей излюбленной игрой, надо ли говорить, что я предавался ей со всей серьезностью и старанием: один из нас закрывал глаза, а другой вел его за руку, описывая места, по которым шли. Вскоре мы присаживались где-нибудь. Я не открывал глаз. «Вот, — говорила Женевьева, — сидим на полянке (да ты и сам чувствуешь, здесь свежее, чем было в лесу). Выглянула луна; облака вокруг нее белые, серебристая мерцающая белизна на серебряном фоне. Полянка серая, почти круглая. В сотне шагов от нас дубы, у них желтые верхушки; я вижу цвет, но стволы тонут в тумане…» Так мы могли играть подолгу. Становилось все прохладнее, иногда начинал накрапывать дождь. Мы возвращались проселочными дорогами, удаляясь от леса; разговаривали мало, счастливые нашей любовью, взаимным доверием, не сомневаясь, что будущее рассыплет перед нами новые и новые сокровища — и что, как бы то ни было, мы соединимся навсегда. Мы подходили к Бюзару, но я не чувствовал больше ни тени гнева. Часто из окон вырывалась танцевальная музыка, а порой и смех и крики кутил, но ненависть моя растаяла в счастье. Мне казалось невероятным, что несколько месяцев тому назад я замышлял погубить Женевьеву. Я узнал себя наконец. Все изменилось. Такова истинная сила — и я вновь возносил хвалу ее всевластию.
Игра, о которой я рассказывал, представляет те дни в самом верном свете, но ведь если двое влюбленных хотят видеть глазами друг друга, хотят этого так, что сливаются в едином взгляде, — что же тут особенного? «Когда мою руку сжимает рука твоя» — есть такие строчки в одном псалме нашей Церкви; когда Женевьева вела меня по ухабистой дороге, описывая лес, поля, окутанные дымкой горы вдали, меня часто вновь охватывало то волнение, которое я испытывал ребенком, запевая вслед за отцом и матерью в толпе верующих:
Твоим наставленьям внимая
Всею душой
Я истинный путь различаю
Во тьме ночной
Когда мою руку сжимает
Рука твоя
Ведомый тобой, ступаю
Без страха я.
<Перевод Е Туницкой>
Я снова вдыхаю прохладу большого храма, ступеньки кафедры скрипят под ногами пастора, в нефе кашляют, шепоток пробегает по толпе, все садятся… Странно было возвращаться в ту пору. Моя мать сидит на скамье очень прямо, прижимая к груди старый Псалтырь с золотым обрезом. Отец одет в черное. По воскресеньям он всегда ходит в этом строгом и торжественном одеянии, и лицо его кажется мне еще более суровым, чем в другие дни. Воскресенье. Слова псалмов взмывают к серым каменным сводам…
Более удивительным, чем наша игра в жмурки, кажется мне моя тогдашняя безграничная вера в Женевьеву — как будто она всегда была неотъемлемой частью моей души и даже — я смею написать это — моим спасителем, высшей силой, будто она и только она давала мне жизнь. Вернувшись с прогулки, я бросался на колени — что могло быть естественнее? — и благодарил Бога, даровавшего мне столь чистую радость. Да, то была благодать, я не сомневался в этом. Я был полон признательности, я возносил хвалу, я был счастлив, и Женевьева каждый день приходила ко мне.
Зима возвестила о себе первыми заморозками, долгими сумерками; первый снег лег на деревню, и перед домами выросли поленницы дров. В начале декабря выдалось несколько на редкость прекрасных дней: бездонное голубое небо над искрящимися склонами, солнце, отчетливые силуэты гор и такие яркие рыжие долины меж ними, длинная цепь белоснежных вершин под крошечными облачками, парящими подобно рассыпанным в глубине пейзажа цветам… С наступлением декабря закипает в этих краях бурная жизнь: хозяева готовятся к открытию отелей, заново красят фасады дорогих пансионов, и целые толпы горничных, поваров, портье и официантов в считанные дни заполняют поселок. Во всей этой суматохе прихожане, как никогда, предпочитают держаться тесным кружком, и забавно видеть крестьян и гостиничную публику, которые живут бок о бок, однако обособленной жизнью. Проходит еще немного времени — и вот уже мчатся по улицам сани, запряженные резвыми лошадками, далеко разносится звон колокольчиков, из баров слышна американская музыка, воздух дрожит от гула фуникулеров. Это начинается «сезон».
В этом году ясные дни, сухой и чистый снежок сулили хорошие доходы. Но потом погода внезапно испортилась, налетел ураган, повалил снег, и казалось, ему не будет конца: снег был тяжелый, густой, мокрый, он засыпал лыжные трассы, невозможно стало даже прогуляться. Скверная зима. В четыре часа уже темнело, глубокий снег покрыл склоны. Потом снегопад кончился, задули порывистые влажные ветры, ломая в лесу деревья, срывая дранку с крыш… Курортники уезжали. Отели закрывались один за другим. Можно было видеть, как бредут, сутуля спины под ветром, к станции группки обозленных людей, ощетинившиеся лесом перепутанных лыж. На поселке это бегство сказалось самым пагубным образом. В метеослужбу звонили по двадцать раз на дню: погода стала бедствием для всех горнолыжных баз. Кафе были переполнены. Витрины с сувенирами выглядели теперь нелепо, предлагая копилки-шале и вышитые замшевые кошельки в деревне, покинутой туристами и лыжниками.
Но нам с Женевьевой, хоть мы и не могли никому об этом сказать, такая погода очень нравилась, и каждый день мы отправлялись на прогулку в истерзанный ветрами лес. Он местами являл собою картину разорения: вывороченные корни елей вздымались среди пней, ямы зияли воронками между стволов, то поваленное дерево, то ворох сломанных сучьев загораживали дорогу, густо припорошивший их снег сглаживал колючие очертания этих преград. Трудно было пробраться среди завалов: их белизна слепила глаза, и мы то и дело спотыкались, неуверенно ступая в расщелины и рытвины, разверзавшиеся под нашими ногами. Однако ни за что на свете мы не отказались бы от этих прогулок.
Я долго думал о них, прежде чем выйти из дому, заранее предвкушая радость от лицезрения снега, и сердце мое учащенно билось, когда я представлял себе минуты, которые проведу вдвоем с Женевьевой. А поздно вечером, проводив ее в Бюзар, я вспоминал белые галереи и пещеры, ослепительные стены и залы, выстроенные глубоким снегом, наши тайные владения, чистые и безмолвные, куда мы попадали, входя под сень леса. Иногда у меня бывало там такое чувство, будто я вошел в архитектурное сооружение, совершенное в своей фантазии: словно зодчий, храня свою тайну, закруглил углы, изломал коридоры и аллеи, разрушил симметрию причудливыми нагромождениями, ледяными натеками, кудрявыми, как облака, кустами между галереями белоснежных деревьев, выстроил снежные стены, внезапно закрывающие перспективу тропы или белого зала под серым небом за сверкающими инеем ветвями. Солнца не видно. Сияние исходит от белизны — долгий, мягкий и ровный свет, незадуваемый ветром. Время от времени ком снега падает на землю. И снова смыкается тишина. Время вращается вокруг своей оси. И так долго не властен вечер над этими стенами. Белизна не гаснет, лес тонет в тумане, в сумраке, но под деревьями белый свет еще указывает дорогу идущим…
Я разжигал огонь в камине в моем кабинете, отсветы пламени плясали по комнате, и оживали в алом свете бумаги на столе, мебель, гравюры на стенах. В Бюзаре Женевьева, должно быть, уже спала, и я видел ее рассыпанные по подушке волосы, сияющий венец среди зимы, словно залог того, что вновь засветит солнце. А я завтра снова прижму ее к своей груди, завтра ее красота и нежность вновь воспламенят меня своим светом. К чему сомнения? Можно просто жить в этом мире. И в череде дней крепло наше счастье под взглядом доброго Бога, под Его светом, и было ясное небо, белизна, плоть, торжествующая над печалью и смертью.
Приближалось Рождество. Я должен был заняться приготовлениями к празднику. Каждый год прихожане устанавливают в храме большую ель, а катехумены украшают неф ветками и букетиками остролиста. Храм становится похож на зеленый лесной свод, витражи отбрасывают под эту сень блики закатных лучей. Остро пахнет смолой, и если закрыть на минуту глаза, опьянев от дурманящего аромата, то удивишься, почему же не поют птицы в этом глухом и сумрачном лесу. Странная это пора. Возбуждение охватывает прихожан, их дети разучивают в школе рождественские псалмы, классы полнятся евангельскими чтениями.
Я считаю минуты: каждый год я жду не дождусь, чтобы жизнь вновь вошла в привычную колею и мой храм обрел бы свое истинное лицо.