Назавтра я полдня был занят разными встречами. Я наносил визиты, расточал слова утешения, но мысли о происшедшем вчера не оставляли меня. Меня уговорили остаться пообедать; казенно-благодушное настроение, царившее за такими трапезами, я всегда с трудом выносил, и в этот день мне стоило неимоверных усилий не швырнуть прибор в лицо моим хозяевам и не броситься под любым предлогом звонить Женевьеве. Помню, что разговор шел об армии, о ее необходимости, о плюсах и минусах армейской службы. Старший сын хозяина дома только что получил чин лейтенанта кавалерии; чуть не лопаясь от гордости, он превозносил свой драгунский полк. Его брат неуклюже подшучивал над ним. «В моторизованной армии… — повторял он. — В уважающей себя, а стало быть, моторизованной армии…» — и этот назойливый рефрен просто выводил меня из себя. Наконец все встали из-за стола. Я помчался домой.

Открывая дверь, я затрепетал от счастья: до меня донеслись последние такты экспромта Шуберта; я сам разучивал его ребенком и сотни раз слушал, как моя мать играла его для меня. Это была Женевьева. Она вошла, как вчера, поджидая меня, открыла старенькое пианино в кабинете… Музыка заиграла вновь. Каждая нота звучала в старом каменном доме гулко, с пронзительной отчетливостью, и это взволновало меня до глубины души. Мелодия лилась, грустная и чистая, это было аллегро, музыка плавная и невесомая, но исполненная острой тоски, будто композитор, зная, как мимолетны и недолговечны его творения, все же хотел, чтобы они проникли в душу, тронули ее, потрясли, быть может, глубже, чем какой-нибудь большой концерт.

Я вдруг увидел нашу гостиную, стопку нот на маленьком столике, свет, мягко падавший на плечи моей матери, увидел ее спину, чуть ссутулившуюся над клавишами, услышал ее ласковый голос; я знал, что сейчас мне придется в свою очередь сесть на круглый табурет и разучивать гаммы, пока не вернется с работы отец. Почему же я не смог после тех первых, счастливых лет моей жизни остаться веселым и открытым, как мои родители? Мой странный жребий отделил меня от всех, отгородил стеной, я возвысил себя над другими своей ученостью и поставил себя над ними судьей; а между тем мне бы больше простилось, живи я как те, от кого я всю жизнь бежал. Я стал пастором — тем, кого боятся, черным человеком из легенд, палачом из кошмаров. Перед глазами у меня снова встало лицо матери, и я устыдился того, что слишком долго отвергал пример ее доброты. Наконец, я вспомнил о любви Женевьевы и еще яснее понял, что она вернула мне жизнь, которая без нее, наверно, навсегда осталась бы добровольным заточением. Музыка смолкла. Я услышал, как Женевьева встала, подошла к окну, открыла его, снова закрыла. Скрипнула дверь: она прошла из кабинета в библиотеку. А я все стоял в полумраке, слушая свою память, слушая в себе печальные и нежные аккорды растаявшей музыки, вновь и вновь повторяя себе, почему должен был покинуть тюрьму своего одиночества, хотя прежде я сам посмеялся бы в душе над этими доводами или проигнорировал бы их. Но то мрачное время прошло безвозвратно, говорил я себе (и страстно желал этого), прошло пустое время возмездия; и Женевьева вернулась… Я бросился вверх по лестнице. Она обернула ко мне спокойное, сияющее счастьем лицо:

— Жан, прости меня, пожалуйста, — сказала она. — Я вела себя глупо.

Я не отвечал, жадно всматриваясь в ее нежное лицо: шрам на лбу казался против света черным.

— Жан, — повторила она, — прости меня. Я вчера потеряла голову. Я не знала, как сказать тебе, испугалась, представила, как взбесится отец…

Девушка помедлила; глаза ее блестели.

— Жан, — произнесла она. — Я беременна.

Она подошла ко мне.

Слова, которые мы сказал друг другу после этого, были сбивчивы и бессвязны. Женевьева рассказала мне все. Она была беременна уже два месяца. В смятении, которому, как я смог потом убедиться, отнюдь не страх и не тревога были причиной, она добавила, что не собирается ничего делать, чтобы избавиться от ребенка, что все способы, о которых говорили ей подруги в пансионе, внушали ей отвращение; к тому же, заверила она меня, она имеет достаточно влияния на отца и добьется, чтобы он отослал ее куда-нибудь подальше от поселка, где она будет спокойно ожидать разрешения, а потом мы поженимся, я попрошусь в другой приход, мы будем вместе… Она пришла сегодня, чтобы сказать мне это, не сомневаясь, что я во всем с нею соглашусь.

Увы, она была права! Я даже не подумал о том, что может грозить пастору, обольстившему свою несовершеннолетнюю ученицу (да еще единственную дочь богатого и могущественного человека); нет, обрушившееся, как снег на голову, известие наполнило меня ликованием, и я видел все причины радоваться и рисовать себе безоблачное будущее. Я хотел верить в снисходительность Н., в счастливые слезы Женевьевы, в ее воздушные замки. Я уже воображал себя пастором в новой общине, где паства примет меня; прихожане пойдут за мной, растроганные моей историей… Я видел нашу новую жизнь, все, что предстояло нам сделать. И — рука моя дрожит, когда я пишу эти слова сегодня — я чувствовал себя возвеличенным и обласканным, как человек, свершивший дело, угодное ближним, а может быть — почему бы нет? — и всему приходу.

Как же зыбка почва самообмана. Ступите туда одной ногой — и вам уже не выбраться. Заблуждения нагромождаются друг на друга, нанизываются цепью, сливаются, создавая иллюзорный мир, кажущийся более реальным, чем тот, от которого вы бежали. Вы пленник хаоса, и он уже не отпустит вас; я часто вспоминал, глядя на заблуждающегося человека, картину Гойи: пес в зыбучих песках. Жалкая точка — голова, а вокруг только песок, зловещая бескрайняя пустыня, и над ней, как венец всего — смерть.

Но мы фантазировали, мы витали в облаках. Женевьева ушла от меня поздно, насколько позволяли это обычаи в Бюзаре, и обещала прийти завтра утром.

Наутро мне позвонил Н., голос его звучал бесстрастно. В Бюзаре произошла небольшая неприятность. Женевьеве сделалось дурно, и она упала на лестнице. Она во всем призналась. Н. уже позвонил в Синодальный совет и потребовал для меня самого сурового наказания.