Наступило Рождество.
Жан Кальме нашел себе убежище.
Он укрылся в размеренной жизни своей семьи, в ее прочном укладе, в странно теплом Лютри, в беспокойной любви матери, в музыке, трапезах, колокольном перезвоне. В доме, по давней традиции, нарядили елку. Были сестры и братья, и возбужденные крикливые племянники, и меланхолические радости подарков, и глаза, блестящие от слез в мерцании рождественских свечей. Был пустой стул отца. Были высокие часы в гробоподобном футляре за спиною призрака.
Наступило 31 декабря.
Жан Кальме лег в постель.
На следующее утро он прогуливался по берегу озера. Его слегка мутило от тлетворной мягкости земли, разогретой зимним, но ярким солнцем. В садах цвела мимоза. Сквозь теплые, слегка запотевшие стекла оранжерей виднелись гвоздики, бегонии, цикламены — красноватые пятна, пугающе похожие на окровавленные комки ваты, которую прижимали к порезу. Пальмы гордо высились под синими небесами, среди елей и оголенных платанов. По аллеям неспешно прохаживались гуляющие. На набережной Лютри посетители кафе уже пили аперитивы на открытых террасах, и женщины призывно улыбались пухлыми, сочными губами, какие бывают у них по весне.
Проведя несколько дней в «Тополях», у матери, Жан Кальме вернулся пешком в Лозанну.
По дороге он размышлял о старом доме, укрытом под сенью деревьев. Какая тишь царила сегодня в просторной, залитой солнцем комнате, где его мать теперь одиноко проводит дни между часами в высоком футляре и озером, мерцающим у савойского берега. Его пронзила нежная жалость к маленькой серой женщине, убитой горем и растерянной, которая неслышно, как мышка, семенила от кухни к своему креслу, осторожно наливала себе чай и грызла соленую соломку, извиняясь за звук: ох уж эта новая искусственная челюсть, никак к ней не приспособиться!
Он никогда доселе не знал ее, эту женщину. И до чего же ему теперь было жаль ее! Она ведь также — нет, куда больше, чем другие! — страдала от гнета тирана, который сломал, изничтожил ее. Она молчала об этом. Но ее скорбная улыбка о многом говорила. Ни разу в жизни она не пожаловалась на доктора, который ушел, бросив ее опустошенной, как город после вражеского набега, И теперь у нее остались только альбомы со старыми фотографиями.
Она не плакала. Просто сидела в своем кресле, с альбомом на коленях, устремив застывший взгляд в окно, где ей виделось не настоящее, а призраки, населявшие ее прошлое. Жалкая судьба одинокой самаритянки. Сестра милосердия, забытая в дальнем углу покинутого госпиталя. В эту минуту на Лютри спускались сумерки, и она, верно, сидела на своем обычном месте, перед остывшим чайником, под бьющими в глаза лучами закатного солнца, слепо глядя перед собой. Мадам Жанна Эме Кальме, урожденная Росье. Она родилась в деревенском захолустье у подножия Юра, служила на фермах, затем, покинув луга и коровники, стала служить его отцу. Жанна, мои очки! Жанна, мой саквояж! Моя трость! Мой кофе! Эти чертовы дети — ты даже не способна их воспитать как следует! Это чертова стряпня — не надейся, что я приду обедать. Но жди меня. Ты для того и существуешь, чтобы ждать меня, Жанна.
Твои руки мешали суп, жарили мясо, открывали бутылку вина, а я не приду. Куда захочу, туда и отправлюсь. Здесь я хозяин. Здесь я вскрываю животы, копаюсь в кишках, режу и зашиваю. Здесь я угрожаю, утешаю, врачую, подаю надежду, бодрствую, чтобы преградить доступ смерти. И пока я здесь, она не осмелится войти, бедняга! Стоит мне появиться, как она отступает, уползает в свою нору! А я режу и сшиваю, щупаю и вправляю, вырываю и приставляю, я неутомимый солдат, наемник, легионер здоровья; эй ты, старуха с косой, убирайся прочь, я тебя не боюсь! А вы, нытики злосчастные, оставьте меня в покое с вашими гонорарами и жалобными взглядами, тут я командую, я распоряжаюсь, я воюю со смертью, а ваше дело — ждать меня и слушаться беспрекословно. Жанна собирает со стола нетронутые блюда и в одиночестве ложится в широкую постель. Жанна проводит лето в ожидании доктора, который воюет со смертью Бог знает где. Дети возвращаются домой и снова уезжают, лето кончается, уступая место мокрой осени, озеро пахнет гнилой рыбой в преддверии зимы, Жанна готовится праздновать Рождество и Новый год, рассматривает старинные фотографии.
Жанна Кальме. Моя мать. Я был ее любимчиком, ее «младшеньким», ее утешением и радостью. Ее зеленой травкой. Глотком свежего воздуха. Но вот пришел мой черед, и я тоже сбежал из «Тополей». Надо будет почаще наведываться туда. Ее утешение. Ее радость. Я переживу ее. Она умрет в спальне, на широкой супружеской кровати — крошечная, затерявшаяся среди подушек, белоснежных подушек из ее песенки. Прощай, мама, прощай, юная нежная девушка из заснеженной горной деревушки! Тебя сожгут. И будут все те же цветы, все те же венки, что в сентябре месяце. И те же сочувственно-скорбные лица. И та же закуска в кафе «Покой» — белое вино, чай, булочки, а неделю спустя, в один прекрасный вечер, твои дети соберутся в «Тополях» за столом, вокруг каталога похоронного бюро, чтобы выбрать тебе урну. Прощай же, мама, кроткая обитательница суровых гор Юра; ты дрожала, идя в церковь, и небо рухнуло тебе на голову…
* * *
В январе начались занятия.
И педагогические конференции, и стопки тетрадей на проверку. Скучная школьная рутина.
Прошел месяц. Ничего нового. Затем наступило 21 февраля, и Жан Кальме встретил Кошечку.
И он понял, что на него снизошел дух Диониса.
Было пять часов пополудни.
С порога «Епархии» Жан Кальме увидел Кошечку, сидевшую на его любимом месте. Он шагнул было к ней, словно собирался подсесть к ее столику в уютном уголке, у окна, где всегда такой мягкий приятный свет. Кошечка! Она не смотрела на него. Но он тотчас нарек ее этим именем; так повелела неведомая магическая сила, мгновенно погрузившая его в таинственное и безумное ликование дионисийских мистерий. На незнакомке была желто-белая шубка кошачьего меха; распахнутый ворот позволял видеть путаницу ожерелий на груди. Ее волосы сияли под желто-белой вязаной шапочкой. Золотые волосы, бронзовые волосы. Она вязала что-то из белой шерсти, склонившись над своей работой, и несколько колец, которые она сняла, чтобы они не мешали, посверкивали камешками и темным серебром на красной скатерти, рядом с недопитой чашкой молока.
Он никогда еще не видел ее. Может быть, и не увидит больше. Он сел за ближайший столик, как раз напротив. С бьющимся сердцем, с ликованием в душе, он пристально глядел на нее, чувствуя, как взмывает в нем мощный фонтан восторга, как разверзаются неведомые гулкие пропасти, куда со звонким грохотом летят древние скалы. Горный ветер свистел в кронах сосен, морской ветер сотрясал фиговые деревья. Сорвав с себя шляпу, он стоял с непокрытой головой, свободно отдавшись на волю этих буйных стихий; хмельные соки бродили в его крови, тело содрогалось от новых незнакомых чувств, звездные небеса, огненные вулканы, прозрачные источники, оглушительные грозы, гонимые страхом стада, прыжки горных коз, одурманенных запахом альпийских цветов, — все эти образы завладели им, переполнили его, повергнув в волшебный, восхитительный транс.
Кошечка подняла глаза. Радость и ожог! Она обратила к нему взгляд: два изумруда в медной оправе ресниц, ярко сиявших в предвечернем свете.
Она продолжала смотреть на него; к собственному ужасу, он первый обратился к ней:
— Как вы красиво вяжете! Так мягко…
Кошечка ничуть не удивилась. Ее улыбка и ответ были так же непосредственны, как чудесно само появление.
— Это же вязание, — сказала она. И продолжала улыбаться.
Жан Кальме заметил, что при этом она по-кошачьи облизывала язычком нижнюю губу и та блестела.
— Какой свет! — сказал он и потянулся, с восторгом прислушиваясь к звучавшей внутри победной симфонии барабанов и фанфар, к треску огней фейерверка, предвещавших великое празднество в честь бога Диониса.
— Вам так нравится это желтое небо? — спросила Кошечка, отложив вязание на стол и надевая кольца.
— Это желтое небо, — подхватил Жан Кальме, — и желтое и розовое. Словно из агата… А тепло-то как — совсем по-весеннему!
И тотчас ему представилась весна: лопаются почки, соки бегут по древесным стволам, облепленным пчелами, в густых зарослях прячутся оленята. А чудо все длилось. Кошечка глядела на него так внимательно, словно хотела запечатлеть в памяти его черты, но это вовсе не смущало Жана Кальме, — напротив, ему было необычайно приятно сидеть под ее золотисто-зеленым взглядом, в котором светился спокойный неторопливый интерес. Он ликовал. Красные скатерти раскаленными углями горели вдоль стен. Столбы солнечного света, пронизанные дымом сигарет, дотягивались до самой стойки, рассеивая полумрак. Глухой гул, исполненный и нежности и ярости, убаюкивал сердца. Какую силу излучала эта юная девушка? Какой кудесник наделил этой магической властью чаровницу, сидевшую у окна, в том самом кафе, где Жан Кальме ежедневно проводил несколько часов? Солнце теперь нацелило багровые лучи на крыши Мерсери; собор походил на гигантский, воздетый к небу факел.
Кошечка допила молоко, и розовый язычок еще раз прошелся по пухлым губкам.
— Вы часто бываете в этом кафе? — спросила она.
Он ждал этого вопроса, как будто сама его банальность была залогом внезапно возникшего между ними доверия.
— Каждый день, — ответил Жан Кальме. — Но я никогда раньше не видел вас здесь.
— Я приехала из Монтре. Сегодня сняла комнату в этом квартале.
Жану Кальме очень хотелось спросить ее, почему она покинула Монтре и что собирается делать в Лозанне. Но он знал, что все это, рано или поздно, будет ему рассказано. Очарование не прекращалось: Монтре, с его уединенными дворцами, апельсиновыми и фиговыми деревьями в садах, на склонах сумрачных лесистых холмов; Монтре, с его «роллс-ройсами» и сверкающими дамскими тюрбанами у подножия зубчатых альпийских гор; Монтре, город, который непрестанные чудеса превращали то в сюрреалистическое кладбище, то в глянцевую англо-балканскую открытку, то в пышную театральную декорацию, то в рекламу Восточного экспресса, то в пещеру Али-Бабы, только со швейцарским и светским уклоном! И она, Кошечка, вышла из этого котла, велением горных и водяных духов, которые сперва оживили, а теперь опекали ее, как свое любимое дитя!
Кошечка надела все свои кольца — афганские, арабские. Она побросала вязание и клубки шерсти в корзиночку, скользнула по скамье вдоль стола и встала.
— Вы идете? — спросила она просто.
Жан Кальме бросил деньги на красную скатерть и вышел следом за девушкой. Он открыл перед нею дверь, и заходящее солнце охватило их своим багровым пламенем. Все пылало вокруг: мост Бессьер, ведущий в нижний город, все окна улицы Бург. Зубцы квадратной башни кафедрального собора — грузного мрачного силуэта на фоне закатного неба — рдели, точно раскаленные угли, точно руины сгоревшего замка еретиков; собор возносил над их головами свои огненные шпили.
Они пошли в сторону Ситэ. Жан Кальме восторженно глядел на маленькую круглую корзинку Кошечки. Она беззаботно размахивала ею на ходу, этой детской корзиночкой, сокровищем Красной Шапочки, мечтательно бредущей по лесу с материнским гостинцем для одинокой бабушки; девочка в своих маленьких башмачках бежит мимо вековых деревьев, а вечер близится, а тьма подступает все ближе, а волк уже недалеко. И Кошечка тоже понесет свой пирожок и горшочек масла в лесную чащу. Свой подарок, свое сокровище… А может, она его уже отдала?
Девушка остановилась у одного из домов в Нижнем Ситэ.
— Это здесь, — сказала она, и он пошел за ней по узкому коридору, пахнущему ремонтом.
Лестничная лампочка отщелкивала свои краткие минуты.
Девушка остановилась на площадке второго этажа.
— Это здесь, — повторила она, и он вошел за ней в просторную комнату, озаренную багровым светом заката.
Кровать, стул. У стены раскрытый чемодан, битком набитый вещами и бумагами. Колокола собора начали отзванивать шесть часов. Всего час назад Жан Кальме впервые увидел Кошечку, и вот она уже возится в кухне, а он сидит здесь, слушая, как она звякает чашками, наливает воду в кастрюльку.
— Не скучайте там! — крикнула она ему. — Поглядите в окно, как красиво!
Это и впрямь было красиво — двор гимназии, широкая эспланада, засаженная вязами, а за ними старинный, в бернском стиле, дом с башенкой и высокой двускатной крышей под коричневой черепицей. В окнах директора и секретариата еще горел свет. Жан Кальме отвернулся и сел на единственный стул. Кошечка внесла в комнату маленький кофейник и две крошечные чашечки на подносе. Она еще не сняла ни своей пуховой шапочки, ни желто-белой шубки.
— А ну-ка встаньте! — весело приказала она. — Вы заняли единственный стул в этом доме!
Она поставила кофейник и поднос на стул, а Жан Кальме уселся на кровать. Это было широкое ложе с золотистым покрывалом. Он наслаждался его мягкостью. Кошечка сняла шубку и повесила ее на оконный шпингалет. Она налила кофе в две кукольные чашечки и села рядом с Жаном Кальме.
— Я рада, что это именно вы, — сказала она. — Я поселилась здесь только сегодня днем, и мне нужен был гость, чтобы отпраздновать новоселье. Хорошо, что это вы. За ваше здоровье!
— За ваше здоровье! — ответил Жан Кальме и окинул восторженным взглядом залитую красным светом комнату; так юнга из страны гэлов смотрел бы на сокровища в трюме галиона, прибывшего из Индии.
Пустая комната горела последними рубиновыми и медными сполохами заката. Они выпили кофе. Стемнело. Жан Кальме, убаюканный счастливой беззаботной тишиной, не испытывал никакого желания говорить. Кошечка не зажигала свою единственную лампу. Когда он убедился, что ни тайна, ни счастье не развеются, он покинул ее; в дверях она подошла к нему вплотную, опустив руки, с немым вопросом в глазах.
— Да, — сказал Жан Кальме. — Я вернусь.
Она подошла еще ближе, и он вдохнул ее запах — смесь корицы, ночной свежести, цветочной пыльцы и, совсем чуточку, пота; ее длинные волосы защекотали его шею и щеку. Тогда он нагнулся и, точно перед ним была маленькая испуганная девочка, запечатлел на ее лбу короткий поцелуй, заставивший вздрогнуть их обоих.
* * *
В последующие дни красная комната, где стояла лишь золотистая кровать, пополнилась целой кучей предметов. Первым был желтый камень величиной с кулак, который хозяйка решила держать на стуле возле своего ложа. Затем подушка украсилась лебедиными перьями.
Следом возник маленький шаткий комодик, а на нем дубовые листья, перочинный ножик с пятью лезвиями, почтовые открытки начала века, часы с цепочкой и разбитым стеклом, старая жестянка из-под чая, с картинкой на боку, изображавшей замок, озеро и вересковую пустошь. Потом явилось кресло-качалка черного цвета, низкая скамеечка, а на скамеечке круглая подушка в вязаном чехле с лиловой улиткой — делом рук Кошечки.
— Я обставляюсь! — со смехом говорила она. Но до чего же легка была добыча, которую она приносила из своих походов! Перья и листья точно парили в воздухе. Комодик напоминал кукольную мебель. Пожелтевшие открытки как будто вышли из рук Мелюзины. Желтый булыжник поблескивал таинственно, словно философский камень. Креслице явно приглашало детей в высоких башмачках целый день качаться, сидя на террасе перед большим садом с катальпами и ручейком — зеркалом для нарциссов. Скамеечка ожидала даму с кружевным зонтиком.
— Где ты все это откопала? — спрашивал Жан Кальме.
— Сама не знаю. На рынке. В Армии спасения! Ты бы сходил как-нибудь со мной. У них есть все, что душе угодно. Там работает старушка сержантша, мы с ней знакомы уже целую неделю, и она мне делает скидки, такая милая! Знаешь, она отложила для меня военную шинель — настоящую шинель капрала, с нашивками, с хлястиком, все как полагается! Латунные пуговицы с федеральным крестом — представляешь, какая красота!
Жану Кальме нравилась ее простодушная радость. И то, что она гуляет целыми днями.
Он спрашивал:
— Что ты делала сегодня днем?
— Вязала в кафе.
— В каком кафе?
— Да не знаю. Такое… не слишком большое, не слишком маленькое, рядом с площадью Рипонн. Коричневый дом. Поболтала там с одним типом, он был такой грустный и угостил меня томатным соком.
— А потом?
— Прошлась по супермаркету. Посмотрела плакаты.
Именно так оно и было. Она гуляла, мечтала. Останавливалась. Снова шла куда-то. Вернувшись к ней на следующий день после их первой встречи, Жан Кальме стал расспрашивать, чем она занимается, на что живет. Но она не давала прямых ответов. У нее было немного денег, а за комнату якобы платили родственники. Какие родственники? Она отвечала туманно и уклончиво, измышляла некие странные, таинственные семейные связи, бескорыстные отношения, возврат к светлому прошлому, былые существования, островки во времени, странствия в никуда. Все было выдумкой, и все было правдой в ее рассказах. Она словно парила в неведомом счастливом мире, и ее радостный смех по-прежнему очаровывал Жана Кальме, Кто же она? — спрашивал он себя днем, во время работы. Он проводил занятия, чувствуя, как нарастает, кипит в нем нетерпение, и, когда наступал желто-розовый час заката, ему чудилось потрескивание факелов Диониса, кровавые пламенеющие небеса, кипучие потоки, вакханки с развевающимися косами, пахнущие вином и солнцем, звонкие чаны с хмельной влагой, и он снова ощущал жгучее ликование, охватившее его в тот миг, когда он впервые увидел Кошечку.
Ее звали Тереза Дюбуа. Отец умер в горах. Она начала было учиться в Школе изобразительных искусств, но скоро предпочла свободу. По субботам она уезжала в Монтре и проводила воскресенья с матерью. Тереза. Кошечка. Непреложный закон счастья. Волшебство радости. Так стоило ли разрушать эту радость глупыми вопросами?!
Однажды вечером Жан Кальме застал ее стоящей на кровати — она вешала на стену большой плакат. Взъерошенное дикое существо, смутный мерцающий призрак — то ли кошка, то ли девушка, то ли пантера, — подобравшись, готовился выпрыгнуть из глубины чащи, а может быть, пропасти или какого-то неясного черного сооружения. Стоя на золотистом покрывале, Тереза боролась с плакатом, который упорно свертывался в трубку; ей удалось прикрепить кнопками верхний край, но ноги пантеры то и дело комично взвивались к голове, черная бездна за ее спиной съеживалась, как пресловутая шагреневая кожа, словно какой-то злой волшебник пытался превратить ее в блестящий темный колпак. Однако левая рука Кошечки ловко водворяла на место взбесившийся край, а два тонких пальчика правой цепко хватали кнопку с приподнятого колена. Кнопка с трудом входила в твердую стену, суставы пальцев белели от усилия. Двойная операция. Затем Кошечка отступила на шаг, на два шага, разгладила глянцевую черную поверхность плаката, и ее лицо отразилось в нем рядом с дикой самкой, девушкой-пантерой, вырвавшейся из неволи на свободу.
— Смотри, как красиво! — сказала Кошечка.
— Да, красиво, — ответил Жан Кальме. Он сел в качалку, он был в превосходном расположении духа. Радость и мужество! Маленький подносик, кукольный кофейник, крошечные чашечки. И ты, ароматный кофе, согревающий ее и мою грудь, ее и мой живот, такие близкие, такие родные, и каждый из нас пьет свою маленькую чашу, словно чудесный кубок…
* * *
Однажды Жан Кальме занимался мастурбацией; вечером, при встрече с Терезой, глядя в ее чистые глаза, он ощутил жгучий стыд. В тот день она опять носила множество своих причудливых ожерелий и колец; металлическая цепочка на голове скрепляла уложенную косу.
Жан Кальме вспомнил всеведущий взгляд отца; а знакомо ли это занятие чаровнице Терезе?
Любопытство разбирало его: что, если и она, в ночной постели, напрягшейся рукой, липким пальцем?.. Свет «Епархии» сообщал таинственность лицам одиночных посетителей, уподобляя их старинным портретам на темном фоне деревянных панелей, не отражающих огней. Былой ужас заполонил душу Жана Кальме. Какая еще драма ждет его после смерти отца? Он вспомнил странное сновидение прошлой ночи: будто бы Кошечка сунула бутылку молока под пижаму и согревает ее между ног. Тогда он взялся за член правой рукой, и теплая жидкость брызнула, не дождавшись конца. Отец карающий, прочь, изыди! Отныне мысли мои далеки от тебя. Отныне Тереза обволакивает меня своим изумрудным взглядом с золотом в зрачках, в огненной оправе ресниц, и в памяти возникает вдруг запах накрахмаленного платка под подушкой, в Лютри, и багровое лицо, и безжалостные глаза, видящие сквозь стену, но это уже радостный запах и счастливые муки, и злобным обличениям уже не пронзить ваше сердце, они влекут вас лишь к чистой, ничем не запятнанной радости. Кошечка знала, Жан Кальме был в этом уверен, но чувствовал только ликование и гордость. Одно из колец Терезы ярко блестело на солнце. Камень в железной оправе походил на лужицу крови.
— Хорошо выспался? — спросила она.
Жан Кальме жестоко покраснел. Начинается! Нет, он твердо решил, что будет счастлив.
Кровь горячо забурлила в голубых венах. Дикий вой разорвал молчание скал.
— А как ты спишь? — продолжала Кошечка. — На каком боку? Ты прячешь руки под одеялом? — И мечтательно добавила:
— Хотела бы я поглядеть на тебя спящего, Жан. На тебя спящего… На тебя спящего… Но это, наверное, каприз. И все же с тех пор, как мы познакомились…
Жан Кальме подумал о волшебнице из «Золотого осла» Апулея. Вдруг и его превратят в животное и станут мучить? Как раз сегодня утром он читал в классе отрывок про конюшню, где Луция осыпают ударами. Не обратит ли и его в осла эта златокосая чаровница? А почему бы и нет? И он с удовольствием вообразил себя четвероногим, отданным в полную власть сказочной феи — Памфилы, или Цирцеи, или Морганы. Посланницы темных сил. И ты, в желто-белой шубке, с изумрудно-зеленым взглядом, прозрачным, как осенний сад, глубоким, как альпийская ночь! Кто зовет из-за стен? Что за сова, что за испуганный зверь издает тоскливые вопли под луной, в зловещем ночном мраке? Жан Кальме видит золотые искорки в глубине зрачков Кошечки. Занимается ли она любовью? Кто расхищает сокровища из ее корзиночки? И Жан Кальме, доселе имевший дело лишь с грязными проститутками, пытается представить себе потайную щель Кошечки, нежную сладостную щелку, так не похожую на мерзкие кратеры потрепанных увядших шлюх; он представляет себе, как его рука впервые проскальзывает в трусики Терезы, трогает густую теплую поросль, находит источник белой пахучей влаги; и вот уже его губы жадно приникают к атласной коже, к щекочущим завиткам…
В кафе было полно молодежи, игравшей в шахматы и в карты. Часы показывали десять минут шестого. Несколько работяг в спецовках ели бутерброды и пили пиво в задней комнатке, вдали от стойки и туалетов. Среди подростков, занявших почти все столы главного помещения, было много учеников Жана Кальме, тех самых, что нынче утром разбирали с ним в классе «Золотого осла». Именно в этот момент и случилось громкое событие, навсегда вошедшее в анналы гимназии, событие, которое полиция положила под сукно, когда история эта кончилась и никто на земле уже не мог спасти неприкаянную душу Жана Кальме. Итак, было десять минут шестого. Все новые и новые молодые посетители вваливались в «Епархию» и подсаживались к играющим, на скамьи, расставленные вдоль стен.
И вдруг Жан Кальме начал кричать. Это были прерывистые пронзительные вопли, громкие, злобные, рыдающие; все кафе застыло в ужасе. Он не выкрикивал никаких слов; вскочив с места, угрожающе сжав кулаки, он просто вопил во все горло. И лишь миг спустя этот жуткий концерт вылился в сбивчивую речь.
— Я не сволочь! — орал Жан Кальме, размахивая руками. — Я чист, я не сволочь, слышите, вы, оставьте меня в покое, я вам ничего не сделал, я чист, я невинен, мне нечего вам больше сказать, я чист, я чист, я чист!..
Он рухнул на стол, разбив при этом бокалы и чашки, поранив осколками лицо, и внезапно затих в прострации, словно пораженный священной молнией.
С первого же крика Жана Кальме в «Епархии» воцарилась мертвая тишина; все лица обратились к безумцу с выражением страха, жалости и печали. Из рук игроков попадали карты и фигуры, официанты окаменели на ходу, какой-то старичок, ничего не ведая, вошел с улицы, остановился в дверях с приподнятой шляпой, на полушаге, да так и остолбенел в этой комической позе, среди всеобщего изумления.
Когда Жан Кальме закричал, Кошечка пристально посмотрела на него и улыбнулась. Она улыбалась нежно и восхищенно, несмотря на испуг окружающих, несмотря на скандал. Потом коснулась лба человека, простертого на столе, среди разбитой посуды. Официанты пришли в себя и задвигались. Старичок на пороге ожил и добрался до ближайшего стула. Взмокшие руки игроков снова развернули веером карты. На семи шахматных досках возобновились партии. Люди бессознательно потирали себе горло и грудь — так ощупывают, так успокаивают себя, спасшись от потопа или кораблекрушения. Они облегченно вздыхали, сглатывали слюну, расслаблялись.
Вот когда ужасные весы добра и зла призвали Жана Кальме на свои чаши. Он поднял глаза от стола с осколками, куда капала его кровь, и увидел целую толпу юных надсмотрщиков, следивших за ним. Стекла очков зловеще поблескивали над мерзкими бородками пророков, курчавые волосы фарисеев ниспадали на плечи. И весь этот ареопаг сверлил его взглядом, изучал, оценивал, взвешивал; вот сейчас судьи огласят жестокий приговор, который будет непрестанно звенеть в обезумевшей голове Жана Кальме. Ужасные слова отца! Ибо драма заключалась именно в этом: молодые люди превратились в строгих отцов; хуже того — в глубине смятенного сознания он понимал, что это и есть его отец, доктор, тиран, деспот, которого скандал вызвал из небытия после долгих недель счастливого, легкого покоя. Как будто сам Жан Кальме специально начал вопить, чтобы вернуть отца из мрака заключения, где он пребывал все эти пять недель. Как будто он внезапно ощутил острую вину за эту ссылку, как будто он вторично убил отца, позабыв его, изгнав из мыслей и снов, закрыв ему доступ в гимназию и к Кошечке, безжалостно ввергнув в багровое пламя крематория, в холодную тесную каменную урну. Но доктор отомстил за себя, он взломал запоры, разбил решетки, вырвался из колумбария, и вот его грузный призрак, его тяжелая поступь, его жирное красное лицо, его шляпа набекрень и толстое пальто, его жестокие глаза, его вонючая сигара, его запах вина, его хозяйский голос, его садистская любовь к преследованию, его крики, его презрение, его гнев разом обрушились на сына, точно мощный ураган! Раздавленный, уничтоженный, Жан Кальме смотрел на своего палача, возглавляющего трибунал из его учеников. Струйка крови щекотала его подбородок, словно грязный поцелуй, но он не осмеливался ни коснуться ранки, ни встать, ни уйти.
Все это продолжалось каких-нибудь сорок пять секунд.
Официантка уносила на подносе битую посуду, бармен менял скатерть, в зале снова зазвучали разговоры. Кошечка вынула из своей круглой корзиночки бумажную салфетку и принялась вытирать кровь со щеки и подбородка Жана Кальме; теперь лица бородатых юношей и распущенные волосы девушек выглядели вполне мило и невинно, вечернее солнце постепенно багровело, разводя пожар на крышах домов, на мосту, на шпилях собора. Открыв портмоне, Кошечка спокойно выкладывала монеты на стол. Затем она встала, Жан Кальме тоже поднялся, вдвоем они пересекли зал, открыли дверь, вышли на Университетскую улицу. Все, как вчера. Как раньше. Они поднялись в ее комнатку. Сели на кровать с золотистым покрывалом, выпили кофе из кукольных чашечек. И вот наконец впервые они ложатся рядом, под плакатом, молча, спокойно дыша, и время обволакивает их, как нежный мех, и оранжевый свет льется сквозь стекло затворенного окна, и слышен звон соборных колоколов, отбивающих шесть часов, и долго еще после того, как они смолкли, эхо мечется средь каменных стен, в коридорах и дворах, в садах и криптах старого города. В комнате стоит кровать, на кровати недвижно лежат двое — молодой человек с длинной царапиной на подбородке и девушка с пламенеющей гривой волос. Они не шевелятся. Они слушают свое дыхание. Так проходит четверть часа.
Свет в окне меркнет: из кровавого становится розовым, пепельно-розовым, пепельным, точно рдеющие угли, которые гаснут, превращаясь в серую золу.
— Мне холодно, — сказал Жан Кальме. Приподняв накидку, он проскальзывает в постель и кутается в шерстяное одеяло.
Кошечка делает то же самое, прижимается к нему. Им тепло под пушистым одеялом, оно по-матерински ласково греет их, укрывает от внешнего мира, соединяет. Они знают это и не двигаются. Лежат с закрытыми глазами. Жан Кальме не борется с подступающей дремотой.
Сознание его затуманено. Может быть, он и засыпает на несколько минут. Или изображает спящего. Но вдруг прохладная рука ложится на его шею; два пальца легонько гладят порез, третий касается щеки, чуть нажимает, и Жан Кальме поворачивает голову. Теперь его лицо совсем близко от лица Терезы, которая глядит на него сверху, приподнявшись на локте, потом наклоняется, и ее влажные подвижные губы приникают к его рту. Жан Кальме с наслаждением пьет из этого сладкого родника, вдыхая аромат корицы, теплого камня и цветочной пыльцы… Это долгое мгновение возвращает его к чистой радости детства, к зеленой воде младенческих снов. Свежее, мощное возбуждение поднимается в нем, пока по его губам пробегает, скользя внутрь, неутомимый язычок Кошечки. Он не возвращает ей поцелуй, отдаваясь ее ласкам с детским сладострастием, плавая в блаженстве безопасного покоя, закрытого для любых страхов. Ах, эти ароматы цветов, нагретых камней, зеленого сада, эти запахи детства, отдыха, пасхальных каникул с их колокольным звоном! Под его сомкнутыми веками проплывают изумрудные цветущие луга, голубые зубчатые контуры леса на горизонте и надо всем этим веселые, кудрявые, как барашки, белые облачка. Быстрый язычок Кошечки пощекотал ему десны. Жан Кальме открыл рот, и язык скользнул вглубь, вернулся, обежал его губы и снова приник к зубам. Девушка придвинулась к нему вплотную, и он явственно различил запах лосьона, которым она, верно, протирала лицо нынче утром, и аромат волос, более зрелый, более сдержанный, словно это был секрет, которым она поделилась с ним на короткий миг, прежде чем снова укрыть его в золоте кос.
Наступала ночь.
Лампы гимназии освещали стену над лежавшими, и Жан Кальме дивился близости классов, где завтра утром будет давать уроки.
Внезапно Кошечка встала на колени, проворно расстегнула рубашку Жана Кальме и коснулась поцелуем его груди. Золотые пряди защекотали ему шею. Пятна света на стене померкли, наступила полная темнота, но силуэт и волосы Кошечки наполняли этот мрак искрами и бликами, и Жан Кальме восхищенно глядел в эту мерцающую нежную живую тьму.
Потом Кошечка тихонько лизнула его соски.
Ее язык ласкал ему грудь, прохладная рука спускалась к животу, и Жан Кальме содрогался от невыносимой остроты ощущений и видений, которые буквально исторгали из него душу; так мощный тайфун сносит дома, сперва расшатав их, потом обрушив, подхватив, взметнув ввысь и безжалостно разметав в воздухе обломки; так пороховой взрыв превращает замок в груду камней.
Все замки разом взлетали на воздух.
И он, разбитый, побежденный, взлетал ввысь и парил в небесах.
Ужасная и сладостная свежесть пронзала его до мозга костей, холодный озноб сковывал жилы, сдавливал горло, пробегал по спине. Пальцы Кошечки щекотали ему пупок, скользили ниже, к паху, замирали, снова нежно пробегали по телу, легонько массируя живот и бедра.
Жан Кальме не двигался, ему хотелось лежать вот так, в темноте, на спине, вытянув руки вдоль тела, с оголенным животом, с раскинутыми ногами. Лежать, как мертвому… да, я мертв, я сделан из камня, меня навсегда положили в мою собственную гробницу, мне осталось лишь сложить руки на груди, чтобы и впрямь превратиться в застывшее мраморное изваяние!
Он молитвенно соединил ладони, вверх пальцами, закрыл в темноте глаза и представил себя фигурой на надгробии, загадочным рыцарем Франциском, что возлежит в этой позе в мертвой тиши замка Жакмар де ла Сарра. Сам замок с его крепостными башнями грозно высится над лощиной, где обитают волки и колдуньи. А внутри, во мраке часовни, жестокий хозяин спит в камне, под скорбной охраной вдовы, дочери и двоих сыновей, которые вот уже шесть столетий усердно молятся во искупление грехов своего повелителя. Когда Жан Кальме впервые посетил Жакмар вместе с отцом, он был потрясен, увидев, что скульптор покрыл фигуру лежащего человека омерзительными скользкими тварями: руки и грудь были обвиты змеями, на щеках и глазах сидели жабы, — казалось, все злобные духи Веножа вышли из холодной реки и сумрачных болот, чтобы на веки вечные остаться подле своего сюзерена, облепив его чешуей и слизью.
Но ведь его, Жана Кальме, ласкают теплые губы, а две нежные девичьи руки гладят его грудь и бедра. Значит, он не виноват, не грешен, как ужасный рыцарь из Сарра! Я никого не убивал! Я добр! Мрачный сир Франциск грабил путников, пытал, насиловал и убивал их, дабы потешить свою кровожадную душу. Огонь, кровь, черная месть. Но я-то чист, я чист, как младенец! Смерть впивается в губы поцелуем вампира. Язык девушки пробегает по моим соскам. О, бездна ночная! Тайна раздела и отказ от всякого раздела. О, ночь избрания! О, благодать!
Встав на колени, Кошечка схватила запястья Жана Кальме и, раскинув его руки, прижала их к простыне. Теперь он был распят и смаковал это ощущение со странным удовольствием.
Он дышал медленно и глубоко, он видел со стороны, как вздымается его собственная грудь, открытая для поцелуев Терезы, как трепещет тело под ее ласками. Легкие руки еще раз нажали на его запястья, словно веля ему хранить позу распятого. Затем она быстро расстегнула пряжку его ремня, спустила молнию и, сняв с него брюки и трусы, бросила на ковер, куда они спланировали, как два парашютика. Теперь Жан Кальме лежал обнаженным под ее ловкими пальцами. Согнувшись дугой, Кошечка — прелестная демоница, восхитительный вампир — припала губами к его члену. Ее волосы щекотали бедра Жана Кальме; губы осыпали его тело быстрыми легкими поцелуями — так люди, пришедшие на свадьбу или на похороны, разбрасывают на столе свои визитные карточки, прежде чем удалиться на цыпочках, оставив хозяина во власти его ликования или горя, а выйдя на улицу, глядят на освещенные окна квартиры с легкой завистью, как на единственный рай, сулящий беззаботный покой. Но демоница не думала исчезать, ее нежное личико, ее мягкие губы и острые зубки то и дело касались члена Жана Кальме, и тот медленно напрягался, вставал, тянулся навстречу теплому дыханию веселой колдуньи.
Теперь и он задышал глубже под ее прикосновениями.
Кошечка начала раздеваться в темноте, с уверенной легкостью, позволявшей Жану Кальме угадывать каждый ее жест. Миг спустя его тела коснулись соски ее упругих грудей, пышноволосая головка уютно легла ему на плечо, живот приник к его животу, бедра к бедрам, кудрявое лоно мягко надавило на приятно горевший член. Кошечка слегка привстала, и член Жана Кальме, проникнув сквозь густые завитки, отыскал вход в волшебный тайник; колдунья волнообразными движениями помогала ему, стараясь облегчить проникновение. Все шло хорошо. Сбывалось обещание Диониса. Жан Кальме скользил по молочно-белой дороге в теплое материнское убежище. Он задыхался от восторга.
И внезапно в нем словно замкнулся ток.
Его сотряс холодный панический ужас.
Перед ним разверзлась пустота, он стоял, одинокий, всеми покинутый, на вершине скалы, круто обрывавшейся в морскую бездну. Кто заманил его в ловушку, кто бросил на этой страшной высоте? Он не знал. Но безжалостный приговор, вынесенный ему тенями предков, приведен в исполнение, и из самой глубины его существа — сожженного волка, изгнанного правителя, растоптанной презренной твари — вырвался ужасающий вопль, какого не издать отныне ни одному человеку.
Стыд пронзил его раскаленным железом.
Его член вяло упал на живот.
Жан Кальме замер.
Кошечка все еще двигалась; Жан Кальме знал: она делает вид, будто ничего не заметила, и исступленно, всеми фибрами души, жаждал чудотворного слова, которое наделило бы его силой, оживило и вырвало из царства мертвых. Но она сделала непоправимый жест: коснулась пальцем увядшего пениса. И в тот же миг прогремел гром, и доктор, восставший в сиянии облаков, бросился на девушку, подмял под себя, овладел ею, выпустил из рук, разбитую, оскверненную, и снова грубо взял, воспламенив ее кровь, залив семенем, ввергнув в экстаз.
Доктор, хохочущий во все горло…
— Ну, что же ты, мой жалкий сын? Мало витаминов съел, что ли? Силенок не хватает?
Бери пример со своего старого отца. Больной, мертвый, сожженный, он все равно заставляет женщин плясать на кончике своего жала. И эту тоже, слышишь, ты, хиляк убогий! Твою Кошечку. Ха-ха, твою! Если ты не способен отодрать как следует свою подружку, нечего было и лезть к ней!
Вот что орал доктор своему уничтоженному сыну. Сыну, для которого настал конец света.
Кошечка снова легла, прижалась к его недвижному телу, коснулась губами виска и замерла в темноте. Прошло несколько минут.
— Хочешь переночевать здесь? — спросила она наконец.
— Нет, — коротко ответил Жан Кальме.
Он разыскал на ощупь свою одежду, прощально тронул рукой лоб девушки, которая не шевельнулась в своей постели, и вышел в холодную ночь.
Переходя улицу Ситэ, он взглянул на окно комнатки, которую покинул минуту назад, и то, что он увидел, окончательно добило его, преисполнив сладкой и яростной печали: на подоконнике стояла бутылка молока, так ясно напомнившая ему первые образы детства. Когда он садился в свою машину, по его лицу градом катились слезы.
* * *
Изабель умерла 23 апреля, в понедельник, на Пасху; она протянула больше, чем ожидалось; под конец она уже не вставала с постели — разве лишь на несколько минут, чтобы принять друзей, каждый день собиравшихся в ее комнате.
Ее похоронили в Креси.
Гроб провожало множество людей — огромная толпа подростков в джинсах, чинная вереница крестьян в траурной одежде, со шляпами в руках.
Жан Кальме не был на погребении.
Ему все рассказали на следующий день — только что кончились каникулы, над Ситэ гулял легкий ветерок, небо было яростно-синим, на улице Мерсери шумные стайки детей разбегались после уроков, кто куда.
Жан Кальме терзался стыдом. Как мог он предать Изабель?! Он навестил ее всего один раз, в день ее рождения, 20 марта; одноклассники ели пирожные, откупоривали бутылки вина, слушали записи Леонарда Коэна, Джоан Баэз, Донована, Боба Дилана.
Всю свою оставшуюся жизнь Жан Кальме будет корить себя, что не был на похоронах Изабель. Ну зачем он наглотался в тот день снотворных, которые повергли его в свинцовый непробудный сон, так что он очнулся только к пяти часам вечера, когда в Креси уже сидели за поминальной трапезой?! Он не осмелился показаться родителям Изабель, ее родне и школьным друзьям, он испугался. В тот миг, как он узнал о смерти своей ученицы, его охватил какой-то мерзкий, стыдливый страх, что его упрекнут: вот, мол, ты, никчемный, ненормальный холостяк, жив, а эта красавица девушка лежит в могиле! Что вы здесь делаете, месье Кальме?
Ах, плачете? И заодно нежитесь под этим ласковом солнышком, не так ли? Лучше бы вы заняли место нашей дочери, уважаемый! Вы испоганили свою жизнь, а она… Да и то, не слишком ли много чести! Как подумаешь — дожить до тридцати девяти лет и годиться лишь на то, чтобы копаться в изысках поэтов-декадентов! Какой позор, месье Кальме! Вы еще колеблетесь? Ну что ж, взгляните на нашу дочь последний раз, а теперь закроем гроб, сбросим его в яму и пойдем выпьем стаканчик на ферме наших стариков. А к вину подадут еще булочки и пирожные. Как раз годится, чтобы подсластить вашу трусость, верно, месье Кальме, господин ученый преподаватель латыни в нашей гимназии?!
Жан Кальме рассматривал фотографии, сделанные на похоронах, и, превозмогая себя, слушал рассказ своих учеников.
Вот и все. Кончено. Одноклассники часто вспоминают об умершей подруге. Жан Кальме видится с Кошечкой почти каждый день. Нередко кто-нибудь из учеников приносит ему сочиненные стихи или песню, с неизменным посвящением, которое вновь обжигает его стыдом и скорбью — «Памяти Изабель».
Липы уже оделись листвой, и ее аромат напоминает о близости лета.
* * *
Однажды, погожим апрельским деньком, Жан Кальме встретил на берегу озера кота и пошел за ним следом. Кот наговорил ему множество разных вещей:
— Ты ничего не понял, Жан Кальме. Ты просто болван, жалкий тип, ты катишься по наклонной плоскости. Я тебя очень люблю, Жан Кальме, у тебя полно всяких достоинств, но отчего ты непрерывно творишь глупости?
Жан Кальме спокойно шел за хвостатым оракулом, слушая его крайне внимательно.
— Вот посмотри на меня, — продолжал кот. — Разве я терзаюсь так, как ты? Разве меня мучат угрызения совести или печаль?
— У тебя нет отца, — отвечал Жан Кальме, споткнувшись о белый камень на дорожке.
— Скажешь тоже! — фыркнул кот и поднял к безоблачному небу черный хвост, обнажив розовый анус.
Жану Кальме было хорошо. Справа, вдоль узкой тропинки, тянулись зеленые изгороди и нагретые солнцем стены, слева лежало озеро, уже начинавшее краснеть перед закатом.
— Какая красота! — сказал кот. — Спеши порадовать свой взор, свои чувства, свою душу, Жан Кальме! В один прекрасный день наступит конец и ты уже не сможешь тешиться радостями живых. Видишь тот белый кораблик, бегущий к Эвиану? Полюбуйся же этой блестящей точкой на изумрудно-красных волнах! Видишь ли ты Савойю, ее голубые и сиреневые вершины, где звенят бурные каскады и камни с гулким стуком летят в пропасть? А эти туманы, ползущие с берегов Роны? А болота, полные лягушачьей икры и юрких ужей в глубине сонных вод, куда не проникают багровые лучи заката? Помнишь ли ястребов, парящих над горными хребтами?
— А ты, кот, — спросил в свою очередь Жан Кальме, — помнишь ли ты своего отца?
Он тотчас пожалел о своем вопросе, ибо кот повернулся и взглянул на него с насмешкой.
Однако они продолжили свой путь. С минуту оба молчали. Солнце, яркое, как апельсин, висело над озером, играющим золотыми блестками.
Кот первым нарушил молчание:
— Жан Кальме!
— Я здесь, — откликнулся Жан Кальме.
— Думал ли ты уже о смерти, Жан Кальме? Постой, не отвечай. Я говорю с тобой не о смерти других людей. И не о том, как отзывается она в твоей душе. И не о твоих драгоценных кладбищах. Я говорю о твоей собственной смерти, Жан Кальме. Размышлял ли ты когда-нибудь о твоем небытии?
— Кот не быть веселый, — сказал Жан Кальме. — Злой кот задавать грустный вопрос для свой товарищ. Товарищ не понимать, зачем злой кот вести такая речь.
— Кончай кривляться, — буркнул кот. — Отвечай на вопрос о твоей смерти. Что ж ты молчишь? Ты ничего не понял, Жан Кальме. Ты жив лишь наполовину. Ты догораешь, ты — пепел, еще более эфемерный, чем прах твоего отца. А твоя кровь? Твоя еще не старая плоть?
Твой мозг, полный веселого безумия? Что за дурацкие шутки, Жан Кальме! Дух Диониса или ничего! Пан или смерть! Спасение в поэзии — или последний путь к последней пещере самой распоследней горы Греции или бог знает где еще. В глубину самых древних мифологий — или в костер каждого часа. Решайся, делай выбор, Жан Кальме, иначе ты погиб!
Кот шел гибкой волнообразной походкой, ловко минуя острые камни; шерсть его лоснилась на солнце. Жан Кальме восхищался едкой уверенностью суждений животного и слушал его как зачарованный. Кот был прав. Абсолютно прав. Он, Жан Кальме, погряз в трясине отчаяния; сможет ли он когда-нибудь выбраться оттуда? Ну и хохотал бы отец, если бы увидел его в компании этого хвостатого пророка… А впрочем, к черту отца. И тотчас же воспоминание о багровом лице доктора пронзило его судорожным ознобом. Он взглянул на красивого гибкого зверя, увидел его силу, увидел его хитрость, увидел, с каким удовольствием тот шагает по тропинке, и решил слушаться его. Слушаться буквально во всем. Да, нужно быть счастливым. Нужно бежать от мрачной бездны отчаяния, которым он упивался все эти долгие годы.
Теперь ничто не остановит его.
И в то же мгновение кот угадал, что больше не нужен Жану Кальме, ибо тот согласен с ним. Свернув направо, он взбежал по тропе, идущей в гору, к домику, обвитому плющом, юркнул в изгородь и исчез.
Жан Кальме подивился этой встрече; в грациозных повадках животного ему чудилась колдовская красота, в его бегстве тайна, а в речах — Божественное предостережение. Он вспоминал свой приезд в Уши, прелесть набережных, фасады старинных отелей, позолоченные вечерним солнцем, террасы кафе, полные молодых людей. И часы, проведенные там после крематория, и поминальная трапеза, и скрытое ликование, а за ним тяжкая депрессия. Что же я делал с тех пор? — вопрошал он себя. А этот скандал в «Епархии»? А комнатка в Нижнем Ситэ? И он твердо решил покончить с безумием, быть спокойным, быть счастливым, обрести безмятежную радость, силу и веру.
* * *
В последующие недели Кошечка была чудо как нежна и добра, и Жан Кальме провел у нее много ночей. Он забирался в кровать поближе к стенке, где висел плакат с пантерой, Тереза обнимала его, принимала в себя, ласкала долгими часами напролет. Теперь Жан Кальме любил ее по-настоящему, он стал ее любовником, она говорила, что счастлива, и он тоже был счастлив все эти первые майские дни, когда птицы Ситэ будили их своим щебетом на заре, в теплом забытьи блаженства.
* * *
И именно в это время Жана Кальме вызвал к себе господин Грапп, директор гимназии, полковник и депутат. Это был высокий суровый человек, чьи мощные стати говорили об огромной физической силе. Его крупный шишковатый череп был совершенно лыс, глаза неизменно скрывались за черными очками.
Жану Кальме очень не понравился этот вызов. Что ему нужно, этому Граппу? Он знал о его приступах яростного гнева, о спеси и упрямстве, но, главное, боялся директора как старшего, как хозяина. Встречая или хотя бы видя господина Граппа издали на тесных улочках Ситэ, он всегда испытывал страх, беспокойство и острый стыд, словно его поймали за каким-то непотребным делом. «Что я еще натворил? — тоскливо думал Жан Кальме в такие минуты. — В чем он сейчас обвинит меня?» И он со всех ног бежал в другую сторону или, если это было в школьном коридоре, трусливо забивался в укромный уголок и, делая вид, будто смотрит в зарешеченное окно, украдкой косился на лысого гиганта, от чьей мощной поступи дрожал пол.
Много раз, что в учительской, что в секретариате перед директорским кабинетом, Жан Кальме испытывал то же смятение, тот же страх, что охватывали его на пороге кабинета отца. При виде внушительной фигуры Граппа, его мохнатого, верблюжьей шерсти, желтого пиджака, черных очков и башмаков с двойными подошвами его пробирал озноб, как в «Тополях», когда он стучал в дверь доктора, обливаясь потом от страха и унижения. Десятки раз он спрашивал себя, испытывают ли его коллеги ту же робость перед директором. Франсуа Клерк, Верре… обращает ли их в бегство лысый великан? Притворяясь, будто ищет номер телефона в справочнике или заглядывает в словарь, Жан Кальме исподтишка наблюдал за своими товарищами в учительской. Нет, никак не понять. И Франсуа Клерк и Верре вполне непринужденно общались с Граппом. Но может быть, они притворяются? Может, и они в глубине души трепещут под всевидящим оком Хозяина? Когда-нибудь он спросит об этом у Франсуа. Если осмелится. Ибо такой вопрос сразу же выдаст его с головой.
Итак, он явился в секретариат, и мадам Уазель, неизменно восхищавшая Жана Кальме своими зелеными глазами и пышным бюстом, велела ему подождать несколько минут: господин директор скоро освободится. Жан Кальме, заранее взмокший от страха, принялся разглядывать мадам Уазель. Она села печатать, и ее груди заколыхались под тонкой блузкой. Двадцать пять лет, загорелая, жизнерадостная. Но он робел и перед нею — ведь она имела свободный доступ к директору, знала все его перемены настроения, проекты, секреты. Она была участницей элевсийских мистерий, допущенной к самому треножнику, к углям, к священному напитку, к дымку жертвоприношений во славу Бога-Директора-Повелителя людей; она излучала таинственную силу инициации, приводившую в трепет Жана Кальме. Хорошенькая женщина. И счастливая. Вот она-то нашла себе подходящего хозяина: красивого, изысканного француза, стажера-преподавателя математики и гимнастики.
Жан Кальме терпеливо ждал, когда директор допустит его в святилище. Он потел все сильнее и украдкой вытирал ладони о брюки, боясь в то же время, что они, не дай Бог, пожелтеют и будут выглядеть непристойно и комично. Мадам Уазель вырвала письмо из машинки, пришлепнула на него печать гимназии, подписала, сложила, сунула в конверт, лизнула марку своим длинным язычком, приклеила ее ударом кулака и бросила послание в картонную коробку, где накапливалась почта богов. Дверь кабинета открылась, и на пороге возник господин Грапп. Жан Кальме попытался встать, хотя что-то внутри него в ужасе сопротивлялось, тянуло его бежать, укрыться в какой-нибудь темной норе; однако миг спустя он превозмог себя, встал с видимой легкостью и, улыбаясь, приблизился к господину Граппу. Огромная, не правдоподобно широкая фигура директора, заполнившая всю дверную раму, выглядела фантастическим параллелепипедом из желтой шерсти, над которым мрачно чернели непроницаемые очки и сиял голый шишковатый череп. Гигант открыл рот; в углах губ скопилась слюна, неровные зубы походили на могильные камни заброшенного кладбища, где обитают пожиратели детей.
Волосатая рука протянулась к Жану Кальме — Жану Кальме, который споткнулся на полпути, покраснел, взмок до корней волос, подал, в свою очередь, влажную руку, проследовал за людоедом в его логово и бессильно опустился в жесткое кресло, указанное хозяином. Тот уже сидел перед ним за письменным столом, костистый, массивный, в черных очках, которые и прятали и выдавали водянисто-синие глаза, чей взгляд насквозь пронизывал сердце Жана Кальме.
— Я буду с вами откровенен, господин Кальме, — оглушительно начал директор, и Жан Кальме, в который уже раз, отметил его акцент уроженца кантона Во, сохранивший тягучие нотки крестьянского говора. — Вас любят и уважают в нашей гимназии, господин Кальме, мы ценим ваш высокий профессионализм. Ученики вашего класса прилежно занимаются, вы способны вызвать у них тягу к знаниям, и я не раз слышал от их родителей, с какой любовью они относятся к вам. Именно это и побуждает меня сегодня говорить с вами весьма решительно.
Он сделал паузу, широко улыбнулся, показав зубы, и Жан Кальме приготовился быть съеденным со всеми потрохами.
— Я не стал беседовать с вами тотчас после инцидента, решив дать вам время прийти в себя и поразмыслить. Речь идет о прискорбном происшествии в «Епархии». Вы, разумеется, понимаете, что до меня дошли слухи об этом событии — от многих ваших коллег и от родителей, которые поспешили выразить мне свое удивление. Добавлю также, что мне звонили, весьма конфиденциально, из уголовной полиции, с целью выяснить, не замешаны ли тут наркотики.
Наша профессия такова, что за нами пристально следят, господин Кальме, и я, признаться, плохо понимаю, зная ваше ответственное отношение к работе, нас объединяющей, как вы дошли до таких крайностей. Так что же случилось, господин Кальме? Вы выпили лишнего? Вы потеряли чувство реальности? Конечно, если это просто случайный нервный срыв, тогда дело другое. Объяснитесь же, господин Кальме, будьте откровенны, — в конце концов, я гожусь вам в отцы…
Жан Кальме сверхчеловеческим усилием заставил себя смотреть в таинственные черные стекла; он не мог говорить, его вспотевшая рука дрожала на подлокотнике кресла.
— Мне стало дурно, — выговорил он наконец.
Господин Грапп покачал головой, снисходительно, точно говорил с ребенком.
— Я… плохо помню случившееся, — продолжал Жан Кальме упавшим голосом. — Я говорил что-то несвязное… Ничего не видел перед собой…
— Прискорбно то, что вы не говорили, а кричали, — отрубил директор. — В вашем положении такие вещи неприличны. В кафе на тот момент было более тридцати учеников. Впрочем, и само кафе… но это уже другая проблема, и с ней мы разберемся в свое время. Согласитесь же, господин Кальме, что ваше поведение было прямо-таки скандальным.
Жан Кальме пролепетал, что он согласен.
— Может быть, у вас не в порядке нервы, господин Кальме? Может быть, вам следует полечиться, провести несколько недель в клинике?
Жан Кальме в ужасе подскочил. Клиника, психиатры, его бедное сердце, вывернутое наизнанку, палата-одиночка, режим… Собрав последние силы, он объявил, что абсолютно здоров.
— Много ли вы пьете, господин Кальме? Вас часто видят в кафе в компании учеников, за пивом, за абсентом…
Нет-нет, он, Жан Кальме, не пьет. Конечно, он любит общаться с молодежью. Нет-нет, господин директор, никакой особой склонности к алкоголю. Нет, его не тянет к вину. И никогда не тянуло.
— Вам нужно бы жениться, господин Кальме. Нехорошо жить холостяком, Тем более что вы родились в многодетной семье и наверняка страдаете сейчас от одиночества. Я хорошо знал вашего дорогого батюшку — вот уж кто жил исключительно для семьи, для детей, для пациентов! Ах, какой замечательный был человек! Нынче таких почти не осталось. А наша страна серьезно нуждается в них. Какие масштабы, господин Кальме! Какая хватка! Какая сила! Какая преданность! Короче, — отрезал он, — я рассчитываю на вас и надеюсь, что это мелкое происшествие в «Епархии» больше не повторится. Подумайте о родных, подумайте обо всех нас. Встряхнитесь. Найдите себе подругу жизни, народите ребятишек, господин Кальме.
Et libri, et liberi <Книги и дети (лат.).>, как выражались дорогие вашему сердцу римляне. Вы вполне способны и копаться в книгах и воспитывать своих отпрысков. Итак, дерзайте, господин Кальме! Рад был побеседовать с вами. Помните, что я всецело доверяю вам.
Он встал, и его мощная фигура в желтом пиджаке заслонила все окно, грубая волосатая лапища протянулась к руке Жана Кальме, стиснула ее, потрясла в воздухе между брюхом каннибала и временно помилованной жертвой. Спасенный и уничтоженный, Жан Кальме выбрался в коридор, где бронзовый Рамю устремил на него свои отвратительно пустые гляделки.
Сам не зная как, Жан Кальме оказался на площади Палюд. Он шагал машинально, ни о чем не думая; близился вечер, воздух был теплый, чуточку приторный. Он знал, куда идет, но ему не было стыдно. Любой ценой стереть воспоминание об этой сцене с помощью другой, пусть даже из ряда вон выходящей. Любой ценой спастись от гнета директора, губителя жизни, затмевающего свет.
Жан Кальме спокойно пересек площадь Палюд, спустился к улице Лув, толкнул дверь, поднялся по лестнице. Четвертый этаж. Деревянная черная дверь с пришпиленной карточкой:
Пернетта Коломб. Пышные груди в низком декольте. Глаза, разрисованные жирным гримом.
Кроваво-красные губы. Пятьдесят пять лет. Выражение циничной иронии на круглом лице.
— О, да это мой миленький учитель!
С радостным кудахтаньем она чмокает Жана Кальме в щеку, приседает в реверансе и торжественно-комическим жестом приглашает его войти в свою двухкомнатную квартирку.
— Ну, как поживает мой миленький учитель? Давненько, давненько он не навещал свою Пернетту. Видать, дела одолели или, может, подружка завелась, а?
Жану Кальме не противно ее слушать: под этим зубоскальством он чует что-то вроде искренней нежности, которая потихоньку развеивает его тоску. Пернетта присаживается на диванчик поближе к нему.
— А не подумать ли нам сперва о подарочке, миленький, чтоб уж после ни о чем не беспокоиться? Как всегда, правда, пупсик?
Не глядя на женщину, Жан Кальме сует в ее руку, лежащую у него на колене, пятидесятифранковую бумажку, загодя приготовленную в кармане. Подхватив деньги, Пернетта бросает их в ящик комода, который тут же запирается двойным поворотом ключа. Хлопая в ладоши, она подбегает к Жану Кальме и опрокидывает его на диван, задрав голые лоснящиеся ноги.
Стискивает в объятиях, впивается в губы поцелуем с запахом гренадина.
— Ну, пошли, малыш!
Она тащит его в другую комнату, ставит перед раковиной. В комнате почти жарко. Расстегнув Жану Кальме брюки, она сует руку в ширинку, высвобождает член, кладет его на холодный край раковины. Кусочек розового мыла. Две ловкие руки обмывают теплой водой приподнятый член. Брюки едва держатся на бедрах. Затем он идет за толстухой к тахте.
Комбинация. Розовый эластичный пояс. Ноги без чулок. Пунцовый рот с запахом гренадина, приникнув к вздымающемуся животу Жана Кальме, жадно вбирает, сосет, лижет, покусывает; рука с поразительной быстротой ходит взад-вперед под его узкой спиной.
Черные трусики съезжают вниз по жирным ляжкам. Почти голый розовый лобок. Рука преподавателя латинского языка и литературы кантональной гимназии в Ситэ роется в этом публичном гнезде, раздвигает губы, смазанные глицерином.
— Давай! Давай!
Вздохи. Мерные толчки бедер. Жан Кальме, опираясь на колени, зарывается в пухлые округлости и складки ног Пернетты Коломб. Когда-то она объяснила ему происхождение своего имени. "На самом деле меня зовут Дениза. Мой отец любил меня до безумия. Он пил, мой папаша. Он работал кровельщиком. Это было во Фрибурге, еще до войны. Он сажал меня на свой велосипед, и мы ездили по округе, останавливались в кафе, он дул перно, абсент — в те времена абсента было хоть залейся. Вот он и прозвал меня своей пернеттой, своей божьей коровкой, своим утешением; он всегда смеялся и говорил приятелям, что я его единственная любовь. Однажды он нахлестался пуще обычного, упал с крыши и разбил голову об асфальт.
С тех пор я зову себя не иначе, как Пернеттой. Это все, что мне осталось от него. Моя рабочая кличка, вот так-то, учитель!" Жан Кальме вонзается в лоно толстой божьей коровки, которое умело имитирует трепет и экстаз. «Милый! Милый! — кричит она. — Ну, еще, еще!»
Это слово — милый — больно ранит. Но тут же мягкая влажная пульпа жадно засасывает его, и он, внедрившись в глубину блаженной горячей пещеры, извергается в нее, остановив свой бег на месте.
В момент ухода Жан Кальме уже не тоскует; гул, доносящийся с площади, сулит ему новые радости. Дениза осыпает его нежными словечками; как давнего клиента, она угощает его рюмочкой коньяка, чтобы он не чувствовал себя слишком одиноким в городе.
На прощанье Жан Кальме получает еще один поцелуй, благоухающий гренадином. Он нерешительно медлит на пороге. Потом выходит. «Да-да, конечно, л приду еще!» И только в коридоре на него вновь нападает печаль. Он спускается по лестнице. Выходит на площадь.
Испытывает леденящий стыд, который заставляет его избегать людских взглядов. О, Жан Кальме, тебе слишком хорошо ведомо, что Дениза — женский вариант имени Дионис! Сестра, дочь, вдохновенная подруга божества. Какая насмешка! Какая жалкая пародия! Но близится вечер. Жан Кальме стоит, понурив голову, и именно в этот миг понимает, что стал добычей мрака, что должен отвернуться от горных высей, населенных богами.