Как раз в это время в гимназии вспыхнули волнения, прогремевшие на всю страну и принесшие печальную известность господину Граппу. По многим причинам событие это изменило жизнь и самого Жана Кальме.
Все началось в соборе, на церемонии Выпуска, знаменующей собой переход сотен юношей и девушек из коллежа второй ступени в гимназию. Один из учеников, который должен был декламировать с кафедры стихи, решил воспользоваться столь торжественной трибуной, чтобы раскритиковать в пух и прах систему образования с ее программами, осмеять своих преподавателей и призвать товарищей «не смиряться с гнетом».
Произошел оглушительный скандал.
Подумать только: на Выпускной церемонии, со святой церковной кафедры выступает мятежник, левак, оскорбляющий власти! Газеты раструбили новость по всей стране, всюду кипели страсти: жители сельских местностей обрадовались случаю предать анафеме школу, которая воспитывает одних бунтовщиков, горожане колебались между внешне суровыми «правыми» и зубоскалами-социалистами, родители засыпали редакции яростными письмами и сражались с сыновьями, требуя, чтобы те обрезали длинные волосы.
Господин Грапп и Департамент образования приняли весьма знаменательное решение: временно исключить дерзкого оратора из гимназии и допустить его к занятиям вместо апреля только в сентябре. Это послужило предлогом к многочисленным вспышкам недовольства, которое без конца подогревали левые организации, и начались шествия с лозунгами и плакатами, стихийные митинги на тесных площадях Ситэ, ежедневные листовки групп «Крот», «Спартак», «Марксистская лига» или «Разрыв», речи исключенного перед членами Департамента народного образования, и прочее в том же духе. «Верните в гимназию Пьера Зуалена!»
— скандировала на площади Барр пестрая жизнерадостная толпа, в которую замешалось немало бродяг, карманников и бывших легионеров, словом, подонков квартала с его парой убогих кафе. Все это произошло в прелестный майский день, низкие деревца площади Барр уже оделись зеленым кружевом листвы, а гигантский каштан вдруг помолодел на сто лет. Гимназисты буйной толпой ворвались на площадь с Университетской улицы, смеясь, толкаясь, танцуя и распевая во все горло; девушки украсили себя цветами — одни вплели в косы незабудки или розы, другие размахивали пучками тюльпанов, сорванных в парках Уши и Монбенона, — а что такого, у нас все принадлежит всем! И цветы — наши, и праздники — наши! Чего тут только не было — и веселые плакаты типа «Занимайтесь любовью!», «Долой преподавателей!», «Родители — уроды!», и другие призывы к любви и свободе — ни дать ни взять поэма Элюара. Длинные платья, босые ноги, затерханные джинсы, старозаветные мундиры, брошенные на берегу реки южанами в роковой день 6 апреля 1865 года <Имеется в виду американская война Севера и Юга, в которой южные штаты потерпели поражение. Очевидно, в ней участвовали и предки молодых швейцарцев.>, и замечательные песни — «Партизан», «Интернационал», «Бандера росса», «Время цветения вишен», и испуганные люди на тротуарах, и местные пьянчужки, заросшие угольно-черной многодневной щетиной, и сердитый лавочник, сперва решивший вызвать полицию, а потом затянувший вместе со всеми «Время цветения вишен», и карлик, пулей вылетевший из кафе, — он никак не мог остановиться и врезался в группу «девушек в цвету», а врезавшись, давай дурачиться: ту обнимет, эту дернет за подол оранжевой юбки, а третью обхватит своими длинными ручищами и закружит в вальсе — высокую, стройную красавицу девчонку, о каких он и мечтать-то не смел.
Жан Кальме смотрел на все это с величайшим удовольствием. Присев у подножия замка на каменный бортик, огораживающий стоянку машин жандармерии, он восхищался синевой небосвода, этой пронзительной синевой, такой же веселой, как суматоха на площади, посмеивался над лозунгами, несущимися из мегафона, над гулом толпы, выслушал пламенную речь Зуалена и втайне одобрил ее. Но вдруг он обмер, и тоска сдавила ему горло: в самом центре возбужденной толпы он заприметил круглую корзиночку, так живо напомнившую ему сокровище Красной Шапочки. Он вгляделся: корзиночка опять мелькнула между чьими-то двумя фигурами; лица были скрыты транспарантами, но Жану Кальме удалось разглядеть золотистые косы под желто-белой шапочкой; сомнений не было — это Тереза. А что за юноша держит ее за руку? Да ведь это Марк, с его длинной черной гривой! Марк, возлюбленный маленькой покойницы из Креси, Марк-Орфей, которого сфотографировали лежащим на холодной могильной плите рядом с прозрачной Эвридикой, готовой уйти в Аид. А сейчас Марк держит за руку Терезу. Пестрый вихрь платьев и лент. Крики, взрывы смеха. Мегафоны призывают толпу перейти на Туннельную площадь. Через несколько минут молодежь с песнями удаляется, площадь Барр пустеет, и теперь на ней хозяйничает лишь весна.
Жан Кальме вновь увиделся с Терезой уже в «Епархии»; она рассказала ему о демонстрации, не словом не обмолвившись о Марке. Тереза решила вернуться в Школу изобразительных искусств, чтобы выучиться на декоратора, — такой диплом получить легче, чем преподавательский. Нет, в этот раз она не ездила в Монтре. Она проведет там следующий уик-энд. Монтре… Жану Кальме вспомнились ряды пальм на берегу сиреневого озера, зубчатые кровли готических особняков, расплавленное золото заката.
— Ты приедешь за мной в воскресенье вечером?
— Где тебя найти?
— Наверное, в «Аполлоне». Загляни туда на всякий случай. Я не собираюсь целый день сидеть у матери. Да, зайди в «Аполлон» часам к шести. Выпьем там и вернемся в Ситэ. Идет?
— Идет, — ответил Жан Кальме. Она всегда говорила «идет?» вместо «договорились?», и он перенял у нее это словцо. — А чем ты сегодня занималась?
Вместо ответа последовал уклончивый жест и улыбка, тут же стертая пробежавшим по губам язычком; о, кошечка, кошечка в прозрачной блузке, кошечка в медных и деревянных бусах, в арабских и афганских кольцах, кошечка с бронзовой шерсткой, возбуждающей сладкое безумие и острое ненасытное желание во влажной ночной тьме!
Затем они расстались. Жан Кальме пошел домой проверять тетради; он рано лег и тотчас заснул. Утром, проснувшись, он первым делом вспомнил о свидании, назначенном в воскресенье в Монтре.
Было восемь часов, когда он приехал в гимназию. Поставив машину на площади Мерсери и выйдя со стоянки, он сразу заметил, что дело неладно. Какой-то незнакомец при виде его торопливо шмыгнул за угол. На бульварных скамейках были грудами свалены транспаранты.
Несколько подростков — скорее всего, ученики коллежа или первого класса гимназии — курили сигареты у входа в «Епархию».
В этот ранний, свежезеленый час, когда голуби на карнизах собора дарят первые поцелуи своим нежным ронсаровским подругам, Жан Кальме, милый молодой преподаватель Жан Кальме, даже представить себе не мог, что уготовило ему нынешнее утро, какое роковое воздействие окажет оно на его собственную жизнь, и без того подверженную угрозам и нападкам, способным кого угодно обречь на муки ада.
Как всегда по утрам, Жан Кальме читал «Трибюн». Потягивая теплый кофе, он листал газету, дивясь множеству гадостей, восхваляемых на ее серых страницах.
И вдруг разразился праздник.
Около сотни молодых людей ворвались на площадь Мерсери и расселись в нижнем дворе гимназии, хохоча и выкрикивая лозунги. Настоящий sit in — сидячее бдение, как в кампусах: юноши и девушки сидят прямо на земле, и преподаватели вынуждены перешагивать через них, чтобы войти в здание. Несколько десятков парней, размахивая руками, заполонили верхний двор. Мегафон призывает гимназистов опротестовать решение директора и Департамента образования. Волнение, крики, суматоха. Группы молодежи собираются проникнуть в здание. Внезапно воцаряется тишина, все замирают: в дверях гимназии стоит господин Грапп; массивный, огромный, с блестящим черепом и черными очками на носу, он пристально, неотрывно глядит на бунтовщиков. Но собравшихся пугает не столько грозная сила, исходящая от директора, сколько другое: рука господина Граппа сжимает необычный предмет — жуткий атрибут властителя, словно вышедший из мрачного средневековья; это хлыст, длинный кожаный плетеный хлыст, свернувшийся кольцом, как змея, готовая ужалить, с блестящей и толстой рукояткой-палицей. Мгновение общего ужаса, крик кого-то из парней; затем мегафон повторяет команду, и толпа манифестантов движется к порталу. Грапп шагает им навстречу.
Он воздымает свой бич, и тот со свистом рвется к нападающим. Парни в изумлении отступают. Как они скажут позже, это не было страхом или почтением, они просто были ошеломлены, потрясены, подавлены, многих одолел нервный смех. Ален и Марк щелкают фотоаппаратами. Но хлыст непрерывно свистит в воздухе, а Грапп надвигается на толпу; внезапно группа подростков бросается вперед и врассыпную достигает главного входа. Грапп уже не владеет собой, он неистово мечется среди парней, хлещет то одного, то другого, преследует убегающих до деревянных бараков у западных ворот, бегом возвращается к главному порталу, догоняет подростков на улице Верхнего Ситэ, бежит назад и с размаху захлопывает и запирает решетчатые двери главного входа. Двор пуст. Господин Грапп одержал победу. Жан Кальме видел всю эту сцену из окна преподавательской. Он тоже ошеломлен. В последующие дни ученики расскажут ему подробности, не замеченные им сверху: господин Грапп, с пеной у рта, орал, как безумный; одному из учеников хлыст поранил глаз…Можно понять их панику: кто бы не испугался разъяренного великана, вооружившегося страшным плетеным бичом! На следующий же день карикатуры, снимки и протесты посыпались градом. Выходку директора описали в газете «Монд»; его портрет, с хлыстом в руке, появился в «Канар аншене», и эта слава — горестная, или доблестная, или смехотворная, но в любом случае громкая — снова всколыхнула и расколола на два враждующих лагеря всю страну.
Что такое хлыст? Жан Кальме размышлял над загадкой и свойствами этого орудия устрашения. Хлыст палача, хлыст любовника, хлыст наказующий и услаждающий. Хлестать до крови, возбуждать кровь. Удар хлыста. Этот кофе обжигает, как удар хлыста. Отхлестать непослушного мальчишку. Я тебя отхлещу, своих не узнаешь! Вот сейчас придет бука с хлыстом! Именно так весь город моментально прозвал Граппа. Однако на фотографиях и газетных снимках черные очки, голый шишковатый череп и зловещая ухмылка директора противоречили образу сказочного, не такого уж страшного буки. Он выглядел просто-напросто безжалостным садистом, и его атлетическая фигура с мощными плечами, бычьей шеей и волосатыми ручищами усиливала это жутковатое впечатление. Глядя на скверные, размазанные газетные снимки, делавшие злодейским любое лицо, читатели, даже вовсе не знакомые с господином Граппом, тотчас угадывали его всесокрушающую силу и яростный холерический темперамент, от которого становилось не по себе. В этом человеке было что-то почти непристойное.
Однажды ночью Жан Кальме увидел во сне хлыст, закричал, проснулся, устыдился своего страха и решил держать себя в руках. Увы, все напрасно: после скандала директор Грапп словно бы еще увеличился в размерах, и вся нелепость, все безумие той сцены таинственным образом укрепили непостижимую грубую власть, которой так боялся Жан Кальме. Почти ежедневно он беседовал на эту тему в «Епархии» со своими учениками и заметил, что они реагировали на случившееся точно так же, расценив удары хлыста как отеческое предупреждение, знак свыше. Как бы они ни отнеслись к этому — с гневом, обидой или просто иронией, — им пришлось оставить поле боя, бежать под угрозой страшного свистящего бича. Но испугались они не столько этой конкретной плетки, сколько ее знаковой власти, защищавшей установленный Отцами порядок, и факт смирения — не перед хлыстом, но перед этой властью!
— внешне раздражая их, втайне утешал. Власть проявила, прославила себя этим своим атрибутом; что ж, это нормально. Значит, можно оставаться детьми, поскольку ими правит Отец.
Поскольку он бдителен. Поскольку он доказал, как страшен в своем гневе и могуществе.
Зевс! Юпитер-громовержец! Из глубины веков возникало множество аналогий этой отцовской власти. Наместник Бога на земле, Бог-Король, Отец государства, князь-отец своих подданных, и сколько еще ипостасей pater familias, доброго, но строгого, строгого, но справедливого!
В один из этих дней в классе решили отставить «Золотого осла», чтобы еще раз обсудить недавние события, и Жан Кальме снова понял, как глубоко затронули они каждого из учеников. И не потому, что те наслушались лозунгов и начитались плакатов: просто они открыли для себя Независимость, и чувство свободы странным образом утешало и укрепляло их.
В то утро Жан Кальме часто поглядывал со своей кафедры на Марка, который, напротив, избегал смотреть в его сторону. Марк сидит в глубине класса, в дальнем от окон ряду, возле Сандрины Дюдан. Марк и Сандрина — дружная парочка, вместе занимаются, вместе валяют дурака, рисуют, снимают фильмы. Сандрина маленькая, чернявая, проворная, настоящая горная козочка. Значит, Марк его избегает… Это не давало покоя Жану Кальме: с самой первой демонстрации Марк оставлял у Терезы недвусмысленные следы своих визитов — папку, шарф, записную книжку, — а то и вовсе нахальные улики, например изданные в «Плеядах» «Греческие и латинские романы», которые дал ему почитать Жан Кальме. Еще с порога Жан Кальме признал плотный зеленый том, лежавший на единственном стуле, возле разобранной кровати.
— Кто тебе дал эту книгу? — спросил, задыхаясь, Жан Кальме. Он даже не поздоровался с Терезой, не взял ее за руку, не коснулся поцелуем виска под пушистыми волосами.
— Да твой ученик, Марк. Мне захотелось прочесть «Золотого осла». Вы все столько о нем говорите…
— Могла бы попросить у меня.
И Жан Кальме задал вопрос, который жег ему язык:
— Он принес его сюда, к тебе?
— Да просто забыл, когда уходил. Тебе это неприятно?
Шлюха! Ну вот. Все кончено. У меня больше ничего не осталось. Марк… Жан Кальме вспоминает красивое дерзкое лицо, длинную, ниспадающую со лба прядь волос, нежные и жгучие глаза, медленную поступь и жесты, такие чистые, такие любовные, на могильной плите в Креси… У него разрывается сердце от боли.
— Он провел здесь ночь?
— Господи Боже! Жан, мне девятнадцать лет! Я делаю то, что хочу, понимаешь, то-чтохочу!
Ее глаза мечут молнии. Она гневно плюет, она собирается в комок, вот сейчас она прыгнет, эта дикая кошка. Марк, сидящий на золотистом покрывале. Марк и ее кукольные кофейные чашечки. Марк в теплой ложбине постели, Марк, распятый руками Терезы, златовласого вампира, прельстительной демоницы, восседающей на нем. Маленькая комнатка превратилась в проклятый замок на вершине горы, среди дремучего леса, куда злой дух завлекает несчастных путников! Колдунья, мучительница, ведьма в кошачьей шкуре похищает юношей со всей округи и наслаждается их плотью, и блаженствует, кровопийца ненасытная!
Но Тереза не набрасывается на него.
— Иди сюда, — просто говорит она.
И Жан Кальме подходит к ней.
Тереза открывает ему объятия, прижимает к себе, трется губами о шею, уже слегка колючую от щетины, ведет к расстеленной кровати. Пять часов вечера; по улицам, верно, уже снуют озабоченные, спешащие домой люди. Тереза укладывает Жана Кальме, как ребенка, не спеша раздевает его, укрывает простыней и толстой периной, раздевается сама, ложится на него сверху, и вот он в убежище ее белокурой ночи, и вот уже его ласкает быстрый, как летний дождь, язычок. А взгляд Марка по-прежнему уклончив. Зачарованный Жан Кальме не может отвести глаза от красивой темнокудрой головы, от буйной пряди на лбу… Где он был прошлой ночью? Не в этой ли комнатке Нижнего Ситэ? Да, наверняка они здесь занимались любовью. Стоит отвернуться, и они сойдутся вновь. Марку восемнадцать лет, Терезе девятнадцать…
Класс гудел, как растревоженный улей. Ребята кричали, перебивали друг друга. Нарастающее возбуждение окрашивало гневным румянцем щеки; Жан Кальме даже не пытался быть арбитром в этой бурной дискуссии. Он стоял, прислонясь к стене в глубине класса, как раз возле Марка, касаясь локтем его грубошерстного свитера, и юноша не отодвигался, замер, словно его сморила усталость. Он очнулся только в «Епархии», за столом Жана Кальме, в тот миг, когда соборные колокола прозвонили полдень и на пороге, в сиянии солнца, возникла Тереза; окинув взглядом сумрачный, как пещера, зал, она заметила их и подошла.
— Здравствуйте, господин преподаватель. Здравствуй, Марк! — сказала она, смеясь.
На голове у Терезы был желто-белый кашемировый платок, делавший ее похожей на Богоматерь с иконы.
— Здравствуй, Марк…
Все трое знали. Жан Кальме следил за их глазами. Веселые дети. Гимназист и студентка Школы изобразительных искусств. Они пообедали втроем. Тереза, Марк и Жан Кальме. Потом снова начались занятия, а Жан Кальме, у которого был свободный день, вернулся домой — писать письма и проверять школьные тетради.
* * *
В пять часов он вышел, чтобы выпить пива. В кафе на площади Салла какой-то молодой человек, сидя за столом, изучал Библию. Бородатый коренастый очкарик, лет двадцати с лишним. Он вдумчиво читал библейские тексты, делал выписки в блокноте тоненьким серебристым карандашом, ставил галочки на полях книги или подчеркивал целые абзацы, пользуясь при этом карманной линеечкой, на манер математиков и геометров. Жан Кальме смотрел на него с завистью: невзирая на шум и гам, бородач с головой ушел в чтение, упиваясь словом Божиим, как отшельник в своей пещере. От него веяло сдержанной силой и безмятежностью ученого. Кто же он — студент-богослов, пастор в каком-нибудь из приходов Салла или Шайи? Была пятница. Наверное, он готовится к воскресной проповеди. А может, это один из бесчисленных евангелистов, что колесят по стране, вербуя в свои ряды молодежь и основывая всякие непонятные общества, которые сами же быстренько и покидают в поисках более уютных мест? Нет, этот выглядел слишком серьезным для столь сомнительной роли. Значит, воспитатель? Капеллан в учебном заведении? Например, в Воспитательном доме Венна? Жан Кальме вздрогнул. Веннский дом был постоянным пугалом времен его детства, «Смотри, не будешь слушаться, отдадим тебя в Венн!» — "Ах, этот мальчишка! — говорила мать одного из отцовских пациентов, портового рабочего в Подексе, у которого были проблемы с сыном.
— Его, конечно, отдали в Венн!" Тогда Веннский дом называли Исправительным заведением;
Жану Кальме он представлялся скопищем голых, в язвах и ранах, детей, которых палачивзрослые секли розгами и хлыстами. И наверное, совсем как на картинке, которую Жан Кальме видел в одной старой английской книге доктора, мальчики были привязаны к своим кроватям или прикованы цепями к стене, а великаны-воспитатели, злорадно хохоча, стегали их кнутами.
Но в этом бородатом молодом человеке не было ровно ничего от палача. Он с явным удовольствием читал Библию, и Жан Кальме восхищался тем, что спустя тысячелетия речи Моисея, Давида или Соломона могут пленить и одарить свежей силой чье-то сердце; что притча об Иисусе способна преподать самые злободневные истины; что рассказы учеников или послания святого Павла звучат так же убедительно, как любой современный факт. Дыхание древности овеяло столы, заставленные бутылками пива и белого вина. Голоса веков наполнили гулом просторный зал: Бог-поэт, Бог мертвых говорил с живыми через эту маленькую Библию в бордовом переплете, лежащую открытой возле кружки с пивом, и бесчисленные герои Ветхого Завета, а вслед за ними скорбные и ликующие евангелисты повторяли слово Учителя, разнося его эхом по шумному залу.
Застыв, Жан Кальме мгновенно погрузился в какой-то трагический экстаз, так, словно он уже долгие месяцы ожидал его. Вспыхнули огнем кусты. Венчики цветов налились кровью.
Мириады лягушек заполонили улицы и проникли в дома. Тучи комаров вылетели из дорожной пыли. Майские стада полегли на обочинах, и пастбища Жора обратились в зловонную свалку падали. Гнойники и язвы покрыли тела всех, кого Жан Кальме когда-либо видел или касался, словно им полагалась кара за общение с этим страшным грешником. Огромная туча с градом внезапно накрыла всю страну, истребив на лугах уже высокую траву с колокольчиками, а в садах — цвет на деревьях. Затем буйный вихрь принес тучи саранчи, которая сгубила города и веси, нападая на любого, кто осмеливался выйти из дома. Все ученики и их родители, все знакомые Жана Кальме стояли, полумертвые, на коленях, вопя и взывая о милосердии, в густой кромешной тьме, окутавшей все вокруг. В этом непроницаемом зловещем мраке все первенцы погибли в единый миг, и Жан Кальме порадовался тому, что он младший в семье и ему хоть на сей раз удалось избежать гнева Господня.
А бородач все читал и читал Библию.
Жан Кальме давно уже допил свой бокал. Где сейчас Марк? Где Тереза? Может, занимаются любовью в постели с золотистым покрывалом? Голые, задыхающиеся, быстрые, они сливают воедино свои молодые дыхания, свою слюну и каждые сорок пять минут слышат со своего ложа школьный звонок из гимназии. Жан Кальме не сердился на них. Он просто страдал от невыносимой боли. Словно раскаленная игла пронзила ему сердце, когда он представил себе их сплетенные руки, черные подмышки Марка, прижатые к белокурым подмышкам Терезы.
Словно острый нож распорол ему мозг при воспоминании о ее гладком, упругом серебристом животе с маленьким, детским пупком. Словно тяжелый топор обрушился на его запястья и рассек их до костей в тот миг, когда он мысленно увидел розовые ноготки на ноге, которую Тереза протягивала ему со словами: «Укуси меня, возьми в рот мои пальцы; так делал отец, когда я была маленькой; он кричал: „Я тебя съем! Ах, как я голоден, как я голоден, вот сейчас проглочу тебя всю целиком!“ — и хватал меня губами за ногу, а мне было щекотно и страшно: вдруг он и вправду меня проглотит!»
Этот образ пробуждал странные воспоминания у самого Жана Кальме. Очень давняя игра — ему было, наверное, три-четыре года, и с тех пор он не мог без дрожи слушать свист ножа, который точили на жестком ремне. Доктор только что вернулся с обхода; его красное лицо лоснилось от пота, волосы слиплись под дождем. Ужин уже кончился, старшие дети поднялись наверх, служанка мыла посуду; в столовой остались только Жан Кальме и его мать. Ребенок, напевая, раскрашивал картинки в альбоме. Госпожа Кальме вязала. Вдруг послышался рев мотора. Хлопнула калитка, под тяжелыми торопливыми шагами заскрипел гравий. Возня в прихожей, затем отец входит в столовую. Его прибор ждет на конце стола, под часами в высоком, выше доктора, футляре. Он хлопает жену по плечу, берет на руки Жана Кальме, тормошит его, тискает, целует, одним махом исправляет его рисунок, насмехается, опять целует и, наконец, оставляет в покое; мальчик так и замирает в трансе перед проголодавшимся едоком. Госпожа Кальме приносит мясо, подливает вина в стакан.
— Ну, чего ты торчишь тут как вкопанный! — ревет доктор, пристально глядя в глаза Жану Кальме и шумно пережевывая мясо крепкими зубами. Наступает пауза; свирепый взгляд не отпускает мальчика. — Я тебя съем, если ты сейчас не убежишь. Съем тебя на ужин, слышишь, дурачок?
Но Жан Кальме не может бежать. Да ему и не хочется. Он знает продолжение, он ждет, дрожа от удовольствия и страха.
— Ах так, значит, не хочешь прятаться? Ну, тогда берегись!
Доктор хватает большой нож для мяса и свирепо размахивает им; острое лезвие блестит красиво и страшно. Взяв в другую руку столовый ножик, он начинает медленно, тщательно точить их один об другой, строя при том злобные гримасы, вращая глазами, ощерясь и плотоядно облизываясь.
— Ага! Ага! — кричит он страшным басом. — Попался, мальчик с пальчик, сейчас я тебя съем на закуску к ужину! Вот только наточу свой большой нож!
Жан Кальме с восторгом глядит на сверкающее лезвие.
— Слушай же, как точится сталь, как звенят мои ножи!
И Жан Кальме восхищенно вслушивается в зловещий свист двух лезвий.
— Ага, ага, вот сейчас толстый людоед съест маленького мальчика, который один гулял по лесу!
Доктор все еще строит ужасные рожи. Вдруг он ловко хватает Жана Кальме за шиворот, сжимает его меж колен и приставляет холодное лезвие к его горлу.
— Ага, попался, ягненочек! — кричит он. — Вот сейчас мы ему вспорем горлышко! Сейчас мы ему пустим кровь, этому малышу!
Лезвие чуточку колется, доктор слегка нажимает на него — но это же игра! — и острая сталь на какой-то миллиметр вонзается в кожу, повредив несколько мелких сосудиков. Левая рука доктора крепко держит хрупкое детское плечико. Правая водит ножом по белой шейке. Палач свирепо рычит. Его покорная жертва трепещет и тает от удовольствия. Госпожа Кальме, сидя в глубине комнаты, в тени, созерцает эту ритуальную сцену застывшим, ничего не выражающим взглядом.
Наконец доктор отпускает мальчика и как ни в чем не бывало заканчивает ужин. Игра окончена. К тому же пора ложиться спать. Жан Кальме целует отца в щеку, и мать уводит его наверх, в спальню, .где и укладывает после короткого вечернего туалета…
Жан Кальме заплатил за пиво и вышел. Уже зажигались фонари. Тереза и Марк, наверное, спят. Жан Кальме вернулся домой и задумчиво присел к письменному столу; по иронии случая, первым в стопке письменных работ лежал листок Марка. Жан Кальме прочел вслух:
Марк Барро, класс 2-й "Г", классическое отделение, перевод с латыни. Марк Туллий Цицерон, «De finibus». Взяв листок, он положил его перед собой и начал устало подчеркивать красным ошибки и несоответствия, виной которых было любовное изнеможение его счастливого соперника.
* * *
Все утро следующего, субботнего дня было посвящено срочно созванной учительской конференции, проходившей на редкость торжественно. Господин Грапп организовал ее, дабы обсудить причины растущего беспокойства преподавателей в связи с недавними событиями, резкой враждебностью учащихся и их взволнованных родителей. Это было весьма тягостное мероприятие для Жана Кальме, который молча боролся со своим комплексом вины, сидя в глубине зала с деревянными панелями, голого и строгого, как протестантский храм. На стульях, выстроенных рядами, как в театре, с мрачным видом восседало около сотни его коллег.
Даже самые молодые держались крайне серьезно и напряженно. Все присутствующие либо были женаты, либо собирались жениться в скором времени; сидевшим тут же нескольким преподавателям женского пола брак уже явно не грозил. И только он, Жан Кальме, соперничал в любви к студентке Школы изобразительных искусств с одним из собственных учеников. Шум в зале. Грохот отодвигаемых стульев. Ровно в восемь часов четырнадцать минут вошел директор, и в зале настала мертвая тишина. Господин Грапп уселся за большой стол в президиуме, среди деканов. Секретарь деловито раскладывал свои бумаги.
* * *
Господин Грапп вел собрание громким уверенным голосом, и воспоминание о недавнем подвиге придавало его речам еще большую убедительность. По мере того как он говорил, разбирая случившееся, анализируя обстоятельства, оценивая реакцию властей и участников события, его магическое воздействие на аудиторию заставляло утихнуть самых ярых скептиков-леваков; смешки и остроты мало-помалу сменялись озабоченностью. Грапп был депутатом Государственного совета, полковником генерального штаба, он умел подчинять себе слушателей, а его внушительная стокилограммовая фигура (вдобавок он говорил стоя) окончательно подавляла собравшихся, отбивая у них охоту протестовать. Жан Кальме, с трудом скрывая панику под бесстрастной личиной, мысленно измерял ширину пропасти, отделявшей его от этого великана и большинства коллег. Все они стояли на страже порядка, не допускавшего ни малейших отклонений от нормы. "Что же я такое? — вопрошал себя Жан Кальме.
— Я блуждаю во мраке. Я путаюсь. Я сбиваюсь. Я теряюсь. За все это меня презирал отец.
Я люблю девочку, которая в два раза младше меня. Я оспариваю ее у собственного ученика. Одного этого достаточно, чтобы навеки покрыть себя позором перед моими товарищами и «священным синодом» Департамента образования. Да и девушка хороша! Вульгарна, распущенна, весьма свободного поведения. Нечего сказать, прекрасный выбор! Что же я делаю среди этих людей? Ведь я их обманываю. И буду за это наказан. Почему Грапп не сводит с меня глаз? Почему они все оборачиваются ко мне? Наверное, видят, что я боюсь. Наверное, я позеленел от страха, от сознания мерзости своих делишек. Хотя, собственно, чем они так уж мерзки? Терезе как-никак девятнадцать. Сам я холостяк. Разве это возбраняется законом?
Или вот я обедаю в «Епархии» вместе с учениками. Ну и что, разве я причиняю им какой-то вред? Напротив. Тогда откуда же этот страх? Меня раскусили, разгадали! Директор все смотрит и смотрит на меня. Он снял свои черные очки, держит их в руке, и я вижу его глаза, его пристальный взгляд. Это он специально для меня говорит так громко. Это он меня предупреждает, мне грозит! Я весь взмок, точно пьяница, которого вырвало и от которого так несет блевотиной, что окружающих тоже начинает тошнить. От меня несет блевотиной страха. Вот он, мой удел… " И Жан Кальме, забыв о том, что он считается опытнейшим преподавателем латыни, что его любят ученики, что он верой и правдой служит гимназии, терзает и казнит себя, сидя в глубине зала, пока директор отвечает на вопросы собравшихся.
Теперь берет слово великий латинист Сильвен Готье. Сухопарый господин с седыми усами ожесточенно излагает аудитории свои доводы. Вот уж этот не уступит никому! Жан Кальме учился у него, будучи в коллеже, ему хорошо знаком нрав этого сурового и неподкупного старого римлянина. Стоит Сильвену бросить взгляд на Жана Кальме, как тот испуганно съеживается, точно он и сейчас сидит в младшем классе за партой, подвергаясь бесконечным допросам по поводу Вергилия или Цицерона. Следом выступил Верре, сказавший всего несколько слов, притом весьма бессвязно. За ним маленький Баймберг, математик; напористый, даже агрессивный, с крутыми завитками над высоким лбом, он разразился резкой критической речью, произнесенной с пылом истинного трибуна. Красавец эллинист Уллигер спокойно и невозмутимо проанализировал ситуацию. Дамы влюбленно взирали на его серебристые виски. Наконец, слово взял Жакку; когда он поднялся с места в своем канареечном жилете и оранжевом пиджаке и начал выступление, грозно сверкая очками, уверенным, непререкаемым тоном, присутствующие сразу вообразили его в роли нового директора. Жан Кальме восхищался им — и молчал. Все проголосовали — раз, другой. Шарль Авене, идальго с аристократическими манерами и длинной шеей изысканного писателя, встал и объявил, что ровно ничего не понимает в происходящем. Жан Кальме невольно ухмыльнулся, но так и не осмелился раскрыть рот. У него болела голова; он сидел в последнем ряду просторного актового зала, весь в испарине, терзаясь вопросом: отчего он так не похож на всех этих честных праведников.
Собрание продолжалось все утро. В полдень Жан Кальме, совершенно измотанный, пошел домой, свалился и заснул. Ему привиделись дурные сны. По пробуждении он вспомнил один из них: он бежит, раздетый догола, по двору гимназии, привратник ловит его и несет, возмущенно жестикулируя, в учительскую, где он, невзирая на стыд и наготу, вынужден произнести речь перед коллегами, которые, уж конечно, никогда не простят ему этого позора. Директор Грапп запирается вместе с ним у себя в кабинете, сочувственно разглядывает его и, наконец, одалживает офицерскую шинель, чтобы Жан Кальме мог добраться до дома.
* * *
Воскресенье, Монтре. С одной стороны горы — там голуби ныряют в зеленое море листвы; с другой — озеро, там лебеди и чайки воюют за добычу в пенистой воде с барашками, поднятыми холодным ветром. Мрачное прибытие: с самого Кларана по берегу нескончаемой чередой тянутся мифологические здания с башнями, зубчатыми стенами, эркерами, галереями, бойницами, балконами и балкончиками, нависающими над пальмовыми кущами, — отель «Руссо», отель «Тильда», отель «Лориус», величественный «Монтре-палас», увешанный швейцарскими флагами, хлопающими на ветру, а позади горы, чьи серебристые снежные вершины нестерпимо слепят глаза; и снова отели — «Казино», небоскреб «Евротеля», «Лондон», «Отель дю Парк», «Райский уголок», «Метрополь»… Сердце города.
Жан Кальме ставит машину у крытого рынка; это сооружение с металлическим навесом, железными стойками и болтами, похожими на смеющиеся мордочки, напоминает не то опереточный вокзал, не то призрак пагоды. Жан Кальме шагает по набережной: малорослые пальмы с воздетыми кверху ветвями — точь-в-точь перевернутая метла, — цветущие магнолии, звездочки нарциссов, пушистые шарики мимозы, дрожащие, точно вылупившиеся цыплята, сиренево-черные тюльпаны, розовый гравий, и вдруг, рядом с шале под серой черепицей, в типично бернском стиле — нечто похожее на мечеть, крытую узорчатой бело-голубой керамической плиткой, — дерзкий, неуместный в этой мирной озерной бухте символ буйного Востока, с его песками, обезумевшими верблюдами, кровной местью, ятаганами и священной войной-джихадом в дебрях темного средневековья. Над дверью здания выведено «Хоггар».
Жан Кальме поднимается по ступеням, входит в подобие храма с белыми резными стенами и белым куполом, откуда свисают темные латунные светильники. Холодный каменный пол изукрашен мозаикой звезд, лун, изумрудных арабесок, от которых трудно оторвать взгляд. На подносах разложены кубики рахат-лукума. В нишах поблескивают желтые и голубые гаргулеты <Пористые сосуды, охлаждающие жидкость путем испарения.>. В глубине, за решетками, прячутся круглые часовенки. Гнусавая восточная мелодия, размеченная монотонными ударами тамбурина, льется нескончаемой струйкой, заполняя все углы помещения. В простоте душевной Жан Кальме заказывает девушке в плотной парандже, с темно-фиолетовым (как лепестки тюльпанов у озера) лаком на ногтях, самое гнусное пойло в мире — мятный чай — и принуждает себя выпить его, заедая кусочком тошнотворно-сладкого, вязкого рахат-лукума.
Потом он выходит. Над Савойей, с той стороны озера, простирается шелковисто-ясное, ослепительное небо.
Чайки носятся над водой стремительными серебристыми прочерками. Стая голубей, шумно и суетливо хлопая крыльями, летает над старинными зданиями с неаполитанской черепицей, над стылой водой канала. Улицы почти безлюдны. Озеро отливает зеленью. Холодный ветер вздымает волны — миниатюрные Альпы между красными и синими яхтами, чьи номера сплошь начинаются с "В" — кантон Во. Вдали, у французского берега, пыхтит, торопится куда-то крошечный катерок. Ветер ожесточенно теребит красные знамена с белым крестом над крышами отелей. Чайки пронзительно кричат, ныряют и снова кричат. Жан Кальме никуда не торопится. Свидание с Терезой назначено на шесть часов.
Он находит ее в «Аполлоне». Она ждет его, сидя за столиком у окна. Войдя, он сразу же замечает ее силуэт на фоне озера и лазоревого неба, как раз на уровне кровли рынка, где гоняются друг за другом голуби. Маленькая ивовая корзиночка стоит рядом с Терезой на скамье, голова покрыта все тем же «платком Богоматери»; она читает книжку в мягком переплете.
Жан Кальме подходит, она поднимает на него спокойные зеленые глаза, он наклоняется, легонько целует ее в губы и садится рядом, положив руку на круглую корзинку.
— Ну, как твоя мама?
— Знаешь, я ее почти не видела; с ней вечная история: она жалуется, что я ее забросила, но стоит мне приехать, как она исчезает, — то ей нужно увидеться с подругами, то еще что-нибудь; можно подумать, она нарочно ждет выходных, чтобы бегать по городу.
— И чем же ты занималась, Тереза?
— Спала, читала, ела, прогулялась по Монтре. Знаешь, мне как-то странно бывать здесь.
Сразу вспоминается детство. Я даже заглянула во двор своего коллежа. Глупо, правда? Вот такая я — сентиментальная дурочка… А потом я нарисовала одну штуку. Гляди, я принесла тебе показать.
Она разворачивает листок, заложенный в книгу, и кладет его перед Жаном Кальме. Это кошка, нарисованная зеленым шариковым карандашом, два огромных кошачьих глаза с белыми искрами зрачков устремлены прямо на Жана Кальме. Сперва он замечает только эти расширенные блестящие безжалостные зрачки. Кот-Инквизитор. Кот-Судья. Отвратительно!
Потом он видит пушистую мордочку, острые уши, усы веером; зеленая паста сплошь разрисовала, взъерошила, исчертила зверя тонкими штрихами, идущими до самых краев листка, так что трудно даже разобрать, где кончается изображение. Кот-Колдун. Недобрый глаз. Внизу, под отвратительным зверем, что-то мелко написано. Жан Кальме едва разбирает буквы в путанице линий: «Нарисовано в Монтре ночью, у открытого окна». Он тотчас спрашивает себя, что означают эти вроде бы невинные слова. Но в любом случае кот омерзителен; Жан Кальме молча складывает листок вчетверо и сует его в бумажник.
— Извини, я на минутку, — говорит Тереза, встает и направляется к туалету.
Оставшись один, Жан Кальме снова кладет руку на круглую корзиночку. Он поглаживает упругие ивовые бока, выпуклую крышку, прикрепленную к ручке. Его пальцы скользят по выступам и углублениям между прутьями, он думает о Красной Шапочке в лесу, с корзинкой на руке, в которой лежит подарок, — любимый до боли образ из детства: темные ели, сумрачный вечер, маленькие сапожки, топочущие по лесной дороге, и учащенное дыхание девочки, торопящейся обогнать близкую ночь… Сколько же маленьких корзиночек несут в этот миг девочки, и в скольких лесах! Сколько волков подстерегают свою добычу! Красная Шапочка пускается бежать, она еле дышит от усталости. А бабушкин дом еще так далеко!
Жану Кальме мерещатся ясные голубые детские глазки, потемневшие от испуга, курносый нос морщится, рот, где не хватает одного, недавно выпавшего, молочного зуба, кривится, и из него вот-вот вырвутся рыдания…
Тереза все не возвращается. Жан Кальме ставит корзиночку себе на колени, открывает ее, бросает взгляд на запиханные в беспорядке вещи. Сверху лежит мятый носовой платок с инициалами М.Б. Один вид этого предмета больно ранит Жана Кальме. Он хватает его: тот слипся в жесткий, будто накрахмаленный, комок. Он подносит его к лицу — от платка пахнет засохшей спермой. Ему знаком этот запах, запах скисшего молока, вяленой рыбы, лихорадочной ночи!.. Платок, пропитанный спермой. Спермой Марка. Его ученика из 2-го "Г" класса, классического отделения. Марк Барро, восемнадцать лет, авеню Бомон, 57, Лозанна.
Жан Кальме кладет на место жесткий комок, закрывает крышку, ставит корзинку на скамью.
Тереза выходит наконец из туалета, издали улыбается ему. Он видит ее гибкую фигурку, свободные движения, длинные, разметавшиеся по хрупким плечам волосы. Она садится.
— Ну что, может, прогуляемся? — спрашивает она.
Жан Кальме кашляет, прочищая сжавшееся горло.
— Ты виделась с Марком в эти выходные?
— Да, он заходил вчера. Суббота — веселый денек, всюду танцульки, карусели…
Итак, она не солгала. Она сказала это с обычной своей естественной простотой, ранившей Жана Кальме в самое сердце. Значит, он потерял ее. Теперь он это знает. Знает, что навсегда запомнит это ужасное мгновение, когда пол словно рухнул у него под ногами и качнулись стены вокруг. И навсегда запомнит он все, что увидел в ту минуту в окно кафе: продавца мороженого с его белой тележкой, «мерседес» с немецкими номерными знаками, ползущий с черепашьей скоростью вдоль тротуара в поисках парковки, контролера автомобильной стоянки с карандашом за ухом, пальмы на набережной, багровый солнечный диск в огненном небе.
Тереза молчит. Жан Кальме тоже не раскрывает рта. Заплатив, он встает, распахивает перед Терезой дверь. Они выходят на площадь. Его машина в двух шагах отсюда. Пока они едут, Тереза держит корзинку на коленях, прижимая к себе, как мать своего младенца.
Полчаса в пути. Наконец Жан Кальме подвозит ее к дому в Ситэ. Ее . глаза полны слез.
— Зайдешь на минутку? Он тает.
Он спасен. Закрыв машину, он идет за Терезой по узкой лестнице. Ее дверь. Ее ключ.
Они входят. Тереза ставит корзинку наземь, быстро зажигает свечу, и покрывало на кровати вспыхивает всеми своими золотыми бликами.
Они ложатся, прижавшись друг к другу, и Жан Кальме вновь обретает в пушистых волосах, лабиринте ушей и атласной округлости девичьей шеи ароматы корицы, легкого дыхания, цветущих берегов озера под полуденным солнцем, янтарного «огненного» камня, который добывают в карьерах, — если стукнуть им о другой такой же, они высекут легкий дымок с запахом древнего пламени первых катаклизмов планеты.
Розоватый сумрак комнаты меркнет, огонек свечи колеблется под сквозняком.
Блаженство. Жан Кальме снова распят на постели, Тереза ложится сверху, приникает к нему и долго, долго и нежно, пожирает его, затем, разняв объятия, привстает на коленях, свешивается с кровати и что-то ищет в темноте; он знает, что именно, он видит даже с закрытыми глазами, как она нащупывает корзиночку, открывает ее, достает платок Марка и проворно вытирается им; засохший платок жестко шуршит во влажной тьме.
Марк. Как раз завтра Жан Кальме встретится с ним на первом уроке, они будут читать продолжение «Метаморфоз» Апулея. Как странно, в эту минуту мысль о Марке уже не причиняет ему боли. И Тереза, Кошечка, ведьма, суккуб, злая обольстительная фея снова ложится рядом, сунув платок под подушку; Жан Кальме нащупывает его там — жесткий, слипшийся комок, расплющенный тяжестью головки с золотыми волосами. Свеча все еще горит. Жан Кальме придвигает ее, дует на пламя, и оно гаснет, оставив после себя запах горячего воска и жженого фитиля, — запах Рождества, шепчет Тереза. Они засыпают. Этой ночью Жана Кальме не будут мучить кошмары.
* * *
Жан Кальме уже давно не виделся с матерью; он боялся этих встреч и страдал от собственной трусости. В следующий четверг, свой свободный день, он все же поехал в «Тополя».
Они беседовали целый час, мать хотела знать все: как живется ее Жану, где он питается, отдает ли белье в стирку. Затем она рассказала ему о братьях и сестрах — слегка путаясь и повторяясь, глядя на него маленькими круглыми невыразительными глазками, — робкая серая мышь. Пока она готовила чай в кухне, Жан Кальме заметил на веранде, среди коробок с шитьем и вязаньем, развернутую газету. «Кремация», орган водуазского Общества кремаций, выходит четыре раза в год.
— Это еще что за диковина? — спросил он у матери, крайне заинтригованный.
— Я получаю ее с тех пор, как умер папа. Знаешь, я теперь состою в этом обществе; взнос всего двадцать франков в год, и они занимаются всеми формальностями в крематории, улаживают дела с оплатой и все такое. Представляешь? Вместо того чтобы выкладывать, как все, восемьсот или тысячу франков, платишь всего двадцать — это же как выгодно! Жаль, что мы не знали об этом до папиной смерти. Они пришли ко мне как раз после похорон…
Жан Кальме гадливо передернулся. Он заглянул в газету, и в глаза ему тотчас бросился девиз общества — тот же самый латинский девиз, что украшал фронтон крематория:
PER IGNEM AD РАСЕМ
<Через огонь к вечному покою (лат.).>
Девиз был украшен мрачной виньеткой из языков пламени, похожих на огоньки спиртовки, на черном фоне.
— И ты это читаешь? — спросил он.
— От слова до слова, — ответила мать. — Тут все подробно описано, так интересно!
Жан Кальме снова вздрогнул. На веранде, разогретой солнцем, было жарко и душно, он весь вспотел, его мутило от сладкого чая. Раскрыв газетку, он прочел:
"В случае кончины за пределами кантона Во (Швейцария) или за границей наше общество возмещает семье покойного все расходы, как если бы кремация состоялась в самом кантоне, а именно: стоимость кремации, стоимость гроба, расходы по доставке тела от водуазской границы до ближайшего крематория, услуги органиста…
По вопросу доставки праха: его можно прислать в Швейцарию почтой, без всяких проблем…"
Жан Кальме представил себе лицо почтальона в тот миг, когда из запечатанного пакета вдруг потечет струйка мелкого бархатистого пепла, который придется срочно собирать, дабы вручить родственникам усопшего. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, что прах его отца надежно заперт в урне за решеткой колумбария и его неприкосновенность гарантируют администрация кладбища и полиция. Он снова обратился к газете. На первой странице красовалось стихотворение «Последний огонь», сочиненное одним из членов общества. Оно заканчивалось следующими строчками:
Когда огонь нас пожирает,
Мы тотчас обратимся в прах!
Но коли в землю закопают,
То что останется в гробах?
Так не принудим же в земле копаться
Тех, кому Бог велел на ней остаться!
Жан Кальме отшвырнул кошмарный листок, но мать тут же подняла его, бережно сложила и вернула на прежнее, самое видное место на столе. Жан Кальме невольно прочел еще один отрывок, на который лег луч послеполуденного солнца:
"Поговорим в первую очередь о Франции. В Париже зал прощальных церемоний рассчитан на 200 мест (стульев и кресел). Он роскошно декорирован мозаикой и скульптурной композицией «Возврат к вечности». Одна из статей декрета от 31 декабря 1941 года гласит: «Тотчас после кремации прах должен быть собран и помещен в урну в присутствии родных и близких».
Поэтому означенные лица не покидают крематорий до окончания этой процедуры. Ожидание составляет 50-60 минут".
Оторвавшись от чтения, Жан Кальме глотнул чая и снова взялся за газету:
"Страсбург. Здесь имеются две часовни, одна на 300, другая на 80 мест. Большой зал оснащен органом, малый фисгармонией. Но вне зависимости от избранного места, церемонии проводятся абсолютно одинаково.
Накануне или за два дня до кремации гроб с телом покойного помещается в холодильную камеру крематория. За час до начала церемонии его ставят на катафалк под черным, расшитым серебром покрывалом. В распоряжение присутствующих предоставляется кафедра для религиозных или светских прощальных речей. Сопровождение на органе или фисгармонии платное. Страсбург не имеет собственного колумбария".
Теперь Жан Кальме уже заинтересовался. Над высокими стоячими часами возник массивный призрак доктора.
"Марсель. Гроб, покрытый черным покрывалом с золотой бахромой, ставится на катафалк в центре большого зала со скамьями, где могут разместиться двести человек. Удобно расположенная кафедра позволяет выступающим быть услышанными во всех уголках помещения.
Музыкальное сопровождение здесь не принято. Гроб переносят на руках в соседнее помещение, где находятся печи.
После этого присутствующие могут удалиться, но могут также и подождать (примерно час), чтобы получить урну с прахом, либо в самом помещении крематория, либо рядом с ним, на прилегающем кладбище. Урна, прикрытая погребальным покрывалом, вывозится на небольшой тележке и помещается в колумбарий или доставляется в любое другое место, по желанию близких…"
* * *
Ну, это уж слишком! Жан Кальме яростно скомкал двойной хрустящий листок и швырнул его в угол веранды, за цветочные горшки.
— Что с тобой? — робко спросила мадам Кальме. — Тебе это неприятно?
К чему отвечать? Ему стало стыдно за свое раздражение. Он гневно смотрел на старую сгорбленную женщину, страдая от сознания, что она его мать, что она скоро умрет, что ее тоже сожгут и обратят в пепел, а он так и не успеет высказать ей хоть частичку того, что долгие годы тяжким грузом лежало у него на душе. Догадывалась ли она сама, что его гнетет? Понимала ли своим материнским сердцем тоску, гложущую ее «младшенького», его страхи, жажду любви, по которой изголодались его душа и тело? И Жан Кальме сделал то, чего никогда не совершал, на что никогда не осмелился бы раньше: встав, он подошел к матери, поднял ее с кресла и крепко, судорожно обнял это крошечное нелепое хрупкое существо; она не сопротивлялась, не шевелилась, замерла в его объятиях и только задышала чуточку громче, напомнив Жану Кальме легкое дыхание Терезы под золотистым покрывалом.
«Ты тоже была когда-то Офелией, — думал он, сжимая худенькое тельце матери, — ты тоже очаровывала, соблазняла, укрывала в своих объятиях, ты тоже была Цирцеей, Мелюзиной, Морганой, всеми этими юными феями, а нынче превратилась в мешок костей, и лицо твое избороздили морщины!»
Внезапно Жан Кальме вспомнил о пансионе Корбейрие, где он в раннем детстве провел несколько недель вместе с матерью. Постояльцы собирались в чистенькой столовой с низкими потолками и рассаживались на соломенных стульях; дамы и их болезненные, вечно простуженные дети играли в карты за столом, рядом с остатками ужина, золотистыми корками хлеба и недопитым кофе с молоком. Папа присылал им открытки из Лютри. Утром 1 января хозяин подстрелил бродячего кота на заснеженном дворе пансиона. Он долго целился, прежде чем нажать курок. Жану Кальме было всего семь лет, он не мог отвести ружье в сторону; пиф-паф, и кот с простреленной грудью рухнул на обледенелый гравий, его схватили и швырнули в мусорный бак, стоявший у дверей. Всю ночь Жан Кальме кашлял. Мать вставала и, поскольку плита уже остыла, давала ему холодный грудной чай. Мальчику снилась рекламная афиша сигарет «Плейере» — женщина-кукла, белокурая, розовощекая, среди сверкающих сугробов, — такие лица и сегодня еще можно видеть у манекенов, в дешевых магазинчиках готовой одежды. После дневного сна девочка, его ровесница, сидела, как и он, на горшке, не закрывая двери своей комнаты. Жан Кальме ждал конца церемонии с туалетной бумагой, надеванием шерстяных штанишек и теплых рейтузов…
— Ты сердишься из-за газеты? — спросил робкий голосок. Жан Кальме скорее угадал, чем услышал этот вопрос по дрожи слабого материнского тела.
Нет, он не сердится. Просто он был шокирован, удивлен. И хватит об этом! Близость хрупкого тела с торчащими лопатками и птичьими ребрышками преисполнила его тоской другого рода. Нагнувшись, он коснулся поцелуем лба матери, изрезанного тоненькой сеткой морщинок. Прядка седых волос кончалась неожиданно кокетливым завитком, который неприятно пощекотал ему губы.
— Знаешь, с тех пор как сожгли папу, я узнала массу вещей, о которых раньше и слыхом не слыхивала. Вот я и вступила в это общество — подумала, что скоро мне это пригодится.
Пауза. Обнявшаяся пара — мать и сын — все еще стояла посреди веранды, в меркнущем закатном свете дня.
— Ты останешься поужинать?
Ее голос дрожал. В нем слышались умоляющие нотки — мать не надеялась на согласие:
Жан такой нелюдимый, вечно убегает, скрытничает, еще в детстве она прозвала его котенком, который гуляет сам по себе… Бедный старческий голосок. Бедный сутулый скелетик, бедное просящее лицо, бедный взгляд, налитый слезами и выцветший за годы трудной рабской жизни.
Она умрет. Ты умрешь, мама, дорогая, и тебя тоже сожгут в крематории…
Какая же сволочь этот Бог!
Жан Кальме уехал из «Тополей», не дожидаясь ужина. Он не мог вынудить себя есть, сидя напротив этой старой женщины с усталыми, замедленными жестами; ее рука уже не в силах разрезать мясо, рот сочится слюной и шумно чавкает, прожевывая пищу…
И все то время, что он ехал домой, по дороге, идущей в гору, его преследовал взгляд матери, бледный, робкий, как ненавязчивый упрек; взгляд, некогда ярко-голубой, а ныне выцветший, напоминающий бельма слепых, — может быть, именно потому, что теперь в нем не было нужды, ибо материнское сердце видит яснее и глубже, чем любой зоркий взгляд. Жан Кальме мысленно перебирал сцены своего детства. Потом ему снова вспомнились коричневые пятна и лиловые прожилки на старческих руках матери. Скоро она утратит память, начнет все путать, не сможет заботиться о себе… Ее господин и повелитель уже мертв. Она должна умереть. Кто закроет ей глаза, когда ее жалкое иссохшее тело похолодеет на постели? И Жан Кальме судорожно всхлипывал, сидя за рулем своей «симки», которая медленно пробиралась среди других машин по оживленным вечерним улицам.
* * *
В эти дни гимназия организовала выездные уроки по всей стране, и класс Жана Кальме, 2-й "Г", решил ехать в Берн, частично из атавистического почтения, частично шутки ради — посмеяться исподтишка над столицей Гельвеции, над ее банками, площадями, буржуазной солидностью и тягучим выговором, напоминающим голландский язык.
— А можно пригласить друзей?
Жан Кальме разрешил.
Встречу назначили в просторном зале ожидания лозаннского вокзала. В одно ясное майское утро ребята собрались там, одетые под ковбоев, — в сапогах, широкополых шляпах, с пестрыми индейскими платками на шеях и рюкзаками американской армии, набитыми комиксами и блоками сигарет. Явились и приглашенные: несколько парней — студентов Школы изобразительных искусств, две девушки из Эколь Нормаль… Тут же, рядом, собирал свою команду Франсуа Клерк.
— А ты куда едешь? — спросил Жан Кальме.
— В Пейерн. Сперва в аббатство и музей, затем в поход по холмам…
Услышав, что Жан Кальме едет в Берн, Франсуа ухмыльнулся:
— Хочешь окунуться в федеральную мистику?
Решительно, этот бернский вояж смешон в глазах окружающих. Жан Кальме слегка уязвлен, хотя для виду тоже посмеивается. В глубине души он чувствует, что все относящееся к Берну внушает ему смутную робость — авторитет Берна, его история главы и цемента Конфедерации, его военная мощь, его союзы с другими государствами, расправа с врагами на подчиненных территориях и тайна, заключенная в словах, столь часто произносимых на берегах Женевского озера: «ОНИ там, в Берне, решили… Нужно узнать в Берне… Федеральный совет проголосовал… Берн требует…»
Он вернулся к своим ученикам.
Пересчитал их глазами. Марка не было. Придет ли он? Жан Кальме уже было направился к перрону k 1, как вдруг застекленная дверь распахнулась, пропустив красивую пару — Марка и Терезу. Жан Кальме с трудом проглотил слюну, горло его сжалось, тело пронизала дрожь, но глаза неотрывно следили за парочкой, которая танцующим шагом пересекала шумный зал.
Они держались за руки.
У них не было при себе багажа.
Марк — худой, высокий; черная прядь заслонила пол-лица, бронзовые руки, гибкая, стройная фигура, длинные ноги в тесных заплатанных джинсах.
И Тереза… Она расплела косу, и две золотые волны свободно ниспадали на обнаженные плечи. Легкая белая блузка с серебряной нитью, обтягивающие джинсы.
И вот они приближаются к Жану Кальме, с милой улыбкой протягивают ему руку, разговаривают как ни в чем не бывало!
Жан Кальме бессвязно отвечает, нервно пересчитывает билеты; ему кажется, что он вотвот грохнется в обморок.
— Ну, пошли, — говорит он сквозь окутавший его черный туман.
На перроне ужасающе светло. Длинный зеленый состав, шарканье ног, нужный вагон, прыжок на площадку, суматоха, шумные оклики. Жан Кальме зажат между Беатрисой и Дейзи; Кристоф, сидящий напротив, распечатывает жвачку и пускает ее по кругу. Прикрыв глаза, Жан Кальме погружается в вязкое забытье, борется с удушьем. Марк и Тереза. Весь день. Они только что встали с постели. Вприпрыжку спустились по улицам к вокзалу. Держась за руки. Ослепительно красивые в сиянии рассвета, под прохладным горным ветерком, прилетевшим из Савойи и с зеленых берегов Роны. И он, Жан Кальме, одинокий и несчастный, тут же, рядом с ними! Он себя не помнил от унижения и гнева. Гнева на них, на себя самого, на свет и ветер, свободно шнырявший по вагону с открытыми окнами. На какой-то миг он рухнул в черную пропасть забытья. Отчаяние и стыд терзали его…
Когда он вновь открыл глаза, поезд пересекал зеленое плато в предгорьях Бернских Альп, белоснежных и серебристых, как шоколадная обертка; в окнах мелькали луга, деревушки, голубые еловые леса, пастбища с густой травой и яркими цветами, изумрудные рощицы.
Марк и Тереза стояли у окна, их волосы сплетались на ветру. Марк обвил рукой обнаженные плечи девушки, привлек ее к себе; щурясь от резкого ветра, он то и дело касался поцелуем нежной шейки Терезы, ее лба, носа, ласкал губами атласную свежую кожу.
— Смотрите, косули! Косули!
Тройка грациозных животных выпрыгнула из леса и, промчавшись по опушке, исчезла в зарослях кустарника.
Марк и Тереза подняли стекло и сели друг против друга, положили ноги на скамейку своего визави. "Как же они красивы! — думал Жан Кальме. — Как чисты! Марк — любовник Терезы. Я же, когда хотел любить ее, оказывался смешным и бессильным. Да, бес-силь-ным!
Я бессильный, ничтожный ревнивец. О Боже, чем я провинился перед Тобой, что Ты все отнял у меня?! Я погряз в себе самом, я не такой, как другие, я обездолен и терзаюсь виною из-за Твоего Закона, который довлеет надо мной, точно над испуганным ребенком. Когда же придет конец этому гнету? Когда и мне будет даровано блаженство, хотя бы на миг, перед тем, как уйти в небытие?!"
Поезд приближался к Берну.
Город встал перед ними во всей своей красе, торжественный, процветающий. Его величие, восьмивековое господство и несокрушимая мощь тотчас подавили их. Никто уже не пел, не зубоскалил. Им понадобилось несколько минут, чтобы оправиться от этого шока. Они пошли в центр: Рыночная площадь, Медвежья площадь, купола Дворца Федерации, внезапно заслонившие им часть синего небосвода. Колонны, монументальная лестница, высоченные стены, пристройки, зеленовато-серая кровля — все в этом внушительном здании дышало мощью и долговечностью, говорило о законности, демократическом духе, буржуазном здравомыслии и презрении ко всяким эфемерным новомодным веяниям. Дворец выглядел строгим, собранным и одновременно воздушным в соседстве с высокими современными зданиями банков — эдакий древний, но крепкий старец, сидящий на сундуках с золотом.
Эта мощь невыносимо раздражала Жана Кальме. Его ученики уже пришли в себя и потешались вовсю, изучая патриотические призывы и гербы кантонов на фасаде. Некоторые из них затянули революционные песни, вставляя туда, смеха ради, отрывки из священных швейцарских гимнов, другие приплясывали и кривлялись, изображая ничтожных людишек, подавленных окружающим великолепием. Веселье достигло апогея, когда на площадь церемониальным шагом вышел отряд военного училища во главе с юным капитаном, украшенным темляком. «Zu miiin' Befehl, Halt!» <Слушай приказ: стой! (нем.)> — скомандовал он. Сорок фуражек мигом задрали козырьки к куполу Дворца, сорок мундиров застыли на месте, сверкая, точно пряники с глазурью; зычное «сми-и-и-рно!» заметалось эхом в колоннадах священной площади. Стоя поодаль, Жан Кальме и его класс вслушивались в гортанный диалект офицера, восторженно описывающего бесчисленные достоинства Дворца.
Затем они отправились дальше; спустились вниз по тесным улочкам с аркадами, постояли минутку у знаменитых башенных часов с церемонно выступающими фигурками в старинных нарядах, миновали еще множество банков, загадочным образом повторяющих стиль храма Федерации — фронтон-купол-колоннады, задержались у зданий посольств, чьи решетки, гербы и бронированные лимузины с белыми колесами, стоявшие у парадных подъездов, напоминали пародии на шпионские фильмы, закусили сосисками и пивом прямо на улице, на ветру, усевшись тесными рядами на зеленые скамейки бульвара над Ааром <Река, протекающая через Берн.>, пошвыряли пустые бутылки в воду, чем заслужили строгий выговор смотрителя, обозвавшего их Welsch' student <Иностранные студенты (нем.).>, громогласно спели в ответ строфу «Интернационала», к великому возмущению шокированного старика, и, наконец, добрались до Медвежьей ямы, где пришли в чисто детский восторг.
Яма представляла собой широченный, мощенный плитами колодец, разделенный на несколько отсеков; в центре высился толстый разветвленный древесный ствол-мученик, дочиста ободранный медвежьими когтями. На дне ямы, в первом отсеке, огромный медведь с темной лоснящейся шерстью развлекал зрителей, вставая на задние лапы и комично подражая нищему, выпрашивающему милостыню. Он умоляюще протягивал вверх передние лапы, разводил ими, снова складывал, вращал круглыми глазами, но при этом его гибкие движения, острые зубы, струйка слюны, стекавшая с длинной подвижной морды, а главное, страшные кривые, длинные, как кинжалы, когти придавали ему вид не столько смешной, сколько свирепый.
Медведь с ворчанием приплясывал, встав на дыбы. Кто-то бросил ему несколько морковок; зверь проворно опустился на все четыре лапы, стуча когтями, подбежал к лакомой добыче и с громким хрустом сжевал ее. Жан Кальме вспомнил историю, услышанную в детстве, когда его привезли сюда родители: сторож отлучился за покупками, именно в этот момент в яму упал мальчик, и никто не смог ему помочь; медведь сожрал ребенка прямо на глазах обезумевших родителей и публики! Доктор рассказывал этот случай со всеми леденящими душу подробностями, нахваливая стремительную реакцию зверя, его ненасытную прожорливость, и под конец добавил, как-то странно и пристально глядя на сына: «Знаешь, он сожрал его целиком, только и оставил что пару ботиночек». Ну вот, опять доктор. Опять отец. Уж не вселилась ли его душа в этого мощного косматого самца, хозяина и обитателя ямы? Уж не он ли возродился в этом звере, желая еще раз подавить, уничтожить своего младшего сына?
«Только и оставил что пару ботиночек!» Жан Кальме с ужасом вспоминал отцовский рассказ и собственный испуг, невольно ища взглядом на дне ямы, среди огрызков овощей и свежих экскрементов, следы жуткого пиршества, брызги крови и пару крошечных детских башмачков, которыми пренебрег зверь.
Но ученики Жана Кальме уже громко восторгались чем-то на другом краю колодца, девочки звали его, и он, обогнув колодец, подошел к ним. Прелестная сцена, которую он увидел, заставила его позабыть давний кровавый случай. В отсеке сидела толстая вальяжная медведица с тремя медвежатами в белых «манишках»; детеныши резвились вокруг матери, прыгали, падали, кувыркались и с явным удовольствием принимали ее шлепки. Медведица внимательно следила за своим потомством; казалось, будто она смеется. И в самом деле: она разевала пасть так, словно улыбалась, приводя зрителей в восторг. Вдруг она сильным ударом лапы отбросила одного из медвежат к каменной стенке; детеныш, удивленный, а может быть, и ушибленный, заверещал и испуганно замер под ярким солнцем, тогда как мать звала его к себе плаксивым рявканьем.
Жан Кальме отвернулся от ямы и взглянул на своих учеников. Перегнувшись через каменный бортик и инстинктивно крепко вцепившись в край, они любовались медведями, забыв обо всем на свете. Внезапно Жан Кальме побледнел, холодок пробежал у него по спине, к горлу подступила тошнота: по другую сторону ямы возникла обнявшаяся юная парочка — Марк и Тереза; они стояли там, прильнув друг к другу, не разнимая рук, одинаково прекрасные на фоне сияющего неба… Жан Кальме пошатнулся. Закрыл глаза. Вновь открыл их. Те двое стояли в прежней позе, слившись в объятии и словно желая напомнить ему о позорном фиаско в тот день, когда он впервые остался у Терезы. И о его возрасте. И о том, что отныне ему следует держаться подальше от комнатки в Ситэ. И больше не видеться с девушкой…
Смертельные ядовитые стрелы ревности пронзили сердце Жана Кальме. Он стыдился этого чувства, ибо любил искренне — любил их обоих, и Терезу и Марка. Да, он стыдился и жестоко страдал от этого стыда, но еще горше ему было от смутной мысли, которая медленно, но верно разъедала ему душу, облекаясь в безжалостно точные слова: "Импотент! Жалкий ревнивец!
Чего ты ждешь? Уйди, оставь ее в покое! Уступи этому мальчику, не будь дураком! Неужели ты еще ничего не понял?!" Он едва держался на ногах, его шатало, пока он мысленно осыпал себя этими оскорблениями.
Тем временем ученики насытились впечатлениями, отошли от ямы, и они снова пошли бродить по узким старинным улочкам. Яркий дневной свет постепенно сгущался, принимая оттенок не то расплавленной бронзы, не то жженого сахара, спокойный, умиротворяющий.
Группа уже готовилась вступить на мост, охраняемый с двух сторон обелисками, как вдруг наткнулась на поразительное сооружение, вызвавшее хохот и восторженные крики. Жан Кальме, погруженный в размышления и шагавший, как сомнамбула, поднял глаза и буквально оцепенел: он стоял перед фонтаном, в центре которого каменный Людоед пожирал младенца; ребенок был уже наполовину съеден, из окровавленной пасти чудовища торчали только его пухлые ножки и ягодицы. Жан Кальме сощурился, разглядывая статую; сцена была поистине ужасна. Коренастый, широкомордый Людоед раззявил огромный рот с кривыми клыками, свирепо впившимися в детскую спинку; его расплющенный нос, плоские губы, водянистоголубые глаза и зловещая ухмылка внушали ужас и отвращение всем, кто хотя бы случайно бросал на него взгляд. Сразу становилось ясно, что никому не удастся помешать безжалостному злодею завершить свою страшную трапезу. Великан был наряжен в кроваво-красный камзол, бордовые крапинки на зеленых штанах напоминали брызги крови. Мощная ручища сжимала голое детское тельце, не давая ему выскользнуть из широкой багровой пасти. Подмышкой другой руки он держал следующую свою жертву, пухленькую девочку с длинными волосами и личиком, искаженным от воплей и слез; бедная малютка! — близился ее черед быть съеденной. На поясе Людоеда, слева, висел мешок, откуда высовывались головы других девочек и мальчиков, тщетно взывающих о помощи. Все они были смертельно бледны, и эта бледность странным образом контрастировала с красно-коричневой кожей их убийцы. Одному из мальчиков удалось выбраться из мешка и сползти вниз по ноге Людоеда, где он и повис, вцепившись в его штаны, но все это — и судорожные усилия ребенка, и скорченные тельца остальных, и их мольбы и слезы — делало жестокого великана лишь еще страшнее и ничуть не умаляло его чудовищный аппетит. Другой мальчик висел на поясе злодея справа, рядом с огромным ножом. Этот малыш тоже отбивался, упершись ножонками в колено Людоеда, но его сопротивление только радовало этого последнего: великан ликовал, заранее предвкушая, как вонзит зубы в эту еще живую свежую плоть. Веселость Людоеда!.. Жан Кальме вдруг сделал ужасное открытие: Людоед походил на его отца. Может быть, душа отца, вырвавшись из крематория, переселилась в этого отвратительного гиганта, чтобы опять мучить и преследовать его? Да, это был сам доктор, с его мощными плечами, широкой спиной, могучим торсом, излучающим жестокую и жадную силу. Это была его уверенная — даже в самом худшем — повадка, его бесстыжий аппетит, его стальные голубые глаза, дерзко презирающие все и вся, его утробный хохот, обнажавший крепкие зубы. Жан Кальме снова вспомнил давний вечерний ритуал с точением ножей:
— Ух, какой ты хорошенький, так бы и съел тебя! Ну-ка, сейчас мы его слопаем, прямо сырым!
Жан Кальме вдруг опомнился; он совсем забыл про своих учеников. А они тем временем брызгались водой из фонтана; другие покупали в соседнем киоске открытки с изображением Людоеда и с трудом выговаривали длинное немецкое слово Kindlifresserbrunnen — фонтан Пожирателя маленьких детей. Фонтан Каннибала! Жан Кальме подумал о Хроносе, живьем проглотившем свое потомство, о фантастическом Сатурне, пожиравшем своих отпрысков, о Молохе, жадном до крови непорочных юношей и девушек, об ужасной дани, которую Крит должен был платить божественному Минотавру, обитателю лабиринта, — вот кому, вероятно, хватало гемоглобина! Его, Жана Кальме, тоже пожрал родной отец. Слопал с потрохами. Изничтожил. Мстительная ярость сотрясала тело Жана Кальме, ярость против Людоеда-доктора, против всех людоедов в мире, пожирающих собственных сыновей, отдающих собственную плоть и кровь на заклание ради еды, ради удовольствий, ради победы над врагом! Жиль де Рэ! Эржбет Баторий, кровожадный зверь, наслаждавшийся воплями своих жертв! И лютые охотники из Лейпцига и Маянса, что, затаившись в своих логовах, пристально глядели в ночной мрак красными глазами; и убийцы девушек, и завсегдатаи операционных и моргов, и маньяки-похитители, которые хватали детей и уносили прочь в зловещий час сумерек! И вампиры, высасывающие из людей мозг и кровь, и мясники, разделывающие пухлых младенцев; и потрошители невинных девиц! Жан Кальме, неотрывно созерцавший статую Убийцы, мысленно видел эту кровавую вереницу извергов рода человеческого. И его отец стоял последним в этом жутком ряду! И надо было так случиться, что он, Жан Кальме, был отдан на милость этому Людоеду связанным по рукам и ногам, слабым, покорным, бессильным.
Бессильным!
Вот в чем все дело. Запугивая, пожирая, попирая ногами своего сына, как жалкую марионетку, доктор хотел стерилизовать его, дабы сохранить свое отцовское господство, свой авторитет хозяина, коим он должен был оставаться, чего бы это ни стоило. Его братья ускользнули от этого гнета. Сестры тоже. И только он, Жан Кальме, остался во власти своего Господина и погиб.
Молодежи уже не терпелось вернуться домой — наступал вечер. Они отправились на вокзал. Обернувшись, Жан Кальме бросил последний взгляд на Людоеда, по-прежнему невозмутимо наслаждавшегося жуткой трапезой.
Его сердце разрывалось от горечи и гнева, Какая несправедливость! Тереза и Марк шли впереди, обнявшись. Жан Кальме глядел на их длинные ноги в одинаковых джинсах — стройные, тонкие, сильные ноги. На мгновение ему представилась картина: двое молодых людей отданы жрецам Молоха или Ваала; он вообразил полуобнаженную Терезу в мешке Людоеда, молящую о пощаде, крики Марка, которого гигантская рука Сатурна хватает, чтобы отправить в пасть, широкую, как пещера. Ноги юноши нелепо болтаются в воздухе, потоки его драгоценной крови стекают по камзолу ненасытного палача. А если даже он не погибнет этой мучительной смертью, то кончит, как другие, превращенный в горстку пепла или в кучку гнили на кладбище, в сырой могиле. Бедный Марк! Какая разница — сейчас или через сколько-то лет? И какая разница — пасть Ваала или коса смерти…
Эти мрачные мысли ясно свидетельствовали о жгучей ревности, и Жан Кальме стыдился их и собственной низости. За весь день Тереза не сказала ему ни единого слова. Даже не взглянула в его сторону. Он вновь обрел скорбное свое одиночество. Кто же вернет его к жизни? И он в свой черед становился людоедом, мечтал о жертвоприношениях, радостно прислушивался к хрусту костей тех, кто его отринул, тайком хоронил их… Ему стало страшно, стало холодно. Наконец они пришли на вокзал. Уже зажигались фонари. Дети — красивые, довольные — с песнями садились в вагон.