Некоторое время спустя, как-то вечером, Жан Кальме в одиночестве пил пиво в «Лирике»; вдруг дверь отворилась, пропустив в кафе человека, которого ему меньше всего хотелось бы видеть; он притворился, будто не заметил его, тогда как тот, напротив, всеми силами старался привлечь к себе внимание Жана Кальме. Он тоже заказал пиво, залпом осушил кружку, уплатил, надел плащ и уже собрался было выйти, однако вернулся и, подойдя к Жану Кальме, протянул ему руку:
— Вы ведь узнаете меня?
Увы, Жан Кальме слишком хорошо знал его.
Этого тщедушного субъекта звали Жорж Молландрю.
Молландрю, руководитель гитлеровской группки, не раз имевшей столкновения с полицией.
Молландрю, издававший за свой счет неонацистскую газетенку «Реальная Европа», где ностальгически воспевались блеск и величие довоенного Нюрнберга и «окончательное решение» национального вопроса.
Жан Кальме нехотя пожал протянутую, неприятно влажную руку. Молландрю, не дожидаясь приглашения, сел за его стол.
— Выпьете еще пива, господин Кальме? Я угощаю!
Голос его звучал сердечно; тем не менее Жан Кальме испытывал смутную гадливость: тусклые глазки Молландрю сверлили его с каким-то грязным любопытством, руки непрерывно дрожали… Общество Молландрю было не слишком-то приятно; многие считали его чокнутым, почти дебилом. Жан Кальме часто встречался с ним в студенческие времена в дешевых забегаловках. Они были почти ровесниками. В ту пору Молландрю состоял в женевской секции Стреловидных Крестов и часто демонстрировал портреты Гитлера в развеселых студенческих компаниях. Непонятно, чем он жил в настоящее время; знали только, что он подрабатывает корреспондентом в ультраправой прессе. Его выставили из нескольких частных школ, где он пытался пропагандировать фашизм и европейскую революцию перед сынками автомобильных и аптечных королей, наехавшими в Лозанну, дабы и здесь провалить экзамен на бакалавра. Возможно, он давал у себя дома частные уроки.
Молландрю осведомился с кривой улыбкой:
— Вы по-прежнему трудитесь в гимназии?
Жана Кальме передернуло от этого вопроса, — Пока что меня оттуда не уволили, — сухо ответил он. Ему казалось, что любое упоминание о гимназии в устах Молландрю пачкает его учеников.
— А читали ли вы последние выпуски нашей газеты, господин Кальме?
Нет, Жан Кальме ее не читал.
— Странно, — промолвил Молландрю, — мы рассылаем ее во все государственные учебные заведения, а кроме того, персонально каждому преподавателю на дом. Вот печатный орган, который дает поистине верную информацию, согласитесь! — И он добавил со зловещей усмешкой:
— Мы вынуждены бороться с левацкой пропагандой, захлестнувшей штатных преподавателей…
Жан Кальме изумленно внимал этим речам. Молландрю продолжал, сузив глаза; руки его тряслись:
— Нас всего лишь горстка, но я верю: наш час придет! Мы не позволим Европе идти навстречу гибели от коварных происков гнусных маоистов и безответственных анархистов, правящих по указке Никсона. Повсюду, куда ни глянь, создаются или реорганизуются группы наших сторонников. В Париже, Брюсселе, Лондоне и, разумеется, в Германии, а также у нас, в Женеве, люди реагируют, люди осмысливают, вооружаются, сопротивляются, свидетельствуют! Довольно терпеть, господин Кальме! Мы должны создать ядро организации из решительных людей, которые не страшатся твердой руки. Вспомните друзей Гитлера и его штурмовые отряды, вспомните собрания в мюнхенских пивных. В каждом таком зале по углам стояли пулеметы, господин Кальме, и все противники движения немедленно подвергались строгой каре. Никакой пощады врагу! Подумать только — сегодня любой коммунистический прихвостень свободно выступает перед народом и преподает, где ему вздумается!..
От возбуждения его голос зазвучал еще громче и пронзительнее, а маленькие юркие глазки с красными веками мерзко поблескивали.
«Пьян он, что ли? — думал Жан Кальме. — Нет, наверное, просто взбудоражен; ведь он верит в собственные бредни. Нужно встать и уйти. Вот сейчас встану и уйду, не пожав ему руки. Грязный тип!»
Так думал Жан Кальме и все-таки не вставал: взгляд Молландрю словно парализовал его, лишил воли, придавил к стулу. Кафе было полно народу, в жарко нагретом зале стоял шум и гам; Жан Кальме все сидел на месте, не в силах двинуться. Молландрю наконец умолк. Жан Кальме очнулся и стал выкладывать монеты на стол.
— Как, вы уже уходите?! — с сожалением воскликнул Молландрю. — А не хотите ли зайти ко мне, выпить стаканчик? Как-никак мы коллеги… Я живу тут, рядом. Вы даже не дали мне заплатить за пиво.
Что же двигало Молландрю? Скорее всего, этого субъекта мучил страх, подленький, злобный страх, заставлявший его непрестанно шарить вокруг розовыми крысиными глазками, следить за посетителями, коситься на телефонную будку, исподтишка изучать Жана Кальме.
Да, именно так. Молландрю вовсе не был уверен, что его номер удастся. Уже без четверти двенадцать. На улице дождь. Официанты начали убирать со столов, последние клиенты одевались у двери. Молландрю настаивал:
— Ну же, зайдем ко мне, выпьем еще по кружечке пивка!
Дурное предчувствие. Стеснение. Гнев на себя самого. Но в силу мимикрии, всю низость которой Жан Кальме чувствовал как нельзя ясно, он был не способен отказать Молландрю, не мог даже встать и уйти, не попрощавшись. А тот буквально прилип к нему. Наконец они вышли вместе.
— Я и правда живу тут, поблизости, — твердил Молландрю, шагая под холодным дождем.
— Мы только быстренько пропустим по стаканчику и все!
Они шли по авеню Жоржет. Последние троллейбусы возвращались в парк, обдавая тротуары фонтанами грязной воды.
Две минуты спустя они оказались на улице Вилламон.
— Вот здесь, — сказал Молландрю, толкнув дверь высокого дома с цветочной лавкой на первом этаже. Проходя мимо нее, Жан Кальме бессознательно отметил кроваво-красный цвет оранжерейных цикламенов в витрине, ярко освещенной двумя прожекторами.
Молландрю отпер дверь квартиры, включил свет и потянул своего гостя за рукав к кабинету, куда и ввел его с весьма торжественным видом.
— Смотрите, господин Кальме, смотрите! Вам это о чем-нибудь говорит, не правда ли?
Жан Кальме замер на пороге, не в силах двинуться с места; его лицо и подмышки мгновенно взмокли от пота.
Из глубины комнаты, из-под знамени Третьего рейха, украшенного двуглавым орлом и свастикой, на него глядел с огромной фотографии Гитлер, совсем как живой. Рядом были выставлены самые разнообразные трофеи, награды и прочие «экспонаты» — военные кресты, сигнальные флажки, оружие, фотографии, гербы немецких земель…
Молландрю положил руку на плечо Жана Кальме:
— Ну что, господин Кальме, я вижу, вас поразил мой маленький музей? Взгляните-ка сюда!
Эта вещь — большая редкость. Я знаю людей, которые выложили бы за нее целое состояние.
И он развернул на столе черную нарукавную повязку с серебристой каймой и такой же надписью: «SS — Schule Braunschweig».
— Это одна из двух военных школ СС, господин Кальме. Представляете?
Он благоговейно погладил черную ткань, лаская взглядом серебристые готические буквы, затем протянул повязку Жану Кальме, который вздрогнул, словно коснулся змеи, и поспешил вернуть ее на стол.
— Военная школа СС! — мечтательно повторял Молландрю. — Откройте-ка этот альбом, господин Кальме!
И он сунул ему в руки толстую тетрадь, переплетенную, как альбом для семейных фотографий; здесь, однако, были совсем другие снимки — военные парады, концерты, торжественные построения прославленных полков.
— Но вы же пришли выпить пива, господин Кальме! Что это я, совсем забыл!
Он исчез, в кухне хлопнула дверца холодильника, и Жан Кальме услышал позвякивание бутылок и стаканов. Он сел в кресло и стал ждать, обливаясь потом, не в силах отвести глаз от красного знамени со свастикой в центре, которая, чудилось ему, непрестанно вращается и хищно шевелит своими крючковатыми лапами, напоминая злобного паука. Под знаменем, из черной рамки, на него взирал Адольф Гитлер; он глядел так пристально и настойчиво, словно пытался заговорить с гостем сквозь разделяющие их пространство и время, словно хотел любой ценой привлечь на свою сторону этого испуганного человечка, сидевшего в кабинете его обожателя.
Молландрю вернулся из кухни с бутылками и начал разливать пиво.
— Наедине с нашим фюрером, а, господин Кальме? Я вполне согласен с вами — на этом портрете он как живой! Да, он живет! Он призывает нас! Посмотрите на эту властную осанку, на этот магнетический взгляд! — И он добавил — наивно, как бы про себя:
— Не знаю, что бы я делал без этой фотографии… — И тут же продолжил в полный голос:
— Мне подарил этот снимок истинный наци, один из секретарей комендатуры Лиона, в знак своего доверия.
Да, эта фотография о многом говорит; наш фюрер не умер, господин Кальме. Он жив, как жив его гениальный план создания Великого рейха и реальной, единой Европы. Взгляните и постарайтесь понять смысл нашего символа — свастики. Вы видите? Она живет, она непрерывно вращается — как Солнце, как Земля, как планеты; это воплощение жизни, которую ничто не может остановить! И к тому же этот знак прост и доходчив: на любом писсуаре, куда ни зайди, вы увидите на стене свастику, нацарапанную булавкой, нарисованную карандашом, намалеванную краской или чем угодно, но он всегда на глазах, этот символ, он сияет, он излучает мощь, он непреложно свидетельствует, что никому не удастся стереть из нашей памяти крест Великого рейха!
И тут произошло нечто совершенно неожиданное. Молландрю поставил бокал на стол, быстро подошел к портрету Гитлера, замер в двух метрах от него, звучно щелкнул каблуками и, воздев руку, прокричал:
— Хайль Гитлер!
Его лающий возглас дерзко нарушил тишину уснувшего дома.
Жан Кальме вздрогнул, но Молландрю не дал ему времени опомниться. Обернувшись к гостю, он торжествующе взглянул на него крысиными глазками:
— Мы победим, господин Кальме! Мы вновь завладеем Европой, мы вновь завоюем весь мир!
Он двигался, как заводная кукла. «Господи, что я здесь делаю? — тоскливо думал Жан Кальме. — Он меня гипнотизирует, мне тошно от этой комедии». Он уже потерял всякое представление о времени, забыл о Терезе, об учениках, о занятиях. Он машинально пил и пил, погруженный в вязкое полузабытье. Его мутило от пива, от липкого стакана в руке.
Однако он непрерывно подливал себе еще и еще, хотя желудок был переполнен.
Прошел час, в течение которого Молландрю заставлял Жана Кальме листать выпуски «Гренгуара» и «Вездесущего» <Фашистские газеты, выходившие в годы Второй мировой войны.>, а затем рассматривать таблицы с изображениями еврейских профилей, носов, ртов, ушных мочек и волос, плеч, животов и ступней; все это было старательно классифицировано и снабжено комментариями, а венчал таблицу заголовок крупными буквами: «УЧИТЕСЬ РАСПОЗНАВАТЬ ЖИДОВ!»
Тошнота жгла ему горло. Внезапно он вскочил, вне себя от ярости и отчаяния. Ему не пришлось пожимать руку Молландрю: тот понял, что зашел слишком далеко, и не двинулся с места; только глазки его шарили по лицу Жана Кальме с видимым удовлетворением. Молча кивнув ему, Жан Кальме сбежал вниз по лестнице и вышел в холодную тьму.
Дождя уже не было. Всего три часа осталось Жану Кальме для сна. Раздавленный унизительными впечатлениями этого вечера, он шел по улице Вилламон, грустно думая, что из всего преподавательского состава гимназии он единственный в этот час слоняется по городу, да еще после столь мерзкой встречи. И, словно в наказание за случившееся, весь остаток этой короткой ночи отец преследовал Жана Кальме в снах, то бросаясь на него разъяренным быком с вершины холма, то душа в своих людоедских объятиях у себя в кабинете, перед высокими часами, похожими на стоячий гроб. А на заре, когда уже защебетали дрозды в садах, кто-то оглушительно заорал: «Heil Hitler!» — и этот крик, раздавшийся из глубины двора, пробудил Жана Кальме от его лихорадочных сновидений.
Бреясь перед зеркалом и внимательно водя по коже лезвием, он боролся с кислой отрыжкой от пива, которое не успел переварить.
* * *
Грузный голубой троллейбус въехал на площадь Святого Франциска с правой стороны.
Жан Кальме стоял на солнышке перед витриной домовой кухни Мануэля. Вдруг из отдушины, почти у самых его ног, выскочила крыса и в панике заметалась по тротуару. Это произошло в какую-то долю секунды; Жан Кальме успел только подумать: «Крыса!» — и лишь потом он вспомнит, что это была толстая серая крыса с шерстистой спинкой и длинным розовым хвостом; ему показалось даже, что он расслышал цокот ее когтей на асфальте. Ослепленная ярким светом, крыса не глядя бросилась вперед; в этот момент троллейбус поравнялся с церковью и ускорил ход, чтобы проскочить на зеленый свет к Большому Мосту. "Нет, нет!
— бессмысленно воскликнул про себя Жан Кальме. — Они же сейчас столкнутся!" Так и есть — огромное переднее колесо подмяло под себя юркое крысиное тельце, и восьмиметровое чудовище прокатило мимо Жана Кальме, который остолбенело глядел на блестящую кровавую лужицу между проносившимися автомобилями.
Было три часа дня.
Жан Кальме шел на свидание с Терезой.
Он поднимался вверх по улице Бург, думая о мучительной смерти крысы. Долгие годы она обитала в погребах и норах под модными лавками, магазинами дорогой обуви, ювелирными бутиками с их сверкающими украшениями; долгие годы бегала, шныряла, вынюхивала, метила свою территорию в темном лабиринте водостоков, под вызывающе элегантными витринами, выставлявшими напоказ все богатства Европы. Под рядами норковых манто и каскадами бриллиантов. Под пирамидами баночек с икрой. Под изумрудами и рубинами, под чудесами электронной и часовой техники, призванной услаждать изнеженных богачей. Под сумочками и туфельками из телячьей кожи, ручной работы. И вот, в один прекрасный день, без двадцати три, она выбралась из своего убежища. Что это — слепой случай? Злая шутка судьбы? Или желание увидеть наконец окружающий мир? Вероятно, ей надоела жизнь в вечном мраке, и она решила поглядеть на солнышко, за что и поплатилась жизнью ровно через минуту.
В наше время нельзя быть чересчур независимым. В нашем городе трудно выйти на свет Божий и остаться в живых. Жану Кальме вспомнился ежик, который так помог ему в одну лунную ночь, кот, за которым он шел по берегу озера. Те двое тоже были дикие, независимые, безумные одиночки, «гулявшие сами по себе».
Жан Кальме дошел до конца улицы Бург, свернул налево, пересек площадь Сен-Пьер и вступил на мост Бессьер, высившийся над улицей Сен-Мартен. Это был мост самоубийц: несколько раз в неделю люди кидались отсюда вниз, с тридцатиметровой высоты, разбиваясь об асфальт у стен гаража Пежо. Его владелец держал у себя мешок с опилками, чтобы засыпать лужи крови, в которых могли поскользнуться и запачкаться его клиенты. И он же, по давно установившейся традиции, не дожидаясь прибытия «скорой», накрывал размозженное тело одеялом, которое хранилось аккуратно свернутым рядом с бензоколонкой. Одеяло, заскорузлое от крови, стало жестким, как брезент.
Проходя по мосту, Жан Кальме держался как можно дальше от перил — он боялся высоты; всякий раз ему явственно представлялись последние мгновения самоубийцы. Вот я останавливаюсь на середине моста, берусь за поручни балюстрады, переношу ноту, вижу улицу внизу — далеко, словно на дне пропасти, гараж, блестящий асфальт; не колеблюсь больше, хочу умереть, хватит раздумывать; переваливаюсь через металлический поручень; о, черт, я уже в пустоте, я падаю, я задыхаюсь… я… Жану Кальме рассказывали, что человек, летящий вниз, теряет сознание раньше, чем ударится о землю.
Ужас.
Середина моста.
Те, что бросились отсюда, тоже были дикарями, отверженными, которых окружающий мир приговорил к смерти. Как та крыса. Как все остальные животные, героически пытавшиеся выжить среди бетона, бензиновой вони, суеты и суеверий, бессмысленно жестоких развлечений и трусости: ястребы, подстреленные средь бела дня, лисы, выкуренные из нор, барсуки, насмерть забитые палками, распятые совы-сипухи, утопленные мыши, снегири, пронзенные пулей из духового ружья, белки, отравленные стрихнином, оленята, зарезанные сенокосилками, кабаны, прошитые пулеметными очередями, задушенные зайцы, раненые косули, кошки, жабы, лягушки, ежи, раздавленные полночными водителями-лихачами и превратившиеся в кровавую кашу… Тереза ждала его в «Епархии».
Какая тайна кроется в этой девушке! Как загадочно ее тело, и сердцевина его, и оболочка; от нее исходит нежное мерцание, и свет ее волос озаряет прекрасное, склоненное над книгой лицо, высокий лоб, четкие скулы, округлую шейку, закованную в железное ожерелье, что стекает вниз, в разрез вышитой блузки. На ней те же джинсы, те же сабо. Юная девушка.
Шестнадцатого августа ей исполнится двадцать лет. Это знак Льва. Под белым полотном со старомодной вышивкой круглятся два холмика. Как хочется Жану Кальме распахнуть этот ворот, обнажить эту грудь, прильнуть губами к коралловому бутону и неотрывно сосать, пить жизнь из этого источника, навеки погрузившись в тепло материнской нежности.
Она подняла глаза.
Два изумрудных озера.
Она улыбнулась, на миг сверкнув зубами, и отложила книгу. Это была «Лилия в долине».
Жан Кальме глядел на нее сверху, не садясь.
— Ну что, прогуляемся по Ситэ? — спросила она.
Они обошли сзади собор, миновали площадку, где Жан Кальме прошлой осенью наблюдал за своей ученицей, склонившейся над скелетом монаха и сунувшей ему цветок в рот.
Тереза носила на босу ногу грубые белые сабо, звонко и весело стучавшие по камням тесных улочек, пустынных в это послеобеденное время, и Жан Кальме в который раз подивился тому, как странно и тесно связана эта девушка с детством, с его сказками, картинками в старинных книгах под розовыми коленкоровыми переплетами, блеклыми гравюрами на меди, которые антиквары подвешивают в своих витринах на бельевых прищепках. Стоило Жану Кальме заслышать цоканье этих сабо, как он тут же переносился в старозаветные времена, полные всяких чудес; там безраздельно царила Тереза, там обитали ее фрейлины, ее сестры, ее кузины из дома и из леса, карлики, феи, колдуны, звери и рыбы, что нежданно говорили человеческим голосом на берегу реки, юные царевны, пробужденные от мертвого сна поцелуем принца, любопытные жены, вошедшие в запретную комнату… а дорога клубится пылью, а трава зеленеет на бескрайних пастбищах у подножия Юра, куда спускается ночь…
Вот это-то и поразило его в Терезе, когда он впервые увидел ее за столиком «Епархии».
Это сочетание юной свежести и древней колдовской мудрости. Ребенок и кошка. Детская чистота и загадочность. Свет и мрак. Воздушная фея. Тереза. Я не смог любить тебя. Не смог. Не смог. Сабо постукивают по асфальту четко и ласково, громко и задорно, и тотчас просыпаются великаны, и маленький мальчик сыплет хлебные крошки на тропинку, а жадные птицы слетают с ветвей, чтобы их склевать. Цок-цок. В веселом перестуке деревянных подошв слышится ирония, слышится смех, ну да, они насмехаются над ним, дразнят: "Не смог! Не смог! Ку-ку дураку! Бедный чокнутый старик, я-то молода, мне всего двадцать, я свободна, я развлекаюсь и плачу, когда пожелаю, я занимаюсь любовью с Марком, я рисую кошек, лижу мороженое, покидаю Школу изобразительных искусств, возвращаюсь туда, езжу к матери в Монтре, мне на все наплевать, багровое солнце садится за киоск. А у меня круглые красивые груди, они нетерпеливо вздымаются под поцелуями Марка. А у меня маленькая корзиночка.
А у меня стройная фигурка «стандартного размера», как пишут в каталогах готовой одежды.
Жан? Господин Кальме? Да, я любила его — два или три дня. Он глубокая личность. Я понимаю его, не понимая. Он никогда не рассказывает о себе. Но его глаза говорят о многом.
Однажды днем, в кафе, он закричал. Я привела его к себе. Мне хотелось переспать с ним.
Но ничего не получилось. С тех пор он смотрит на меня совсем уж безумными глазами.
Марк говорил, что господин Кальме как-то рассказал ему о своем отце: странный тип, этот отец, такой же странный, как он сам, только с другим уклоном — в жестокость. Эдакий умный безжалостный зверь. Довольно опасный, судя по всему. А моя мама живет в Монтре, а папа ничего лучшего не придумал, как умереть в один прекрасный день на леднике. Жан прозвал меня Кошечкой. Может быть, потому, что моя «киска» такая мягкая, славная, теплая и влажная. А может, потому, что я своевольна, как кошка. Я его предала. Что — грубо звучит?
Но я люблю Марка. Тем хуже для Жана. Я не хочу заставлять его страдать. Пусть приходит ко мне, когда хочет. Я не стану избегать его…"
О нет, не так все просто, он-то знает. И Жан Кальме, истерзанный душевной мукой, шел по улочкам Ситэ, в летний день, а на площади Ла Барр благоухали тяжелые пышные розы, и дрозды перекликались в листве каштанов. Ему было невыразимо тяжело; стук сабо преследовал его, больно отдаваясь в голове; фея, шагавшая рядом с ним, напевала и рвала гвоздики у подножия старых стен, дивясь их ванильному аромату. Она совала цветы в корзинку. Еще одно воспоминание из детских сказок: злодей, хоронившийся за кустами, сейчас состроит добродушную улыбку и выйдет, чтобы заговорить с девочкой.
Четыре часа. Душно до невозможности. Тяжелая, влажная жара. Сейчас в самый раз укрыться в каком-нибудь тихом кафе или, взбежав по лестнице, лечь дома, в прохладной комнате, на кровать. Час волка — так говаривал доктор в Лютри, сверля глазами маленького сына.
Перед Жаном Кальме возникает багровая физиономия, перекошенная гримасой жестокости.
"Стало быть, я создан для страдания, — думает он, шагая по улице. — Жалкое ничтожество.
Детство? Загублено. Остальное — раздавлено. Мой отец, Лилиана, Тереза… Мне суждено иметь дело лишь с проститутками, вроде толстухи Пернетты; после нее впору удавиться. А мама?" Он тут же подумал о еде и устыдился этой мысли, связанной с матерью, с ее старым ртом, шумно жующим пищу в тихой столовой, за одинокой трапезой, когда солнце вот-вот утонет в озере и кровавые закатные лучи ложатся на паркет. Мама одна, мама скоро умрет, она умрет через два или три года, она дрожит всем телом, все сильнее и сильнее, ее сломила смерть папы, целыми днями она ждет у телефона, разговаривает сама с собой, часами глядит в окно, и сумеречный свет озаряет ее бледное морщинистое лицо, а она сидит, уставившись в пустоту, и вспоминает, вспоминает…
Небо вдруг угрожающе почернело, налилось свинцом, внезапно ударил гром, и серебристый дождь обрушился на город, срывая листья с деревьев, струясь потоками с холма Ситэ. Тереза, держа сабо в руке, бежала впереди Жана Кальме; она то и дело оборачивалась и улыбалась ему.
— Идем, обсушимся, — сказала она, и Жан Кальме снова оказался в узком коридоре, на тесной лестничной площадке, у двери с пришпиленной карточкой: «Тереза Дюбуа, студентка».
И тотчас она приблизилась, подняла к нему лицо, заворожила своим зеленым взглядом; на несколько мгновений Жан Кальме погрузился в тихое блаженство. Что-то в нем дрогнуло, и он почувствовал, что тайна все еще жива, что она исцелит его раненую душу и ему вновь будут дарованы леса, и кошки, и птицы, и волшебные тропинки на заре, и деревни, укрывшиеся средь изумрудных холмов и полей люцерны, и ослепительный небосвод, где гуляет своенравный ветер. Тереза подошла совсем близко, мокрые волосы коснулись его рта, и он приник губами к гладкому лбу, по которому струились теплые дождевые капли.
С минуту они стояли молча, недвижно, перед открытым окном, за которым все еще бушевала гроза, и ливень звонко барабанил по блестящим крышам гимназии.
Потом Тереза высвободилась из его рук, закрыла окно и начала расстегивать блузку.
— В душ! — воскликнула она. — Бр-р-р, как холодно!
Жану Кальме никогда не удавалось раздеться так быстро, как ей. Миг спустя скомканная одежда уже полетела в угол комнаты, а Тереза, голая, гибкая, вбежала в ванную, где тотчас шумно полилась вода.
— Жан! Иди сюда, потри мне спину, я замерзла!
Тереза, сидящая в ванне.
Волосы, волосы, каскады золотых волос, стекающие на плечи, розовые от горячей воды; спина сладострастно выгибается под тугими струями.
— Намыль меня, — просит Тереза.
Она забавляется, как маленькая: обливает себе плечи, сует душевой шланг в воду, на самое дно, ложится, расставив ноги, садится, прислонясь к краю ванны, сжимает колени и вопросительно смотрит на Жана Кальме, который медлит подойти к ней.
Он боится. Что, если отец сейчас видит его?! Взгляд Людоеда способен убить на месте.
Доктор завладевает Терезой. Уничтожающе смеется над ним, своим младшим сыном; громовые раскаты его хохота звенят в ушах Жана Кальме.
Все же он берет мыло и принимается намыливать шейку феи; его рука ощупывает нежные мускулы, надавливает на них, скользит вниз, к ключицам, вновь поднимается к атласному горлу.
Лира плеч.
Тайники подмышек.
Скольжение вдоль рук, вниз, к кистям, возврат к кудрявым подмышкам, ключицам, нежной ложбинке, ведущей к затылку, а по пути можно раздвинуть золотистые пряди и погладить кончиком пальца мягкий пушок на шее и выступающие позвонки; Тереза ежится, ей щекотно, и его рука снова ложится на стройную гладкую шейку.
Крепкая молодая шея.
Тоненькие ключицы.
Неподатливость грудей под его ладонью. Рука нажимает сильнее, быстро делает круг, большой палец упирается в сосок, отпускает его, ладонь снова охватывает и стискивает скользкий холмик, но тот упрямо хранит свою округлость.
Рука спускается ниже, к знакомому изгибу бедер.
Они соблазнительно вздымаются, предлагая ему свои сокровища. Пупок, полный белой мыльной пены. Пушистая мерцающая хризантема лона. Длинные ноги с теплыми гладкими пальчиками, которые Жан Кальме считает и перебирает, словно зернышки четок; девочка моя, маленькая моя девочка, дитя мое, о как я люблю тебя; мой мальчик с пальчик, твои розовые ноготки сияют во мраке леса, словно волшебные камешки, они укажут мне дорогу к спасению…
Затем Жан Кальме вытирает ее красной купальной простыней.
Расчесывает длинные волосы, с которых падают капли.
Включив фен, он восхищенно глядит, как тяжелая, потемневшая от воды шевелюра обретает прежнюю сверкающую золотистую легкость под струей теплого воздуха.
Переключив фен на «холод», он водит им над ее головой, затем вниз, вдоль шеи, по плечам, то приближая, то отдаляя, ласково щекоча прохладным ветерком лоб, виски, пышные пряди, которые взлетают и ходят волнами под этим дуновением (о моя Мелюзина, моя Офелия!), спускаясь по спине с ее нежным пушком, шутливо разгоняя светлые завитки лона, заставляя вздрагивать бедра, холодя груди с широкими темными ореолами вокруг сосков, которые отвердевают и покрываются пупырышками. Так что же чувствовал он, Жан Кальме, предаваясь этой забаве? Он видел, как возбуждается Тереза, как вздрагивает ее атласное тело, и со смутным удовольствием старался распалить ее посильнее, но желание ни на миг не посетило его самого. Сначала он увидел отца, злорадно говорившего: «Ты пытаешься возбудиться, Жан Кальме, но ты прекрасно знаешь, что это невозможно. Все эти прелести — мои. Оставь девочку в покое. Ты же видишь, что тебе не удастся овладеть ею!» И доктор хохотал, стоя на пороге комнаты. Однако Жан Кальме не отчаивался, он упорствовал в своем стремлении, изобретая все более изощренные ласки и в то же время чувствуя невыносимый стыд. «Я бессилен, — думал он, — я заставляю эту плоть томиться желанием, а сам бессилен!» Слезы отчаяния жгли ему глаза. Фен продолжал гудеть, обдувая спину Терезы, которая пригнулась, чтобы полнее насладиться прохладой; в этой покорной позе она, учащенно дышавшая, горевшая желанием, была несказанно прелестна, и Жан остро возненавидел себя. «Вот уж мой отец не упустил бы такую лакомую добычу!» Он осыпал себя черными ругательствами. Ему чудился вздыбленный член старика, чудовищный багровый таран, жадно нацеленный в нежное розовое гнездышко; вот он грубо врывается туда и делает свое дело, вызывая крики и слезы наслаждения…
Тереза задышала чуточку глубже.
— Жан, иди ко мне в постельку, обними меня, Жан, — шепнула она и, прильнув к нему всем телом, обвила руками шею, наклонила к себе его голову и впилась в губы поцелуем.
Корчась от стыда, Жан Кальме позволил увлечь себя к постели и лег на спину, послушный, как ребенок. Он лежал с закрытыми глазами, задыхаясь от злобы и унижения. Тошнота, обжигающая желудок. Ярость. Мой отец спал с Лилианой, я накрыл их в кабинете, она стояла у окна голая, а он тискал ее грудь… Она трогала, ласкала, сосала огромный, ненасытный член доктора. Боль и отчаяние терзали Жана Кальме. Бессилен. Доктор хохотал и веселился на пороге комнаты. «Эй, Бенжамен, держись, мой мальчик! Сейчас самое время показать, на что ты способен!..»
Тереза раздевала его, как всегда, ласково и проворно. Расстегнула и сняла с него рубашку — Жан Кальме чувствовал касание ее ловких пальцев; затем ее руки расстегнули пояс, спустили брюки, пробежали по животу и бедрам, проникли под трусы… Сжав зубы, Жан Кальме резко вырвался, вскочил с постели, накинул рубашку, застегнул пояс и выбежал из комнаты, не оборачиваясь, громко хлопнув дверью. «Кончено. Больше я ее не увижу», — говорил он себе, спускаясь по лестнице. Никогда больше. Никогда. Его грудь сотрясалась от рыданий, от скорби и гнева. Он шагал по улице, как сомнамбула. На город спускалась ночь. Ливень уже иссяк, со двора гимназии доносился запах свежей земли и мокрых листьев, и от него разрывалось сердце.
Жан Кальме прошел по улице до собора, обогнул его и спустился на мост Бессьер. Он шагал с поникшей головой, терзаясь и упиваясь своим несчастьем. Внезапно, подняв глаза, он увидел своего товарища по коллежу, Блоха, Жака Блоха, ныне аптекаря, который шел ему навстречу. Блох издали улыбнулся ему, а подойдя ближе, протянул руку.
— Грязный жид! — сказал Жан Кальме — громко, чтобы его услышали. Сделав несколько шагов и хихикнув, он четко повторил:
— Грязный жид!
Потом он подошел к перилам моста и заглянул в пропасть. Головокружение и мерзкая выходка зловонной тошнотой подступили к горлу. Его долго рвало желчью на собственные ботинки.
* * *
За три дня до смерти — в пятницу 15 июня — Жан Кальме проснулся очень рано и с ужасом вспомнил вчерашнее. Разумеется, он еще не знал, что умрет, и думал, что ему предстоит и дальше делать те же движения, принимать с отвращением — или с удовольствием — те же зрелища и выполнять свою работу точно так же, как и в любой другой день.
Он отправился пешком в гимназию и по пути заглянул в «Епархию» выпить кофе. Собираясь расплатиться, он вертел в пальцах пятифранковую монету и вдруг впился в нее острым взглядом. Как это он раньше не замечал?! На одной из сторон массивной монеты был изображен человек, воплощавший Швейцарию; спокойная сила и уверенность, исходившие от него, больно уязвили Жана Кальме. Человек был изображен в профиль: высокий ясный лоб, прямой солидный нос, тонкие губы, упрямый подбородок. Одежда, распахнутая на груди, обнажала мощную шею и мускулистую грудь; голову с вьющимися волосами прикрывал капюшон, какие носили в старину швейцарские крестьяне, косари, охотники, лесорубы — честные, работящие люди, сильные одной своей верой. Однако борода у человека отсутствовала, и это не позволяло назвать его Вильгельмом Теллем, а, скорее, приближало к нынешнему веку. И все в этой монете — ее тяжеловесность, длинная надпись вокруг головы мужчины — CONFEDERATIO HELVETICA, его мужественная, спокойная красота — дышало невозмутимой силой, усугубившей печальное одиночество Жана Кальме.
Он яростно бросил монету на стол, сунул сдачу в карман и вышел.
CONFEDERATIO HELVETICA! Ему как раз предстоял урок латыни. Воспоминание о профиле на монете не давало покоя. Почему его так раздражали эти два простых внушительных слова? Да вот почему: он вдруг с изумлением понял, что латынь была отцовским языком.
Священным языком силы и несокрушимой мощи. И он, Жан Кальме, сейчас войдет в класс и будет читать на латыни, и переводить с латыни, и комментировать латынь. Он, жалкая мокрица, слизень, посмеет взобраться на этот вечный, незыблемый монумент, оставляя на нем мерзкие следы своего студенистого тела, своей грязной слизи! Да кто ты такой, Жан Кальме, чтобы посягать на жилище отца твоего?! Неужто ты надеешься когда-нибудь проникнуть туда? О нет, эта крепость не откроет тебе двери, она будет защищаться до конца! С высоты веков она презрительно смотрит на тебя, ничтожная букашка, и смеется над твоими бессильными попытками прогрызть ее вечные камни!
Жан Кальме с ужасом вслушивался в громовой голос, звучащий в его ушах. Учитель латыни! Учитель латыни? Хозяин, скажите пожалуйста! Не стыдно ли тебе, Жан Кальме, бессильный Жан Кальме, цепляться за латынь своими грязными руками?! Сколько лет ты дерзко оскверняешь мои стены. Воровски присваиваешь себе частицы моего дома. Это язык отца, Жан Кальме! Ноги твоей больше здесь не будет! Ты не имеешь права на латынь, на этот святой язык! Он принадлежит сильным мира сего!
Жан Кальме остановился. Мимо пробегали шумные стайки школьников в ярких, разноцветных одежках. Он обернулся: сзади, шагах в тридцати, шел Франсуа Клерк. Поговорить с ним? Попросить о помощи? Нет, бесполезно! Уж ему-то, Франсуа Клерку, неведомы эти призрачные страхи. Он ничего не поймет. Он проводит свои уроки, занимается творчеством — щедрый, сильный Франсуа Клерк. Жан Кальме двинулся дальше. Выйдя на Соборную площадь, он, вместо того чтобы свернуть к гимназии, быстро шмыгнул направо, за угол, вошел в Синематеку и несколько минут простоял в вестибюле.
«Не могу. Не могу туда идти, — твердил он про себя. — Этот Вергилий, это утро, этот третий класс… Не могу!»
Жан Кальме вышел на улицу, торопливо огляделся, проверяя, не видит ли его кто-нибудь из знакомых, добежал до «Сосновой шишки» и позвонил оттуда в гимназию: он приболел, его не будет ни сегодня, ни завтра, в субботу… да, он наверняка придет в понедельник.
Мадам Уазель напомнила ему, что письменный экзамен в выпускных классах начинается в понедельник в восемь утра и что он еще месяц назад был назначен ассистентом в одном из них. Жан Кальме вторично обещал прийти и повесил трубку.
Ну, вот он и свободен. Теперь можно передохнуть.
Внезапно ему захотелось убедиться, что прах доктора все еще надежно сокрыт в урне за решеткой колумбария. «Он мертв, мертв, этот гад! — сказал он себе. — Он превращен в кучку пепла. Я не стану терзаться из-за какой-то щепотки праха!» И он зашагал по солнечным улицам в сторону крематория.
Подходя к кладбищу, он уже почти пришел в себя.
Густой плющ, одевший старые стены, ярко блестел под солнцем. Жан Кальме шел по центральной аллее. Над газоном с криками носились воробьи, среди ирисов и роз прыгали хлопотливые дрозды. Жан Кальме остановился взглянуть на них. Когда он пошел дальше, на него брызнула струйка воды из поливальной вертушки; воробьи, смешные, суетливые, купались в сверкающей воде и отряхивали крылышки.
Вдали, на фоне неба, уже вырисовывалась труба крематория.
Жан Кальме поднялся по ступеням, свернул направо и увидел колумбарий. Он подошел.
Сначала, ослепленный солнцем, почти ничего не различал в полумраке. Затем наконец увидел: в глубине ниши стояла большая урна крапчатого мрамора. Жан Кальме с удовольствием прочел надпись:
Прекрасно! Тут все в порядке, можно не беспокоиться. Но что, если он опять услышит тот голос? Что, если тот взгляд снова проникнет к нему в самое сердце? Урна была заперта в нише, но доктор, казалось, витал в воздухе — хитрый, неуловимый и еще более проворный оттого, что был мертв. Его голос громом отдавался в мозгу Жана Кальме, уничтожающе высмеивал все самые сокровенные его помыслы. Да, Жан Кальме, он съест тебя живьем!
Жан Кальме безнадежно махнул рукой и пошел назад, в парк. Солнце уже стояло высоко, раскаляя все вокруг… Жан Кальме пересек кладбище и вышел на улицу.
* * *
Ему словно вздумалось сделать смотр всей своей родне, так одинокий человек скорбно пересматривает старый семейный альбом — и он, взяв такси, поехал в «Тополя». Он не сразу вошел в дом. Сперва погулял вокруг, в саду, по берегу озера, вдоль лавровой аллеи. Окна в нижнем этаже были открыты. А вот наверху, под крышей, ставни его детской комнаты были затворены. Тем лучше. Значит, глаза доктора больше не смогут пронизывать стены. Жан Кальме мысленно увидел себя затаившимся на кровати, в полумраке: он притворяется, будто читает, а на самом деле с ужасом ждет, что с минуты на минуту взгляд или голос Людоеда вытащит его из укрытия на арену цирка. Но нет, ставни кабинета тоже были плотно замкнуты, и Жан Кальме ощутил веселое удовлетворение; у него отлегло от сердца. Он подошел к двери и позвонил. Мать открыла и засветилась от счастья.
— Это ты, Жан, мой маленький Жан! Ты разве сегодня свободен?
Жан Кальме не ответил. Поцеловав мать, он вошел в переднюю, и тотчас его овеяли два знакомых с детства запаха — смотровой комнаты и погреба, запах дезинфекции и лекарств и запах лежалых зимних яблок. Обернувшись к старой женщине, он крепко обнял ее: щуплая фигурка — кожа да кости, синевато-бледное морщинистое личико, царапины от гребня на висках, там, где поредевшие волосы были тщательно зачесаны назад…
Столовая купалась в радостном утреннем свете. Высокие часы по-прежнему мерно тикали в своем застекленном футляре. Стол сиял полировкой. Фарфоровая посуда по стенам ласкала глаз свежей белизной. На кресле у окна лежала вышивка, которую мать бросила, услышав звонок. "Она борется, — подумал Жан Кальме. — Она пытается противостоять распаду. Ни одиночество, ни возраст не смущают ее. Она согнута в три погибели, она страдает от бессонницы и все-таки занимается хозяйством, работает, ест каждый день. Я уверен, что она приносит еду сюда, в столовую. Вот так она боролась всю свою жизнь, на свой манер, никому не жалуясь, с виду покоряясь обстоятельствам… Что это — желание соблюсти приличия или, быть может, гордость? Ведь она никогда ни у кого не просила помощи… " И он с нежностью оглядывал чисто прибранную комнату, вышивку на кресле. Когда мать села, он придвинул свой стул поближе и ласково взял ее за руку.
— Вот видишь, Жан, я стараюсь работать, но так быстро устаю…
Ее рука была сплошь покрыта синими вздутыми узловатыми жилками. Они поговорили о нем, о его работе, о гимназии. Мать рассказала последние новости о братьях и сестрах. А еще к ней наведался пастор. Она ведь теперь ходит в церковь только раз в месяц…
Жан Кальме посмотрел фотографии своих племянников, которые недавно получила мать; она выискивала сходство детей с родителями, делилась воспоминаниями, сетовала на то, что в саду никто не собрал вишни, что будущий урожай яблок придется отдать в больницу.
— Все равно никто их не ест… — печально сказала она.
И подняла глаза на Жана Кальме.
— Маленький мой! — промолвила она; ее серые выцветшие глаза робко искали встречи с сыновним взглядом.
Жан Кальме отвернулся и встал. Сделав несколько шагов, он подошел к часам и взглянул на них так, словно впервые видел это навощенное дерево, этот медный циферблат, этот механизм, чьи колесики мерно двигались в квадратном окошечке, под расписным фаянсом.
Поднявшись наверх, он отворил дверь своей комнаты, но не стал зажигать свет. В полумраке смутно виднелась узенькая кровать, стол, шкафчик с детскими книжками. Он прошел мимо комнат братьев к общей спальне двух сестер. Эту дверь он открыл, сам не зная зачем: что он ищет среди призраков прошлого? На пустом чердаке вдруг зазвучали крики, рыдания, смешки. В глубине комнаты его сестер, на комоде, жалко белели давно забытые куклы. Со сжавшимся сердцем он погасил свет, куклы растаяли в темноте, он бесшумно прикрыл дверь.
А вот и кабинет с табличкой: «Консультации ежедневно, кроме четверга, с 13 до 19 часов».
Он едва не вошел туда, но тотчас отступил и вернулся вниз, к матери, которая сидела на прежнем месте.
Нагнувшись, он легко поцеловал ее в лоб. Она было встала, чтобы проводить его. Уж не хочет ли она пригласить его пообедать с ней? Но мать не осмелилась. Она смолчала. И только в дверях пролепетала несколько прощальных слов. Жан Кальме пожелал ей здоровья, поцеловал руку. Она довела его до калитки:
— Возвращайся поскорее!
Он сел в троллейбус и доехал до самого Ровереа, даже не зайдя в кафе, из страха быть замеченным учениками или кем-нибудь из секретариата.
* * *
За два дня до своей смерти Жан Кальме все еще не знал, что с ним случится. Была суббота, 16 июня. Он проснулся рано, как всегда, но сегодня его подстегивало еще сознание одной неотложной задачи; он сразу же сел за письменный стол и раскрыл адресную книгу.
Дело в том, что нынешней ночью, между двумя снами, ему пришла в голову мысль: нужно написать Блоху. Он должен объяснить ему свою драматическую встречу с Молландрю, не утаив ни единой подробности, не скрывая отчаяния, казнившего его в течение последних недель. Блох должен понять и простить, а он смоет с себя этот позор и перестанет мучить себя из-за тех отвратительных слов.
Он достал конверт и написал от руки адрес:
"Господину Жаку Блоху, аптекарю,
7, Театральный проспект
1005, Лозанна".
Затем он начал писать: "Дорогой Блох… " Нет, так не годится. Какой там «дорогой» — после столь тяжкого оскорбления?! Да Блох разорвет письмо, едва распечатав! Или нет? Блох ведь добр, Блох все понимает. Нужно довериться Блоху. Это все-таки старый товарищ по коллежу, он не может отвергнуть объяснения, особенно такие убедительные.
Оставив начало как есть, Жан Кальме продолжил: "Ты, конечно, удивился позавчера вечером, на мосту Бессьер… " Он снова отложил перо. "Удивился… " Нечего сказать! Вот уже четыре тысячи лет, как Блохов «удивляют» подобным образом. Родные Блоха в Польше кончили жизнь в печах. Его дед в Париже был вынужден носить желтую звезду на груди.
«Удивился»! Он, Жан Кальме, просто-напросто еще раз сжег Блоха вместе с чадами и домочадцами, замучил, сослал, уничтожил весь его род. Рассказать ему о Молландрю? А при чем тут Молландрю? Во всем виноват он сам, Жан Кальме. Это он не смог воспротивиться приглашению Молландрю и провел у него несколько бредовых часов. Это его преследовал с тех пор по ночам взгляд Гитлера с той фотографии. Это ему вздумалось отомстить за собственное унижение, оскорбив первого встреченного им человека, когда он спасался бегством от Терезы. Это он, ничтожество эдакое, вздумал съесть живьем еврея только потому, что был разъярен собственным бессилием. Освенцим-людоед, подумал Жан Кальме. Менгеле-людоед.
Молландрю-вампир-людоед. Жан Кальме-людоед. Нашел кому мстить! Какая низость!
Он взял перо и через силу продолжил: «… на мосту Бессьер, когда я назвал тебя…»
Нет, не могу. Рука не поднимается написать эту мерзость. Нужно изложить совсем коротко. Ни о чем не напоминая. Достаточно, если это будет одно слово, крик души. Блох сможет прочесть между строк все, что его мучит. Он увидит, как я несчастлив. Я ведь метил не в тебя, Жак Блох, а в себя самого. Нет, лучше напишу ему попозже, днем. Он разорвал листок и положил конверт на видное место. Он даже наклеил на него марку, еще не зная, что письмо не будет написано, что конверт с новенькой маркой, равно как заметки к уроку латыни и последние циркуляры для преподавателей классических языков, будет приобщен к его «делу» и попадет в руки мирового судьи.
Днем, когда Жан Кальме бывал обычно свободен, он вышел в город и отправился бриться к месье Лехти. И вновь он долго сидел в кресле, с удовольствием ощущая касание помазка, намыливающего ему лицо, и ход лезвия бритвы, с его легким поскрипыванием.
Он так и не написал Блоху.
Он долго бродил по улочкам близ площади Палюд.
Проходя по улице Лув, он спросил себя, не зайти ли к Пернетте, но тотчас отказался от этого намерения: по субботам она наверняка принимала множество клиентов — итальянцев, испанцев, — и он будет лишним. Итак, он пошел дальше, но несколько часов спустя все-таки пожалел о жирном лоснящемся теле и пунцовых губах с запахом гренадина. В киоске на Центральной площади он купил карманное издание «Сатирикона», однако, пройдя сто метров, швырнул книжку в сточную канаву. Он вспомнил, что не имеет права осквернять собою латынь. И у него не было никакого желания убеждать себя в обратном.
Он вернулся домой.
Долгие блуждания по улицам изнурили его. Он дрожал, несмотря на жару. И тотчас уснул.
Этой ночью он не видел никаких снов (по крайней мере, так ему показалось) и встал полностью отдохнувшим.
* * *
На следующий день, в воскресенье, 17 июня, Жан Кальме проснулся и начал мастурбировать; достигнув своего жалкого удовольствия, он вспомнил о шуточках товарищей по роте:
«Это будет полегче, чем отодрать хорошую бабу. Не нужно тратить силы и напрягаться».
Смешки. Но сами-то они имели женщин. Отвращение. Липкие пальцы. Жан Кальме сходил в ванную и мельком глянул на себя в зеркало. Потом вновь улегся в постель.
И тотчас заснул.
Когда он открыл глаза, звонили колокола собора, и ему представились группы верующих на паперти, пастор в черной сутане, выходящий из ризницы и медленно поднимающийся на кафедру, холодный, заполненный гулкими песнопениями неф. Он провел весь день в праздности. Написать ли Блоху? Ладно, завтра. Не стал он писать и Терезе, хотя раньше подумывал и об этом. «С ней все кончено. Так зачем же объяснять то, что я не смог высказать, когда любил ее?!» Потом он стал мечтать о том, как случайно встретит ее по дороге в гимназию.
Поздоровается ли она с ним? Ну конечно, поздоровается и подойдет к нему, и будут деревья, пронизанные солнечным светом, и ветер, и синий небосвод над крышами, и терраса, где можно присесть и выпить пива. Они останутся друзьями. Лето будет тянуться долго-долго. А когда придет осень и вновь начнутся занятия, он взглянет на мир новым, ясным взором.
* * *
В день смерти, а именно, в понедельник, 18 июня, Жан Кальме не встал с постели.
Разумеется, он не мог знать, что наступил последний день его жизни. И однако, в то утро ему были явлены знаки, которые человек более проницательный и менее слабовольный не преминул бы истолковать и принять во внимание.
Так, например, он не позвонил в гимназию; в обычное время подобная небрежность выглядела бы тягчайшим проступком для столь аккуратного, педантичного человека.
Половина седьмого. Он лежал ничком на кровати, чувствуя себя измученным, неотдохнувшим, и вяло размышлял над тем, что будет делать утром. Пожалуй, ничего, ровно ничего.
Звонить ли в гимназию? Нет, невозможно, просто нету сил. Мерзкий вкус слюны во рту.
Туман изнеможения, как после целой ночи ходьбы.
Видел ли он сны? Он никак не мог вспомнить. Во всяком случае, кошмаров не было. Не было и лихорадки. Так, что-то белое, неясное…
Он сжал пенис правой рукой, думая одновременно о товарищах по роте. Значит, «не нужно напрягаться»? Не нужно.
На сей раз ему даже не было стыдно.
Бумажный платок с запахом ментола.
Полудрема.
Прошло какое-то время; Жан Кальме встал, но одеваться ему не хотелось. Он так и остался в пижаме — серой, в голубую полоску, нейлоновой пижаме, которую мать подарила ему на Рождество. Он бродил в этой пижаме, босиком, из комнаты в комнату, глядя на книги и бумаги пустым взглядом, в котором ничего не отражалось.
Потом он раздвинул шторы, и квартиру затопил изумрудный свет парка Ровереа. Было половина восьмого. Люди уже торопились на работу. А Жан Кальме был по-прежнему чрезвычайно спокоен. Никаких признаков волнения. Он долго стоял у окна, созерцая шелестящую листву и возню птиц в зарослях орешника у ворот, в конце посыпанной гравием дорожки.
Затем присел к письменному столу и стал бездумно перебирать карандаши и ручки.
Было восемь часов, когда он пошел в ванную и открыл футляр с бритвой.
Блеснуло стальное лезвие. Он вынул его из станка и убрал бритву в голубую коробочку.
Взял лезвие и, вернувшись в спальню, лег на кровать.
С минуту он глядел на лезвие, которое держал, отставив руку, против света, — темный четырехугольный силуэт с блестящими краями. Потом начал действовать — удивительно быстро для человека, который уже много дней никуда не спешил.
Твердо сжав лезвие в пальцах правой руки, он приставил его к запястью левой и слегка провел им по сухожилиям и венам, выступающим в двух сантиметрах от кисти. Лезвие было остро наточено. Жан Кальме почувствовал, как оно рассекло кожу, и, невольно вздрогнув, глянул на руку: тонкий разрез быстро заполнялся кровью. Но Жан Кальме не отложил лезвие на ночной столик, как ему ни хотелось этого.
В тот миг и решилась его судьба.
Внезапно он собрался с силами, одним необычайно уверенным движением снова вонзил лезвие в левое запястье и медленно перерезал лучевую артерию вместе с окружающей плотью.
Потом вырвал лезвие из раны, переложил его в левую руку и рассек правое запястье.
Вслед за чем отложил окровавленное лезвие на столик, рядом с лампой и книгами.
К большому его удивлению, кровь не брызнула струей; она медленно сочилась из порезов теплыми густыми каплями, которые щекотали кожу вокруг слегка горевших ран. Он заметил, что ни о чем не думает: вот уже минута, как его внимание было поглощено только заботой о точности жестов. Ему не нравилось, что кровь течет слишком вяло; он свесил руки по обе стороны кровати и замер, чувствуя, как теплые ручейки сбегают вниз по ладоням, по пальцам, а затем каплями на пол.
Жан Кальме лежал и ждал; теперь его мысли приобрели необыкновенную четкость. Он не ощущал боли. Он словно плыл куда-то, временами зябко вздрагивая, а перед ним возникали, один за другим, образы: смуглое лицо девушки, замеченной в кафе, она что-то вязала, на ее шее блестели затейливые арабские цепочки. Верре, лежащий в прострации на полу учительской. Ежик с остроконечным рыльцем, блестевшим в лунном свете. Сад в Лютри, ящерица-медяница, рассеченная надвое косой; обе бронзовые половинки судорожно извивались на солнце…
Потом мысли его обратились к запястьям. Кровь почти остановилась и начала свертываться — видимо, из-за сухого теплого воздуха, и Жан Кальме вспомнил, что для кровотечения нужно погрузить руку в воду.
Когда он поднялся, два красных ручейка снова ожили, и он обрадовался этому, но тут же с отвращением увидел липкие кровавые лужицы на паркете и спросил себя, кто будет вытирать их. Кому-то ведь придется это сделать, рано или поздно. Он ощутил дурноту и забеспокоился, что не сможет дойти до ванной. Какая-то черная пелена застилала его мозг, точно мигрень; предплечья и ляжки горели так, словно их терзали раскаленными щипцами.
Протянув вперед руки, он добрался до ванны и встал перед ней на колени. Кровь пропитала рукава пижамы. Жан Кальме засучил их и пустил горячую воду. Капли крови падали на дно ванны, расплываясь на белой эмали багровыми звездами. Вода шумела адски; Жан Кальме слегка прикрутил кран и опустил руки в воду. Теперь кровь хлестала вовсю. Вся ванна была забрызгана ею. Ему пришлось сделать нечеловеческое усилие, чтобы удержаться на коленях, сохраняя нужную позу, а кран все шумел, и этот шум сверлил ему череп, как и другие звуки, такие же невыносимо громкие — буря на озере, в Лютри, грозовые раскаты, колокольный звон в старом городе, плеск фонтана на площади Большого Совета, где по вечерам купаются голуби, скрежет стульев по полу, смех, усыпляющий сердце и память куда надежнее, чем дневная усталость. Вот и он задремывал, и он тоже. Он смутно сознавал, что голова его клонится все ниже и ниже, к белой эмали, забрызганной красным, и тщетно пытался поднять ее, но это ему не удавалось, и он падал вперед, а опущенные в ванну руки тянули его вниз, как пудовые гири. Он уже не слышал плеска воды вокруг своих запястий. Не чувствовал, как уходит из него кровь. Он сомкнул веки, ему хотелось спать. Сейчас он уснет. Тише… Спать…
Он уже совсем было потерял сознание, как вдруг очнулся, открыл глаза, взглянул вниз: кровь — его кровь — кружилась багровыми водоворотами, завихрениями, арабесками, которые сталкивались, сливались и расходились в воде, точно неведомые созвездия. «Звезда! Желтая звезда! — пронеслось у него в голове. — Опять она!» И он спросил себя, простит ли ему когда-нибудь Блох мерзкие слова, сказанные на мосту Бессьер. Потом он услышал голоса сестер.
Он играл в глубине сада. Они звали его полдничать. Он с невероятным трудом взбирался по склону, пересекал сад, по пути прислоняясь к деревьям, чтобы отдохнуть, и, стоя с закрытыми глазами, слышал шелест листвы над головой. Яблони. Да, это были яблони, и синицы Симона распевали на их ветвях.
Жан Кальме тяжело опустился на пол, его руки повисли на краю ванны, и кровь брызнула из ран во все стороны. В ужасе Жан Кальме попытался встать, выбраться из этого пугающе гулкого закутка, позвать на помощь — скорее! скорее! Но все его попытки были тщетны, он снова рухнул на пол. Слезы покатились по его щекам, соленые слезы, они жгли ему глаза, он всхлипывал, он рыдал, как отчаявшийся ребенок. Господи, хоть бы закрыть воду! Но руки уже не слушались. Голова его свесилась на грудь, слезы смешались с кровью, судорожные рыдания отдавались жестокой болью в горле. Он увидел компанию молодежи; веселые, красивые, они сидели в кафе «Епархия» и улыбались ему, затем он очутился в классе с пожелтевшими стенами и еще успел вспомнить Изабель, которая худела на глазах. Потом все смешалось, и он рухнул в темноту.
Так умер Жан Кальме.
На все это у него ушло двадцать пять минут.
А в Ситэ в это время начинался экзамен на степень бакалавра. Жана Кальме спешно подменили одним из деканов, тот раздал темы сочинений и теперь наблюдал за учениками в аудитории номер 17 из-за пюпитра, перемазанного несмываемыми чернильными пятнами.
Марк, сидевший в предпоследнем ряду, мысленно проклинал Тацита, которого Жан Кальме не без колебаний выбрал для этого экзамена.
В сотне метров от класса Тереза как раз просыпалась в своей комнатке. Она никуда не торопилась. Утренний свет едва просачивался сквозь ставни. Утренний июньский свет.
Скомканное покрывало, брошенное на ковер, блестело, как слиток золота.
А госпожа Кальме в Лютри давно уже встала. Она выпила чаю с кусочком хлеба, прибрала в доме, потом оделась и причесалась. И теперь неподвижно сидела в своем кресле, глядя в лучезарное окно.