— Интересные они, эти эмпирики, — говорит мой дядя. — Эдакое жалкое подражание томизму!
— И иезуитскому соглашательству.
Доктор Тиссо счищает воображаемое пятнышко со своих коричневых штанов, поправляет очки на носу и пристально разглядывает Од Белле, которая только что принесла полдник и теперь ставит поднос на столик вишневого дерева.
— А взять этих Энциклопедистов, уважаемый доктор?! Консистория уже не в силах бороться с ними. Женевским пасторам остается сжать зубы и терпеть, когда господин Вольтер приезжает в Фернэ. Да и саму Женеву он хорошенько взбаламутил в те времена, когда живал там! Но он хитрый стратег: дабы избежать слишком пристального надзора, он покидает город, покупает имение Фернэ и уже оттуда ведет беспощадный обстрел и Франции, и последователей Кальвина.
— Вы ведь знакомы с господином Вольтером, не так ли, дорогой мой Клавель?
— Знаком лично и горжусь этим. Мы оба трудились для короля Пруссии, каждый на свой лад, и это нас сблизило. Если помните, великий Фридрих несколько раз советовался со мною, как уладить свои разногласия по поводу Нешателя. Но не могу сказать, что со мною обошлись лучше, чем с господином Вольтером. Когда речь заходит о благодарности…
— Ingratissimi potentes , дорогой мой друг. Вы обладаете достаточно ясным умом, чтобы снести несправедливость как истинный философ. Но скажите мне, пожалуйста: эта юная особа, что подает нам сиропы с такою грацией… заметили ли вы ее медлительность? Или, вернее, некую особую, томную расслабленность в походке, в изгибе бедер?
Я сижу на низеньком стульчике напротив моего дяди и доктора Тиссо и прилагаю огромные усилия к тому, чтобы на лице моем не отразилось смятение. Уж я-то знаю, отчего мадемуазель Од двигается с той расслабленностью, которую приметил наш зоркий эскулап. Знаю, где она скрывается в послеполуденные часы, когда в доме все отдыхают и даже сама госпожа Клавель, отложив своего драгоценного «Катона», сладко дремлет, разморенная теплом. Она плещется в речке, наша мадемуазель Од! Вот только с кем нынче — с лесником или мясником-разносчиком? Я слышу, как она осторожно крадется вниз по лестнице, и мне нужно лишь подобраться следом за нею к воде, под покровом листвы; она проворно сбрасывает с себя одежду, а мужчина уже ждет ее, стоя в потоке, также совсем обнаженный, и я вижу, вижу, чем они занимаются, укрывшись потом на бережку, в кустах. Стоит ли дивиться, что она так утомлена, наша разумная мадемуазель Од Белле, когда приносит нам полдник?! Опять эта ширма, скрывающая истину. Опять ложь, но такая неуловимая, на таком ясном, невозмутимом лице… о, эта обманчивая видимость, за которой кроется погибель! Как будто мир — это ложная простота, условный код, явная, общепринятая система знаков, и зеркало, в коем мы рассматриваем его, отражает в первую очередь лишь притворство. И только затем, когда копнешь поглубже, душе открываются такие мрачные бездны, что она замирает в изумлении и ужасе.
Моя душа уже дала трещину, я это знаю: мне чудится гроза в безоблачном лазурном небе, я угадываю тревогу, скрытую за гладким лбом, обнаруживаю нетерпение, терзающее плоть, жгучие желания, тайные страсти, бурлящие в грозном сумраке. Ах, как душно мне в причудливых вспышках вашего разума, дорогие просвещенные гости сеньора Бранльского, господина Клавеля! Вашего блистательного разума, способного, как говорят, озарить весь наш век!
Тем временем я довольно вяло продвигаюсь в моих занятиях богословием. Господина Клавеля это очень беспокоит, но я не в силах объяснить ему, где мое больное место. Да и знаю ли я сам, в чем дело? Преподаватели мои чрезвычайно строги, познания их обширны, усердие беспредельно. Здесь также все ясно. История христианской религии неизбежно приводит к Кальвину и тем господам из Берна, что сделали из Лозаннской академии фабрику по производству пасторов. И на этой фабрике учусь я, Жан де Ватвиль; я стану пастором, как мой отец, как многочисленные кузены моего отца, как мой прадед, гебраист и переводчик Псалмов. Все благополучно.
Нет, как раз ничего благополучного в этой истории нет. Наставники мои слишком явно щеголяют своей ученостью, слишком усердно проявляют свою строгость, слишком открыто предаются священному экстазу и молитвам о спасении души. Оттого-то я и им не доверяю; их бритые головы без париков и нарочито скромные серые суконные одеяния вызывают у меня подозрение. Да, они смиренны! Но какую гордыню, какую ученую суетность, какие пороки скрывают они под этим дежурным покровом фальшивых священников? Мне трудно, почти невозможно открыться встревоженному господину Клавелю. Я уверен, что он не поймет меня. Он человек добрый, но напыщенная серьезность других ослепляет его, а я недостаточно ловок, чтобы подать свои горести в нужном свете.