Про медведя...

Шестаков Евгений

Шестаков Евгений Викторович, родился 24 ноября 1964 г. в г. Камышлове Свердловской области, жил в г. Новокузнецке Кемеровской области, недоучился на истфаке Томского госуниверситета, ныне проживает в ближнем Подмосковье.

Писатель-юморист, автор монологов, исполняемых Е. Шифриным, Г. Хазановым, М. Евдокимовым, К. Новиковой, М. Грушевским и др. Публиковался в «Огоньке», «Магазине», «МК», «ЛГ», «Век» и др. Делал передачи на ОРТ, «Радио Свобода»; и др. Лауреат премии «Триумф», премии клуба «12 стульев», московского кубка юмора и др.

Жена Татьяна, падчерица Ирина. Кавказская овчарка, серый кот, кошка. Хобби — технический милитаризм в виде собирания литературы и масштабных моделей.

 

ОГРАБЛЕНИЕ

У мудрого Винни-Пуха был свой взгляд на вещи, поэтому Сова со своим взглядом на вещи сразу же пошла на хуй, а Винни-Пух вещи в свой мешок уложил и через маску шерстяную связанного Кролика вопросил:

— А и где говно денюшки прячет?

Кролик фингалом на комод указал, Сова скоростная сразу же туда кинулась и через секунду опять на хуй пошла, а деньги Винни-Пух резинкой скрепил, в портмоне положил и под маской черной улыбнулся застенчиво. Деньги он еб твою мать как любил! Прямо хуй в рот чего другого так сильно любил, как их. Иной клоун денег не любит, перстней не носит, всю жизнь на говне и хлебе сидит, "Вопросы философии" читает, Жана Люка Годара от пиздодуя болотного с рождения отличает, бреется, сука, одеколонится, жопу независимо от результата бумажечкой промокает... Винни-Пух — не такой. Винни-Пух, мать его еби, покойницу, сам себе и Господь, и Дьявол, и костюм с начесом. У Винни-Пуха голова мягкая ежли чего решила — руки-ноги крепкие сразу же сделали. Невзирая на любые трудности, преграды или даже — хуй на нее с большим прибором! — полную невозможность. У Винни-Пуха на любое дело от лобка до потолка не качаясь встанет, если башка мягкая чего решила. Если у Винни-Пуха в башке два крючочка один на другой наделись — все, пиздец. Проблемы не будет. Десять срак любым жлобам оторвет, пятьсот километров на одной мошонке проскачет, Луну в прыжке обоссыт — да хошь чего! Какие к хую проблемы могут быть у медведя, который еще во чреве главную истину уловил: все кругом долбоебы, один ты джигит. Сова вон семинарию закончила, лицей, суворовское училище и Качинскую летную школу, а медведь простонародный пинка ей от всего сердца въебенил — и лежит Сова, ни жива ни мертва, и полчаса еще лежать будет, если паралич не пробьет, и на хуй, спрашивается, столько лет за партой сидеть? Жопа, конечно, до последней степени каменеет, но только и всего. Кролик вон тоже, дипломат, на три цепочки закрылся, пускать не хотел, пидор, в глазок глядел, собакой лаял ненатурально, испугать хотел, хуила. Вот ведь хуила! Да Винни-Пух если по твою кассу спецом пришел, чем же ты ему, упиздень шепелявый, воспрепятствуешь? Разве что от страха геморроем натужно свистнешь, тревогу подымешь, менты бравые на оленях прискачут. Так ведь менты же не Винни-Пуха, кореша, братку, пацана законного, пиздить будут, а твою ебаную заячью морду о кафель так изотрут, что маман твоя по приезде охуеет в квадрате, на одну вторую опизденеет и всеми четырьмя об пол ебнется. Да Винни-Пух-то, впрочем, совсем не гондон, не секач лесной, чужие сопли зря лить не будет, он за кассой явился, а не зубы твои вычитать и складывать. Винни-Пух, конечно, не добрее палки с железным набалдашником, но если ты ему кассу сам накатил, все где что ему показал — хуй с тобой, прощай, вот тебе моя рука, очень долго живи и яйцам твоим многие лета висеть! А фингал под глазом — это Сова, ее трижды ебаных рук дело, к ней все претензии, проститутке, за этим, собственно, и приходила — связанному Кролику безбоязненно пиздюлей вручить, на ломберный столик насрать да диктору в телевизоре ебало разбить. Сволочь она, конечно. И как птица — говно. Но наводчица классная, рукомойник у нее на плечах в темноте все видит, бачит и зрит: у кого золото в ушах сверкает, у кого хрусталя пуд в серванте, кто деньгами сортир обклеил. Для Винни-Пуха она как ручной дятел за неимением сокола — влет не бьет, но целеуказание даст. Винни-Пух ее во-о-от такусеньким яйцом из гнезда вытащил, мамаше совиной об лобешник хотел расхуярить, как и все остальные, хулиганил тогда частенько в лесу. Да чего-то пожалел с бодуна, долгими вечерами в кресле высиживал, пока не запищало и в жопу не клюнуло. Теперь она ему верой и правдой служит, не за совесть, которой ей Бог не дал, а за страх, который ей Винни-Пух в тупую башку кирзовым сапогом вколотил. За братьев и за сестер пепел ей никуда не стучит, маму свою старушку она Винни-Пуху с картошкой пожарила, клюв вечно в дерьме, к мылу не прикасается, порошок зубной презирает, какому-то воробью городскому на помойке дает за деньги, причем вдвойне платит, потому что у всех путных птиц при одном только взгляде на такое уебище пестики с тычинками отнимаются.

— Ну, хуй тебе в рот, барыга... — ласково сказал Винни-Пух и подвинул Кролика к батарее. — Хуй тебе в нос, браток. Не болей. Не жопься. В следующий раз отпирай сразу. Не кашляй. На лысый череп тебе тоже хуй. Пока. Два хуя тебе также в ухи. И один на твое усмотрение. Бывай. И один тебе в холодильник на завтра. Будь.

И они съебались так же быстро, как и припиздили. По дороге домой Винни-Пух что-то под нос исполнял, фальшивя и не помня ни единого слова. Крылатая хуйня летела молча, пугая окрестности своим сходством с пиздопроушиной. Все было в порядке. Дело было сделано. А когда дело сделано, не идет ли все на хуй к ебаной матери да через тридцать три залупы ебливому коту под муда?!

 

ДЕТИ, ЛЕС И ВИННИ-ПУХ

Не было у Винни-Пуха детей. И не хотел детей Винни-Пух. Но сердцу-то ведь, блядь, не прикажешь. А тем более хую. И заимел детей Винни-Пух. Маленькие, блядь, такие. Сами маленькие, блядь, а глаза огромные. Глаза огромные, а не видят нихуя. И везде перья, перья, блядь — нихуя на батю похожего.

— Что же ты, курва... — Винни-Пух подругу спросил. — Чего же ты, сука... Кого же ты, падла, мне тут снесла?!

А Сове до пизды. Одним махом на ветку взлетела и оттуда на любовничка, на дружка, на супруга ебаного полведра словесных помоев вылила:

— Еб твою мать да еб твою мать да мать твою еб! — сова, в общем. Дура, как и все совы. Слова путного не знает. Винни-Пух-то, конечно, на нее спьяну полез. Ему-то при его возрасте и положении в лесу такие вещи простить всегда можно. Он как с войны пришел, так сразу всех на два раза выебал, весь лес, и весь лес навеки тогда и понял: Винни-Пуху можно. Он на войну медведем ушел, а вернулся майором. Весь в шрамах, весь в нашивках, без единого ордена. Суровый такой вернулся. В лес зашел и всех выебал. Кого на два, а кого на три раза. Одному только Пятачку руку пожал. Хотя тоже выебал. Пятачок-то, простая душа, хлеб-соль ему с полотенчиком вынес. А Винни-Пух суровый руку ему пожал и не глядя выебал. А за Совой в темноте полчаса по лесу гонялся. Палками в нее хуярил, камни кидал, деревья тряс, пока она, обессиленная, в объятия ему не свалилась. Сову он чинно, перед собой глядя, сорок два раза выеб. Она уже и померла практически, когда у него, наконец, равнодушие к ней появилось. Он Сову в сторону отбросил, на луну глаза поднял, потом снова вниз опустил и Сову-то не узнал нихуя. Подумал, что дятел. Взял и выебал еще сто восемь раз. А Сова-то и на двадцать пять не рассчитана, она у него в руках сникла, сплющилась и преставилась к ебеням. Хорошо, Айболит в соседнем лесу живет. Винни-Пух его на хую к Сове приволок, хуем подтолкнул и хуем же погрозил: смотри, мол, пиздюк, не вылечишь — пиздец, тебе, пиздюку, настанет. А Айболит свое дело знает, чужой хлеб не даром жрет. Трехлитровую клизму ей нашатырную заебенил и две лопаты активированного угля бросил. Сова на второй лопате очнулась, глаза на луну подняла — а там Винни-Пух уже кого-то ебет, серебристого кого-то в шлеме, то ли одного, то ли троих. Сова обратно в обморок ебнулась, но в целом выжила, хотя маленькая стала и плоская, и полгода не летала нихуя, и не ходила, а только кувырком с горы могла. Винни-Пух с войны-то честный пришел, порядочный, через неделю замуж ей предложил, да она не расслышала, а если б расслышала, то не поняла б нихуя, Винни-Пух ее до самых мозгов проеб, она и так-то тупица была известная, а тут до самого клюва одеревенела, даже за получку расписываться перестала. Винни-Пух в сердцах плюнул на нее, выебал и ушел.

— Дура ты дура хуева! — так он ей сказал, плюнул, выебал и ушел. Они как раз с зайчихой за грибами ебстись собрались. Заяц в командировку в зоопарк уехал, ему там за смешную морду большие деньги сулили, а Винни-Пух за грибами зайчиху ебать пошел. Пришли они на полянку, только Винни-Пух зайчиху на траве расстелил — а тут заяц приехал. Ему там за смешную морду большие деньги вручили, он моркови на все купил, думал жену побаловать. А Пятачок ему возле сосны говорит:

— Ты, говорит, Серега, туда не ходи. Там Винни-Пух твою жену ебет, только что легли, неудобно получится.

А заяц не то что сильно ревнивый был, просто понятия в башке никакого. На полянку пришел, маленький свой спичечный хуй достал и Винни-Пуха с женой сто двадцать раз за пять минут выебал. Ну, Винни-Пух, конечно, обиделся. Кому ж приятно, если тебя дешевый заяц ебет? В суд на него Винни-Пух подал и в газете попросил написать, а для начала оборвал ему начисто все что нашел, только башку и ухи оставил . В газете фельетон написали, мол, не в свои сани не садись, и фотография зайца в траурной рамке. Винни-Пух читать не умел, но над фельетоном смеялся, а над фотографией плакал, потому что покойный ему хорошим соседом был.

А к осени у Винни-Пуха дети совсем подросли, летать научились, глаза пучить и лапу сосать. Собрал Винни-Пух детей на кладбище у чучела матери и клятву с них взял: держать свой хуй при себе и в толпе не размахивать, а если уж вынул — еби, пока шапка не свалится, потому что хуй нам даден один, и обращаться с ним надо так, чтобы не было больно и стыдно.

 

ЛЕСНЫЕ ПОХОРОНЫ

Когда собирали Пятачка в путешествие скорби, когда обряжали, когда хуй знает откуда пьяненький Винни-Пух хуй знает что приволок ебанутого размера и цвета и на горизонтального своего покойника-друга бессмысленными движениями напялить пытался, пока не пнули его по жопе, когда весь лес в триста глоток на четыре раза по отхрюкавшей свинье изревелся, и холодный пятак от поцелуев ненадолго горячим стал, когда Сова безутешная в пятый раз к гробу кинулась и в четвертый раз пьяная промахнулась и в третий раз тупая ебальником об забор, когда сложили Пятачку короткие его ручки, и на левой ручке его именные Кроликовы дорогие часы нашлись, которые Кролик два года бесполезно искал, и когда бросился к гробу злой Кролик, и вот ни на полхуя не было горя в крике его, а одни только бранные, говенные да хуевые выражения, и очень быстро назрел скандал, и очень быстро произошел, и был пиджак новый на Кролике муслиновый из Парижа, а стал рваный и старый, и отпиздили его лопатой за плохие слова, и отхуярили крышкой, и когда Винни-Пух за покойного друга ебучему грызуну чисто так по-медвежьи на единственное яйцо наступил и по-простому так в рот его выебал за плохие слова, и в ухо его за дурные мысли отъеб, и в нос для разнообразия, и вообще как-то так разошелся здоровый и сильный с огромным хуем бурый толстый медведь, что даже Пятачок в гробу слегка покраснел и немножко так по-покойницки засмущался, и свечка в ручках огонечком затрепыхалась и чуть в пизду не погасла на хуй, и медведя в сторону отвели и всем лесом по жопе пнули, по бурой каменной жопе в черных коксующихся штанах, чтобы порядок мудила знал и скорбел как все, вот как Ослик культурный, к примеру, залупа-то у него тоже не из говна слеплена, семьдесят сантиметров у него залупа у спящего да усталого, а у сытого да у пьяного метр сорок в длину и ведро воды на весу держит, и два ведра держит, и кадку держит, и ни одна баба за всю практику не пожаловалась, даже слониха приятно удивлена была и о новой встрече осла просила, однако же добрые люди ведь на похоронах не ебутся, а фуражку к хуям сымают и хором плачут, как будто это их сейчас землей закидают и деревянным крестом законтрят, и поэтому искренне плакал культурный Ослик, и залупа его роскошная от горя сморщилась и до колена трагически не доставала, а Сова поддатая в могилу стаканы уронила, и на нее хуево весь лес смотрел, пока она вся в соплях в могилу спускалась и вся в грязи обратно без стаканов вылазила, и опять обратно полезла, а весь лес ей, дуре, стройным хором "Стаканы, пизда, не забудь!" орал, а ветер-то хуй его знает откуда дунул и хуй его поймешь кого принесло — то ли Винни-Пух до такой степени обносился, то ли тридцать три больших мужика в медвежью шкуру насрали, заштопали и гулять отпустили, и, конечно, к другу своему покойному с причитанием кинулся, обоссался в дороге, поскользнулся и наебнулся, и орал, и вопил, и вообще в целом не соответствовал, и по мягкой жопе его ботинками, кедами, ластами и копытами каждый первый от всей души пизданул, и по крутой траектории на восток, роняя запонки, полетел медведь рекорд дальности побивать, и когда перестал плакать весь лес, и когда подняли на полотенцах ящик с холодной свининой, и начали опускать, и вспомнили про крышку, и собрались забивать — вот только тогда встал Пятачок и всех на хуй послал. Шуток, долбоебы, не понимают!..

 

МУЖИКИ И МЕДВЕДЬ

Так давно это было, дети мои, что не охуеть бы вам, лета долгия исчисляя. А да повадился злой ебучий Винни-Пух, блядь, медведь по ночам из берлоги вертикально вставать и до ближайшего теплого хлева со коровы многия приходить. Собачке сторожевой сонной хуй откусит и выплюнет, замок хлипкий невъебенным коготком откроет и выкинет, теплую толстую коровку быстрее, чем "еб твою мать" сказать, скушает и — хуй ночевал. А и поел тех коровок он столько, что сказали об конце-то концов мудрые домотканые крестьяне сами себе:

— А не еб же ли мать?! А не ебена ли в рот такую беду на хуй нам дальше в четыре пизды терпеть?! А не ебать ли в сраку такого вора нам, хули, бля, не мужикам, что-ли, рогатиной пиздюка заколоть?!

Ну, хули... Сказано — сделано. Съедено — насрано. Собрали со всей деревни крепкогрудых да длинноруких пизды давателей да ебла крушителей, дали им во длинны, блядь, руки по рогатине по охуенной от сих до сих и велели:

— Чтобы, на хуй, через неделю ни одной медвежьей паскуды в округе не было, молодцы вы мои, а только б яйца медвежии на деревьях болтались, да шкуры вонючие принесите, да зубы хуевы выдрать ко всем хуям, да перед этим пиздов им там наваляйте хороших от опчества, от пристава да от владыки Егория преподобного!

Прям не ебаться, как они цепью-то через лес пошли!.. Вот охуеть прям, как ловко да быстро в наступление побрели, лаптей не жалея, мудьем потея, рогатиной длинной в каждый хуев сантиметр тыча!

А в прокуренной да нетопленной нихуя берлоге маленькая худая свинья в грязное медвежье ухо крях-тела:

— Не то слово — пиздец... Много хуже. Двадцать мордатых пиздецов идут за твоей драгоценной, друг мой плюшевый, жизнью. А как поймают тебя, да как выебут, да как в нос через жопу стального штыря проденут — так и попомнишь слова мои, друга твоего и соратника Пятачка-хряка сына свиного.

А и отвечал ему сытый пердун удачный охотник Винни-Пух, блядь, медведь, сын хуй его знает чей:

— А подь ты на... А хуй те в... А давай еще по стакашку ебнем!

И опять говорил ему дальновидный с посинелыми боками алкоголик Пятачок с одним ухом целым, а другим порванным:

— Быть или не быть — вот в чем пиздец... Ежели не быть, то лежи себе и бзди сколь набздишь, и середь бзда своего через пять минут пропадешь. Бо чую, блядь, шаги быстрые и пиздюлей громыханье! Бо ну его на хуй, товарищ, и отплываем!

Так говорил он, носки поверх обуви, пьяный хуй, надевая, и штаны свои ватные, ханыга, на бледной спине застегнув. И — как смыло хрюшку, едва только в морозном стылом лесу, окая, раздалось:

— Вот берлога ево! Лови ево, робятки! Окружай ево, хлопчики! Продевай его от сраки до носа!

Заворочался нетрезвый медведь, забеспокоился. Шли-шли и пришли большие в харю пиздюлины да по жопе пинки. Зуботычина пришла и рогатина, малый пришел пиздец и большой приперся. Подумал медведь крошечным остатком гулькиного разума своего и решил: ну вот хуй вам! И — высунул. И это, дети мои, был не просто сказки конец, а напросто конец сказочный, ибо не было в лесу дерева длиньше и толще, чем у Винни-Пуха-медведя, блядь, хуй. И это надо было смотреть, чадушки, как пятки сверкали и моча лилася как богатыри крестьянские в испуге диком обратно в страхе неслись. Ибо, говорят люди, каков поп — таков и пись. И ежли вослед за хуем эдаким сам медведюшко вылезти к нам изволит, то быть тебе, Дашка с Машкою, вдовой неутешной слезной, а нам с тобой, Мишка с Гришкою, самым гладким из мокрых мест.

Вот такой он был, Винни-Пух, блядь, медведь, отца-матери сын. А уж теперь какой стал — так это вообще пиздец троекратный!..

 

МЕДВЕДЬ И ДУДА

Когда купили медведю дудку, и попиздил медведь довольный через весь лес к пещере, где жило эхо — еще никто не знал, что прав был дятел, ох, и прав же был старый, как в воду глядел дятел, и как в воде видел.

— Ебнется наш медведь от этой дудки! — так говорил дятел, и не зря говорил, правильно говорил, мудрый был, дельный, знающий, опытный и разумный, хоть и подтирался не в пример другим редко. И плакали звери вокруг в предчувствии, и рыдали птицы, и стонали рыбы, и проникся в земле крот слепошарый, и наверх выполз, и так говорил:

— Да и хуй с ним! — так он сказал, справедливый подземный крот, старый и вшивый, слепой и грязный, но справедливый и подземный. — Да и хуй с ним, бояре! В смысле, бабы. Ну, то есть, курвы. То бишь... Ну, вы поняли.

— Жалко мишку. Ебнется. — сказала сова, птица ночная и малоизученная, с виду крупная, но без клюва и перьев крошечная. — Или, не дай Господь, охуеет. А охуевший медведь, солдаты — это квадратный километр горя, это вечная память и ай-люли в одном лице, это поминки по оторванным жопам, это печальный ветер в опустелом лесу, это харя об харю, это ногой в живот, это мертвая зыбь, это пиздец, солдаты...

Маленький хорек на пеньке, глупее пробки, пустее бутылки, весь в маму, весь в папу, нищий духом, на слова убогий, и тот промямлил:

— Да-а-а, блядь... Вот ведь, блядь!.. Теперь все, блядь...

И прав был хорек чахоточный. Не сглупила сова. Не ошибся крот. И трижды прав был дятел почтенный, седой и лысый, беззубый и безрукий.

И, дойдя до самого края леса, до пещеры, где жило эхо, дунул медведь в дудку свою. Со всей силы и со всей мочи дунул. И отозвалось из пещеры громкое эхо. И ебнулся медведь. А ебнувшись, охуел тут же. И сбылось все, о чем говорили мудрые и глупые, чего боялись смелые и трусливые, над чем некому теперь смеяться и некому больше плакать.

Вот так-то, бояре...

 

МЕДВЕДЬ И БАБЫ

Медведь на дудке играл, а мимо бабы шли. Сорок восемь здоровых баб и две смирные девушки в хвосте. А медведь веселый на дудке играл. А какой бабе это понравится? А девушки против медведя ничего не имели. Тихие такие, улыбчивые, издалека видно — девушки. Медведь играл себе, играл. Пока бабы близко не подошли. Вернее, не подбежали. Точнее, пока дудку у него не вырвали. Только что медведь на дудке играл, а теперь, глянь-ко — в траве валяется. И дудка у него стыдно сказать из какого места торчит. Бабы, они же не всегда справедливые. И добрые не всегда. Медведь-то не дурак, он как баб увидал, так сразу понял, куда ему эту дудку вставят. У него это место даже вспотело. Но уж если тебе дудку в руки дали, так ты играй, верно ведь? Вот он и играл, хотя бабы с галопа на аллюр перешли, с пригорка на него лавой неслись, быстро неслись, как обычно бабы с горы несутся. А за ними две девушки вприпрыжку. Медведь-то и подумал, что они при девушках дудку ему не станут засовывать. Зря подумал. Это ж бабы! Девушки еще полпути не допрыгали, когда бабы довольные уже от медведя поруганного отходили. Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь. И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал. Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает. Там у него еще гармонь есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.

 

ГЛАША И МЕДВЕДЬ

А ходила Глаша да по ягоды во кусты. А медведюшко-батюшко ясен свет глубоко вовнутрях сидел и диким поедом сладку ягодку жрал-пожрал, срал-посрал, встал-пошел, глядь-блядь — а тут еще одну ягодку принесло! Надавил медведюшко пупку, херовинка в голове о фитюльку шоркнула, Божью искорку родила, соломка пыхнула, глазенки зажглись, мыслительный аппарат сразу три варианта выдал: поиметь, сожрать и сожрать, поимев. Схватил медведь девушку за лобок и биндюжьим голосом по четвертому варианту орет:

— Ну, Глафирушка, товсь! Буду тебя дрючить и шамать одновременно!

А у девушки, сказать надо, на килограмм живого веса два литра скромности, три метра ужаса и четыре гектара личного обаяния. То бишь, маленькая, шугливенькая, но желанная и аппетитная в любой позе. Да к тому же, не при мишке будь сказано, далеко и не дура. По ягоды-то со шпалером собралась. И за базаром, чертовка, в словарь не лезет.

— Охти! — говорит. — Напужалась-то я, блядь, как! Того гляди, вся на высерки изойду. Какой ты, батюшко, хищный да саблезубый — куды мне супротив агрессии твоей мельтешить! Об полном согласии я с тобой, смирным образом всячески повинуюсь. Лишь только сыми ты с меня колечко, не простое, а золотое, не малое, а большое, не купленное, а краденое, да снеси родителям моим, не здоровым, а алкоголикам. Пусть толкнут, затарятся, бухнут и утешатся.

И руку свою анемическую слабосильную малахольную ладошкой изможденной к носу ему пихает. А другой своей клешней мускулистой за шесть секунд в заднем кармане шпалер разобрала, почистила, собрала, зарядила, передернула, пристреляла, опять почистила, зарядила, передернула и на одиночный поставила. А медведь скабрезный — жирность взгляда 40% — эрегируя, говорит:

— Эх! Вообще-то я шатун, а сейчас буду поршень! Ух! Вообще-то я комбайн, а сейчас буду трахтор! Сыму щас с тебя кольцо. Потом платье. Потом шкуру. И отымею! И отужинаю!

А Глашутка, как бы в обмороке по пояс, из последних лошадиных сил как бы страхи превозмогая, черные калошки в землю воткнула, голубые глазки в облака вперила, здоровенной слезой обземь грянула и как бы судьбе своей жалобу устную выдает:

— Ой, да не на койке от старости, не в труде от усталости, не от чумы микробной, не от тоски утробной погибаю я , молодая, а медведь меня заедает! Ох, вы, мама мои и папа, щас как даст он мне своей лапой, как он сымет с меня кольцо, как положит вам на крыльцо, и ни могилки вам, ни креста, только обод вокруг перста!...

Вот так вот ловко стихотворно толкует и с ходу без подготовки на музыку Шопена кладет. Хорошо исполняет, ведьма, напевно. Колька Ежиков с Адькой Гитлерюком, злодеи, и то бы прослезились, расцеловали да на все 360 градусов отпустили. Но у медведя из скважин гормоны да ферменты рекой текут, организм к хорошему готовится, менталитет радостный на балалайке играет, желудочный сок с мякотью выделяется, никаких сомнений в душе — природа-с, Азия-с, сабантуй-с! Лапку-то он к руке потянул. Колечко-то, идиотик, дернул. Глафира-то у него прямо в лапках и взорвалась.

— Гр-р-ра-а-бя-а-ат!!! — и идиотику в ухо полный боекомплект сначала с одной, а потом с двух ручонок — бац-бац-бац-бац-бац-бац-бац-бац!!! Итого восемь по 7,62 плюс четырежды рукояткой в пятак. Плюс с размаху ногой под дых. Прибавить острой коленкой в пах. Итого через полмгновения совсем даже никак не медведь, а пожилая дубленка с ливером и в соплях. То есть, в смысле кардиограммы жив, но по внешним признакам архитруп. То есть, стреляла-то по-доброму, холостыми. Но архиточно и архибольно. То есть, кость цела, но менталитет раздробило. Был, помнится, путевый мишка на Севере, а стал, значится, дешевый петька на палочке. Харизму потерял, оргазму не получил, вонизму в пароксизме понапускал, вмиг на растительную жратву перешел, клыки сдал, когти сбросил и за какие-то всего полгода до декоративного хомяка сократился.

А Глаша, как и хотела, на юридический поступила, с золотым кулоном окончила и сейчас в Крестах самых бурых с двух пинков колет.

Мораль: вот так, ребята, злое добро всегда побеждает доброе зло.

 

МЕДВЕДЬ И СВИНЬЯ

— Грамотеев бы перевешал всех! Погоны бы надел и ходил бы вешал! На столбах бы вешал и на деревьях! И на проводах бы тоже вешал! — неласково говорил Пятачок, силясь прочитать короткое-прекороткое слово, написанное кем-то на его двери. Дверь была новая, а слово старое, и, умей Пятачок читать, он бы с легкостью мог, если бы его попросили, указать выраженный этим словом предмет на любом мужчине.

Из мусорного бака поднялась голова заспанного медведя.

— Чего орешь, краснопузый? — спросил Винни-Пух, нашаривая стоящие возле бака сапоги. Пятачок поджал губы. Слова алкоголика задели его за живое. Но, что правда, то правда — от неумеренных занятий физкультурой румянец сполз с его щек на живот и там прочно обосновался. Зато прыгнуть Пятачок теперь мог аж на двадцать пять метров вверх и на триста локтей в сторону. Окрестные свиньи из молодых просто молились на Пятачка.

- Вот и утро. Дождь закапал.   Да, уж я вчерася попил!   И во рту такая кака,   Какой нету даже в попе!

— продекламировал Винни-Пух и вывалился из бака с надетыми как попало сапогами. Он харкнул в рассевшегося на бревне голубя и похрустел плечами. Пора было идти бить кому-нибудь морду.

— Картошка и молоко на столе, — неприязненно сказал Пятачок. Пора было идти на службу, становиться к пульту и дергать за ручку до одури, до обморока. Пятачок работал аналитиком в управлении ассенизации, но одновременно отвечал за синхронный слив в семи гостиницах города. Деньги давались тяжело, а бурый плюшевый сожитель пропивал две трети. А бурый плюшевый процокал подкованными каблуками к печальному краснопузому и положил ему на плечо мохнатую лапу с прилипшими к ней окурками. Прошла секунда, и Пятачок сомлел. Собственно говоря, раз и навсегда он сомлел год назад, когда Винни-Пух вдруг заявился к нему ночью с цветами и, жарко дыша, принялся целовать в самые неожиданные места. Жизнь у Пятачка с тех пор пошла совсем не так, как изначально определила ему природа, он стал лукавить в письмах к матери, забросил бесшабашные пляски в веселых компаниях и сквернословил все реже. В его думах и чаяниях больше не было ничего, кроме физкультуры и красномордого плюшевого медведя, сидеть на коленях которого было так уютно, и чья простецкая ласка в иные минуты доводила впечатлительного поросенка до сладострастного битья пятаком о дужку кровати.

Пятачок поправил на голове косынку и вздохнул.

— Ладно. Пойду. Не шали тут сильно. На постель в сапогах не лезь.

Не поднимая глаз, он шагнул из-под мускулистой руки к воротам. Резко развернулся и бросился обратно в объятия, которые были уже наготове — полтора на полтора в блестящих хромовых сапогах.

— Глупый ты мой!.. — приговаривал Винни-Пух, вытирая неизвестно откуда взявшимся галстуком слезливое личико своего дролечки. — Иди на работу, иди. Вечером встренемся, неча плакать ...

Винни-Пух проследил, как яркий сарафан Пятачка скрылся в трамвае, достал из-за голенища початый "Шипр" и выпил пузырек, стоя на одной ноге, но со снятой из уважения к крепости напитка фуражкой. На закуску были стихи, всегда новые, всегда свои и всегда так громко, чтобы слышали за рекой:

— Мне мама в тыковку вложила,   Что нет прекрасней ничего   Для урожденного дебила,   Чем мама милая его!..

 

МЕДВЕДЬ И ДРУГИЕ

Когда померкло небо, и все живое позатыкалось, Пятачок с Винни Пухом одновременно подняли каждый свою плиту и вылезли на поверхность. Ночью Новодевичье выглядело по-иному. Жизнь не жизнь, но что-то приходило в движение. Целенаправленно перемещаясь, осмысленно перешептываясь и собираясь в некие общества. Молча пожав друг другу кости, Пятачок и Винни Пух направились к могиле Совы. Та уже надсадно кряхтела снизу, не в силах сдвинуть здоровенную "От всего леса" плиту. Винни Пух поднял ее одной левой, другую правую подавая скелету птицы.

— Все глубже с каждым годом врастает, — пожаловалась Сова. Без перьев и глаз она была больше похожа на собранную из детского конструктора хренотень, чем на птицу. Но никаких насмешек это не вызвало, особенно после того, как она заново научилась летать.

— А у меня в ограде опять насрали! — беспечно сказал Пятачок. Ему как круглому сироте, изгою и бобылю, подобные знаки внимания со стороны живых доставляли не особенно скрываемую радость.

— А мне цветы положили, — пробасил Винни Пух. — Правда, чужие. Но зато много. И полпузыря оставили. Вот.

Он достал из грудной клетки аккуратно заткнутую куском газеты бутыль и поставил ее на землю. Сова покривилась.

— Ну и чего мы с ней делать будем? Ведь понюхать же даже нечем.

Винни Пух поскреб в затылочной части черепа. Сова была, как всегда, права.

— А мы посидим вокруг! — с глупым видом подал умную мысль Пятачок. — Мы будем смотреть на нее и на себя, и нам всем будет здорово!

Сова уронила предпоследнее перо, подняла, прилепила обратно и молча опустилась на землю. Хрустя и щелкая, рядом сели Винни Пух с Пятачком.

— Твоя очередь, — сказал Пятачок Сове.

— Помню, — отозвалась та. Помолчав немного, тронула костью крыла клюв. — А ведь я еще не забыла, что это такое, когда что-то чешется. И блох помню. Всех пятерых. В лицо.

— У меня очень крупные были, — повернув к ней глазницы, сказал медведь. — Я когда с лежки весной вставал, они на пол сыпались, тощие все такие, потом обратно прыгают и кричат: "Папа! Папа! Иди кушать! Кушать иди!"

— А меня мыли каждый день. Из шланга. С мылом. Всю жизнь, — горестно сказал Пятачок.

— Ладно, — собралась, наконец, Сова. — Слушайте. Ну... Короче, абсолютно нелетная ночь была, дождяра пер, ветрюган, а я с совами-то через край хлобыстнула горькенькой-то по холодку три по сто и четыре по двести, и что-то приборзела как-то сверх меры, и говорю: "Вон ту гору видите? Вот щас хвостом вперед вверх колесами на бреющем туда-обратно слетаю."

Ну, бухая была, короче, все предохранители повыбивало в башке, разбежалась, короче, взлетела, горку сделала, снизилась и понеслась, там сначала луг был, спокойно можно нестись, только сразу мотылями морду всю облепляет, когда на малой на сверхзвуке по темноте на максимале идешь, а ежли задом на форсаже, то жопу всю облепляет — не продохнуть, а глаза открыты, но один хрен толком не видишь ни хрена и строго только по приборам летишь, а какие на хрен у лесной у пьяной совы приборы, поэтому строго наобум Лазаря Кагановича, то есть по отшибленной напрочь памяти, то есть целиком и полностью через тернии наугад, только видишь, что вот он луг-то и кончился, а что начнется — жопой-то, как правило, не видишь совсем, а память, на один миг ясная, говорит: лес дубовый вековой, говорит, большой и очень густой; а это же на такой скорости даже передом голимая смерть, но наглости-то еще в организме достаточно, она тоже и говорит: не бзди, сова, прорвемся, не бзди, птичечка, тормозной импульс нам уже не поможет; а дятлов-дубовиков я всегда за открытость и основательность уважала, они по доброте половину дупел сквозными делают, и почти в каждом дереве, чтобы леснику за туристами легче было приглядывать — и как шилом через подушку без динамических потерь всю рощу прошла, только трассерами в благодарность дятлам мигнула и четыре румба на восток довернула, лечу-то ряхой к земле, но Полярную звездуху краем зенки-то различаю, а другим краем тут же фиксирую, что из-под крыла вдаль уже болото идет, вот здесь-то уж совсем помочь некому, а кочки одна другой вдвое выше и с каждым метром вчетверо чаще, тут и днем-то если лететь, от маневренных перегрузок можно все здоровье порастерять, а ночью только бухие за голый базар летают и пачками толстыми навсегда гибнут, а наглости из-за малого полетного времени особо-то не убавилось, она громко и говорит: дыши легче, сова, над собой не рыдай, лучше гордо на огромной скорости всмятку, чем всю жизнь пугливой глазуньей в лесу на цирлах, а я лягушек-то болотных издавна искренне уважаю, что они квакают не из тупости, а по делу, и исключительно в тех местах, где низменно и лететь можно, а слух у меня дай Бог каждому половину, и по акустическим маякам я, как дрель через простыню, без накладок в полетном графике прожжужала и только ухнула в благодарность сквозь клюв да на полшкалы вираж заложила, потому что в юности тут с рулеткой и уровнем все площадя пешком и подскоками истоптала и собственнокрыльно топопривязку к каждому кусту делала, и память давняя в сложенные ладони в ухо мне разборчиво говорит: по высохшему руслу ручья через бобровую плотину зигзагами до самой горы...

Сова переступила костяшками и замолчала.

— Ну и? — нетерпеливо спросил Пятачок. В свое время именно любопытство его и сгубило. Сова иронически посмотрела на него. Потом саркастически на медведя. Потом сардонически в маленькое зеркало на себя.

— А вот бобров-то я совсем и не уважаю, — спокойно сказала она. — Ручей, блин, высох давно, а они, тупари, плотину строят и строят. Да не из дерева, тупари, а из камня. А я уже быстрее двух звуков шла. Одно только утешение и осталось, что теперь им плотину ни в какие три смены не переделать. Следующий!

Медведь захлопнул открытый из почтения рот, потер голеностопный сустав, помотал, бередя память, черепом и, осторожно трогая сквозную дырку в нем, начал:

— Ну, в общем, лицензию на меня одному потомственному снайперу выдали. И как только выдали, лесник мне сразу звякнул и говорит: бери семью и уматывай, а то ты у него юбилейный будешь, трехсотый, он тебя из принципа по любому найдет и из семистволки своей с двойным ночным прицелом бронебойной бякой уложит. Ну, собрались мы под елкой всей популяцией, даже Серега-коала из зоопарка на полдня отпросился, и давай решать, быть, однако, или не быть совсем. И, короче, слово за слово, привет за привет, разговорились, расслабились, разобщались, к вечеру опомнились, по сторонам глянули — вокруг все в флажках. И рога гудят. И собаки лают. И ружейной смазкой чуть ли не под носом воняет. Серега-коала спокойный такой, сигарету о живот себе затушил и сказал: сидите, мужики, тут, а я пойду с ним об уголовной ответственности потолкую. За меня-коалу, говорит, ему его билет по самые скрепки в заднее хайло вгонят и на пять годов полосатый сюртук наденут. Встал, короче, и ушел, бедняга. Даже ружья на него там никто не поднял. Только собаки быстро в кучу сбежались, и почти сразу каждая со своим куском в сторону отошла. Даже "Варяга" не успел спеть. Вот. Ну, Сашка-гималайский поднялся и говорит: у тебя, Пух, семья, а у меня ни... Короче, холостой был. Точнее, разведенно-бездетный. Тоже встал и тоже пошел. Обернулся только и говорит: там у меня в завещании слово "все" зачеркните и слово "нихера" напишите. И пошел. Только лишь еще разок обернулся и говорит: мне, вообще-то, Пух, на тебя и семью твою наплевать, просто парочку собачек задавить хочется. И неторопливо так навстречу своре побрел. С первым капканом-то у него даже походка не изменилась, а вот когда во второй наступил, а потом сразу в яму на кол определился, то даже Вовка-циркач, который за пять лет на цыганской цепи многое повидал, прохудился сразу ведра на два. Ну, встал я тогда, устно попрощался со всеми, амулет свой — сушеное яйцо Дерсу Узала — старшему сыну на грудь повесил и говорю: прощайте, медведи добрые, пойду грехи свои бурые сполна искупать да шкурой своей за ваши шкуры жертвенно отвечать. И — пошел. И — зря. Можно было и не ходить. Собакам-то вполне одного медведя хватило, а снайперу на колу в яме вполне другого, а я выходит, бесплатным приложением, как дурак, вылез. Снайпер и говорит: ну, блин, лес! Что ни зверек — то медведь, что ни медведь — то сам себе враг. В следующий раз, говорит, не с ружьем, а с сачком припрусь. А я ему говорю: вот она, медвежья шкура моя, стреляй, сволочь, в любое место! А он на "сволочь" обиделся и изо всех из семи из стволов как, блин, даст! И изо всех мимо. Я ему говорю: дальтоник ты близорукий, а не снайпер, братан, в синих очках тебе с одной собачкой надо гулять. А собаки-то мои слова услыхали и за хозяина обиделись своего. И со всех четырех сторон света кинулись. Пока я по брюху да по спине их размазывал, снайпер артиллерию свою опять зарядил, лицом к лицу ко мне подошел, в оба оптических прицела уставился, приклад в правое плечо ткнул, копыта шире расставил, поправку на ветер внес, ненужное все зажмурил — а я стою, жду чего-то — точно мне в височную кость навел, дыхание временно задержал, рот, чтобы не оглушило, открыл, указательный палец на крючок положил — а я стою и думаю: а чего я стою и думаю? — и ка-ак даст!! И опять мимо.

Медведь замолчал. Потом куда-то поглядел сквозь Сову, сквозь внимательного Пятачка и, с сожалением глянув сквозь свои ребра на позвоночник, закончил...

— В общем, я теперь так меркую, что если б дальше стоял и не дергался, то и сейчас бы еще бегал бы да плодился. А так рванулся чего-то, побежал да прямо на длинный острый сучок башкой и наделся. Можно сказать, классика. Перпендикулярной рогулькой параллельно в оба шара. А боковую дырку уже потом получил, когда менты снайпера за превышение нормы вязать приехали и еще с порога по сторонам палить начали.

Все помолчали. Пятачок помолчал вдвойне, ожидая, что его пригласят. Но его не пригласили, и он заговорил сам.

— Ну, вы же знаете, что за один воздушный шарик я любую Родину не глядя продам. А тут их сразу в магазин десять разновидностей шести цветов привезли. Кролик-покойничек еще, помню, сказал: вот радости-то тебе, Пятачок! Два надуешь, один наденешь — вот радости-то тебе, слабоумному! Ну, я копилку свою в виде самого себя разбил, тетину копилку в виде тети разбил, двадцать один рубль в узелок завернул и пошел. И как-то даже забыл, что магазин в праздник только до обеда открыт. И внимания не обратил, что на ферме пусто, свиньи куда-то все подевались, а в хозблоке кто-то чего-то точит. Иду себе, мысленно новые шарики надуваю и надеваю. А скотников тоже что-то никого не видать. А повара, наоборот, из-за каждого угла на меня смотрят и улыбаются. Младший повар из разделочной выглянул и говорит: с праздником тебя, Пятачок! Хочешь, говорит, гречневой каши от пуза хряпнуть? Ну, я, конечно, не отказался, поел, дальше топаю. Сменный повар мне из огорода кричит: с днем солидарности всех святых тебя, Пятачок! Хочешь, укропчику тебе в рот положу? Ну, а какая свинья в здравом уме откажется? Полный рот укропу набил, иду себе, мысленно два надутых круглых несу и один надетый продолговатый. А повариха из столовой пальчиком меня манит и ласково так в полголоса предлагает: подойди, говорит, малыш, я тебе щетинку на боках опалю, чтобы ясно солнышко у тебя на боках сверкало. А потом меня сам шеф-повар за ручку взял и говорит: магазин с парадного входа уже закрыт, но мы все тебя очень любим и поэтому, так и быть, через потайную дверку внутрь проведем. Я говорю: а мне тетеньки-продавщицы шарики продадут? Шеф-повар говорит: да что ты, парнишечка, сегодня же у нас праздник, они даром их тебе отдадут, мы с ними на горячий бартер договорились! Шагай вот сюда, я дверку тебе открою, а ты шагай, только не поскользнись, а то Аннушка масла тут налила, я дверку-то закрою, ты пока посиди один, я снаружи сейчас тебе свет включу.

Пятачок умолк. Потом прищурился на свою правую, более обглоданную берцовую кость, поерзал немножечко и закончил:

— Я вообще-то не такой дурак, как они все там думали. Книгу "О вкусной и здоровой пище" читал. Вот только не поверил в ней ничему. Думал, художественная. В смысле, ужасов. Оказалось — документальная. Думал, пугают. Хотел спокойно высидеть сколько надо и потом с поднятой головой выйти. А в итоге упекли меня до хрустящей корки и по клыкам своим кариесным поровну раскидали.

Все в который раз выговорились. Новодевичье на минуту окуталось тишиной. И снова стали слышны только тихие шорохи. Пока над своей свежей могилой не поднялся обугленный Буратино и не заорал через все кладбище в розовый склеп Мальвине:

— Надо было в нарисованный очаг лезть, дура, а не в настоящий! За арлекином была бы сейчас и при бабках, дура! Чтоб у тебя репей в изголовье вырос!

 

МЕДВЕДЬ И ОСТАЛЬНЫЕ

Лежа в углу, Пятачок с ужасом смотрел на исчезающую в медвежьей пасти тушенку. Медведь был шумен. Он скрипел сапогами и портупеей, лязгал зубами и ложкой, сопел носом и отдувался. Это был драный бурый шатун-разведчик с капитанскими погонами и незамысловатой окопной харей. Ковыряясь в банке, он одновременно вертел в другой лапе трофейную губную гармонику, которую месяц назад прислала Пятачку его Эльза.

— Наме, — не оборачиваясь, с набитым ртом пробурчал медведь.

— Отто Фюнфер, герр гауптманн! — сразу же отозвался Пятачок, приподнявшись в углу на связанных сзади руках.

— Гут, блядь, — сказал медведь, поставил на стол звякнувшую пустотой банку, вынул из висевших на поясе ножен тесак и шагнул к Пятачку. Тот побледнел.

— Битте! Битте! Найн! Найн!

— Руэ, швайн! — в рифму ответил медведь и, обернув Пятачка к стенке, ловко разрезал путы. Затем поставил его на дрожащие копытца, непостижимо длинной рукой сграбастал со стола через всю землянку гармошку и сунул ее пленному под пятак. — Шпиль, Отто! Гут, битте, шпиль, блядь.

Пятачок затрясся и напустил под себя. Медведь покачал головой, сжал кулак, но, подумав, взял пленника за плечо и потрепал его легонько и ободряюще.

— Шпиль, Отто. Шпиль, камерад.

Пятачок поднес гармошку к губам и собрался с силами. Медведь вдруг широко улыбнулся и плавно покачал в воздухе татуированной лапой. Уставившись на лапу, Пятачок заиграл, еще не зная, что именно он играет. Через несколько протяжных нот у стены на нарах что-то зашевелилось. На заплеванный пол упало крупное птичье перо цвета хаки, затем из-под бушлата вылупился круглый огромный глаз.

— Козел ты, медведь! — отчетливо сказала сова. — Мне до рассвета еще раз фольварк бомбить, а он посреди ночи концерт устроил. Вот скажу Кролу, что ты тут над пленными издеваешься, они тебя всем отделом по нижней головке сапогами погладят.

— Руэ, курва! — весело ответил медведь. — Шпиль, Отто!

Дверь землянки скрипнула, и, утирая фуражкой пот, вошедший ишак присел на поставленный возле входа снарядный ящик. Медведь неуловимым движением выхватил у Пятачка гармошку и то ли куда-то спрятал ее, то ли мгновенно смял в крупинку волосатой могучей лапой.

— Гвардии капитан Пух, провожу допрос "языка", товарищ гвардии подполковник! — доложил медведь. Сова, захлопнув глаз и разинув клюв, уже три секунды как выглядела сильно усталой и крепко спящей фронтовой птицей.

— Хоть бы на двор выходили, что-ли... — морщась, сказал ишак. Он достал спрыснутый чем-то трофейным трофейный же носовой платок и помахал им перед лицом.

— Это не мы, товарищ гвардии подполковник! — негромко, но браво оправдался медведь. — Это он. Как банку из-под свинины увидел, так и потек сразу.

— Значит, так... — весомо сказал ишак и не продолжил, уставившись на висящий на стене кусок зеркала. Сделанный из крупнокалиберной гильзы светильник коптил, колыхался пламенем и не позволял зеркалу адекватно отражать действительность. На хмурого невыспавшегося ишака-офицера глядел, словно с портрета в рамке, довоенный печальный Ослик, застигнутый фотовспышкой сразу после осознания того факта, что его юная племенная подруга будет спариваться не с ним, а со старым полуслепым ослом из горкома.

— Значит, как? — звякнув медалью, в меру игриво спросил медведь.

— Да кто его теперь знает... — немного погодя ответил ишак. — Ума не приложу теперь, как. Вчера вроде все ясно было. Теперь — не знаю.

— Случилось что? — спросил медведь, звякнув орденом.

— Случилось... — тихо ответил ишак-подполковник. И с надеждой посмотрел в зеркало, словно желая увидеть там себя завтрашнего, идущего по Тверской в просторном двубортном костюме с ладной ослицей под руку и двумя маленькими ишачками в матросских костюмчиках. Вдруг он поднялся и, обойдя медведя, в упор уставился на Пятачка.

— Аллес, падла, — без какой-либо интонации сказал ишак, отведя руки назад и глядя Пятачку прямо в глаза. — Вот и капут, сука.

Мочевой пузырь Пятачка был уже пуст. Поэтому его тело среагировало лишь несколькими крупными каплями, упавшими на воротник кителя из зажмуренных глаз. Умирать Пятачку приходилось впервые. И он не хотел участвовать в своей смерти.

— Товарищ подполковник, неужели... — прощелкала сухим клювом сова. Шепотом, словно что-то боясь спугнуть.

— Выведешь из расположения и отпустишь, — по-прежнему без какой-либо интонации сказал ишак, но уже медведю. — И гармошку ему отдай. Не за ней мы сюда пришли.

— Това...щ...подп... — у медведя затряслись губы. Выронив откуда-то гармошку, он поднес лапы к покрасневшей вмиг морде.

— Такое дело... — мучительно выдавливая слова, произнес ишак. — Радоваться бы надо. А я... А мы... Тяжело.

И он на негнущихся ногах вышел. Лишь уже на пороге найдя в себе силы подытожить свой визит одним-единственным, нежданным и долгожданным коротким словом.

— Победа!