В субботу доктор долго осматривал Севку в своем кабинете.

— Подыми правую руку! — командовал. — А теперь опусти… Так… Еще подыми… Пошевели пальцами… Согни в локте… Отлично! Десять раз согни и разогни…

Севка старательно выполнял все команды, надувая щеки и кряхтя, стесняясь, что стоит он перед доктором маленький, ребрастый и необмундированный — в кальсонах да лаптях на босу ногу.

— Добре! — кивнул доктор. — А теперь прощупаем плечо.

От прикосновения холодных пальцев кожа на Севке враз покрылась пупырышками, по спине заходили мурашки. Это бы еще не беда, но докторские пальцы оказались такими твердыми, стали так мять плечо, забираясь во все ямочки, что Севка съежился и засопел.

— Больно?

— Ще-котно! — выдохнул Севка.

— Ну, если щекотно, то будем считать, что пора тебе, кавалерист, на выписку, — заключил доктор и пошутил: — С таким богатырским телосложением грешно не воевать.

В понедельник с утра Клава не дала Севке градусник, а лишь подмигнула, пробегая мимо:

— Хватит, наигрался!

Севка проводил ее глазами, потом оглянулся на койки. Раненые лежали молча, хмурые, поскучневшие. Мирон Горшков отвернулся к стене, и не понять — дремлет или просто так молчит. Микола Гуж вприщур поглядывает на Севку, но как-то вскользь. Афанас Кислов, наклонясь с койки, сосредоточенно роется в тумбочке, что-то ищет.

Севке неловко: ведь это из-за него привычная жизнь палаты как бы вышла из берегов.

В госпитале всегда так: выписывается человек, а остальным совестно. Тут, мол, на всем готовеньком, лежи себе на коечке! А человеку на фронт. Там и ветрено, и холодно, а главное, не знаешь, будешь ты завтра живой или повалит тебя вражеская пуля.

Позавтракали молча. А после завтрака Севка засобирался в дорогу. Тщательно обулся в лапти, надел гимнастерку, уложил в вещевой мешок пару нательного белья и полученный на трое суток паек — полбуханки ржаного хлеба, пяток рыбин-таранок да кусок сахару. Достал было шпоры, но, поразмыслив, не стал прицеплять — постеснялся.

Тем временем Клава принесла из канцелярии документ, из которого явствовало, что раненый кавалерист Севастьян Никифорович Снетков находился на излечении в госпитале и выписан в часть для дальнейшей службы.

Прочитал Севка бумажку, аккуратно сложил вчетверо и задумался, куда бы ее спрятать: в кармане потрется, а в вещмешке вроде бы документы хранить не положено.

— Вот возьми-ка, — поднялся с койки Мирон Горшков и развернул из тряпицы бумажник. — Мне он ни к чему, а тебе будет в самый аккурат… Бумажник-то добрый, офицерский.

О такой вещи Севка и не мечтал. У батьки Веньки Парамонова, хоть он и бухгалтер, и то бумажник клеенчатый, черный. Этот же весь скрипит и кожей пахнет. Желтенький, как солнце!

— Не возьму, дядя Мирон! — попятился Севка. — Он тебе и самому сгодится, а то сменяешь на что.

— Как это не возьмешь, раз я тебе дарю? Или хочешь напоследок дружбу порушить?

Заколебался Севка. Взять или не брать?

— Возьми, — посоветовал Кислов. — Вещь дорогая, спору нет. А дружба дороже.

— Бери, бери, кавалерия! — подала голос и Клава. — От подарка отказываться невежливо.

Совсем сбили парня с толку.

— Я бы взял, так нечем отдарить дяде Мирону…

— На нет и суда нет! — в один голос ответили раненые.

Заглянул в своем халате доктор, подошел:

— Уже в полной боевой форме? Вот видишь, и резать не понадобилось. Седлай коня и воюй! А от меня на прощанье прими вот эту штучку. Слыхал я, что ты любитель.

В Севкиной руке оказался тонкий, как карандаш, металлический футляр, а в нем — градусник.

Горшков на всякий случай спрятался за спину Миколы Гужа, Клава заулыбалась во все лицо, а Севка покраснел от смущения.

— Дядя Викентий Федорович! Ему же в госпитале цены нет, градуснику. — И протянул руку с футляром.

— Не беспокойся, это мой собственный, — отстранил Севкину руку доктор и вышел из палаты.

На прощанье присели. Потом Севка, уже в полушубке, подпоясанном ремнем, обошел всех раненых, попрощался за руку и надел шлем со звездой:

— Счастливо выздоравливать!

— Счастливо воевать, сынок! — ответил Мирон Горшков. — Опосля войны милости просим к нам на Смоленщину. Адрес-то не забудешь?

— Не забуду. Прощай, дядя Мирон. Прощайте все…

Подхватила Клава тощий Севкин мешок и первая вышла за дверь:

— Провожу тебя маленько.

На дворе голубел март. Блестел на солнце еще по-зимнему чистый снег. Покачивались под ветром, скрипя, высоченные заиндевелые березы. Было морозно, но что-то уже напоминало о весне: то ли высокое небо, то ли прошлогодние гнезда на березах, ждавшие прилета грачей.

На взгорке остановились. Щурясь от солнца, Севка глянул назад, помахал на прощанье рукой своему госпиталю. Тотчас отворилась форточка, высунулось бородатое лицо Мирона Горшкова. Издалека донеслось:

— Пи-ши письма-а… сыно-о-ок!

Махнул Севка шлемом и отвернулся.

— Счастливая ты, — сказал Клаве. — С такими людьми остаешься…

— Нашел счастливую! Думаешь, легко провожать? Сегодня тебя, завтра другого. И не знаешь, свидишься ли еще когда. Война! Вот, записала тебе свой московский адрес. На всякий случай. Держи! Верю, что мы еще встретимся, Сева.

— В Москве? — недоверчиво глянул Севка.

— А что? Не всегда же будет война. Ты разве не хотел бы приехать?

— Ха! Еще как! — улыбнулся Севка. Вынул бумажник, вложил адрес, спрятал за пазуху. — Выходит, я теперь не один на свете.

Клава помогла Севке продеть руки в лямки мешка, отступила на шаг, оглядела то с головы до ног. Маленький, тощий, бледный после болезни. Звездастый шлем наехал на самые брови. Тонкой шее зябко в широком вороте полушубка. Мальчишка! Самый что ни на есть зеленый мальчишка! Много ли места надо этому маленькому человечку? Совсем пустяк. А попробуй найди его, это место, в огромной, опаленной войной, голодной России! Попробуй не пропади, если тебе всего неполных тринадцать, а ты уже сам должен позаботиться и о крыше над головой, и о куске хлеба!

Обхватила Клава Севку за худенькие плечи, расцеловала. И, сорвав с головы платок, укутала его шею.

— Что ты, Клаша? Как же без платка — мороз!

— Наплевать! У меня другой есть. А ты иди теперь. Иди…