Года два назад шоссе пересекал обсаженный тополями немощеный тракт. Теперь магистраль расширили, приподняли на бетонную эстакаду, и машины понеслись, не притормаживая, без опаски, а те, кому требовалось свернуть, скатывались вниз и, совершив незамысловатый маневр под эстакадой, сбоку выезжали на новую, прочерченную белыми полосами дорогу, что вела к морю, серому, мелководному, покрытому невеселой осенней рябью.
Рекламный щит призывал свернувших — «Посетите музей-заповедник „Античный полис“!»
Алексей Савельевич Мухин скользнул взглядом по щиту и спросил шофера:
— Ты эти развалины видел?
— Не приходилось.
— Ну, в другой раз посмотришь. Подожди меня на стоянке, я пешком пройдусь. Полезно это в моем возрасте.
Он потянул с сиденья портфель с блестящими замками, заляпанный по низу грязью. В портфеле лежала бутылка вина, но выпить ее предстояло позже, с Куриловым, а пока Мухин, запахнув короткое джерсовое пальто, зашагал к ресторану, щеголеватому сооружению, недавно возведенному для проезжих и туристов, над которым, несмотря на дневное время, мерцала неоновая вывеска — «Скиф». В будний октябрьский день в ресторане было немноголюдно. За стойкой аккуратный паренек в выглаженной курточке читал книжку на английском языке. Заметив посетителя, он положил между страницами обертку от конфеты.
— Портвейн имеется?
— Крепленых вин не держим. Сухое, пожалуйста… Коньяк.
Мухин нащупал в кармане смятые бумажки:
— Сто пятьдесят.
Он выпил и выдохнул воздух. Паренек смотрел иронично. Мухин мог бы отругать его, но смолчал и сгреб с гладкой стойки сдачу. Стенка бара была расписана скифским, по представлению художника, колоритом. Согнув толстые шеи, быки тащили неуклюжую повозку на громоздких, без спиц, деревянных колесах. Усталые скифы в башлыках зло размахивали бичами. Видно было, что им не терпится добраться до ресторана и промочить горло. «Тоже не сладко жили», — подумал Мухин о скифах, чувствуя, как теплеет внутри, и достал сигарету.
Отсюда, из ресторана, хорошо был виден весь берег до самого моря. По пологому склону спускалось село, ощетинившееся телевизионными антеннами, окрепшее за последние годы, но все-таки село, корнями засевшее в тех долгих столетиях, что отделяли бетонную эстакаду и ресторан с просвещенным и снисходительным к людским слабостям барменом от города на плоском мысу. Города с циклопическими стенами из каменных глыб, с изящным храмом, опоясанным светлой колоннадой, и тесными жилищами из здешнего желтого песчаника… Таким город был, а все, что уцелело от него в страстях битв и спокойствии забвения, — темные квадраты археологических раскопов, обнажившие фундаменты стен и зданий, да три или четыре мраморные свечи с чудом удержавшимися капителями — называлось теперь — музей-заповедник «Античный полис». У входа в заповедник виднелся выполощенный дождями финский домик, куда и держал путь Алексей Савельевич. Он прошел напрямик, мокрой тропой со скользкими, вырубленными в земле ступеньками, выплюнул у входа окурок и толкнул без стука фанерную дверь.
Меньше всего внутренность домика напоминала административное помещение. Просторная и изрядно захламленная комната была заставлена шкафами, сквозь стекла которых виднелись черепки, кости и иные повседневные археологические находки, из тех, что не представляют интереса для рядового посетителя, избалованного золотыми царскими диадемами. Между шкафами втиснулись распакованные рюкзаки, недомытые, покрытые копотью кастрюли-котелки, утварь, принадлежащая людям современным, но не постоянным, временным. Однако самих археологов в комнате не было, и за старым, явно списанным в каком-то учреждении, столом сидел человек в облегающем тощую фигуру джемпере и, склонив расчесанную на пробор голову, заботливо чистил ногти.
— Гражданин, музей закрыт. Это написано на дверях, — оповестил он Мухина, не прерывая полезного занятия.
— А я, может, неграмотный.
Сидевший поднял голову и изобразил что-то напоминающее улыбку, а скорее насмешку:
— Виноват, Алексей Савельич. Разумеется, для начальства мы всегда открыты.
Мухин поставил портфель на пол и подвинул к себе свободный стул, стряхнув с него крошки и обрывки бумаги.
— Ты, я вижу, Вова, без перемен?
— Зачем они мне?
— Да так. Согласно диалектике. Все течет…
— Но ничего не меняется.
— Меняется, Вова, меняется. Я вот вчера спокойно жил, а сегодня… Знаешь, зачем я приехал?
— Ревизовать подведомственные учреждения?
— Значит, не знаешь? Ну, это хорошо. Это уже ничего.
И Мухин уселся на стул, который скрипнул под ним и чуть разъехался ножками по дощатому полу.
— Загадки загадываешь? — спросил Вова осторожно, сдерживая возникший интерес к непонятным словам Мухина. Своей худобой он резко отличался от грузноватого Алексея Савельича, однако выглядел не моложе, обоим им было лет по сорок, и годы эти отложились, взяли свое, хотя и по-разному. Полное лицо Мухина наводило на мысль об излишествах, желтая же физиономия Вовы просилась на больничный плакат.
— Выходит, не был у тебя Мазин? — продолжал Мухин, не отвечая Курилову.
— Мазин? Кто такой?
— Скоро узнаешь. — Казалось, Мухину доставляет удовольствие поддразнивать Вову. Он неторопливо достал из портфеля бутылку и складные пластмассовые стаканчики: — Давай-ка память освежим.
— Это еще что за отрава? Портвейн я не пью.
— Вольному воля. Придется самому. С твоего разрешения.
— Слушай, Алексей, зачем ты приехал?
Мухин выпил, поморщился, вздохнул:
— И в самом деле отрава. Как только ее люди пьют? А, Вова?
— Я жду, Алексей.
— Ну и подожди. Зарплата-то идет. Время рабочее… Помнишь, Вова, молодость нашу?. Как были мы бедными студентами? У бабки Борщихи флигелек снимали, пельмени на примусе варили… За девушками ухаживали. Когда это было? Сто лет назад? Или вчера?
— Развезло тебя, однако. В лирику ударился.
— Не лирика это, Вова, не лирика. Суровая проза жизни. Татьяну помнишь?
— А…
— Вспомнил? Привет тебе от нее.
— С того света?
— Да как тебе сказать… С этого. Убийцу ее снова ищут.
Вова вскинул глаза:
— Шутишь?
— Зачем мне шутить? Серьезно говорю, гражданин Курилов.
Курилов подвигал нижней челюстью, как человек, желающий после драки убедиться, что кости на месте.
— Забавно.
— Вот уж забавного я ничего не замечаю, — Мухин вновь наполнил свой стаканчик. Подержал бутылку в руке и глянул вопросительно на Вову. Тот кивнул. Мухин налил и ему: — Так-то лучше.
Вова взял стаканчик, но не выпил, поставил на стол:
— Не понимаю я твоего тона, Алексей. Что произошло?
— А вот что. Сижу я спокойно в кабинете… И вдруг — как снег на голову — визит инспектора. Что-то они нашли, обнаружили, не знаю что — он скажет разве? — и снова ворошат это дело.
— Да ведь пятнадцать лет прошло, и тогда, в первый раз, ни тебя, ни меня…
— Никто не трогал. В том-то и гвоздь.
— Но он должен был объяснить. Ты спросил?
— А как же! Говорит, опрашиваем всех, знавших Татьяну.
— Да откуда известно, что ты ее знал?
— Видишь ли, у них «есть основания полагать, что она бывала в доме Борщевой».
— Что же ты сказал?
— Что я сказал? Мало у меня текущих хлопот? Сказал, знал ее, как все, в буфете работала, случалось парой слов переброситься.
Курилов потянул к себе стакан, отхлебнул все-таки.
— Забавно, — повторил он. — Забавно. Командор покинул кладбище. Нет, сама донна Анна. Чтобы покарать Дон-Жуана.
— Смысла в твоих словах не вижу, Вова.
— А какой тебе смысл видеть в них смысл?
— Каламбуришь? Ладно. Зачем пререкаться… Считаю я, Вова, что грязь эта нам ни к чему. Следствию помочь мы не можем, ничего нового сообщить я, например, не могу.
— Ну, раз ты не можешь, я тем более.
— Вот именно. К нам она не ходила, дел мы с ней никаких не имели, и, вообще, удивлены.
— Весьма удивлены.
Слово это — «удивлены» — Курилов произнес так подчеркнуто, что Мухин глянул на него недобро:
— Или ты не удивлен?
— Разумеется, удивлен. Интересно, кого подозревают на этот раз?
— Не знаю. Тебя это волнует?
— С какой стати? Пусть ищут. Не вижу оснований тревожиться.
— Брось. Найдут или не найдут, а сплетня появится. Да и не только сплетня. Муж-то чуть не сел.
— То муж. А мы при чем? К нам она не ходила.
— Не ходила, — подтвердил Мухин упрямо, отвергая откровенную насмешку.
— Ты, однако, обеспокоен. Гораздо больше, чем полагается при спокойной совести.
— Не подначивай, Вова. Да, я обеспокоен. Не вовремя эта история. Да ты разве поймешь? Тебе терять нечего, а мне есть…
Курилов скривил губы:
— Пятнадцать лет назад и тебе нечего было терять, однако и тогда ты был очень обеспокоен. Впрочем, извини. Тебе нечего было терять, но ты мог приобрести, и тебе хотелось приобрести.
— Хотелось! — согласился Мухин с вызовом. — Потому что я человек, а не таранка, как ты. Я жить люблю, понимаешь? Нравится мне это. А ты…
Вова поднял тонкие пальцы:
— Попрошу не переходить на личности. Мы ведь старые друзья.
— И откуда только ты в том флигеле взялся!
— Я вижу, что прямодушие по-прежнему твой главный жизненный козырь. «Да, у меня есть недостатки, но зато человек я прямой, правду в глаза режу!»
— Скотина!
Курилов пожал плечами:
— Как все, Муха, как все… А возможно, и получше других. Вот размышляю, чем бы тебе помочь.
— Спасибо. Раз уже помог.
— А разве нет?
Мухин не ответил.
— Итак, товарищ Разин… Не Степан ли Тимофеевич?
— Мазин, а не Разин.
— Не Разин? Это уже легче…
Постепенно они менялись ролями. Курилов обретал самоуверенность, а Мухин, несмотря на выпитое, заметно терял запас бодрости, и начал злиться, выслушивая Вовины колкости.
— Товарищ Мазин посетил тебя. Ты сказал «нет», и примчался уговаривать меня повторить слово, которое кажется тебе магическим и спасительным, а на самом деле свидетельствует лишь о недостатке воображения… Но предположим, я согласен. Во имя старой дружбы.
Мухин усмехнулся.
— Однако это не самая трудная часть задачи, — продолжал Курилов. — Трудность в Стасе.
— То-то и оно.
— Ты уже был у него?
— Нет. И не поеду. Разговор не получится.
— Пожалуй. Хочешь, чтобы съездил я?
— Лучше позвонить. Время-то не ждет.
— И товарищ Мазин тоже? Хорошо. Заказывай разговор. Чего не сделаешь для друга!
— Оставь дружбу в покое. Я в долгу не останусь. Ты же знаешь.
Вова наклонил голову, и прядь светлых, слипшихся волос упала на лоб.
— Ну что ты! Я и так всем тебе обязан.
Мухин отвернулся к телефону, укрепленному на стене:
— Междугородняя?.. Да, да, девушка… Срочный! Курилов говорить будет.
Вдалеке над морем разорвались, разошлись тучи, заблестели, зарябили позеленевшие волны, и поток света, вспыхнувшего высоко в небе, пролился на берег, на мраморные колонны, глинистые раскопы и проник через окно в контору. Мухин прищурился, и на лице его углубились морщинки, перепутались с синеватыми прожилками. Оставаясь в тени, Курилов рассматривал бывшего приятеля.
— Уступаешь времени, Муха.
— Постарел?
— Поистрепался. Брюхо распустил, волосы теряешь… А ведь красавец был. Моряк, красивый сам собою.
— Был, — согласился Мухин без раздражения, смягченный признанием былой привлекательности. — На внешность не жаловался. Да и сейчас еще ничего. Врешь ты со зла.
Звонок пресек их пререкания. Вова схватил трубку. Мухин подошел, придвинулся вплотную, чтобы слышать каждое слово.
— Витковский… Кто меня спрашивает?
— Не догадаешься, старик! Курилов.
— Вова? Я ждал Алексея.
— Почему — ждал?
— Наверно, знаешь, раз звонишь.
— Черт! — выругался Мухин. — Значит, был у него Мазин? Был?
Курилов оттолкнул его: «Не мешай!»
— Совсем немного, Стас. Лешка заскочил ко мне на полчаса. У него тут дела в музее… К нему, понимаешь, заходил…
— Понимаю. Ко мне тоже…
— Татьяной интересовались?
— Да.
Мухин безнадежно махнул рукой.
— Что же ты рассказал?
На той стороне затянулось молчание. Потом Витковский спросил:
— Вы испугались?
— Чего ради?.. Но согласись, происшествие не из повседневных. Мухин немного взволнован.
— Немного или много?
— Немного, конечно. Он же человек ответственный. Зачем ему компрометирующие слухи?
— Разумеется. Со слов инспектора, я понял, что он Таню и в глаза не видел.
— Почему? Видел. В столовой, как все.
Витковский снова замолчал.
— Стас! Ты слышишь? Что сказал ты?
— Я подтвердил.
— Что?
— То, что мы все видели ее только в столовой.
Курилов отвел трубку от уха, чтобы и Мухин услышал:
— Как? Как?
— Я сказал, что никто из нас не знал ее близко.
— Молодчина! — моментально оживился Мухин и дернул к себе трубку: — Стас! Как поживаешь, дорогой?
— Сейчас у меня операция.
— Понимаю, понимаю. Некогда тебе. Ну, обнимаем тебя, Стас. Раз некогда…
— Некогда, Алексей. Прощай.
Мухин покрутил в руке трубку, прислушиваясь к гудкам, потом повернулся к Курилову обрадованный, оживленный:
— Нет, Вова, не говори! Старая дружба не ржавеет. Стас — молодец!
— Думаешь, он тебя пожалел?
— Что значит — пожалел? При чем тут жалость? Сказал, как следует, потому что друзья…
— Были.
— Да прекрати ты свинствовать, хоть на минутку. Мы с ним не ссорились. Профессию он сменил, из города уехал. Вот и разошлись пути. Но Стас — человек!
Курилов рассмеялся:
— А я о чем говорю? Именно человек. Как и другие из той же породы гомо, по недоразумению названной сапиенс, Как и ты. Точно так же струсил.
— Вова! Перегибаешь.
— Осточертели вы мне!
— Выпей винца, успокойся.
— Иди к черту!
— Сейчас еду. Полегчало немного.
— Рано тебе полегчало.
— Что еще выдумал?
Курилов усмехнулся злорадно:
— Пытаюсь анализировать факты. Ведь и ко мне визит не исключен.
— Подтвердишь то, что сказали мы.
— А не глупо ли это будет? Раз нами заинтересовались через столько лет, должны быть веские основания, свидетели.
— Какие еще свидетели? Кто лучше нас знает?
— Но указал же им кто-то на нас? Нужно быть готовым к неожиданностям, а не долбить, как попугай: не знаю, не знаю.
Мухин запахнул короткое пальто:
— Слушай, Вова. У меня сердце последнее время пошаливает. Хватит с меня. Поехал. Если что — позвони.
— Привет семье. Жене кланяйся. Ты с ней своими осложнениями не делился?
— Жене, Вова, я нервы по пустякам трепать не собираюсь. Будь здоров!
Теперь идти приходилось в гору, и Мухин в самом деле почувствовал, как застучало сердце. И с каждым ударом снова безрадостно становилось на душе, тоскливо. Не веселило выпитое вино, и даже радость от разговора с Витковским померкла, улетучилась. Выбили его из колеи последние слова Курилова, и вся удачная тактика представилась глупой, ненадежной. Навалилось отвратительное состояние, в котором жизнь ощущается пустой, тяжкой, почти ненужной. Не думал Мухин и не предполагал, что придет такая вот тошнота, и будет ковылять он по желтой, вытоптанной в глине тропинке, уткнувшись в землю глазами. Дойти бы только до машины, сесть, откинуться на спинку, отдышаться и сказать шоферу: «Ну, погоняй, помаленьку… помаленьку, слышишь!»
* * *
Замечено, что люди в оценке своих бедствий, несчастий делятся на тех, кто склонен воспринимать события фаталистически, как неизбежное следствие чуть ли не космических усилий, против которых не попрешь, и следовательно, чему быть, того не миновать, и на тех, кто космогонию не признает, а видит лишь непосредственные причины, представляющиеся человеку пострадавшему случайными. Короче, не повезло! Мухин не походил на лермонтовского фаталиста, однако был склонен считаться со скрытым от нас ходом вещей, и потому не доискивался досадных случайностей, что послужили толчком, началом его неприятностей. А между тем, узнай он факты, досада его наверняка бы увеличилась. Ибо в начале всего лежал никем не предусмотренный случай. Случай, которого могло бы и не быть, если бы… Если бы случайности не отражали не понятые нами закономерности.
И еще, на беду Мухина, жил на свете Трофимов, который никогда не ошибался. Знал это, смущался, мучился, гордился втайне, и давно убедился, что качество это, противоестественное с точки зрения большинства людей, пользу приносит далеко не всегда, а продвижению по службе иногда и вредит. В самом деле, за что же поощрять человека, который не ошибается? Ведь поощрение предполагает достижения, сдвиги, прогресс, преодоление трудностей, а всего этого в Трофимове будто и не замечалось. Вместо работы над собой у него было чутье, качество природное, так сказать, от бога. Он и сам не мог объяснить, почему поверил далеко не презентабельному, средних лет экскаваторщику, который клялся и божился, что не врет, хотя и говорил нечто недоказуемое и почти смешное, поверил и сделал еще несколько шагов вместо того, чтобы остановиться. И смущенно разглядывая немодные и потрепанные узкие носки своих туфель, Трофимов боялся, что Мазин может не одобрить его действий.
И зря боялся. Сколько бы ни вспоминал Мазин теорию вероятности, по которой и Трофимов должен был, хоть раз в жизни, напутать, ошибиться, теория эта к Трофимову была неприложима, и какими бы хлопотами ни грозили ему толстые пропылившиеся папки с надписью скорее философской, чем бюрократической — «хранить вечно», отмахнуться от трофимовского чутья было невозможно.
Он увидел их впервые недели за две до того, как придавленный тошнотой Мухин приехал к своему бывшему другу Вове Курилову. Увидел во время разговора с комиссаром, и ни одна еще душа, включая вездесущего Трофимова, не подозревала, к чему этот разговор приведет. Происходил он в кабинете Скворцова в рабочее время, но характер носил не директивный, а был скорее беседой двух хорошо знающих друг друга людей. Комиссар не настаивал, рассказывал только, а Мазин слушал, покачивая над столом медальоном на оборванной золотой цепочке, и смотрел на папки, думая, что это не все папки, — остальные лежат в сейфе, — и чтобы прочитать их страницу за страницей потребуется много времени. Так размышлял он о вещах формальных, второстепенных, потому что о главных думать было еще рано, и, опустив медальон на полированную поверхность стола, сказал:
— Мне потребуется помощь Трофимова.
Он согласился идти дальше от рубежа, на который выйдет Трофимов, но трудно было понять, вышел ли тот на рубеж или попал в тупик, и вот они сидели и разговаривали, и следовало решить, спрятать ли медальон в сейф и, предоставив вечное вечному, заняться текущим, не терпящим отлагательств, или…
— Значит, он нашел медальон в канаве?
— Вытащил ковшом вместе с землей, — подтвердил Трофимов.
— Копи царя Соломона… Но, если ты ему веришь…
Как и все почти, Мазин говорил Трофимову «ты». Так уж тот выглядел, казался моложе своих сорока лет, да и весь вид его, простоватый, скромный располагал к доверительному обращению. Именно доверительному, а не панибратскому и меньше всего снисходительному. Чтобы понять это, достаточно было взглянуть в глаза Трофимову, серые, не бросающиеся глаза на широкоскулом с рябинкой лице. Глаза ставили все на место. Трофимов знал это и умел пользоваться взглядом:
— Верю, Игорь Николаевич.
— Хорошо. Экскаваторщик копал канаву. Подобрал в земле золотую побрякушку. Продал.
За открытым окном куражилось последним, почти летним солнечным блеском бабье лето. Но деревья, знавшие правду, не поддавались на обман и грустно и сосредоточенно теряли желтые, четко очерченные осенние листья. Мазин взял один такой лист с подоконника, вытянул руку, разжал пальцы, Лист плавными кругами ушел вниз, смешался с другими на позолоченном газоне.
— Где рыли канаву?
На противоположной от окна стене висел план города. Трофимов дотронулся кончиком карандаша до бумаги, оставив на плане едва заметную точку.
— Возле Портовой? Ты был там?
— Был. Канаву еще не засыпали. Жители недовольны. Вот-вот дожди пойдут.
— Там, кажется, в основном старая застройка?
— Начали ломать понемножку. Канава проходит через площадку, расчищенную от частных строений. Ведут коммуникации к девятиэтажному зданию проектного института.
— Знаком ли медальон владельцам снесенного дома?
Трофимов повел головой:
— Я говорил с хозяином подворья. Дом ему оставила по завещанию тетка четыре года назад. Медальон ему не знаком. У тетки он подобной вещицы никогда не видал. Да и фамилия на медальоне Гусева, а теткина — Борщева.
— Значит, тупик?
Да, немало людей перебрал Трофимов: длинноволосый, с неумытой физиономией фарцовщик, экскаваторщик с узловатыми пальцами, — Мазин вспомнил, как беспокойно сжимал он кепку, лежавшую на коленях, — Борщов, наверно, очень довольный, что избавился от ветхой халупы и получил квартиру с удобствами, наконец, тетка его, которая давно ни в чем не нуждается. Мазин попытался представить себе тетку — неприветливая старуха, вросшая в дедовский дом, из тех, что любят вещи, напоминающие о прошлом, о молодости… Впрочем, медальон не принадлежал к фамильным ценностям. Как же попал он на ее участок? Трофимов молчал.
— Старуха была одинокой?
— Да. Но пускала на квартиру студентов.
— Прописывала их?
Разумеется, такие подробности Трофимов мог и не выяснять, однако на то он был и Трофимов, и Мазин продолжал расспрашивать, уверенный, что все, что может вызвать интерес у него, так или иначе известно инспектору.
Трофимов достал из внутреннего кармана лист бумаги:
— Вот выписка из домовой книги за пятьдесят шестой год. У Борщевой жили три студента-историка: Курилов Владимир Михайлович, Мухин Алексей Савельевич и Витковский Станислав Андреевич.
Теперь Мазину стало ясно, почему промолчал Трофимов, когда он спросил: «Тупик?»
— Их можно найти?
— Да, Мухин в городе, Курилов работает в музее, Витковский — в Энергострое, в поселке.
— Но ты с ними не разговаривал?
— Нет.
— Почему? — спросил Мазин, отлично зная причину, по которой Трофимов остановился здесь, на этой грани.
Инспектор пожал плечами: «Сами же понимаете…»
Может быть, именно это и мешало его продвижению, он охотно отдавал эстафетную палочку на границе той зоны, где чувствовал, что одного чутья будет мало.
— Прикажешь мне заняться?
— Если найдете возможным.
— Хитрец ты, Трофимыч. Думаешь, эти люди имеют отношение к смерти Гусевой? Только потому, что они учились в университете в то время, когда она работала там в буфете?
— Чутье, Игорь Николаевич.
Мазин рассмеялся:
— А факты? Свидетели?
— Найдем, Игорь Николаевич.
И по лицу Трофимова Мазин понял, что всю эту необходимую и трудоемкую работу тот считает не основной, а побочной, вспомогательной, и не сомневается, что след уже взят. Но этой-то уверенности Мазин разделить не мог.
Он сразу оценил предстоящие трудности, еще когда Скворцов пригласил его к себе и вместо того, чтобы, как обычно, коротко и ясно изложить суть возникшего вопроса, начал расспрашивать о чем-то несущественном, даже о семейных делах спросил. Но Мазин-то хорошо знал, что комиссар не из тех, кто тратит рабочее время на светскую болтовню.
— Петр Данилович! А как по существу? — поинтересовался он прямо.
И тогда только Скворцов достал из ящика стола медальон на оборванной золотой цепочке и протянул Мазину. Медальон легко раскрылся, и на внутренней поверхности Игорь Николаевич прочитал: «Моей супруге Татьяне Гусевой. 14. 3. 55».
— Что это за штука?
— Недоработка моя.
Мазин вскинул глаза.
— Не удивляйся! Тот не ошибается, кто ничего не делает, а мне в жизни потрудиться пришлось. Всего, что сделал, и не упомнишь. Но ошибки, Игорь Николаевич, запоминаются крепко. Увидал я эту безделушку и сразу вспомнил. Да и попробуй забудь, когда к ней вот такой пудовый довесок существует.
Скворцов повернулся к Мазину широкой спиной и распахнул дверцу громоздкого сейфа. Там и лежали желтовато-коричневые папки с надписью «хранить вечно». Комиссар достал верхнюю, положил рядом с медальоном.
— Давняя история, — заметил Мазин.
— Давняя, — согласился комиссар охотно. — Был я помоложе, сам понимаешь. Увлекся своей версией. Хорошо, суд поправил, а то мог бы невинный человек загудеть лет на десять с гаком… Выходило у меня, что Татьяну эту Гусеву муж убил из ревности. Убежден я был. Понял? Но ошибся. Улики все косвенные! Короче, суд с обвинением не согласился, оправдали мужа. Тогда я их формалистами счел, а потом понял, позицию они заняли правильную. По закону поступили… Однако убийца-то ускользнул!
— Что же выяснилось теперь?
— Если откровенно, не бог весть что. Задержали наши ребята одного практичного юношу, которому деньги позарез требуются, а работать очень не хочется. Он этой брошкой торговал. Смотрю я: «Татьяне Гусевой…» Вмиг все вспомнил, хоть и годы пробежали. Что значит неудача! Ну да волосатый не при чем, конечно. Он тогда в штанишки мочился. Однако попала же эта штука как-то к нему, а?
— Несомненно.
— А муж, между прочим, уверял, что Татьяна от руки грабителя погибла, и показал, что в тот вечер был на ней медальон, который при трупе не обнаружили. Уловил связь?
Мазин вздохнул.
— Понимаю, понимаю… Цепочка длинная. Но ведь в цепочке звено за звено цепляется? Да я тебя не неволю. Дело, конечно, не из тех, чтобы среди ночи по тревоге вскакивать. А, с другой стороны, справедливость-то торжествовать должна? Как Ленин говорил? Неотвратимость наказания! Ушел сегодня — не радуйся! Завтра найдем, послезавтра. Не зря народный хлеб едим.
— А сроки давности?
— Я не кровожадный. Не за мерой наказания гонюсь. Справедливость важна, вот что я тебе толкую. Да и с моих плеч камушек скинешь.
— Скину ли? Исходные данные уж больно расплывчаты. Гарантий никаких.
— При чем тут гарантии, Игорь Николаевич? Не пылесосами торгуем. Были бы гарантии, я б к тебе не обратился…
И тогда-то, опустив медальон на стол, Мазин согласился осторожно:
— Мне потребуется помощь Трофимова.
— Следопыта? Говорят, он вещдоки нюхает, а потом преступника по запаху находит…
— Немножко преувеличено, но интуиция у него действительно чертовски развита. Я на него полагаюсь.
— Ну, и в час добрый!
И, хотя после доклада Трофимова очередной шаг вроде бы напрашивался сам собой — выяснить, были ли бывшие студенты знакомы с погибшей, — Мазин начал не с него.
Начал он с деликатного и полуофициального визита на засаженную акациями улицу, в дом, из которого много лет назад ушла, чтобы никогда не вернуться, двадцатилетняя женщина, которую сейчас, будь она жива, называли бы по имени-отчеству, а тогда просто Татьяной, Таней, может быть, Танечкой или Танюшей… Дом на зеленой тенистой улице не пустовал, в нем все еще жил со старухой матерью бывший Танин муж, зубной техник по профессии, Вилен Иосифович Гусев, человек переживший и пострадавший, хотя давно, наверно, утешившийся и, по предположению Мазина, вряд ли склонный ворошить неприятное прошлое. Однако, помимо субъективных переживаний Вилена Гусева, существовала и такая категория, как справедливость, о которой не зря упомянул Скворцов, и потому Мазин, несмотря на все нежелание беспокоить зубного техника, счел это необходимым и надеялся лишь на то, что беспокойство окажется небольшим.
Искать собственный дом Гусева было легко — новенькие квадратики номеров четко смотрелись на кирпичных стенках, и каждый приближал Мазина к цели — вот сто второй, за ним круглая цифра, и рядом нужный — девяносто восьмой. Номер этот был прибит не к стене дома, а к забору, возле высоких, давно не крашенных металлических ворот, обезображенных ржавыми бурыми потеками. На воротах была приклеена бумажка с почти размытой дождем надписью: «Звонок не работает. Стучать в окно». Мазии так и сделал. За стеклом, задернутым занавеской, промелькнул чей-то силуэт, и калитка вскоре отворилась. Вышла пожилая женщина:
— Если вы насчет зубов…
— Нет, мне нужно поговорить с Виленом Иосифовичем.
Она посмотрела на Мазина, ничего не спросила, закрыла калитку у него перед носом и исчезла, так, что трудно было понять ее намерения. Но он не ушел и поступил правильно. Старуха вернулась и сказала:
— Зайдите, если не надолго. Болеет он.
Мазин перешагнул порог и очутился во дворе, где росли фруктовые деревья с побеленными сучковатыми стволами. Между ними, на подставках из старых, выщербленных кирпичей, стоял остов некогда голубой «Победы». Под останками машины расположилась собака незнакомой Мазину породы. Увидев пришельца, она оскалила старые желтые зубы.
Дом Гусевых оказался многокомнатным, но комнаты были мелковатыми, тесными, и только пройдя две или три, Мазин попал в большую, зал, как называли такие помещения раньше, хотя и здесь было тесно, повсюду громоздились вещи, и все крупные, беспощадно отнимающие площадь и воздух. Выделялись рояль на пузатых ножках-тумбочках и огромная китайская ваза, рисунок на которой рассмотреть было затруднительно: в доме царил полумрак. Светло было лишь у окна, там, где в кресле-качалке сидел бледный, худощавый человек с темными, зачесанными поперек лысеющей головы волосами. Одет он был в пижамную помятую куртку и эластиковые синие брюки, обтягивающие острые коленки. Рядом, на круглом столике, лежала книга, обращенная названием вниз, и стоял стакан в серебряном подстаканнике с чаем или похожим по цвету на чай каким-то отваром.
— Вилен Иосифович?
— Он самый, — ответил Гусев, глядя вопросительно, хотя и без особого любопытства.
— Оказывается, вы нездоровы, Я постараюсь…
— Можете не стараться. Что за дело у вас?
Мазин невольно глянул на старуху. Гусев заметил взгляд:
— Вы, мама, оставьте нас с товарищем.
Мать вышла беззвучно, а Мазин удивился тому, как ничего не подозревающий Гусев сразу почувствовал, что разговор предстоит не обычный.
— Садитесь, говорите, — предложил он, посмотрев удостоверение Мазина.
— Взгляните, Вилен Иосифович, пожалуйста, на эту вещь.
Мазин достал медальон, и поднял за цепочку. Гусев разглядывал украшение с минуту и постепенно взгляд его менялся, но что выразилось в нем, понять было трудно.
— Кажется, вещь эта вам принадлежала?
Медальон качался между ними, Гусев не спешил протянуть руку, и взять его, а смотрел и смотрел, и уголки его рта кривились, будто разжать рот и начать говорить было ему трудно и даже не под силу.
— Жене моей вещь эта принадлежала, — сказал он наконец, не то согласившись, не то поправив Мазина.
— Вы наследник жены по закону.
Гусев протянул руку. Медальон исчез, прикрытый его худыми пальцами, только конец цепочки остался наруже, обвившись змейкой вокруг запястья.
— Да уж никуда не денешься… Как же мне понять ваш визит?
— Просто, Вилен Иосифович. Видимо, медальон был утерян. Кем, не знаю: вашей ли покойной женой, или тем… — Мазин старался быть деликатным, — кому попал в руки. А теперь нашелся.
— Случайно нашелся?
— Его обнаружил экскаваторщик во время прокладки траншеи.
— И отнес в милицию?
— Нет, продал, но это уже несущественно. В конце концов штука эта к нам попала.
— А вы, значит, помните?
— Приходится, пока преступление не раскрыто.
— Пока? Я думал, похоронено давно.
— Нет, к таким делам возвращаются по мере возникновения обстоятельств.
— Вот как? И возникли? Обстоятельства?
— К сожалению, определенного ничего сказать не могу, хотя и понимаю вашу заинтересованность.
— Заинтересованность? — переспросил Гусев.
— Я полагаю, вам не безразлично, кто совершил преступление.
— А… Вот что… — Гусев посмотрел на медальон: — Да нет, какая уж заинтересованность? Время проходит — все проходит. Это я раньше заинтересован был, когда ваши сослуживцы перестарались… Ну, да разобрались. У вас там тоже не все за «галочками» гоняются, есть и понимающие. Так что не беспокойтесь. Прошло все. И медальон этот мне не нужен. Сдайте его, куда следует, государству в прибыль.
— Я думал, вещь эта дорога вам.
Гусев откинулся в кресле, сказал издалека:
— Была. И жена была дорога. Не ваша забота.
— Простите. Я понимаю.
— Вряд ли. Понять можно только то, что сам пережил.
— И все-таки меня заинтересовало это дело.
Зубной техник нахмурился:
— Зря. Лавров не соберете. Дурак убил Татьяну. Рубля на водку не хватало. Потому и не нашли его.
— Вы так себе представляете?
Гусев бросил медальон на столик:
— Вот и доказательство! Пьяница какой-нибудь. Когда сообразил, что сделал, перепугался, медальон выбросил. А может, и убивать не хотел, напугать только собирался, да не рассчитал, ударил… Стоит ли пятнадцать лет искать такого?
Гусев повторял то, что казалось очевидным. К подобному выводу пришел и Скворцов после того, как суд отверг его версию о виновности мужа, заподозрившего жену в неверности. Но лишь заподозрившего, потому что никаких доказательств измены ни у Гусева самого, ни у следствия не было. Хотя Гусеву, отрицавшему всякую причастность к убийству, приводить такие доказательства было, разумеется, ни к чему, они бы усилили позиции обвинения… Свидетели же показали, что Татьяна, женщина с живым, общительным характером, вела себя самостоятельно, тяготела к независимости, а Гусев поведением ее был недоволен, считал легкомысленной и ревновал ко всем знакомым и незнакомым мужчинам, однако назвать одного и наверняка никогда не решался. В итоге суд резонно заключил, что непосредственного предлога, повода для убийства у Гусева не было, и жена его, по всей вероятности, стала жертвой случайного грабителя. Но эту версию суд, естественно, не разбирал, и, хотя казалась она наиболее правдоподобной, заключался в ней неясный, сомнительный пункт — Таня Гусева была убита в районе далеком и от своего дома и от места работы, на улице, где, по общему мнению, у нее не могло быть ни дел, ни знакомых. Зачем пошла она в тот вечер на Портовую, объяснить никто не мог.
— Стоит ли?.. У нас есть понятие — неотвратимость наказания. Не должно быть преступников, избежавших закона.
— Но ведь избегают? — откликнулся Гусев живо.
— Иногда.
— И всегда будут, — заключил зубной техник уверенно.
— Возможно. Но сколько? Сколько преступников уйдет от закона? Один из тысячи или сто? Это немаловажно. Да и один должен знать, что его ищут, что на легкую жизнь рассчитывать не приходится.
— Да… — протянул Гусев неопределенно. Бледным лицом его с самого начала разговора завладело нечто ускользающее от Мазина. Какая-то колеблющаяся гамма невозмутимости, равнодушия и отстраненного спокойствия, вроде бы очень издалека смотрел зубной техник на предмет их беседы, и не потому, что прошло много лет и ушла, стерлась в памяти трагедия, — нет, этому Мазин поверить не мог, — но не мог он не видеть и того, что Гусев не позирует. Не притворяется, а будто бы и в самом деле знает нечто такое, по сравнению с чем мазинские хлопоты значения существенного не имеют. — Что ж, ищите, раз работа такая.
— Я рассчитывал на вашу помощь.
— Мою?
— Вашу. Конечно, если преступник был человеком случайным, вы помочь ничем не сможете. Однако не исключено, что он знал вашу жену.
— Почему вы так думаете?
— Место преступления…
— А… Из-за этого места я чуть за решетку не угодил. Следователь Скворцов к нему привязался: зачем, мол, пошла туда Татьяна? А откуда мне знать, зачем? Совершеннолетняя была, не маленькая. И не выслеживал я ее, как мне приписать старались.
— Свидетели утверждали, что вам не нравилось, когда жена уходит куда-то одна.
Гусев чуть сморщил одну щеку, собрал складки под глазом:
— Бабьи сказки. Свидетели-то кто? Официантки. У них вся жизнь на сплетне построена. Что они знать могли? Ревнивцем меня считали. Да ведь молодой Пыл. И ревновать приходилось. Может, и по пустякам. В молодости человек часто напрасно нервничает, переживает.
И он распустил складки, как бы показывая, что теперь-то уж переживать незачем.
— Я представляю ваше состояние в то время, Вилен Иосифович. Сама трагедия ужасна, а тут еще следствие, подозрения… Не могло это не повлиять на характер ваших показаний…
— Врал, по-вашему?
— Зачем так? Могло что-то ускользнуть, из головы выскочить, не получить должной оценки. Но теперь, когда вы способны смотреть на вещи спокойнее, не вспоминается ли вам нечто такое, что не попало в протоколы?
— Не пойму я вас. Думаете, не бандит Татьяну убил?
— Всякое возможно. Если бы знать, зачем пошла она на Портовую?
— Сказал уже, не доложила. Все там, в ваших бумажках, все.
— Но могли попасть и сплетни, сами говорите.
— Я не сплетничал. Сволочи сплетничали.
— Почему так строго?
— Лучше нельзя. В помойку тянули Татьяну. — Гусев качнулся в кресле, подался вперед: — Я ее хотел человеком сделать. Что она была? Девчонка пустая! Учиться нужно было ей, а не с подносом бегать. «Всякая работа почетная!» Нет, не всякая. Одни едят, а другие подают.
— Вас унижала профессия жены?
Гордиться нечем было.
Однако именно вы устроили ее в университетскую столовую?
— Я. А зачем? Она в кафе работала. На бойком месте. Пьяных полно, каждый привязаться норовит. Я и посоветовал: переходи в университет, там люди приличные, сама ты молодая, два года, как школу закончила, поработаешь немного, глядишь, и учиться поступишь. Да куда там! Все в кафе свое бегала, к подружкам задушевным, особенно к Кларке этой, что на суде меня грязью поливала, а сама ребенка незаконного прижила.
— Вы старались воспрепятствовать этим встречам?
— Кому ж хочется, чтобы жену в омут толкали! «Что с твоих студентов возьмешь? А в кафе, как сыр в масле, каталась бы!» Вот что ей там пели. А мне чаевые ни к чему были. Не для того женился, чтобы жена полтинники собирала. Мне семья нужна была, а не потаскуха, которая каждому улыбается за гривенник. Заработать я и сам мог.
Воспоминания все-таки взволновали Вилена Гусева, и Мазин отметил, как ненапускное равнодушие его противоречиво сочетается с затаившимся глубоко беспокойством.
— Если и знал кто, зачем понесло Татьяну на эту проклятую улицу, так одна Кларка. Да уж она не скажет, будьте уверены. И никто вам больше ничего не скажет. Похоронено! — повторил зубной техник это видно нравящееся ему слово. — Медальон и тот из земли откопали.
— Знаете, где?
— На Портовой, что ли?
— Почти. На месте старенького домишка, который снесли недавно. А жили в нем в то время студенты.
— Что из того?
— Они могли знать вашу жену.
Гусев качнулся в кресле. Вперед, назад.
— И ограбить могли?
— Трудно сказать, но проверить не мешает.
— Зачем же вы мне медальон принесли? Покажите им, спросите.
Он опять подчеркнул нежелание взять медальон.
— Возможно, это потребуется, — согласился Мазин. — А пока я хочу назвать вам фамилии бывших студентов. Не знакомы ли они вам?
Гусев выслушал внимательно, подумал:
— Нет, таких не знаю. И не знал никогда, — добавил твердо.
* * *
И еще две встречи состоялись у Мазина…
Последний народ, поторапливаясь под осуждающими взглядами раздатчиц, дожевывал свои бутерброды, когда вошел он в кафе-закусочную «Аист».
— Пожалуйста, Клавдию Ивановну Сибирькову, — попросил он.
Сибирькова была где-то рядом и слышала просьбу Мазина. Она вышла из-за стойки и с некоторым недоумением посмотрела на незнакомого человека, назвавшего ее по имени и отчеству:
— Вы ко мне?
— К вам. От Скворцова Петра Даниловича.
— Простите, не припоминаю.
— Не мудрено. Пятнадцать лет назад вам с ним дело иметь приходилось. По поводу подруги вашей… Татьяны Гусевой.
— Вот оно что… Это из милиции, да? Майор, Кажется?
— Теперь комиссар, Клавдия Ивановна. Годы-то бегут. И в вашей жизни немало перемен произошло.
Перед Мазиным стояла дама средних лет, заметно следящая за собой, но в пределах, одобряемых общественным мнением, без сомнительных новаций. На лице Сибирьковой, увенчанном высокой короной крашеных волос, лежала печать сдержанности, солидности. Так, видимо, по мнению Клавдии Ивановны, должна была выглядеть женщина ее положения. А может быть, она подражала кому-либо из лиц более значительных, и Мазин подумал, что ему трудно будет заглянуть под эту полюбившуюся Сибирьковой маску и увидеть за ней молодую, разбитную, лишенную самоуважительной солидности Кларку, о которой так неодобрительно отозвался Вилен Иосифович Гусев.
Сибирькова провела пухлыми пальцами По пластиковой поверхности столика, будто проверяла, не запылился ли он. На пальце засветилось массивное обручальное кольцо. Мазин вспомнил: «А сама ребенка незаконного прижила».
— Может быть, ко мне зайдем?
У входа в служебное помещение она пропустила его вперед и, задержавшись на минуту, сказала что-то раздатчице. Сам он тем временем рассматривал вывешенные на стенке обязательства коллектива кафе.
— Все выполняется, — заверила вошедшая Сибирькова.
— Это хорошо, — одобрил Мазин, улыбнувшись. — Так вот, Клавдия Ивановна, зашел у нас с Петром Даниловичем разговор о прошлых временах. Вспомнили и о вас. — Мазин говорил правду, он действительно расспросил комиссара о Сибирьковой. — Петр Данилович, правда, Кларой вас называл…
Сибирькова слегка покраснела:
— Это по молодости. Выдумка была, чтобы красивее…
— Я не в упрек. Я это имя напомнил, чтобы смогли вы получше то время в памяти восстановить, когда дружили с Таней Гусевой.
— Татьяну мне никогда не забыть.
— Большие подруги были?
— Большие.
— Я почувствовал это, когда перечитывал материалы дела, и ваши показания, в частности. Горячо говорили, даже по протоколу чувствуется. Вы тогда мужа Гусевой виновником гибели ее считали?
— Было и такое, да зачем это сейчас? Суд разобрался, бандит Татьяну убил.
— Возможно. Но не найден он, а следовательно, обязаны мы работать, искать. Вот и пришлось еще раз вас побеспокоить.
— Беспокойте, если нужным находите.
Открылась дверь после короткого стука, и вошла раздатчица с подносом, на котором красовался графинчик и закуски в тарелочках. Мазин подождал, пока она поставит все на стол и выйдет.
— Показалось мне, Клавдия Ивановка, противоречивым одно место в ваших показаниях. — Он поднял свой портфель, расстегнул боковую «молнию» и достал папку со страничками голубого когда-то, а теперь серого, невыразительного цвета с пожелтевшими чернильными строчками. — Разрешите прочитать?
— Читайте.
— «Вопрос: Могла ли ревность Гусева носить характер обоснованный?
Ответ: А почему бы и нет? Татьяна — молодая, интересная, на нее многие заглядывались».
Это вы говорили в начале следствия. А вот протокол другой, более поздний:
«Вопрос: Говорила ли вам Гусева, что любит кого-нибудь, близка с другим человеком?
Ответ: Никого у нее не было».
Так записано. И подтверждено вашей подписью.
Мазин положил папку на стол, но Сибирькова смотреть не стала.
— Раз подписано, значит, так и говорила.
— Очевидного противоречия в этих показаниях нет, однако и полной согласованности я не чувствую. В первом случае вы допускаете возможность того, что Гусев ревновал не зря, а во втором — отрицаете это категорически. Или я ошибаюсь?
Сибирькова взяла графинчик, хотела налить в рюмки. И тут Мазин допустил ошибку, прикрыл рюмку ладонью:
— Это, Клавдия Ивановна, лишнее.
Он ждал, что она будет настаивать, но она сразу послушалась, поставила графинчик, даже пробку попробовала, туго ли закрыла, и Мазин понял, что служебная дисциплина на этот раз пользы ему не принесла.
— Говорила тогда и теперь повторю: Татьянину память марать не собираюсь.
— Значит, если б и знали что, не сказали бы?
— Да кому это нужно, в чужой душе копаться? Был не был — дело ее личное. От такого мужа загулять нетрудно.
— Не любили вы его?
— А за что любить? Он же всех нас, что в кафе работали, за людей не считал. Придет, сядет за столик, а у самого рот перекривлен, будто в нехорошее место зашел. Обслужат его, счет обязательно спросит. Проверит, потом на рубль по гривеннику добавит. Вычитал, что за границей десять процентов на чай положено. Да мы не брали у него никогда, потому что не лакеи мы, а равноправные советские люди. И у нас своя гордость есть.
— То, что вы говорите, очень интересно.
— Я и Скворцову это говорила.
— Верно. Однако пятнадцать лет прошло, а говорите вы с прежним запалом. По-прежнему к Гусеву относитесь резко, не забылись обиды. И все-таки фактически на суде именно вы его выручили.
— Я?
— Вы, Клавдия Ивановна. Поясню, если непонятно. Хотя, думаю, мысль эта и самой вам в голову приходила. Обвинение строилось на том, что Гусев обнаружил измену жены, а он это отрицал, говорил, что не знал ни о чем подобном. И если бы вы, ближайшая подруга Татьяны, подтвердили, что она любила другого, встречалась с ним, Гусеву пришлось бы туго. Особенно, если бы сказали вы, что человек этот живет на Портовой.
Сибирькова сжала, разжала наманикюренные пальцы, посмотрела на ногти, потом поверх стола, задержала взгляд на графинчике, и Мазин снова пожалел, что отказался выпить рюмку. Вот проглотила бы Клавдия Ивановна коньячку, докатилась бы эта обманчиво-волнующая жидкость до сердца, шевельнула бы душу, и, кто знает, возможно, всколыхнула что-то засевшее глубоко, что саднит, не проходит. А без рюмки напряглась Сибирькова думает, взвешивает, голова работает, не душа.
— По-вашему, я неправильно поступила?
Не ждал Мазин такой фразы. Не была похожа Клавдия Сибирькова на растяпу, что попадаются в простые ловушки. И не были слова его ловушкой, не любил он хитростей, верил в честный поединок, а не в волчьи ямы, да и не видел в этой женщине противника, поделился соображениями просто, и на тебе! — вон куда занесло.
— Когда судьба человеческая решается, лучше правду говорить.
— В том то и дело, что судьба! Вот пятнадцать лет прошло, пока вы до правды доискались… Да и то со всех сторон присматриваетесь. Ко мне пришли. Вы как сказали, зачем, я сразу подумала: значит, серьезное обнаружили, с чепухой бы не пришли. А ведь тогда все больше чепухи было. И мы, девчонки сопливые, чепуху несли. Но и меру же знать нужно! Не любили мы Гусева, пережитком капитализма считали, но зачем же говорить, чего не знаешь? Ревновал он Татьяну — факт. А что знал про нее — это мне неизвестно. Вам, видно, больше известно, раз и адрес назвали.
«Больше известно! Вот как! Она, видно, думает, что набит у меня портфель фактами и доказательствами, и сама сдает козыри — бери, играй! Немножко мнимой значительности, профессиональной ловкости и, глядишь, и без коньяка расколется». Но Мазину не нравилось это слово, прямой смысл которого означает — сломается, даст трещину, на куски развалится. Не сокрушать Сибирькову пришел он сюда, нужна она была ему цельная, прямая и откровенная. И, смахнув мысленно со скатерти мелкие ненадежные козыри, он сказал откровенно:
— К сожалению, Клавдия Ивановна, известно мне немного, а пришел я к вам потому, что были вы ближайшей Татьяниной подругой и могли знать такое, что следствию доверить не решились. И вижу, что так оно и есть. Не знаю, правильно ли вы поступили, неизвестны мне мотивы вашего поступка.
— А как же адрес?
— Адреса у меня нет, предполагаю только, что жил неподалеку от места убийства близкий Татьяне человек, которого и хотел бы разыскать.
— Ну, я вам помощница плохая.
Сибирькова не откликнулась на доверие, и Мазин испытал разочарование и досаду.
— Не хотите помочь или не можете?
— Я-то подумала, что Гусева вы уличили.
— И вас это обрадовало?
— Что вы! Нет, вовсе нет, зачем мне?
Так, собственно, и должна была ответить Сибирькова, однако ответила она чуть поспешнее, чем полагалось, чтобы удостоверить свою незлобивость, и Мазин привычно подчеркнул эти строчки в мысленной стенограмме их разговора.
И сама Сибирькова уловила резкий ненужный тон. Мазин заметил на лице ее недовольство собой и услыхал:
— Дело прошлое, и к Татьяниной репутации ничего уже не прибавишь, не убавишь. Сыну моему скоро столько лет будет, как ей тогда. Молодая была, счастья хотелось, радости, а с Гусевым какая радость? Короче, любила она одного человека, студента. Знала я это. А больше ничего не знала. Имя даже не знала, хоть и подруги были. Она не говорила, а я не допытывалась. Видела, уж больно влюблена Танька, прямо дрожит… Я в такую любовь не верила. У меня о мужчинах другое мнение было. Я ей говорила: люби, да уши не развешивай! А она к нему всей душой. Вот и не делилась. Насмешек моих боялась, чувством своим дорожила. Сказала как-то: «Всем ты, Клара, хорошая, но этого понять не можешь…» Я и не допытывалась. И говорю вам со всей ответственностью: ничего я про смерть ее не знаю. Что же я на суде показать могла? Адвокат бы обвинил, что Гусева очерняю бездоказательно.
— Это верно, Клавдия Ивановна. А как вы сами думаете, мог Гусев жену убить?
— А вы его видели?
— Видел. Сейчас он болен, постарел, изменился.
— Изменился? Вот уж не представляю. Кулак он был, жила. Не столько Татьяну любил, сколько себя.
— Во время следствия столько говорилось о ревности!
— С Танькиных слов говорили. Это она, чтобы мы его за мужчину держали, распространялась. Зудел он, а не ревновал, нотации читал, в свою веру обратить хотел. Нет уж, суд, видно, правильно решил. Скорее всего, бандит убил…
Третий визит Мазин нанес в старинный, дореволюционной постройки, дом на одной из центральных улиц. Первый этаж его занимал реконструированный недавно рыбный магазин, за щедро остекленными витринами которого виднелись мозаичные стены, изображавшие царство Нептуна с его экзотическими обитателями — осьминогами, лангустами и даже несъедобными медузами, которые, однако, не отпугивали народ от прилавка. Но не дары соленых пучин интересовали Мазина. Миновав витрины, он нашел подъезд, откуда лестница вела на верхние, жилые, этажи. На одном из них к двери была привинчена медная табличка с изящно выполненной надписью: «Инженер А. Ф. Витковский». Звонок отозвался мелодичным перезвоном, и Мазин увидел на пороге моложавую даму в брюках..
— Простите. Я хотел бы повидать кого-нибудь из семьи Витковских.
— Я Витковская.
— А кем вам доводится Станислав Андреевич?
— Это сын моего мужа. Но он здесь не живет.
— Может быть, ваш муж сможет уделить мне немного времени?
— Пройдите, пожалуйста.
Она оставила его одного в большой комнате. Начищенный паркет, прикрытый в центре мягким ковром, просторный, сделанный на заказ, а может быть, и по проекту самого хозяина, письменный стол, удобные кресла, не новый, но хорошей марки телевизор говорили о привычке к негоняющемуся за модой комфорту. Комната составляла часть обширной квартиры, и потребовалось время, прежде чем вошел в нее пожилой сухопарый человек в очках, с вытянутым узким лицом и коротко, ежиком, остриженными седыми волосами. Одет был хозяин квартиры в плотный халат, схваченный завязанным на боку поясом с кистями. Сняв очки, он опустил их в карман халата, а оттуда достал другие, в более тонкой оправе, и надев их, взглянул на Мазина.
— Витковский, Андрей Филиппович. Прошу…
Он указал рукой на кресло, и Мазин сел, предварительно представившись.
— Хочу заверить вас, Андрей Филиппович, что в намерения мои не входит обременять вас хлопотами и вообще осложнять вашу жизнь. Речь пойдет о вещах формальных. Ваш сын может оказаться свидетелем по одному весьма старому делу.
— Мой сын работает в поселке Энергострой.
— Я знаю, но в то время он еще учился и жил в городе.
Витковский пожал плечами:
— Сомневаюсь, что смогу быть полезным. Сын не из тех молодых людей, которые делятся с близкими.
В голосе его Мазин не почувствовал горечи. Инженер констатировал факт.
— К тому же он со студенческих лет живет отдельно.
— Простите, вы не ладили?
— Если вас интересует, он не ладил с нами.
— Станислав не пожелал находиться под одной крышей со мной.
Это сказала жена Витковского.
— Вера Александровна упрощает вопрос, — поправил инженер сухо. — Однако чем вас заинтересовали мои семейные отношения?
— Мне бы хотелось знать одно: была ли в числе знакомых вашего сына молодая женщина по имени Таня Гусева?
— Гусева? Татьяна? Первый раз слышу. Может быть, ты, Вера…
— Нет. Это имя мне ничего не говорит.
Мазин развел руками:
— На нет и суда нет. На всякий случай, впрочем, взгляните на фотокарточку.
Инженер посмотрел фото, вновь сменив очки, и подтвердил удовлетворенно:
— Впервые вижу эту особу. А какое, собственно, отношение имеет она к моему сыну?
— Если они не были знакомы, то никакого.
— Это я понимаю.
— Посмотрите, пожалуйста, и вы, Вера Александровна.
Она глянула мельком, заранее готовая повторить слова мужа, но задержала карточку в руках, посмотрела еще и еще, и осторожно протянула Мазину:
— Нет. Кажется, нет.
— Благодарю вас. Эта девушка была убита пятнадцать лет назад, и я ищу людей, с которыми она была знакома.
— Не поздновато ли? — спросил Витковский саркастически.
— Возможно, — не стал спорить Мазин.
— Да погибнет весь мир, лишь бы восторжествовала юстиция! Так, помнится, у вас говорили? Однако вы совершите большую ошибку, если заподозрите Станислава. Это человек совершенно иного плана. Скорее его можно обвинить в излишнем гуманизме.
— Разве гуманизм бывает излишним?
— Поверьте, бывает, хотя мы и привыкли утверждать обратное. Это как с деньгами, их всем недостает, однако избыток денег опаснее, чем бедность.
— Такая опасность пугает немногих.
— К сожалению.
— Но что вы понимаете под избытком гуманизма?
— У Станислава? Многое. Фактически это присутствует во всех его поступках. А они сплошь нерациональны. Ушел из дома! Учился на историческом факультете и пустил все на ветер. Сменил профессию. Нужно знать его характер, чтобы понять такое.
— Теперь он врач?
— Да. Решил поспешить на помощь страждущим. Впрочем, не сужу. Он доволен, а это, в конечном счете, главное. Можно быть счастливым и в поселке. Мне тоже в свое время предлагали работу в Москве, но я отклонил и не жалею.
— Вот видите. Может быть, независимость решений — черта у вас фамильная?
— Да, мы привыкли идти своим путем, но не шарахаться.
— Ты не справедлив, Андрей, — сказала Вера Александровна.
Мазину казалось странным, что эта, так молодо выглядящая, женщина называет старого инженера ка «ты» и по имени. Лет двадцать пять разницы в возрасте в сочетании с небезуспешными косметическими усилиями создавали наглядный, подчеркнутый контраст, и Мазин заметил, что оба они не стремились его сгладить. Вера Александровна не собиралась уступать возрасту ни одного месяца, а Андрей Филиппович считал, как видно, унизительным молодиться.
— Ты всегда был к нему слишком строг. Мальчик решил, что труд врача наиболее полезен людям.
— Он мог бы прийти к этой спорной мысли на три года раньше. Я говорю — спорной, потому что, на мой взгляд, далеко не доказано, содействует ли развитие медицины прогрессу человеческого общества или увеличивает количество неполноценных индивидуумов, тот самый балласт, который может превысить допустимые размеры.
— К прогрессу человечества вряд ли можно подходить с инженерными мерками.
— Так считается, и глубоко ошибочно. Инженерный труд предполагает точность, и пока гуманитарии не обретут точные методы в своих исследованиях, я, простите, имею право им не доверять.
Мазин знал таких счастливых людей. Они впервые обращаются к зубному врачу в сорок лет, волны горестей и страстей перекатываются через них и убегают, а они остаются, как обкатанные, быстро обсыхающие, гладкие валуны на пляже, остаются сухие и неподвижные, и свысока поглядывают на страждущих, слабых, по их глубокому убеждению, неполноценных индивидуумов.
— Извините за беспокойство. Мне пора.
Он поднялся:
— Вы поедете к Станиславу?
— Обязательно.
— Кланяйтесь.
Ступая по ковру, Мазин направился к двери. На столе, в вазе, лежали краснобокие яблоки, и ему захотелось взять одно и откусить сочный сладкий кусок. Интересно, как бы прореагировал инженер Витковский? Но это было озорство, мальчишество, о котором никто не должен знать. А оставалось сделать другое, серьезное:
— С вашего разрешения я оставлю свой телефон. Иногда в памяти всплывают вещи давно забытые.
— Зачем же? Я на память не жалуюсь, — возразил Витковский.
— На всякий случай, — заверил его Мазин корректно. Рад был познакомиться. Всего доброго.
И увидел, как Вера Александровна взяла со стола оставленную им карточку. А когда она закрывала за ним дверь, обмолвился:
— Послезавтра собираюсь съездить в Энергострой…
Она позвонила завтра:
— Игорь Николаевич? Вас беспокоит Витковская. Вчера при Андрее Филипповиче мне не хотелось… Он отец, к тому же, вы понимаете, возраст, здоровье. Зачем ему лишние волнения? Как и он, я убеждена, что Станислав не имеет к преступлению никакого отношения. Да вы, кажется, и не обвиняли его?
— У меня нет данных для такого обвинения, — сказал Мазин, и она удовлетворилась этими словами.
— Конечно, это исключено. Потому я и звоню. Ведь если откроется, что Станислав был знаком с этой девушкой, а мы скрыли, нет, не скрыли, умолчали… И не мы, Андрей Филиппович ничего не знает. Но вы можете подумать, что знал и скрыл. Ведь это повредит Станиславу?
— Во всяком случае, вызовет недоумение.
— Вот, вот. Я и решила в интересах истины… Мне кажется, только кажется, я совсем не уверена, но, по-моему, один раз я видела их вместе — Станислава и девушку.
— Один раз?
— Да. Случайно. В кино.
— И вы запомнили эту встречу на столько лет?
— Неправдоподобно, конечно. Но у нас были такие неблагополучные отношения. Мы как-то приглядывались друг к другу. Я хотела лучше понять его, не хотела конфликта. И меня очень удивило, что Станислав, робкий, застенчивый, встречается с такой девушкой.
— Что значит — с такой?
— Очень броской, интересной. На нее трудно было не обратить внимания.
— Вы спрашивали у него о ней?
— Нет, не решилась.
Это была ненадежная информация, и Мазин попытался проверить ее. Поэтому, прежде чем навестить Витковского, он отправился к Мухину, однако знакомство с Алексеем Савельевичем не принесло успеха — Мухин, по его словам, Татьяну Гусеву близко не знал. Но он обманул Мазина…
* * *
Алексей Савельевич Мухин принадлежал к числу второстепенных руководителей местного значения. То есть он был, конечно, начальник, и пройти к нему запросто, распахнув дверь из коридора, было нельзя. Требовалось зайти сначала в приемную, но сама приемная была на двоих. Направо находилась дверь к начальнику основному — возле нее сидели или стояли, переступая с ноги на ногу, посетители, дожидавшиеся своей очереди, слева же у двери, как правило, стулья пустовали, хотя общая секретарша и старалась направить туда хоть малую струйку ежедневного потока.
— Александр Иванович занят. Пройдите к Алексею Савельевичу.
На это посетитель, помявшись, обычно отвечал:
— Ничего, я подожду.
И ждали, в зависимости от темперамента, стоя или сидя, но к Мухину не шли. Разве что уж очень молодой, неподнаторевший переферийщик по неопытности поддавался на уловку и шел налево. Там его хорошо и дружественно принимали, заверяли в самом оптимистическом плане, выходил оттуда посетитель радостно зардевшийся и обнадеженный… Но шло время, и снова появлялся он в той же приемной, умудренный опытом, к произносил на этот раз твердо:
— Ничего, я подожду.
Это, однако, не значило, что Мухин в своей системе считался фигурой бесполезной, и если бы тех, кто общался с ним по работе, спросили, а не убрать ли Мухина из аппарата, большинство ответило бы, несомненно, отрицательно: «Мужик-то он неплохой…»
Сослуживцы были не оригинальны. За те четыре с лишком десятка лет, что прожил на свете Алексей Мухин, он привык считаться человеком неплохим, и даже хорошим. Слова эти в разных вариантах — свой парень, мужик подходящий, неплохой и т. д. — сопровождали его многие годы, и постепенно он привык к ним и поверил в их точный смысл, то есть и сам стал считать себя человеком хорошим…
Жизненный путь Мухина был не безоблачным, как и у многих людей его поколения. Мать Алексея до войны работала в швейной мастерской, считалась девушкой интересной и веселой, и мужа выбрала похожего на себя — веселого и завлекательного. Правда, семейная жизнь у них не очень сложилась, муж исчезал временами — считалось, что контрактуется он на заработки в отдаленные районы страны, — однако возвращался, почему-то ничего не заработав, бывал прощаем, возился с Лехой, как называл он сына, ходил на базар, помогал по хозяйству, отъедался помаленьку, и все чаще приносил домой четвертинку, а там и поллитровочку, и вновь разогревался в Мухине-старшем дух дальних странствий, и через некоторое время товарки по мастерской говорили его неудачливой супруге:
— Ну и дура ты, Ксения, ну и дура! Послала б его куда следует!
Окончательно Мухин-отец появился домой весной сорок четвертого. Привезли его с вокзала на подводе, потому что сам передвигаться не мог: оставил обе ноги под Житомиром, когда немцы перешли там в контрнаступление. Вскоре он умер, несмотря на то, что Ксения до последнего дня оставалась верной и заботливой, но не смог вольный и подвижный организм вечного странника приспособиться к инвалидской жизни.
Сын отца в последний путь не провожал. Находился он далеко, на Востоке, служил на флоте, куда был призван в завершающий год войны. Пока эшелон с пополнением тянулся сибирскими таежными станциями, император Хирохито сдался на милость союзникам, и молодой Мухин прибыл в Порт-Артур победителем, не израсходовав ни одного боевого патрона.
На эсминце Мухина любили, как любили его и раньше в школе и во дворе, где хоть и не был он заводилой, вожаком, но занимал место достойное, считался хорошим товарищем, не ябедой, не трусом. Если все дрались, и он участвовал, однако в одиночку дрался редко, не приходилось, у него не было врагов. Школу Алексей не закончил, пришли немцы, зато избежал угона в Германию — мать шила жене какого-то начальника с биржи труда, и Мухин получил освобождение якобы по зрению. Пришлось поносить очки. Потом он рассказывал, что был связан с подпольной группой, и не врал, наверно, потому что немцев ненавидел, как и все их ненавидели, но проверить его было невозможно — вся группа погибла. А Мухин уцелел и направился на Желтое море, где нес службу без нытья, и снова был любим товарищами и начальством, которое оказывало ему расположение, нарядами не тяготило и помогло окончить десятилетку.
После демобилизации жизнь приоткрыла Алексею свои горизонты. В университет прошел Мухин свободно: тельняшка, которую он не прятал под воротником рубахи, и медаль «За победу над Японией» создали ему репутацию человека, сели и не заслуженного, то, во всяком случае, сопричастного, с чем и преподаватели, и общественность уважительно считались. К чести Мухина, сам он никогда на флотское прошлое не напирал, избегал соленых словечек и фронтовой терминологии, а держался так, как всегда и везде, то есть славным компанейским парнем без претензий. О претензиях Мухин предоставлял подумать другим. И они думали: прощали погрешности на экзаменах, обеспечивали стипендией, выбирали в разные студенческие органы, и переходил Алексей Мухин с курса на курс легко и незадумчиво, а задумался только перед самым концом, перед распределением. И не по своей воле задумался — сложились так обстоятельства, — и запутал, замутил ясного Мухина непредвиденный случай.
В весенний тот вечер, с которого началась эта, как долго он верил, давно забытая, а теперь возникшая из забвения история, в тот теплый и тихий вечер был он счастлив. То есть, как и все счастливые люди, Алексей не повторял беспрестанно: «Ах, какой я счастливый!» — а испытывал ровное, радостное чувство, которое полагал естественным, считал, что так и надо. Вот он, студент Лешка Мухин, завтрашний специалист, у которого вся жизнь впереди, все дорожки открыты, идет домой, возвращается со свидания с молодой красивой женщиной, идет удовлетворенный и слегка пьяный, — а в то время водка была для Мухина еще не потребностью, не необходимостью, прибавляла веселья, а не лечила от забот и тоски, — по жизни идет, а не по улице. И он шагал широко, размашисто и уверенно, довольный собой, сегодняшним вечером, всем на свете, и не думал о дне завтрашнем, о предстоящем распределении, и о том, как сложатся отношения с Татьяной, женщиной, между прочим, замужней, тоже не думал.
Шагал он одной из неблагоустроенных в то время улиц, плохо освещенной, со старыми домиками, где рано закрывают ставни, отчего улица в вечерний час выглядела неприветливо, а человеку незащищенному должна была внушать своим тревожным безлюдьем и определенные опасения. Очевидно, так она действовала на девушку, которая торопливо шла впереди Мухина, спешила выбраться на магистраль посветлее, и высокий Мухин нагнать ее никак не мог. Впрочем, он и не стремился, а шагал себе в ровном приятном темпе.
Девушка же, опасаясь, что энергичный прохожий преследует ее, все прибавляла шагу, пока на перекрестке не столкнулась с вынырнувшим из-за угла настоящим пьяным. Кажется, она извинилась, но этого-то делать и не следовало, пьяный моментально вошел в раж и попытался обнять девушку. Когда Мухин оказался рядом, она испуганно отбивалась и, видимо, сказала ему нечто показавшееся обидным, потому что тот рычал яростно:
— Ах ты очкастая…
И тянул руку не то чтобы ударить девушку, не то чтобы схватить очки, но не схватил, а смахнул с лица на тротуар, вымощенный неровными, вытоптанными, каменными плитами. Наверно, девушка ничего не видела без очков, разве что силуэт в темноте, так беспомощно протянула она руки в сторону Мухина:
— Помогите…
Алексей быстро оценил ситуацию. Пьяный был не молод и не силен, и не без труда держался на ногах.
— Чего к девчонке привязался, дура? — спросил Мухин весело и, не дожидаясь ответа на это унизительное обращение, двинул его справа, вложив в удар процентов шестьдесят своей нерастраченной молодой силы. Этого хватило с избытком. Пьяный растянулся, не ахнув, а Мухин поднял не разбившиеся, к счастью, очки и протянул их девушке:
— Перепугались?
— Да…
— Заметно.
И еще даже без яркого освещения было заметно, что девушка не вышла ни лицом, ни фигурой. Но довольному собой Мухину это даже понравилось, потому что некрасивость девушки подчеркивала ее беспомощность, а это как-то возвышало, усиливало поступок Мухина.
— Берегитесь! — услыхал он вдруг и не успел осознать, чего же беречься, как девушка, схватив его за плечи, толкнула в сторону как раз вовремя, чтобы обломок кирпича, который обалдевший вконец пьяница нащупал где-то на мостовой, лишь содрал Мухину кожу с головы и упал рядом, расколовшись на куски. Непрочный оказался кирпич, но кто знает, что произошло бы, попади он поточнее.
Когда Алексей обернулся, пьяный улепетывал, что было мочи, и Мухин, будучи человеком не злым, да к тому же и ошарашенный, вслед ему не кинулся, а провел пальцами по голове, почувствовал липкое и сказал:
— Ого! Бывает…
— Вам больно? — спросила она.
— Чепуха, — ответил Мухин в полном соответствии с истиной, но она не поверила.
— Нет, нет. Следует обязательно продезинфицировать. Вы должны зайти к нам. Может быть, потребуется скорая помощь.
Еще она говорила о сотрясении и заражении. Ни в то, ни в другое Мухин не верил, однако зайти согласился, чтобы потом было что рассказать ребятам.
Дом, к которому она подвела его, хотя и не самый большой и не самый красивый, был хорошо известен в городе, потому что жили в нем ответственные работники, и, поднимаясь по широкой чистой лестнице, Алексей, наряду со смущением, испытывал и удовольствие. Побывать в таком доме в почетной роли спасителя было лестно и приятно.
Встретила их мама, очень похожая на дочь, но мама была в возрасте, и возраст скрадывал те обидные недостатки внешности, которые бросались в глаза в дочери. А отец оказался интересным, простым в обращении и склонным к шутке, совсем не таким, каким представлял себе Мухин людей высокопоставленных. Алексею отец понравился, и он подумал сочувственно: «Такой мужик, а всю жизнь с воблой прожил засушенной». И еще подумал: «Значит, можно и так». Но дальше мысль эта не пошла тогда, и немало времени потребовалось Мухину, чтобы смириться с тем, что в постели с ним рядом будет лежать не благодатная, горячая Татьяна, а женщина худая, мелкая, сама себя стесняющаяся.
Хорошо запомнил Мухин впечатление, которое произвела на него квартира, особенно телевизор, увиденный впервые — с маленьким, в конверт размером, экраном и пузатой, заполненной дистиллированной водой, линзой на бронзовых ножках вроде полозьев. Телевидения в городе пока не было, и потому телевизор поразил: ведь и смотреть еще нечего, а люди уже могут, так сказать, вперед живут.
Сильное впечатление оставила и просторная, белая ванная комната, где Алексею промывали присохшую уже ранку, и сама ванна — глубокая, блестящая, каких Мухин, привыкший к банному душу, и не видывал, однако, только отметил, что в такой ванне даже он, крупный, рослый, свободно поместится. И наконец взволновала Алексея картина в гостиной, писанная маслом. Не содержанием взволновала. До сих пор был он уверен, что настоящие картины содержатся в музеях, ну, в клубах, а дома люди держат фотографии или напечатанные на бумаге репродукции. Тут же висела картина, без сомнения, настоящая, и хотелось потрогать пальцем ее шероховатую, в застывших красках поверхность.
Впрочем, трогать Мухин не стал, и, вообще, глаза он не разинул, слюни не распустил, держаться старался свободно и естественно — нас, мол, не удивишь, — хотя на самом деле был удивлен. Кое в чем, правда, кондиций выдержать не удалось. Чай, который ему любезно предложили, пил из блюдца, и притом заметно прихлюпывал, а под конец, отказываясь от второй чашки, ляпнул совсем несусветное:
— Чай не водка, много не выпьешь!
Но с его открытой молодецкой внешностью и очевидными заслугами перед домом глупость эта сошла, и отец, хохотнув снисходительно, предложил даже:
— Тогда, может быть, рюмочку налить?
Тут Мухин вновь оказался на высоте, поблагодарил с достоинством и удалился, не помышляя ни о чем, кроме скромного: потрепаться с друзьями о забавном происшествии…
Друзья, обитавшие совместно во флигиле старухи Борщевой, отнеслись к событию по-разному.
Стас Витковский хохотал от души, слушая Мухина, который, прибавляя лишь самую малость, описывал, как ухаживали за ним папа с мамой, а насмеявшись, сказал:
— Слава-то тебе, Муха, не по заслугам досталась!
— Почему это? — обиделся Алексей немного.
— Да ведь она тебя от смерти спасла, а ты ее только от скандала.
— Скажешь — от смерти! Мою голову так просто не прошибешь.
— Скотинины все родом твердолобы, — вставил Курилов.
И снова они смеялись, а потом рассудительный Вова изрек:
— Ты, разумеется, не понимаешь, как тебе повезло.
— Еще бы! Царапиной отделался.
— Не про то я. Я о папе.
— При чем тут папа?
— Недалек ты, Муха, однако, недалек.
— Где я этого папу теперь увижу? В газете на фотографии?
— Папу, конечно, труднее увидеть, чем дочку.
— Дочка, Вова, страшнее русско-японской войны.
— Через год после свадьбы все жены одинаково выглядят.
— Я замужем не был, не знаю.
Так ответил Мухин, но слова Вовы не прошли совсем мимо ушей, задержались, как мелкая заноза, что и выйти могла бы сама по себе, если б не ворошили ее, не тревожили обстоятельства, не задевали люди.
И среди тех, кто задел, оказалась и Татьяна. Сам он был виноват, не нужно было рассказывать, да упустил Алексей, что глупы бабы, что все по-своему понимают, узко смотрят, и рассказал. Совсем без умысла, нужно же было о чем-то разговаривать во время пусть и непродолжительных свиданий.
Он лежал, прижавшись к ней, на узкой своей кровати. Было темно, но в окно, не прикрытое ставней, проникала полоса ночного фонарного света и освещала будильник на подоконнике, готовый задребезжать, предупредить, что, хотя время и не позднее, их собственные уворованные минуты истекают, кончаются.
Времени у них всегда не хватало — и муж Татьянин был домоседом, и ребят не часто удавалось спровадить надолго, — и потому оба привыкли не расходовать его зря. Татьяна раздевалась быстро, но одежду складывала аккуратно, чтобы все было под рукой, чтобы и одеться побыстрее, а выгаданные секунды пробыть вот так, в постели, под одеялом, в той тесноте, что не давала отодвинуться, и он ощущал ее всю: и тугой теплый живот, и горячие ноги, переплетенные с его ногами.
Но приходили минуты, когда требовалось чуть утихомириться, дождаться новых сил. И тогда он говорил что-нибудь. Обычно пустое, смешное, что забывалось тут же. И эту историю рассказал, как смешную, но Татьяну не насмешил, и вдруг ощутил прохладу на груди: это она отодвинулась, на сантиметр, не больше, дальше некуда было двигаться. Он вздохнул поглубже:
— Вот получилось, да?
— Да.
Ему этого показалось мало, потому что все, кто уже слышал историю, реагировали многословней, живее:
— Что — да?
— Ничего. Везет некоторым.
— Это в каком смысле?
— Понравилась она тебе?
— Дурная…
— Почему — дурная?
— Как Вова мыслишь.
— А что Вова?
Мухин сказал.
— Вот видишь, и Вова…
— Ты это всерьез?
— А почему бы и нет! Такая возможность…
— Ревнуешь, глупая?
— Очень нужно.
— Ну, ладно, иди сюда.
Она не двинулась. Он просунул ей руку под мышку, провел ладонью вдоль спины вниз:
— Не дури, Танька, времени мало.
Она молчала, замерла, хотя дышала все сильнее, прерывистее.
— Ну?..
Она опять не ответила. Тогда он грубовато, коленкой подвинул ее поудобнее. Она не сопротивлялась, но когда он нашел губы ее, они еще были сжаты, и ему пришлось показать все, на что он способен, чтобы она разжала их, и потом уже, целуя его лицо, плечи, грудь, всего целуя, шептала, не слушая, не дожидаясь ответа:
— Ты всегда будешь любить меня? Всегда? Меня? Меня одну? Всегда? Правда? Правда?
Он не отвечал. Не потому, что сомневался, а потому что устал и хотел спокойно вытянуться, передохнуть. И, может быть, впервые за все эти щедро радующие встречи ему захотелось, чтобы будильник звякнул быстрее. А она не замечала его усталости и никак не могла оторваться, и даже когда дребезжание с подоконника заставило ее вздрогнуть, не вскочила сразу, как обычно, а застыла, прижавшись к нему, и ему пришлось напомнить:
— Слышала?
— Слышала… Так уходить не хочется!
Но встала, задернула занавеску, зажгла свет и начала одеваться, а Муха, которому нравилось обычно смотреть, как она одевается, как натягивает чулки, застегивает пояс, лифчик, смотрел теперь с ленивым пресыщенным удовольствием и заметил вдруг, что полная ее нога в чулке кажется стройнее, приятнее, и подумал, что пройдет несколько лет, и вся она в одежде будет казаться интереснее, чем раздетая, а потом… Потом и в одежде будет заметно, как расплылось тело, под глазами появятся морщинки… Он вспомнил Курилова: «Все жены одинаково выглядят…»
И, закрывая за ней дверь, коснулся губами щеки, избегая затяжного поцелуя.
Так, от случая к случаю, накапливалось в Мухине нечто неопределенное, нежеланное и неприятное по ощущению, но не уходившее, а усиливающееся и разрастающееся, захватывающее и, наконец, сформировавшееся в твердое: «Дурак, ты, Алексей, дурак! Нужно было тогда, за чаем, спросить что-нибудь, телефон взять, зацепку какую-то оставить, чтобы увидеться, встретиться…» Выплыла заноза наружу, и образовалась вокруг нее гнойная ранка.
Особенно помрачнел Мухин с того дня, как случайно услыхал разговор в деканате. Говорил декан кому-то, Мухину незнакомому:
— Назначения в этом году не блестящие ожидаются: Сахалин, Кировская область…
Сахалин был для Мухина землей известной — ходил он туда на эсминце и ничего интересного не обнаружил, что же касается области Кировской, то и без личного знакомства было ясно: край этот не мечта.
Дома он сообщил о предстоящем распределении Вове, и Вова среагировал без труда:
— У меня мать больная. Придется справку взять.
Одинокая Вовина мать в самом деле жила в рабочем поселке неподалеку, и Вова привез вскоре справку и получил назначение в поселок, но пробыл там недолго, мать схоронил и вернулся в город, как раз когда Мухин занимал уже хорошую должность и помог ему устроиться в подведомственный музей-заповедник. Это, однако, позже произошло…
— А у меня, слава богу, здорова.
— Вот и поезжай в Вятку. Знаешь поговорку: вятские — мужики хватские, а бабы… Самое по тебе.
— Заткнись.
— Идиот! Читать умеешь? Цифры знаешь?
— К чему это?
— Почитай телефонный справочник.
И Мухин решился. Номер он набрал в первый раз, надеясь, что к телефону подойдет мама, а он послушает ее голос и повесит трубку, но голос ответил знакомый:
— Слушаю.
Мухин оробел.
— Вас слушают… Перезвоните, пожалуйста.
И тут его зло взяло. Моряк, а волнуется, как девица на выданье! Он подождал несколько минут и набрал номер снова, на этот раз решительно, без дрожи в коленках:
— Мухин говорит.
— Кто?
— Мухин. Помните, вы меня спасли? Когда один дурак мне голову проломить собрался.
— Леша? — И Мухин уловил безошибочно, что звонку его рады. — Как хорошо, что вы позвонили. Мы беспокоились о вас. Как ваша рана?
— Какая там рана! Засохла, как на собаке.
И хотя быстро выяснилось, что телефонный разговор — своего рода искусство, которым Мухин не обладает и говорит невпопад, он узнал, что она любит серьезную музыку и приобрела абонемент в филармонию на концерты бетховенского цикла.
Однако потребовалось преодолеть еще немало внутренних помех, прежде чем Мухин в единственном своем выходном костюме, повязав мешающий, раздражающий галстук, появился в зале с колоннами среди непривычных ему, в основном пожилых, чудаковатых, торжественно настроенных людей, собравшихся слушать утомительную и непонятную музыку. Он осматривал зал, сомневаясь, что найдет Ирину среди множества людей. Но нашел. И узнал, как он сразу со злостью понял, потому что выделялась она своей некрасивостью. И здорово захотелось Мухину протолкнуться обратно сквозь толпу в фойе, схватить на вешалке потрепанное пальтишко и сбежать, срывая на ходу тесный, стиснувший шею галстук.
Слабость Мухин одолел, не сбежал, галстук поправил, заставил себя улыбнуться и двинулся навстречу судьбе-фортуне.
— Вы любите Бетховена? — спросила она, приятно удивленная.
— Честно говоря, не особенно. Я пришел, чтобы повидать вас, — рубанул он сплеча, решив: «Пан или пропал», и увидел, как по ее желтоватым щекам поползли розовые пятна…
Все оказалось легче, чем он ожидал. Нет, он не опасался отказа. Легче оказалось привыкнуть к этой некрасивой девушке. Нашлось в ней то, чего совсем не было в Татьяне, и что Мухин, пресыщенный красотой телесной, оценил сразу, в первый же вечер, когда провожал ее и слушал. Слушал, как говорила она о Бетховене, и удивлялся. Но не тому, что знала она многое ему, Алексею Мухину, неизвестное (есть, наверно, такие, что и побольше знают), а отношению к этому иностранному и давно умершему композитору удивлялся. Говорила Ира так, будто был ей Людвиг ван Бетховен лично знакомым человеком, и несчастья его не закончились и не увенчались мировой славой, а продолжаются и в музыке его, и в других людях, даже самых обыкновенных, и таким образом между обыкновенными людьми и людьми исключительными, теми, что называются великими, существует связь и своего рода взаимопомощь, в которой и великие нуждаются ничуть не меньше, чем малые, потому что точно так же страдают, любят, мыслят и не все понимают. Мухин, конечно, слышал на лекциях о затруднениях великих (в прошлые времена, разумеется), но представлял их трудности проще, не волновали они его, не трогали, считал он так: «Любишь кататься, люби и саночки возить! Зато в хрестоматии попали, в календари». И узнавая от Ирины, что знаменитые произведения были написаны вовсе не затем, чтобы разместить их по учебникам и изводить школьников зубрежкой, он проникался не столько сочувствием к великим, сколько уважением к самой Ирине, которая так неожиданно сумела заглянуть дальше, чем видел он сам, и не только заглянуть, но и понять, почувствовать. Потому что Мухин при всей своей поверхностности, поверхностность заслугой не считал и ценил в людях знания и культуру. Особенно когда культуру ему не навязывали. Ирина же и не думала поражать его интеллектуальностью, она страдала, что не может наладить беседу легкую, шутливую, боялась надоесть, но ничего с собой поделать не могла: давлел над ней замкнутый, книжный образ жизни, никто до сих пор не пытался с ней сблизиться, и она не знала, о чем же говорить с таким человеком, как Мухин. И поневоле оставаясь сама собою, тяготясь и мучаясь, она пошла верным путем…
И скоро очевидные недостатки Ирины начали скрашиваться в глазах Алексея, а неоспоримые, но в избытке прочувствованные достоинства Татьяны стали все больше раздражать его: «Столько мяса на костях взрастила, а в голове, кроме заботы о том, как бы мясо это потешить, приласкать, нет ничего!» Мысль эта была несправедливой, но ведь раздражение и справедливость — вещи почти несовместимые.
Подлинной причиной раздражения являлись, конечно, не сравнительные умозаключения об интеллекте обеих женщин, а причина практическая: как избавиться от Татьяны. Связывали их отношения тайные, формально ни к чему не обязывающие, но беда Мухина заключалась в том, что подлецом и обманщиком он не был, и, хотя никогда не заверял Татьяну в стремлении к законному браку, догадывался, нет, знал, что связала она с ним не только тело свое, но и жизнь. И потому, несмотря на усиливающееся изо дня в день раздражение, к жестокости все еще готов не был, сказать прямо не мог. Жалко ему было Татьяну и себя жалко, изводила мысль, что он, прямой, добродушный, открытый Лешка Мухин свернул со своего прямого, открытого пути, пробирается зарослями на какую-то легкую дорожку, и не пройти эти скрытые от глаз людских заросли без того, чтобы не повредить душу, не поцарапать нечто дорогое, что будет кровоточить, а потом, если и заживет, то рубец останется, жесткий, бесчувственный рубец. Но при мысли о Вятке себя становилось еще жальче.
Все это омрачало, тяготило Мухина, и неизвестно еще, чем бы кончилось, если бы не возникшее для него внезапно новое осложнение, исходившее от Татьяны, которая, разумеется, сразу же заметила раздражение и охлаждение Алексея, и, хотя виду не показывала, жила в постоянном страхе и думала, думала…
Произошло это в той же комнате и в той же постели, где лежали они, тесно прижавшись, в такой момент, когда Мухина отпустила раздражительность и он позабыл о заботах, радовался только. И тут она шепнула:
— Ох, Леша, ох… Рожу я от тебя.
— А ты берегись, — буркнул он, не осмыслив ее слов сразу.
— Не убереглась.
— Шутишь?
И отстранился. Она попыталась вернуть его, но он уже вспомнил все, о чем позабыл на мгновение. Приподнялся, одеяло соскочило, и она, ловя его тело руками, чувствовала, как остывает оно, становится холодным, неприветливым.
— Правду говорю, — ответила она.
Он сел на кровати, коснулся босыми ногами дощатого пола:
— Ты ж всегда говорила: не беспокойся, я знаю, как уберечься…
— Говорила. Да мы ж с тобой, видишь, как, про все забывали.
— Мы? Откуда ты знаешь, что мы? У тебя ж муж есть!
Татьяна усмехнулась:
— Муж расчетливый. Себя всегда помнит.
Мухину стало скверно:
— Нужно сделать что-нибудь.
— Убить, да?
Он не ожидал такого тона, да и сама она, наверно, не ждала, но и в ней накопилось, все видела, чувствовала, сдерживалась, а тут не смогла, сорвалась:
— И себя покалечить?
— Ты здоровая, не покалечишь. Слушай, ну зачем тебе ребенок?
Она молчала, и молчание это было для него хуже слов.
— Это наш ребенок.
Впервые она проявила упрямство, и зря. Он мог бы еще поддаться жалости, но нажим действовал на него, как красная тряпка на быка.
— А что мы с ним делать будем? Назначения пришли паршивые. Черт те куда, на север.
Он хотел отпугнуть ее, а она обрадовалась, потянулась к нему:
— Леша! Я с тобой куда угодно поеду. И маленького выращу.
— Да невозможно это, Танька. Еще самим можно рискнуть, но с младенцем я тебя не возьму.
Так напугал его этот младенец, что говорил Мухин, почти веря в свои слова, обещания, на секунду, конечно, сгоряча, потому что немыслимо ему уже было брать ее с собой, да и самому ехать немыслимо.
И она уловила правду, не поддалась:
— Если с младенцем не возьмешь, значит, не любишь.
Он нащупал на столе пачку папирос, задымил.
Татьяна сидела на кровати, ждала ответа. Сидела не веселая, уверенная, как всегда, а напуганная, натянув одеяло на шею, растрепанная, выглядела злой, неумной и некрасивой.
«Что придумала! Рассчитала. Преподнесла именно сейчас, когда распределение на носу. „Не убереглась…“ Врет. Давно запланировала мне ловушку. Какая ж тут любовь, если ловушки расставлены? Если скрывала, врала, готовилась…»
Так заводил он себя, растравлял, стараясь мысль о главном, об Ирине, в голову не допустить, а думать только о Татьяне, о ее лживости и расчетливости.
«Такая не остановится. Да и куда ей деваться? Муж поймет, что ребенок не его, выгонит. Куда ей деваться? Вся ставка на меня. В деканат пойдет, в профком. А если про Ирку узнает? Конечно, узнает. Не сегодня, так завтра. И к ней пойти может. К отцу даже. Тогда все».
Мухин вдруг понял, до дна осознал, как прочно связал он себя, будущее свое с Ириной, с ее семьей, понял, что отказаться от этого будущего ему не под силу, это уже означало, от мечты отказаться — от чистой, красивой, почетной, достаточной жизни. А вместо? Школа в лесной глухомани, и рядом изо дня в день эта победившая его, захватившая телом баба? Ему и в голову не приходило, что ради того, чтобы быть с ним, Татьяна готова лишиться той самой обеспеченности, о которой он мечтал только. Он уже видел в ней не только лживость и глупость, но и корысть.
Так за считанные минуты, что втягивал Мухин папиросный дым, улетучилась его любовь, разбежалась вместе с дымом, и осталась одна паническая и беспощадная цель: не допустить, ни за что не допустить, спастись, любыми средствами спастись.
* * *
В Энергострой Мазин приехал после дождя. Мокрый асфальт светился отраженным неоновым светом, щедро разбросанным по крышам стандартных домов. Впереди, на площади, переливалась радугой целая композиция: мужчина и женщина, судя по всему, энергетики, подхватывали на вытянутых руках нечто сверкающее, вроде сердца Данко. «А может быть, и не энергетики, может быть, хирурги, пересаживающие сердца», — пошутил про себя Мазин, готовясь к встрече с доктором Станиславом Витковским.
Жил доктор в двухэтажном коттедже на боковой, обсаженной подстриженными влажными кустами улице. Мазин подошел к коттеджу по дорожке между кустами одновременно с высоким сутуловатым человеком. Бледный голубоватый свет лампы, повисшей над улицей, упал на его лицо, и Мазин узнал того, кого собирался повидать, — доктор Витковский очень походил на инженера Витковского, только ежик на голове был потемнее.
— Добрый вечер, Станислав Андреевич.
— Здравствуйте.
Доктор посмотрел на Мазина, потом на машину, остановившуюся не у самого дома, а чуть поодаль.
— У меня к вам дело. Меня зовут Мазин…
— Игорь Николаевич? Я ждал вас. Отец нарушил свои принципы и позвонил.
Он начал медленно подниматься по наружной кирпичной лестнице на второй этаж, роясь в кармане в поисках ключа.
— Прошу.
Вспыхнуло электричество, и Мазин увидел лицо Витковского вблизи, утомленное лицо с темными пятнами под стеклами очков.
— Я рассчитывал, что вы успеете передохнуть после работы.
— Не повезло вам. Срочный случай. Впрочем, я только кажусь переутомленным. Это видимость. Неудачная пигментация. Вечно желтый. Народ и сочувствует. Но вы не смущайтесь. Сейчас я поставлю хорошую пластинку, умоюсь и соберу перекусить. Есть хочется, а жену ждать нет смысла: учительствует в вечерней школе. Поэтому сделаем так: вчерашний суп я предлагать не решаюсь, прикончу его сам на кухне, а сюда принесу, что поделикатесней. И бутылочку вина, с вашего разрешения. Посидим, побеседуем, раз уж служба забросила вас на периферию.
В последних словах прозвучала ирония, однако не подчеркнутая. Витковский вел себя спокойно, сохраняя инициативу хозяина, принимающего гостя, хотя и незваного. Он не спрашивал, готов ли Мазин разделить с ним ужин, не возражает ли против музыки, но не было в нем и отягощающей отношения самоуверенной напористости.
— Лукуллова пиршества, правда, не обещаю.
— Ну, если не лукуллово…
— Нет, увы, сами убедитесь.
И, поставив на проигрыватель долгоиграющую пластинку, Витковский вышел, оставив Мазина наедине с приглушенной музыкой и книжными стеллажами, занимавшими всю стену напротив окон. Нетрудно было заметить, что на полках господствует хаос: медицинские справочники соседствовали с трехтомником Плутарха, а путеводители по городам и весям — с романами Фолкнера и стихами Вознесенского. Одно объединяло эту импровизированную библиотеку — книги все были читанными, Мазин не заметил ни одной целой суперобложки.
— У вас много книг.
— Провинциальное увлечение плюс провинциальные возможности, — пояснил Витковский, появившийся в дверях с тарелками. — Легче достать. Как и печень трески, которую я несу.
Он поставил на стол консервы, ветчину, кружочки копченой колбасы и бутылку «гурджаани»:
— Прошу. Закусывайте и допрашивайте.
— Допрашивать не собираюсь.
— Ну, зачем же нам хитрить? Вы приехали, чтобы получить определенные сведения. Так какая разница, запишете вы их на бумаге или увезете вот в этом скоросшивателе?
Витковский дотронулся пальцами до виска, и Мазин заметил, что виски его начали белеть.
— Пусть будет по-вашему, Станислав Андреевич. Хотя с моей, профессионально-правовой точки зрения, разница есть. Отец ваш и его нынешняя супруга заверили меня, что им неизвестно имя Татьяны Гусевой.
— Оба заверили?
Вопрос был трудным.
— Разве они должны были ответить иначе?
— Ну, у них так принято. Помните песню: «…если один говорил из них „да“, „нет“ говорил другой»?
— И только? Из чувства противоречия?
Витковский поднялся, чтобы сменить пластинку, спросил оттуда:
— Вы, кажется, и фотографию предъявляли?
— Да.
— И что же?
— Мне показалось, что лицо на снимке знакомо Вере Александровне.
Доктор вернулся, протер стекла очков носовым платком, провел пальцем по ложбинке на переносице:
— Вы кого-нибудь подозреваете?
— Меня интересуют обитатели дома Борщевой.
— Я жил там не один. Почему же такая честь мне первому?
— Не первому. Я уже побывал у Мухина.
— И что же?
— Это занятой человек. В повседневных хлопотах он многое позабыл, но помнит твердо, что знал Гусеву не больше других посетителей столовой.
— Так он сказал вам?
— Разве это не соответствует действительности?
Витковский поболтал вином на дне своего бокала:
— Ему виднее… Итак, после Мухина вы направились ко мне. По совету Мухина или в порядке очередности?
— О вас Мухин не говорил ничего.
— Это делает ему честь, — заметил Витковский не без сарказма. — Что ж, Игорь Николаевич, и я человек занятой, и я позабыл многое. Все трое мы любили посидеть за столиком, когда работала Татьяна. И не только мы. Она пользовалась популярностью, и думаю, не один студент вздыхал по ней.
— И это все, что вы можете мне сказать?
— Да, все…
Всю дорогу домой Мазин думал, почему Витковский, ждавший его и, очевидно, готовившийся к продолжительному разговору, «допросу», разговор этот вдруг пресек, отклонил, уклонился, почему не попытался выяснить, что именно сообщила Вера Александровна, хотя, как показалось Мазину, Витковский ждал и даже опасался ее показаний. Почему, наконец, так наивно присоединился к той простоватой лжи, которую Мазин уже слышал от Мухина? Витковский совсем не походил на Алексея Савельевича и, по мнению Мазина, должен был вести себя иначе — искреннее или хитрее, на худой конец.
Витковский и в самом деле не собирался лгать или уклоняться, он хотел, собирался рассказать все, что знал. Хотел и не смог рассказать незнакомому человеку, которому по службе требовалось коснуться того, чего сам он не мог касаться без боли и стыда. Им овладели апатия и усталость. Разговор выдохся, и Мазин понял, что оживить его искусственно не удастся.
И когда внизу хлопнула дверца и вспыхнул красный огонек уходящей машины, Витковский задернул штору и опустился в кресло. На проигрывателе все еще крутилась замолчавшая пластинка. Было тихо. Спали соседи, замерла после дождя улица. Впервые за много лет Станислав Андреевич думал не о больных, не о прошедших и предстоящих операциях. Он понимал, что поступил глупо, но нелегко, слишком трудно оказалось ему приоткрыть перед посторонним дверь в прошлое, в пережитое…
В отличие от Лехи Мухина жизнь Станислава начиналась в завидной обстановке благополучия. Отец его был человеком рационалистичным и женился не раньше, чем обеспечил устойчивое положение разумеется, устойчивое относительно, в рамках возможной для тридцатых годов устойчивости. Но он его добился. Общественно-политическое кредо инженера Витковского было простым: окончив Политехнический имени императора Петра Великого институт до революции, революцию он признал не душой, но разумом, однако признав, обязал себя раз и навсегда служить верно и с достоинством. Поэтому Витковский держался в стороне от коллег, склонных к конфликтам с советской властью, и держался успешно. Избежал известных трагических потрясений и заслуженно пользовался упомянутым относительно устойчивым положением.
Положение и сопутствующие ему блага — зарплата, квартира и прочее — позволили Витковскому осуществить свой идеал: взять в жены девушку простую, скромную, без претензий, и обеспечить ее, то есть сделать женой и только женой. Нравилась ли такая роль матери, Станислав не узнал никогда: до войны он был слишком мал, чтобы интересоваться подобной проблемой.
В начале войны отец был мобилизован, но попал не на фронт, а на важное оборонное строительство, а мать со Станиславом остались в городе, куда, по трезвым расчетам отца, немцы не должны были добраться ни в коем случае, однако добрались, и в большой квартире Витковских разместился с удобствами высшего ранга офицер, а мать с девятилетним Стасом, не ожидая от «нового порядка» ничего хорошего, решила уехать к себе на родину, в деревню, что находилась от города почти в ста пятидесяти километрах. Долгий и трудный путь по проселочным дорогам Стас запомнил смутно, лишь отдельные куски засели в памяти. Запомнил, например, толстого немца с металлической бляхой на цепи (потом он узнал, что такие бляхи носили фельджандармы), который со смехом вытащил у них из сумки кусок сала, вымененный матерью на коверкотовый отцовский костюм. Запомнил, как обрадовались они, что немец не убил их, не застрелил, а сунул даже легковесную, не внушающую уважения монету. А так как во всей этой степной округе денежные отношения утратили силу, уступив место прямому товарообмену, монета была отдана Стасу забавляться.
Еще запомнилось, как ехали они на подводе вброд через речку и было страшно, что попадут в яму и утонут, но не утонули, выбрались, и снова покатилась телега по пыльной дороге, называемой почему-то профилем, роняя с колес быстро высыхающие брызги.
А потом в низине, в балке, как тут говорили, увидел Стас ряд хаток под соломенными крышами посреди зеленых зарослей, что звались левадами, — это и было село, где жили его деды и прадеды еще при помещиках, о которых мальчик читал в книжках. Как-то, потом уже, освоившись, пришел он на окраину села и среди одичавших, буйно и бесполезно разбросавших замшелые ветви, груш увидел грудки старого кирпича и остатки вымощенной когда-то, заросшей бурьяном аллеи, и узнал, что была здесь панская усадьба…
В селе этом, в старой дедовской хате, где жила бабушка, — самого деда в живых давно не было — они и обосновались на долгое время. На такое время, что нельзя было прожить его, обменивая на муку уцелевшие отцовские рубашки, а нужно было добывать пропитание каким-то иным, более надежным способом. Нужда и подтолкнула мать Станислава вспомнить свою, оставленную по категорическому настоянию мужа специальность — Витковский познакомился с ней в больнице, где Елена работала медицинской сестрой. Сестра, конечно, не доктор с дипломом, да и практические навыки за десять лет подзабылись, но не было в селе другого человека, который бы знал больше медицинское дело. И она взялась… Не лечить в полном смысле, а помогать больным. И так удачно совместились вспомнившиеся знания с заботливым, ободряющим занемогших людей характером матери, да и с деревенской прочностью пациентов, что стали визиты ее приносить пользу, в доме появились и мука, и крупа, и сушеные яблоки на взвар, а то и пяток яичек или кринку сметаны несли исцеленные. Называть мать стали уважительно — Елена Ивановна, и уже не ее нужда гнала, а в ней стали нуждаться, и постепенно деятельность матери из поиска заработка превратилась в необходимость и своего рода подвиг, потому что и из соседних сел потянулись к ней люди, и никому не было отказа, какое б время года не стояло, и как бы погода не свирепствовала.
Навсегда запомнил Станислав это время и мать, идущую по степи в пургу и ростепель, закутанную в вязаный платок и овчинный полушубок, усталую и довольную, счастливую тем, что полегчало еще одному человеку, пошел на поправку старик или мальчишка. Они болели чаще всего, женщины были выносливее, а мужчин взрослых в селе просто не было.
Кончилось все страшно. Однажды пришла мать, уставшая больше меры и не радостная, а потерянная какая-то, обессиленная. Слегла и не встала. И некому было спасти ее от странной, невесть откуда взявшейся болезни туляремии.
Вскоре, морозной ночью, исчезли немцы, оставив одного в легкой не по погоде шинели и без сапог. Он лежал у развороченного танком плетня, и замерзшая пятка виднелась сквозь рваный шерстяной носок, а мимо шли в ватниках и треухах уже не красноармейцы, а солдаты, наши солдаты в непривычных, даже невероятных для мальчишки тридцатых годов погонах.
Прошло еще несколько месяцев, снег стаял, в степи зацвели лазоревые цветки, по-городскому тюльпаны, и однажды, когда Станислав обшаривал в бывшем помещичьем саду гнезда в поисках грачиных яиц, над селом показался тихоход-«кукурузник», покружился, выбирая место, и сел, вспылив изъезженную дорогу.
— До вас прилетели! — прокричал запыхавшийся от бега и восторга соседский мальчишка. — Слезай!
Станислав побежал, прижимая к груди кепку с крапчатыми мелкими яйцами, и увидел возле дедовской хаты худого человека в белом кителе, чисто выбритого, пахнущего непривычным запахом одеколона, но он вдруг вспомнил этот запах и понял, кто перед ним.
Потом они с отцом ходили на могилу матери, и отец снял фуражку и постоял немного у поросшего свежей травой холмика, погладил сына по голове и сказал:
— Осиротели мы с тобой.
И, хотя время смягчило невыносимое горе, для Станислава слова отца прозвучали издалека, холодно, он не откликнулся на них, а высвободил голову из-под отцовской руки и отошел немного, потому что почувствовал, понял, хоть и не смог бы сказать об этом ясно, что это он, Стас, осиротел, а не отец.
Отец улетел, оставив им с бабушкой гостинцы, — сгущенное молоко, американскую тушенку, и с тех пор бедствия кончились, стали приходить посылки, а уже в сорок пятом отец забрал их домой в полузабытую Станиславом квартиру, и ему пришлось снова привыкать к ванной, теплому туалету, а главное, к школе. Впрочем, за годы, что он не учился, лень не развилась в нем, напротив, возникла потребность нагнать упущенное, и он нагнал, осваивая за год то, на что по программе полагалось два. В точных науках Стасу помогал отец, помогал хорошо, без криков, без натаскивания через силу, объяснял непонятное спокойно и вразумительно, лучше, чем перегруженные, измотанные военной нуждой преподаватели. Да и, вообще, уделял он сыну времени много, и не мог Станислав пожаловаться на отца, но… Хоть и долго отец не женился, хоть и бабушка жила с ними, но каждый день с непроходящей болезненностью отмечал Стас, что мать ушла из отцовской жизни навсегда, а в его, Станислава, жизни осталась.
С мальчишеским непризнанием реальностей пытался он высказать это отцу, но разговор не получился, и отец, прекрасно понимавший любую задачу из алгебры или геометрии, сына не понял. Так и сказал:
— Я не понимаю тебя, Стасик. Я чту память твоей матери, но не понимаю, чего ты от меня добиваешься.
И Станислава по сердцу резанули слова — твоей матери, твоей…
Постепенно он взрослел и смирился с там, что никогда с отцом вместе не испытает тех чувств, которые испытывал в одиночестве, но только смирился, и потому, когда ему, студенту уже, взрослому, как выразился отец, человеку сообщил Витковский-старший о своем намерении жениться, Станислав перечить не стал, не возмутился, но решил сразу: вместе с этой женщиной, как бы хороша она ни была, жить он не сможет.
Отец не возражал.
— Что ж, начинай привыкать к самостоятельности. Это не плохо. Я помогу тебе деньгами.
Так оказался Станислав Витковский во флигеле старухи Борщевой, пришел туда с бумажкой от коменданта, у которого были учтены все, кто сдавал углы студентам, и познакомился со старожилами — веселым, улыбчивым Лехой Мухиным и мрачноватым скептиком Вовой Куриловым. Жили они, несмотря на заметную несхожесть характеров, а возможно, именно потому, дружно, без острых конфликтов, если и поругивались, то по мелочам, в пределах нормы, не до озлобления. Мухин Станиславу нравился, как нравился всем. Он завидовал его постоянно бодрому расположению духа, потому что сам, хоть и был ровен в обращении, не мог избавиться от находившей временами беспричинной грусти. В такие дни Витковский становился молчаливым, рассеянным и особенно покладистым, безропотно бегал за пельменями в ближайший магазин, разводил керогаз, а вечерами дольше обычного просиживал в читалке.
Это, однако, не означало, что Витковский штудирует источники. Читал он больше литературу художественную, классиков, писавших о любви. Особенно пришлось по душе ему «Дворянское гнездо», а вот Анну Каренину он не понял, Достоевского отверг, Настасья Филипповна показалась Стасу надуманной, ненастоящей. Но мыслями этими с приятелями он не делился, справедливо опасаясь, что Мухина они не заинтересуют, а от Вовы чего ждать, кроме едкой насмешки.
Курилов поначалу раздражал Станислава своим нигилизмом, но постепенно и к нему Витковский выработал отношение ровное. Узнав побольше о нем, о его детстве, Стас решил, что Вова не так уж зол, как кажется или хочет казаться, а если и зол, то не по своей вине, и это примиряло его с желчными выходками Курилова.
Так и жили они без заметных осложнений, довольные, в общем, друг другом, пока не вошла в жизнь их, спокойную и беззаботную, Татьяна Гусева.
Сначала всем троим нравилось, когда именно она тащила к столику поднос с неизбежными флотскими щами и макаронами. Было приятно смотреть, как она делает это — ловко, быстро, приветливо, без тягостной неприязни, которая так заметна во многих официантках. Как и все, они заговаривали с нею, шутили, и она откликалась, сначала одинаково каждому, потом теплее одному Мухину.
— Славная девка, — говорил Мухин, провожая Татьяну взглядом. — Если она меня пожелает, не устою, отдамся.
— За ней муж на собственной «Победе» заезжает, — сказал Вова.
— «Победа», конечно, вещь. Тут мне его не переплюнуть. Но что касается остального — можно и посоревноваться.
И Мухин самодовольно хохотал, нанизывая на вилку плохо проваренные макароны.
— Смотри, Муха, нарвешься на неприятности, — предупреждал Курилов.
— Волков бояться — в лес не ходить!
А Витковский молчал, уткнувшись в тарелку.
Как развивались события дальше, он не знал. Муха, несмотря на общительность, о многих вещах умудрялся до поры держать язык за зубами, и потому для Стаса полной неожиданностью прозвучало его заявление однажды вечером:
— Ребята! Сегодня вам предстоит проверка на дружбу.
— Если собираешься просить до стипендии, не надейся.
Вова демонстративно вывернул карманы.
— Ни слова о презренном металле! Речь идет об услуге деликатной, морального порядка. Прошу вас посетить синематограф. За мой счет, — добавил он внушительно.
— Шутишь? Или кошелек нашел?
— Ах, Вова, Вова! Нехорошо сказал. Забочусь я о вас, салаги. Приобщайтесь к искусству. А из всех искусств для нас важнейшим является кино. Правильно я говорю?
— А что для тебя является важнейшим?
— Не скрою и скрывать не стану. Безумно я люблю Татьяну. Знаете, мальчики, есть такой американский фильм «Время, место и девушка»? Так вот у меня есть девушка и есть время. Место требуется. Запеленговали?
Так это началось. Стас помнил, как вернулись они с Вовой с предпоследнего сеанса, и он не увидел в комнате ничего необычного, ничего не изменилось. В то, что произошло, не верилось. Усомнился и Вова:
— А ты, Муха, не соврал?
Тот ухмыльнулся и потрепал Курилова по заросшему затылку:
— У нас без обмана.
— Ну и как?
— Шестнадцать.
— Что — шестнадцать?
— А что, ну и как? — Мухин расхохотался, довольный шуткой, и вообще довольный. — Думаю, не жалуется. Во всяком случае, мужу.
Станислава коробили и тон и слова, и он не верил им, считал, что бравирует Муха, задается, а испытывает на самом деле чувства совсем другие. И так ему захотелось убедиться в своем предположении, что не выдержал, нарушил обычную сдержанность. Спросил. Не при Курилове, конечно, а потом, наедине, после колебаний.
— Послушай, Лешка, извини, пожалуйста, я понимаю, что дело это не мое…
— Что за реверансы, Стасик?
— Скажи, как у вас с Татьяной?.. Это серьезно?
И Мухин понял сразу, как умел понимать он интуитивно то, до чего другие, поумнее, доходили медленно, понял, что хочет услышать от него Витковский:
— Серьезно, Стас, Знаешь, я даже не думал, что меня так разберет.
Витковский обрадовался:
— Это же здорово, Муха, если по-настоящему!
— Не знаю.
— Как — не знаешь?
— Да как все повернется? Она-то замужем.
— Она ж его не любит наверняка.
— Не любит. Мелкая душа. Накопитель. До капитализма, наверно, дожить собирается, как Корейко. Но с другой стороны, дом, машина, барахло… А у меня? Шиш в кармане, да вошь на аркане?
— Да разве это имеет значение, когда любишь? Будете работать, приобретете необходимое.
— Машину на учительскую зарплату? Ну, да ты прав, конечно, в основном. Не в деньгах счастье. Вот определится мое положение, куда ехать, на какую работу, тогда и решать будем.
После этого разговора Витковский пропускал мимо ушей циничные шутки Курилова, ведь настоящая правда была ему известна. И не сразу понял он, что не за друга радуется, и не за нее, Татьяну, даже, что заинтересованность от другого идет. Однако пришел день, когда понял, понял ясно, а так как был он всегда с собой откровенен, то юлить не стал, признался: «Да, я люблю ее, хотя ничего из этого получиться и не может». Открытие это, даже во второй, безнадежной половине, не огорчило Станислава. Находился он еще в том возрасте, когда влюбиться можно в человека совсем неизвестного, выдуманного в мечтах и вычитанного в книжках, но зато любовь только радует, даже, когда мучает, и тогда радует. И Станислав мучился и радовался одновременно, и заботился не о том, чтобы привлечь внимание Тани, — это представлялось ему теперь подлым, да и надежд никаких не было, — а о том, чтобы никто не узнал о его чувстве, чтобы и оно никому не помешало, и самому ему чтобы никто не мешал любить скрытно, преданно, молчаливо и безнадежно.
И как гром среди ясного неба обрушился на него разговор с Вовой.
Они были дома вдвоем, ели пельмени.
— Ну и как тебе нравится Мухина история? — спросил Курилов, помахивая над столом надетым на вилку пельменем, чтобы охладить его.
Какая история?
— Личная.
— Ты же знаешь, я не люблю этой темы.
— Любопытно, как он проскользнет между Сциллой и Харибдой.
— Ничего не понимаю.
— Не прикидывайся. Сказочная ситуация: направо поедешь — коня потеряешь, налево — зарегистрироваться придется… С одной стороны — долг чести, так сказать, с другой — выигрыш, который приходит раз в жизни.
— Что за выигрыш?
— Ирина, конечно, и все ей сопутствующее, вернее, именно сопутствующее, потому что Ирина, судя по отзывам компетентных лиц, вовсе не выигрыш.
— Вова, у тебя больное воображение.
— А ты все проспал? Они регулярно встречаются. И где бы ты думал? В филармонии! Наш Муха — меломан! Каков ловкач?
— С Ириной встречаются?
— Не с Танькой, разумеется. Ее музыкальные вкусы вряд ли простираются за пределы «Беса ме муча».
Витковский, пораженный, молчал.
— Как до жирафы доходит?
— Что же теперь будет? — спросил Станислав растерянно.
— Вот и я тебя спрашиваю, что? — заговорил Курилов оживленно, как оживлялся он всякий раз, когда речь заходила о чем-нибудь скандальном, где люди проявляли себя не с лучшей стороны. — Как приобрести капитал, сохранив по возможности невинность? А? Драма идей! Шиллеровская коллизия — любовь и долг, или Мухин на распутье.
— Вова! Неужели для тебя это лишь повод побалаганить?
— Ну, а что ж, я, по-твоему, в мировую скорбь удариться должен из-за того, что наш малопочтенный друг решил пристроиться в зятья к значительному лицу?
— Если это так, это же черт те что!
— Почему? Естественно. Малоуважаемый Муха, как и все, ищет где глубже, то есть, лучше. По-христиански очень даже понятно. Зачем ему Вятка? Если здесь тепло и сыро? Ты протестуешь против природы вещей, Стас!
Но не о Мухе думал Витковский:
— А она как же?
— Татьяна? — Вова скривился: — Нашел кого жалеть! Быстренько отыщет себе иную крепко сложенную животную особь. Любители найдутся, будь спокоен.
Стас был настолько обескуражен, что даже не пресек Вовины пошлости.
— Врешь ты все, — сказал он горько.
Курилов приподнялся и раскланялся, проведя вилкой над столом:
— Прошу извинить, если потревожил нежные чувства. Увы, жестокая правда жизни вступила с ними в неразрешимое противоречие. Помочь бессилен. Впрочем, можешь предложить оскорбленной даме руку и сердце в утешение. Это идея! Посмешишь ее, а смех, как известно, продлевает наше пребывание в этом лучшем из миров… Кстати, древние считали, что мир создан плохими богами. Остроумно, правда? Боги, и вдруг плохие! Даже боги, не Леха какой-нибудь Мухин!
И таким уж качеством обладал едкий, злой Вова, что мыслишки его, подброшенные даже в шутовской, непристойной форме, западали, будоражили. И как не нелепа была идея предложить оскорбленной Тане себя в мужья, во влюбленной и мечтательной душе Станислава она прижилась, трансформировавшись, правда, в нечто не столь конкретное и решительное, всего лишь в стремление помочь, утешить, поддержать, хотя разум и говорил ему, что не нуждается она в его поддержке, да и сделать он ничего не может. Но не разумом управлялся Витковский, и не альтруистическим чувством любви к ближнему, а чувством собственным, которое искало выхода, несмотря на преграды и самоограничения, и устремилось вдруг бурно навстречу призрачной возможности.
Но о дальнейшем Витковскому даже вспоминать было трудно, не то что говорить с Мазиным.
* * *
Курилов не знал, кто спускается по тропинке, не мог знать, но догадался: таким уж он был человеком, постоянно готовым к худшему, и не допускал ни на секунду, что Мазин ограничится встречами с Витковским и Мухиным, что до него самого очередь не дойдет. И, увидев в окно непохожего на туриста незнакомого мужчину, на его счет не усомнился, и оказался прав. Такие прямые попадания были, в сущности, несчастьем Курилова. Хоть и случались они не намного чаще, чем у всех, он относился к ним особо, видел в совпадениях неопровержимое подтверждение своей теории, которая вкратце сводилась к тому, что от жизни хорошего не жди. И когда теория подтверждалась, Курилов испытывал не огорчение и разочарование, а мрачное болезненное удовлетворение.
Предстоящая встреча с Мазиным волновала его и тем неизбежным волнением, которое испытывает каждый, когда неожиданное событие нарушает однообразное течение повседневности, но особенно самой сущностью своей, ожидаемым поединком, который Курилов собирался обязательно выиграть. Он решил не предоставлять Мазину никаких преимуществ с самого начала, хотел быть холодно — спокойным человеком, которого невозможно вывести из равновесия, а между тем по лицу его, обычно бледному, вспыхивали багровые, бросающиеся в глаза нервные пятна, и не желая, чтобы Мазин видел эти пятна, чтобы он принял их за признаки волнения, а то и страха, Курилов опустил потрепанную занавеску и сдвинул стул в тень.
Мазин постучал, услышал короткое «войдите», вошел и увидел худого человека, сидевшего в глубине комнаты.
— Здравствуйте, — сказал он. — Моя фамилия…
— Не Мазин ли? — перебил Курилов, нанося первый удар.
— Вы угадали, — ответил Мазин довольный, что не придется тратить времени на объяснения, и отмечая, что и здесь его ждали.
— Это было нетрудно. Недавно меня навестил старый друг, которого вы изрядно перепугали.
— В самом деле? Я этого не заметил.
— Уверен, что заметили.
— Пусть будет по-вашему. А чем именно?
— И это вам хорошо известно, но могу дополнить, обогатить ваши наблюдения, которым, возможно, недостает некоторой перспективы или скорее ретроспекции. Мой друг постоянно озабочен поддержанием соответствующей его должности репутации. Так сказать, положение обязывает его носить чистый мундир, или хотя бы не засаливать локти, с помощью которых он проталкивается вперед по жизни. Кроме того, он с детства не переносит неприятностей, страдает от них, как от мигрени. У него отчаянная идиосинкразия на неприятности. Природа, видите ли, не позаботилась подготовить к ним моего друга. Она создавала его для потребления, в основном.
— Для потребления? — попытался Мазин нарушить этот угрожающе быстро льющийся поток слов, осмыслить его.
— Я сказал, в основном. Отдельные шишки и синяки время от времени нарушают, разумеется, счастливое пережевывание пышек и пирогов, но пока обходилось без кровоподтеков, а вы взмахнули палкой над головой и хотите, чтобы у человека не испортился аппетит! У человека, которого давно уже никто не называл Мухой, а все величают Алексеем Савельевичем. Вы же напомнили ему о временах, когда Мухин был Мухой. А что такое муха? Жертва санитарно-эпидемиологической службы, если по справедливости. Ее существование опасно и недолговечно, — спешил, торопился Курилов, стремясь показаться уверенным в себе, шутливо настроенным.
— Насчет дубинки вы преувеличили, — сделал Мазин еще одну попытку ограничить неистощимое фиглярство собеседника.
— Я говорил о палке. Всего лишь о палке, но и палкой, признайтесь, можно сломать кости.
— Вот уж далек был от подобных намерений.
— Еще бы! Вас так увлек поиск истины!
Мазин вздохнул;
— Неудобно сознаваться в слабости, но что поделаешь…
— А то, что по пути к истине вы помнете кое-кому бока, это, конечно, не в счет, неизбежные издержки?
— Кажется, и вам я отдавил ногу?
— Мне? С какой стати?
— Нет? А я собирался извиниться за беспокойство.
— Пока не за что. Беспокойте. Прошу!
Мазин не садился еще, он стоял неподалеку от дверей, заложив руки в карманы плаща.
— Собственно, мне уже почти все ясно. Мухин вас проинформировал, и я представляю в общих чертах, что услышу.
— Интересно, что?
— Вы знали Гусеву поверхностно, как и все, ничего нового сообщить не можете.
Курилову следовало согласиться, подтвердить, но им овладел дух противоречия.
— Ошибаетесь, я ее совсем не знал.
— Что в лоб, что по лбу. Однако видели все-таки? Может, и парой слов перекинуться приходилось, а? Впрочем, после наезда Мухина…
— Надеюсь, вы не подозреваете, что мы сговорились?
— Откуда мне знать, есть ли у вас нужда сговариваться. Вижу только, что сегодня ничего нового вы мне не сообщите.
— Почему — сегодня? А завтра? Послезавтра?
— Завтра, может, и вспомнится мелочь какая…
— Мелочь? Чтобы вам было что раздуть? Послушайте…
— Меня зовут Игорь Николаевич.
— Очень приятно, Игорь Николаевич. — Курилов выскочил из-за стола.
Как и Витковский, он готовился к этому разговору, но обладал совсем иным темпераментом, чтобы прервать его так быстро, прервать, не закончив, остаться в неопределенности, снова в ожидании.
— Вы напрасно заторопились. Я негостеприимный хозяин. Даже присесть вам не предложил. Но ведь и вы гость особого рода. Виноват, не знаю, кто из нас должен распоряжаться. Не в сознании вины, разумеется, а лишь учитывая служебный характер визита.
— Визит мой не может ограничить рамки вашего гостеприимства.
— В таком случае присаживайтесь, прошу вас. Вам нет никакого смысла уходить. Я не собираюсь вспоминать месяц или два. Если что и придет в голову, лучше сейчас, сейчас…
— Лучше так лучше, — согласился Мазин и подвинул к себе стул.
Курилов осторожно потрогал пальцами щеки, он забыл о них, выскакивая из-за стола.
— Все это так давно было, — Он быстро поправился: — Вернее, ничего не было. Мы встречали эту девушку в столовой, заговаривали иногда, шутили, как водится. Она интересная была, заметная.
— В нее влюблялись?
— Только не я, — откликнулся Курилов живо.
— Почему же?
— Не в моем стиле. Я бы сказал, телесная особа.
— Полная?
— В пределах нормы, пожалуй, но весьма подчеркнутой нормы.
— А вы предпочитали девушек облика духовного?
— Вас и это интересует?
— Если вас смутил мой вопрос…
— Почему же? Пожалуйста. Мне не нравятся женщины, к которым мужики липнут, как мухи к блюдцу с недоеденным вареньем. Мужу ее я не завидовал.
— Вы видели его?
— Не приходилось.
— А ваши друзья? Они тоже были равнодушны к этой женщине?
— Понятия не имею.
— Не замечали?
— Ну, Мухин всегда был бабником.
— А Витковский?
— Стас не из тех, кто охотно раскрывает хляби душевные. Нет, нет, мне ничего не известно.
— А еще в одной комнате жили! — Мазин засмеялся: — Не наблюдательный вы друг.
— Я готовил себя к специальности историка, а не сыщика.
Мазин вызов отклонил, заметив, что Курилов весьма уклончиво ответил на его вопросы.
— Вы еще и журналист?
— Балуюсь изредка заметками.
— Краеведческими?
— Разными. Критиковал больше. Но это в прошлом. Охладел, знаете. Заработок мизерный, а результат и того меньше. Васька-то слушает да ест. Кроме того, общение с древностями отвлекает от суеты.
— Вы здесь постоянно живете? — спросил Мазин, оглядывая комнату.
— Предпочитаю. Здесь хорошо, когда схлынут туристские толпы. Вы бывали в заповеднике?
— Еще со студенческой экскурсией.
— О! Тогда имеет смысл посмотреть. Тут ведь непрерывно копают.
— А со стороны не заметно. Эти колонны я помню давным-давно.
Курилов желчно усмехнулся:
— Колонны — обыкновенная античная показуха. Своего рода втирание очков потомкам. Полюбуйтесь, мол, как мы жили! И современные мещане пялятся в восторге на эти мраморные сосиски. Для обывателя эталон античности — Венера Милосская, на худой конец, черно-лаковые амфоры. А что такое весь этот мрамор? Не больше чем жалкие крохи жира на поверхности котла с постной похлебкой. Хотите взглянуть, как жили на самом деле?
Он распахнул дверь, и Мазин вышел следом, подумав в утешение: «Нельзя же бесконечно гореть на работе, разрешим себе небольшую экскурсию в античность».
Курилов остановился перед раскопом, размахивая худой рукой. Казалось, он уже позабыл, зачем приехал Мазин, и хочет одного: поделиться, довести до собеседника мысли, которые, видимо, постоянно его преследовали.
— Вам не потребуется большой фантазии, чтобы вообразить эти дома восстановленными и увидеть, что они собой представляли…
В свое время по городской улице с трудом проезжала повозка, но теперь узость скрадывалась тем, что ни один дом не сохранился целиком: с обеих сторон тянулись фундаменты да изредка приподнятые на метр или ниже остатки стен из необработанного камня. Грубо сколотые плиты накладывались одна на другую, образуя неровные, некрасивые поверхности. Дома были небольшими, тесными и жались вплотную друг к другу.
— А что удивительного? — не умолкал Курилов. — Им хотелось спрятаться в крепости, внутри. Они трепетали страшного окружающего мира, беспредельной унылой степи с буранами, суховеями, ордами варваров. На этом жалком мысу, в страхе ютясь в каменных конурках, где не было ничего общего с современными удобствами, мыла даже не было, они построили языческое капище с десятком отшлифованных колонн и воображали себя средоточием цивилизации и культуры. И нас, потомков, убедили в этой нелепости. Знаете, почему?
— Почему же?
— Потому что люди всегда убеждают себя, что достигли вершин. Встречали ли вы общество, считающее себя несовершенным? Африканцы, живущие в пальмовых хижинах, придумали теорию негритюда и высокомерно посматривают на погрязших в материальных заботах европейцев. А каждый из нас? Академик упивается докладами на международных симпозиумах, а мастер из ателье по ремонту электробритв полтинниками, сунутыми клиентами, и оба считают, что достигли вершины. А если и сомневаются, то всеми силами убеждают близких и себя самих. Особенно себя, — повторил Курилов с нажимом. — Ведь в каждом на одну устремленную в небо колонну приходится десяток таких темных конурок.
Он остановился наконец, выговорившись, довольный.
— Вы, значит, археолог? — спросил Мазин. — Что-то заинтересовало его в неоригинальных сентенциях Курилова.
— Я? Нет, — не понял тот.
— Археолог души человеческой. Раскапываете конурки.
— Во всяком случае не обольщаюсь храмами, возведенными для самообмана.
— Не думаю, что это самообман, — сказал Мазин, глядя на колонны, — Да, жизнь была суровой и теснила людей, но не могла запереть в конурки их дух.
— Вы, кажется, моралист?
— Смотря какой смысл вкладывать в это слово. Если склонность к нравоучениям, то вы ошибаетесь. Но я за мораль. Мораль помогает человеку сохранить себя.
— А не наоборот? Может быть, наоборот?
Мазин думал, зачем затеял Курилов этот спор, почему раздувает его с видимым удовольствием, и насколько всерьез можно принимать его колючие парадоксы.
— Разве не нарушение морали помогает нам сохраниться, выжить? Разве в критических положениях человек не склонен преступать моральный кодекс? А повседневно? Особенно втайне? Ведь мораль тяготит, слишком тяготит, а? Скажем, была любовь… И ушла, кончилась, и нужно расстаться. А она не понимает, мешает, может испортить жизнь, будущее. Что делать? Впрочем, зачем примеры? Если мораль и помогает сохранить себя, то как раковина сохраняет улитку. Ее слишком тяжело таскать на себе, быстро не побежишь. Хотя улитки привыкли, наверно, не замечают.
— Я из их числа, — признался Мазин. — Спасибо за экскурсию, вы сообщили мне нечто новое об античном полисе.
— Рад, что не зря проехались.
— Нет, не зря, — сказал Мазин, и Курилову почудился двойной смысл ответа. — Услыхал, что и вы, как и ваши друзья, Гусеву знали мало, к давнишней той истории отношения не имеете.
— Несомненно. Несомненно.
— Но почему-то волнует она вас.
— Откуда такие выводы?
— Про Мухина вы сами сказали.
— Я говорил в совсем ином смысле.
— А зачем же он поспешил к вам?
— Мухин здесь часто бывает по службе.
— И только?
— Почему? Недавно на горе открыли ресторан, а нужно знать Мухина…
— Вы его хорошо знаете?
— Еще бы!
— И что же он собою представляет?
— Я уже говорил. Он создан для потребления. Всегда бросается на лакомый кусок, отчего страдает время от времени несварением желудка. Приходится лечиться…
— Чем же?
— Чаще коньяком. — Курилов наклонился и сбил щелчком жучка, ползущего по смятым брюкам. — Видите ли, мой друг очень здоровый человек, и как все здоровые люди, заболевая, склонен к панике. А в панике, сами знаете, все средства хороши.
Курилов замолчал, дожидаясь, как оценит Мазин его последнюю фразу.
Мазин смотрел на море. Там неподвижно маячил большой, низко сидящий сухогруз, но он знал, что это мнимая неподвижность, и, если посмотреть через несколько минут, парохода уже не будет на месте.
— Если я моралист, вы пуританин. Предпочитаете во всем умеренность?
— Просто мой мозг не нуждается в стимуляции алкоголем.
Курилов сказал это высокомерно.
— И не удивительно…
С детства привык Вова к жизни рассудочной, умозрительной. Родился он в рабочем поселке при одном из старейших в стране металлургических заводов. В годы пятилеток завод реконструировали, а в поселке, получившем статус города, появились четырехэтажные красные кирпичные дома. В одном из таких домов-гигантов — как величали эти большие по тем временам здания в газетах — и появился на свет Вова Курилов. Родители его к литейному производству никакого отношения не имели. Отец заведовал местной семилеткой, а мать в той же школе преподавала естествознание. От сверстников Вова отличался. Знал он в своем возрасте побольше, чем они, читал книжки, что находил дома, и не только детские, а вот здоровьем и ловкостью не вышел, и привык со стороны наблюдать за событиями во дворе, сам в бучу не лез, хотя однажды и сумел проявить себя.
Как и в каждом большом дворе, во дворе у Вовы жил один верзила — Толя Дундуков, — по отношению к которому малышня должна была испытывать почтение, и почтение это, в частности, выражалось в том, что младшие не имели права называть верзилу Дундуком, обращаться к нему следовало: Толя, почему-то с ударением на последнем слоге. И вот однажды Вова заявил в своей компании:
— Я сейчас подойду и скажу: Дундук.
Заявлено это было для всех неожиданно, однако сам Вова о поступке своем много размышлял предварительно, и потому слов на ветер не бросил. Подошел к верзиле и сказал:
— Привет, Дундук.
Верзила даже окурок уронил. Потом протянул руку, чтобы восстановить попранные права, но Вова отступил на шаг и произнес:
— Не тронь. Не тронь!
Одному богу известно, чего стоил этот подвиг Вове, однако затраты оправдались. Верзила глянул на трясущегося в решимости Вову и почесал затылок:
— Ну, чево ему гаду сделать? Ноги из задницы повыдергивать, что ли?
— Я тебя не боюсь.
И видно было, что не боится. Может быть, на минуту всего, но не боится.
— Ты, видать, тронулся?
Вова молчал.
«Еще глаза выцарапает, — размышлял Толя с опаской. — Припадошный какой-то».
— Ну, не боишься, так проваливай, пока у меня настроение хорошее, — соврал он, спасая себя в глазах пораженной детворы.
И Вова удалился победителем.
Правда, через пару дней он встретился с Дундуком по дороге из школы домой и пережил не страх, а настоящий ужас, когда тот поманил его к себе пальцем с обкусанным ногтем. Вова подошел, как кролик к удаву, но Дундук, посмотрев сверху вниз на худосочного мальчишку, сказал сдержанно:
— Ты вот что… Тебя Вовой звать? Ты, Вова, меня называй, как все, — Толя, понял?
Трудно было разобрать, угроза это или просьба, но Вова сказанное учел и больше верзилу Дундуком не называл.
Все это происходило в раннем детстве, после которого пришла и окончилась война, и с войны не вернулся отец Вовы. Он не был убит и в плен не попал, хотя ушел по мобилизации двадцать третьего июня, просто он не вернулся в семью. Через много лет, после смерти матери, Вова нашел в ее бумагах письмо «от этого негодяя, твоего отца», где тот пытался объяснить жене причины своего неблагородного поступка.
«… Я знаю, что поступаю жестоко и подло, но иначе не могу. Здесь, на войне, которая принесла миллионам людей неисправимое горе и бесконечные страдания, я, как ни кощунственно это звучит, обрел веру в жизнь, впервые испытал счастье. До войны я был исправным школьным чиновником и образцовым мужем, не знавшим ни подлинного горя, ни настоящей радости, — ведь совместная наша жизнь была чем-то вроде отрепетированного, рассчитанного по минутам урока. Считалось, что мы любим друг друга, и наверняка были верны друг другу. Я, например. Да и ты, я думаю, потому что ты очень дисциплинированная, не поддающаяся увлечениям женщина. Ты ведь с брезгливостью относилась даже к так называемым супружеским обязанностям, считала их своего рода узаконенным развратом… Но я не имею права на упреки. Прости! Говорю только, что здесь, на войне, мои представления о жизни изменились, я понял, видя сотни смертей, что сама жизнь — это чудо, и не хочу схоронить остаток своих дней, раз уж судьба сохранила меня во фронтовом аду. Я встретил другую женщину, другую во всем, и я счастлив с ней. Я не вернусь, хотя безумно тоскую по Володьке. Но я знаю: ты сможешь воспитать его, для этого у тебя есть все необходимые качества. Я же, со своей стороны, сделаю все, чтобы помочь сыну…»
Ничего делать для Вовы ему не пришлось. Сначала мать поставила непреклонное условие — отец должен уйти из их жизни навсегда, никогда не встречаться с сыном и не унижать их своей помощью, ибо никакие деньги не могут искупить предательство. А потом он и в самом деле ушел навсегда: отдыхал на юге, заплыл дальше чем позволяли здоровье и возраст, и не вернулся — подвело сердце.
— Я ожидала чего-то подобного, — говорила мать. — Твой отец вечно прихварывал, а эта, укравшая его у нас особа, разумеется, и не помышляла заботиться о нем так, как заботилась я.
После смерти мужа мать постепенно простила его, объясняла измену уже не подлостью, а причинами биологическими:
— Стареющие мужчины переживают своего рода сумасшествие. Их легко вовлечь в разврат.
С детства Вова привык к мысли, что в отношениях мужчины с женщиной преобладает нечистое, нехорошее, что приносит больше бед, чем радости. Дома об этом говорилось только осуждающе. Примерно так:
— Удивляюсь я мужчинам. Неужели они не сознают, как теряют разум при виде юбки!
Или:
— Поражают меня некоторые женщины. И что они находят в этих порхающих стрекозлах?
Но не к одной личной жизни мать Вовы относилась строго. Измена мужа, несмотря на проявленный стоицизм, надломила ее. Все чаще стала мерещиться ей людская подлость, все чаще слышал Вова:
— Не случайно Наталья Ксенофонтовна получила двадцать восемь часов — ведь она живет с директором.
— Ну, этому-то дорога открыта, он умеет подхалимничать.
— Приятель Сергея Тарасовича… Что ж удивляться столь быстрому продвижению!
Шаг за шагом отдалялась и отделялась мать от коллег, стала замкнутой, а желчь свою изливала единственному собеседнику — сыну. А потом появились болезни, и раньше времени пришлось выйти на пенсию, куда проводили ее не без удовлетворения. Она видела это и теперь уже безапелляционно винила в своих жизненных неудачах злых, эгоистичных, жестоких и несправедливых людей, не отдельных лиц, а людей вообще.
Нельзя сказать, чтобы Вове нравились эти нагоняющие тоску разговоры, но незаметно он их впитывал, начал находить в них смысл, и постепенно становились они выражением его собственного мироощущения. Содействовало тому и трудное послевоенное время, неизбежные нехватки, одолевавшие одинокую, нездоровую женщину, отказавшуюся из гордости от законом установленной помощи. Трудно они жили, но причины трудностей все больше представлялись Вове в виде извращенном, и так и укоренялись в голове, наслаивались плотно, не оставляя места сомнениям. И искал он уже не истину, а подтверждение тому, во что уверовал.
Искал прежде всего в книгах. Читал Вова много и без разбора, но и в этом хаосе находил то, что искал, — всегда люди умные подвергались преследованиям, непониманию, мучились, а посредственности, подлецы и проходимцы достигали высших ступеней успеха. И постепенно на лице Вовы Курилова появилось особое выражение — полуулыбка, полугримаса, понять которую можно было приблизительно так: я-то знаю, все знаю, меня не обманешь!
С таким выражением смотрел он и на преподавателей в университете и многих смущал, а если те не смущались, задавал на семинаре какой-нибудь вопрос. Например, рассказывает преподаватель о Гегеле и сгоряча упомянет «Феноменологию духа», а Вова усмехнется и спросит что-нибудь такое, из чего всем становится ясно, что преподаватель труд этот и в руках не держал, а Курилов прочитал недавно и имеет свое суждение.
С преподавателями он напирал на Гегеля, Это имя звучало солидно и придраться трудно было — Гегеля и классики признавали. В личном же общении Вова предпочитал более популярных Ницше и Шопенгауэра, а если и ошибался в какой-нибудь цитате, то кто ж его мог поправить? Кто еще мог знать, что именно сказал по данному случаю Заратустра? Не до Заратустры было. Дай бог конспекты вызубрить. И погулять хотелось, и подрабатывать многим приходилось. Далеко еще было до времени, когда приоделись студенты в нейлон да позаводили транзисторы, день и ночь громыхающие веселыми ритмичными мелодиями. Тогда еще патефонные ручки накручивать приходилось. Да и мелодии другие были.
Гулять, конечно, и Вове хотелось. И жил он схимником не от приверженности к идеям Заратустры. Все проще объяснялось. Стоило Вове подойти к девушке, как вся его самоуверенность или совсем пропадала до последней капли, или, хуже того, результат приносила обратный — нагоняла на собеседниц скуку. Не интересовал он девушек, не волновал. Бывает так. Рядом учились ребята и понекрасивее, а в них влюблялись, и они любили, и не замечал никто, что один курносый, а другой ростом не вышел. У Вовы же и заметных недостатков не было, разве что худой да бледный, но для студента это не редкость и не грех. И умным его почти все считали, а девушки, как известно, ум оценить могут. Но ум свой преподносил он отвратительно — свысока и вообще не умно, а заумно, чем и отталкивал. Однако и тут могла найтись простушка, которой показался бы он оригиналом непонятым. Взяла бы и пожалела парня. Но нет, не шло от него тепло, не возникала хоть слабая, но необходимая искра. И девушки проходили мимо.
А Курилов, хотя делал вид, что презирает людские слабости, мучился и страдал. Страдало не только самолюбие, что само уже было для Вовы непереносимо, страдало и естество его, потому что хоть и не был Курилов человеком горячим, темпераментным, но унаследовал от отца ту скрытую пылкость, что больно жжет изнутри. Да и сам возраст требовал от Вовы проявить себя, преодолеть страхи и сомнения и стать мужчиной. Плоть тяготила его, тоска по женщине преследовала, и чем тщательнее скрывал ее Курилов, тем нестерпимее она его донимала.
Не мудрено, что объектом тоски этой стала женщина самой природой задуманная так, чтобы радовать мужчин удачливых и изводить неудачников, — Татьяна Гусева. Такой женщиной нельзя было не похвастать. И не отличавшийся скромностью Мухин с превеликим удовольствием рассказывал Вове не предназначенные для посторонних подробности. Именно Вове. Станислава он стеснялся. В Курилове же Муху злило показное равнодушие к земным радостям, его подчеркнутое презрение к «скотству», И он не упускал возможности упомянуть лишний разок об этом «скотстве» с такими деталями, что сразу становилось ясно — говорит он правду, не выдумывает.
А осуждавший «скотство» Вова не находил сил прервать Мухина, слушал, и чем больше слушал, тем труднее ему приходилось. Он искренне презирал Татьяну, не видел в ней ничего, кроме жадной и, как ему казалось, доступной телесной красоты. Поведение ее объяснял лишь похотью, которая гонит эту переполненную жизненными силами женщину из постели в постель. Но за всем этим разумным осуждением знал Вова, что все бы отдал, лишь бы оказаться на узкой койке на месте Мухина. И ненавидя Татьяну и себя, не мог не думать о том, что происходит в их комнате, когда сидел он в кинозале и смотрел, по просьбе Мухина, какую-нибудь «Карнавальную ночь», а еще хуже — «Преступление Юдит Бендич».
А когда возвращался, в комнате на койке валялся довольный, розовощекий Мухин, улыбался лениво и, чувствуя настроение Вовы, ждал. И Вова не выдерживал, спрашивал:
— Ну и как?
— Полный порядок. Вот женщина, я тебе скажу! Ненасытная. Знаешь, что она сегодня придумала?..
Вова слушал, не мог не слушать, впитывал каждое слово, искажая лицо презрительной гримасой, и лишь под конец собирался с силами:
— Не понимаю я тебя, Муха. Разумеется, ты не Спиноза, чтобы полностью посвятить себя духовным занятиям, но так растрачиваться!.. И с кем?
Мухин хохотал:
— Вова! Не верю!
— Дело твое, — пожимал плечами Курилов.
— Да врешь. Ну, скажи, врешь? Неужели б ты смог от такой женщины отказаться?
— К счастью, мне она себя не предлагала.
— Ну, а если бы? Знаешь, Танька — девка добрая…
Мухин шутил, но в каждой шутке есть что-то и нешуточное, а Курилов и без того в Татьяниной аморальности не сомневался, и лезло ему в голову нетипичное для него, неразумное: «А что если… Нет, только не выклянчивать, не унижаться. Взять! Остаться наедине и без объяснений, без слюнтяйства овладеть, опрокинуть на кровать. Таким ведь грубость нравится…»
— Шутки шутками, — продолжал между тем Муха, — а чего бы тебе в самом деле девочку не завести? Интеллигентную. Будете с ней о философии толковать, а тут ветерком занесет у нее юбочку, и увидите вы друг друга, как Адам и Ева. Заморгает она смущенно, откроет губки, и станет вокруг тебя, Вова, все голубым и зеленым.
Шутил Мухин и забавлялся, Где ему было понять Вовины мучения? А своим еще срок не подошел.
Татьяна между тем, по представлениям Курилова, вела себя все более бесстыдно и нагло. Сначала встречи их с Мухиным обставлялись хотя бы показной маскировкой, то есть Вова со Стасом уходили до ее появления, но как-то Муха недосмотрел и не успел выпроводить приятелей заблаговременно. Пришла Татьяна, когда все трое были дома, смутилась, однако не особенно, быстро оправилась, пошутила, они тоже поддержали разговор, посидели немного, потом Витковский поднялся:
— Ну, я побежал. У меня встреча в читалке.
Муха глянул на Вову, скосил глаза на дверь: шуруй, мол, следом.
Вова встал:
— Пошли вместе.
— Что это вы заторопились, мальчики? — усмехнулась Татьяна.
— Они у меня непоседы. Все по девочкам бегают, вместо того, чтобы заниматься, — пояснил Муха.
— Неужели и Вова? А на вид такой серьезный! — И Татьяна бросила на Курилова циничный, как он определил, взгляд.
За порогом ветер охладил его вспыхнувшие щеки.
— Интересно, почему мы должны огибаться на улице? — спросил он Стаса раздраженно, но Витковский не поддержал Вову:
— Ну, брось… Ничего с нами не случится. Нужно же им где-то встречаться?
— Чтобы удовлетворять свои животные инстинкты?
— Они любят друг друга.
— Любят? Послушал бы ты Муху!
— Зачем мне его слушать? Муха — мастер на себя наговаривать, бравирует, а сам любит ее, а она его.
— Почему же они не поженятся?
— Наверно, поженятся.
— Жди! Для того чтобы развлекаться, жениться не обязательно. Тем более на такой…
— Что значит — на такой? Обыкновенная девушка. Хорошая.
— Превосходная! Так ловко наставляет мужу рога.
— Муж у нее ничтожество. Если хочешь, это здорово, что она не погрязла в мещанстве, в накопительстве и любит Муху, у которого ни кола ни двора.
— Просто она получает от Мухи то, чего недостает от мужа.
— Не пошли, Вова.
— Почему я должен снимать шапку перед гадостью?
— Ты не понимаешь…
— Предположим, я ограниченный. А ты, широкий, мог бы жениться на такой женщине?
— Не люблю общетеоретических предположений.
— Тогда без теории. На Татьяне бы ты женился?
— Да, — ответил Витковский.
Вова забежал вперед, заглянул в лицо Стасу, ничего не увидел в темноте и спросил едко:
— Ты что, сам влюбился?
— Это тебя не касается, — на удивление резко выкрикнул Станислав, и Вова, обычно воспринимавший чужие неприятности равнодушно, как проявление неизбежного порядка вещей, а то и со злорадством, на этот раз сказал сочувственно:
— Я в твои дела не вмешиваюсь…
* * *
Мазин не умел читать чужие мысли и не знал, какой рой воспоминаний всколыхнул он в каждом из трех бывших обитателей флигеля бабки Борщихи, но увидел, что никого из них не оставил равнодушным. Из своих наблюдений Мазин привык делать надежные выводы. Он не любил крайностей, и если бы существовала шкала, на которой в диаметрально противоположных точках разместились бы Трофимов со своей феноменальной интуицией и Скворцов, не признающий ничего, кроме зафиксированных протоколом фактов, Мазин оказался бы где-то посредине. Интуиция и логика убеждали его в том, что все трое знали Гусеву лучше и ближе, чем рассказали, однако Мазин был далек от прямого заключения, что Мухин, Витковский или Курилов скрывают свое участие в убийстве, лишь считал, что если Татьяна Гусева убита не случайным грабителем, то выяснить подлинные обстоятельства ее смерти можно только разобравшись в отношениях, связывавших ее с одним, а возможно, и не с одним из этих троих, взволнованных его посещением людей.
Так, не переоценивая достижений, и сообщил он о своей работе комиссару.
— Короче говоря, Петр Данилович, если капитан Грант жив, он находится в Австралии, — процитировал Мазин напоследок, на что Скворцов, который сам зачитывался в свое время Жюль Верном, заметил:
— Вывод-то этот ложным оказался, Игорь Николаевич. Капитана в другом месте нашли.
Скворцов не мог не внести поправку, потому что держался фактов, но точку зрения Мазина понял, как понимал его почти всегда, хотя и преодолевая собственную натуру человека склонного к ясности, определенности. Много лет работали они вместе, и не перестал Мазин удивлять начальника тем, как удается ему находить правильный путь в тумане, который, по мнению Скворцова, сам он напускал. Мазин напоминал ему с детства запомнившегося фокусника, который вначале опутывал себя веревками, крепил их всевозможными узлами, а потом… раз! — и неуловимым движением сбрасывал нерасторжимые путы. И главное, при последующем разъяснении оказывалось, что движение это в общем-то и несложно.
— Верно. В другом, — вспомнил Мазин. — Возможно, и с нами так будет.
— Нечего сказать, утешил, — не удержался Скворцов, — Тоже мне, фаталист! Ты им медальон предъявил?
Этого вопроса Мазин ждал:
— Нет, Петр Данилович. Пока не было необходимости.
— Секретное оружие? — засмеялся Скворцов. — На крайний случай?
— Если хотите.
— А не заржавеет оно у тебя?
— Будем надеяться.
Но в душе он испытывал недоверие к медальону, как и вообще к мертвым, неодушевленным предметам, знал, что заговорить они могут только после того, как заговорят люди, люди же пока говорить не хотели.
— Ладно. Действуй по своему усмотрению, — разрешил Скворцов великодушно. — Что собираешься предпринять, если не секрет?
— Если не возражаете, — улыбнулся Мазин, — хочу допросить вас. Узнать кое-что о свидетелях.
— По всей форме?
— Нет. Форма и так снивелировала свидетельские показания. Я читаю бумаги. А вы общались с этими людьми…
— Понимаю. Студентов временно по боку?
— Не по боку, а с боку зайти хочу. Помните вы Павличенко?
— Еще бы! Фактически он мою версию провалил. А я на него крепко надеялся. Представь себе расположение…
— Я был там. Набережная, узкий проулок, выходящий на набережную, в котором убили Гусеву, и выше дом Борщевой, теперь строительная площадка.
— А прямо напротив проулка пришвартовано судно, а на палубе весь вечер скучает вахтенный Павличенко, который великолепно запомнил человека, долго крутившегося в проулке. Человек этот исчез приблизительно в то время, когда, по данным экспертизы, наступила смерть Гусевой.
— И вы предположили, что это был Гусев, выслеживавший жену.
— А ты б разве не предположил?
— Однако в Гусеве этого человека Павличенко не узнал?
— Отвел категорически.
— Интересно. По ряду причин интересно.
— Чем именно?
— Его показания не только снимают обвинения с Гусева, но и опровергают версию о случайном разбойном нападении.
— Если этот человек выслеживал Татьяну. В конце концов он мог торчать там и по другой причине.
— Мог.
— Вот видишь!
— И все-таки было бы неплохо найти Павличенко.
— И предъявить ему твоих студентов?
— Ну нет. Это сомнительно через столько лет.
— Зачем же Павличенко?
— Побеседовать с ним.
— Считаешь, что я не доработал?
— Вы были привязаны к своей версии. Вернее, к двум — муж или бандит.
Комиссар обиделся:
— Смотри, не повтори мою ошибку. Сам-то уже уверовал в собственную.
— Если бы я в нее не верил, я бы не взялся за это дело. Вы же понимаете, что бандита сейчас расколоть невозможно. Разве что в покаяние ударится.
— Бывает, что и в старых грехах сознаются. Скажи лучше, что не заинтересовал бы тебя бандит, а с точки зрения закона…
— Знаю, виноват, вы, как всегда, меня насквозь видите.
Однако, по правде, Мазин надеялся, что комиссар не видит его насквозь, потому что если бы видел, наверняка бы нахмурился и произнес неодобрительные слова, что-либо вроде:
— Вконец ты зафантазировался, Игорь Николаевич.
И имел бы основания…
Дело в том, что неожиданно и не вовремя к Мазину нагрянул Валерий Брусков. Тот самый Брусков, что давно, десять лет назад, работал в молодежной газете и был молодым, застенчивым и не по своей воле оказался в гуще сложных событий, закончившихся разоблачением «паука» — Укладникова-Стрельцова. Он и теперь работал в газете, но уже посолиднее, в Москве, и сам соответственно посолиднел, так, что трудно было узнать в этом хватком, уверенном в себе бородатом столичном журналисте, облаченном в замшу на «молниях», прежнего хрупкого и робкого Валерия. Свалился он, как снег на голову, с заданием подготовить в газету беседу с Мазиным, и хотя тот был рад Брускову и немного польщен вниманием высокой прессы, но временем был стеснен и поглядывал на часы. Заметив такое, прежний Валерий наверняка бы вскочил, извиняясь, новый же Брусков только усмехнулся, покачивая ногой в заграничном, на каучуковой подошве ботинке, и Мазину волей-неволей пришлось излагать свои мысли на проблему современной молодежи, потому что беседа мыслилась в редакции как проблемная, интеллектуальная и даже философская. Мазин понимал, что от него требуется, и говорил вещи простые и очевидные, которые часто выдаются почему-то за проблемные, особенно в интеллектуальных газетах. Впрочем, то, о чем он не говорил, было еще проще и сводилось к тому, что, подойдя к живому человеку, нужно забыть все новейшие теории, и попытаться понять, как и зачем он живет. Но это для газеты, представляемой Брусковым, было примитивно и почти неприлично, и Мазин, недовольный собой, плыл по течению:
— Существует ли проблема отцов и детей? Наверно, раз существуют и те и другие. Думаю, источник противоречий коренится в разных системах отсчета. Для отцов сегодняшний день — итог, результат, предмет гордости, для детей — стартовая площадка, начало. Подвиг старших поколений трудно оценить до конца, не испытав самому трудностей, выпавших на долю отцов. Молодежи представляется нормой все, что она имеет, и хочется того, о чем мы и не мечтали. Отсюда трения, но не конфликт. Рано или поздно и они услышат от своих детей те же упреки, что адресуют нам. Все это повторяется. Только не вздумайте написать, что я считаю природу человека неизменной — добавил он шутливо.
Валерий положил на стол блокнот и многоцветный, неудобный карандаш:
— А как вы считаете на самом деле?
— Не для печати?
Брусков изобразил недоумение:
— Помилуйте, наша газета…
— Хорошая газета, Валерий, хорошая. На уровне века. Но все-таки газета. Так сказать, предприятие с ограниченной ответственностью. А что касается вашего вопроса… Недавно я смотрел по телевидению ретроспективный парад автомашин. От первых колымаг… Вот где прогресс очевиден! С людьми сложнее. Попробуйте одеть Адама в вашу замшевую куртку. Никому и в голову не придет признать его праотцом. Личность изменяется сложно и медленно. В противном случае, ваш покорный слуга давно бы сидел без работы. А так как работы хватает, — Мазин снова и подчеркнуто глянул на часы, — то я с нетерпением жду вашего основного вопроса. Интересный случай. Не так ли?
Брусков усмехнулся снисходительно:
— Нет, мы стараемся уйти от стереотипов. Нераскрытый случай! Ведь есть и такие?
— К сожалению, в Греции все есть.
— Прекрасно! Расскажите.
— Зачем?
— Не исключено, что на публикацию появится отклик, который вам поможет.
— Не исключены и другие, отрицательные последствия…
— Игорь Николаевич! Не ожидал я от вас такого консерватизма.
— Виноват, с годами приучаешься взвешивать возможные результаты своих поступков. Дайте подумать, Валерий. Мои случаи не развлечение для читателей… Скажите-ка лучше о себе. Судя по вашему процветающему виду, вы на своем месте, а это главное. Давно вы удрали в Москву?
— Третий год.
— Между прочим, когда вы работали здесь, не надоедал ли вам некий Курилов? Он, кажется, печатался у вас в газете, — спросил Мазин на всякий случай.
— Еще бы! Я его прекрасно помню. Любопытная личность. Не без способностей, но мозги полностью набекрень. Когда он писал по заданиям, получалось неплохо, во всяком случае, хлестко, и, сдув пену, можно было печатать. Но как только доходило до самодеятельности, под пеной не оказывалось ни капли.
— Пива?
— Даже кваса. Хотя он был убежден в обратном. И считал себя писателем. Как-то случилось, что я один в редакции умудрился с ним не разругаться. И он одарил меня доверием. Прислал в Москву повесть, вернее, рассказ, длинный, затянутый. Понятно, пришлось завернуть, и с тех пор о Курилове ни слуху ни духу…
— Но вы сказали, что способности у него есть…
— Не для серьезной вещи. Ужасно крикливо, подражательно. Какой-то компот из Бестужева-Марлинского, Гофмана и Кафки. Все выдумано. А чем он заинтересовал вас?
— Меня постоянно кто-нибудь интересует. Как и вас.
— Профессионально?
— Ну, не делайте далеко идущих выводов, Я тоже считаю, что Курилов человек книжный. Больше склонен к воображению, чем к действию. Как он назвал свою повесть?
— Сейчас вспомню… Кажется, «Рулевой». Нет. Но что-то морское, хотя в повести ни строчки о море. Да! «Вахтенный» — вот как.
— Почему? О чем рассказ?
— Своего рода фантасмагория. Нельзя понять, что происходит на самом деле, а что мерещится рассказчику. Какой-то матрос, один на палубе стоящего в порту корабля. Ночь. Он наблюдает людей, проходящих мимо, и воображает разные истории, якобы происходящие с этими людьми.
Мазин больше не торопился. Он даже потянулся к брусковскому карандашу, взял его в руки и поочередно выдвинул цветные наконечники с пастой:
— Солидная вещь!
— Громоздкая. Производит впечатление.
— Не помните, что наблюдал вахтенный?
— Игорь Николаевич! Вы это серьезно?
— Вполне. Но не для печати. Договорились?
Брусков поколебался.
— Для вас я другое что-нибудь подберу. А то плагиат получится. Помните, у Чапека? Поэт оказался свидетелем преступления. «О шея лебедя, о грудь, о барабан, о эти палочки — трагедии знаменье!» Таким он запомнил номер машины. Не исключено, что и Курилов наблюдал нечто интересное на набережной.
— В самом деле. Там речь шла о преступлении.
— Ну вот.
Брусков покачал головой:
— Увы, у меня, как и у поэта, осталось весьма смутное представление о деталях повести, а они-то вас наверняка и заинтересовали бы.
— Не исключено.
— Тут провал. Преждевременный склероз.
Валерий горестно прикоснулся к ранним залысинам.
— Вспомни, что можешь.
— Кажется, вахтенный видит пару — мужчину и женщину. Он чувствует, что судьба их будет трагична, пытается остановить их, предостеречь. Они не слышат его и уходят. Потом появляется преследователь. Вахтенный и его пытается остановить, но это невозможно, потому что преследователь — сама судьба, рок. Он понимает это позже… Сделано по-ахинейски, как бы два слоя. Вахтенный сначала воспринимает все реально и почти пошло: пара — элементарные любовники, преследует их какой-то ревнивец, а потом оказывается все это символами, даже сам вахтенный — символом бессилия предотвратить беду. Короче, ни в какие ворота это не лезло.
Жизнь научила Мазина не обольщаться случайными удачами. Частенько они улетучивались, испарялись при первой же основательной проверке. Не следовало и здесь спешить с выводами.
— Жаль, Валерий, что ты не запомнил подробностей…
Так закончилась его встреча с Брусковым, и тот отбыл в Москву, увезя в плоском чемоданчике блокнот со словами Мазина, к которым Брусков собирался прибавить еще нечто от себя, наивно полагая, что лучше знает, что именно должен Мазин сказать читателю и что этого читателя заинтересует, а Мазин предвидел такую правку и был огорчен, но не особенно, так как не считал возможным растрачиваться на подобные огорчения. Да и компенсировала их та небольшая удача, которой, несмотря на всю осторожность, он считал то, что узнал о Курилове.
Однако комиссару об этом сказать он не решился, а предпочел посоветоваться с Трофимовым:
— Хочу, Трофимыч, провериться на твоем легендарном чутье.
Трофимов к чутью относился серьезно и на шутливый тон не откликнулся. Он выслушал Мазина внимательно, сказал:
— Если говорить, Игорь Николаевич, всерьез, тут есть что-то.
Разговор этот происходил в служебном буфете. Мазин знал склонность Трофимова заходить в буфет в конце дня, когда там народу поменьше и можно спокойно перекусить, не стоя в очереди. По характеру своему инспектор не терпел суеты и неизбежных разговоров о футболе, о погоде или о новом фильме, что прокрутили недавно в клубе. В отличие от большинства сослуживцев Трофимов не испытывал необходимости разрядиться, перекинувшись парой слов на далекую от деловых соображений тему. Наоборот, сурово избегал всего, что отвлекало от служебных забот. Для него они были не в тягость, как и заботы домашние. У Трофимова было трое детей, частенько побаливающая жена и не лучшие квартирные условия, но никто ни разу не слышал его жалоб.
— Младший мой приболел, — говорил он, — полночи на руках его таскал. Здорово орет постреленок!
И при этом улыбался, вызывая недоумение: чему ж тут радоваться?
— Хорошо орал. Зло. Значит, одолеет болячки.
Трофимов методично перепиливал тупым ножом кусок жесткой холодной печенки, которую он обильно смазал горчицей.
— Считаешь, есть?
— Да, поговорить с Павличенко стоит, может, и прояснит что.
— Где ж его взять?
— Поискать.
— Слово это — «поискать» — Мазин отметил. Трофимов всегда резко отрицательно относился к работе, которую считал бесполезной.
— Чувствую, что тебя заинтересовала эта история.
— А вас?
— Меня тоже. Не верится в случайного забулдыгу. Чем-то тут иным пахнет, а, Трофимыч?
Трофимов ответил коротко, пережевывая печенку:
— Подлостью пахнет.
— Пива выпьем, Трофимыч?
— Теплое, наверно, — произнес инспектор уклончиво. Пива ему хотелось, но лимитировал многосемейный бюджет. Мазин взял две бутылки и стаканы, принес, поставил на столик:
— Ты прав, тепловатое, но ведь сейчас не жарко.
И разлил пенящееся пиво по стаканам:
— Не уточнишь ли мысль насчет подлости?
Собственно, он знал эту трофимовскую теорию — преступник или дурак или подлец. Зло творят оба, но один по недомыслию, по простоте, а скорее по пустоте душевной, другой же — сознательно, хитро. К дуракам Трофимов относился снисходительно («перетряхнуть мозги, глядишь, и человеком окажется!»), и они это чувствовали, по-своему Трофимова любили и частенько, отбыв положенное, сохраняли с ним добрые и очень полезные инспектору отношения. К подлецам же он был суров и брезглив, мучился, если обстоятельства мешали довести дело до конца, и никогда не откликался на заигрывания, людей в них не признавал.
Мазин смотрел на вещи шире, не упрощал, видел, как сплошь и рядом укрывается за простотой жестокий умысел, и как неумна, простодушна бывает подлость, но и у него были свои симпатии и антипатии, и одни дела вел он спокойно, решая поставленную задачу, четко выполнял служебный долг, другие же захватывали нечто неподотчетное министерству, причиненное зло не давало покоя, оскорбляло, вызывало собственную боль. И здесь он готов был согласиться с Трофимовым — таксе он испытывал всегда, когда сталкивался с расчетливой подлостью.
— Помешала девка кому-то.
— Кому?
— Похоже, что Мухину.
Мазин не сомневался в ответе. Кому же еще? За нынешним обрюзгшим, подержанным Мухиным угадывался недавно еще мужчина волнующий, увлекающий, не чета своим бледным однокашникам. И влюбиться Татьяна могла именно в него. И привязаться. И помешать браку с другой… Все это не принадлежало к неразрешимым тайнам и загадкам. Другое представляло трудность, и оба они понимали это, прихлебывая теплое пиво.
— Да, похоже, что Мухину. Но мог ли он?..
— Убить?
Мазин кивнул.
Трофимов поцарапал ножом по блюдцу, заменявшему горчичницу:
— Я перекинулся парой слов кое с кем. В конторе, где этот Мухин сидит. Чтобы представление создать.
У Мазина было и свое представление, но тем интереснее было ему услышать Трофимова.
— Ну и как?
Трофимов покачал головой.
Мазин засмеялся:
— То-то и оно. Муж мог убить, но не убивал. Мухин, возможно, хотел бы, но не мог. Курилову и Витковскому это было не нужно. — Он вылил в стакан остатки пива: — И все-таки меня не покидает ощущение, что где-то рядом мы, близко.
— Есть еще показания Витковской, — напомнил Трофимов.
— Сомневаюсь, что можно через полтора десятка лет узнать на фотокарточке человека, которого видел один раз в жизни мельком.
— Вот уж не мельком! Бабы друг друга мельком не рассматривают. У них на этот счет хватка железная. Не взгляд — капкан.
— А если соврала? У нее заметна очевидная недоброжелательность к пасынку, если можно его так назвать. Доктор же произвел на меня, напротив, благоприятное впечатление.
Трофимов вздохнул и отправил в рот очередной кусок печенки.
— Ну, ну, Трофимыч! Что за почтительно-осуждающие вздохи? В чем я провинился?
— У вас, Игорь Николаевич, своя методика, и вы дело это, конечно, распутаете, но действуете вы как судья, а не как следователь. Предоставляете противнику все возможности для защиты. А ведь у нас охота, а не дуэль.
Свою мысль он выразил точно. Трофимов к работе относился, как к охоте. И хотя правила строго соблюдал и действовал в рамках лицензии, в своем праве найти и затравить зверя не сомневался.
— Не знаю, Трофимыч. Представь, что должен чувствовать невиновный человек, если в жизнь его вторгается несправедливое обвинение.
— Витковский — единственный, к кому есть зацепка.
— Ты прав… Как обычно.
— Стараюсь держать КПД на уровне.
— Что же предлагаешь?
— Побеседовать с мадам. Может быть, вспомнит детали, подробности.
— Или выдумает.
— Не исключено. Придется выдумку отфильтровать, а правду проверить.
— Сможешь это сделать?
Глаза у Трофимова обладали особенностью менять свой цвет от нежно-голубого до непреклонно-серого. Он оторвал их от тарелки и одарил Мазина самым голубым из взглядов. Стальной он приберег для Витковской.
А через день он зашел к Мазину в кабинет с папкой под мышкой, положил папку на стол и уселся, скромненько разглядывая пустую пластмассовую пепельницу, будто, кроме этой пепельницы, ничего на свете его, Трофимова, не интересует. Папка была тоненькая, с виду даже пустая, но Мазин понимал, что пустой она быть не может, именно в ней и находится нечто, чем собирался ошеломить его Трофимов.
— Со щитом, Трофимыч?
— Мадам не соврала, Игорь Николаевич.
— Убежден?
— Судите сами. Вот обстоятельства, по которым она запомнила встречу. Первое. Через несколько дней после встречи, когда Станислав заходил к отцу, она сказала, что видела его с девушкой. И он, обратите внимание, — тогда еще! — факт этот отрицал, в связи с чем у них произошла запомнившаяся Витковской перепалка.
Впрочем, подозрительного в этом она ничего не видит, так как Станислав был по молодости самолюбив и не терпел вмешательства в личные дела.
— А мне она сказала, что никогда со Станиславом о девушке не говорила.
— Вот это вранье стопроцентное. Какая женщина удержится?
— Согласен. Дальше?
— Дальше появляются новые крупицы истины.
Иногда Трофимова заносило, и тогда он говорил красивее, чем требовалось.
— Высыпай их на стол.
Мазин сдвинул бумаги, освобождая место.
— Обстоятельство второе. Мадам хорошо запомнила место встречи: кинотеатр «Волна», на набережной. «Вы не спутали? — спросил я. — Это далеко от вашего дома». — «Да, но там шел кинофильм „Бродяга“, который мне очень хотелось посмотреть» — «И посмотрели?» — «Представьте, не достала билет. Может быть, потому и запомнилось».
— Не исключено, — согласился Мазин.
— Третье — время. Время она назвать затруднилась. Говорит, помню только слякоть. Значит, осень или весна. И год приблизительно. Первый год ее замужества. А замуж она вышла в пятьдесят пятом.
Трофимов потянул к себе принесенную папку и развязал узелок. В папке оказалась фотография, вернее, фотокопия чисти газетной полосы.
— Взгляните, Игорь Николаевич. Это «Вечерка» за пятьдесят шестой год.
Он подчеркнул ногтем нужную строчку в колонке.
Мазин, прищурившись, прочитал не очень четкий текст. Под рубрикой «В кино и театрах» значилось: «„Волна“. Индийский художественный фильм „Бродяга“ в двух сериях. Только два дня —11 и 12 марта».
— Улавливаете дату?
Двенадцатого марта была убита Татьяна Гусева…
* * *
А десятого марта Мухин появился в Борщихином флигеле рано, и не стоило большого труда заметить, что он пьян. Вернее, не пьян, а, как говорится, навеселе, но именно это слово к Мухину и не подходило, никакого веселья в нем не было и на грош, а было мрачное уныние, которое водка только разбередила, усилила. И поняв, что стакан, выпитый, чтобы стряхнуть тоску, почувствовать себя прежним, легким, спокойным и уверенным, надежд не оправдал, а лишь усугубил отвратительное чувство беспомощности перед обстоятельствами, Муха решил добиваться своего, хоть на время встряхнуться, освободиться, и потому зашел в гастроном и купил бутылку. Удивленный Курилов увидел, как достает он водку из кармана.
— Что празднуешь, Леха?
— Тебе б мой праздник.
— Неужто от дома отказали?
— Пока нет, но туда идет.
— Так… Понятно. Рылом не вышел?
— Что?
— Говорю, со свиным рылом в калашный ряд сунулся?
— Дурак! Мое рыло там на вес золота.
— В чем же дело?
— Заткнись, Вова. Лучше смотай в погреб, сопри у бабки смальцу, яичню изжарим. С тоски мне жрать захотелось.
В другое время Вова на хамство ответил бы с достоинством, но сейчас сообразил, что приятель его в том состоянии, что никакой едкостью не проймешь, а, главное, все любопытство Курилова всколыхнулось, до смерти захотелось узнать ему, что происходит с невозмутимым оптимистом Мухой.
Поэтому он послушно спустился в погреб, захватил столовой ложкой смальца из хозяйкиной кастрюли и живо наладил на печке сковородку с яичницей. Муха тем временем отбил вилкой белую головку с бутылки (пробок из фольги тогда еще не делали) и разлил водку в граненые стаканы.
— Выпей, Вова, за мою неудачу. Ты ведь любишь, когда у людей неудачи бывают.
— Идиот! — ответил Курилов без злобы. — Просто я лучше понимаю жизнь, и знаю, что планета наша под веселье не оборудована.
— Знаешь жизнь? А откуда тебе ее знать, Вова? Из книжек?
— Книжки писали люди пережившие.
— Ну-ну… Пей, ладно.
Они выпили. Водка прошла по телу Мухина, осадила немного горечь. Стало грустно, но поспокойнее. И мысли, заторможенные хаосом событий, освободились, задвигались, однако в систему сложиться не могли, требовали чьей-то поддержки, помощи.
— А может, ты вправду знаешь что-нибудь, а?
— Что тебя заедает-то?
— Семейное положение.
— Семейное положение твое простое — холост.
— А на самом деле хуже чем женат. Ребенок у Таньки будет. Понял?
Курилов присвистнул:
— Ну, ты даешь! Нашел время.
— У меня не спрашивали.
— Да он твой-то?
— Говорит, мой.
— А ты и поверил!
— Не туда гнешь, Вова. Поверил я или не поверил, дело десятое. Важно, что она верит. И родить собирается.
— Но по закону-то ты не при чем.
— Вот именно. Торговали кирпичом и остались не при чем! Во-первых, не подлец я. И наплевать на своего ребенка не могу. А во-вторых, если об этом Ирка узнает, тогда что?
— Тогда, Муха, труба, отставка.
— В том-то и дело. Они меня приняли, как человека. Уважают. А я вдруг с хвостом таким. Люди интеллигентные, зачем им скандал? Представляешь картина: официантка, младенец незаконный!
— Сочувствую.
— Я и сам себе сочувствую. А вот как выкарабкаться?
— Не трать, кума, силы. Подписывай назначение в Вятку, женись на Татьяне, езжай. Возьмешь часов побольше, она в райцентре в столовке устроится, так и прокормитесь втроем.
— Я тебе, Вова, голову проломлю.
— Тоже выход. В тюрьму посадят, избавишься от хлопот лет на десять.
— Слушай, ну что ты издеваешься? Я к тебе, как к человеку, к другу, а ты?
И Вова понял, что Муха нуждается в нем, очень нуждается.
— Можешь ты что-нибудь придумать?
Вова поднялся и прошелся по комнате, насколько позволяли тесно сдвинутые койки. Хмель ударил ему, непривычному, в голову, и он хотел тут же поразить примитивного Муху неожиданным и исчерпывающим решением, но, как назло, решение не шло, хотя и крутилось что-то, показавшееся ему подходящим:
— Да ты хоть сказал, что решил с ней порвать?
— Нет, не могу.
— Трус, — заявил Вова высокомерно. — Но, может быть, это и к лучшему. Знаешь, это определенно, к лучшему.
— Чего ж хорошего?
И тут мозги Вовы заработали:
— Она, естественно, отношение твое чувствует, но фактов не имеет…
Обращался он уже не к Мухину, а к самому себе:
— Значит, нужно устроить так, чтобы твое отношение объяснить не твоей виной перед ней, а ее перед тобой! Гениально?
— Смутно. Чем она-то виновата?
— Не знаю. Сейчас придумаю, Не думаешь же ты, что женщина такого поведения хранит тебе верность?
— Раз с мужем живет, должна и с ним…
— При чем тут муж? Какие могут быть претензии к мужу? У нее может быть и другой человек…
— Вова, не перегибай.
— Как хочешь, в таком случае я — пас.
— Ну, ладно, черт с тобой, плети.
— Продолжаем развивать нашу теорию. Ты должен убедиться, что она была не верна тебе, изменяла.
— С кем? — взревел Муха.
— Лучше всего, с твоим приятелем.
— С тобой, что ли?
Вову передернуло:
— Кроме меня, есть еще Стас.
— Теленок наш?
— Разве ты не замечал, что он влюблен без памяти?
— В Татьяну?
Вова вздохнул:
— Неудивительно, что ты влип, Муха. Ты совершенно не способен видеть дальше собственного носа, а он у тебя невелик.
— Оставь мой нос в покое. Ну, предположим, Стас влюблен. Так он же младенец. Он мечтать только может.
— Зато о многом.
— Отбить у меня Таньку?
— Нет, на это он не способен, а вот жениться бы мог.
Несмотря на уныние, Мухин рассмеялся:
— Так за чем дело? Устроим комсомольскую свадьбу.
— Не понимаешь ты меня, Леша.
— Не понимаю. Куда ты гнешь? Говори прямо.
— Я бы постарался свести их с Татьяной.
— Тю! — Мухин налил водки в стакан. — Слушал я тебя, Вова, слушал, только время потерял. Кто ж их сводить будет? Я откуда у меня времени столько? Да и на что он ей нужен? Нет, Вова, ты не голова.
— Это ты не голова. Что я тебе предлагаю? Женить их, что ли? Я предлагаю простое. Ты должен убедиться, что они встречаются.
— То есть не убедиться, а сделать вид, что убедился? Кино устроить?
Вова разозлился:
— Может быть, и не кино. А вдруг она ему посочувствует?
— Плохо ты Татьяну знаешь.
Здравый смысл подсказывал Вове остановиться, утихомириться, но он уже не мог, заскользил по наклонной:
— Я знаю, что она женщина…
— Ладно, не наговаривай лишнего.
Вова демонстративно улегся на кровать:
— Пожалуйста, вольному воля. Только мне кажется, что пришло тебе время подумать о ком-то одном — или о Татьяне заботиться, или себя выручать.
Муха уставился в пустой стакан. Отвратительная правота Вовиных слов гасила искусственное облегчение, взбаламучивала тоску:
— Так что делать-то?
— Свести их и застать вдвоем.
— Легко сказать! Ну сведем. А они усядутся на разные стулья и будут про погоду разговаривать. Что ж я, как дурак, кинусь на них?
— Продумать все нужно, чтобы в дураках не оказаться.
Они еще долго сидели и думали, а утром Муха проснулся, вспомнил все, огляделся. Поздно вернувшийся Станислав спал, натянув до подбородка потертое байковое одеяло. Вова возился с чайником, физиономия у него совсем пожелтела, под глазами темнели отеки. Муха пригладил ладонью волосы, провел языком по пересохшему, неприятному рту.
— Ты, Вова, вот что… — Покосился на спящего Стаса. — Наплели мы с тобой вчера по пьянке. Ты это забудь.
Ему было стыдно.
Вова покачал трещавшей с похмелья головой:
— А ну тебя к черту! Нужны вы мне… Сам лез, спрашивал.
— По глупости. А сейчас решил — все скажу открыто, без фокусов.
— С чем и поздравляю. Честность — лучшая политика.
И они перекинулись недобрыми взглядами людей, поневоле приоткрывших друг другу темные уголки души.
Все утро Мухин чувствовал себя сносно. Выпил бутылку пива, приободрился и утвердился в решении: сказать Татьяне откровенно и покончить раз и навсегда. «А если не поймет, заартачится?» Выпил еще бутылку, и угроза показалась не такой уж страшной. «Ну и пусть. Пусть горит все синим огнем. Плюну и разотру! На Сахалин уеду. Один. Чтоб они все пропали, бабы проклятые, и с красотой своей и с квартирами. Одна запугать хочет, другая купить. А шиш вы с постным маслом не хотели? Сто штук найду любых… „Менял я женщин, как перчатки…“
А Вова чудаком оказался… Надо ж выдумать! Представляю, какую бы рожу Стас состроил! Нет, с Вовой не соскучишься… Шутник. Да не с Лехой Мухиным шутить. Леха шторма видал, щи флотские хлебал. Без сопливых обойдемся… Спички есть, табак найдется. Можешь, Стасик, спать спокойно. Никто тебя на Татьяне не женит…»
Однако в глубине волновалась беспокойная зыбь, и не было полной уверенности, что бодрая эта решимость окончательная, что сохранится она завтра или даже через час. И Мухин заспешил, заторопился исполнить все, что решил.
Он понимал, что объясняться с Татьяной лучше не дома, где они обычно встречались, потому что размагнитит его привычная обстановка. Страшился остаться наедине, и слез боялся и соблазнов, не был уверен, что не кончится объяснение в кровати, и снова начнется мочало сначала. Нет, встретиться нужно было на людях, в таком месте, откуда можно уйти, сбежать, чем бы разговор не кончился, куда бы не повернулся. И он вспомнил, что Татьяне хотелось посмотреть еще раз «Бродягу», картину невиданную по своей популярности среди народа, истосковавшегося от фильмов суровых и нравоучительных и рвавшегося на драмы чувствительные, пусть даже происходят они в далеких землях, известных, в основном, по отгремевшей в свое время «Индийской гробнице».
Энергия, вернее, не энергия, а лихорадочный ажиотаж захлестнул Мухина, он не пошел на семинар, где должен был выступать (впрочем, к выступлению он не готовился), а вскочил в ветхий, довоенной постройки, дребезжащий трамвай с капризным, поминутно срывающимся роликом, и поехал на набережную, в кинотеатр «Волна», огромное и холодное сооружение, переделанное из портового склада. Билеты на все сеансы были уже распроданы, однако Мухин, начав действовать, остановиться не желал, и взял билеты на следующий день, хотя помнил, что по четным числам Татьянин муж работал в поликлинике с утра, и уходить из дому вечером было для нее затруднительно.
С билетами в кармане Мухин еще раз пересек полгорода и появился в буфете, где молодые и проголодавшиеся студенты захватили все столики. Алексея это не смутило, он перехватил Татьяну, возвращавшуюся с пустым подносом, посреди зала, чего раньше никогда не делал, но решимость окончательно освободиться была столь велика, что он уже видел ее чужой, ничем с ним не связанной, и потому не побоялся подойти прямо. Двадцать раз произносил он мысленно фразы, которые скажет ей в кино: «Знаешь, Татьяна, нужно нашу историю кончать, заигрались мы, ребенок, про которого ты сказала, уверен я, не мой. Обеспечить тебя, как муж твой, я не смогу, да и, вообще, проходит все, жизнь диктует свои законы, нужно подчиняться. Спасибо тебе и не поминай лихом. Тебе со мной тоже плохо не было…» Так он скажет вечером, а пока, схватив ее за локоть, проговорил негромко:
— Я билеты взял на «Бродягу».
Татьяна удивилась, потому что Леха редко баловал ее выходами в свет. И она понимала, что это рискованно, всегда знакомые встретиться могут, но, с другой стороны, какой же женщине не хочется, чтобы взял ее мужчина смело под руку и повел на глазах у всех как жену, как невесту.
Татьяна обрадовалась:
— Погоди, сейчас я.
Он вышел в коридор и дождался ее.
— На какой сеанс? — подбежала она, улыбаясь.
— На завтра.
— Завтра я не могу. Ты же знаешь.
Знал, конечно, однако такой уж степени озлобления достигло отношение его к недавно любимой Татьяне, что вспыхнул: «Ишь, как мужа боится! Все мне врала, сама его ни за что не бросит. Больно богатая кормушка. Все врет. Тем лучше. Конец так конец. Хватит с меня бабских штучек. Нарочно меня изводит».
— Дело хозяйское. Не хочешь — не ходи.
— Да не могу ж я.
— Не хочешь.
И зашагал по коридору, как будто уже объяснился. Собственно, для него объяснение это давно состоялось.
Она сделала шаг следом, но много людей толкалось в коридоре, и не было никакой возможности догнать, поговорить.
А Муха тут же на улице зашел в кабину телефона-автомата и позвонил Ирине:
— Иринка! Хочешь «Бродягу» посмотреть? Я достал билеты.
— Я видела, Леша, и мне эта картина не особенно понравилась.
— Не понравилась? Точно, ерунда, — согласился Муха охотно, хотя сам смотрел «Бродягу» с удовольствием. — И чего только народ ломится…
— Ты долго простоял за билетами?
— Да нет, пустяки. У нас через профком брали, — соврал Мухин с ходу. — Я взял на всякий случай. Отдам. Из рук вырвут. Разве мне кино нужно? Не виделись мы с тобой давно.
Два этих разговора если и не решили, то отодвинули, упростили проблемы, стоявшие перед Мухиным, внесли кажущуюся ясность и известное успокоение. Вечером он сказал Курилову:
— Знаешь, с Танькой все само собой получается. Пригласил ее в кино, не захотела идти.
— Везет тебе, — откликнулся Вова сдержанно.
— Это, точно, я везучий. Главное — не психовать. Вот сдали чуть нервы, и мы уже с тобой в панику ударились. Нужно уметь ждать, все и образуется, как Лев Толстой говорил. А ты, Вова, заводной, сразу такое придумал!
— Для тебя ж, дуралея.
— Да хоть и для меня? Некрасиво мы спланировали.
— Ну, если с мещанской точки зрения…
— Почему — с мещанской?
— С точки зрения предрассудков.
— А без предрассудков, что?
— Если без предрассудков, то не вижу ничего предосудительного. Чего твоя Татьяна добивается? Связать с тобой жизнь, так?
— Ну, так.
— Значит, о всей твоей жизни речь идет. Так?
— Ну…
— Так почему же ты не имеешь права, прежде чем свяжешь себя, проверить, с кем тебе жить придется?
— Постой, разве мы о проверке говорили?
— Я, например, подразумевал это.
— Может, и подразумевал, а говорил не так.
— А как с тобой, с ослепленным, самовлюбленным болваном можно разговаривать? Ведь ты убежден, что она в тебя влюблена до смерти, и мысли не допускаешь, что тебе рога наставить могут.
— Считаешь, могут?
— Не знаю, но вопрос о будущем нельзя решать в жеребячьем восторге. Тут головой думать нужно. Знаешь лозунг — «доверять и проверять»?
— Это, Вова, в политике. А вообще, врешь ты все. Не так говорил. И не веришь наверняка, чтобы она со Стасом могла…
— Ну, опять привязался, как банный лист. Верю — не верю… Меня это не касается и не интересует. Сам пристаешь, а потом я ж и не хорош! «Некрасиво спланировали…» Спланируй лучше!
— Ладно, Вова, ладно. Не серчай, печенка лопнет. План твой, конечно, провокационный, а методы эти осуждены.
Уев таким образом Вову, Мухин захохотал и довольный собой ушел.
А на другой день, двенадцатого, когда сидел он в читалке и просматривал что-то бегло, Вова опустился бесшумно на стул рядом.
— Долбишь гранит науки? — шепнул он насмешливо.
— Грызу.
— Притормози-ка челюсти на минутку.
И Вова протянул маленький клочок бумаги, протянул без пояснений, но с видом довольным и почти торжествующим.
Муха развернул записку и прочитал:
«Л! Освободилась. Буду ждать возле кино. Т»
Алексей швырнул на открытую книгу карандаш, которым делал выписки:
— Ты что, в рассыльные нанялся?
— Я по дружбе, — усмехнулся Вова издевательски.
— Чего скалишься? Зачем взял бумажку?
— Не в службу, а в дружбу, Леша.
— Дал бы я тебе по одному месту.
— Идиот. Не брал я ничего.
Муха понял, что происходит нечто требующее ориентировки, и поднялся.
— Пошли покурим. Не будем людям мешать.
Вышли. Мухин смотрел выжидательно. Курилов не торопился.
— Не тяни. Где Татьяну видел?
— Не видел я ее. Она записку в замок сунула.
— Не застала, значит?
— Не застала.
— Ну и черт с ней, я эту записку тоже не видал. Соседские мальчишки утащили, понял?
И, смяв бумажку, швырнул её в урну.
Вова пожал плечами. Муха затянулся, выпустил дым, молчал, ждал, что скажет Курилов, но тот тоже молчал.
— Вот и все дело, — повторил свою мысль Муха, но неуверенно.
— Да, привязалась она к тебе, — посочувствовал Вова.
Еще помолчали.
— Все равно не пойду.
— А где билеты-то?
— Стасу я отдал.
Оки переглянулись. Вова выглядел равнодушным, Муха на этот раз не насмешничал:
— Слушай, Вова, может, попросить его, пусть сходит с ней, а? Отдаст ей билет и скажет, чтоб не рассчитывала на меня, а?
— Смешно.
— Почему?
— Легко отделаться хочешь. Без личного объяснения тебе не обойтись. Сам видишь, как привязалась.
Муха затушил окурок, сплюнул:
— И как к ней подойти, чтобы поняла!?
— Не надейся, не поймет.
И снова, как и в прошлый раз, спросил Муха:
— А что ж делать?
— Не знаю, — ответил на этот раз Вова.
— Понимаешь, — заговорил Муха неуверенно, — я бы объяснился, но мне начать нужно, затравка нужна, понимаешь?
— А я тебе что говорил? Нужно, чтоб ты почувствовал ее вину перед собой.
— Ну да. А чем она виновата?
— Не знаю. Дело твое. Итак меня в провокаторы записал.
— Да шутя я, Вова.
— На что мне такие шутки!
— Не злись!
— И не думаю.
А Муху уже снова терзала тоска. Снова появилась Татьяна, на сутки всего ему передышку дала, и снова… «Мужа спровадила, риска не боится, значит, на все готова…» И как не подла и не наивна, в сущности, была Вовина идея «застать», уличить Татьяну в неверности, она снова всплыла и захватила его, не оставив больше места тому бравому благородству, которым кичился он целый день. Не настолько глуп был Мухин, чтобы уверовать в идею эту всерьез, однако счел так: «Пусть хоть затравка будет. Вот, мол, ты как! Со мной не пошла, а с ним решилась? Не в первый раз, наверно, встречаетесь…» Пусть отрицает, оправдывается, лишь бы начать, а там уж будь, что будет, лишь бы рубануть по этому безнадежно перепутавшемуся узлу!
— Вова, попробуй, а?
— Что еще?
— Махни домой, уговори Стаса.
— Сам уговаривай.
— Да нет, мне нельзя, я про записку не знаю. Лучше ты скажи. Сходи, мол, с Татьяной. Видишь же, что Муха уже отдал швартовые. Если она ему нравится…
Вова пожал плечами:
— Вряд ли он согласится.
— Попробуй, будь другом.
— А ты что делать будешь? На набережной караулить?..
* * *
Пароход напоминал Мазину «летучего голландца», хотя меньше всего было в этом огромном, недавно построенном лайнере призрачного, нереального, даже романтики было мало, если понимать ее по-старинному. Какая уж романтика там, где удобства предусмотрены в каждой из кают, разбросанных по десятку палуб-этажей. Но, делая круг за кругом по прогулочной палубе, опоясывающей судно, — каждый круг почти полкилометра — Мазин не встречал ни одного человека, и иллюзия того, что пароход пуст, что, одинокий и неуправляемый, он мчится по волнам, подобно легендарному «голландцу», не покидала его.
Между тем чудес не бывает, конечно. Просто пароход шел из Одессы в Сочи, чтобы там взять на борт туристов, и команда занималась своими делами на своих местах, ветреная, осенняя погода не манила людей на палубу. И все триста матросов, офицеров, механиков и миловидных девушек в форменных курточках растворились, затерялись в плавучем городе-небоскребе, оставив Мазина наедине со своими мыслями, холодным солнцем, пронизывающим ветром, рвущим в клочья темно-сиреневые тучи, и морем, набегающим пенистыми синими волнами.
Он прилетел в Одессу, чтобы повидать Павличенко, моряка, продвинувшегося за эти годы до помощника капитана туристского лайнера, служить на котором, по мнению Трофимова, было заманчиво и почетно. Одесса теряла листья с каштанов, кленов и акаций, отдыхала от летнего курортного гама. Из аэропорта Мазин ехал низкими, вымощенными брусчаткой улицами, мимо желтеющих парков, потом спустился к морю, оставив в стороне театр и бульвар, протянувшийся от Пушкина до «дюка», и здесь, в пароходстве, старинном здании, наполненном энергичными, подтянутыми мужчинами, где в коридорах слышались забытые со школьных лет слова — Фамагуста, Ванкувер, Коломбо, ему сказали, что лайнер через час выходит в море и только там, в пути между Одессой и Сочи, он, если желает, может побеседовать со старпомом.
Павличенко, как и моряки в пароходстве, оказался подтянутым, гладко выбритым и розовощеким. Он был предупредителен и доброжелателен, хотя и не сразу понял, что привело к нему человека из уголовного розыска. А когда понял, сказал неожиданно для Мазина:
— Почему-то мне всегда казалось, что к этому случаю придется вернуться. Но не думал, что пройдет столько лет.
— Он запомнился вам?
— Боюсь, что фактами вас не порадую. Это личное, субъективное впечатление. Молодой был, как говорят, легкомысленный. Стоял, смеялся, шутил, проводил время, а мимо прошла трагедия, смерть. В общем, после подобных случайностей становишься внимательнее к жизни. Но вам-то не философия нужна!
Тут он был не совсем прав. Чем глубже было впечатление, тем больше надежд оставалось вспомнить то, что оказалось незамеченным, было упущено в прошлом. Мазин сказал об этом Павличенко, но тот покачал головой:
— Знаете, в такие моменты многое мерещится. Например, когда я увидел убитую девушку, я был почти уверен, что это она проходила с парнем мимо меня приблизительно час назад.
— А на самом деле?
— Не она.
— Почему?
— Это бесспорно. Та была в туфлях. Я потому и запомнил их с молодым человеком. Она поскользнулась и набрала воды в туфлю. Как раз напротив меня. Я еще шутил, заигрывал с ней. А убитая была в резиновых ботах-полусапожках. Помните, такие носили?
— Помню.
— Ну вот. Поэтому в показаниях я отбросил все сомнительное и держался только очевидных фактов. А фактом было то, что человек, которого подозревали, не подходил ко мне. Так я и показал.
— Вы поступили правильно, конечно. Но теперь, когда мы не в суде, может быть, вы поделитесь тем, что сочли в свое время сомнительным?
— Стоит ли? Никакой уверенности у меня не было и нет. Наконец, подзабылось крепко, как понимаете.
— Но все-таки…
Павличенко надвинул на лоб фуражку. Беседовали они на палубе. Ветер налетал пиратскими рывками.
— Мне показалось, что человек этот из моряков. Он подошел прикурить и спросил время, потоптался немного, мы перекинулись десятком слов, и его манера держаться, говорить…
— Морские термины?
— Нет, нет. Это было бы наглядно. Что-то не подчеркнутое, только ощущение. Естественно, я не стал делиться догадками. Они могли сбить следствие.
— Пожалуй.
Догадка о моряке оказалась неожиданностью для Мазина. Он не был формалистом и не прикипал к версии, не подгонял под версию факты, но нельзя и без версии, в конце концов, и не мог он так просто отделаться от брусковского рассказа, забыть о литературных упражнениях Курилова.
— Может быть, наколка? Вы видели его руки?
— Нет, наколка бы запомнилась. Хотя и это не факт. Якоря накалывают и мальчишки, никогда не видавшие соленой воды.
— Тоже верно.
«Так, может быть, пренебречь этим субъективным ощущением?»
Но не таким человеком был Мазин и не затем летел и плыл по морю, чтобы пренебречь хоть маленьким дополнением к известному, а скорее к неизвестному, даже если оно и противоречило его предположениям. Впрочем, была еще возможность уточнить догадку Павличенко. И Мазин достал фотографию, которую вездесущий Трофимов раздобыл в архиве университетской многотиражки. «Группа выпускников исторического факультета на первомайской демонстрации». Правда, Витковского здесь не было, но если он ходил в кино с Татьяной он и не мог подходить к Павличенко, дежурившему на борту, и спрашивать время. Разве что с девушкой, оказавшейся потом в ботах…
— Не думайте, что на снимке обязательно есть человек, который вступил с вами в разговор. Посмотрите не предвзято…
Павличенко покрутил снимок, на котором помимо Мухина и Курилова стояли и смеялись три девушки и двое ребят-пятикурсников. Видно было, что он затрудняется с ответом.
— Хорошо, я облегчу задачу. Из этих двоих, кто больше похож на вашего незнакомца?
Мазин выделил пальцем обоих квартирантов старухи Борщевой.
На этот раз Павличенко не колебался.
— Если из них, то этот, — указал он на Мухина. — Крупный был паренек. Другой, тощий, совсем не похож.
— Спасибо.
— Вы думаете, это он?
— Наоборот. Я полагал, что вы укажете на худого. Я подозревал его.
— Значит, я вам спутал карты?
— Грош цена таким картам. Жаль только, что вам совсем не запомнился разговор.
Павличенко снова поправил фуражку:
— Я, конечно, не следователь, но, честное слово, жалеть не о чем. Кажется, о погоде он говорил. Что весна ранняя и развезло все, что с набережной проулками не пролезешь. А я ему: «Почему? Недавно машина проехала». Вот такое и переливали из пустого в порожнее.
— Спасибо и за то.
Так побеседовали они с Павличенко, и тот вернулся к своим мореходным обязанностям, оставив Мазина на палубе. Можно было думать, и он ходил и думал.
Подумать было о чем. Сначала обнаружилось, что соврал Витковский. Уверял, что не знает Татьяну Гусеву, а сам знал, встречался с ней и находился в каких-то отношениях. Потом Брусков, свалившийся, как снег на голову, и не имевший к событиям ровно никакого касательства, вспомнил нечто, хотя и неопределенное, но соблазнительное, заинтересовавшее Мазина. И зря. Павличенко решительно отвел предположение, что на набережной крутился, выслеживал Татьяну Курилов. Скорее Мухин. Опять Мухин! Но откуда же куриловская повесть? Не случайное же это фантазерство!
И не слишком ли много материала? Ведь для следователя, как для бухгалтера, избыток страшнее, чем недостача. Все трое побывали на набережной. Однако убил-то один…
Мазин вышел на корму. Тут было тише, ветер налетал с юго-запада, с носа. Он остановился у плавательного бассейна. На выложенном кафелем дне лежали высохшие желтые астры. Мазин присел в тяжелое деревянное кресло, и корма поднялась перед ним, закрыв на минуту море, одно небо с разрывающимися тучами качалось за спасательными шлюпками. Потом корма опустилась и показались тяжелые волны, с гребней которых ветер срывал брызги и белую пену. Ветер швырнул рой брызг сбоку, через шлюпку, на Мазина. Он поднял воротник плаща и поежился.
«Подлостью пахнет…»
Эти трофимовские слова — не более чем предположение — показались Мазину важными, ключевыми словами. Инспектор высказал то, что чувствовал он сам, а для подлости Мазин не признавал сроков давности. Он поднялся и зашагал вдоль борта, по крытой палубе, к носу.
Большие овальные стекла оградили его от ветра, волны через них смотрелись как на телеэкранах, далекими и нестрашными.
Мазин вспомнил свой визит к Мухину. Он вошел в кабинет и увидел за столом человека, который еще сохранял в наружности своего рода открытую самоуверенность, укрепленную годами, проведенными на должности, внушающей почтение окружающим и самому себе.
— Здравствуйте, Алексей Савельевич! — сказал Мазин, и Мухин, видевший его впервые, ничуть не удивился, а приветствовал вошедшего широким приглашающим жестом:
— Прошу!
Мазин откликнулся на приглашение и сел, а Мухин продолжал смотреть с приветливым ожиданием. И только, когда Мазин достал удостоверение, облачко неудовольствия промелькнуло на челе Алексея Савельевича:
— Не ожидал, что эти наглецы до вас доберутся. Зря побеспокоили.
— Какие наглецы? — спросил Мазин искренне.
— Да ведь вы по поводу истории с ресторанами?
— Нет.
— Разве? А я решил, что склочники вас ко мне привели. И откуда такой народ берется, скажите, пожалуйста!
Мухин говорил горестно, но горесть, как понял Мазин, была общего плана, общечеловеческого, сам же Алексей Савельевич испытывал определенное облегчение и даже пояснил добродушно:
— Рестораны эти — сплошной соблазн.
— Разве рестораны имеют к вам отношение?
— Оркестры, будь они неладные! Хороша культура! Бетховена не играют, а деньги верные имеют. Приходится делиться, понятно… Ну, склочники и меня замарать стараются. Да раз вы по другому делу, о чем говорить!
— Да, по другому, — согласился Мазин. — Мое дело иного рода.
— Прошу, прошу, — повторил Мухин любезно, видимо, не думая о сути мазинского визита, а все еще довольный тем, что склочники не добрались до милиции.
И только по мере того, как Мазин объяснял, что привело его в кабинет Мухина, Алексей Савельевич мрачнел и под конец даже почесал затылок.
— Вот оно что, — протянул он неопределенно. — Я-то испугался, что меня взяточником объявят, а тут бери повыше, в убийцы прочат!
— Ну, зачем вы драматизируете?
— А как же вас понимать?
— Я хотел всего лишь уточнить, знали ли вы Гусеву?
— Все ее знали. В буфете работала. А потом смерть такая… внезапная. Запомнилось.
— Значит, близко не знали?
— Не знал, — ответил Мухин без запинки, но прозвучала в его словах не спокойная уверенность истины, а торопливость самообороны.
— В таком случае, прошу извинить, — поднялся Мазин, не уверенный, что извиняться стоило.
Нет, ничего не было в этом Мухине от моряка, но ведь годы пролетели с тех пор, как качалась палуба под упругими молодыми ногами Лехи, и вихрем взлетал он по тревоге к минным аппаратам. Да и сам Мазин — человек сугубо сухопутный, откуда ему почувствовать то, что легко улавливал коренной моряк Павличенко? Да… Волны пенятся, мачты кренятся… И люди тоже, к сожалению. Что же узнал он у Павличенко? Показалось, что видел тот убитую девушку, подходила она вместе с парнем, правда, обувь не сошлась. Да, многое не сходится, но сойдется, должно сойтись. И не случайно выделил он для себя это запылившееся дело из числа тех, что находились в производстве. Это было «его» дело.
Мазин вышел на нос. Отсюда море и ветер нападали на судно, штурмовали в лоб, и он весь напрягся, одолевая это, простреливаемое колющими солеными искрами, пространство. Каждый новый вал поднимался впереди стеной, нарастал грозно, почти черный внизу и увенчанный радужными вспышками по гребню, обрушивался на теплоход, но стальной нос вспарывал волну, выпускал из нее дух, волна не выдерживала, разваливалась, и с суровым и обиженным гулом обтекала судно по бортам, уступая место очередному соискателю. Хотелось бесконечно любоваться этой мужественной борьбой, не думая о слабости духа, которая подтачивает человека незаметно, проникает в поры исподволь, разъедает, заражает подлостью.
Он повторял это слово не по эмоциональной несдержанности, а сознательно, зная, что если и не сейчас, не сразу, но оно поможет ему понять и объяснить. И еще и еще перебирая не факты, немногочисленные и сомнительные, а ощущения, впечатления, возникшие и испытанные во встречах с каждым из троих людей, которых он подозревал, Мазин думал, кто же из них способен на подлость? Не на вспышку гнева или ненависти, а на трусливую, расчетливую подлость.
* * *
По воскресеньям Мухин редко оставался дома, особенно осенью, когда начиналась охота. Сначала его отлучки вызывали возмущение и противодействие, однако постепенно и жена, и дети, а у него детей было двое — сын и дочка, смирились с постоянным отсутствием главы семейства, и не только смирились, но и стали воспринимать его как факт положительный. Мухин заметил это поздно, негодовал поначалу, винил жену в том, что дети усвоили по отношению к отцу унижающий его, иронический тон мнимой почтительности, выслушивали и соглашались, чтобы тут же забыть все и сделать по-своему, тяготились отцом и не доверяли ему ничего из сокровенного, но потом, присмотревшись и убедившись, что с детьми все в порядке, в школе на них не жалуются, не болеют, Алексей Савельевич махнул рукой на семейные проблемы, передоверил воспитание жене, которая как женщина не волновала Мухина никогда, а как мать его детей устраивала всегда, и успокоился, приняв сложившиеся отношения с издержками, как должное, как своего рода плату за его мужскую свободу, которой пользовался он с нерушимым постоянством.
И потому Ирина удивилась крайне, узнав, что в разгар охотничьего сезона муж решил провести свободный день в семье. Она знала, что это значит. Целый день небритый Мухин будет слоняться по комнатам их обширной квартиры, некогда поразившей воображение студента Лехи, а теперь ставшей скучной и надоевшей, подходить частенько к буфету и проглатывать рюмочку, заедая то кружком колбасы, то кусочком сыра из холодильника, и затевать нудные, бесполезные разговоры, что-нибудь вроде:
— Какие ж ты, дочка, отметки получила?
— Две пятерки и четверку, папа.
— Пятерки это хорошо, а с четверкой подтянись. Сама знаешь, отец твой определенное положение занимает, нужно соответствовать.
— Хорошо, папа, я постараюсь соответствовать.
— А ты не дерзи! Относись к отцу уважительно.
— Хорошо, папа. Я буду относиться к тебе уважительно.
— Что значит — буду? А сейчас как ты относишься?
— Сейчас, папа, мы тоже относимся к тебе исключительно уважительно, — хмыкал сын из соседней комнаты.
— Алексей, пусть дети занимаются, — вмешивалась Ирина, стремясь разрядить обстановку.
— Занимаются… Бездельничают с утра до ночи.
— Откуда ты это знаешь, папа? — спрашивала дочка ехидно. — Ведь ты так редко бываешь дома.
— Да, редко. Потому что зарабатываю вам на хлеб с маслом, а вы…
— Оставь, Алексей, — просила Ирина.
И так могло продолжаться очень долго.
Но не сегодня. Сегодня Мухин ждал Курилова.
Вова позвонил вечером:
— Старик, ты, конечно, пострелять собрался?
— Ну…
— Да хотел забежать к тебе, посоветоваться.
— Ну? Что еще?
— Был у меня известный тебе человек.
— Ну?
— Вот и «ну!» Не телефонный разговор.
Храбрившийся Вова на самом деле дрожал уже мелкой дрожью и был уверен, что оба они находятся под постоянным наблюдением, а следовательно, и разговоры Мухина наверняка подслушиваются.
— Ладно, приезжай завтра, — сказал Мухин зло и рассыпал по столу собранные для охоты патроны. Понимал он, что по телефону Вова больше не сболтнет ни слова, а ехать, не поговорив с ним, невозможно. Какая же это охота, если догадки одна хуже другой будут душу мутить?
Совсем удивилась Ирина, когда муж за завтраком не притронулся к графинчику и не стал терзать детей пустопорожними собеседованиями. Больше того, подошел к ней на кухне, обнял за плечи и сказал тоном, от которого давным-давно она отвыкла:
— Трудишься, Ириша? Много у тебя хлопот с нашими сорванцами.
И вздохнул.
— Что это ты?
— Да ничего. Зря вы меня за бесчувственного какого-то держите. Занят я очень, устаю…
— Что ж ты не поехал на охоту?
— Нездоровится как-то. А тут Вова собрался забежать, Курилов.
— Скользкий тип.
— Почему? Жизнь у парня не сложилась, а он умница был, способный.
— Злой очень.
— Я ж говорю, жизнь не сложилась. Вот и злой.
И Мухин ушел к себе и, чтобы занять время, побрился.
Вова появился рано, поздоровался без выбрыков, — он побаивался Ирины, хотя открытых столкновений у них и не было, — и Алексей Савельевич сразу же взял его за локоть и увлек к себе в кабинет.
— Мы посидим, мать, у меня, тебя обременять не будем.
По пути он захватил из буфета графинчик.
Кабинет Мухина лишь назывался кабинетом, никакими делами хозяин там не занимался, спал только с тех пор, как перестал спать с женой. Большую часть кабинета занимал широкий диван, а на столе свалены были охотничьи принадлежности. На стене, на медвежьей шкуре, висели два ружья, напротив пейзаж с собаками, нюхающими воздух. Была еще полка с книгами, по преимуществу охотничьими альманахами.
Вова сразу же плюхнулся на диван, а Мухин остался стоять с графином в руке:
— Ну, что там?
— Представь себе, ничего.
— Как понимать? Был у тебя Мазин?
— Был. Спросил то же, что и у тебя. Я ответил. Он полюбовался развалинами и уехал.
— Чего же ты икру мечешь?
Курилов подскочил:
— Да, я обеспокоен. Поведение Мазина мне показалось странным.
— Да чем?
— Он ни о чем не выспрашивал! Разве так должен вести себя следователь?
— Не знаю. Я не следователь.
— Заметно. Посуди сам! Приезжает, задает один вопрос и вполне удовлетворяется ответами, которые ровным счетом ничего ему не дают. Почему?
Мухин пожал плечами:
— Обыкновенный формалист. Запишет, что не знали мы Татьяну, и точка.
Вова рассмеялся саркастически:
— Ну, Муха, ну… Да ты сам-то в эту глупость веришь?
— Почему бы и нет?
— Потому что так не бывает. Понимаешь? Не бывает. Это очень плохо, что он нас не допрашивает. Значит, у него есть другие источники информации, и как только он получит эту информацию, то тут же и уличит нас во лжи. А пока он нашу ложь зафиксировал. И положение наше ухудшилось. Подозрения усилились. Ведь кто врет? Кто? Те, кому нужно скрыть правду! А раз мы ее скрываем, то зачем? Поставь-ка себя на его место!
— Мне и на своем тошно, — ответил Муха мрачно и налил рюмочку. — Промочи горло, Вова.
Курилов возмущенно взмахнул рукой:
— Убери свою отраву!
— Это не отрава, Вова, а армянский коньяк. Пей, пока не посадили, там не дадут.
— Меня не посадят.
— А кого ж, по-твоему?
— Это ты кровь отмывал…
Мухин резко повернулся к двери, прикрыл ее поплотнее:
— Идиот! На всю улицу орешь! Зачем ты говоришь про кровь? Ты же знаешь…
— С твоих слов.
— Та-ак. — Мухин поставил графинчик на стол, поглядел на свои пухлые руки, будто боялся увидеть на них капли неотмытой крови, потер ладони. — Та-ак, значит… Сомневаешься? Или не сомневаешься?
Курилов демонстративно отвернулся к окну, выпятив острый подбородок:
— Я не ссориться пришел.
— А зачем? Зачем ты пришел? — Мухин присел рядом, заговорил, понизив голос: — Что тебе нужно? Если я убил, а ты доказательства имеешь, то чего ты суетишься, чего ногами в мокрых штанах перебираешь?
Курилов смотрел презрительно:
— Напрасно оскорбляешь, Алексей. Если я трус, то ты бюрократ-перерожденец! Ты утратил все не только святое, чего у тебя и не было никогда, но даже элементарную порядочность, представления о дружбе, о…
— Помолчи, Вова. Если ты по дружбе суетишься, спасибо.
— Да, это общая неприятность, нужно координировать усилия, чтобы ее избежать.
— Как же ты скоординируешь?
— Наверно, у тебя есть связи…
— Значит, мне самому начать трезвонить, показать, что я испугался, доложить раньше, чем этот Мазин?
— Ну жди, подставляй голову под топор.
— Я сам к нему пойду, потребую, пусть объяснит свою возню.
— Объяснит, жди. Зря храбришься!
Мухин схватил графинчик, наполнил рюмку. Не мог он не понимать, что известно Мазину нечто такое, о чем они с Куриловым не знают, и страусовая их тактика огульного отрицания, кроме вреда, ничего принести не может. И еще одна забота одолела Мухина, пугала его суетливость, паника Курилова, который, чтобы спастись, уйти от опасности, готов все на него взвалить, толкнуть в спину на узкой тропке, на самой крутизне, и тогда уж не удержишься, загудишь с грохотом. Или бесшумно, так, что никто и не услышит…
И был Мухин близок к истине.
* * *
Мазин вошел в кабинет и сдернул с плеч плащ. На паркет посыпались брызги. Не морские, соленые, а обыкновенные, дождевые — третий день над городом висели ноябрьские тучи, разнообразя жизнь горожан то мелким унылым дождем, то мокрым, лениво таящим на тротуарах снегом. Из-за непогоды Мазин не смог воспользоваться самолетом, пришлось добираться из Сочи поездом, и сейчас уже не верилось, что где-то на юге еще существуют солнце, синие волны и туристы-ротозеи, у которых постоянно пропадают деньги, сумки, а то и документы. К ротозеям Мазин испытывал профессиональное недоброжелательство — вечно эти шляпы загружают занятых людей неинтересной и трудоемкой работой! Он стряхнул фуражку, положил ее в шкаф и успел еще поправить галстук до прихода Трофимова.
— Здравия желаю, товарищ подполковник, — Приветствовал его облаченный в сугубо штатский пиджак инспектор. — Разрешите поухаживать? — Он смахнул с погона невидимую пушинку. — Вы такой блестящий сегодня.
Действительно, Мазин в хорошо пошитом кителе, с обветренным и загорелым лицом выглядел энергичным и мужественным рядом с заметно усталым Трофимовым.
— Как поживает Одесса-мама? Прошвырнулись по Дерибасовской? — Подражая одесситам, Трофимов произнес «прошьвирнулись».
— «Я вам не скажу за всю Одессу, вся Одесса очень велика…» — в тон ему ответил Мазин. — Да я там почти и не был, пришлось совершить небольшой круиз в Сочи.
— В Сочи? Живут же люди!
На этом обмен шутками закончился, и Трофимов внимательно выслушал все, что рассказал ему Мазин.
— Вот так обстоит дело, Трофимыч. Тучи, как видишь, сгущаются над Мухиным, но начать я хочу не с него, а с Витковского, который кажется мне человеком наиболее порядочным из этой троицы. А что ты без меня придумал?
— Разрешите мне побеседовать с Куриловым, Игорь Николаевич.
— Почему с ним?
— Потому что он кажется мне наименее порядочным из этой троицы, — пояснил Трофимов серьезно. — Витковский выгораживает Мухина скорее всего из глупой солидарности, из побуждений добрых, а вот Курилов, чувствуется, сам замаран чем-то, чепухой возможно, но пятнышко на себе знает.
— Думаешь докопаться до пятнышка?
— Если повезет. Сначала хочу припугнуть.
— Что это даст? Начнет крутить, лгать, путать.
— Само собой. Но уж Мухина с потрохами заложит, будьте уверены.
Мазин задумался:
— Только аккуратно, Трофимыч, аккуратно. Лишнего нам не нужно, и так избыток ненадежной информации. И не напирай на него, не злоупотребляй.
— А зачем? Что я, изверг? Пошлю повесточку чин чином, приглашу. Не на завтра приглашу, а дам ему подумать несколько дней, для такого человека чем больше ждать, тем хуже. Нервный он. Спесь и сойдет, пока дождется.
— Ну, ладно, пошли в обход. Ты — справа, я — слева. Обойдем и встретимся по ту сторону. Авось найдется, что рассказать друг другу.
И он одернул китель.
В итоге этого разговора Владимир Михайлович Курилов получил повестку с приглашением явиться восемнадцатого ноября в Управление внутренних дел, на четвертый этаж, в комнату 432, к тов. Трофимову В. Д., в шестнадцать часов. Трофимов и здесь остался верен себе, встречу назначил на конец дня, когда, по его расчетам, из Курилова должен был последний строптивый дух выйти.
Пятнадцатого числа Трофимову позвонили:
— С вами говорит Курилов Владимир Михайлович. Я получил довольно странную повестку, вызов… Понятия не имею по какой причине.
— Причину я вам объясню, Владимир Михайлович, при встрече.
— Дело в том, что я не смогу прийти восемнадцатого. Может быть, мне раньше зайти?
— Зачем же? Зайдите позже. Через недельку, например.
— Но почему — позже? Я могу раньше.
— А у нас свой распорядок, Владимир Михайлович. Все расписано до восемнадцатого. Так что давайте договоримся о следующей неделе.
— Да нет. Я постараюсь освободиться восемнадцатого.
Он швырнул трубку, а Трофимов свою положил тихо, с удовольствием, и улыбнулся.
Имелось и еще одно преимущество у Трофимова. Не такой вид был у инспектора, чтобы произвести на Вову впечатление, а знать о нем он не знал ничего, зато Трофимов узнал уже о Курилове многое…
И, наконец, припас Трофимов запасной, секретный ход. Простой в сущности, элементарный прием, не раз описанный в специальной и в приключенческой литературе, но ведь дело не в самих приемах, которые со времен первого преступления, убийства Каином Авеля, вряд ли существенно изменились, а в том, кто их применяет, а Трофимов был из тех, что умеют это делать.
Курилова встретил он стоя, вышел из-за стола немножко даже волоча ноги в своих не раз чиненных туфлях, и Вова увидел потрепанного жизнью, недалекого чиновника из тех, что звезд с неба не хватают, а десятками лет скрипят перьями за одним и тем же столом, и испытал облегчение. «Ну, это не Мазин», — подумал он, и оказался прав, и ошибся одновременно.
— Садитесь, садитесь, товарищ Курилов, — предложил Трофимов ворчливым голосом, вроде бы говоря: «Вот, трать тут с вами время», — и начал разбирать на столе бумаги, не глядя на посетителя.
— Мне, собственно, не ясна цель вызова, — начал было Вова высокомерно, но Трофимов остановил его и успокоил:
— А мы разберемся, разберемся. Вместе разберемся.
— В чем?
— Да как Гусеву убили. — И он заглянул в бумаги, будто не мог вспомнить имя: — Татьяну.
— Кто убил, я? — спросил Вова не без иронии.
Трофимов впервые поднял на Курилова глаза и улыбнулся ему голубым-голубым цветом.
— Разве ж я сказал, что вы?
И покачал головой укоризненно: «Ну как это люди простых вещей не понимают?»
— Я не сказал — вы. Как я могу утверждать такое, если все факты еще не собрал?
— Что значит «еще» не все?
— То и значит, что говорю. Ищем мы убийцу Татьяны Гусевой. Наметки определились, да вот не все сходится, потому вас и пригласили.
— Но вы хоть понимаете, что я к этому убийству непричастен?
— Извините, этого я тоже не говорил.
— Как же мне понимать?
— Вам-то легче понимать, — поделился Трофимов добродушно. — Ведь вы знаете, убивали вы или нет, а я пока не уверен.
— Ничего я не знаю!
— Как же так? Убивали или нет не знаете?
— Тьфу, черт! Вы меня запутали.
— И не думал! Зачем мне это? Мне нужны показания ясные, а вы нервничаете, слова мои мимо ушей пропускаете. Зачем вам нервничать, если вы не виновны?
— Откуда вы взяли, что я нервничаю? — спросил Курилов и перекинул ногу за ногу, ощущая, однако, увеличивающееся беспокойство.
— Не нервничаете? Вот и хорошо, ошибся я, значит. Тогда спокойненько и расскажите о своих отношениях с Гусевой.
— Никаких отношений не было.
Трофимов огорчился:
— Ну, как же… Зачем вы так? У меня о вас положительное мнение составилось, а вы так…
— Что «так»?
— Утаиваете. И непонятно, зачем. Ну, были вы в определенных отношениях, и что такого? Дело молодое. С кем не случается? Ведь это не значит, что обязательно женщину убивать нужно, правда?
Курилов смотрел обалдело:
— Да кто вам рассказал про отношения?
— А… Вот это другой разговор. Свидетели есть.
Как не ошеломлен был Вова, слова о свидетелях его приободрили: «На пушку берет проклятый сыщик! Не выйдет».
— Не могло быть никаких свидетелей.
— Есть, — повторил Трофимов строго.
— Назовите.
— Имеете право, — согласился Трофимов. — По закону.
— Так назовите.
— Сибирькову знаете? Клавдию?
— Первый раз слышу.
— Охотно верю. Прозывалась она в то время Кларой.
Что-то мелькнуло у Курилова, но не на пользу, а во вред. Нервничал он действительно и потому поторопился:
— Позвольте, это знакомая была у Татьяны? В кафе работала?
— Вот именно.
— Я же ее никогда в глаза не видел и она меня!
Тут Трофимов приподнялся из-за стола и выпрямился:
— А правда ли это?
— Я же говорю вам!
— Да вот Мазину Игорю Николаевичу вы говорили, что и Гусеву не знаете, а, выходит, знаете, раз о подруге ее слышали. После таких противоречий в ваших показаниях, не знаю, чему и верить.
Он развел руками и отошел к окну, давая Курилову возможность одуматься, раскаяться. Наступила пауза. Вова тер потные ладони, проклиная собственную неосторожность. Трофимов молчал, ворон считал во дворе. Курилов не выдержал первый:
— Так что же наговорила вам эта Сибирькова?
Трофимов вздохнул:
— В трудное вы меня положение ставите. Просите все вам открыть. Вам же потом выкручиваться легче будет.
— Я не собираюсь выкручиваться.
— Ну, если так, — согласился Трофимов великодушно, вернулся к столу и выдвинул ящик. Но из ящика достал он не показания Сибирьковой, которые на бумаге зафиксированы не были, а какой-то небольшой предмет, и, прикрывая его ладонью от Курилова, однако так, чтобы сама операция была тому видна, накрыл предмет газетой.
— А показала она вот что, — продолжил Трофимов, опустив глаза, не то читая невидимую бумагу, не то диктуя по памяти: — Сибирьковой было известно, со слов Татьяны Гусевой, что находилась она в интимных отношениях со студентом, проживающим на Береговой улице на частной квартире, по фамилии…
Вова почуял, как земля качнулась под ним. «Эта Кларка наверняка идиотка, и забыла все, перепутала. Ей Танька что-нибудь ляпнула про меня, а она теперь — интимные отношения! И попробуй, опровергни!»
— Не могла она меня назвать!
— А кого, по вашему мнению, должна была назвать Сибирькова?
Чем быстрее, лихорадочнее пробегал Курилов сложившуюся ситуацию, тем мрачнее она представлялась. Факты ложились в его воображении в беспощадную схему. Стало ясно, почему Мазин пришел к нему последнему (сначала у других о нем хотел выпытать!) и почему единственный он, именно он, а не Мухин и не Витковский, вызван сюда, к этому чиновнику, который теперь казался Курилову не добродушно-недалеким, а злобно, упорно-ограниченным тупицей. Конечно, он уперся в выдумки пошлой официантки и не сойдет с них, пока его, Вову, не погубит, чтобы повысить процент раскрываемости, или как там у них, будь они прокляты, это называется, «Откроет» преступление, и выдвинут его, наградят, может быть, это у него единственный шанс по службе продвинуться! Чего же ждать! На что надеяться? И в панике уставившись на Трофимова, уже не снисходительного, а строгого, Вова заметил, что тот похлопывает пальцами по неизвестному, скрытому газетой предмету: «Это еще что на мою голову?»
— Жду вашего чистосердечного рассказа, Владимир Михайлович, — услыхал он.
— Какие у вас основания верить этой женщине?
— Вы подозреваете ее в необъективности? Почему? Вы же сами сказали, что с ней незнакомы. Значит, показания ее объективны. Или вы опять соврали?
Глаза Трофимова больше не отливали голубизной. Он достал пачку с папиросами, положил на стол:
— Курите, Владимир Михайлович. Вижу, разговор нам долгий предстоит.
И подошел к выключателю, включил свет.
«Всю ночь допрашивать собирается!»
— Что значит — опять? Я не вру вам. Никаких интимных отношений у меня с Гусевой не было. Врет Сибирькова.
Трофимов заглянул под газету:
— Зачем ей врать?
Он погладил рукой газету.
— Что вы там прячете? Топорик окровавленный, которым я убил Гусеву? — не выдержал Курилов.
— Да нет, не топорик, а так, безделушку одну. — Он медленно сдвинул газету, и Курилов увидел медальон. — Узнаете?
— Что это?
— Посмотрите.
Трофимову стоило больших усилий выпросить медальон у Мазина. Никаких данных о том, что Курилов когда-либо видел это украшение, не было. Но Трофимов не ждал сенсаций. Если Курилов и не узнает медальон, все равно вещь эта смутит его, он не сможет понять, откуда взялась она у следователя и чем связана с обстоятельствами вызова. Трофимов хотел одного, понаблюдать за достаточно уже испуганным Куриловым. И не пожалел. Курилов, не открывая медальона и не видя надписи, узнал его:
— Откуда у вас эта штука?
Вова поднял глаза и встретил трофимовский взгляд в стальном варианте.
— Послушайте, Курилов, кто здесь дает показания? Вы или я? Кажется, мы с вами местами поменялись! Вы все спрашиваете, я отвечаю. А ведь нужно наоборот. Вам не кажется?
— Я что, арестован? — пробормотал Курилов по инерции. Слова его срывались сами собой, не извлекались твердой рукой в нужный момент, а просто проваливались в дырки. Трофимов понимал это и не реагировал. Он готовил бланк протокола:
— Учтите, вам придется подписывать каждую страницу, поэтому попрошу показания взвешивать.
— С Гусевой жил Мухин.
— Чем вы можете это подтвердить?
— Спросите у него самого.
— Он, как и вы, отрицал знакомство с Гусевой.
— Витковский знает.
— И он отказывается. Между прочим, почему?
— Не знаю я, не знаю. Не хотел подводить Мухина, наверно.
— Как и вы?
— Конечно.
— Или у вас была своя причина скрывать знакомство с Гусевой?
— Откуда она у меня?
— А у Мухина?
— У Мухина другое дело.
— Почему?
— Ну, его могут заподозрить…
— Почему? Такая связь еще не предполагает убийства.
— Я и не сказал, что он убивал. Я сказал, что он мог опасаться.
— Опасаться невиновному человеку нечего. Факт сожительства с Гусевой не обязательно обвиняет Мухина, как и с вас не снимает подозрений.
— Да почему опять с меня?
— Гусеву могли убить не только на любовной почве.
— А на какой же?
— Вы еще про медальон ничего не сказали. Вы видели его после смерти Гусевой или раньше?
— Раньше, конечно, раньше.
— Хорошо, так и запишем. При каких обстоятельствах?
— Безо всяких обстоятельств, просто видел.
— Странно.
— Что — странно?
— Странно вы ведете себя, Курилов.
— Я, по-вашему, убил?
— А кто?
— Зачем мне убивать? Это же бред! Нонсенс какой-то!
— А Мухину зачем?
— Я не сказал, что Мухин убил.
— Ясно. Стало быть, Мухину незачем, как и Витковскому. Исключим Мухина. Кто остается?
— Ну, ему хоть какой-то смысл был, хотя и он не убивал, — пробормотал вконец измотанный Вова.
— Какой же смысл?
— Жениться собрался.
— Это на нынешней жене?
— А на какой же! Ее отец, знаете, кто в то время был?
— Слыхал. Но не пойму, что из того? Гусева замужем была, встречались они с Мухиным… С ним ли?
— С ним, с ним!
— Хорошо. С ним так с ним. Встречались тайно, никаких загсов, вольные люди, сегодня встречаются, завтра нет…
— Она беременная была.
Трофимов задержал карандаш:
— Беременная? Вы уверены?
Вова не выдержал, крикнул:
— Представьте себе, что нет! Я вам сто раз говорю: я к этой истории непричастен. А вот Мухин был уверен.
— Хорошо, так и запишем.
— Собственно, что?
— По вашим показаниям, Гусева состояла в связи с Мухиным, от которого ждала ребенка. А Мухин, видимо, ребенка этого своим признавать не желал, так как ребенок мог явиться помехой к браку с его нынешней женой. Правильно, Владимир Михайлович?
— Да.
— Вот и хорошо.
— Но я не сказал, что Мухин убил…
— Конечно, нет. И я не говорю, что он это сделал. Мы пока факты разбираем предварительно. Знаете, не раз в моей практике случалось: вроде бы у одного человека все основания есть закон преступить, а у другого никаких, и он даже следствию помочь стремится, а глубже копнешь, и все наоборот выходит — основания липовые оказались, а «помощник» себя спасал, выгораживал…
— Как я?
— Про вас ни слова. Это я к примеру.
— Избавьте меня от таких примеров.
— Пожалуйста. Но разобраться сначала нужно.
И Курилов окончательно «понял», что недалекий этот, лишенный воображения бюрократ не выпустит его, пока не узнает такое, что решительно освободит Курилова от подозрений. «Пусть Муха сам со своими связями выкручивается, — решил Вова отчаянно, отбрасывая последние колебания. — Что мне делать, если против меня судьба, идиотское стечение обстоятельств! Показания Кларки, неизвестно откуда взявшийся медальон… Они же обожают разные штуки, вещественные доказательства… Нет, иного выхода нет!»
— Видите ли, я в самом деле умолчал вначале о связи Мухина с этой женщиной. Это моя ошибка. Чувство товарищеской солидарности, неправильно понятое, разумеется… Но теперь я вижу, что вопрос, так сказать, выходит за рамки…
— Излагайте-ка лучше факты, — прервал Трофимов сухо.
— Пожалуйста, пожалуйста. Мухин сожительствовал с этой девицей, и она, как и другие женщины ее поведения…
— Меня факты интересуют, а не мораль.
— Виноват. Гусева могла помешать браку Мухина, и у него возникла настоятельная необходимость избавиться от нее. Мухин подозревал, что Гусева, вернее, Витковский… Короче, он имел основания полагать, что они… Ну, вы сами понимаете…
— Ничего я не понимаю.
— Короче, Мухин знал, вернее, он сам предложил Витковскому билеты в кино, и мая основания полагать, что они пойдут с Татьяной. Он хотел убедиться…
— Провокацию устроил?
— Да, если хотите, да, именно провокацию. И выслеживал их. Я не знаю, что именно произошло между ними, вернее, между Мухиным и Гусевой, потому что Витковский уже был дома в это время, но Мухин пришел окровавленный и сказал, что увидел Татьяну мертвой в проулке, рядом с флигелем, где мы жили.
— Любопытно. Но излагаете вы сумбурно. Давайте-ка сначала по порядку, и, главное, подробно. Ничего не упускайте. И не скрывайте!
Трофимов еще разок глянул на Курилова.
— Что вы! Что вы! В интересах истины…
— Не только. Вам следует отвести обвинения от себя, если вы ни в чем не виноваты.
— Конечно, нет! И поверьте, я ценю ваше доверие…
На другой день Мазин внимательно перечитывал подписанные Куриловым страницы.
— Поздравляю, Трофимыч. Большего трудно было ожидать.
— Чем богаты, тем и рады, — сказал Трофимов скромно.
Мазин расхохотался:
— В самоуничижении есть своя гордыня, Трофимыч. Как думаешь, много ли он наврал?
— Не знаю, Игорь Николаевич. Не соврать не мог, не тот человек, а вот где и в чем, затрудняюсь определить. Придется еще поработать.
— А пока Мухин? Таков вывод?
— Показания против него, Игорь Николаевич.
— А чутье, Трофимыч?
— Опять шутите?
— Серьезно. Ты убежден в виновности Мухина?
— Душа моя к нему не лежит, показания против, но придется еще поработать, — повторил Трофимов.
И Мазин был с ним согласен:
— Так и сделаем. Мухин от нас не уйдет. Есть о чем побеседовать и с Витковским.
— Вызовем его?
— Нет. Я съезжу к нему. Это не Курилов.
* * *
— Поймите меня, Станислав Андреевич, прошу вас. Убит человек, убит из побуждений низменных, даже если и с целью ограбления, во что я, прямо скажу, не верю. Мне поручено найти убийцу, и я взялся за это дело не только в согласии с долгом служебным, но и по глубокой внутренней убежденности, что имею дело с преступлением не случайным, подлым, раскрыть которое обязан. И поверьте, раскрою! Не первый год работаю и знаю, раскрою. Вы можете возразить: пятнадцать лет прошло, и не раскрыли, но не возражайте, ошибетесь! Лучше поверьте, убийца станет известен. Такая цель передо мной поставлена. Однако пути к цели разные. Есть короче, есть длиннее. Вы толкаете меня на длинный, дойду и им, но время потрачу, а время дорого. У меня ведь много и другой, не менее важной работы. И потому прошу вас — помогите путь сократить.
Все трое вы заявили единодушно, что Гусеву не знали, но, очевидно, солгали. Позвольте не приводить вам в том доказательств, сами знаете, что солгали. Однако в самой лжи заметна странность — почему так единодушны люди, столь непохожие друг на друга? Ответ возможен двоякий. Первый — люди разные, а веревкой повязаны одной, связали их обстоятельства, общая вина, общая судьба. Ответ соблазнительный, но на поверхности, прост. Другой мне ближе. Единодушие мнимое, в основе которого лежат причины совсем разные. Из различных соображений все трое исходили, когда говорили одно и то же.
Из каких? Корыстных или благородных? Ведь человек не всегда молчит из страха. И присмотревшись к вам, пришел я, Простите за откровенность, к выводу, что один вы из тройки пошли на ложь не из трусости.
Витковский протестующе поднял руку.
— Погодите. Я лишь предполагаю. И не оправдываю вас. Напротив, каковы бы ни были соображения ваши, итог их, результат, объективно ошибочен и вреден…
Разговор их, как и первый, происходил на квартире Витковского. Снова они были вдвоем, но на этот раз не случайно, так договорились по просьбе Мазина. И еще, на столе было пусто, и не играла музыка, и Витковский не выглядел гостеприимным хозяином, а сидел, сгорбившись, в кресле, следя усталым взглядом, как Мазин ходит по комнате и говорит, ему говорит, Станиславу. Но, слыша слова Мазина, Витковский слышал и другое, находился в другой комнате, в Борщихином флигельке, лежал на койке, убранной байковым одеяльцем, а рядом крутился Вова и говорил, тоже убедительно говорил…
— Дело, Стас, конечно, хозяйское, но я бы на твоем месте сходил.
— Вот и пойди. Билеты у меня в плаще, в кармане.
Вова махнул рукой:
— Упрям же ты, как валаамова ослица. Татьяна меня терпеть не может.
— Почему?
— Ну, если хочешь, потому что я презираю таких, а женщины это великолепно чувствуют.
— Если презираешь, почему загорелся душеспасительной идеей?
— Могу ответить. Пора это свинство кончать. Им же лучше будет. Узнает правду, переживет и забудет.
— Так о ком ты заботишься?
— О себе! Тебя это устраивает? Надоела мне эта мелодрама! Муха скулит, жалуется — Татьяна ему проходу не дает, а нам отдуваться. Ведь на носу госэкзамены, защита… Я эгоист? Да. Поэтому я и не иду. А ты альтруист. Тебе они нравятся. Вот и сделай доброе дело, открой ей глаза на Муху. И он тебя поблагодарит. И я. Всем хорошо будет.
— Но это не мое дело.
— Прекрасно, пойди, утешь брошенную женщину, чтобы не стояла в одиночестве под часами. Тебе-то она симпатизирует. Замена, правда, неравноценная…
— Оставь идиотскую иронию. Никогда у тебя не поймешь, всерьез ты или шутишь.
— Я всегда серьезно говорю. Сходи в кино с Татьяной.
— Не пойду, — ответил он, зная, что пойдет, не устоит перед этой единственной возможностью побыть с ней вместе, сказать что-то (не о своей любви, конечно, а просто о чем угодно, о погоде, о чепухе какой-то), сказать и услышать ее слова, ее голос, к нему одному обращенный. Даже если она откажется, не пойдет в кино, и тогда несколько минут (пусть хоть минуты!) будут они стоять рядом… В последний раз! Как же тут не пойти, как?
— Ну, и не ходи, не ходи. Можно подумать, мне это больше всех нужно. Я нашел записку, обегал полгорода, искал Муху, не нашел, теперь тебя целый час умолачиваю, и я же эгоистом считаюсь… Да ну вас всех к черту!
Вова обиженно двинулся на кухню, нашел на плите остывшую зажаренную картошку, взял сковородку в одну руку, вилку в другую и снова вышел, закусывая на ходу.
— Вова! А с Ириной это уже наверняка?
— Я думаю.
— Из-за отца, выгод?
— Ну, милый, ты меня ставишь в неудобное положение. Сообрази сам, чем еще может привлечь эта худосочная девица?
— Может быть, она умный, интересный человек?
— Не смеши! — Вова поперхнулся холодной картошкой. — Тебя, возможно, и привлекли бы эти качества, но не интеллектуала Муху.
— Вечно ты…
— Ради бога, без проповедей! Знаю, все знаю. Я такой, я сякой. Выслушивать благоглупости удел всех, кто не прячет голову под крыло, подобно страусу, а видит жизнь и людей такими, как их создал бог или миллионы лет эволюции. Между прочим, стоило тратить столько времени! Богу простительнее, всего шесть дней потерял.
— Я пойду, Вова, — сказал Станислав и поразился своим словам. Но они уже были сказаны.
— Пойдешь? — Курилов бросил вилку на сковородку, поставил недоеденную картошку на стол. — Вот и правильно…
Все это долетало до Витковского сквозь слова Мазина и останавливалось, утихало, когда тот замолкал…
— Что бы вы, собственно, хотели узнать? Я не знаю, кто убил Таню.
— И вам не хотелось бросить тень на Мухина.
— А вы его подозреваете?
— С точки зрения формальной логики, он один имел основания стремиться избавиться от нее.
— Не нужно представлять Мухина злодеем, готовым на все ради выгоды. Он просто обыкновенный человек. — Витковский усмехнулся грустно. — В свое время я горячо спорил с Куриловым, который доказывал, что все наши поступки подчинены эгоистическим стремлениям. Но…
— Теперь вы согласны с ним?
— Да, только я иначе понимаю эгоизм. Мы привыкли противопоставлять эгоизм жертвенности, считаем, что доброе или честное дело всегда жертва. Нет, жертвы матери, например, тоже своего рода эгоизм. Попробуйте запретить матери отдавать себя без остатка детям! И честность — не жертва. Честный человек не может поступать иначе. Заставьте его стать мошенником, и он будет несчастен. Я хочу сказать — эгоизм добрый и эгоизм злой часто перемешаны, и человеку требуется нравственная закалка, чтобы отличить одно от другого. Мухину это не под силу, но это вовсе не значит, вернее, как раз значит, что он не способен на эгоизм воинствующий. Оказавшись перед выбором, он останавливается, однако не выбирает, а тем более не стремится подчинить себе обстоятельства, его просто уносит более мощный поток. А убийство — это попытка изменить ход событий. Мысль моя, сознаюсь, смутна и вряд ли для вас приемлема. Но я не верю в преступление Мухина, подозреваю, что вы переоцениваете формальную логику и, выполняя самый святой долг, увлекаетесь. Вот одна из причин, почему я скрыл знакомство с Татьяной. Зачем подливать масла в огонь, который не может ничего осветить?
— Кто знает, что мы увидим, когда пламя разгорится.
— Будете раздувать?
— Буду. Назовите и другую причину.
— Она проста. Тяжкие для меня воспоминания.
— Вы любили эту девушку?
— Да. Наивно?
— Почему?
Витковский приподнялся:
— Вы хотите знать, почему я не хочу говорить? Я даже вспоминать не хочу. Я не убивал ее, но если б не я, если б не моя глупость, щенячье поведение мальчишки, юнца, она была бы жива. Но это моя вина, и моя ответственность перед собой, а не перед вами, не перед законом. С точки зрения закона, на мне нет ни пятнышка, хотя Вера и права: я видел Татьяну в тот день, я был с ней в вестибюле кино, больше того, мы пошли из кино к нам, и погибла она, выйдя из моей комнаты…
Витковский поднялся и зашагал по комнате, а Мазин присел, ожидая пока Станислав Андреевич успокоится.
Он сказал Вове: «Я пойду», и вот спускается по крутой улочке к набережной, скользит по мокрому, присыпанному жужелкой последнему затаившемуся ледку, а навстречу плывет влажный; проникнутый свежестью и запахом взбудораженных оттепелью почек, ни с чем не сравнимый воздух ранней весны. И раньше чем Татьяна его, он замечает ее. Она стоит у парапета спиной, но ошибиться невозможно, и хотя робость охватывает Станислава с почти неодолимой силой, он идет быстрее и быстрее, чтобы никто не подошел к ней раньше, не увел, не похитил.
— Здравствуйте.
И видит в глазах ее недоумение и разочарование:
— Здравствуйте, Стасик.
Ему не нравится, когда его называют, как маленького, но не сейчас, сейчас его страшит одно — пойдет ли она в кино или откажется.
— Простите, мы с Куриловым прочитали вашу записку, но не нашли Алексея, а билеты он мне отдал еще раньше. Он занят сегодня.
— Занят? Он часто занят теперь? — спрашивает Татьяна насмешливо, не подозревая о муках Станислава. У нее свои муки, и за насмешливым тоном скрывается, доживает последние секунды надежда, а вдруг и в самом деле занят.
— Да, у нас сессия на носу, госэкзамены.
Но слова эти не могут укрепить надежду, вдохнуть в нее жизнь, слишком выразительно противоречит им весь вид Витковского.
— Стасик, не ври никогда, ладно? У тебя это не получается.
Она говорит «ты» потому, что ей не до церемоний, однако ему в этом обращении мерещится что-то особенное, сближающее их. Он достает билеты, четыре кусочка голубой грубоватой бумаги со штампами и цифрами, два билета на двухсерийный фильм, и держит их на ветру, забыв, что же с ними делать.
— Ну, давай, что же ты?
— Пожалуйста.
— Это все мне? Зачем так много?
— По билету на каждую серию.
— Все равно много. А ты разве не пойдешь?
У него дух перехватывает:
— Если вы не возражаете.
— Не возражаю. Гулять так гулять. Раз я твоему другу надоела, значит, свободна. Что хочу, то и делаю.
— Неправда, — говорит Стас глупо, — вам конечно, не хочется со мной идти.
— А тебе хочется?
— Да.
— Ну и пойдем. Только не стесняйся. Ты не знаешь, наверно, что нравишься девушкам?
— Зачем вы шутите?
— Говори мне «ты». И ничего не шучу. У тебя девушка есть?
— Нет нету.
— Вот, пожалуйста! У хорошего человека и девушки нету, а у подлецов сколько угодно.
— Это вы… ты про Муху так?
— Да хоть бы и про него! Думаешь, не знаю, чего он заметался? Будь спокоен, добрые люди доложили. Ну, дай ему бог счастья. Не все красивых любят, кому чего нравится. Или ошиблась я?
Ее лицо напряглось, непривычно изменилось, вместо приветливого, веселого стало недобрым, вымученным.
— Нет, Таня, это правда.
Она дернула головой, прогоняя мучительное:
— Вот и прекрасно, что правда. Я очень рада за него.
Ему было ужасно жаль ее, но он не знал, что сказать, и повторил любимые слова Мухина:
— Да вы не обращайте внимания. Плюньте.
— Плюнуть? — Она расхохоталась так неожиданно, что Стас перепугался: не истерика ли? — но тут же взяла себя в руки: — Спасибо за совет. Только как же я могу плюнуть? На кого? В душу себе плюнуть, что любила его?
Не мог он утешить ее, смягчить горе, и чувствовал это, но замолчать и уйти не находил сил, а продолжал бормотать жалкое, пустое:
— Нет, не плюнуть, не в душу… Это так… сказано неудачно… Но теперь-то вам за что его любить? Когда вы знаете… Теперь вы должны презирать его. Ведь он недостоин вашей любви, вас недостоин.
Они уже вышли к кинотеатру, здесь было много людей, — и тех, кому посчастливилось попасть на сеанс, а еще больше толкающихся, надеющихся раздобыть билет, если не в кассе, то с рук. Люди подходили, спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?» и говорить в такой обстановке то, что говорил Станислав, было неуместно, но он не замечал этого, пока случайно не поднял глаза и не увидел рядом женщину, рассматривавшую их обоих, особенно Татьяну. Он узнал жену отца, и хотя ему нечего было стыдиться, смутился беспредельно, и замолчал, опустив голову, дожидаясь, пока они минуют Веру Александровну.
— Почему ж недостоин? Кто я такая? Он теперь по себе ищет, с высшим образованием.
Около самой билетерши Татьяна вдруг остановилась.
— Ну, что вы там? Проходите! — нажимали сзади.
Она отступила в сторону:
— Вот что, Стасик. Пойди сам. Ладно? У меня настроение пропало.
— Я видел этот фильм. Чепуха, в сущности.
— Почему — чепуха? Трогательная картина. Я ревела, когда смотрела. Ну, да я ж дура… Не хочешь, не ходи. Продай билеты, не вводи друга в расходы.
Она отдала ему билеты, их выхватили из рук, и снова они очутились на набережной. Быстро темнело, вокруг кинотеатра зажглись фонари, ветер уже не бодрил, а нес сырой вечерний холод.
— Я провожу вас.
— Не нужно, Стасик. Иди домой.
Что он мог возразить? Посмотрел только жалко, и она смилостивилась:
— Лучше я тебя провожу. Мне по пути. Я к подруге зайду.
И они пошли через редеющую постепенно толпу, но теперь он молчал. Уходили последние его минуты, и он не знал, как сберечь их, продлить.
— Что ты поскучнел? Мне сочувствуешь? — Он не ответил. — Хороший ты, мальчик, Стасик. Найти бы девушку тебе подходящую.
— Не надо мне никакой девушки.
— Это ты так говоришь, потому что не влюбился еще, не знаешь…
— Знаю.
— Из книжек, что ли?
— Не из книжек, — ответил он зло.
Она поверила, а может быть, и догадалась.
— Неужто неудачно влюбился?
Он промолчал.
— Да ты-то говорил ей?
— Нет.
Татьяна спросила осторожно:
— Она кто, студентка?
— Нет.
— Все равно, сказать нужно. Может быть, она…
Татьяна говорила искренне, но ему показалось, что она играет, смеется.
— Вы хотите, чтобы я сказал?
Они шли вдоль парапета. Выбоины в тротуаре, заполненные талой водой, затянулись непрочным ледком, стали незаметны в вечернем сумраке. Шли рядом, но он не решился взять ее под руку. И когда Татьяна вскинула глаза, услышав его последние слова, даже не смысл их, а тон, и поскользнулась, нырнув по щиколотку в ледяную воду, он не успел подхватить ее, поддержать.
— Ой! — вскрикнула она. — Полный туфель набрала.
Сверху раздался смех. Смеялся моряк, вахтенный наверно, с палубы пришвартованного к набережной судна.
— С первым весенним купанием, девушка! — закричал он, радуясь неизвестно чему. — Заходите сушиться с молодым человеком.
— Обойдемся, — ответила Татьяна недружелюбно.
— Тоже верно, — не обиделся моряк. — Кровь молодая, чего бояться?
Одной рукой держась за перила набережной, она сняла туфлю, выплеснула воду, потерла ладонью ступню. Было досадно: в сумке лежали боты, но она пришла в туфлях, думала понравиться Алексею, дура…
— Вы можете простудиться, — сказал Стас, довольный, что случайность прервала обострившийся разговор.
— Ерунда. Я редко болею.
— Все-таки неприятно. Хотите, зайдем к нам? У нас печка еще горячая. В два счета высушите.
— У вас мне нечего делать.
— Да ведь нет никого, а печка горячая.
Конечно, не о том он думал, чтобы уберечь ее от простуды, но и не заманывал, не хитрил, просто страшно было расстаться через минуту. Да и не надеялся он, что согласится она зайти, и неизвестно, почему она согласилась — то ли не хотелось оставаться одной, потому про подругу выдумала, не хотелось домой возвращаться, то ли приятно и утешительно немного было ей дослушать его сорвавшееся признание.
— Ладно, забежим на минутку. Где наше не пропадало!
Волнуясь, не сразу отпер он висячий замок, прошел через чуланчик, зажег свет, и они остались вдвоем в комнатушке, где трудно было протиснуться между тремя койками и круглым столом. Но печка в самом деле еще не остыла, и Татьяна, скинув туфлю, протянула ногу к поддувалу.
— Приятно-то как! Тепленько. А я мерзлячка, между прочим, хоть и редко болею.
— Грейтесь, — сказал он и присел за стол, сложив руки на клеенке.
— Я же просила тебя говорить «ты». Мне неудобно. Я тыкаю, а ты так вежливо обращаешься.
— Я еще не привык.
— Еще! — усмехнулась она. — Да когда же тебе привыкать? Наверно, мы и не увидимся больше.
— А в столовой…
— В столовой много не наговоришь. Да и уйду я оттуда скоро. Муж возражает. Хочет, чтобы училась я, не унижала его, с подносом бегая. Ты как думаешь, унизительная у меня работа?
— Нет, конечно. Но учиться лучше.
— Вот и ты мужа поддерживаешь.
— Зачем мне твой муж?
— А мне он зачем?
— Не любишь его?
— Чужой совсем.
— Почему же не уходишь?
— Брошу, наверно. А сама куда?
— Станешь учиться. Снова выйдешь замуж.
— За кого?
— Кто полюбит.
— Видишь, как меня любят? Один владельцем быть хочет, другому совсем не нужна. А ладно, ну их в банку. Все к лучшему, как говорят. Умнее стану. За битого двух небитых дают. Правильно, Стасик?
— Не знаю.
— Ну вот! Пригласил в гости, а сам букой сидишь, не развлекаешь. Побегу я. Просохла уже. У меня и боты есть.
Она провела ладонью, поправляя чулок.
— Посидите еще немножко.
— Зачем?
— Просто так. Со мной.
— Что это ты, Стасик?
— Я очень серьезно. Я очень люблю вас.
Если она и хотела услышать нечто подобное, то теперь не обрадовалась, увидела сразу, действительно, очень серьезно:
— Не нужно, Стасик.
— Знаю, что не нужно. Я сказать хочу только, сказать… Я уверен, это на всю жизнь. Я понимаю, вам неприятно меня слушать… Но, может быть, потом…
— Не нужно, Стасик, не нужно. Мне не неприятно. Наоборот, приятно, но не нужно…
Она тоже растерялась, увидев такую боль и такую муку. Это была такая любовь, с которой она не знала, как поступить. Она схватила пальто, скользнула в рукава.
— Хорошо, я не буду. — Он с ужасом смотрел, как пальцы ее проталкивают в петлю последнюю пуговицу. — Я не буду. Но вы должны знать… Ты должна знать… Никто никогда так не будет любить тебя, как я… Никто.
Не могла она не верить ему, но чем могла помочь?
— Я вижу, верю…
Он сказал все и опустил голову.
Она протянула руку, дотронулась до него:
— Стасик! Не переживай, ладно? Ну, что поделаешь, если невезучие мы с тобой? Что ж нам делать-то?
— Давай уедем вместе.
— Ну куда ж мы поедем! Не расстраивайся, прошу тебя. Не могу я помочь тебе. Так уж сложилось все.
Он не шевелился и не смотрел на нее. И она не могла уйти, бросить его, такого же несчастного, как сама она.
— Да пойми ты — девушек хороших полно, тебя еще многие любить будут.
— Не нужны мне многие.
— Ну что с тобой делать? — говорила она, охваченная волнением. — Не могу ж я связать тебя по рукам и ногам. Успокойся, миленький, до свидания. Слышишь? Пошла я. Ну, скажи, что все в порядке! До свидания. Ну, что ж ты молчишь?
Говоря это, она приближалась к нему, ее растерянное лицо было совсем рядом с его лицом, убитым, безнадежным, ей показалось, что на глаза его набежали слезы, захотелось провести пальцами по его щекам, но она не решилась, пальцы задержались на плече, и тогда он наклонил голову и прижался к ним губами. Это было все, чего он хотел, что мог позволить себе — поцеловать ей на прощание руку, и робость его растрогала ее, она приподнялась чуть на цыпочки, потому что он был выше, и поцеловала в губы.
— Ну вот и все. Теперь до свидания, миленький, до свидания, — говорила она, чуть задыхаясь и касаясь его грудью. — Пошла я, слышишь? — А сама слушала, как колотится рядом его сердце и свое тоже. — Пошла я. — И не уходила. — Ты не хочешь, чтобы я уходила, да? Ну что мне с тобой делать? Ну что?
Но, стоя рядом, и охваченные, может быть, самыми сильными в своей жизни чувствами, никогда они не были так далеки друг от друга, чем в этот миг. Потому что меньше всего хотелось Станиславу воспользоваться ее женской слабостью, был он для этого слишком юн, слишком чист и слишком неопытен, и воображение рисовало ему картины не страстные, а романтические, что-то вроде того, что шепнет она ему: «Да, жди, и я буду с тобой». И уйдет, шепнув и оставив его счастливым, осчастливленным. Остальное же, то, что было у нее с мужем (Муху он почему-то не брал во внимание), наступит потом, неважно когда, и это не только его целью не было, но пугало, внушало страх, как все, что надлежит переступить впервые.
А ей такое — шепнуть и уйти — и в голову не приходило, и не только потому, что была бы это ложь, но и потому, что не могла она представить себе мужчину, который едва не плачет от любви, добиваясь от женщины одних слов, обещаний. Этого она понять не могла — ни интеллект ее, ни здоровый организм такого чувства разделить, откликнуться на него не могли. Она могла дать лишь то, на что была способна, что умела, а это было для Станислава и слишком много и слишком мало одновременно.
Однако Татьяна не понимала этого. Повинуясь желанию, где смешались и жалость, стремление утешить, и мстительное чувство к отвергнувшему любовнику, и непреходящее недовольство мужем, и что-то материнское, нежное и женское, уже взбудоражившее ее, потому что робость и беспомощность Стаса тоже волновали, хотя и не так совсем, по-иному, чем грубоватая самоуверенность Мухина, повинуясь этим смешавшимся и смутившим ее чувствам, она шептала:
— Ты не хочешь, чтобы я уходила? Да? Да? Хочешь, чтобы я осталась? Да? Ну ладно… Как же я тебя брошу такого?.. Ну, помоги мне расстегнуть пальто… Какой ты неловкий…
А потом произошло мучительно стыдное. Погас свет, и он, ошеломленный, слышал, как она снимает с себя что-то, и ему тоже нужно было что-то снять, а это казалось диким, нелепым, вот так начать раздеваться, но и отступать было некуда, и он раздевался, не представляя, что же произойдет через секунду. Когда она оказалась рядом на кровати, достаточно раздетая для того, чтобы он смог снять остальное, он попробовал обнять ее, потому что так нужно было поступить в том положении, в каком он оказался. Рука его скользила в темноте по незнакомому телу, бретелькам бюстгальтера, шелку комбинации, — и все это было так непривычно, что он не ощутил ничего, кроме удивления, стыда и сомнения, что все это происходит на самом деле. Он гладил ее плечи и не решался опустить руку ниже.
— Ты в первый раз, да? — шепнула Татьяна, догадавшись. — Не волнуйся, не нужно, сейчас будет хорошо, — уговаривала она ласково, прижимаясь к нему.
Он сделал отчаянную попытку и нагнул ее, схватив за плечи. Она подчинилась быстро, прильнула всем телом. Кровать скрипнула, и скрип этот испугал его, он вздрогнул.
— Ничего, ничего… не бойся.
Пробежали отвратительные минуты.
— Я не могу… Уйди, — попросил он в отчаянии.
— Ну что ты? Ты просто растерялся немного.
— Уйди.
И, отвернувшись, уткнулся лицом в подушку.
Одевшись, она наклонилась над ним и поцеловала в мокрую от слез щеку:
— Видишь, как все не просто. Успокойся. Я не буду к вам больше приходить.
И не пришла. Через десять минут ее убили в ста метрах от порога их дома. Убили потому, что он не мог стать мужчиной, не пошел даже проводить ее, а лежал, уткнувшись носом в подушку, размазывая слезы кулаком, пока ее били по голове. И обо всем этом нужно рассказать незнакомому чужому человеку, который ищет убийцу и подозревает Мухина! Да разве сам он, Витковский, стал бы защищать Мухина, если б хоть на секунду заподозрил его?! Но он не сомневался, потому что через какое-то короткое время после тех, стыдных, минут открылась дверь и в нее не вошел, а как-то вполз Мухин, хотя двигался он и не на четвереньках, однако в таком состоянии, что хотелось сказать — вполз.
Вполз и остановился, глядя на Стаса вытаращенными глазами:
— Слушай… Ты знаешь… знаешь… знаешь, что…
И как не потрясен был Витковский, он сразу увидел, что потрясение Мухина сильнее.
— Что с тобой?
— Там… Там… Татьяна лежит… мертвая.
— Что?!
— Там, в проулке.
И Стас вскочил и побежал, вернее, хотел побежать, но Мухин поймал его сзади за высунувшуюся из штанов рубашку и шепнул:
— Стой. Нельзя.
— Почему — нельзя?
— Нельзя, нельзя.
И, уронив голову на стол, Мухин заревел, затрясся, и заколотил кулаками ко коленям.
Витковский схватил кружку с водой и вылил ее на трясующуюся голову Мухина:
— Лешка, Лешка!
Потом только вышел он из дому, и уже не побежал, а пошел в сторону проулка, и чем ближе подходил, тем медленнее шел, и людей и милицию увидел с радостью, так жутко ему было, и когда милиционер сказал грубовато:
— Проходи, проходи… Не кино тут.
Он сразу подчинился и не сделал попытку заглянуть через головы…
— Да, я любил эту девушку, — сказал он Мазину, — что было со всех точек зрения нелепо, но, как вы понимаете, любовь нельзя рассматривать с точек зрения. Это вы сейчас пытаетесь рассмотреть, а я просто страдал, а потом произошла трагедия, и…
Он не мог, да и не хотел довести свою мысль до конца. Логическую, разумную и ужасную мысль о том, что смерть Татьяны положила конец его мукам. В свои годы доктор Витковский знал, что разум коварный советчик, что он слишком услужлив, и в поговорке «понять — значит, простить» заключена ловушка, потому что всепрощение несет не меньше зла, чем нетерпимость. Да и вопреки всем рациональным соображениям не мог он забыть эту женщину, которая никогда не сумела бы понимать его, и стать другом, и пройти вместе жизнь, она могла только отдаться ему и повязать по рукам и ногам, и нынешний Витковский, отлично представляя это, решительно и брезгливо отбрасывал верную, но отвратительную ему мысль.
— Она любила Мухина?
— Да, очень любила.
— И хотела связать с ним жизнь?
— Несомненно.
— И этим мешала ему?
— Мешала? А… Вот вы о чем. Я на минуту забыл, что вы ищите убийцу. Мешала. Вернее, так он думал.
— И пытался избавиться?
— Нет. Хотел бы избавиться. А это разные вещи. Хотел, потому что не понимал, что из себя представляет, что ему нужно в жизни, не понимал.
— Простите, Мухин был и в то время не мальчиком.
— Иногда и в сорок не знаешь, что тебе нужно.
— Вы говорите отвлеченно, а я…
— Вы о Мухине, которого подозреваете.
— Да.
— Если бы вы видели, как он рыдал! Убийца не мог так рыдать. А Мухин не мог быть убийцей. Это обыкновенный парень…
— Вы говорили…
— И повторяю. Его занесло. Он увидел вблизи те побрякушки, которые мы принимаем за блага жизни, и потянулся к ним, как дикарь к бусам. Напрасно потянулся. Разве он счастлив сегодня? Он не на месте, знает это, он прожил жизнь с нелюбимой женой, знает и это, он, наконец, не пользуется уважением собственных детей и тоже знает об этом. Он, правда, имеет большую квартиру, ему не приходится по-настоящему трудиться, он много и сладко ест, но это не радует его, и потому он много пьет. Человек, мечты которого сбылись, не будет так много пить.
— Не спорю. Но вы сказали; занесло. И я должен знать, куда его занесло и насколько.
— Может быть, я употребил неточное слово. Он бегал от нее, пытался убежать совсем, она догадывалась, но надеялась еще, как и я надеялся, неизвестно на что. По глупости я решился пригласить ее в кино, сказать ей с наивной жестокостью, что он не любит ее, и даже пробормотать жалкие слова о собственной любви. Она не пошла в кино, но ей было жаль меня. Она пыталась жалеть, как могла, отвела домой и там тоже жалела, но это была только жалость, которой я не смог воспользоваться, хоть и за то ей благодарен…
— И что же?
— Она ушла. Одна. И ее убили.
— Кто? — спросил Мазин и Витковского и себя.
— Понятия не имею, уверен, что суд предположил правильно.
— Расскажите, как вы узнали об убийстве?
Витковский молчал.
Мазин стоял над ним.
— Станислав Андреевич! Вы могли не заметить тогда, да и сейчас не замечать важного…
— Наоборот. Я заметил вещи, которые вам могут показаться находкой.
— Я не начинающий мальчик. Доверьтесь мне, Станислав Андреевич, и вы никого не подведете. Невиновный не пострадает, поверьте!
Витковский опустил голову:
— Хорошо. Мухин возвращался домой и первым увидел ее… мертвую. Он был потрясен. Я даже не ожидал от него.
— Через сколько времени это случилось после ухода Гусевой?
— Не помню. Учтите и мое состояние.
— Учитываю. Однако сколько? Приблизительно? Час? Два? Четыре?
— Нет, что вы! Скорее всего полчаса.
— Значит, она была убита сразу?
— Конечно.
— И Мухин сразу оказался там?
— Что из того? Разве не бывает совпадений?
— Бывают. А может и не быть. Вот что важно выяснить.
— Каким образом?
— Мухин знал, что вы собираетесь в кино?
— Нет. Наверняка нет. Да если бы и знал? Она ведь не пошла в кино! И он не мог предполагать, что она пойдет провожать меня.
— Это логично, логично.
— Вот видите!
— Увы, мало вижу.
— Потому что вы ищите доказательства виновности Мухина.
Мазин привык к этому. Множество людей считало, что он, да и любой следователь, всегда ищет подтверждения своей, сложившейся версии. И к тому были основания, потому что без версии нельзя, нельзя брести в тумане на ощупь, без ориентиров, можно закружиться на месте. Нельзя. Но Мазин не зря ссылался на опыт. Опыт приучил его без сожаления отбрасывать любую, самую правдоподобную версию, как только появлялись противоречащие ей надежные факты.
Впрочем, в данном случае его уверенность в виновности Мухина, как и мнимая уверенность Трофимова в том, что преступник Курилов, была лишь приемом, необходимостью, вытекавшей из самой личности Витковского. Мазин понимал, что говорить с ним можно только целенаправленно, задевая кого-то, потому что Витковский не из тех, кто спокойно наблюдает опасность, собирающуюся над другим человеком, пусть даже это будет Алексей Мухин.
— Нет, — сказал Мазин искренне, сочтя, что прием оправдал себя и не стоит им злоупотреблять, чтобы не толкнуть Витковского в крайность, в попытку выручить Мухина любыми средствами, даже ложью.
— А у меня сложилось впечатление…
— Вы плохо знаете нашу работу. Если бы я подгонял факты к версиям, или, что еще хуже, к собственным симпатиям или антипатиям, мы бы не разговаривали сейчас. Мне бы давно пришлось переквалифицироваться. Я привык опасаться легких версий. В конечном счете оправдать затраченные усилия может только истина. На упрощении не сэкономишь.
— Какой же смысл сводить все к Мухину?
— Она была беременна…
— Не может быть!
Витковский отреагировал так быстро и непосредственно, что Мазин сразу поверил ему:
— Разве вы не знали? Мухин не говорил вам?
— Никогда. А вам сказал?
— Он говорил Курилову.
— Нет, нет, я не слышал ничего подобного.
Итак, Курилов знал, а Витковский не знал.
Вывод напрашивался один: Курилову Мухин доверял больше. Но зачем было делиться с Куриловым?
— Они были близкими друзьями?
— Нет. Что вы! Курилов — человек нравственно нездоровый, склонный все видеть в мрачном освещении, а Мухин, особенно тогда, был оптимистом. Они цапались постоянно, подсмеивались друг над другом, по-разному относились буквально ко всему.
— И к женщинам?
— Еще бы! Особенно к Татьяне. Курилов ее терпеть не мог. Собственно, по этой причине я и пошел в кино. Хотя это предлог, внешнее обстоятельство… Но все-таки, если б не он…
— Поясните, пожалуйста.
— Курилов нашел в дверях ее записку. Она писала, что будет ждать Алексея на набережной. А он идти не хотел, отдал билеты мне еще до записки. Мы собирались идти с Володькой, но он забастовал: «Пойди ты — и все! Я с ней не могу».
— То есть вы пошли в кино с Татьяной по совету Курилова?
— Я пошел потому, что не мог без нее, — пояснил Витковский тихо, — но толчок исходил от него.
— Пожалуйста, еще подробнее расскажите, как все это произошло…
Мазин слушал Витковского, присев на стул у окна, став незаметным, стараясь, чтобы доктор говорил не для него, а вспоминал только, для себя вспоминал.
— Выходит, Мухин и не мог знать, что вы пойдете в кино?
— Конечно.
— Спасибо. «А Курилов говорил иначе», — добавил он про себя.
— Надеюсь, это рассеет отрицательное впечатление, которое обстоятельства бросают на Мухина.
— Наоборот, Станислав Андреевич, к сожалению, наоборот.
— Не понимаю вас.
— Мой помощник беседовал с Куриловым, и Курилов показал: он виделся в тот день с Мухиным и говорил ему о записке.
— Не может быть.
— Не знаю. Одно из двух. Либо Курилов сказал правду, либо он подумал, что мы подозреваем именно его, и постарался выгородить себя.
Витковский снова поднялся, на этот раз в заметном волнении:
— Удивили вы меня.
— Я и сам удивляюсь. Зачем было Курилову подталкивать вас на это свидание? Ну не пошел Мухин, и черт с ним! Ему-то, Курилову, что за резон?
Витковский сморщился:
— Кажется, вас детективщина одолевает. Пусть даже Мухин не пошел, не захотел. Ему было неловко, стыдно. Вот он и попросил уговорить меня. Знал, что Татьяна симпатизирует мне больше, чем Володьке.
— К нему она относилась хуже?
Витковский пожал плечами:
— Ну, это субъективно. Я был влюблен, а женщине всегда немножко нравится даже самый ненужный поклонник. С его же стороны она замечала высокомерие, презрение…
— Почему он так себя вел?
— Это же Курилов. Он весь из комплексов. По его мнению, Татьяна была человеком не интеллектуальной организации, чувственной и даже развратной, ограниченной женщиной. И он не скрывал этого.
— От нее?
— Нет, от нас. Но она чувствовала.
— А в этом отрицательном, даже враждебном отношении Курилова не было ничего личного?
— Что вы! Он сто раз говорил Алексею: как ты мог связаться с такой женщиной!
— Ну, если сто раз говорил… — усмехнулся Мазин.
— Вы сомневаетесь?
— Уж больно он разговорчив, ваш друг Курилов. И не всегда говорит то, что соответствует действительности, и, увы, не всегда то, что думает.
— Не понимаю, что вам пришло в голову.
— «Детективщина одолевает…» Мухина вы рисуете человеком открытым, чуждым интригам. Зачем же им с Куриловым организовывать, простите, ваше свидание? Особенно эгоцентричному Курилову вмешиваться в отношения, внушавшие, по вашим словам, ему неприязнь, почти отвращение? Почему он не намекнул даже на просьбу Мухина, не позлословил на его счет хотя бы? Выходит, обоим зачем-то потребовалась ваша встреча. Зачем? Почему обоим? Мухин, по показаниям Курилова, подозревал Татьяну в неверности…
— Послушайте, — прервал Витковский возмущенно. — Вы совсем запутались, наверняка запугали Курилова, истолковали его слова по-своему и ничего не понимаете в наших отношениях!
— Вы правы лишь частично. Я в самом деле не все понимаю. Но знаю я уже больше, чем вы.
Ему не хотелось говорить Витковскому о подлой расчетливости его бывших друзей. И он не знал еще, каким образом оборвала она жизнь Татьяны.
* * *
И незаконченный поиск вновь привел Мазина к Клавдии Ивановне Сибирьковой, но на этот раз не в кафе «Аист», а в новый кооперативный дом-башню, в весьма скромную однокомнатную квартиру.
Входя в подъезд, Игорь Николаевич отнюдь не был уверен, что найдет здесь ответ на свой вопрос, но, как сказал он сам однажды, когда человек много работает, ему начинает везти.
Мазин поднялся в лифте на шестой этаж и позвонил.
Открыл очень похожий на мать, высокий и симпатичный парень в джинсах, спортивном свитере и очках. Глядя на парня, можно было отчасти представить Сибирькову, какой была она в те годы, когда дружила с Татьяной Гусевой.
— Я бы хотел повидать Клавдию Ивановну.
Парень отодвинулся, освобождая дорогу.
— Заходите. Мама сейчас придет. Подождите немного, пожалуйста. Вы по делу?
— Да. Я работаю в милиции.
— А…
И симпатичное лицо парня омрачилось.
Мазин прошел в комнату, заваленную книгами, чертежами и приборами, и удивился, так как жилище Сибирьковой представлял иначе.
— Вы студент? Как вас зовут? — спросил он парня.
— Саша.
— А меня Игорь Николаевич. Можно присесть?
— Конечно. Вы уже были у мамы?
— Да, мы беседовали.
Он потрогал очки:
— В этом кафе вечные неприятности. Но мама честный человек. Ей нужно было давно уйти оттуда.
— Разве честный человек не может работать в кафе?
— Может. Но никто не верит, что она живет на зарплату. Вот и вы тоже…
Мазин огляделся. В комнате не было заметно ничего, что противоречило бы словам Саши.
— Не волнуйся. Мы беседовали совсем о другом. Пятнадцать лет назад твоя мать дружила с одной девушкой. Ее убили. И мне потребовалось уточнить некоторые обстоятельства. Вот и все.
— А мне она ни слова! Вечно оберегает. Я слышал об этой истории. Эта женщина — Гусева?
— Да. Что ты слышал?
— Ее убил любовник.
— Так считает Клавдия Ивановна?
— Разве нет?
— Пытаюсь выяснить.
— Мама любила ее. Карточки ее сохраняет, предсмертное письмо…
— Что?!
— Ну, вернее, не предсмертное, а последнее, которое она прислала маме.
— Ты читал это письмо?
— Как-то попалось. Сплошные сантименты. Видно, что, кроме личной жизни, она ничем не интересовалась. Но мама… Да вот она идет.
— Кто у тебя, Саша?
— Это к тебе, мама.
Сибирькова увидела Мазина.
— Добрый вечер, Клавдия Ивановна. Решился еще разок вас побеспокоить.
— Я так и думала, что придете.
— Почему?
Сибирькова не ответила. Сказала сыну:
— Ты, может, погуляешь, Саша?
— Да я все знаю, мам.
— А лучше погуляй.
— Пожалуйста…
Они вышли с Клавдией Ивановной на маленькую кухню, и Мазин присел у чистого белого столика, прислушиваясь, как собирается обиженный недоверием Саша.
— Хороший сын у вас, Клавдия Ивановна, совсем взрослый.
— Какой взрослый? На первый курс поступил. Мальчишка еще, — возразила Сибирькова не без удовольствия.
— На меня он произвел впечатление серьезного юноши.
— Он серьезный, занимается много, учится. Человеком должен стать, не то что я…
Сейчас, в домашнем платье, повязанная косынкой, Сибирькова казалась проще и доверчивее, чем в кафе, но вскоре Мазин почувствовал, что дело не только в перемене обстановки.
— Что это вы слова Гусева о своей работе повторяете?
— Думаете работа легкая? Сказала бы вам, да вы не за тем пришли. Значит, решили не отступаться, пока до правды не доберетесь?
— Решил. Но трудно. Вы, например, помочь мне не захотели.
Сибирькова присела за столик напротив Мазина:
— Заметили?
— Заметил, Клавдия Ивановна. Ведь убийцей Татьяны вы считаете ее любовника. Но мне об этом не сказали. А раз считаете, наверно, имеете основания.
— Ну уж, основания! Просто в голову приходило.
Возразила Сибирькова, но Мазин видел, как отпускает ее та холодная суровость, что броней окружала Клавдию Ивановну в кафе. И не скромной похвалой в адрес сына была пробита броня. Что-то ослабело, смягчилось в Сибирьковой не сейчас. О чем-то думала она, дожидаясь его вторичного появления.
— Ладно. Не затем я пришел, чтобы выуживать то, что говорить не хочется. Хочу задать я вопрос прямой. Были вы подругой близкой Татьяне, и не поделилась ли она с вами сокровенным?..
— Чем именно?
— Говорят, она ребенка ждала.
— Кто говорит?
— Тот, кто знает.
Сибирькова наклонила голову:
— Добрались все-таки до него?
— До кого?
— Ну до студента, что Татьяна любила.
— Почему именно до него?
— А кто ж еще знать это мог?
— Мало ли кто? Врач, например.
Сибирькова свела на белой пластиковой поверхности стола руки.
— Врач не знал, — вздохнула она.
— Почему вы в этом уверены, Клавдия Ивановна?
— Семь бед — один ответ. Эх, если б могла я подумать…
Руки поднялись, Сибирькова коснулась висков.
— Не понимаю, Клавдия Ивановна.
— Откуда вам такую глупость понять? А если о не глупость эта, жила б Татьяна. Потому и не хотелось мне рассказывать. Пятнадцать лет казню себя за эту выдумку.
— Пожалуйста, расскажите.
— Да что рассказывать! Все спорили мы с ней. Она твердит: любит он меня и точка. А я злая была. Сашкин-то отец бросил нас. Я ей и скажи: «Ты слова-то не очень слушай. Все они, брехуны, ласковые. Ты лучше попробуй испытать его… Чтобы он почуял ответственность…»
Мазину стало горько:
— И вы посоветовали Татьяне назваться беременной?
Сибирькова кивнула.
— Выдумать посоветовали?
— Ну да.
Они помолчали, потом Мазин сказал:
— Теперь мне понятно, почему в акте экспертизы не было ни слова о беременности.
Горечь не проходила. «Мало ей было недоброжелателей, нет, вот и подруга помогла…» — думал он о Татьяне.
Сибирькова продолжала:
— Теперь, когда призналась я вам в глупости своей, хочу письмо ее показать. Я тогда к родителям ездила под Калугу, и она мне прислала. Почитайте, если хотите.
Она вышла и вернулась с пожелтевшим конвертом. Мазин осторожно вытащил листки и прочитал. Писала Татьяна разборчиво и крупно, оставляя небольшие поля:
«Кларка!
Представляю, как ты удивишься, что я тебе написала! Скажешь, чего это она выдумала, делать ей нечего. А я решила написать, потому что на душе у меня ужасно горько. Все ты верно сказала, и напрасно я, наивная дура, тебе не верила. Ты жизнь лучше знаешь, чем я. Сделала я по твоему совету, и посмотрела б ты, как он в лице изменился, когда про ребеночка услыхал! Как будто ему ужа за пазуху сунули. Так я пережила, будто и в самом деле одна с младенцем осталась. Всем им, мужикам проклятым, нужны мы, Кларка, чтобы развлекать их и угождать, а сами по себе мы для них не люди; Наплевать им. Уж как я его любила, и сейчас, дура, люблю, но правду вижу: пока у нас одно веселье было, и он веселился, а теперь — дудки! И что самое страшное для меня, отчего реву так, что распухла, — нашел себе кралю. Посмотрела б ты, Кларка: ни кожи, ни рожи. Доска, да и только. Зато папаша с положением. И мой клюнул. А зачем я ему, скажи, пожалуйста? Прямо он мне и сказал: „Ехать нам в Вятку незачем“. Хочет здесь устроиться. Себя согласен продать. Вот каков!
Если б ты знала, Кларка, какая у меня муть на душе. Мужа видеть не могу. Ревность его — просто смешная. Над битыми черепками печется, будто их склеить можно. Не боюсь я его, все равно уйду. Заведу себе дитя, как ты, и буду жить без них, сволочей. Хорошо б девочку. Да вот от кого, не знаю. Что я за разнесчастный человек! Все ко мне липнут, как мухи на мед, а не любит никто…»
— Видите, какое у нее состояние было?
— Вижу.
В письме было еще несколько строк, Мазин прочитал их и перечитал, и перешел к окончанию: «Прости, что плету тебе несусветные глупости, а все от своих переживаний. Как мне, Кларка, развязаться со всем этим? Нужно мужа бросать, вот что главное. Приезжай скорее, посоветуешь мне, как жить.
Глупая твоя подруга Татьяна»
Мазин свернул листки:
— Я возьму письмо с собой.
— Думаете, пригодится?
— Надеюсь. — Но анализировать сейчас письмо он не собирался. — Теперь я понимаю, почему вы помогли в суде Гусеву. Вы считаете, что Татьяну убил любовник, чтобы избавиться от нее и ребенка. И вините себя.
— Виню. А разве не виновата?
Может быть, она надеялась на отрицательный ответ, но он сказал прямо:
— Виновата.
И поднялся.
* * *
Мазин взял с собой письмо Татьяны Гусевой и в десятый раз перечитывал в кабинете, когда звонок отвлек его от невеселых раздумий. Он поднял трубку и узнал, что приглашенный для беседы Алексей Савельевич Мухин пришел и поднимается наверх. Мазин отложил письмо и в оставшиеся минуты постарался отключиться от того личного, волновавшего, что вызывали эти почти ученические, ровные строчки.
— Приветствую вас, Алексей Савельевич, и прошу присаживаться.
— Что, долгий разговор предстоит? — сморщил Мухин гримасой щеку.
— Не знаю. Главное, чтобы он получился откровенным, не таким, как в первый раз, когда поспешили вы от меня отделаться, и, как видите, напрасно.
— Ничего не вижу, потому что никого не убивал, — ответил Мухин угрюмо и уселся напротив Мазина по возможности твердо, стараясь занять позу непринужденную.
— А я, если помните, и не ставил вопрос так драматично — убивали вы или нет, — я спросил только, знали ли вы Татьяну Гусеву, и вы ответили отрицательно, хотя на самом деле знали, знали хорошо, и тем не менее соврали.
— Да ведь вопрос личный. Кого он касается?
— Был бы личным, если бы Гусева была жива, а так не личный, потому что убийство преследуется законом.
— Туда вы и раньше гнули, а не просто знакомствами моими интересовались. У меня определенное положение, семья, в конце концов, дети, а вы меня, как уголовника какого-нибудь, сюда вызываете.
— Ошибаетесь. К уголовникам я обычно сам езжу, в следственную тюрьму. Что касается положения и семьи, понимаю вас вполне, но ведь не я виноват, что пришлось нам здесь встретиться.
— А кто же?
— Думаю, что вы, Алексей Савельевич. И чтобы не препираться нам по-пустому и не раздражать друг друга, что только помешает взаимопониманию и ничуть не убавит ваших неприятностей, послушайте, пожалуйста. Это письмо Татьяна Гусева написала своей подруге, Клавдии Сибирьковой, незадолго до смерти.
И Мазин прочитал письмо, почти все, за исключением нескольких строк, которые он собирался показать другому человеку.
— Как видите, имя ваше здесь не упомянуто, и для обвинений юридических оснований в письме не так уж много, но не будете же вы утверждать, что не о вас в нем речь идет?
— Не буду, — сказал Мухин глухо. — Только не пойму, о каком совете она пишет? Вы спрашивали у Кларки?
— Глупый совет, Мухин! Не было ребенка.
— Эх-х, идиотка, — выдохнул Мухин, неизвестно в чей адрес, то ли Сибирьковой, то ли Татьяны.
— Успокойтесь!
Мухин развернулся на стуле:
— Знаете, что… Зря вы… Если меня подозреваете, то зря. Лучше сразу пропуск подпишите, а не успокаивайте.
Мазин взял в руки бумажку и неожиданно для Мухина вывел внизу свою фамилию. Мухин протянул руку.
— Я не проставил время. Скажите мне..
— Сейчас… — Мухин глянул на часы.
— Нет, я не спрашиваю, который час. Скажите, сколько вам понадобится времени, чтобы все рассказать?
— Издеваетесь? — приподнялся Мухин, — вы думаете, со мной можно так обращаться?
— Не знаю, потому что мне неизвестна пока мера вашего участия в гибели Татьяны Гусевой.
— Я сказал вам: я не убивал.
— А как по-вашему можно убивать?
— Что вы, собственно, имеете в виду?
— Многое. Но лучше разобрать по порядку. Давайте вместе вспомним весь этот день…
— Весь день? Зачем? Думаете, я помню через столько лет?
— Я помогу вам.
— Вы?
— Да, я. Ну, хотя бы с того часа, когда Курилов разыскал вас в читалке и показал записку от Татьяны.
Мухин крякнул:
— Сволочь! Сколько я ему, мерзавцу, добра сделал…
— Разве он соврал?
Мухин молчал.
— Что же дальше было, Алексей Савельевич?
— Он же рассказал! Пошел, всучил билеты Витковскому, уговорил его пойти.
— По вашему поручению?
— Вы же знаете.
— Я не формалист, Алексей Савельевич. Я спрашиваю по существу. Это вам принадлежала инициатива уговорить Витковского?
— Просил я, точно, но инициатива не моя была.
— Поясните, пожалуйста.
— Да что вы в мелочах копаетесь! Как Добчинский с Бобчинским, кто первый «э» сказал.
Мухин достал пачку папирос «Казбек», закурил, не спросив разрешения, выпустил дымную струю. Мазин мог бы ответить, что в этих мелочах, возможно, и кроется спасение Мухина, но он терпеть не мог табачного дыма, и куривший Мухин вызвал в нем острое недоброжелательство:
— Позвольте мне самому судить о важности тех или иных фактов. Ваше дело — объяснить свое поведение в этот день.
— А если я не пожелаю объяснять?
Мазин не вполне понимал Мухина. Тот не производил впечатления человека с гонором. Больше того, Мазин рассчитывал, что письмо Татьяны смягчит его, сделает сентиментальным. И — на тебе!
— Рано или поздно пожелаете, но чем позже, тем хуже. В ваших интересах дать исчерпывающие пояснения потому, что факты против вас сложились.
— Фактов пока не видел.
— Хорошо, получите. Вы подговорили Курилова отправить Татьяну Гусеву в кино со Станиславом Витковским. Вы знали, когда и куда они пойдут. Вскоре после того, как Татьяна вышла из флигеля Борщевой, простившись с Витковским, вы ворвались туда потрясенный, с окровавленными руками.
— Я случайно наткнулся на ее труп по пути домой.
— Предположим. Откуда вы шли?
— Я был у своей будущей жены.
— Где она жила?
— Там же, где и сейчас. На Пролетарской улице.
— Почему же вы возвращались домой со стороны набережной?
— Решил пройтись, подышать воздухом.
— И долго дышали?
— Сколько хотелось.
— Не заходили ли по пути куда?
— Нет.
— И не встречали по пути знакомых?
— Нет.
— И не останавливались нигде перекинуться парой слов с прохожим?
— Представьте себе!
Мухин не знал, зачем Мазину эти подробности, да и не пытался сообразить. Отвечать негативно ему было легче, больше соответствовало настроению. Письмо Татьяны подействовало на него не так, как надеялся Мазин, совсем не так. Дрогнуло и опустилось то, что удерживало его на поверхности, и заботы о положении своем, даже о семье, которая давно жила своей, чуждой ему жизнью, отошли, отступили, и в тоске осознал он, что тогда, пятнадцать лет назад, не счастье свое организовывал, а беду, замутился, споткнулся и бросил, и погубил Татьяну, которая, может, для него одного на всем свете создана была, и себя погубил. Так думал Мухин о жизни своей, о судьбе думал, и вопросы Мазина казались ему мелкими, скучными, такими же, как прожитые после смерти Татьяны, а вернее, промелькнувшие незаметно, годы.
— И на набережной не задерживались?
— А за каким чертом мне там задерживаться!
Это было не вранье, Мухин говорил и верил своим словам потому, что слова и все эти мелочи значения для него не имели. Но сказав, вспомнил все-таки, как было дело, и осекся на минуту.
— Вы хотели узнать время. Вас интересовало время, — напомнил Мазин, — и вы подошли к вахтенному, дежурившему на пароходе, и спросили время. Было это, Мухин?
Мазин больше не называл его по имени и отчеству.
— Что из того? Нельзя время узнать? Может, у меня часы остановились.
— Значит, вы останавливались, чтобы перекинуться парой слов с Павличенко?
— С кем?
— С вахтенным. Его фамилия Павличенко.
— Здорово! Даже фамилия вам знакома. Выходит, не зря казенный хлеб едите.
— Стараемся. Так подходили вы к Павличенко?
— Подходил. Откуда вам известно это?
— Он запомнил вас, и разговор запомнил. И уверяет, что вы не просто интересовались временем. Напротив, у него сложилось впечатление, что вам его девать было некуда. Вы ждали кого-то или выслеживали.
— Ну, уж эти выдумки никто подтвердить не сможет.
— Мне хотелось бы от вас услышать, кого ждали вы на набережной?
— Да не ждал я никого. Вы что, не живой человек? Не можете понять состояние мое? Я решать всю свою жизнь должен был, вот и ходил размышлял, полчаса больше, полчаса меньше — не считал… Возможно, и поговорил о чем-то с матросиком. Сам служил недавно. Рассеялся от мыслей в разговоре.
— Да и у него сложилось впечатление, что вы были рассеяны, вернее, разговор вели рассеянно, потому что постоянно отвлекались, поглядывали в переулок.
— Не слишком ли много он запомнил? Пятнадцать лет все-таки…
— Эти показания он давал еще во время суда. Как помните, подозревали мужа Татьяны. Была мысль о том, что именно муж выслеживал ее, чтобы убить. Но Павличенко его не опознал, что вполне понятно: ведь с ним разговаривали вы, а не Гусев.
— Что из того?
Он повторял эти или похожие по смыслу слова не для того, чтобы заставить Мазина разговориться, выпытать побольше, выиграть время. Он в самом деле не все понимал, и мозг его, обескровленный и заторможенный многолетними протравками алкоголем, не поспевал за мазинскими вопросами, нуждался в повторениях и разъяснениях.
— Как — что? Не Гусев выслеживал Татьяну, а вы.
— Выследил и убил?
— Мухин! — Мазин наклонился через стол: — Поймите меня. Я мог бы ответить — «да», но я не уверен. Не вас я обличаю, а ищу истину. Если бы я сказал «да», я бы высказал предположение, близкое к истине, может быть, даже истину, но я не уверен в том, что это истина. С полной гарантией я могу лишь предположить, что если вы и не убивали Гусеву, то знаете о ее смерти то, что пока неизвестно мне, неизвестно наверняка. Я только догадываюсь, а вы знаете. Вы были там.
— Я не видел, как ее убивали.
— Хорошо. Поставлю вопрос иначе. Смерть ее была неожиданной для вас?
— Не понимаю, куда вы клоните.
— Понимаете.
— Нет.
— Да.
Они замолчали, и Мазин подождал, пока Мухин докурит папиросу. Он докурил и затушил в пепельнице окурок:
— Повторяю. Если хотите обвинить меня, то зря тратите время.
— Ошибаетесь! Вас обвинить легко. Вот доказать, что непричастны вы к убийству Татьяны Гусевой трудно.
— Вы что, пригласили меня, чтобы выручать?
— Ну нет. Чтобы установить обстоятельства смерти. Откуда взялась кровь на ваших руках?
— Я же не мог пройти мимо, как посторонний! Я наклонился, надеялся, что жива она еще, трогал ее, касался, оттуда и кровь.
— Почему вы не рассказали об этом в свое время?
— Зачем? Кому бы это помогло?
— Правосудию.
— Так же как вам, я бы помог.
— Мне вы еще поможете.
— Когда?
— Когда расскажете все.
— Что значит — все?
— Все, что видели, что делали.
— А я сказал — точка. Можете выставлять своих свидетелей. Наплевать мне.
Мазин откинулся на спинку стула:
— Кажется, Витковский был прав, когда говорил, что вы легко подчиняетесь обстоятельствам.
— Он так сказал? Стасик?
— Теперь он не Стасик, а опытный и, как я понял, уважаемый врач.
— Молодец, вырос…
— Да, судя по всему, тогда он был послабее духом. Или победнее жизненным опытом.
— Теленок был, — буркнул Мухин.
— Таким вам казался? Иначе бы вы не задумали этой комбинации с билетами, не решились бы?
— Комбинации? — протянул Мухин. — Скажите еще — операции.
— Может быть, ваш друг Курилов так это и называл, ту подлость, которую вы совершили.
Мазин ждал вспышки, но Мухин не взорвался. И эта продолжающаяся его пассивность и настораживала и вселяла надежду одновременно.
— Некрасиво вышло, факт, только с убийством это не связано.
— А какую цель вы преследовали, передавая билеты?
— Говорил я уже. Не хотел сам с ней идти. Трудно отношения складывались. Считайте: избегал я ее.
— И знали, что Витковский влюблен в нее?
— Это мне Вова сообщил.
— Разве вы сами не замечали?
— Нет.
— Но Курилов знал?
— Вова наблюдательный.
— А сам он не был влюблен?
— Курилов? Амеба. Скучно с ним девушкам было.
Наступила пауза.
— Итак, ничего больше об убийстве вам неизвестно?
— Не знаю.
— Не вы убили?
— Нет.
Мазин вышел из-за стола, обошел вокруг и спросил:
— Почему вы не возмущаетесь, Алексей Савельевич?
— Чем?
— Да моим допросом. Вот вы солидный, порядочный человек, вызваны сюда, оторваны от дел, от семьи, унижены, вам грозят неприятности, а вы ни в чем не виновный сидите и скучно отвечаете на вопросы, как какой-нибудь привычный правонарушитель. Не возмущаетесь, не ругаетесь, не грозите мне, наконец. Почему, а?
Мухин выслушал, понял и ответил скучно:
— Охоты нет.
— Да ведь вам беда грозит! Обвинение в убийстве. Вам оправдываться нужно.
— Вы что, в этом больше меня заинтересованы?
— Конечно, черт вас побери! Мне правду нужно знать.
Мухин молчал. Молчал потому, что правда была для него тяжелее, чем обвинение в убийстве…
Вечером он пришел к Ирине домой. В это время он был уже своим человеком, мама, приветливо улыбнувшись, указала на дверь Ирининой комнаты, и он прошел туда, чувствуя себя завтрашним хозяином, и с удовольствием расположился в кресле и слушал непонятную музыку, в которой стал находить какой-то вкус, не потому что приблизился к ней, а потому, что музыка как бы стала его собственностью, досталась вместе с Ириной. Он сидел в мягком удобном кресле и слушал, а Ирина говорила что-то о гриппе, который ее одолел. Она попросила его сесть подальше, чтобы не захватить инфекцию, и он отодвинулся, потому что не горел желанием приблизиться, хотя и ничего отталкивающего в ней не было, и он думал не без самодовольства, что она наверняка девушка, и он покажет ей, что значит настоящий мужчина. «Представляю, как она ахать будет!» И это утешало его, давало основание считать, что он щедро расплатится за все, что возьмет в этом доме.
А нравилось Мухину в этой уютной комнате многое, непривычное — и книги, и пластинки, и безделушки на туалетном столике, приятно было здесь, вытянув ноги, болтать по пустякам и не спешить в свой нетопленный флигель, где, к счастью, недолго оставалось коптеть.
— Знаешь, Иринка, я к тебе ненадолго.
— Боишься гриппа?
— Ну, глупости. На меня еще природа микроба не изготовила. К девяти мне нужно домой.
Он мог бы соврать, придумать причину, но нужным это не считал, приучал будущую жену не требовать объяснений.
— Спать спешишь?
— Ага.
Она была разочарована немного.
— Я думала, ты посидишь.
— Да у нас вся жизнь впереди. Насидимся.
— А ты разве домосед?
— С тобой — да.
Она улыбалась благодарно, и не могла еще поверить, что он не шутит, а действительно навсегда останется с ней.
А он вдруг почувствовал, как изменилось настроение. С той минуты, как назвал час ухода. Здесь, в спокойной комнате, не верилось в опасность со стороны Татьяны. Но он знал, что, если не выполнит решенного, язва останется и будет кровоточить. И, как бы не был неприятен задуманный Вовой ненадежный трюк, его следовало довести до конца. Так он говорил себе, а сам все больше размагничивался и, понимая это, злился и становился неинтересным, скучным, скованным.
— Что это ты такой сегодня?
— Какой?
— Подавленный.
— В самом деле? Да, правильно. Устал. К экзаменам готовлюсь. Зачитался.
И поднялся, так как понял, что, засидевшись до предельного срока, может и не одолеть себя, остаться, махнуть рукой, а потом все сначала…
— Не переутомляй себя.
— Ты права. Лучше пойду. И голова побаливает. Наверняка переутомился, — сказал никогда не ведавший этого чувства Мухин.
Она проводила его удивленная и разочарованная, а он вышел на улицу с мыслью, что решение принято и не выполнить его уже невозможно. Но он поторопился, ушел рано, оставалось еще время до конца сеанса. Именно туда, к кинотеатру, он собирался подойти, чтобы встретить, «застать» Татьяну с Витковским. Что будет говорить, Муха не представлял и не думал об этом, считая, что по вдохновению, экспромтом такие вещи получаются лучше. Но оставалось время, и он решил зайти домой, взять папиросы.
Конечно, это была случайность. Не зайди Мухин за папиросами, все могло быть иначе, но он подошел к флигелю и увидел в окнах свет. «Наверно, Вова зубрит», — подумал Алексей и, прежде чем взяться за ключ, глянул в окно.
Глянул и увидел Стаса и Татьяну. Они еще стояли, и он не слышал их слов, но видел, что рука Татьяны лежит на плече Станислава. Сначала пришла ревность; «Вот оно что! Вова-то как в воду глядел».
Он сделал шаг к порогу, но остановился, сдержав естественный порыв ворваться и наскандалить. Происходило то, о чем они лишь фантазировали, и во что он не верил. Вот и избавление! Так мыслилось, но было скверно на душе, избавление не радовало, «А может, у них и нет ничего? Может, она обо мне говорит, а он мямлит что-нибудь в утешение?» Но если так, скандала не будет, наоборот, он привяжет себя еще больше.
И Мухин отступил в темноту, не зная, что делать.
Здесь в темноте, ему стало еще хуже, «Жизнь проклятая, — рассуждал он, пережевывая окурок последней папиросы, — Джунгли какие-то, никуда ходу нет. Везде клин. Прав Вова сволочной, прав. И Танька стерва оказалась, клялась, клялась в любви, а сама готова со Стасом путаться, хотя я еще последнего слова не сказал». Ему искренне показалось, что он слова не сказал. «Ну теперь уж скажу! Дудки. Моя совесть чиста. Знаю, с кем дело имею. А если Ирка такая же окажется? Ну да той податься некуда, внешностью не вышла. Одного меня заарканила, нищего студента». Он жалел себя глубоко, и чем больше жалел, тем больше размягчался, «Нет, в хату не пойду, Зачем мне этот скандал? Я не мелочник, не баба. Видел и все. Завтра скажу спокойно, а сейчас пусть хоть переженятся, мне наплевать и растереть!»
И, обогнув дом, Мухин вышел на улицу. Ужасно хотелось закурить, а папирос не было. Он осмотрелся. Улица была пуста, только поодаль стояла машина с выключенным освещением. Мухин подумал, что машина пуста, и почти прошел мимо, когда заметил за рулем человека. Тот вроде дремал, откинувшись на спинку.
— Браток, закурить не найдется?
Мухин наклонился над опущенным наполовину стеклом и встретился взглядом с человеком за рулем. Человек не спал. Он посмотрел на Мухина неприветливо и бросил коротко:
— Некурящий…
— Все вспомнили, Мухин?
Он вздрогнул, услышав голос Мазина:
— Вы что, мысли читаете?
— Просто пауза затянулась. Засиделись мы.
— Тогда подписывайте пропуск.
— Придется. Но сначала скажите, Мухин, зачем вам понадобился адрес Вилена Гусева?
— Вы и это знаете? — впервые по-настоящему удивился Мухин.
— Да, у меня очень энергичный помощник. Два дня назад вы обращались в адресный стол, потом интересовались в зубоврачебной поликлинике…
— А потом? — приподнялся Мухин.
— Не знаю, — признался Мазин.
— Потом я ходил в онкологический институт и мне сказали, что жить Гусеву осталось дней десять, а может, и меньше.
Прямой смысл этой фразы не сразу дошел до Мазина:
— И вы хотели протянуть это время? Чтобы он не опознал вас?
— Отпустите меня, — попросил Мухин. — Плохо мне. Не убегу.
— Значит, это о его машине вы спрашивали у Павличенко?
— Да, да, да! — закричал Мухин. — Прекратите же издеваться, наконец. Вы же знаете, что подлец я, знаете, что видел, как сидел он в машине, выслеживал, а я сбежал, спрятался, ждал на набережной, пока все кончится. Но разве мог я знать? Разве мог?!
Мазин сдвинул рукав, глянул на часы и молча проставил на пропуске время.
* * *
В комнате было совсем темно, только неяркий ночник освещал половину кровати, в которой на высоких подушках полусидел Гусев.
— Я бы не хотел зажигать света. Свет меня раздражает, — сказал он Мазину, и потом, когда тот присел, спросил ровно, незаинтересованно:
— Как успехи?
Пожалуй, трудно было найти более неподходящее слово и для того итога, к которому пришел Мазин, и особенно для начала предстоящего разговора.
— Я закончил свою работу.
— Значит, не нашли убийцу?
Мазин ответил не сразу. Впервые попадал он в подобное положение и знал, что случай этот не из тех, что повторяются. Никто уже не мог наказать Гусева, призвать к ответу за совершенное. Не страшен ему больше был суд человеческий, будь то приговор «именем республики» или просто суровая и гневная правда, высказанная в глаза. Но, с другой стороны, был он жив еще и имел право, и обязан был одновременно, правду выслушать и сам сказать многое. Что испытывал Гусев, было пока неведомо Мазину, решил ли он счесть молчание за согласие, а может быть, нарочно добавил, добиваясь ответа:
— Куда уж найти…
И Мазин сказал:
— Нет, нашел.
— В самом деле? — встрепенулся Гусев. — И назвать можете?
— Могу…
— Бандита? — среагировал Гусев автоматично, и по этому, продиктованному инстинктом вопросу Мазин понял, как взволнован лежащий перед ним человек, настолько взволнован, что забыл, искренне забыл, что хитрить и притворяться ему совсем не нужно. И от того, что обреченный болезнью человек реагирует по-человечески, все еще подчиняясь законам жизни, Мазину стало легче:
— Вы знаете, чье имя я могу назвать.
Гусев подтянулся на кровати, голова его изменила положение, и тени от ночника упали на лицо резко, черными пятнами, отчего лицо стало еще более худым, изможденным.
— А вы уверены? Уверены?..
— В том, что суд ошибся? Уверен, — произнес Мазин без торжества и напористости, и именно это, наверно, и убедило Гусева. Взгляды их встретились, и тот опустил глаза первым. — Что это вы читаете? — спросил Мазин, кивнув на книгу. Он хотел дать Гусеву время по возможности прийти в себя, потому что разговор только начинался.
Гусев удивился, но вопрос принял, обрадовался разрядке, паузе, и заговорил даже с оживлением, видимо, вопрос всколыхнул накопившееся желание поделиться донимавшими его, но никого уже не интересовавшими мыслями:
— Я читаю о животных. Сейчас, знаете, интереснейшие опыты ставятся. Пересмотрели мы высокомерный и несправедливый взгляд на животных, как на нечто низшее, неразумное и бесчувственное.
— Вы разделяете новейшие взгляды?
— Я считаю, к животным не снисходить нужно, а учиться у них.
— Бионика…
— Какая там бионика! Не машинки нужно заимствовать, а естественные чувства, которые мы утратили, растеряли, промотали в погоне за ерундой, и мудрость жизненную.
Меньше всего был сейчас склонен Мазин к обсуждению сравнительных качеств человека и животных, но Гусев говорил упрямо, с вызовом, не ожидая, что его поймут:
— Я, знаете ли, ум животных очень высоко ценю, хотя, может быть, это даже и не ум, а что-то свое, проникновение какое-то в суть вещей, которого мы начисто лишены, отчего и все бедствия наши.
Он будто позабыл, зачем пришел Мазин.
— Я уверен, что животные, в отличие от нас, главное постигли. — Гусев снова посмотрел на Мазина, и тот заметил в глазах его блеск, почти радостный, какой бывает у человека, собирающегося сообщить важную новость. — Может быть, они знают, что умрут. Понимаете? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну как вам понять! Ведь вы знаете только, что я умру, скоро умру, наверняка скоро, и, может быть, даже сожалеете о моей участи, однако вам и в голову не приходит, что сами-то вы еще раньше моего умереть можете. Выйдете, к примеру, на улицу, задумавшись, а вас машина сбоку — раз! Не дай бог, конечно, я говорю для примера, потому что вы хоть и признаете в уме, что все люди смертны, но в свою смерть до конца ни за что поверить не можете. Ведь как бы глупо вы сейчас выглядели в собственных глазах, если бы знали, что и сами умрете, а лет-то вам за сорок уже, и большая часть жизни позади, и лучшая, наверно, но понять этого вы никак не можете, вот и суетитесь и пришли меня разоблачить, а что меня разоблачать, зачем? Что вы мне сделать можете?
Гусев глянул на Мазина с торжеством и даже усмехнулся через силу, вернее, изогнул с напряжением тонкие губы, как изгибают их люди, когда улыбаются.
— Я пришел…
Гусев не слушал:
— И как ваше сейчас поведение смешное и бессмысленное, так и все мы смешное и бессмысленное, и не только смешное, а очень даже не смешное и трагическое делаем оттого, что уверены: я не умру, все умрут, а я не умру. И я так жил, тоже не верил, а теперь вот поверил, да поздно. Что сделано, не вернешь…
Он сполз на подушках, устал, наверно, и лицо его погрузилось в ровную тень, перестало пугать Мазина черными бликами на сером землистом фоне.
— Вас, конечно, сам факт интересует, как, когда, зачем? А вы лучше поинтересуйтесь, как я жил, что думал. Знаете, как я жил? Будете слушать?
Мазин молча наклонил голову. Гусев заметил это движение и голос его окреп.
— Я жил, все рассчитав. Умом пораскинул. И, пораскинув, всех людей разделил на две части. Одни, их тьма, живут вообще не думая и неизвестно зачем, опомниться не успеют — жизнь кончилась, осыпалась, как лист осенью, и нету, ничего не осталось. Другие — на эпоху работают, на будущее, рабы тщеславия — открывают, воздвигают, пишут… Это люди несчастные и ослепленные, так я их видел. Слепцы. Слышут, как из бачка в туалете вода побежала, а воображают — Ниагарский водопад. А я не хотел ни тем быть, ни этим. Много ли нам отпущено? Чепуха. Вот мне и хотелось норму получить, что в продовольственной карточке записана. Сполна. Если мясо на талоне значится, дайте мне мясо, а не селедку, а тем более не сыр голландский. Помните, как во время войны было? Идешь в лавку, а там талоны на сахар вырежут, а всучат мармелад прогорклый.
Он продолжал так же быстро и сбивчиво, как начал, может быть, опасаясь, что не хватит сил закончить:
— Видите этот дом? Развалина, как и я. А было время, я им гордился. И собой гордился. Тогда еще не настроили бараков с лоджиями, с мусоропроводами. Свой дом был в полной силе. И у меня был дом, и я старался, чтобы все в нем было, и вокруг него — и мебель, и машина, и холодильник не пустовал, чтобы дом был миром моим, где я могу отдохнуть, где я жить могу, не путаясь в толпе. Понимаете? Жить я собирался вечно. И в этом-то от других ничуть не отличался. Жить хотел солидно, капитально, без баловства. Для этого в доме нужна жена. Даже Чичиков, если помните, мечтал когда-нибудь жениться. А я не мечтал. Я по плану. Решил и начал действовать. Жена у меня должна была быть красивая (обязательно!), не глупая (за большим умом я не гнался, свой высоко очень ценил) и по возможности не из богатых. Добытчица в дом тоже не требовалась. На это моя мужская гордость была. Я и сам свою жену обеспечить мог. Пусть пользуется, не думает о нужде, но и помнить должна, быть благодарной. Не на коленях, конечно, не ручки целовать, а помнить, про себя помнить.
И он снова улыбнулся, чтобы выразить ту иронию, то снисхождение, с которым относился теперь к прежним глупым, обманчивым мыслям.
— Слушаете? — прервал он себя.
— Слушаю, — ответил Мазин.
— Вот она мне такой и показалась, Татьяна. Нашел кралю в забегаловке. Хотя зря я так. Она по-своему жила. А по-моему не хотела, не могла, мою правду она не понимала. Сначала я ее развратной считал, потом дурой, а теперь-то вижу — другая и все. Да поздно…
У меня план был какой? Из кафе я ее забрал, хотел к учебе пристроить, в меру культурной сделать, чтобы дому моему соответствовала, роялю, вазам этим дурацким, гостям с дипломами. Бывали у меня и такие, хоть сам я и без высшего образования. Вот и стал я нудно все это в голову ей вколачивать. А ей не идет, и скучнее да скучнее со мной становится.
Гусев продолжал улыбаться, а может быть, — лицо его видно было плохо — просто не мог справиться с лицом, и оно обрело постоянное, неменяющееся, брезгливо-насмешливое выражение, будто парализовало мышцы.
— Но вашего права наказывать меня я не признаю. Хоть это и вопрос бесполезный с точки зрения практической. А все равно не признаю. И не признавал… Когда случилось это… — Он ни разу еще не произнес слов «убил» или «убийца». Говорил «это». — Когда случилось, я подумал, стоит ли выкручиваться? Может, сказать все — и разом конец. Ведь ревность имеет право на снисхождение по кодексу… Не знаю, сколько бы мне дали, но не больше десяти, думаю. А скорее меньше. Да вел бы я себя примерно. Еще б сократили. Короче, выжить можно было. Думал я пострадать, сознаться. Но решил, что несправедливо это будет. Из-за нее еще страдать! Ведь она мне душу наизнанку вывернула, все истоптала…
Гусев замолчал, будто потеряв нить или подбирая нужные слова, подходящие:
— Вы думаете я сейчас мучаюсь? Привык уже. Понял, что крышка. И чем скорее, тем лучше. Зря оперировали. Надоела волынка постельная. Знаю уже — умру. Когда это твердо знаешь, страх пропадает, даже случаются минуты спокойные, тихие, — лежишь, думаешь… Страшно, когда надеешься. А тогда я вообще не сомневался, уверен был: сто лет впереди! Как я умереть могу — молодой, здоровый, энергичный, все у меня есть, живи да живи! А она, Татьяна, жизнь эту, как дуб зеленый, пилой подпиливала каждый день, сантиметр за сантиметром. И ничего я сделать не мог.
Как заметил я в ее глазах равнодушие к делу моему, к жизни нашей, так и началось. Если женщина тебя не понимает, значит, не любит. А что значит — не любит тебя? Значит другого любит. Вот и началось. Ни дня, ни минуты… Изводит и изводит. Помню, проснешься утром, еще в себя не придешь, мозги заспанные, кажется, забыл о беде, но нет, появляется тревога, сверлит: что-то плохо, беда… Какая? И тут же вспомнишь — и меркнет все, все из рук валится. Дошел я до ручки. Даже, можно сказать, помешался. Одна мысль — узнать правду — есть у нее кто или нет? Думал, узнаю, легче станет. Если нету, успокоюсь, а если есть…
Гусев вздохнул и его впалая грудь шевельнулась, приподнялась под одеялом.
— Нет, вы не думайте, что я замышлял это. — Он опять не произнес страшившего его слова. — Нет, не вру я. Сами видите, никакого смысла врать мне нету. Воспроизвожу истину — и только. Не замышлял я того, что случилось. Хотел убедиться, и все. Думал глупенько, если узнаю, гордость моя так уязвлена будет, что покончу, выкину из сердца, разойдусь. Только узнать и хотел. И думаю, если бы сам выследил, ничего бы не случилось.
— Простите, — прервал его Мазин впервые, потому что пришел сюда и за тем, чтобы услышать эту фразу. Не подозревал он, а был уверен, что подлость не останавливается на полпути, что должен вскрыться, обнаружиться и последний шаг, связавший неумную и нечистоплотную возню Мухина с преступлением, смертью. — Что значит, «если бы сам»? Я знаю, что жена ваша в тот день действительно была с другим человеком. Он был влюблен в нее и хотел объясниться.
— Всего-навсего?
Опять трудный вопрос! Сказать всю правду или только часть ее? Об одном Витковском? Но что значит сказать часть правды? Не хуже ли это, чем ложь? Да, он может сказать только о Витковском, и тогда Гусев решит, что убил невиновную женщину. Но она была виновата. Хотя и в этом случае он не имел никакого права сделать то, что сделал. Сказать только о Витковском, значило ударить умирающего Гусева, но сказать и о Мухине, значило оправдать его в собственных глазах. Оба выхода казались плохими, и Мазин решил прежде узнать то, чего еще не знал, и что, видимо, определило поведение Гусева в страшный и для него день.
— Вашу жену пригласил в кино студент Витковский. Он был влюблен в нее, считал, что с вами она несчастна, и попытался объясниться. До этого дня между ними ничего не было. Ваша жена его не любила, но считала милым, симпатичным, она хотела ответить ему не резко, грубо, а по возможности смягчить отказ. И она пошла, сама вызвалась проводить его домой и объяснила по пути…
— Они заходили в дом.
— Я знаю. А вы сидели в машине и ждали, пока она выйдет.
— Ждал.
— Как вы их выследили?
— В таком деле всегда находятся доброжелатели. Мне позвонили по телефону.
— Кто?
— Добрые люди обычно скромны. Он не представился.
— Он? Это был мужчина?
— Мужчина. Это и взвинтило меня. Если бы звонила женщина, еще б оставалась надежда на ложь, на сплетню, но мужик шутить не мог. Мужик говорил правду. И я поверил ему.
— Что он сказал?
— «Если хотите убедиться в неверности своей жены, подойдите к кинотеатру „Волна“, к предпоследнему сеансу. Она придет с любовником». Все. И повесил трубку.
— Голос был незнакомый?
— Ручаюсь, что слышал в первый раз. А вы знаете, кто это был?
— Догадываюсь.
— Сволочь. Зачем ему это было? Не из сочувствия же…
— Нет, не из сочувствия.
— Расскажите.
Но Мазин уже решил не рассказывать о Мухине, не хотел, чтобы обреченный человек испытал новую боль, а убийца оправдал себя.
— Я еще не все знаю.
— Жаль. Боюсь, не сумею дождаться. А хотелось бы знать. Хотелось, чтоб Татьяна невиноватой оказалась.
Слова эти прозвучали неожиданно.
— Не верите? Это потому, что не понимаете. Или я не все складно говорю? Сказал, что сдаваться вам не хотел, виноватым себя не считал, ее считал виноватой. Правильно. Но это тогда было. Тогда я не знал, ничего не знал. А теперь хочу, чтобы я один виноват был. Нельзя людей убивать. Страшное это дело.
— Не один. Еще тот, что позвонил, — сказал Мазин.
— Его вам тоже не наказать. — Гусев закашлялся. — Нет у вас такого закона.
— Нету.
— Но все-таки узнайте, зачем он… Я пошел в кино. Ждал. Ярость давила, но было стыдно, страшно. Надеялся, что обманули. Даже на то, что не замечу в толпе, надеялся. Стемнело уже. Но заметил. Не обманули, хотел сразу к ним кинуться. Потом заколебался. Думаю: пойду следом, узнаю — куда пошли, кто он, убедиться хотел окончательно. Пошли в эту развалюху. Я остался на улице, вернулся, подогнал машину. Сидел, ждал. И туда вломиться не решался, и уехать не мог…
Гусев вспоминал, лицо его посерело, покрылось потом:
— Короче, дождался. Выскочила она одна, побежала. Сколько они там пробыли, не могу даже сказать, так время у меня смешалось, а что я передумал за это время, что представлял себе, и передать невозможно. Вам такого не желаю. До точки дошел. Но и тогда не хотел, не собирался сделать то, что получилось. Хотел ударить только и сказать: «Все я теперь знаю. Уходи, и чтоб не видел я тебя больше». А, когда ударил, упала она, валяется, тут меня и подхватило. Увидел я ее на земле, под ногами, и вся мука моя в месть, в злобу, в зверство вдруг хлынула. Не помню, как ударил еще, что-то под руку попалось, железка какая-то.
Он замолчал:
— Понимаю, прощать таких, как я, нельзя, а понять-то можете? Хотя лучше не отвечайте. Мне все равно. Или вру? Может, и не все… Может, и я еще живым дорожу. А, ладно, идите! Вы свое сделали. Побрякушку раскопали — черную метку.
Мазин не понял, взглянул вопросительно.
— Да медальон этот, который в земле меня дожидался. Думаете случайно?
— Наверно, ваша жена потеряла его.
— Потеряла? Нет. — Гусев приподнялся, и он снова увидел его искаженное лицо. — Я его выбросил. Он на ней был. Пальто было растянуто, и я его увидел. Может, это ее и погубило. Я ж его ей подарил. «Жене…» написал. А она с ним к любовнику бегала. Тот смеялся, наверно, забавлялся. Схватил я, дернул и сорвал с шеи. А потом уже, когда отбежал, смотрю, он у меня в руке зажат. Ожгло меня, и швырнул его.
— Куда?
— Просто швырнул. На землю. Улица тогда немощеная была, с уклоном, канавки дождевые на каждом шагу. Попал, видать, в канавку, а потом глиной затянуло, так и остался меня поджидать. Вы материалист, конечно, находку эту за пустой случай считаете?
— Признаться.
— Слепые люди, слепые.
— А вы верующий?
— В бога? Нет. В бога старухи верят. Мерещится им какой-то собес небесный, где на кусок хлеба выклянчить можно. В это не верю. Чушь! А в судьбу верю. В такую силу, которая над нами высоко-высоко, повыше бога церковного. У нее ничего не вымолишь. Холодно действует и беспощадно. И неторопливо. Пятнадцать лет ждала, а потом и посчиталась со мной. И скажу, задержка мудрая. Дана мне была возможность убедиться в прахе всего, что люди городят. На собственной жизни убедился. Ведь когда выпустили меня, знаете как я рад был? Думал, ну, уж теперь заживу! Все сначала. Кинулся в муть. Деньги наживать. Бабы замелькали. Ожил. Никакая совесть не пикнула. До времени. Пока болезнь не пришла. Тут руки опустились. Зачем, задумался, жил? Всех денег не собрал, со всеми бабами не переспал. Тогда и Татьяна вспомнилась. Понял ее, и себя осудил. Сам… Как говорят, подводя итоги. Вы у врача обо мне справлялись?
— Да.
— Сказал, крышка?
И Мазину показалось, что, вопреки очевидному, Гусев еще надеется. Он промолчал.
— Ясно. Что спрашивать… Последние дни полегчало мне. Говорят, это перед смертью. Была б надежда, вы б с ордером пришли. Послушайте. Вы не можете мне медальон вернуть?
— Могу.
— Принесите. Смалодушничал я тогда. Догадался, что это знак. Чтобы я по глупости болезнь свою случайной не счел. Но не взял. Хотел судьбу обмануть. А ее не проведешь. Так что принесите, ладно?
Мазин посмотрел на Гусева и увидел в его глазах нечто такое, что находилось за гранью смысла. Говорить больше было не о чем.
Он встал и услышал хихиканье. Это было так неожиданно, что Мазин не сразу поверил своим ушам, но ошибки не было. Гусев смеялся, точнее, издавал похожие на смех звуки:
— За сумасшедшего считаете? Нет уж. Вас-то я обманул! Два раза обманул! Два раза…
Мазин вышел со двора и с наслаждением вдохнул сырой тяжелый воздух.
* * *
В тот день, когда Игорь Николаевич собрался повидать Курилова, выпал снег. Он выпал ночью, а с утра начал таять под лучами давно непоявлявшегося солнца. Забрызганная машина везла Мазина к берегу моря. Он сам сидел за рулем, морщился от яркого света, оглядывая мельком трехцветные — в черных ветках, желтой листве и белых снежных шапках — деревья. Этот последний визит, строго говоря, не входил в его служебные обязанности, но комиссар, довольный тем, что Мазин подтвердил его версию, возражать не стал.
— Поезжай, — сказал он, — промой ему мозги. Будем считать, что мероприятие профилактическое. А профилактика — наша обязанность. Пусть знает субчик, что мы его насквозь видим. Чтобы впредь гадить поостерегся.
Так просто и конкретно сформулировал задачу Мазина комиссар Скворцов, но на самом деле она была сложнее потому, что не нотацию Курилову ехал читать Мазин, и не затем, чтобы взять с него подписку о благонравном поведении.
В старом трехэтажном доме, где долго пришлось ему разыскивать куриловскую комнату в общем коридоре, соседка — капотная, любопытная старуха — сообщила, что «Володька на даче своей торчит». И вот Мазин вел машину, разбрызгивая талую снежную жижу, вел не спеша, размышляя о предстоящем разговоре.
Как и Мухин когда-то, он оставил черную служебную «Волгу» на стоянке у ресторана, но пошел длинной, благоустроенной дорогой потому, что короткая вконец размокла. Внизу полоса снега касалась полосы прибоя. Там, у берега, волновалась грязная неспокойная вода, однако за ней, до горизонта, море блистало почти летними красками. По-прежнему возвышались над раскопами колонны, роняя с капителей отяжелевшие влажные комья снега.
Над финским домиком поднимался дымок. Мазин постучал ботинками, стряхивая снег на пороге, и Курилов услыхал этот стук, отворил:
— Что вам еще нужно? Кажется, я все сообщил вашему подручному.
Одет Курилов был в старый свитер, горло его было повязано шарфом, не для красоты, а, видимо, от простуды. Курилов хрипел. В комнате стоял дым, и пахло несвежим жиром, на котором жарилась картошка.
— Задержались вы здесь, — сказал Мазин вместо ответа.
— А что мне делать в собачьей конуре, которая называется моей комнатой? Вы там были?
— Был.
— Соседей видели? От них на Северный полис сбежишь. Я предпочитаю одиночество. А уж вас-то мне видеть меньше всего хочется.
— Верю, Курилов. Вы мне тоже неприятны, Но меня привела необходимость.
— Спасибо за откровенность.
— Вы забыли сообщить нам одну деталь, без которой преступление могло и не произойти, даже наверняка бы не произошло.
— И охота вам человеку душу мотать?
— Никакой охоты. Ищем преступника. Вернее, нашли.
— Мухин сознался?
— Нет, вы напрасно старались натолкнуть нас на эту мысль.
— Никогда в жизни. Не наталкивал. Выдумки Трофимова. Кто же убийца?
— Вам это хорошо известно. Гусеву убил муж.
— Откуда мне известно? Его ведь оправдали.
— Но вы-то знали, что ошиблись, когда оправдывали.
— Я?.. Новая история…
Мазин сел на табурет поближе к приоткрытой форточке, здесь меньше донимал его запах прогорклого сала.
— Нет, Курилов, старая, давняя, но не из тех, что легко забываются. А если вы забыли, напомню.
Жили-были три студента, считались товарищами, по лекциям бегали, веселились, насколько скромный бюджет позволял, за девушками ухаживали. Собственно, ухаживал один. Ловкий был парень, веселый, компанейский. И неудивительно, что полюбила его молодая женщина, красивая, которой показалось, что именно этот веселый студент и есть тот человек, что ей, женщине простой и непритязательной, принесет простое человеческое счастье. Они сошлись, и все шло вроде бы благополучно, пока не приблизился волнующий день, когда с дипломом в чемодане предстояло покинуть альма-матер и отправиться потрудиться. Страна нуждалась в специалистах. Однако дальние края не манили веселого студента. Хоть и не нажил он блестящих знаний, которые могли бы обеспечить перспективную работу в городе, зато обладал привлекательной внешностью, легким, вызывающим доверие и симпатию характером, а это тоже дары судьбы, и грех было ими пренебречь. Тут и выяснилось, что любовь очень ему мешает, и только избавившись от нее, можно достичь того, что вдруг обрисовалось ясно, и стало своего рода новой мечтой, явившейся в облике девушки, которая внешне Татьяне Гусевой во всем проигрывала, зато имела преимущества очевидные: отец ее занимал нужное, хорошее положение, и была у них просторная квартира, где молодой специалист мог бы с невиданными еще в его жизни удобствами разместиться на правах законного и желанного мужа.
Так завязался неприятнейший для студента узелок. По характеру был он человеком, который зла ближнему не желал. А без зла было не обойтись. Хотя те, кто к этому злу приложили руки, трагедии, возможно, не ожидали, думали отделаться злом небольшим, так сказать незначительным, но зло, к несчастью, незначительным не бывает, зло всегда зло, и одна из ужасных его особенностей в том заключается, что невозможно предвидеть его последствия, как бы точно не рассчитывал. Франкенштейн неуправляем.
Вы знаете, Курилов, что из этого получилось. Но могло и не получиться, если бы не вмешался студент другой.
Не все мне о нем известно, воспитывали ли его так или проглядели, или от природы был он программирован на недоброжелательство к людям. Но укоренилось оно в нем крепко. А от недоброжелательства до злобности один шаг, и потому поступки его были недобрыми. Студент тот не в себе искал причины жизненных неудач, а вокруг себя. Впрочем, неудач особенных: не было, была серенькая жизнь серенького человечка, которому страшно хотелось доставить неприятности тем, кому, по его мнению, жилось лучше, чем ему самому.
И возможность представилась. Попал в беду приятель, которому он всегда завидовал. Да и как не завидовать? Сам он ночи напролет читал Шопенгауэра, а получал такую же четверку, как тот, который едва проглядывал конспект, зато покорял преподавателей обаянием. А уж что касается девушек, тут третий студент и рассчитывать не мог. Верно я говорю, Курилов?
Молча и напряженно слушавший Курилов, откликнулся:
— Мне не нравится ваш тон и ваши выражения.
— Я бы тоже предпочел их смягчить. Но у меня нет выхода. Посадить вас в тюрьму нельзя, а мне хочется, чтобы вы хоть посмотрели со стороны на ваши поступки.
— Я могу вас и не слушать.
— Нет. Выслушаете до конца. Добровольно выслушаете. Вам ведь любопытно узнать, что мне известно. Не так ли, Курилов? Разрешите продолжить?
— Сделайте одолжение!
И Курилов шутовски поклонился, но, кланяясь, неловко двинул ногой и поскользнулся. Не упал, а покачнулся и тотчас же выпрямился. Однако промелькнуло в этом движении что-то жалкое, унизительное, и Курилов понял это, его бледные щеки налились краской, ядовитая улыбка сбежала с лица, и он глянул на Мазина откровенно злобно.
Мазин перехватил взгляд и не отреагировал на него, а продолжал спокойно, как умел он, когда сдерживал себя и контролировал.
— Итак, вернемся к девушкам. Мухин прав, им было скучно с вами. Вели вы себя высокоумно и высокомерно, причем даже не от высокомерия… Вы отталкивали их, Курилов, потому, что на словах презирая, о чем говорили Витковскому, были их недостойны. И каждая неудача озлобляла вас и заставляла еще более вожделеть недоступного, недостижимого, что так легко доставалось вашему другу.
— Человеку достойнейшему, — вставил Курилов.
— Увы, нет, — согласился Мазин. — Но о личных, так сказать, мотивах, я не сразу догадался. Сначала весь ваш план отнес за счет умствования, а вернее, недомыслия. Бывает, они перепутываются. Зародится мыслишка, а что из нее при практическом воплощении выйдет, дойти невозможно. Думал, и у вас так. Узнали про дела друга, вас и осенило: изобрету, мол, план, чтобы помочь товарищу. Так я думал вначале. А оказалось, нет. Не умствование вами руководило, а месть, обида.
— Какая еще месть? Что за бред?
И тогда Мазин достал из внутреннего кармана письмо Татьяны Гусевой и прочитал Курилову то, что не стал читать Мухину.
«…Все ко мне липнут, как мухи на мед, а не любит никто. Тут еще случай был. У моего дружок есть. Они втроем живут. Один — симпатичный, застенчивый, вздыхает по мне исподтишка, а другой — заносчивый, все умничает, а сам слюни пускает. Пускал, пускал и обнахалился. Полез ко мне. Ну и врезала я ему в свое удовольствие! Посмотрела б ты на его рожу. Ухохотаться — можно было. Да я не смеялась. И тут не повезло. Противный полез. Хоть бы другой, симпатичненький, так я бы, может, и забылась на минутку, порадовала б его, и ушла б с ребеночком, уехала бы отсюда навсегда…»
— Вы, наверно, помните этот случай, Курилов?
Он помнил…
Случилось так, что умный Вова долго не догадывался, что Муха начал встречаться с Ириной, Успехами тот не делился, понимал, что не тема это для легкого трепа, а Вова, хоть и бросил фразу о везении, взбаламутившую душу Мухина, сам о ней позабыл, потому что считал приятеля человеком примитивным, не способным на макиавеллевские решения. И хотя он первым заметил, что интерес Мухина к Татьяне снизился, факт этот оценил односторонне: чего еще ждать от такой связи? Так он мысль свою сформулировал, а вернее, прикрылся ею, от самого себя прятал то, что в глубине творилось.
И прятал довольно удачно, оставаясь на поверхности все тем же познавшим суть вещей скептиком, которого не заманишь в авантюры чувств, страсти-мордасти. Выписал в библиотеке истрепанного Светония и с интересом и удовлетворением изучал преступления двенадцати цезарей, пересказывая друзьям отдельные, особо острые эпизоды с комментариями:
— Они делали только то, что сделал бы каждый, получив неограниченную свободу.
Стас протестовал, а Муха отмалчивался, «по природной ограниченности», как думал Вова, а на самом деле потому, что далек он был в то время от римской повседневности и императорских забот, мучили его проблемы современные, заботы собственные. И едва в тот вечер, когда валялся Вова с «Жизнеописаниями» на кровати, задрав на спинку ноги, выскочил куда-то Витковский, Муха, помявшись, удивил Курилова неожиданными словами:
— Мне тоже исчезать нора. Незапланированное мероприятие намечается.
— Ну и что? Валяй! Хоть почитаю спокойно.
— Да Танька прийти должна.
Вова отложил Светония:
— Мероприятие, значит без ее участия?
— Ага, — пояснил Мухин с максимальным лаконизмом.
Курилов опустил ноги:
— Что же требуется от меня? Передать твой локон в коробочке из-под кнопок и сказать, что ты умер с ее именем на устах? А что, если она не поверит? Ты ведь сегодня с таким аппетитом уплетал вторую порцию гуляша в столовке!
— Ну, понесло тебя! — сморщился Муха. — К тебе, как к другу, а ты…
— Я весь внимание.
— Скажи ей что-нибудь, Вовка, ладно?
— Да что сказать, если локон жалко?
— Ну, придумай что-нибудь. Что вызвали. Ты ж это можешь.
— Врать могу? Благодарю.
— Ладно, ладно… При чем тут «врать?» Сообразить можешь.
— Пожалуйста, — смилостивился Курилов, чувствуя, как заливает его трепещущая от страха радость: «Она придет, придет, а Мухи не будет. Ну и что? Зайдет на секунду и уйдет. Что можно сделать? Ничего. Но ведь это единственная возможность…»
Читать после ухода Мухина Вова уже не мог:
«Муха сбежал. Увильнул от свидания. Она ему надоела, это факт. Сказать, намекнуть? А если ничего не говорить, а прямо… Женщины не переносят колебаний».
Когда в дверь постучали, Вова был уже настолько измочален своими мыслями, что проклинал подставившего его Муху.
Не спрашивая, кто пришел, он распахнул дверь и увидел ее, в платке прикрывавшем лицо. На лице была улыбка, та самая улыбка, что особенно изводила Курилова.
— Привет, мальчики!
— Я, собственно, один.
— Один?
— Да, вы заходите, заходите…
Она замялась. Не могла сказать, что пришла к Мухину, и раз нет его, то и ей делать нечего. И хотела узнать, где он, почему ушел.
— Зайдите, зайдите, — повторял между тем Вова, не контролируемый уже ни чувством и ни разумом, а действующий по какой-то не зависящей ни от чего механической инерции.
— Хорошо. Спасибо. Где же ваши молодые люди? Опять за девушками ухаживают? — спросила она небрежно, выдерживая принятые между ними правила игры, по которым не полагалось называть вещи своими именами.
— Стас в читалке. Он у нас отличник, — попытался и Вова поддержать этот бодрый тон, от которого внутренне находился за миллионы километров.
— А Леша?
— Лешка? Муха, да? Муха — не знаю. Не знаю.
— Не знаешь?
— Честное слово, не знаю. Он, наверно, придет скоро. Он на минуту выскочил.
— Выскочил?
— Ну да… — увидев, что ответ этот прояснил ей положение и она собирается остаться, подождать, суетливо подвинул стул. А у самого в голове металось: «Что я делаю? Она сядет, будет ждать, а я? Мне-то что делать? Использовать обстановку? Как? Не нужно только показывать слабость. Нужно быть тверже». И, сделав усилие, он перешел на «ты». Татьяна говорила «ты» всем троим, но Вова, как и Стас, называл ее на «вы», считал, что таким образом оберегает себя, подчеркивает превосходство над этой вульгарной девицей. Но ей-то этого не понять!
— Садись, садись. Он же знает, что ты зайдешь?
— Я говорила, что, может быть, забегу.
— Вот и отлично. Подожди немного.
Татьяна села и попыталась восстановить нарушенные было правила:
— Придется подождать. У меня к нему дело есть.
«Я знаю, какие у вас дела», — хотелось выпалить Вове, но вместо этого он пробормотал:
— А я тут книжку читаю.
— Интересную?
— Светония.
— Кого?
— Это римский историк. Он описал жизнь двенадцати императоров.
— Как же жили императоры? Получше нас, наверно?
— Нерон убил свою мать.
— Выдумки! Как это можно мать убить?
— Убил.
— Ужас. То-то ты бледный такой сегодня. Начитался страхов. А я думала, не заболел ли.
«Издевается!» — решил Вова озлобленно.
— Я здоров, — сказал он, глядя на Татьяну в упор. Но странно, теперь, когда они остались вдвоем и она сидела рядом, она не вызывала в нем того мучительного желания, которое преследовало Вову в одиночестве. Сидела ока, накинув на плечи снятый с головы платок, подобравшись так, что все ее изводившее Вову тело, спряталось, стало незаметным, а в глазах исчезла «бесстыдная» улыбка, и эта новая, ничем не похожая на ту, что раздевал он ночами в необузданном воображении, Татьяна никак не могла поощрить Вову на решительные действия, да и решимость сама едва тлела, затухая с каждой минутой. Но чем меньше находил он в себе желания, тем больше разгоралось, жгло уязвленное самолюбие. Знал, что едва шагнет она на порог, как вспыхнет все сначала, и никогда не простит он свою слабость, свое поражение. «Слюнтяй, слюнтяй, — твердил Вова про себя. — Сбрось этот идиотский платок, схвати ее, заставь заиграть кровь, будь же ты мужчиной, проклятый трус!»
— Лешка придет не скоро, — выдавил он глухим, рвущимся голосом.
— Не скоро? Почему же ты сразу не сказал?
Он уставился в вырез на ее платье, не потому что не мог оторваться, а чтобы заставить заработать воображение.
— Я хотел, чтобы ты не уходила.
— Зачем? — спросила она искренне, но тут перехватила его взгляд и запнулась, повторив машинально: — Зачем?
Вместо ответа он сделал шаг к ней. Она отодвинулась, но он двигался от двери, и ей пришлось отступить в глубь комнаты. И это придало Вове смелости:
«Если бы она хотела уйти, она бы не отошла к кровати…»
Он действительно не разбирался в том, что происходит, в том, что затеял, и подхлестывал себя лихорадочными выдумками.
— Не уходи, останься, останься…
Ему казалось, что говорит он громко и даже повелительно, а на самом деле шептал и хрипел жалко и заискивающе, исказив некрасивое, отпугивающее лицо.
Она сделала еще шаг назад и уперлась в кровать, глядя на него с удивлением и неприязнью. Но он не замечал ее взгляда. Дрожащей ладонью он провел по стене, пачкая в мел рукав, и щелкнул выключателем.
— Иди ко мне, иди, — продолжал бормотать Вова, хватаясь в темноте взмокшими пальцами за ее платок и плечи, пока сильный толчок едва не сбил его с ног. Вова отлетел от кровати, теряя равновесие, а Татьяна зажгла свет.
— Эх, ты… — сказала она презрительно, — а еще товарищ считаешься! Скажи спасибо, что я Лешке не скажу, а то б он тебя не так…
Вова очнулся…
— Помните, Курилов? — говорил Мазин. — Было больно, но сильнее жгла обида. Хотелось отомстить.
— Вы, однако, большой психолог. Книжек не сочиняете?
Мазин заметил, что позеленевший Курилов смотрит на него снисходительно.
— Боюсь, что мы не понимаем друг друга. По-разному видим вещи.
— Как же видите вы?
— Иначе. Вы изобразили меня опереточным злодеем, вроде шекспировского Яго. А все было не так. Я не желал смерти этой женщины, которая была весьма низкоорганизованной особой, выделявшейся лишь развитыми формами. Не скрою, они привлекали и меня. И, как вам удалось выяснить в результате кропотливейшего исследования, я был отвергнут. Я не стыжусь этого и игнорирую ваши гнусные намеки на мою неполноценность. Да, я был отвергнут, и мне это неприятно, но не настолько, как вам показалось. Собственно, это вообще была почти шутка. Я попытался обнять ее, она выскользнула и убежала, но, как большинство женщин, попыталась записать на свой счет лишнюю победу. Я быстро забыл об этом ничтожном происшествии. И, когда мой друг попал в беду, действительно попытался помочь ему. Да и Татьяне я не желал ничего плохого. Мой друг не любил ее. Но все могло кончиться в самом лучшем виде. Эти люди могли освободиться друг от друга и преспокойно жить по сей день, пройдя через небольшое, хотя и болезненное хирургическое вмешательство. Увы, победил не разум, а черные страсти, которые вы совершенно напрасно стараетесь приписать мне. Их, наверно, испытывал убийца…
— Значит, вы ничего не пережили, когда план ваш обернулся трагедией?
— Мы говорим на разных языках. Вернее, находимся на разных уровнях понимания природы вещей. Вы воспринимаете мир как садик, где заботливый садовник день и ночь копается с совком и лейкой, и каждый побег дает плоды, а я вижу лес, где из десяти деревьев вырастает одно потому, что природа везде, начиная от ничтожных земноводных или элементарных пескарей, так же щедра, как и беспощадна. Она выбрасывает миллионы икринок, но оставляет сто мальков, сто мальков, чтобы отобрать из них одну рыбку. Это неизбежно. Природа наполняет мир низкоорганизованными существами не для того, чтобы сострадать по каждому из них. Эта женщина погибла случайно. Я не убивал ее и не хотел ее смерти, так почему же я должен казнить себя за происшедшее.
Мазин встал и прошелся по комнате:
— Кого вы пытаетесь обмануть, Курилов? Меня или себя? В вашей голове реальное и выдумки давно перепутались, потому что живете вы в мире, который сами сконструировали. И не можете жить без самообмана. Ведь вам бы повеситься нужно, если б смогли вы признаться себе в том, что вы есть на самом деле.
— Ну, этого вы не добьетесь.
— Я не ставлю такой цели.
— А какую же ставите? И за кого вы меня считаете?
— Считаю я вас, Курилов, мерзавцем. Потому что, по-моему, каждый, кто делит людей на низкоорганизованных и высокоорганизованных, сам не высокоорганизован, хоть и тешит себя такой мыслишкой, а просто мерзавец. Хочу же я одного — чтобы знали вы: какая б тонкая подлость ни была подстроена, раскрывается она рано или поздно. И потому поберегитесь впредь делать подлости.
— Я игнорирую ваши оскорбления, и, если хотите, удивлен, что вы, сравнительно интеллигентный человек, поддались на инсинуации Мухина.
— Достаточно вранья, Курилов! Вы не только послали Витковского на свидание. Главная подлость — звонок Гусеву.
Курилов вскинул острый подбородок:
— Докажите!
— Не смогу, Курилов. Да если б и смог, от суда бы вы отвертелись. Нет такого закона, а жаль.
Курилов уже одолел страх, что пережил в кабинете Трофимова. Сейчас он испытывал одну лютую ненависть к человеку, который видел ясно то, что сам он старался не видеть в себе. Он физически ощущал брезгливость Мазина и ненавидел его.
— Мне смешно слушать ваши домыслы. Если вы надеетесь получить подтверждение им, то глубоко ошибаетесь. Я никуда не звонил.
— Звонили да еще, как шакал, шмыгали по набережной, чтобы подсмотреть, что же случится.
— А это кто вам сказал?
— Да сами в рассказике своем описали, и в редакцию отправить не постеснялись.
— Вы и рассказец отыскали?
— Отыскал.
— Сожалею о потраченном вами времени, — сказал Вова с торжеством, — и преклоняюсь перед вашими методами. Рассказ выдуман от начала до конца. Весь этот вечер я провел в читальном зале, чему была масса свидетелей. А материал для рассказа позаимствован с заседания суда, на котором я присутствовал. Вот цена вашему фантазерству!
Мазин видел, что на этот раз Курилов говорит правду.
— Значит, понимали, что страшное произойти может, и спрятались, свидетелями прикрывшись? Трусили?
Но Курилова уже невозможно было пронять:
— Ваша злость приводит меня в восторг. Вы, человек, привыкший карать, бессильны. Вы ничего не можете мне сделать. Вы не в силах меня наказать. И я буду продолжать жить так, как мне нравится. Понятно?!
Мазин оглядел прокопченную комнатушку и жалкого, задыхающегося от злобы человечка, который всеми силами пытается утвердиться в своей победе, а сам знает, безнадежно знает, что давно проиграл, никому не нужен, да и не страшен больше.
— Как жить, Курилов? Так, как вы живете?
— Именно — так! Вас шокирует моя бедность? Жизненная неустроенность? Зато я сохранил свободу духа. Вам не понять этого, потому что вы чиновник. А я свободный человек, личность, которую вам не сломить!
Мазин поднялся. Он представил, как через несколько минут, оставшись один, Курилов будет сидеть, схватившись за голову, или упадет, трясясь, на неубранную койку и ему будет плохо, отвратительно, страшно.
— Прощайте, Курилов. Рад буду не встретиться с вами никогда. Это будет означать, что вы не приносите зла. А что касается «свободы духа», то пусть она останется с вами. Худшего наказания вам не вынесет уголовный кодекс.