Поезд грабили буднично.
За семь лет войн, с девятьсот четырнадцатого, люди привыкли ко многому. Кроме того, было очень жарко…
Потные бандиты без ругани и стрельбы проходили вагон за вагоном, деловито отбирая то, что казалось заслуживающим внимания, а взмокшие вдвойне пассажиры уныло и без сопротивления отдавали незавидные пожитки и мало что стоящие деньги. Изредка попадались недорогие безделушки — богатых в поезде не было, времена большого бега имущих из Совдепии на юг давно миновали. Всем хотелось одного — поскорее покончить с малоприятным происшествием. Для большинства это было даже не событие, а лишь эпизод бурного времени. Никому и в голову не приходило, что когда-нибудь о нем будут вспоминать, как о «дерзком налете банды Техника на пассажирский поезд на станции Холмы».
На самом деле ничего драматического в налете не было. Он был умело организован — только. Организован человеком, действительно обладавшим «техническим» складом ума, чем он и отличался от эмоциональных «коллег», любителей театральных эффектов в шумовом оформлении.
«Я не артист, я всего лишь техник, хотя мог бы стать инженером», — сказал он однажды.
Может быть… родись он на десять лет позже или раньше. Но его поколение взрывчатый век выбросил из гимназий в окопы, и он стал не инженером, а Техником. Однако не роптал на судьбу, не догадываясь, как зло она посмеется над ним в самом ближайшем будущем. Он наивно полагал, что судьба на его стороне. И нынешний налет, казалось, подтверждал эту уверенность.
Сначала к станции, а точнее к разъезду, расположенному в полутора верстах от хутора, взбиравшегося по склонам редких в здешней степи холмов, подъехала линейка с тремя одетыми в полувоенное — бриджи и френчи, перехваченные ремнями, — вооруженными людьми. Один из них остался с лошадьми, а двое вошли в душное помещение. Тот, что выглядел помоложе, невысокий, прикоснулся в знак приветствия пальцами к лакированно козырьку фуражки с эмблемой — молоточками на бархатном околыше.
— Приступаю к исполнению служебных обязанностей, — сказал он строго, но не более чем строго. — Не возражаете?
И фуражка с молоточками, и произнесенные слова были своего рода визитной карточкой и одновременно предложением поразмыслить — жить или умереть.
Железнодорожники решили жить, и Техник это понял.
— Вот и договорились, — произнес он удовлетворенно и чуть презрительно и направился к телеграфному аппарату. — Что слышно о восемьдесят шестом?
— Восемьдесят шестой на подходе, — невольно приподнялся телеграфист. — Но он не останавливается у нас.
— Мы попросим, он и остановится.
Техник глянул через окно на семафор, отбрасывавший на горячие рельсы короткую полуденную тень.
— Ну, что же вы? Просите!
Старший железнодорожник послушно вышел, и через минуту крыло семафора поползло вниз, перекрывая путь.
— Вот так… Надеюсь, мы имеем дело с воспитанными людьми, и они откликнутся на приглашение.
Было жарко и тихо. Только стучали ходики на стене.
Техник достал дорогой портсигар и протянул старшему:
— Угощайтесь.
Дрожащими пальцами тот вытащил длинную асмоловскую папиросу.
— Вы, кажется, волнуетесь? Почему?
Железнодорожник молча возился со спичками.
— Простите. Не понял. Так почему же?
— Понаслышаны мы про вас, — хмуро ответил железнодорожник.
— Любопытно. Что же вы обо мне слышали?
Смягчая по возможности ответ, старший сказал:
— Помирать-то никому не охота.
Техник изобразил искреннее удивление:
— В самом деле? Однако странно.
— Чего ж тут странного?..
— Как — что?.. Никто не хочет умирать, а столько уже лет убивают друг друга. По-вашему, это не странно?
— Так то ж война…
Реплика эта оживила Техника.
— А на войне а ля гер, ком а ля гер? Что в переводе с французского означает «помирать, так с музыкой». Вам такое нравится? А моя пуля для вас недостаточна хороша?
Железнодорожник поперхнулся табачным дымом.
— Оно, конечно, верно… Все там будем…
— Только в разное время? И ты хочешь после меня?
— Не говорил я такого. Только помирать…
— Прекрати, старик! Ну чего тебе бояться? Чем тебе дорожить в этой жизни? Вздор.
Техник опустил руку в карман и достал царский золотой.
— Видишь? — постучал он ногтем по профилю императора, — Вот ему было что терять. А тебе?
— У меня дети… И внуки.
— А у него?
— Он хоть пожил…
— Упрямец ты, старик, упрямец, — покачал головой Техник, прислушиваясь. — Твое счастье, что поезд приближается. Я, знаешь, не люблю словопрений. Они-то и довели матушку Россию до ручки. Но ты сегодня не умрешь. Ты умрешь не на боевом посту, а на свалявшейся перине. Какая пошлая смерть! Мне тебя жаль, старик. Возьми червонец и выпей за мое здоровье, когда кончится это маленькое приключение, адвенчур, по-английски.
Техник швырнул монету на стол. Железнодорожник взял и вздохнул с облегчением, понадеявшись, что теперь останется жив.
Между тем подходящий поезд замедлял ход. Беспокойно пыхтя и смешивая в неподвижном знойном воздухе черный дым со струями густого белого пара, паровоз подтянул недлинный состав к семафору и остановился, подчиняясь немому, но категорическому распоряжению. И тут же две крестьянские брички с сеном, что мирно дожидались на переезде у шлагбаума, двинулись с места, лошади, резво обогнув состав, внесли их прямо на перрон, вымощенный истоптанными плитами ракушечника. Сбрасывая на ходу сено, люди в бричках развернули зеленые пулеметы «максим».
Другие, неизвестно откуда взявшиеся бандиты быстро вскакивали на подножки вагонов. Убедившись, что все идет, как и ожидалось, Техник кивнул железнодорожникам, вышел на платформу и не спеша зашагал к паровозу, следя попутно за всем, что происходит вокруг. По пятам за ним шел высокий черноволосый человек с двумя маузерами в руках.
— Опоздание будет небольшим, — заверил Техник машиниста. — Здесь работают опытные люди. Только не нужно им мешать. Договорились?
Техник не обманывал. Опытные люди работали со знанием дела. Каждый занимался своим. Один, с саквояжем, собирал кольца, часы, скромные украшения, другие потрошили узлы и мешки — их улов был и вовсе беден, — третий совал в наволочку мятые дензнаки. Удачливее выглядели те, кто отбирал продовольствие, их корзины быстро наполнялись вареными курами и бутылками с самогоном. Вся эта кладь по мере наполнения передавалась в окна оставшимся на перроне бандитам, а те грузили добычу в брички…
Техник поднялся в вагон и двинулся вдоль полок, брезгливо скользя подчеркнуто равнодушным взглядом по понурым лицам пассажиров. Те отводили глаза, стараясь не привлекать к себе внимания ни главаря, ни его подручного, готового без промедления ответить выстрелом на любое показавшееся подозрительным движение. В отличие от Техника он цепко осматривал каждого. И хотя молодой мужчина в солдатских обмотках, сидевший на нижней полке, как и все, практически не двигался, вооруженный бандит остановился возле него и произнес негромко:
— Пистолетик попрошу сдать.
И, не дожидаясь согласия, он ловким движением запустил руку за расстегнутый ворот и вытащил девятимиллиметровый офицерский браунинг, засунутый за пояс под гимнастеркой.
Техник тоже остановился.
— Гражданин не доверяет Советской власти? Или, наоборот… чекист?
Вопрос этот произвел странное впечатление. Вместо ответа человек в обмотках с заметным удивлением вскинул голову и посмотрел на Техника, как бы не веря глазам своим, даже прищурившись от напряжения. Длилось это секунды, но бандит, отобравший браунинг, среагировал немедленно. Он хорошо знал, что на Техника так смотреть нельзя, и, когда тот, не поворачиваясь, протянул руку, сразу вложил в нее пистолет, рукояткой в ладонь.
Люди на полках замерли. Только зеленая жирная муха шумно билась в опущенное оконное стекло. Техник поднял руку с пистолетом и выстрелил… в муху.
Зазвенели, падая, осколки.
— Терпеть не могу мух. Глупы, как люди: выход рядом, а они бьются головой в стену, — сказал Техник и поклонился крестьянке, на колени которой посыпалось стекло. — Эскьюз ми, по-французски — пардонэ муа, мадам.
Переводить с французского он не стал. Перехватив браунинг за ствол, он положил его на колени человеку в обмотках.
— Данке шён, что по-нашему… Впрочем, сразу видно, что вы человек интеллигентный и знакомы с языками. Кончали гимназию? Или я ошибаюсь?
Последние слова он произнес с небольшим нажимом.
— Вы ошибаетесь. По всей видимости…
— Виноват. Показалось.
— Мне тоже…
— Что именно?
— Я тоже ошибся.
— Немудрено. В такое суматошное время. Направляетесь в наш город?
— Я здесь родился.
— Прекрасный город. Особенно сейчас, в живительных лучах новой экономической политики. Открылись приличные рестораны. Очень приятная чайная на Софийской. Не правда, ли?
С этим вопросом он обратился к толстому пожилому господину с глазами навыкате, сидевшему напротив человека в обмотках.
— Не знаю. Я обедаю дома, — ответил тот раздраженно.
— Но ведь это так скучно! Какой вы, однако, бука! Вы и сейчас чем-то, кажется, недовольны?
— У меня отняли часы. Фирмы «Лонжин».
— Ах, какая неприятность! Напишите, пожалуйста, заявление. Вам вернут… А пока… На набережной есть прекрасные солнечные часы. Рекомендую. Но я заболтался с вами, господа. Спасибо за приятную компанию. Оревуар. В переводе на хохлацкий — до побачення!
— Шоб тоби, вражини, николы нэ бачить, — пробормотала вслед Технику крестьянка, собирая из подола осколки.
Остальные молчали, переживая унижение, стыд и обиду.
Но вот звонко врезался в тишину паровозный гудок. Кое-кто перекрестился с облегчением. Паровоз поспешно дернул громыхнувшие вагоны, будто радуясь освобождению, и состав покатился по рельсам, набирая скорость.
Пассажир в обмотках опустил браунинг в карман и выглянул в разбитое окно. По степной дороге клубилась пыль, укрывая бандитские брички. Он поднялся и прошел в ближний тамбур. Там он простоял, пока поезд не замедлил ход в выемке у очередного полустанка. Тогда он отворил вагонную дверь, встал на нижнюю ступеньку и осмотрелся, выбирая удобное место. Насыпь была невысока и полога и густо поросла бурьяном.
Молодой человек напрягся и выпустил деревянный поручень. Прыжок оказался удачным, и хотя он все-таки упал, но не ушибся, только проехал боком по кусту репейника, сразу поднялся и быстро зашагал в сторону от пути, отдирая на ходу впившиеся в одежду колючки. Место здесь было безлюдное — заросли камыша у берега мелководной речки. В этих камыша просидел он дотемна, до самого конца длинного летнего вечера, и, только когда стемнело, выбрался на знакомую тропу, что вела берегом к городу. Часа через полтора, никуда не сворачивая, он вышел на окраинную немощеную улицу. Тут он замедлил шаг, стараясь держаться ближе к заборам. Ему повезло — навстречу не попалось ни души, лишь изредка во дворах ворчали для острастки собаки.
Но вот началась мостовая. Полукрестьянские дома сменились постепенно особняками, глухие ставни — ставнями-жалюзи. Он свернул за угол, потом еще раз и остановился у одноэтажного дома с двумя кариатидами у парадного. Даже в темноте было заметно, что этим входом давно не пользуются, крыльцо занесло сухими листьями, у одной из кариатид была отбита левая грудь. Он обошел дом и проник во двор через проулок, поскользнувшись на спелых ягодах шелковицы, густо засыпавших каменную дорожку, проложенную от калитки к застекленной веранде. Рука его была потной, а сердце колотилось, когда он, согнув пальцы, постучал негромко по стеклу.
Сначала не ответил никто.
Потом, после второго стука, спросили:
— Кто это?
Голос был незнакомый.
«Неужели они выселили маму и в доме живет какая-нибудь мразь?! — подумал он, сжимая рукоять браунинга. — Прикончу, как ту гнусную зеленую муху…»
— Мне нужна госпожа Муравьева.
— Зачем вам Вера Никодимовна? Кто вы?
Встречный вопрос немного успокоил. Могли ведь ответить и «господ больше нет» или похуже…
— Она дома?
— Но уже очень поздно…
— А вы кто?
— Моя фамилия Воздвиженский. Я снимаю комнату у Веры Никодимовны.
— Откройте, ради бога. Я ее сын.
— Вы Юра? Не может быть! Неужели вы Юра? Одну секунду, одну секунду…
За дверью торопливо загремели запоры.
Он шагнул через порог, и тут же к нему приникла уже стоявшая на веранде простоволосая женщина в домашнем капоте, наспех надетом поверх длинной ночной сорочки, морщинистые руки обвились вокруг шеи, и оба заплакали, повторяя слова, неизбежные в тех случаях, когда слова, собственно, не нужны.
— Юра! Ты… живой…
— Да… я… мама…
— Не верю… боже…
— Это я, мама… я…
— Не может быть…
Потом, при свете керосиновой лампы, помывшись и переодевшись, он сидел за круглым столом в гостиной и с удивлением рассматривал комнату, которая ни в чем не изменилась с тех пор, как в шестнадцатом году ушел он отсюда вольноопределяющимся на австрийский фронт. С тех пор изменилось все за пределами этой комнаты, а здесь — ничего, и даже сработанный с великой точностью парусник со сложнейшим такелажем и медной оснасткой, подаренный отцу, судовому врачу, сослуживцами-моряками, стоял на своем месте, по-прежнему зовущий в море, в дальнее страны, в иную жизнь.
Но жизнь здешняя была не такой романтичной. Недаром прыгал он на ходу из вагона и пробирался в родной дом ночью, хотя мог бы сойти и на вокзале. Документы были в порядке, но он хотел сохранить оружие.
— Мама! Кто этот человек? Господин Воздвиженский.
— Роман Константинович, Юра, очень порядочный человек. Он приват-доцент, естественник, из Петербурга.
— Служит большевикам?
— Он читает курс в университете. Что же делать, Юра, если вы не смогли защитить нас.
Юрий не успел ответить.
— Позвольте побеспокоить, — появился в дверях Воздвиженский. В руке он держал лабораторную колбу с прозрачной жидкостью. — Я хотел бы сделать скромный вклад… по случаю счастливого, почти невероятного в наше перенасыщенное бедствиями время события. Вот… спиритус вини.
— Весьма кстати, — одобрил Юрий.
— Ты пьешь, Юра?
— Ах, мама…
— Я понимаю, понимаю. Я тоже… позволю себе капельку. Ведь произошло чудо! Чудо! Мы выпьем из дедушкиных серебряных стопок. Я сейчас.
И она заспешила в свою комнату, где хранила то, что было особенно дорого.
Юрий остался с Воздвиженским.
— Мама отрекомендовала вас как порядочного человека.
Воздвиженский поклонился.
— Вера Никодимовна великодушна.
— Да, она всегда была прекраснодушной интеллигенткой.
— Вы сказали это неодобрительно. Что же плохого, если у человека прекрасная душа?
— Прекрасная душа хороша в прекрасном мире, а в нынешнем, похабном, она смешна и опасна.
— Не могу с вами согласиться. Видимо, вы много страдали.
— А вы тоже прекраснодушны?
— Отнюдь. Я лишь по мере сил стараюсь избегать зла.
— И преуспели?
— Увы! Зло всегда в избытке — и в нынешнем, как вы выразились, похабном мире, да и в прошлом, прекрасном, по вашему мнению.
Слова эти не понравились Юрию.
— Вы не видите разницы между нашим миром и миром, в котором мы оказались?
Он подчеркнул слово «нашим».
— Дорогой Юра! Позвольте мне так называть вас, я ведь вдвое старше. Мир никогда не был чьим-либо. Даже, божьим. Он естествен.
— Только не большевистский. Противоестественный.
— Я не хочу спорить. Позвольте только один совет. Не озлобляйтесь. Это не менее опасно, чем прекраснодушие. Вы устали, нервы измотаны. Отриньте пережитое…
Воздвиженский собирался еще что-то сказать, но уже вернулась Вера Никодимовна с темными стопками и нехитрой снедью в тарелке.
— Вот, Юрочка, вот… Чем богаты. Прости, пожалуйста, я ведь не знала. Утром я сбегаю на базар…
— Мама! Ты сама ходишь на базар?
— А кто же пойдет за меня? — И, увидев, как болезненно исказилось его лицо, добавила, может быть, не совсем уместно: — Разве ты не помнишь, как упрекал меня за то, что мы держим кухарку?
Неужели такое было?
Конечно, было. В необозримо далеком прошлом.
«Мама! Мы так много говорим о несправедливости, презираем барство, а у нас в доме живет Глаша, она готовит, убирает, обслуживает нас… Ведь мы гордимся, что мы не дворяне, что наш дед, как и дед Базарова, землю пахал, толкуем о совести, о вине перед народом… и стыдимся приготовить себе пищу!»
В необозримо далеком… А теперь она ходит на базар и сама готовит, но не потому, что презирает барство, а потому, что больше некому идти и готовить.
«Ужасно, — подумал он, скрипнув зубами, — ведь она не просто ходит, она бедна, она выбирает то, что подешевле, она… торгуется. С ее мягкостью, с ее чувством достоинства…. Ужасно!»
— Что ты, Юрочка?
— Ничего. К этому трудно привыкнуть.
— Я уже привыкла. Что поделаешь! Конечно, мы не так представляли революцию…
— Оставим, мама. Ты, конечно, все знаешь о Тане?
Он не хотел задавать этот вопрос при постороннем человеке, но и ждать больше не мог.
— Еще бы! Мы вместе несли наш крест.
— И… как она?
— О! Было безумно тяжело. Известие о том, что ты погиб, подкосило ее. Но Таня мужественная девушка, и бог смилостивился. Представляю, каково ей будет обрести тебя снова.
Юрий не понимал, потому что спрашивал совсем о другом.
— Она… одна?
— Ах! Ты вот о чем! Успокойся. У Тани благородная душа. Такие умеют хранить верность не только живым, но и их памяти.
«Какая верность! Неужели мама не знает?»
— Ты часто виделась с ней? Все время?
— Кроме тех месяцев, что она провела в деревне, у своих. Там было несчастье с ее сестрой, и Таня ездила, не могла не поехать.
— К сестре?
— Да. Она заходила днями. Как жаль, что так поздно. Я бы пошла за ней.
— Идти ночью очень опасно, — предостерег Воздвиженский.
— Я понимаю. Как счастлива она будет утром! Я уверена, у нее должно быть предчувствие. И утром оно сбудется. Правда, Юра?
— Да. Мы увидимся утром, — сказал он, находясь в полном недоумении. — Однако стопки пустуют.
— Мы наполним их, Юра. Пожалуйста, Роман Константинович! У меня руки дрожат от счастья.
Воздвиженский глянул на Юрия.
— Прошу вас, господин приват-доцент. Я вижу, вы удостоены полного доверия мамы.
— Надеюсь, что бываю по возможности полезен.
Юрию стало неловко.
— Спасибо вам за маму! Мама! Скажи ты.
— Я скажу, Юра. Я с такой радостью скажу. За твое чудесное спасение, за то, что ты вернулся, чтобы согреть мою несчастную, одинокую старость… А главное, за то, что нужно верить. Верить в чудо даже в отчаянье. И тогда спаситель услышит наши мольбы… И милость его безгранична.
Юрий не помнил, чтобы мать так говорила. В их семье не было убежденно религиозных. Просто чтили красивые обряды и уважали заповеди добра. Но теперь под образом горела лампада.
Вера Никодимовна перекрестилась и низко склонилась, повернувшись к иконе.
«Она верит в чудо, — подумал Юрий. — А я? Что, если все, со мной происшедшее, не случайно?»
И он тоже поднял руку и перекрестился.
Воздвиженскому была приятна их радость, но, часто и горько размышлявший о боге, он не мог не подумать с грустью: а не спасают ли высшие силы нас лишь временно, преднамеренно, только для того, чтобы подвергнуть еще большим страданиям? Именно страданиям, а не испытаниям, ибо в загробное блаженство, призванное оплатить испытания, он не верил — идея мучительства во имя будущего счастья казалась ему омерзительной, недостойной высшего существа, даже если оно существует.
Но, не желая огорчать этих счастливых людей, он перекрестился вслед за ними.
Юрий выпил спирт и тут же почувствовал, насколько устал. Захотелось одного — лечь и заснуть, забыв до утра все тревожные недоумения.
— Юра! Ты должен столько мне рассказать.
— Извини, мама. Сейчас только спать.
— Я понимаю. Конечно.
Через несколько минут Юрий уже лежал в чистой постели, но, прежде чем сон овладел им окончательно, в голове пронеслись события дня — душный вагон, бандитский пулемет в бричке на перроне, неожиданное появление бывшего приятеля в фуражке с молоточками, камыши над застывшей в мареве речкой, рычание собак за темными заборами, наконец, — дом, мама, приват-доцент из Петербурга, лампада, озаряющая лик спасителя, и главное — Таня, Таня! Одна! А ребенок, их ребенок?
Невольно он приоткрыл глаза. В свете лампадки поблескивал медный якорь, над ним темнели раскрывшиеся ветрам паруса. «Куда он держит путь? В океан? За океан? Там Барановский…» — смутно подумал Юрий, засыпая.
Но Барановский был не за океаном.
Он был гораздо ближе…
* * *
Когда в начале 1920 года полуразбитая армия Деникина в последнем отчаянном усилии захватила город и немногочисленные цепи озябших людей в погонах залегли на северной его окраине, недалеко от монастыря, одиноко возвышавшегося над голой заснеженной степью, шальной пулей был легко ранен в правую руку подполковник Барановский. Рану наскоро перевязали — фельдшер с санитарами расположились в Глинистой балке, по дну которой протекал незамерзший ручей, — и подполковник направился в тыл, придерживая раненую руку левой, здоровой.
Он мог бы добраться до госпиталя на армейской подводе, но рана, лишившая Барановского возможности сражаться, давала себя знать не резко, и он предпочел идти в тыл пешком, чтобы не занимать места, которое могло пригодиться раненному более тяжело и опасно. Поднявшись по скользкому склону, он оглянулся туда, где продолжался бой. Красных не было видно. Стреляли откуда-то из степи, покрытой белым зимним саваном, но сюда пули не долетали, и идти можно было в рост, без опаски.
Миновав открытое пространство, подполковник вошел в пригородную рощу, запорошенную недолговечным февральским снегом, и остановился, чтобы выкурить папиросу. Отстегнув одну пуговицу желтовато-коричневой английской шинели, Барановский нащупал во внутреннем кармане портсигар, потянул неловко левой рукой, скользнув пальцами по лежавшим рядом карманным часам. Часы принадлежали поручику Муравьеву, расстрелянному у него на глазах прошлой осенью. В крышку часов с внутренней стороны была вклеена фотографическая карточка невесты поручика, здешней гимназистки Тани Пряхиной, которую подполковник собирался навестить, если город будет успешно взят, и именно с этой целью взял с собой в наступление часы и еще листик со стихами, которые написал Муравьев незадолго до смерти.
Теперь намерение это представлялось возможным осуществить, и Барановский решил зайти к Тане немедленно, еще до того как доберется до госпиталя. Поторопиться его заставляло существенное обстоятельство — подполковник не верил, что белые войска смогут надолго захватить боевую инициативу, а тем более изменить ход кампании. Не надеялся он даже на то, что город удастся удержать хотя бы несколько дней. Кучка людей, что залегла на краю степи, за которой лежала вся Россия, казалась Барановскому символом обреченности белой армии.
Приняв решение, подполковник присел на пень недавно спиленного дерева, удобно положил на колено перехваченную повязкой руку и затянулся, думая о Муравьеве. Из всех людей, кого смерть почти ежедневно вырывала вокруг, Барановский больше всего сожалел об этом не дожившем до двадцати двух лет молодом человеке.
С гимназической скамьи Юрий Муравьев добровольно вступил в действующую армию, чтобы защитить Отечество от тевтонов, нимало не подозревая, что берет в руки оружие, которое через год обратит против собственного народа. В этой безнадежной и кровопролитной борьбе Юрий сохранял наивную веру в то, что русский народ находится в глубоком заблуждении, но неминуемо проснется и скинет тиранов и демагогов, а идеалы, которые так долго созревали сначала под липами дворянских усадеб, а потом на шумных сборищах лекарских, поповских, крестьянских детей и почитались в собственном Юрия доме, обретут наконец жизнь, над очищенной грозой, многотерпеливой Россией взойдет долгожданная и выстраданная заря.
Это умонастроение не покинуло Муравьева даже после поражения под Касторной, когда рухнула самая большая белая надежда — поход на Москву, казавшийся разящим ударом молнии, обернулся разгромом, и, как понимал подполковник Барановский, разгромом непоправимым. Об этом он и сказал Муравьеву ночью в разгар отступления в купе спального вагона, застрявшего вместе с составом на какой-то полуутонувшей в осенней грязи железнодорожной станции между Воронежем и Ростовом:
— Я выхожу из игры. Баста. И предлагаю тебе последовать моему примеру.
На столике между ними были нагромождены консервные банки и куриные кости — остатки ужина, окружавшие наполовину пустую бутыль с водкой.
— Если бы я не видел, как вы шли на пулеметы с винтовкой, я бы подумал, что вы струсили.
— Шагать в рост под пулями — не высшая храбрость. Просто в «ледяном походе» у нас не было выхода.
— В чем же истинное мужество?
— Сберечь себя для решающей битвы.
— Но сражение за Москву…
— Мне тоже казалось решающим. И я не щадил себя, ты знаешь. Но сейчас мне открылось многое.
— Поход проигран?
— Не только поход. Проиграна Россия.
— Тогда остается одно…
Юрий сделал выразительный жест.
— Пуля в лоб? Только не это. Это капитуляция. Мы смотрим на революцию со слишком близкого расстояния и потому видим лишь отдельные мазки и пятна, эпизоды и силуэты, даже символы — большевиков, мужичка-богоносца, беспомощного интеллигента. Я теперь смотрю в перспективе. Это мировая битва дикости против цивилизации, и судьба ее не может решиться под Орлом или Воронежем.
— Где же она решится, по-вашему?
— Судьба Франции решилась под Москвой.
— Вы полагаете, что Буденный дойдет до Парижа? — спросил Юрий иронично, но Барановский ответил очень серьезно:
— Не исключаю такой возможности. Как только нас сбросят в море, большевики возьмутся за мировую революцию с утроенной энергией, и, если им удастся пройти Польшу, Германия вспыхнет, как деревянная изба в июльскую сушь. И пламя перехлестнет Рейн.
Муравьев сел на своей койке.
— Итак, мы роем окопы на Монмартре?
— Во Францию я тоже верю мало. Это народ, не способный к длительной борьбе.
— Однако бошей они расколотили.
— Они?! Мы их спасли в четырнадцатом, а янки в восемнадцатом. И, пока они торжествуют, раскудахтавшись на весь мир, нож уже точится на этого тщеславного галльского петуха, покинувшего в беде своего самого преданного союзника. И поделом!
— Куда же бежать? В джунгли? В Тибет? Нет, Алексей Александрович. Это слишком далеко и долго.
— Между Вальми и Ватерлоо прошло двадцать три года.
— Вы собираетесь воевать четверть века?
— Были войны и тридцатилетние, и столетние. Я буду воевать, пока жив.
— Тогда давайте сражаться здесь, в России. Странно, но, чем хуже наши дела, тем больше я верю в Россию, верю в неизбежный духовный перелом. Поражения помогут очиститься нашему кораблю, на котором налипло столько ракушек. Говорят, командующий сказал в частной беседе, что в то время, как сорок тысяч сражаются на фронте, сто сорок прожигают жизнь в Ростове. Новая угроза смоет их с днища, и корабль одолеет бурю.
— Нельзя победить, пока на каждого из нас приходится по десять смертельно ненавидящих врагов.
— Этот дурман рассеется. Большевики обещали всем все. Но ведь они не могут даже накормить народ досыта. А зверства чека?
— Не обольщайтесь. Они не меньше твердят о наших расправах. Никакого отрезвления не будет. Мы отступаем и наверняка не задержимся на Дону или Кубани. Пора решать, мой милый Юра: спасти жизнь и продолжать борьбу или погибнуть с побежденными. Других путей я не вижу.
— Я не могу бежать из России, — сказал Муравьев очень серьезно, но Барановский не понял его.
— Хочешь сложить голову со славой?
— Наоборот. Я должен жить, Я не говорил вам… У Тани… у нас будет ребенок.
— Сумасшедшие! — воскликнул подполковник.
— Я думал, когда он родится, мы будем в Москве.
— Тем более необходимо спасти свою жизнь!
— У нас нет никаких средств. Да и как ехать в ее положении?
Барановский вытащил бутыль из объедков и наполнил свой стакан.
— Ты обязан, понимаешь, обязан спасти себя. Для них.
— Я не свободный человек. Я солдат. Я выполняю свой долг.
— Перед кем?
Он опрокинул стакан.
— Перед Россией.
— Что такое Россия? Ее больше нет. Есть хаос невежества, злобы, зависти, лени и кровожадности! В моих жилах течет кровь рюриковичей. Тысячу лет отдали мои предки этой стране. С меня достаточно. Варягам не удалось ничего. Пусть теперь попробуют евреи. А я не собираюсь больше драться за Россию. Я буду защищать мировую цивилизацию.
— Я не варяг и не еврей. Я нигде не нужен. Куда я уйду с этой земли?
— Чтобы тебя похоронили в ней?
— От судьбы не уйдешь.
— Судьба наша в руках дьявола. Бог отступился от России.
Однако в то утро дьявол мог показаться даже великодушным. Смерть только коснулась обоих костлявыми пальцами и отпустила.
Красные ворвались на станцию настолько внезапно, что сопротивляться не пришлось. Барановский успел только натянуть в рукава китель и выхватить из-под подушки наган, но на пороге вагона его ударили прикладом, вышибли оружие, и он упал. Очнулся подполковник у красного кирпичного здания, по-видимому склада, потому что окон в стене не было. Стена была совсем гладкой, но в одном месте, приблизительно на уровне человеческой груди, кирпич был выщерблен тремя пулями. Выщерблен минуту назад, потому что там же, где отвалились эти маленькие кусочки обожженной глины, лежал… нет, вернее, сидел мертвый незнакомый Барановскому штабс-капитан. Одна его босая нога была вытянута и уткнулась в жидкую грязь, а другая согнута в колене, и на это колено штабс-капитан положил голову, когда несколько выстрелов в упор пробили ему грудь и раскрошили кирпичную кладку.
А рядом с мертвым штабс-капитаном, прислонившись тоже спиной к стене, чтобы не потерять равновесие, снимал сапог Юрий Муравьев…
«Зачем это он?!» — подумал подполковник.
В том, что делал Юрий, было унизительное, для самого Барановского невозможное. «Что ты делаешь! — хотел он крикнуть. — Не снимай сапог!» Но, встретившись со взглядом Юрия, не крикнул. Взгляд этот, который Барановский так хорошо знал, — мягкий, немного застенчивый, казавшийся умным, теперь не выражал ровно ничего, кроме смертельного, покорного ужаса. Такой взгляд Барановский видел однажды в имении под Казанью, где крестьяне-татары резали телку, старательно уложив ее головой на восток. Огромные, выкатившиеся глаза животного смотрели так же мучительно и безнадежно…
Подполковник отвернулся.
Между тем Муравьев уже стоял на черной земле в одних носках под дулами винтовок, когда кто-то, видимо, старший, в кожанке и кожаной фуражке, с желтыми, прокуренными усами крикнул:
— Постой, братва! Андрей идет.
Готовые стрелять приостановились. К ним быстро подошел парень в разорванной косоворотке. Парень этот был схвачен накануне белым дозором на станции как лазутчик и допрошен, но расстрелять его не успели, и вот он был на свободе.
— Он тебя пытал? — кивнул рыжеусый в сторону Муравьева.
— Все они одним мазаны, — буркнул парень, не глядя на поручика.
— А ну, держи по такому случаю! — крикнул один из вооруженных и бросил свою винтовку парню в косоворотке.
Тот вскинул руку и схватил трехлинейку за ствол.
— Не может быть пощады палачам трудового народа, — сурово провозгласил рыжеусый и, повернувшись к Барановскому, добавил зло: — Чего ждешь, падло? Разувайся!
Подполковник наклонился, взялся за голенище и в тот же момент, стремительно, распрямившись, ударил рыжеусого головой в живот. Тот согнулся; глотая воздух, а Барановский метнулся в сторону и сильным рывком вырвал винтовку из рук ближайшего бойца. И тут же, держа ее на весу, выстрелил. Один красноармеец повалился на бок, а остальные замерли, оторопевшие. Подполковник перескочил через убитого и побежал вдоль стены.
Потом много лет ему часто снилась эта стена. Она казалась бесконечной, и он бежал вдоль нее, задыхаясь, с огромным трудом отрывая от земли отяжелевшие, неповинующиеся ноги, а стена все не кончалась, и он просыпался в холодном поту от боли во взбудораженном кошмаром сердце.
На самом деле стена была короткой, и он достиг конца склада прежде, чем красноармейцы опомнились и успели выстрелить. Круто завернув за угол, он выскочил прямо на мокрые черные рельсы, по которым двигался бронепоезд — зеленые железные коробки, пересеченные пунктирами шишек-заклепок, похожих на присоски на щупальцах осьминога. Выдвинутый вперед тендер толкнул подполковника в бедро гладким холодным буфером, однако с ног не сбил, потому что поезд шел очень медленно. Барановский успел пересечь рельсы, и бронесостав отрезал его от преследователей.
И тут ему еще раз повезло. Вдоль пути по мокрой мощенной мелким булыжником дороге трусила тачанка, это удивительное изобретение степной войны, необыкновенный гибрид русской тройки, помещичьего фаэтона и пулемета «максим». Тачанка уже проехала чуть вперед, и боец на козлах не заметил выскочившего почти из-под колес Барановского. На этот раз подполковник жестко прижал приклад к плечу и выстрелил наверняка. Несколькими прыжками он настиг экипаж и влетел в тачанку, распластавшись животом. Вспугнутые кони рванулись и понесли.
Его преследовали. Несколько кавалеристов высыпали на дорогу и попытались догнать тачанку. Тогда Барановский, закрепив свободно поводья, повернулся к пулемету. Очередь не достигла цели — тачанку бросало на скаку, — но конные остановились. Два или три раза они выстрелили залпом, однако пули прошли выше. Потом всадники что-то крикнули и повернули назад, а Барановский уже мчался по безлюдной степи…
Когда запалившиеся лошади замедлили бег, а подполковник, убедившись в безопасности, немного успокоился, он почувствовал, что китель ему тесен. Он провел рукой по горлу, ища крючки, но они не были застегнуты, и Барановский понял, что в суматохе натянул на себя китель поручика Муравьева, в кармане которого и оказались часы с фотографией Тани Пряхиной и посвященные ей стихи, вернее, набросок, который выглядел так:
И вот с этими-то вещицами, последней памятью о расстрелянном, как он был уверен, поручике, сидел сейчас Барановский на промерзшем пне в занесенной снегом пригородной роще.
А между тем пулеметную и винтовочную трескотню, доносившуюся с фронта, пополнили гулкие тяжелые удары. Видимо, красные подтянули артиллерию и начали обстреливать белые цепи из пушек. Барановский не мог думать, что огонь этот угрожает и ему, здесь, в пустынной роще, однако какое-то неосознанное чувство заставило его встать, не докурив папиросу. «Нужно идти», — сказал он себе и сделал несколько шагов между деревьями. Привычный звук летящего снаряда послышался вдруг совсем близко. «Перенесли огонь», — отметил он машинально, но тут, отвратительный воющий звук прервался оглушительным грохотом, волна сжатого воздуха и комья мерзлой земли ударили в спину, и подполковник упал вперед, растянувшись на мокром снегу.
Потребовалось некоторое время, чтобы Барановский осознал, что, хотя снаряд взорвался близко, он жив, не получил даже новых ран. Болела только раненая рука, ушибленная при падении. Он медленно поднялся, потер ладонью звенящее ухо и обернулся. Снаряд угодил под самое основание пня, на котором он только что сидел. Вокруг валялись черные корни, облепленные землей.
Если бы Барановский не был старым боевым офицером, еще с японской войны научившимся чутко прислушиваться к голосу инстинкта самосохранения, который не раз предупреждал его о близкой беде, он мог бы подумать, что спасен чудом. Но он не был мистиком и не придал происшедшему особого значения. И только много лет спустя, став немецким бургомистром и подписывая приговоры, пресекающие жизнь людей, которых он не видел даже в лицо, Барановский говорил себе, вспоминая этот снаряд: «Смерть знала, что я ей еще пригожусь».
* * *
В тот же день другой белый снаряд попал во двор, где жила с родителями Таня Пряхина. Это был тоже шальной выстрел, который не принес никакой военной пользы, однако оборвал человеческую жизнь.
Звали погибшую Дарья Власьевна Африканова. На станции Зверево Области войска Донского был у нее свой дом, а у Пряхиных Африканова снимала небольшой флигелек. Перебралась она в город после гибели мужа на кавказском фронте и жила торговлей пирожками. Торговля шла не очень бойко, но доход некоторый приносила, и ту его часть, которая не была превращена в ценные предметы, вдова хранила в фибровом чемодане под кроватью во флигеле.
Содержимое чемодана выглядело весьма многообразно. Попадались тут и отпечатанные на отличной бумаге купюры с важными, холеными царствовавшими особами, и невзрачные, как само Временное правительство, керенки, и претенциозные денежные знаки Всевеликого войска Донского с изображением лихих атаманов и казаков на бочках, и недолговечные кредитки Главного Командования Юга России, и многое другое, что через три-четыре десятка лет могло превратиться в мечту бониста, а пока, с приходом красных, было лишь ворохом ничего не стоивших бумажек.
Однако Дарья Власьевна в окончательную победу большевиков не верила и частенько, запершись во флигеле, открывала чемодан и ласково поглаживала толстыми пальцами свое иллюзорное сокровище.
В тот день, когда белые батальоны атаковали город, вдова Африканова, ободренная быстро нарастающей стрельбой, решила провести торжественный смотр своих богатств. Накинув дверной крючок, она опустила занавеску на окошке и, разложив бывшие деньги на кровати, стала разбирать их по пачкам в соответствии с происхождением и предполагаемой ценностью. Время от времени над двором пролетали снаряды, но это не мешало приятной работе. «Бог не выдаст, свинья не съест» — так философски мыслила вдова, давно привыкшая и, к обстрелам, и к смене властей.
И ей действительно удалось довести свой труд до конца и уложить пачки снова в чемодан. Однако снаряды начали падать ближе. Все обитатели двора давно сидели в погребе, но Дарья Власьевна не хотела идти туда с чемоданом, а оставить его во флигеле без присмотра не решалась. Ей пришло в голову, что во флигель может попасть снаряд и деньги погибнут. О собственной возможной гибели она как-то не думала, но меры предосторожности все-таки приняла. Опустившись на корточки, Дарья Власьевна залезла под кровать, легла в темноте на бок, положив голову на стоптанные домашние туфли, подтянула чемодан, прижав его руками к животу, и, прежде чем ее убили, поворочалась немного, выбирая положение поспокойнее, устроилась наконец и умерла смертью внезапной и счастливой, с легкой душой, согретой радостными надеждами.
Однако легкая для вдовы смерть произвела очень тяжелое впечатление на беременную Таню. Нет, она совсем не сожалела об Африкановой, которую считала женщиной пустой и в ее сорок лет почти старухой. Потрясло то, что осталось от Дарьи Власьевны в полуразрушенном взрывом флигеле, — ужасная смесь кусков только что живого, жирного, откормленного сладкими пирожками человеческого тела с рваными и опаленными бумажками, которые недавно еще составляли предмет забот и даже вожделений многих людей.
Отталкивающее зрелище могло подавить и сильного человека, а Таня и без того последние недели не жила, а существовала, сломленная известием о смерти Юрия. Невозможно было представить, что ей предстоит прожить, может быть, сорок или пятьдесят лет, в два раза больше, чем прожила она до сих пор, а Юрия никогда, никогда не будет. И конечно же невозможно было поверить, что он, молодой, с упругими мышцами под гладкой белой кожей, с серо-голубыми добрыми глазами, с шелковистыми каштановыми волосами, может быть мертвым, холодным и недвижимым…
Разумеется, она знала, что люди смертны, и могла представить, что и отец ее и мать со временем умрут, но, что так может случиться с Юрием, представить себе не могла, хотя и повторяла горячо ежедневно молитву, прося у бога сохранить ему жизнь, и знала, что на войне убивают, не разбирая возраста. И только сегодня, увидав смерть вблизи и воочию, она как бы убедилась, что все невероятное не только могло произойти, но и произошло.
В этом ужасном полушоковом состоянии Таня никак не могла сообразить, зачем пришел к ней высокий офицер с перевязанной рукой.
— Я близкий друг вашего покойного жениха, Татьяна Васильевна.
— Да? — спросила она.
Барановский с болью разглядывал бледное лицо с ввалившимися глазами и худые руки, механически перебиравшие бахрому накинутого на плечи вязаного платка.
— Я вижу, как вам тяжело, — сказал он, прекрасно понимая, что утешения бесполезны да и визит его не нужен. — Я только должен передать вам немногие вещи. Они принадлежали Юрию… Но у вас здесь несчастье… Кто-то погиб?
— Квартирантка, — ответила Таня ровным, невыразительным голосом.
Барановский бросил взгляд на мальчишку-подростка, который заметал обтрепанным веником обгорелые клочки бумажек и кровь, загустевшую на снегу. На голове у него громоздилась черная мохнатая папаха, какие после русско-японской войны называли маньчжурскими. В этой большой папахе и таких же не по росту отцовских валенках мальчишка выглядел смешно, но подполковник не позволил себе улыбнуться. Он достал часы и листик со стихами, помявшийся в кармане и потертый на сгибах.
— Вот. Это вам.
Таня развернула листик, но прочитать не смогла, слезы набежали на глаза, и она опустила руку со стихами.
— Как же это?.. Как?..
Подполковник подумал, что она хочет спросить об обстоятельствах смерти Муравьева, и не решился сказать правду.
— Юрий погиб в бою. Он был убит наповал… и совсем не мучился.
Таня не раз слышала и сама повторяла, что погибнуть сразу лучше, чем страдать от смертельных ран, и кивнула:
— Хорошо, что он не мучился.
На самом деле ей хотелось крикнуть: «Да какая разница, если его все равно нет!» Но и крикнуть сил не было.
Да и говорить больше было не о чем.
Сделав, собственно, все, что он собирался сделать, Барановский встал. Ему было тяжко оставлять ее в таком состоянии, но и помочь ей сейчас не мог никто.
— Мне пора в полк.
— Конечно, конечно.
Она сказала это с облегчением. Никакие разговоры о Юрии не могли смягчить ее горе.
— Разрешите откланяться?
— Спасибо.
— Я навещу вас, если позволит служба.
Он подумал: «Если мы удержим город».
— Спасибо, — повторила она.
Когда подполковник вышел на улицу, уже вечерело и заметно подмораживало. Воздух стал суше, и выстрелы, звучали звонче, а может быть, просто ближе… Снег скрипел под сапогами…
Как и предполагал Барановский, рана его была признана неопасной, и прямо из госпиталя подполковник вернулся на квартиру, которую как старший офицер, снимал в ближней прифронтовой станице. Хозяйка, моложавая вдова казака, погибшего еще в восемнадцатом, сбегала по соседям и раздобыла фунт меду.
— Очень полезно для заживления, — сказала она.
Барановский улыбнулся и положил ей на талию здоровую руку…
Отдыхать пришлось недолго.
Барановский крепко спал, когда тишина студеной февральской ночи нарушилась тем характерным воинским шумом, который всегда сопровождает отступление. И тут же, перекрывая его, бешено заколотили в окно.
— Открывайте и поднимайтесь поскорее, если хотите жить! Положение отчаянное!
Просыпаясь, Барановский узнал голос штабс-капитана Федорова. Ему всегда нравился этот умелый и интеллигентный офицер, но за последнее время у Федорова, как и у многих, заметно сдали нервы.
— Не кричите, штабс-капитан! Чтобы открыть, нужно сначала подняться. Что еще стряслось?
— Я из оперативной части. Только что сообщили. Измена. Кубанцы пропустили Буденного возле Белой Глины. Красные в тылу. Идут на Тихорецкую.
Конский и людской топот, скрип подвод, матерная ругань, доносившиеся с улицы, подтверждали мрачную оперативную сводку.
Барановский выругался:
— Самостийная сволочь! Хведералисты, мать их…
Как и все «добровольцы», он глубоко презирал кубанских союзников Деникина, постоянно отстаивавших иллюзорную самостоятельность, и приветствовал погром, учиненный генералом Покровским в Краевой раде в Екатеринодаре в ноябре девятнадцатого года.
— Всех нужно было повесить! Всех! Вы понимаете, Федоров?!
Но штабс-капитан, лихорадочно блестя глазами из-под накинутого на фуражку башлыка, только махнул рукой.
— Поспешайте, Барановский. Я за Софи…
Софи была невестой Федорова. Происходившая из обрусевшей французской семьи, она сестрой милосердия прошла «ледяной» корниловский поход и с тех пор не оставляла армию.
— Да, конечно. Спасайте Софи. Спасибо, что подняли.
— Встретимся на вокзале., Уедем с санитарным поездом. Вы ведь раненый.
И Федоров исчез в темноте.
Барановский с усилием продел раненую руку в рукав шинели. Было больно, а главное, до слез обидно. За себя, за эту простреленную руку, подставленную под огонь в бесполезной геройской атаке, на город, в то время как предатели уже готовились отворить врагу двери в тыл…
Уехать с санитарным поездом не удалось. Поезд был набит. И хотя Софи, опустив раму, кричала, чтобы он забирался в окно, Барановский только покачал головой. Были вещи, которые подполковник считал для себя неприемлемыми.
Он решил присоединиться к одной из отступающих пешим ходом колонн. Мимо, через железнодорожный переезд, как раз шагала нестройно какая-то часть.
— Что за часть? — крикнул подполковник.
Кто-то из рядов бросил угрюмо:
— Тебе не в масть.
— Как отвечаешь офицеру?! Армейской дисциплины не знаешь?
— Это у тебя, господин офицер, армия. А у нас войско, — отозвался другой уже голос.
— Что еще за войско?
— Донское Всевеселое.
В темноте хохотнули невесело.
Тут только Барановский понял, что идут казаки. Под длинными шинелями не было видно лампасов. Шли остатки мамонтовского корпуса, недавно еще промчавшегося рейдом чуть ли не до Подмосковья по глубоким красным тылам, а теперь спешенного, потерявшего в зимних боях весь конный состав и множество людей.
— Куда следуете?
— К щирым кубанцам на блины. Маслену праздновать.
«И эти разложились, — подумал Барановский с горечью. — Лучше уж в одиночку голову сложить, чем с этой всевеселой сволочью».
Тем временем станция опустела.
«Хоть под колеса ложись, да ни одного поезда нет!» — ругнулся он про себя.
И, как бы откликаясь на этот крик души, во мгле засветились огни, и под стук колес выплыла из ночи платформа, которую помещали обычно впереди бронепоездов, чтобы предохраниться от мин и фугасов. За платформой возникли вагоны с башнями, оснащенные орудиями Кане, или, как называли их в обиходе солдаты, каневыми пушками, проплыл обшитый металлом локомотив, и знаменитый бронепоезд, самоуверенно названный «На Москву!», остановился на захудалой степной станции в полутора тысячах верст от советской столицы.
Одна из железных дверей распахнулась..
— Эй! Кто там! Что за населенный пункт? — закричал из освещенного тамбура офицер с эмблемой корниловского «ударника» на рукаве — под черепом и скрещенными мечами рвалась красным пламенем граната, что означало: «Лучше смерть, чем рабство».
Барановский шагнул к вагону и ответил.
— Разве это не Тихорецкая?
— До Тихорецкой верст сто.
— Вперед, господа! — крикнул офицер внутрь вагона. — Нам дальше!
— Одну минутку! — успел сказать подполковник, прежде чем тяжелая дверь захлопнулась. — Вы не могли бы взять меня с собой? Хотя бы до Тихорецкой.
— А вы кто, собственно, такой?
— Раненый офицер.
Корниловец нагнулся с площадки, рассматривая форму подполковника.
— Марковец?
— Как видите.
— Момент.
Он исчез ненадолго. Из открытой двери доносился гул неуправляемых голосов.
— Господин подполковник? — Офицер вновь появился на площадке. — Командир приглашает вас.
— Благодарю.
Офицер протянул руку и помог Барановскому подняться в вагон.
Подполковника обдала волна теплого, пропитанного табаком и спиртом воздуха, оглушил шум и гам. За маленькими столиками сидело десятка три пьяных офицеров. Солдаты то и дело подносили из-за перегородки закуски и полные графины.
Командир оказался молодым капитаном со значком Павловского военного училища. Под распахнутым кителем виднелась несвежая сорочка.
— Господин подполковник! — Шагнул он навстречу Барановскому. — Я рад оказать вам гостеприимство. Ваш мундир открывает перед вами наши стальные двери. Как видите, мы ужинаем. С известным возлиянием… Но заслужили. И мы, и вы. Приветствую соратника по оружию. Ведь мы вместе брали этот проклятый город.
Барановский чуть приподнял бровь.
— Ну, конечно, в атаку шли вы, марковцы, честь вам и хвала! А мы расчищали вам дорогу, черт подери! Вы разве не обратили внимание? У нас такой бронхитный голос.
Барановский вспомнил характерные сухие орудийные выстрелы со стороны железнодорожного моста.
— Как же… Отлично поддержали. Только все без толку — и моя кровь, и ваш порох.
— Нас в тысячный раз предали. Предательство и измена — вот что губит святую Русь. Но есть еще кровь в жилах и порох в пороховницах. Починимся в Новороссийске — надо же и передохнуть немного! — Верно? — и наш «На Москву!» двинется по назначению. Одно наше имя бросает в дрожь краснопузых. А сегодня гуляем и пьем, ели можахом… Благо, получили десять ведер спирта на технические надобности. Господа!. Прошу налить дорогому гостю!
Озябшими пальцами Барановский принял граненую стопку, а командир уже командовал:
— Алферов! Гусарскую!
Встретивший Барановского «ударник» поднялся и запел неожиданно сильным и хорошо поставленным голосом:
Вагон подхватил:
Поставленный на малый ход, потому что офицер-машинист — низшим чинам не доверяли — пил вместе со всеми, бронепоезд медленно, как безнадежно раненное животное, полз к морю, где кончалась страна и все для них кончалось, а в вагоне царило зажженное спиртом угарное веселье.
Сначала пели. Потом кто-то при всеобщем одобрении призывал расстреливать малодушных. Другой уверял, что победа неизбежна и выкрикивал стихи:
Ему хлопали, орали «ура!» и снова пили.
Барановский пил с Алферовым, который рассказал, что собирался стать оперным певцом, а стал артиллерийским подпоручиком, воевал под Эрзерумом, бедствовал после Октября в меньшевистской Грузии, морем выбрался на Северный Кавказ, дрался в пешем строю вместе с другими «ударниками», потому что не было пушек, а когда они появились, собирался стрелять по оскверненной большевиками белокаменной, но…
— Близко были, а теперь сами видите… А все-таки мы вам славно помогли в наступлении. Не правда ли?
— Да, — кивнул захмелевший с холоду Барановский и рассказал про вдову Африканову, чьи деньги и внутренности разметал по снегу один из снарядов, выпущенных с бронепоезда.
Пьяный артиллерист воспринял рассказ очень серьезно, нимало, не усомнившись, что вдова была убита именно его выстрелом, хотя били из всех орудий, и решительно взял грех на свою душу.
— Помянем вдову, подполковник, помянем. Хорошо, что вы мне это рассказали. Царствие ей небесное. Смерть ей послал господь, прямо скажем, превосходную. Ведь я отлично стреляю, — добавил он с гордостью. — У меня…
Он не договорил. Бронепоезд тряхнуло, и Алферов расплескал наполненную до краев стопку, так и не успев помянуть убиенную Дарью Власьевну.
Раздались крики:
— Красные!
— Фугасы на рельсах!
Машинист опрометью кинулся на паровоз.
Командир, моментально отрезвев, застегивая китель, зычно призвал к спокойствию:
— Господа офицеры!
Все затихли, и вокруг, в степи, было тихо.
Оказалось, на крутой выемке сошла с рельс передняя платформа. Благодаря малой скорости ничего страшного не произошло. Платформу отцепили, подтолкнули, и она сползла с насыпи, очистив путь.
Один за другим, смертельно пьяные, засыпали кто где, не раздеваясь, некоторые уткнувшись лицами в сложенные на залитых спиртом столиках руки. Бронепоезд продолжал свое фантастическое движение. Серый сумрак постепенно одолевал черную ночь…
В Екатеринодаре Барановский простился с попутчиками. Они двигались ремонтироваться в Новороссийск, он решил долечиваться здесь. Несмотря на несомненную близость катастрофы, подполковник предполагал временную стабилизацию фронта. Но город уже охватила паника. Улицы были забиты беженцами, хлынувшими отовсюду кто на чем. Барановский видел даже повозки, запряженные верблюдами. Однако и в хаосе кое-кто умудрялся сохранить чувство юмора. В местной газете он наткнулся на вирши, отклик на появление в городе «кораблей пустыни»:
Барановский смял газету и с отвращением швырнул в мусорную урну.
«Ублюдок, готовый рассказывать анекдоты у гроба собственной матери!» — подумал он об авторе.
* * *
В тот же день он хоронил Федорова.
Произошло это почти невероятно даже для невероятного времени.
Подполковник шел из комендатуры, где никак не могли найти ему места для дальнейшего прохождения службы, да и не искал никто толком. С каждым часом становилось очевидным, что конец близок. «За Кубань!» — стремились тысячи скопившихся в городе людей. Остаться, не успеть значило попасть в руки победителей, переправиться — продолжить бег в неведомое, кому до Новороссийска, кому в Крым, кому в Константинополь — и дальше… Но река вздулась от мартовских дождей, и переправиться можно было по одному лишь железнодорожному мосту.
Туда и тянулись непрерывно обозы, разнообразные экипажи и экзотические кибитки.
Барановский шел навстречу этому шумному, нервному, судорожна пульсирующему потоку, когда увидел, как по другой стороне улицы тоже навстречу с трудом пробирается, прижавшись к самому тротуару, черный, о двух лошадях катафалк с закрытым глазетовым гробом с кистями. За катафалком шла молодая женщина в форме сестры милосердия. Одна.
— Софи!
Он бросился поперек потока, рискуя быть сбитым, чуть, не повис на торчащем впереди лошадей дышле, но проскочил удачно и подбежал к женщине.
— Софи!
Не останавливаясь, она подняла глаза.
— А… это вы.
— Кто там? — спросил он, указывая на гроб. — Неужели?..
— Да. Я хороню Мишеля.
— Как это случилось?
Он шел рядом с ней.
— Мишель покончил с собой.
Барановский вспомнил состояние Федорова в ночь, когда тот бешено колотил в его окно.
— Он застрелился?
Софи почему-то не ответила.
— Как же он мог оставить вас в такой момент!
— Я не виню его.
— Простите. Разрешите разделить с вами его последний путь.
— Я думаю, вам лучше поспешить за Кубань. Пока есть время.
— Я хорошо знал Михаила. Я не могу оставить вас.
— Поступайте, как находите нужным.
На кладбище в этот час никого не хоронили. После городской суматохи тут казалось особенно тихо. Дожди уже смыли последние пятна снега, и все вокруг было черным и серым, даже ангелы из белого мрамора стояли потемневшее, с влажными, отяжелевшими крыльями. За частоколом крестов показалась церковь.
Только тут молчавшая все время Софи сказал;
— Я опасаюсь, что священник не станет отпевать самоубийцу.
— Положитесь на меня.
Священник оказался полным, приземистым, с желтым нездоровым лицом. Он сочувственно смотрел на Софи.
— Горестно, милая барышня, горестно. Однако уныние есть один из смертных грехов. Мужайтесь. Много народу гибнет в это смутное время. Господин офицер, ваш жених, погиб в бою?
— Он жертва большевиков, — сказал Барановский.
— Понимаю, понимаю. Страшные времена. Сочувствую всем сердцем. Но на все воля господня. Вносите покойного. Крышку здесь оставить можно.
— Прошу вас… пусть гроб останется закрытым, — произнесла Софи дрогнувшим голосом.
Священник смутился.
— Это не положено. Покойный был православного исповедания?
— Да, православный.
Барановский вмешался твердо:
— Батюшка! Я ручаюсь честью офицера и дворянина, что вы не совершите ничего неположенного. Погибший жестоко пострадал в бою, и его невесте будет слишком тяжело…
Священник смотрел понимающе, но все еще колебался. Однако, когда Барановский, сам не представлявший, почему Софи не хочет снять крышку, полез в карман, он протестующе замахал руками.
— Что вы! Что вы! Как вы могли подумать!.. Несите почившего в храм.
В церкви в полумраке трепетали желтые огоньки свечей. Скорбные лики святых и не менее печальные лица стариков-певчих — молодые разбежались — в этот хмурый день ранней весны виделись смутно.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно!
Служба началась.
Барановский протянул руку Софи, чтобы она оперлась, но молодая женщина стояла твердо, глядя поверх гроба сухими, напряженными глазами.
Опустив голову, слушал подполковник хорошо знакомые слова:
— Сам един еси, бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши…
«И в землю пойдем, яко же повелел создавый мя, — повторил про себя Барановский. — Но почему мы раньше, чем они? Почему он так повелел? Кому принес он меч в этот мир? Неужели им, чтобы расправляться с нами? Ну что ж… Если так, если на заклание обречены мы, нам нечего терять. Нет, я не покорюсь, как Федоров… Есть и другой меч, карающий…»
Земля была черной, тяжелой, пропитанной влагой. Барановский поднял слипшийся комок и бросил вниз, в яму. Комок глухо шлепнул по глазету. Следом полетели комья, сбрасываемые лопатами могильщиков, и так и не открывшаяся крышка и то, что было под ней, навеки скрылись от человеческих глаз…
Извозчика, разумеется, найти не удалось, и они пошли пешком.
— Вы хотели знать, как умер Мишель?
Он вспомнил невесту Юрия.
— Если вам тяжело…
— Это не то слово. Я перестала жить… До тех пор, пока мы в разных мирах. Время остановилось.
— Вам нужно немедленно эвакуироваться.
— Куда?
— Мне помнится, у вас есть дальние родственники во Франции.
— Я русская. Здесь его прах. Куда же я побегу отсюда?
— Но вы обязаны спасти себя… Вы не должны стать очередной жертвой, как Михаил, если даже он и выстрелил в себя сам.
— Он не выстрелил.
По тону ее Барановский понял, что сейчас услышит страшное.
— Он положил голову на рельсы.
И хотя подполковник за время войны видел и слышал так много страшного, что почти привык к нему, ему все-таки стало не по себе, когда он вспомнил, как что-то глухо стукнуло в гробу, когда тот качнулся на веревках в руках могильщиков.
— Я целовала эту голову, как Маргарита Наваррская, как Матильда де ля Моль. Она осталась здесь, в этой земле. И вы думаете, это можно забыть и спокойно доживать век в компаньонках у двоюродной тетушки в Ментоне?
— И все-таки прошу вас! Вы еще очень молоды. Вам предстоит жить, а не доживать. Вернитесь в истинное отечество. Там, среди цивилизованных людей, постепенно развеется русский кошмар.
— Вы думаете, там невозможен большевизм?
Барановский так не думал, но сказал:
— Франция — не Россия.
— О, да! Потому я и стыжусь своей фамилии. Они могли спасти нас. В прошлом году пара дивизий каких-нибудь зуавов или сенегальцев могла принести нам победу. Но они пожалели своих негров, чтобы умер Мишель. Я никогда этого не прощу. Я бы хотела носить только одно французское имя — Шарлотта Кордэ.
Софи выговорила это так страстно и убежденно, что Барановский понял: повлиять на нее невозможно.
— Что же вы намерены делать?
— Я останусь здесь.
— И что же?
— Если мужчины, подобные вам, будут продолжать борьбу, я буду с вами.
— А если все уже погибло?
— Я тоже погибну. Но с оружием в руках. Нельзя сохранить то, что вы называете цивилизацией, не уничтожая варваров.
— Софи! Я полностью разделяю ваши убеждения, но вы женщина.
Она посмотрела на него гордо.
— Женщина сильнее мужчины.
Барановский вздохнул.
— Принято думать иначе.
— Слепое заблуждение! Вы кичитесь тем, что бог создал Адама первым. Но из чего? Из глины. А женщину — из ребра Адамова. Вы только материал, из которого созданы мы. И пришло время нам сказать свое слово. Потому что мы сильнее и беспощаднее. Мы выдерживаем там, где мужчины не выдерживают.
Она потянулась во внутренний карман форменного пальто и достала конверт.
— Прочитайте!
— Что это?
— Письмо, которое оставил Мишель.
Барановский присел на мокрую скамью под ивой, низко опустившей обнаженные ветви, а Софи осталась стоять, строго и невозмутимо глядя вдоль улицы.
Федоров писал:
«Софи, счастье мое!
Сейчас я нанесу тебе удар, которого ты не заслужила. Ты гордая и сильная, и мне стыдно предавать нашу любовь. Ты осудишь меня и будешь права. Но я не могу… У меня кончились силы. Нет больше сил воевать. Я не верю в победу и не могу больше убивать. Я убиваю людей уже шесть лет. Сначала немцев, потом соотечественников. Но на той, большой войне я еще чувствовал себя человеком. По крайней мере, не забывал, что я человек. А теперь забыл. Когда колешь штыком, образ человеческий теряешь…
Пойми меня! На большой войне штыковые схватки наперечет были. Но и того достаточно, чтобы на годы запомнить, ночами не спать. Остальное на той войне было серое — сидим и постреливаем, убиваем или нет, не знаем, не видим. А нынешняя война — ад. Одни расстрелы, виселицы чего стоят! Привыкнуть может только тот, кто совершенно потерял в себе человека. В восемнадцатом я пять месяцев шел штыковым строем. Пять месяцев видеть ежедневно врага в нескольких шагах от себя стреляющим в упор, самому в припадке исступления закалывать человека, видеть разорванные животы, развороченные кишки, головы, отделенные от туловищ…»
Прочитав последние слова, Барановский повел плечами под шинелью, ощутив озноб.
«Неужели и у меня нервы?..»
«Ты тоже видела все это. И все это стало для нас обыкновенным. Я вижу в воде кровь — и пью. Слышу, что пахнет трупом, а мне все равно. Я давно не боюсь смерти. А когда безумно устанешь, а устаю я все чаще и чаще, мысли уходят из головы, нервы дрожат, как струны, и безумно хочется получить последний удар поскорее.
Но стоит ли оттягивать неизбежный удар? Зачем? И я решил: хватит. Я решил: проливать чужую кровь больше не буду. Пролью свою — и баста!
Единственное, что сдерживало меня до сих пор, — ты, твоя любовь. Но разве я человек, достойный любви? Разве я вообще человек? Разве мы сможем спокойно и счастливо жить, иметь детей, даже если кошмар и прекратится каким-нибудь чудом? Нет, Софи, я не смогу.
Мой час пробил. Прости, если сможешь. Не сможешь — тоже прости. Молись за меня, любимая!
Михаил».
Барановский вложил письмо в конверт.
— Прочитали?
— Я замечал, что в последнее время он упал духом.
— А я нет. Я не ходила в штыковые атаки, но я никогда не устану убивать тех, кто лишил меня всего. Вы думаете, я всегда была такой? Поверьте, и я была кисейной барышней, любовалась луной на берегу моря, мечтала о прекрасном, молилась добру. Но пришла ночь, и я научилась жить ночью, как кошка. Для Мишеля мир померк, но я вижу и во тьме. Вижу достаточно хорошо, чтобы прицелиться и спустить курок.
Он приподнял фуражку.
— Я преклоняюсь перед вашим мужеством, Софи. Если бы в наших рядах была десятая часть таких, как вы, мы сейчас разговаривали бы в Москве, а не здесь. Но, чтобы продолжать борьбу, нужны организованные силы. Большевистский Молох ненасытен. Мы недооценили его, и отдельные жертвы ничего не дадут.
— Чем больше жертв он будет поглощать, тем больше мстителей поднимется. Они не могут победить!
— Увы! Пока не можем мы.
— И что вы советуете?
— Научиться ждать, участвовать только в надежном, серьезном деле.
Софи усмехнулась презрительно:
— Узнаю мужские речи. Но ведь вы не купец, господин подполковник! О каком солидном, серьезном деле вы толкуете? Мы что, салом или щетиной торгуем? Не о прибылях речь, а о судьбе земли русской. Которую ваши предки, рюриковичи, собирали. А мои строили по зову великого Петра. Зачем же шли мы в эту землю, от варягов, от франков? Чтобы столетние, тысячелетние усилия пустить прахом? Чтобы первобытная дикость вернулась? Нет! Дикие древляне разорвали Игоря, но пришла Ольга и расплатилась огнем и мечом.
— Софи! Ради бога.
— Что вы можете возразить?
— Я не собираюсь возражать. Вы мои самые сокровенные мысли высказываете. Но умоляю: будьте благоразумны!
— Вот-вот! Повсюду дух капитуляции, предательства, измены принципам и собственной душе. Одни поднимают руки перед Буденным, другие бросаются под поезд или стреляют в собственный висок, третьи призывают к разуму.
— Вы несправедливы.
— Я права. И мне не нужна организация с гарантией или доходное дело. Моя организация — моя совесть, мой гнев, моя кровь. Я готова вступить в любую организацию, лишь бы она сражалась. Войти в союз с чертом, с дьяволом, с любым бандитом, если он против Советов. Я сама своя организация, Алексей Александрович. Благодарю вас, что не оставили меня в скорбный час, однако вам пора. Красные на пороге.
— Я не заслужил, Софи…
Но она была неумолима. Яростна и неумолима. А он с каждой минутой испытывал незнакомую раньше подавляющую слабость.
«Да что это?.. Неужели так разволновался?..»
Вдруг его качнуло, и Барановский непроизвольно схватился за выступ каменной стены. На лбу выступил холодный, как ему показалось, пот, и он вытер его перчаткой.
— Что с вами? — спросила Софи, сразу меняя тон.
— Вы были правы, — пошутил он через силу, — мужчины стали слабее. Это отступление, смерть Михаила, наш спор, видимо, выбили меня из колеи.
— Да что с вами?
— Голова кружится, озноб какой-то.
Она быстро протянула ладонь к его лбу.
— Да у вас жар!
— Простуда, наверно. Весна гнилая. Вот досада…
— Вам нужно немедленно в госпиталь, Алексей Александрович!
— Да нет. Перемогусь.
— Боюсь, что это не простуда.
— Вы думаете?..
— Доверьтесь моему опыту.
— Неужели?..
Он чувствовал, как слабеет его голос.
— Да, это очень похоже на тиф.
— Как не вовремя…
Так болезнь вырвала Барановского из потока событий, разрушила его намерения и планы, и он не попал не только в Америку или в Париж, но даже в Крым.
Двадцатый год Барановский провел на Кубани, скрываясь, на нелегальном положении. Для него это был год слабо вспыхивающих время от времени надежд и горьких разочарований. Ждал Врангеля, когда в Приморке высадился Улагай, но недолгая радость померкла, как ранее развеялись надежды на поляков, взявших было Киев. К третьей годовщине Советской власти красные ворвались в Крым. Белого фронта больше не было. Но оставались еще люди, объединенные в подполье, которые упорно верили в несбыточное, И в начале двадцать первого года Барановский, хотя он и верил гораздо меньше других, по заданию организации приехал в город погибшего, как он считал, Юрия Муравьева.
Софи выехала туда же немного раньше…
* * *
Утром следующего после нападения на поезд дня, после ночи, когда Юрий Муравьев, которого не только Барановский, но и родные считали погибшим, вернулся домой, мать Юрия Вера Никодимовна поднялась рано, быстро оделась и направилась по улице вниз, к домику, где жила Таня Пряхина. Шла она ради Юрия. Потому что, хотя и хорошо относилась к Тане, терпеть не могла и даже опасалась старшего ее брата Максима, человека резкого, фанатичного, — в ее понимании, большевика…
Семья Пряхиных была из недавних горожан. Они переселились в город в девятьсот восьмом году, а ранее проживали в хуторе Вербовом, на севере Области войска Донского, хотя к воинскому казачьему сословию отец Тани и Максима не принадлежал. Происходил он из крепостных, которые после реформы шестьдесят первого года стали так называемыми донскими крестьянами. Не имея казачьих привилегий, они не несли и обязательных воинских тягот, связанных со службой в конных полках, а призывались в пехоту и артиллерию. Прошел с батареей японскую войну и отец Тани — Василий Пряхин.
Зато жена его, мать Татьяны, была урожденной казачкой из соседнего хутора Крутоярова. Оба хутора тянулись вдоль одной речки и даже смыкались крайними домами, но разница между ними была заметна — земли у казаков было больше, и дома, называемые куренями, стояли пореже, просторно, в отличие от тесно сбившихся крестьянских хат.
Недолюбливая друг друга, и те и другие ходили, однако, в одну церковь, а дети в одну школу при церкви, построенную на меже. Там и познакомились, а потом связали свои жизни навсегда, вопреки сословным предрассудкам, Алена и Василий.
В мире и согласии прожили они в Вербовом до восьмого года. Детей у Пряхиных из девяти, родившихся к тому времени, осталось пятеро. Из них характером и способностями выделялись двое — Таня и Максим. Именно он и подтолкнул семью к переезду в город…
Впрочем, и сам Василий Поликарпович не раз подумывал о новой жизни. Манила мечта из заброшенного в стороне от больших дорог хутора перебраться туда, где детям будет полегче и получше, избавить их от трудной и однообразной крестьянской жизни, в которой одна всех ждала участь — как говорилось, быкам хвосты крутить.
Однако решающий толчок сделал Максим.
Внешностью и натурой Максим Пряхин пошел в деда-казака. И в гордости, и в независимости доходил до крайности, от собственной непримиримости много претерпел. Нелады Максима с жизнью начались с детства, как только осознал он двойственность своего положения. Крестьянская ребятня частенько дралась с соседями-казачатами. Начиналось обычно вызовом казачат:
— Хохол-мазница, давай дражниться!
— Выходи, чига востропузая!
Так называли казаков.
От словесных схваток переходили к рукопашным, однако не кровопролитным; дрались больше из озорства, чем по злобе. А вот Максим дрался зло. Был он не «хохол», как называли казаки всех иногородних, но и не «чига», потому доставалось от него и чужим, и своим. Сверстники его побаивались и сторонились, и от этого жить уже тогда было горько.
В девятьсот седьмом году, когда мальчишке исполнилось двенадцать лет, дед-казак взял его с собой в город. Не для того, конечно, чтобы ознакомить с городской жизнью, а чтобы присмотрел за лошадьми, пока сам дед будет присматриваться к нужным товарам в магазинах. Ездить казак предпочитал своим ходом, а не в тесном полутоварном вагоне с соответствующим прозвищем «дешевка». В городе пробыли недолго, но Максим увидел для себя главное — в великом многолюдстве сами собой пропадут хуторские его беды. Откуда было ему знать, что городские проблемы пожестче и посложнее деревенских, да и беды свои человек чаще в себе носит?..
Так он затосковал по городу. Даже бежать хотел, если не отпустят. Родители колебались, опасались, но тут, как часто бывает, вмешался случай. Приехал на хутор дальний родственник-горожанин и поддержал Максима, заверил отца с матерью, что знает хорошего человека, столяра-краснодеревщика, который ищет в ученики толкового и старательного паренька. Решили, что случай добрый и упускать его нельзя…
Столяра родственник действительно знал. Однако действовал не бескорыстно. Был он горьким пьяницей и по пути продал и пропил всю заботливо собранную справу, которой родители снабдили сына для новой жизни. Пропил даже сапоги, так что мальчишка оказался среди зимы буквально раздетым и разутым, простудился и тяжело заболел.
Хотя здоровый организм подростка болезнь одолел, происшествие это произвело на самолюбивого и впечатлительного Максима особо глубокое воздействие и, можно даже сказать, повлияло на всю его дальнейшую жизнь. С одной стороны, он возненавидел обман и насилие, с другой, стал крайне недоверчивым, подозревая за самыми благими обещаниями и посулами помыслы нечистые.
Конечно, сформировалось это в сознании четко гораздо позже, а пока философствовать особенно не приходилось, учение у столяра оказалось нелегким, и потребовалось немало попотеть, чтобы добиться первых успехов. Свою трудовую жизнь он описал в послании родителям:
«Лети, мой листок, с запада на восток.
Лети, не свивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто мил сердцу моему.
Дорогая мамаша и папаша!
Родные сестренки и братишки!
Посылаю вам низкий поклон от бела лица до самой сырой земли, а также первый мой заработок, из которого я ни грошика не истратил, честно заработанные пять рублей. Купите на эти деньги что нужнее…»
Далее шло описание быта и развлечений:
«Живу и сплю я в мастерской, под верстаком на стружках. Стружки мягкие и пахнут хорошо. Стараюсь понять премудрость столярного мастерства, чтобы научиться любую вещь делать, хоть из ореха, хоть из красного дерева.
Хозяева меня из дому выпускают редко. Даже в церкви был всего два раза, видел, как еврея крестили в нашу веру, вот и все…»
А под конец прорвалось горькое:
«По вас сильно соскучился, так что и рассказать не могу. Не одна горючая слеза в стружки скатилась.
Скорее приезжайте сюда!»
Письмо оказалось решающим. Пряхины начали собираться в дорогу, кроме старшей дочери Анастасии, которая уже была замужем и осталась жить на хуторе…
Осенью того же года младшую сестру, Таню, приняли в школу.
К учебе Таня стремилась давно. С раннего детства она замечала, что образованные живут иначе, прежде всего в чистоте, а хуторянин, будь он хоть первый богатей, вроде Игната Митрофанова, у которого и кони, и быки; и овец отара, и крыша под железом, — а все одно в навозе. Другое дело учительница Мария Васильевна. Игнат, пожалуй, и побогаче учительницы, но разве сравнишь? У того одни иконы, а у нее книги, руки белые, с чисто подстриженными ногтями, запах совсем другой, не хуторской, ароматный, одинаковое с Митрофановыми снохами платье совсем иначе носит. Такой хотела стать и Таня.
На первом уроке учительница, показав ей место за партой, сказала:
— Садись, девочка.
Воспитанная по-деревенски Таня ответила:
— Спасибочко, я и постою.
Класс захохотал, а учительница улыбнулась.
Над ней еще не раз посмеивались, когда она говорила «учительша», «здорово ночевали» или «транвай», но постепенно насмешники попритихли. Таня быстро стала лучшей ученицей и охотно помогала отстающим. На третий год учебы учительница посылала ее в первое отделение, чтобы почитать малышам или заняться устным счетом.
Сидя за узеньким столом у окна и отрываясь ненадолго от учебника, чтобы посмотреть на нарядную даму в замысловатой шляпе или на франта в лакированных штиблетах, Таня напряженно думала о своем будущем. Она уже говорила с отцом о гимназии, но получила убедительную отповедь:
— А лопать что будем, если я вас по гимназиям отдам? Раздели-ка двадцать восемь рублей, что я в прошлом месяце заработал, на пять душ. За одно обучение пятерку в месяц платить придется, да книжки купи… А форма?..
Арифметика звучала убийственно, но Таня была не из тех, кто легко уступает. Поединок кончился вмешательством учительницы. Оценившая девочку по способностям и заслугам, она сама пришла к Пряхиным и заверила Василия Поликарповича, что дочь его будет отличницей и ему не придется платить за обучение. Польщенный отец сдался, и учительница тут же присела к столику, чтобы собственноручно написать прошение о допущении Татьяны Пряхиной к вступительным экзаменам в женскую имени государыни-императрицы Екатерины Великой гимназию.
Экзамены прошли, как в тумане.
Сначала диктант и пятерка. Потом беседа с неторопливым священником, который остался очень доволен тем, что девочка подробно рассказала историю «введения во храм» и знала не только обычные молитвы «Верую» и «Живый в помощи», но и особую великопостную. Чуть было не погубила все усилия пожилая и неприветливая преподавательница математики — Таня не смогла объяснить слова «анализ». Но и здесь кончилось благополучно…
Так сбылась главная мечта-надежда, и жизнь заметно изменилась. Появились новые подруги и знакомые, новые книги и новые интересы. Тем временем улучшилось и положение семьи, быт стал более терпимым, менее унизительным. Окрыленная успехами и новыми возможностями, Таня почти не обратила внимания на сараевские события. Уже сто лет, с восемьсот двенадцатого года, войны происходили на окраинах империи, и тех, кто сам не сражался, затрагивали мало.
Первые осложнения внес Максим, объявивший, что пойдет на войну добровольцем. Это удивило всех. За последние годы Максим вырос в мастерового, из тех, кто не только свой хлеб своими руками зарабатывает, но и помимо хлеба кое-что. Справил он костюм-тройку, сапоги хромовые, в кармане жилетки появились часы на цепочке американского золота. И в то же время открыто и резко осуждал царя и министров, говорил малопонятные слова о буржуазии и эксплуатации.
Тут с Таней они во мнениях расходились резко. Максима действительность все больше не устраивала, Татьяна же стремилась занять в ней свое, достойное место.
— Лучших людей самодержавие в застенках томит, — утверждал Максим с жаром.
А ей не верилось, что в тюрьму могут посадить хорошего человека.
— За что же лучших людей держать в застенках? — возражала Татьяна.
— Дура! — кипятился вспыльчивый брат. — За то, что они народу добра хотят. Чтоб мы с тобой, как люди, жили.
— Если мы будем честно трудиться, мы и будем жить, как люди. Вот ты же купил костюм, которого отец никогда не носил!
— А горбил сколько?
— Перестань, пожалуйста! Разве Иван Фаддеевич, — так звали мастера, учителя Максима, — меньше твоего работает? А ты нахватался каких-то слов — «эксплуататор», «буржуй»…
— Эти слова не простые, корень в них.
— Что ж за корень?
— Корень в том, что все богатства нечестным путем наживаются. Один живет, другой на него работает. Хозяин ест, а кухарка ему готовит!
— Кухарки есть и у многих учителей в гимназии. Что из этого? Когда бы они учеников учили, если бы у плиты чад глотали! По-твоему, и учителя эксплуататоры? Я сама хочу учительницей стать.
— В том-то и дело. Прислугу заиметь хочешь. Я тебе, Татьяна, вот что скажу: буржуазным духом ты в гимназии пропиталась. От класса своего отрываешься.
— При чем тут класс? Твой дед казак.
— А я пролетарий. Я с нагайкой на брата-рабочего не пойду.
— Разве те, кто бомбы бросают, лучше тех, что с нагайками?
— Бомбы во имя святого дела бросают! Да что я с тобой, с барышней, толкую!..
«Барышня» он произносил с презрением.
Таким был Максим накануне войны, когда, как и многих, подхватил его вихрь оборончества. Раскрыв Татьянин гимназический атлас, яростно давил он пальцем двуединую монархию Габсбургов, выкрикивал:
— Видали! Каков бугай разлегся! Сербия под ним, что телок малый. А они по Белграду из пушек! Не выйдет. Не дадим. Везде одно и то же. Сильный малого давит. Нет, война эта справедливая. Молодцы сербы, что эрцгерцога угробили. Молодцы! Мы их в обиду не дадим…
Уход Максима на войну внес, конечно, в семью смятение. Однако постепенно оно утихло. Решили разумно: не пойди он с рвением, все равно бы взяли вскоре. А тут еще пришла из Карса фотография. В заломленной набекрень фуражке с кокардой, в погонах со скрещенными пушечными стволами, был Максим красив и лих — на груди серебряный крестик на полосатой ленточке. Дед-казак, приехавший в город — привез сала, пшена и фрукты сушеной, — фото рассматривал, пока слеза не прошибла.
— Моя кровь, казацкая… Эх, коня б ему! Хотя и пушки, понятное дело, не бесполезные. Под прикрытием с пушек казаку, конечно, сподручнее…
Постепенно вошла в колею военная жизнь, на фронтах преобладало затишье, и лишь немногие предвидели недалекие грозные перемены. Гнев пока только накапливался в окопах, а тыл жил почти по-прежнему, повседневными заботами, и даже печатавшиеся в «Ниве» списки офицеров, «павших на поле брани», с маленькими, рядами заполнявшими журнальные страницы фотоснимками стали почти привычными.
Вечерами на главной в городе Соборной улице в ажурной тени акаций, как и до войны залитых электрическим светом, прогуливались гимназистки с подругами и кавалерами, решая вечные проблемы счастья. Конечно же и Таня бывала здесь.
Здесь это и случилось четырнадцатого сентября пятнадцатого года по старому стилю.
Было уже по-осеннему прохладно, и Таня радовалась, что смогла надеть новое серое пальто, которое, как все говорили, ей очень шло.
О дальнейшем она рассказала в своем дневнике:
«Вечером мы с Надей вышли на Соборную. На углу Тринадцатой линии я вдруг услыхала: „Надя! Разрешите подойти к вам“. Это были незнакомые мне юноши. Надя представила их: Юра М. — гимназист, Слава Щ. — реалист.
Юра высокий, красивый шатен, но держался он не самоуверенно, а весьма скромно, приветливо и с достоинством. Мы говорили о наступившем учебном годе, о затянувшейся войне. Юра недавно вступил в санитарную дружину, которая помогает перевозить раненых в госпитали.
Вдруг я слышу:
— Четырнадцатое сентября я отмечу в моем дневнике красным кружком, ибо, я уверен, это знаменательная дата в моей жизни. Простите за излишнюю откровенность, — которую древние греки считали недостатком ума… Но что делать! В некоторые моменты своей жизни человек не может сдержать себя…
Я предостерегающе подняла руку.
— А может, вы поостережетесь посвящать меня в свои настроения? Вы меня слишком мало знаете.
— Напротив! — воскликнул он. — Я знаю вас давно. Уже более месяца я ищу случай познакомиться с вами. И хотя я разговариваю с вами всего несколько минут, я вижу, что не ошибся. Вы достойны полного доверия и чистосердечия.
Сложные чувства охватили меня. Юра тоже вызвал во мне доверие, но для первого знакомства он вел себя недостаточно сдержанно. Тут нас нагнали отставшие было Слава и Надя, и разговор снова стал общим.
Потом мы расстались. Но я все время думаю об этом пылком гимназисте. Неужели его искренность только прием, чтобы кружить головы девушкам? Хочется верить, что нет!»
В последующие дни Таня виделась с Юрием всего дважды и случайно, хотя и не случайно, конечно, потому что оба стремились к такой «случайной» встрече. Оба так мечтали о ней и так волновались, что, встретившись, не знали, о чем говорить. Юра неосторожно признался, что получил двойку по французскому, но, когда он намекнул, что возможная виновница этого печального события Таня, девушка строго заявила, что они не увидятся до тех пор, пока двойка не будет исправлена. И Юрий уступил, принял ее условия.
Они и не подозревали, что это почти шутливое столкновение лишь первая, бессознательная еще проба сил в долгом и мучительном противоборстве разных характеров в сущности совсем разных людей.
Но они не знали, и через несколько дней Надя передала Тане записку:
«Слово сдержал. По французскому — 4.
А что, если в воскресенье сделать, прогулку в рощу? Покататься на велосипедах, полюбоваться осенью?
Жду Вашего согласия.
Ю.».
Конечно, оно последовало.
На окраину пригородной рощи, где через пять лет так счастливо избежал смерти подполковник Барановский, девушки приехали на трамвае. Молодые люди уже ждали с велосипедами на остановке. Таня на велосипеде не ездила — для их семьи он был недоступен, да и непривычен, — и обе пары разделились. Надя изъявила желание учиться кататься, и они со Славой отправились на главную, широкую аллею. Юра остался с Таней.
Оба были смущены и некоторое время молчали.
Наконец Таня, стараясь взять шутливый тон, сказала:
— Поздравляю вас с большой победой… над французом.
Сняв фуражку, Юра сделал размашистый актерский поклон.
— Вот затрещали барабаны, и отступили бусурманы.
— Кажется, это было трудное сражение?
— Ваш добрый гений принес мне победу.
— Не очень он, однако, силен, мой гений, едва на четверку…
— Не скажите! Для меня «четыре» по французскому — подвиг. Я ведь эмоциональная натура, а языки — удел сухарей и зубрил.
— Что же вас увлекает?
— Поэзия жизни.
— Вы пишите стихи?
— В такой замечательный день хочется быть поэтом. Хотите, я попробую?
— Сделайте милость.
Он огляделся, задумался на минуту и продекламировал:
Таня захлопала в ладоши:
— Блестящий экспромт!
— Не смейтесь, — смутился Юрий. — И не думайте, что я легкомысленный человек. Я много думаю. Вы не поверите, мы со Славой даже трактатами обмениваемся.
— Трактатами?
— Да. По самым различным вопросам.
— Например?
— По самым разным — жизнь и ее смысл, смерть и бессмертие, кого можно считать хорошим человеком, самолюбие и самомнение, честолюбие и тщеславие…
— Остановитесь, Юра. И того, что вы перечислили, на полжизни обсуждать хватит. А когда же вы собираетесь претворять выводы в практику?
— Главное, установить истину. Послушайте, Таня! Вы очень серьезная девушка. Присоединяйтесь к нам, в спорах люди обогащаются.
— А вы горячо спорите?
— Непримиримо. Ведь Слава нигилист. И безумно увлекается. Иногда он просто отрицает все доброе. И даже жизнь, как таковую. Представьте себе, в одном трактате он написал: «С объективной ценностью жизни дело обстоит весьма скверно, и, во всяком случае, остается под большим сомнением, следует ли жизнь предпочесть небытию…»
— Это его мысль?
— Нет, это сказал Шопенгауэр, но Слава разделяет его самые парадоксальные мысли. Да он и сам парадоксальный человек.
— С такими людьми опасно состязаться.
— А вы возьмите тему, в которой у вас будет сильная позиция.
— Какую же?
— О любви и дружбе.
— Что вы! Я так мало знаю о любви. Нет, писать я не буду. Боюсь излагать незрелые мысли.
— Вот уж не думал, что вы испугаетесь.
— Что поделаешь, я трусиха.
— Вы не трусиха, Таня. Вы откровенный, скромный и умный человек.
— Такие похвалы больше к лицу мужчине.
— Ах, вы еще и кокетка! Что ж, послушайте и другие комплименты…
Но Юрий не успел их высказать. На аллее появилась Надя, в страхе мчавшаяся на велосипеде, над которым потеряла контроль. Пытаясь замедлить движение, она слишком резко нажала на тормозную педаль, не удержалась в седле и полетела с машины.
Спешивший за ней Слава притормозил рядом.
К счастью, все обошлось благополучно, и Надя уже поднималась, но выглядела довольно жалко и смешно, перепуганная и растерявшаяся. Юра с Таней расхохотались, Слава только улыбнулся, но Тане показалось, что улыбка его недобрая, даже злая.
В тот вечер она написала:
«Я все больше ощущаю на себе влияние Юры. Стоило ему сказать мне о парадоксальных суждениях Славы, и я уже увидела в его лице нечто злодейское. Бедный Слава! Я не должна быть такой впечатлительной…»
Потом оказалось, что впечатление не обмануло. Но это позже. А пока…
— Посмотрите! — восхищенно восклицала, оглядываясь вокруг, Таня. — Вот березка. Как она хороша! Она совсем золотая, кажется, ни один листик еще не опал, а рядом голые ветки соседних деревьев. Наверно, это ее верные друзья. Они приняли на себя первые холода и осенние ветры, их злые порывы, чтобы защитить березу. Какое счастье иметь таких друзей!
— Вот и готов трактат о дружбе! — сказал Юрий.
— Вы готовы к спору?
— Ни за что! Я полностью согласен с вами. У вас всегда будут верные друзья, Таня. Вы этого заслуживаете.
— А что скажете вы, пессимистический человек? — повернулась Таня, довольная собой, к Славе.
— Почему вы меня так назвали?
— Юра сказал…
— Ах, Юра сказал! — перебил он. — Вот и ответ на ваш трактах. Бойтесь данайцев, дары приносящих. Он меня выдал, хотя и считается другом.
— Да вы просто мизантроп. Юра не сказал ничего плохого. Он вовсе не хотел вас обидеть.
— И дорога в ад вымощена благими намерениями. Альзо шпрахт Заратустра, что по-русски значит — Заратустра врать не будет.
— Но это же слова Данте!
— Я знаю. Но по мысли они ближе Ницше.
— Мальчики! Таня! — взмолилась Надя. — Как вы скучны.
Слава развел руками:
— Я скучен, как и положено будущему инженеру. Это прозаическая профессия.
— Неправда! — возразила Надя. — Мой дядя инженер, а он весельчак и прекрасно поет, и играет на фортепьяно.
— Завидую вашему дядюшке. Но мне медведь наступил на ухо. Зато Юра тоже поет.
— Вы поете, Юра? — обрадованно удивилась Таня. — Спойте нам, пожалуйста.
Юрий в нерешительности посмотрел на приятеля.
— Зачем ты меня выдал?
— Я только рассчитался. Долг платежом красен.
— Не слушайте его, Юра! Мы вас просим, — присоединилась Надя.
— Ну, если вы настаиваете… Пеняйте на себя. Я не Шаляпин и не Собинов.
Строчки из дневника:
«Нет, никогда не забыть мне этой чудесной прогулки, этой аллеи, покрытой шуршащим под ногами золотом, этих пестрых веток, которые слегка шумели, точно исполняли им одним понятную симфонию, и конечно же пение Юры. Он пел романс „Гори, гори, моя звезда!“. Пел только для меня. Я видела, я чувствовала это».
После прогулки в роще встречи, естественно, участились. Много говорили о будущем, хотя Юра, в отличие от Тани, будущее свое представлял весьма неопределенно. То он собирался, подобно отцу, стать врачом и посвятить жизнь борьбе с людскими недугами, то презирал «малые дела» и говорил о возвышенных «свободных профессиях», а чаще ссылался на продолжавшуюся войну и утверждал, что после войны жизнь наступит иная и сама подскажет верную дорогу. Соглашаясь, строгая Таня настаивала, что в обновленной жизни потребуются надежные знания, и требовала от Юрия успехов в учебе. Он, однако, был слишком увлечен, чтобы думать всерьез о законах Ньютона или тригонометрических функциях…
Так Юрий Муравьев, Таня, Слава Щ., их друзья и соперники жили в начале девятьсот шестнадцатого года, живя еще, в сущности, в девятнадцатом веке, а век двадцатый громыхал пока в тысяче верст не слышными им разрывами артиллерийских снарядов, пулеметным лаем, рокотом боевых аэропланов…
И когда Таня стояла рядом с Юрием под золотистой березкой, брат ее, Максим, переброшенный тем временем из Турции в Галицию, широко расставив ноги в пыльных сапогах, хрипло выдыхал слова переданной по полевому телефону команды:
— Первое… осколочным… прицел… п-ли!
Рвал бомбардир-наводчик засаленный, прокопченный шнур, отскакивал назад пушечный ствол, изрыгая огонь и закованную в железо смерть, осаживалось орудие, и тут же солдаты подхватывали его и накатывали вперед, к брустверу…
— Третье!..
— Снарядов больше нет, Максим.
— Как — нет? Атака ж захлебнется…
— Почему прекратили огонь, фейерверкер? — кричал в трубку капитан Барановский.
— Снаряды кончились, ваше благород…
— С ума сошли! Атака захлебывается.
И оба на разных концах провода матерились в ярости:
— Сволочь петербургская! Казнокрады, жиды, забастовщики!.. Мразь!
— Буржуи проклятые! На убой шлют. Безоружных. Гады!
В синем, прозрачном небе Галиции плыли, размазываясь на ветру шрапнельные облачка, дымились сгоревшие сосны, метались над снесенными гнездами в поисках птенцов аисты, а зарывшиеся в землю люди, едва стихал огонь, снова и снова вели злые разговоры о тех, кто в тылу жрет, пьет, спит с тонкими барышнями, набивает карманы и не дает снарядов, чтобы убить побольше немцев, австрийцев, венгров и турок, победить наконец и вернуться домой. И исподволь возникала и крепла в головах измученных, ожесточившихся людей мысль повернуть штыки и пушки против тех, кто загнал их в эти окопы.
Война тянулась бикфордовым извилистым шнуром от Балтики до Карпат. Но, хотя бежал уже по шнуру огонек грядущего взрыва, в тылу по-прежнему мажорно звучали духовые оркестры, кружились в вальсах девушки с косами и юноши в гимназических тужурках, и сердца замирали пока еще не в кошмаре братоубийственного боя, а в сладких и горьких любовных муках.
Пасха в девятьсот шестнадцатом году, последнем перед революцией, была десятого апреля.
Утром Таня записала:
«Мы гуляли всю ночь. Ведь в эту ночь никто не спит. Мы долго ходили по Соборной, а потом нашли свободную скамейку и сели. Ю. снял фуражку и положил между нами, точно желая сказать: „Не пугайтесь, что вы со мной в такой необычный час. Я не способен вас обидеть“. Я прочла это в его глазах, и у меня стало так хорошо на душе.
Мы сидели молча, читая в наших сердцах, вдыхая аромат распускающихся почек, тонкие, волнующие запахи пробуждающейся природы. И хотя между нами лежала фуражка и он не позволил себе даже коснуться моей руки, я чувствовала его в самом сердце, мне казалось, что наши сердца слились навек.
Очевидно, он читал мои мысли так же легко, как и я, потому что сказал вдруг тихо:
— Не знаю, может ли быть что-нибудь волшебнее сегодняшней ночи? Разве не соединяет она нас на всю жизнь!
— Да, это так, — отвечала я. — Это на всю жизнь.
Я не могла быть счастливее, чем в эту ночь!
Когда Ю. со мной, это высшее счастье. Я ничего не жду, не думаю ни о чем, я просто блаженствую и глупею. Именно глупею, как овца, а это опасно. Ужасно выглядеть дурой, но еще ужаснее быть ею. Нет, я не должна так любить, если хочу относиться к себе с уважением».
Так неожиданно, но не случайно, заканчивалась поначалу восторженная запись. Любовь трудно давалась Тане. Что-то постоянно сдерживало ее чувства — темперамент или воспитание, природная осторожность или предчувствие будущих бед — сказать трудно. Скорее, все, вместе взятое. Как Золушка, она всей душой стремилась на бал, но по-крестьянски недоверчиво опасалась принца.
И вот…
«12 апреля.
Сюрприз!
Ю. прислал письмо с настоящим признанием. Письмо написано стихами и кончается настойчивой просьбой подтвердить мои чувства тоже письмом.
Читаю, и все ликует в моей душе».
Казалось, ничто больше не препятствовало полному счастью.
Но на следующий день, тринадцатого, Тане в голову пришла убийственная мысль:
«Почему он хочет, чтобы я написала ответ на его послание? Почему он не нашел возможным сказать то, о чем написано в стихах, и спросить моего устного ответа? Почему?
А что, если ему надо всего лишь доказать друзьям силу своего обаяния? Эта мысль настолько страшна, что сводит меня с ума. Я сидела с письмом за отдельной партой на уроке рукоделия, и невыносимая тоска охватывала, мое сердце. Он ждет письменного ответа, он умоляет прислать его скорее. Зачем так спешить? Чтобы не дать мне опомниться?
Письмо жгло сердце, так как лежало на груди, за фартуком. Все в нем кажется таким искренним! Но что, если я открою ему душу, а он сомнет все лучшее грубой рукой и пришпилит мой ответ под очередным номером к коллекции легкомысленных женских сердец?
Нет! Такого мне не пережить! Лучше потерять Ю., чем оказаться в жалком, унизительном положении! Могу ли я судить о нем правильно? Ведь мне только шестнадцать лет. Какой у меня опыт? Из книг? Да, я читала много, но разве все Инсаровы и Елены? Нет, конечно!
На уроке русского языка я незаметно написала:
„Ю! Я не могу ответить Вам“.
Пусть понимает, как хочет. Мое чувство к нему навек, и именно потому я не могу рисковать им. Любит ли он меня так, как люблю я? Нет, лучше оставить наши отношения невыясненными, тогда он никогда меня не забудет. Благодаря моей недоступности я останусь в его душе до гроба. Это лучше, чем сделаться очередным увлечением.
Вечером я никуда не пошла и рано легла, положив его письмо под подушку. От него шел запах любимых мною духов „Цвет яблони“. Очевидно, Ю. умышленно надушил бумагу этими духами».
Через несколько дней:
«Что со мной творится? То молю небо, чтобы он был со мной, то сама бегу от его и держусь резко и неровно. Как бы я хотела стать другой!»
«Стать другой» Таня решилась только осенью. Приближался традиционный гимназический бал 24 ноября. Этот день, по замыслу Тани, должен был соединить их окончательно. Она готова была сделать первый шаг.
Но произошло непредвиденное. Вмешался нелепый и жестокий случай.
«Уже в 8 часов начались выступления наших артистов. Ю. не было. Меня снедало беспокойство. Нет его, нет… Неужели я его не увижу? Не помню, что было на сцене, не видела и не слышала ни одного номера. Все во мне горело. Я встала и пошла в буфет, чтобы выпить воды.
И вдруг на лестничной площадке столкнулась с Ю.
Мы оба растерялись, покраснели. Он остановился, посмотрел на меня выжидательно. Но… точно злой рок преследовал меня. Я услыхала снизу голос классной дамы:
— Мадемуазель Пряхина! Пожалуйста, зайдите в учительскую.
Ю. посторонился, и я почти сбежала по лестнице. Ну зачем я понадобилась в то самое мгновенье, когда мы могли протянуть друг другу руки, что-то сказать! Войдя в учительскую, я мельком взглянула на себя в зеркало, Лицо пылало, но следовало держать себя в руках, помнить о реверансах и прочем этикете.
На большом диване лежала Нина Ч. Классная сказала;
— Она поскользнулась на паркете и упала. Ее тошнит. Вероятно, сотрясение мозга. Мы уже вызвали врача, а вас я прошу сходить к родителям Нины. Пригласите их сюда по возможности тактично, не особенно волнуя.
Я молча взяла деньги на трамвай, пальто на вешалке и ушла за родителями Нины. А когда через час вернулась, Ю. уже не было. Мой уход он принял за очередную выходку и не стал меня дожидаться!»
Последняя страничка из дневника:
«Он уехал! Он уехал… Уехал, не сказав мне ни слова. Уехал, не простившись. Поступил в армию, хотя срок его призыва еще не подошел. Как это пережить! Мой эгоизм, моя чрезмерная гордость, мое слишком большое самолюбие — и вот результат. Даже если бы я умоляла сейчас его вернуться, ничего уже поправить нельзя. Он пленник войны, он больше не принадлежит ни себе, ни мне. Какое безумие! Настоящее самоубийство. Сколько уже погибло и солдат, и офицеров!
О Юра! Какую тяжелую рану ты мне нанес! За что? За мою черствость? За мои капризы? Но что они в сравнении с тем шквалом страданий, которые ты обрушил на меня! О, как скорбно на душе! Нет его, и нет жизни… А если я его на смерть толкнула? Как тогда жить?!.»
Больше Таня не вела дневник..
Сначала ее подавила тяжесть разлуки, а вскоре Россию захлестнули события, не вмещавшиеся на тетрадных страницах. Три года прожили они, встречаясь лишь изредка и ненадолго. В одну из таких кратких встреч Таня и Юрий, стали мужем и женой. Она уступила из страха вновь допустить ошибку, мучаясь своей виной, в смятении перед бушевавшей грозой, однако неумолимая волна обрушилась и унесла Юрия, как казалось, навсегда.
Израненная и измученная, Таня медленно привыкала к жизни, в которой разбились все ее мечты и надежды, когда однажды утром Вера Никодимовна, не подозревавшая, что Таня уже стала матерью ее внука, постучала в окно дома Пряхиных, чтобы вырвать ее из тусклого смирения, но не для радости, а лишь для новых волнений, испытаний и разочарований.
* * *
Тем же утром, хотя и чуть позже, двое молодых людей — мужчина и женщина — встретились в чайной на Софийской улице. Хотя вечерами в этом подвальчике с кирпичными сводами и полукруглыми окнами под потолком собирался и шумно засиживался допоздна народ явно подозрительный, в ранний час чайная выглядела скромно и вполне прилично. Так же скромно и прилично выглядели эти двое за чистым столиком, покрытым белой крахмальной скатертью. Они пили чай из приземистого медно-красного самовара и ели, французскую булку с маслом.
Хотя оба были молоды, не молодость обращала на себя внимание, напротив, суровая жизнь в суровое время наложила на обоих характерный отпечаток ранней зрелости.
Мужчина пришел раньше, женщина на несколько минут припозднилась. Когда она вошла, самовар уже стоял на столе.
— Простите, — сказала она, глянув на маленькие часики.
— Что вы, Сонечка! — Он помог ей выдвинуть стул. — Это право дамы.
— От дамских прав я давно отказалась.
— Это ужасно. По-французски — террибль.
— Слава! Прошу вас, не злоупотребляйте познаниями в языках.
— Пардон, перехожу на русский. Я счастлив нашей встрече. Вы всколыхнули прошлое. Последнее перед войной лето. Море… Как я завидовал волнам!.. Я, почти мальчик, самолюбивый, угрюмый мечтатель… А вы…
— А я? — усмехнулась она.
— Я бы сказал «шарман», но вы запретили… Вы были изумительны. Как в стихах:
— Я тронута, Слава. Но ничего этого не было, дорогой мой. Хотя мы действительно были знакомы тысячу лет назад. И даже в Туапсе. Однако с тех пор минула вечность. И, признаюсь откровенно, я бы не узнала вас, если бы встретила случайно.
— Но вы узнали. И даже предложили повидаться. Здесь.
— Я хотела вас видеть. Вы нужны мне.
— Польщен, — слегка наклонил голову бывший реалист Слава Щ. — Я к вашим услугам. Однако кто тот любезный посредник, которому я обязан?..
— Вы его не знаете. Но о вас ходят слухи. Услыхала и я. Вот и все. Теперь я приступлю к делу.
— Минутку. Вы упомянули о слухах, а я терпеть не могу сплетен. Что же вы слышали обо мне?
— То, что я слышала, мне понравилось, хотя пассажиры восемьдесят шестого поезда, возможно, и не разделяют мою точку зрения.
Техник пробарабанил пальцами по скатерти.
— Вы прекрасно осведомлены.
— Стараюсь.
— Это заслуживает поощрения. Позвольте маленький презент.
— По-французски — подарок?
— Вот именно.
Техник протянул через столик кулон в тонкой оправе.
Софи сделала отрицательный жест.
— Вам не понравилось?
— Мне этого мало. Мне нужно гораздо больше.
Он вздохнул и спрятал кулон в карман.
— Увы, девочка с капризами. Сейчас по железным дорогам передвигаются одни бедняки.
Техник взял нож, чтобы намазать масло на булку.
— Вы не поняли меня. Я пришла не просить, а поделиться.
— О!..
— Но прежде один вопрос.
— Я весь внимание.
— Как вы собираетесь жить дальше?
Он задержал в руке нож с кусочком янтарного масла.
— Вопрос в некотором смысле исповедальный. К сожалению, мысль о завтрашнем дне — проклятье современного цивилизованного человека. Ученые утверждают, что людоеды в отличие от нас никогда не планируют ничего, кроме ближайшей трапезы.
— Но вы не дикарь.
— Пожалуй. Я думаю, что людоеды добрее несчастливее меня.
— И все-таки?
— Вы о будущем? Что ж… Я хочу преуспеть вместе со страной.
— Разве страна преуспела?
— Страна двинулась новым путем. Оживает торговля. Вы же видите, мы уже едим масло. У меня тоже есть скромные сбережения. Почему бы не вложить их в какое-нибудь маленькое, но надежное дело? Так сказать, кусок хлеба на старость.
— Вы не доживете до старости, Слава, — перебила она жестко. — И вы это прекрасно знаете.
— Не уверен в вашей правоте. Однако Сенека сказал: «Не все ли равно, сколько времени уклоняться от смерти, которой в конце концов все-таки не избегнешь?» И тем не менее он протянул до семидесяти, прежде чем ему вспороли вены. А за что казнить честного торговца?
— Слава! Может быть, я девочка «не так, как все», но это еще не значит, что я идиотка. Зачем вы городите эту чушь о нэпманской лавочке? Во-первых, вас сразу же разоблачат, а во-вторых, разве вы не понимаете, что вся эта новая политика всего лишь большевистский трюк, чтобы заставить дураков вытряхнуть кошельки?
— Вы так думаете?
— Ленин так думает. Но главное, в-третьих. Вы не сможете быть лавочником.
— Мой почтенный родитель был коммерсант.
— А вы налетчик.
Техник сморщился:
— Как я не люблю это слово! Если б вы, Сонечка, знали, как оно мне не нравится. Оно коробит меня, раздражает.
— Почему?
— Я люблю точность. Нужно говорить не «налетчик», а «налет»! Так назывались на Руси издревле те, кого с легкой руки французов прозвали в двенадцатом году партизанами.
— Значит, вы партизан?
— Ни в коем случае! Партизан — это один из партии, я не хочу быть ни в какой партии — ни в политической, ни в партии ссыльно-каторжных. Я сам по себе. Я — налет. Вихрь, поражающий на лету. И я самолюбив. Меня отталкивает уничижительный суффикс «чик». Нет, Сонечка, я не налетчик, я — налет. Вы чувствуете разницу? Я убедил вас?
— Вполне. Ваши лингвистические изыскания производят впечатление. Для будущего лавочника вы весьма образованны. Но читаете ли вы газеты?
— Газеты? — удивился Техник.
— Да. Эти серые листки, которые ежедневно обещают вам неизбежную революционную кару?
— Еще бы! Я даже делаю из них вырезки.
— Коллекционируете сообщения о смертных приговорах?
— Вы почти не ошиблись.
Техник вытащил из внутреннего кармана френча бумажник и извлек из него клочок плохой газетной бумаги.
— Вот, например. Прошу ознакомиться.
Софи прочитала:
«Приказ по городской милиции № 71.
Кровью лучших своих товарищей милиция запечатлела свою преданность рабоче-крестьянской власти. Около двухсот работников милиции погибли на боевом посту в борьбе с наймитами капитала.
С целью увековечения имен погибших и погибающих работников милиции учредить „Книгу памяти погибших работников милиции“.
Ныне в этом скорбном списке сто восемьдесят шесть фамилий».
— Каково сказано — «погибших и погибающих», — повторила Софи, и глаза ее блеснули. — Вам не хочется округлить эту цифру?
— Я не люблю стрельбу.
— А если она принесет вам состояние?
— Я скромен.
— Оставьте. Я говорю серьезно. Речь идет о сумме, которой хватит на всю жизнь. И на какую! Разве нас не привлекает настоящая жизнь?
— Где она, Соня? — откликнулся Техник меланхолично.
— Там.
Она показала чайной ложкой на запад.
Но он только покачал головой.
— Как сказал Марк Аврелий, какая разница, на каком клочке земли мы пресмыкаемся? Ничтожна жизнь каждого, ничтожен тот уголок земли, где он живет… И, кроме того, там нужен оборотный капитал в твердой валюте.
— Именно такой я и хочу, вам предложить.
Техник посмотрел с насмешливым интересом.
— Вы приобрели на толкучке лампу Аладдина?
— Нет, я кое-что узнала из газет.
— Забавно. Хотелось бы почитать.
— Пожалуйста.
Софи раскрыла сумочку, и теперь уже в руках Техника оказалась вырезка из газеты.
Он бегло просмотрел ее.
«…В здании бывшей городской управы всю ночь кипела работа, писались ордера на обыски, проводили задержания, шел допрос, освобождали случайно задержанных. И делал это пролетариат.
…собралось свыше двух тысяч человек, которые с энтузиазмом отозвались на призыв Военно-Революционного комитета пойти и проделать эту работу…
В эти дни проводится целый ряд мер для укрепления Советской власти… Пусть буржуазия плачется по поводу расправы с ее классовыми братьями! Фактически ничего подобного не было: расстрелы не проводились, а больше всего буржуазию страшило то, что ей не было выхода, что придется расстаться с бессовестно награбленным у трудового народа…»
— Что это, Соня?
— Статья. Она называется «Повальные обыски и диктатура пролетариата». Автор — здешний наместник Дзержинского, некий Третьяков.
— Ну и что?
— Ему можно верить.
— Да кто ж ему не верит! Эту ночку состоятельные граждане запомнят надолго. Как он пишет: «кипела работа», «свыше двух тысяч с энтузиазмом…» Подумать только, что значит потрошить карманы во имя идеи! Это вам не рутинный налет на поезд с нищими.
— Не на идею они работали.
— Разве они поделили конфискованное между собой?
— Нет. Они оставили его нам.
Техник рассмеялся.
— Милая! Это же было в прошлом году. Все ценности давно брошены в жертвенный костер мировой революции. Где-нибудь в Германии, разоруженной в Версале, на них приобретены за границей винтовки, которые по ночам протирают тряпочкой аккуратные немецкие пролетарии в ожидании команды Коминтерна. А сами ценности там, где им и положено быть, — снова у богачей. Украшают дам на Елисейских Полях.
— Вы ошибаетесь. Они находятся в подвале нашего городского банка, бывшего Коммерческого.
— Вы шутите?
— Такими сведениями не шутят.
— Откуда же у вас эти феерические сведения?
— У меня есть добрый друг в банке.
— И он не уберег тайну вклада?
— Можно считать и так.
— Ваш друг, надеюсь, серьезный человек?
— Да.
Техник подставил чашку под струйку кипятка.
— Хорошо. Предположим, что ценности в банке. Но вы знаете, как он охраняется? Одни стены метра полтора толщиной. Это же был солидный, известный на всю Россию банк. Он гарантировал интересы вкладчиков.
— Разве я предлагаю брать банк штурмом, как замок барона Фрон де Беф?
— У вас есть волшебная палочка?
— Что-то вроде этого. У меня есть план.
— Фантазия!
— План реальный.
— Сонечка! Вы поражаете меня. Но я слушаю.
— Нет. На сегодня достаточно. Я вижу, вы сомневаетесь. А здесь не может быть колебаний. Дело слишком серьезное. Решиться нужно твердо. Подумайте… Я подожду… немного.
Он не стал возражать.
— Согласен. Я подумаю. Но почему вы обратились именно ко мне?
Она улыбнулась.
— Я помню, что когда-то ваш любимый герой был граф Монте-Кристо. Считайте, что я аббат Фариа. Как и он, одна я не справлюсь. Кроме того, для реализации плана нужны деньги.
— Много?
— Не очень. Своего рода вступительный взнос. Уверяю, вы не пожалеете о затратах.
Софи встала.
Техник поднялся следом.
— Я провожу вас.
— Ни в коем случае. Нас не должны видеть вместе.
— Вы говорите так, будто я уже согласился.
— Вы обязательно согласитесь, господин налет. Когда и где ждать вашего согласия?
— Я дам вам знать. А пока возьмите все-таки эту безделушку. В залог будущего сотрудничества!
* * *
Вера Никодимовна считала Таню девушкой с сильным характером и не могла представить, что она упадет в обморок.
Однако это случилось. К счастью, Таня успела присесть на скамейку у забора на улице, куда вышла по зову Веры Никодимовны, и поэтому не упала, а только поникла на ее плечо.
— Ничего, это пройдет, — прошептала Таня, приходя в себя, слова, которые говорят обычно в таких случаях, чтобы не волновать близкого человека.
«Как она любит Юру!» — подумала Вера Никодимовна.
— Душенька! Славная вы моя девочка! Ну что с вами? Ведь это счастье. Он жив. Вы понимаете — жив!
Но не от внезапно обрушившегося счастья, как полагала Вера Никодимовна, лишилась чувств Таня. Она уже не была той девушкой, для которой в мире не существовало никого дороже Юрия. Между ними встал третий человек. Их сын…
Когда последние отряды марковцев по речному льду покинули город, домой вернулся отступивший с красными Максим.
Во дворе он окинул хмурым и довольно равнодушным взглядом разрушенный флигель и выслушал весть о гибели вдовы Африкановой вместе со всеми ее богатствами. Максим не любил вдову, общественного паразита, как называл он Дарью Власьевну в глаза и за глаза, и сказал только:
— От своих свое и получила. А флигель подымем.
Потом прошел в дом и, положив на комод маузер в деревянной кобуре-прикладке, начал расстегивать красноармейскую шинель с красными поперечными клапанами.
— Дома, значит, в порядке?
— Бог миловал, — ответил отец.
— Помиловал бы он, если б наши с тылу по гадам не ударили… Поесть найдется? Голодный, как собака.
Мать достала из печи чугун с борщом.
— Ешь, сынок, ешь.
Несмотря на голод, Максим ел неторопливо, обстоятельно, тщательно растирая по дну миски стручок горького перца.
— Что, не горький? Я сейчас…
— Не суетись, мать, перец как перец.
Он доел борщ и вытер хлебным мякишем деревянную ложку.
— А теперь, батя, и вы, мамаша, садитесь к столу, разговор будет. И ты, Татьяна, садись. О тебе речь.
Все поняли, что разговор предвидится тяжелый. Да у Максима легких разговоров и не бывало.
Сели. Отец напротив, мать с краю, Татьяна в стороне, сложив руки на животе, схваченном теплым платком.
— Если коротко и без антимоний, — сказал Максим, глядя на сестру в упор, — так чтоб офицерского ублюдка не было. И точка.
Тишина наступила мертвая. Даже дальний орудийный гул будто приумолк на минуту.
Наконец тяжело вздохнул Василий Поликарпович:
— Как же тебя понимать, сын?
— Я сказал ясно. Свекор твой, Татьяна, несостоявшийся, что в прошлом году помер, флотский врач был. Значит, есть у них в медицине знакомые. Обратись. Обязаны помочь.
— Помочь? — переспросила мать. — Да как же они помогут?
— Темная вы, мамаша.
— Я не темная. Я все понимаю. Вытравить плод предлагаешь?
— Позор наш я вытравить предлагаю.
— Это грех, Максим.
— Грех? — Он стукнул по столу деревянной ложкой. — А ублюдка в подоле в дом принести не грех?
Отец сказал по возможности спокойно:
— Это ты зря, сын. Жизня надломилась. Всякое с людьми теперь случается. Если б не война, повенчались бы они, как положено. А теперь что говорить, когда его самого на свете нет.
— Вот и хорошо. Пусть и следа не останется.
Татьяна кусала губы. Стучало в висках. Хотелось плакать от невыносимого унижения. Но все больше поднимался в душе и креп гнев. Она и сама хотела броситься в ноги Вере Никодимовне, попросить… Но знала: та никогда не согласится. А теперь вообще поздно. Скажи она только это и, с поддержкой отца и матери, наверно, утихомирила бы Максима.
Все-таки не зверь он. От характера крутого завелся. От неведения. А если разъяснить, что ей угрожает, задумается. Поорет, конечно, еще, позлится, но на своем уже вряд ли настаивать будет… Но не могла она стерпеть унижения, оскорблений, торжества его, а ее смертельного поражения, всей своей жизни погибели. Ибо только так видела она происшедшее с ней. И потому мысль о примирении отвергла напрочь.
— Разговор этот, мама и папа, — сказала она, взяв себя в руки, насколько смогла, и умышленно обращаясь к родителям, а не к брату, — бессмысленный и бесполезный. Судьбу моего ребенка, кроме меня, никто решать права не имеет. И убить его я не дам.
На последних словах голос ее окреп. Так говорила она, когда решила поступать в гимназию, так отстаивала право встречаться с Юрием.
Максим, как и родители, хорошо знал этот тон, он понял, что не добьется, не сломит ее, и вскипел до предела:
— Твоего ребенка?! Да разве это наш ребенок? Нашего рода? Белогвардейское это семя. И ты сама контра настоящая. Ты скажи, ты кому победы хотела? Нашим, или им? Отвечай!
— Я хотела, чтобы Юрий победил. Ты это услышать хотел? Слушай. Я тебя не боюсь.
— А нас в расход? Брата на фонарь? Б… белогвардейская! Да я тебя сейчас собственной рукой…
И рука его в самом деле потянулась к комоду.
Мать кинулась, схватила тяжелый маузер.
И тогда Татьяна ударила запрещенным приемом:
— Положи эту трещетку, мама. Никого он не застрелит. Ты думаешь, почему он разорался? О пролетарском позоре кричит. Он боится, что мой ребенок сломает ему большевистскую карьеру. И все.
Каждое ее слово было неправдой, и она знала это. Но шла на смертельный риск, чтобы ударить больнее, расквитаться… Не с ним. С повергшей ее судьбой, которая сейчас глумилась над ней голосом брата.
Максим задохнулся в ярости. Еле выговорил:
— Ты это в самом деле?
— А разве не так?
— Ну, гнида… Гнида какая, а?
Мать заплакала тихо, как плачут, когда горю конца нет.
Отец встал, обвел всех глазами.
— Ну, будя. Мать! Утрись. Слезами горю не поможешь. Тебе, Максим, стыдно должно быть. Кому ты ливорвером грозишься? Не германцы мы, а родные тебе люди. И навряд твой Карла Маркс по родным сестрам палить учил. А тем более выражаться при матери. Она от меня скверного слова не слыхала, и ты не смей в родном доме уличную ругань нести, дочь ее родную обзывать. Понял, что я тебе сказал?
— Я-то понять могу. А вот она это поняла?
— С ней у меня свой разговор будет.
— Повлияешь ты на нее, как же!..
— Я влиять не собираюсь. Это у вас агитация. А у меня родительский разговор. Вот и все. А сейчас шуму конец. И так наговорили лишнего,…
Разговор с отцом состоялся с глазу на глаз.
— Думал я, дочка, думал об наших делах…
Говорили ночью, тихо. Василий Поликарпович сидел на табуретке у Таниной кровати.
— О чем: думать, папа?.. Эту… операцию, о которой Максим говорил, делать уже поздно. Сроки вышли.
— И хорошо, что вышли. Разве б я стал тебя к такому делу неволить?
— А что ж вы хотите? Чтобы я удавилась? В омут кинулась?
Отец покачал головой.
— Смири, Татьяна, гордость. Послушай с открытым сердцем. Отец плохого не пожелает.
— Слушаю вас, папа.
По старой деревенской привычке она иногда говорила родителям «вы».
— Дите твое, конечно, не ко времени. Тут — Максим прав. Но дело это природное, спокон веку дети родются. И когда хочут их, и когда нет… Но дитя вырастим. Здоровье есть пока. На кусок хлеба заработаем. Вырастим. Не в том дело.
— А в чем же, папа?
— Дело в общей линии твоей жизни.
— А… вот оно что. Об этом говорить поздно. Была линия, а сейчас сам видишь, порвалась.
— Вижу, что порвалась. Значит, непрочная была, неправильная. Выдумывала ты много. Но виноваты мы оба.
— Да вы-то при чем?
— И я вины не снимаю. Я ведь всегда за тебя вступался, побурчу, а желаниям не перечил. Захотела быть образованной, — я уступил. Решила с благородным жизнь связать — что ж, любовь да совет. А вышло-то не по-нашему.
— Разве я плохого хотела?
— Нет, наверно. Но ты в старой жизни место себе искала, а против нее весь народ поднялся. Ты подумай, какая война третий год идет. У Деникина и генералов сколько, и офицеров полно, и Антанта с ним, и танки прислали, а сделать ничего не могут. Выходит, Максим, хоть и грубиян и крикун, а умней нас оказался, правду почуял верную.
— Что ж мне делать с его правдой?
— А ты ее никак принять не хочешь?
Татьяна долго не отвечала.
— Теперь уже все равно… Вот как ему жить?
И она провела рукой по животу поверх одеяла.
— Я тоже об этом…
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Хочу.
— Говори.
— Только ты не взбеленись. Не шуми, если не одобришь.
— Что я должна сделать?
— Да ничего такого… особенного.
— Ну, говори, говори. Тебя я послушаюсь. Ты же не Максим.
— Скажу. Поезжай в Вербовый. Там и родишь.
Она молчала, а он обрадовался, что она не пыхнула, не возмутилась, не супротивилась.
— На родине нашей. Родная земля поддержит. И Настасья там, сестра. Под отчей крышей душе спокойнее..
Таня почувствовала — отец говорит верно. Нужно укрыться, уйти, остаться наедине с собой, с близкими и добрыми людьми.
— Настасья сама маленького ждет.
Старшая сестра рожала по-деревенски, ждала уже четвертого.
— Вот и родите мне двух внуков.
Таня вспомнила, представила землю без края, зерно на ладони, спокойных коров на лугу, зеленые левады, старую грушу во дворе… И никто не узнает, не попрекнет белогвардейским отродьем…
— Хорошо ты придумал, папа…
— Я ж люблю тебя, дочка.
— Спасибо. Благослови вас господь, папа!
И она, взяв ладонями его натруженную, жилистую руку, поднесла ее к губам и поцеловала.
— Что ты, Татьяна…
Никто и никогда не целовал ему рук.
Невольно она сравнила его руки с другими…
У Юрия руки были другие, нежные, они волновали, их хотелось ласкать, но они не давали чувства покоя, надежной защиты. А отец, старый и малообразованный человек, проживший жизнь в кругу людей, что вечно толковали о пудах, быках, золотниках, о чем-то еще таком же скучном, с ее точки зрения, пошлом, понял все и вник в ее беды и сказал именно то, что нужно было ей сейчас услышать.
— Папа! Папа родной… Прости меня. За все прости. Я так виновата, так виновата…
— Да ладно тебе, ладно.
— Нет, виновата я, виновата.
— Да что ты… Мы ж как лучше хотели…
Он наклонил голову.
Что и говорить, и Василию Поликарповичу в душе хотелось, чтоб дочка его когда-нибудь в родной хутор барышней приехала, в шляпе, в какой ни на какую работу не выйдешь, в платье чистом, что то и дело подбирать приходится… Благородная, ученая… А теперь, униженная и жалкая, укрыться от стыда, приедет…
— Ну, ничего, переживем.
— Переживем, папа.
— Поедешь?
— Поеду.
Покоренная его простой убедительностью, Таня решилась сразу и окончательно, хотя до сих пор о таком и не думала.
— Я поеду, папа.
Он обрадовался:
— Ну и хорошо, ну и слава богу.
— Я поеду.
— Все хорошо будет, дочка.
И так они повторяли — «поеду», и «хорошо будет», и «папа», и «дочка», хотя уже и не было надобности повторять. Но они повторяли, и обоим становилось легче от этих простых слов, которые срывались непроизвольно, со слезами.
* * *
От железнодорожной станции в степь, где находился дальний хутор Вербовый, Таню везла на подводе, запряженной парой захудалых лошадок, бабка Ульяна, своего рода хуторская знаменитость, горбатая, похожая на ведьму, острая на язык и умелая на все руки старуха.
Ульяна была на хуторе незаменимым человеком, — всеобщим помощником — и лечила, и роды принимала, и советом подбадривала, никому ни в чем не отказывала. Потому именно она в смутное, опасное время вызвалась съездить за Татьяной, которая приходилась ей внучатой племянницей, за сотню верст, по беспокойной степи.
— Он меня спрашивает, девка, дед твой, брат мой единокровный: «А ты, Ульяна, не боишься?» А я ему: «Еще чего!» — «Так ведь много лихого народа по степи хоронится». — «А мне что? Меня не тронут. Зачем им старая? А кони видишь какие? Зубов у них меньше, чем у меня. Лихим людям конь нужен справный. И за Таньку не бойся. Со мной доедет благополучно».
Так она говорила Тане, когда, покинув маленькую станцию с разбитой снарядом водонапорной башней, двинулись они необозримым равнинным пространством, которому, казалось, и конца быть не может.
— Вы всё лечите, бабушка?
— А то как… И лекарства знаю — травы, и другое все знаю, и слово знаю.
— Слово?
— Ну а как же! Без слова снадобье не поможет.
— Что ж это за слово? Секретное, тайное?
— Почему тайное? Хочешь, тебе скажу.
Бабка улыбнулась, обнажив голые десны — у лошадей зубов все-таки побольше было, — и сказала, водя в такт сухоньким пальцем, с сильным украинским выговором:
Таня грустно посмеялась.
— Шутите, бабушка?
— Почему? Я эту прибаутку всегда говорю, особливо детям. Они, глядишь, и улыбнутся. А раз улыбнутся, лечение бойчее идет.
— Много лечить приходится?
— Сейчас поменьше. Людей-то поубавилось.
— Неужели так поубавилось?
— А то нет! Приедешь на хутор — сама увидишь.
И она стала называть знакомые на слух, но почти ушедшие из Таниной памяти имена.
— Да что я тебе святцы читаю! Их разве всех упомнишь! В хуторе у нас, считай, сто дворов. В каждом по два-три мужика здоровых было. Выходит, почти триста, а сейчас и сотни не наберешь.
— Неужели столько народу погибло?
— А ты думала! Кто в германскую еще, кто у красных, кто у белых, кто от тифа, кто без вести пропавший.
— Как это страшно, бабушка.
— Уж как есть. Да у нас ничего еще, а у соседей-казачков поболе полегло. Они ж злее нас. Вот они, сердечные, по всей земле лежат…
И старуха указала кнутом на придорожный могильный холмик с грубо обструганным крестом.
— Видишь, добрые люди чужака схоронили.
Таких неказистых могилок у обочины и поодаль попадалось по пути немало. Таня с волнением оглядывала окружившую их пустынную степь.
Справа и слева тянулись желтовато-бурые поля, недавно освободившиеся от снега, только кое-где по балкам он еще виднелся серыми осевшими пятнами. Над черными маслянистыми кусками пашни поднимался молочный пар. Редкие озимые переливались влажной зеленью. Воздух был свежий, но уже согретый вольно, без туч, расположившимся на голубом небе солнцем.
Лошади медленно перевалили пригорок и пошли резвее. В низине, поросшей красноталом и коренастыми вербами, широко и спокойно шла полая вода, перекатываясь по доскам моста над скрывшей свое русло речкой.
Спуск стал круче. Подвода напирала на лошадей, торопила их.
Бабка натянула вожжи:
— Не неси, не неси!
По склонам вдоль дороги карабкались черные терновые кусты с темно-синими смерзшимися за зиму ягодами и более светлый, в блекло-красных плодах, шиповник.
— Видала, добра сколько пропадает! Какая наливка с терна! А шипшина от всех болезней помога. Ничего народ не собрал…
К мосту подъезжали вброд, вода поднималась к осям, и Таня невольно поджала ноги.
— Не бойся! Я это место знаю. Тут ямка, но не глыбокая.
Проехали в самом деле благополучно, хотя и был момент, когда поток перекрыл оси.
— Ой, голова кружится.
— Да не зажмуряйся ты! Смотри лучше кругом. Мир божий во всей красе. А мы не видим его, не ценим. Гневим создателя. Не по сути живем. Вот он и наказывает за грехи наши, за самодовольство. По делам нашим.
«Ну какие же я совершила дела?! За что меня так? За что?» — подумала с болью Таня.
— Бабушка, — сказала она, когда колеса перестали переваливаться через разбухшие доски и вода уступила тверди, — в чем же она, суть?
— Простая она, хоть для многих за семью печатями. Главное, вреда не твори. Многого не хоти. Труда не брезгуй. Кому сможешь — помоги. Вот и на душе спокойно будет, вот и проживешь, сколько господь положит, и примет он душу твою с миром. Смерти-то не боись! Нету ее…
Но она была, и неподалеку совсем.
Выстрел хлестнул в тишине, как хлопок кнута, и они разом обернулись на этот резкий, разрушающий покой звук. Наперерез, выбивая подковами комья грязи, скакали двое.
— Вот и извергов каких-то нечистый несет, — сказала Ульяна. — Тпр-р-у! От них разве уйдешь!
У Тани сердце дрогнуло, руки невольно, прижались к животу, словно в попытке защитить не родившегося еще малютку.
Верховые приблизились, осаживая сытых, беспокойных коней.
— Стой, мать вашу… Кто такие? Что за люди?
— А сами-то кто будете? — спросила бабка, разглядывая конных, затянутых в кожу, со многим оружием на ремнях, но без всяких знаков различия.
— Это не твоего ума дело. Сами кто?
— Старуха я. Горбатая. Не видишь?
— Сейчас и горбатые с пулеметов палить научились, — зло сказал ближний, чей потный конь терся крупом о борт брички. — Оружие есть?
— Какое оружие? Откудова оно, когда ты все его по пузу развешал.
— Ну, старая…
И конный, вытащив шашку, стал тыкать острием в солому, постеленную на дно подводы.
— А девка кто?
— Не девка она, а внучка моя. На сносях. Не видишь?
— На сносях! Нашла когда рожать, дура.
И он потянулся шашкой к Тане, стараясь распахнуть, приподнять полу шубы.
Таня охнула.
И тут Ульяна взъярилась:
— А ну убери железку, анчихрист! Спрячь ее, я тебе говорю! Сказано, на сносях девка. Рожать будет. Природное это дело, чтоб жизня не прерывалась. Вот тебя убьют, кто жить будет? Кто землю пахать будет?
Верховой растерялся под таким натиском, отвел шашку.
— Ты это брось, бабка! Кто тебе сказал, что меня убьют? Я еще, может, поживу. А тебе давно о душе думать надо.
— Я об своей подумала. А твоя, сразу видать, погибшая. Людей казнил, убивал?
— Война, бабка, — ответил тот, опуская шашку в ножны. — Они нас, а мы их.
— Вот то-то. Раз вы их, значит, и сам готовься.
— Типун тебе на язык, ведьма!
Он сплюнул в грязь.
— Брось их, Пантелей, к такой матери, — вмешался второй. — Пусть едут рожают. В самом деле, должон же и после нас жить кто-нибудь.
— Ну, помните нашу доброту. А самогонки вы, часом, не везете?
— Мы, мил человек, непьющие. Салом поделиться могу.
— Сала нам хватает.
— Прощевайте! — сказал тот, что поспокойнее, и первым отвернул коня.
Рванув с места, они понеслись наметом и вдруг исчезли за холмом, словно их и не было.
Ульяна перекрестилась:
— Слава тебе господи, унесло извергов.
Таня, часто дыша, водила ладонью по животу.
— Я очень испугалась, бабушка. А вы с ними так смело… Могли ведь и убить.
— До срока, внучка, никто не помрет. Бог не выдаст, свинья не съест. А страх им показывать негоже. Они того и ждут, чтоб покуражиться… Ироды царя небесного. Самогонки им захотелось… А такого вы не хлебали? — Она сделала выразительный жест и взмахнула кнутом: — А ну пошли, милые!
Ехали еще долго…
Лишь в конце третьего дня пути возник впереди и сверкнул на солнце выхваченный из синевы закатным лучом крест той самой колокольни, под которой и церковь стояла, и школа, где Татьянина мать встретила впервые будущего своего мужа, Но Таня безрадостно смотрела на открывшийся взгляду хутор, в котором не была двенадцать лет. Все эти годы она не только не вспоминала, но и не хотела вспоминать свое деревенское детство, убирала из памяти как ненужное, навсегда ушедшее, к чему возврата нет и быть не может, но вот жизнь распорядилась по-своему, заставила, и пришлось возвращаться, проделав замкнувшийся круг. На душе у Тани было горько и пусто…
Зато Ульяна радовалась благополучно завершенному пути.
— Вот мы и дома, Татьяна! Теперь не горюй. Дома и стены помогают. Теперь не пропадешь! — говорила бабка бодро и весело.
А Таня думала: «Да ведь уже пропала».
Речка разлилась раздольно, левады стояли сплошь затопленные, отражаясь в воде переплетением веток. Кое-где вода подошла к самым домам, и ватага ребятишек, охваченная озорной радостью, плыла по ней в снятом с брички кузове, заменившем им лодку. Но «лодка», конечно, забирала воду, да и мальчишки раскачивали кузов с самонадеянным бесстрашием, и вот он пошел ко дну — благо, там было неглубоко, — и мокрая детвора побежала со смехом, разбрызгивая воду, на взгорок, чтобы разуться и обсушиться на солнце.
— Башибузуки! — качала головой бабка, — И куда матери смотрют! А схватит простуду — сейчас ко мне. А я кого вылечу, а кого и нет…
Но Таня была глубоко безразлична и к радостям детворы, и к подстерегающим ребят опасностям. Подавленно ждала она, как переступит порог дома, в котором, по словам старой Ульяны, сами стены должны были облегчить ее участь.
И вот она увидела их, стены старого отцовского дома, в котором родилась и где жила теперь старшая сестра Настасья с мужем и детьми, тремя девочками-погодками. В город сестра приезжала редко и ненадолго, постоянно погруженная в хлопоты и заботы крестьянской жизни, привозила скромные гостинцы — меду или сушеных яблок, и бегала, приобретала необходимое на хуторе — мануфактуру, фитили для керосиновой лампы и обязательно лакомство — пряники. Тане сестра казалась неинтересной, рано превратившейся во взрослую, быстро теряющую молодость, простую, смешно одетую женщину. Во время этих редких и ненужных встреч Таня испытывала чувство превосходства, сознание, что сама такой никогда не будет. И вот как повернулось…
Саманные стены под камышовой крышей с маленькими оконцами не радовали глаз, особенно сейчас, когда прошлогодняя побелка пожухла, местами обсыпалась, а до новой, к пасхе, еще руки не дошли, и дом мало чем напоминал лубочно веселые изображения крестьянского жилья, что печатались в книге «Живописная Россия».
— А ну, там! — закричала Ульяна, останавливая подводу у ворот, — Живые люди есть? Принимайте родню!
Настасья выскочила, обняла, прижалась расплывшейся от непрерывных кормлений грудью и тугим животом, запричитала по-деревенски:
— Родненькая ты моя! Радость-то какая… А мы ждали-ждали, извелись уже. Да как же ты доехала?..
— Перестань, Настя, — отстранила ее Татьяна. От сестры исходил запах неухоженного тела, редко меняемой одежды. — Не от хорошей жизни приехала.
Но та не слушала.
— Заходи в хату, заходи, радость наша. А мы ждем-ждем. Проголодалась, небось…
Таня переступила порог и увидела теленка. Красивый, с белым пятнышком на лбу теленок посмотрел на нее с любопытством, но не признал, а шагнул к Настасье и ткнулся головой в живот.
— Что, Зорька, что, хорошая моя? — спросила сестра у телочки и погладила по вылизанной холке. — Поздно у нас корова нынче отелилась, — пояснила она Тане.
А та смотрела уже не на теленка, а на самодельную люльку, сколоченную из досок с подбитой вместо дна холстиной и подвешенную за крючок в кольцо, ввинченное в потолочную балку. В люльке лежала и сосала соску — тряпочку с подслащенным хлебом — годовалая девочка. Наверно, ее взволновало появление незнакомого человека, потому что, едва Таня наклонилась над люлькой, девочка сморщилась, готовая заплакать, и тоненькая струйка пролилась на земляной пол в желтый песок, предусмотрительно подсыпанный под люлькой.
«Да ведь и я в этой люльке лежала, и ему придется», — подумала она и покачнулась, выпрямляясь.
— Младшая моя, — сказала Настасья и посмотрела на девочку так же ласково, как перед этим на телку.
Таня постаралась улыбнуться, но голова закружилась.
— Что-то мне с дороги… Закачало… Прилечь бы…
— Приляжь, родненькая, приляжь. Считай, больше сотни верст протряслась. В твоем-то положении. Скидай шубу и сюда, на маменькину кровать. Передохни.
Кроме шубы, она ничего не сняла, погрузилась почти без чувств в пуховые подушки и, прежде чем забыться, подумала с удивлением: как же тут ничего не изменилось! И комод стоял на прежнем месте, и даже совсем потускневший, забеленный по краям плакат времен еще японской войны, маячил перед глазами, навечно приклеенный к стене. На плакате бесстрашный вояка в бескозырке и скатке через плечо гвоздил прикладом плюгавеньких косоглазых человечков. А внизу было написано:
В последнюю секунду ей показалось, что это на нее замахнулся прикладом солдат, она вздрогнула и забылась…
Проспала Татьяна до следующего утра.
— Я тебя побудить хотела, а Гриша говорит: не трожь ее, пусть поспит с устатку. Ну мы тебя шубой прикрыли, ты и спишь…
Так и дальше пошло. Ее берегли, ничего не разрешали делать по хозяйству, а сами трудились от первых петухов, серого, невидимого еще в хате рассвета, до того часа, когда Григорий, Настасьин муж, задувал чадящий тусклый светильник, изготовленный из снарядной гильзы — керосину для лампы на хуторе, понятно, не было, — и, укладываясь с женой, вместо привычных слов молитвы говорил прибаутку:
— Огонь погас, Христос при нас…
Сама Настя вела себя так, будто и не ждала ребенка. Без видимых усилий делала каждодневные дела и на удивление Татьяны откликалась просто:
— Мы привычные.
Беды она не ждала, а беда случилась.
Однажды с утра, торопясь пораньше собрать Григория в поле, Настасья подошла неосторожно к норовистой кобыле, и та ударила ее ногой в живот.
День этот Татьяне запомнился в каком-то бреду и чаду.
Чадила печь, на которой кипятили воду в ведре, бормотала что-то бабка Ульяна, бубнила под нос все время непонятное; вскрикивала пронзительно в муках Настасья, орала маленькая в люльке, пока ее не догадались унести к соседям, мычала перепуганная телка, а под конец, который наступил все-таки под вечер, залилась дурным голосом Настя, узнав, что младенец, долгожданный мальчишка, появился на свет мертвым…
И хотя не было в хуторе женщин — а рожали они часто, а то и ежегодно, — кто не хоронил бы одного, двух и больше детей, о чем и говорилось с покорным смирением «бог дал, бог взял», но каждая смерть есть смерть, тем более для Насти она была первой, и первый сын умер.
Пришло горе.
Не в силах вынести плача и рыданий, Татьяна, о которой в несчастье как-то даже позабыли, заткнув уши, выбежала во двор, споткнулась в наступившей уже темноте об деревянное корыто, из которого кормили кабана, упала, и боль от ушиба вдруг стремительно разрослась и умножилась.
И она сама закричала.
Потом ее перенесли в постель, и она почти в беспамятстве уловила, как бабка Ульяна сказала:
— Сколько годов живу, а не помню, чтоб так, одна за другой, рожали.
В одну ночь сестры родили двух мальчиков, но в живых остался только второй…
Пока обе отходили от мук, Григорий с бабкой сидели в горнице за столом, пили самогон и говорили между собой негромко и рассудительно.
Григорий был мужчиной по тем временам завидным — на германской еще лишился руки, продевал пустой рукав под ремень, и никакая власть его не трогала: понимали, что должен хоть какой мужик быть на хуторе.
Сидели они с Ульяной от тревог усталые и закусывали куриной лапшой.
— Ну и Настя убивается, — сказал Григорий, прислушиваясь к негромким, но горестным стонам жены.
— Да уж куда! — откликнулась бабка, вылавливая из деревянной миски пупок. — Несправедливость вышла.
— Три девки живые, а малец помер, — не понял до конца Ульянину мысль Григорий.
— Это само собой. Но я про другое. Потому несправедливость, что лучше б наоборот. Вам сын желанный, а ей одна помеха в жизни.
— Без мужика дитё — позор один, — согласился Григорий.
— А ведь он вам, мальчишка ее, не чужой, — заметила бабка будто невзначай.
— Конечно, родня близкая.
— Налей-ка еще, твоего помянем.
Выпили.
— А теперь за здравие.
— Так говоришь, не чужой?
— Не чужой.
Оба задумались. У бабки мысль была ясная, а к Григорию она только подходила, но чем ближе подходила, тем крепче укоренялась…
А через несколько дней за столом собрались все.
Танин сынишка на руках у Насти чмокал, сосал грудь в охотку — у матери молока не было, и она сидела серая, виноватая, не могла даже усвоить, что ребенок это ее, а уж то, что отец его Юрий, интеллигентный юноша, пишущий стихи, в этой хате и вообразить невозможно было.
Ульяна оглядела всех и приступила:
— Вот что я, милые мои, сказать вам хочу… Мы тут с Григорием умом немножко пораскинули. А Гриша мужик толковый, да и я не дура. Так что мысли наши такие, что и вам продумать их очень стоит.
Сестры переглянулись, не понимая, о чем речь.
— Дело, сестрицы, такое. У Насти беда получилась, а ты, Татьяна без радости. Верно я говорю?
Согласились молча.
Значит, поправить это нужно.
— Да как же такое поправишь? — спросила Настя, ласково придерживая лысенькую головку племянника.
— Поправить можно.
Татьяна подумала недружелюбно:
«Все-то эта старуха знает, все поправить может».
— Можно, милая, можно, — продолжала Ульяна, обращаясь к старшей сестре. — Вишь, малый в тебя вцепился, титьку сосет, как материну.
— Да уж…
Настя улыбнулась довольно.
— Не чужая, — сказал Григорий.
— Кормилица, — добавила бабка. — Кто, кроме нее, его выкормит? Разумеешь, Татьяна?
Но та не все еще понимала.
— Короче, люди вы родные, и дите почти общее, так что на кого его записать — грех небольшой.
— Как же это так?
— Да запишем твоего за Настасьей с Григорием, и все дела.
— Что вы, бабушка!
А что? Они сына ждали, вот и сын им. Вон как к мамке присосался, сама видишь. А у тебя руки развязаны, жизнь свободная. Вот всем и польза.
В первую минуту Татьяна была потрясена.
— Ни за что! Это мой ребенок!
— А ты не шуми, не шуми. Головой прикинь. Ну какая ты ему мать сейчас! Покормить не можешь даже. А отец? Безотцовщина расти будет, сирота. А тут и отец, и мать. Верно я говорю, Григорий? Верно, Настасья?
— Правильно говоришь, бабка Ульяна, — подтвердил Григорий и взглянул на жену.
А та на маленького.
— Согласная я, Гриша. Отдай его нам, Татьяна!
— Но это же мой ребенок.
Бабка разозлилась:
— Фу ты какая! Твой! Твой! Записать только на них нужно, чтобы вскормили его. А время придет, ты им еще поклонишься, поблагодаришь.
— Ужасно это, — произнесла она растерянно, чувствуя, что уступает.
— Что ж тут ужасного? Что он, подкидыш какой? На твоих глазах расти будет.
Каждое сказанное здесь слово холодило сердце Татьяны.
Родного ребенка, сына Юрия, оставить в хате с земляным полом, в дедовской люльке, с теленком рядом, который детей и чище, и ухоженнее, — это было невыносимо, подумать страшно!
Но с другой стороны, не могла она не понимать, что разумное ей говорят. Как она вернется домой с маленьким, которого и любит-то пока умом больше, чем сердцем! Где и как растить будет? Какая чужая женщина молоко ему свое отдаст? А Максим? Возненавидит? Да и вообще, сын белого офицера — не шутка. Как на него люди посмотрят? А на нее? Что же делать? Да ведь она еще учиться мечтала, человеком стать. А с маленьким на руках какая ж учеба?..
И, опустив голову на дощатый, пропитанный запахом сала и кислой капусты стол, она заплакала навзрыд.
— Таня! — вскочила Настасья.
— Погоди! — остановила ее бабка. — Пусть выплачется, успокоит душу.
Так все и молчали, пока Татьяна не подняла лицо. Вытерла платком, слезы.
— Не знаю я, не знаю. Как это сделать можно?..
Бабка ответила практически:
— По закону.
— И в церкви окрестим, как положено. А ты крестная будешь, верно? — обрадованно предложила Настасья.
— Люди же знают.
— Кому дело какое!
Дайте мне хоть день подумать…
— Чего тут раздумывать? Ну, думай, если хочешь.
И пришел час, когда сухой уже улицей, теплым днем, мимо зазеленевших верб поднялись они на пригорок к церкви, где опасавшийся новой власти священник торопливо совершил древний обряд, и Татьяна вышла оттуда уже не родной матерью, а крестной, став днем раньше сыну своему теткой по закону.
Дома Настя положила ребенка в люльку, из которой девочку отправили ползать по полу и становиться на ноги.
— Смотри, как славно лежит, умничек, — сказала она сестре, а у той сердце сжалось.
— И нас тут с тобой выходили, Татьяна. И он тут вырастет.
Говорила она радостно, а Татьяне казалось, что сына ее в гроб кладут.
Но потом все уселись за стол, ели и пили, и Таня выпила стопку, а потом вторую гадкого на вкус напитка, но после него легче стало.
А тут и Ульяна подошла, обняла за плечи, шепнула:
— Не горюй, внучка, не горюй. Все теперь хорошо пойдет. Возвращайся в город. Там тебе жить по-городскому. Там, глядишь, и человека доброго найдешь. Захочете, так парнишку и забрать можно будет. А может, и другие, свои, появятся, а этому и тут хорошо будет. Все, девка, правильно мы придумали и решили правильно.
И Татьяна улыбнулась жалко и беспомощно и сказала:
— Спасибо, бабушка.
Старуха наклонилась, поцеловала ее в макушку.
— А ну, еще по стопочке.
* * *
Вот о чем должна была рассказать Таня Вере Никодимовне.
Да разве ей?!
Юрию! Возникшему из небытия. Отцу своего сына…
— Ничего, сейчас мне станет лучше, — говорила она не в силах приподняться со скамейки.
— Конечно, дорогая. Счастье ошеломляет, но зато сколько прибавляет сил! Сейчас вы это почувствуете.
Нет, ничего такого она не чувствовала.
— Я не верю…
И я не могла поверить, когда он вошел. Но я не знала, не могла знать, а вы знаете и сейчас увидите его.
— Сейчас?
— Конечно. Я же пришла за вами. Идемте скорей!
— Сейчас? — повторила она.
— А когда же?
— Может быть, немного позже?
— Как — позже? — удивилась Вера Никодимовна, ожидавшая, что Таня не просто поспешит, но буквально помчится за ней.
— Позже. У меня такая слабость… Я должна подготовиться. И выгляжу я ужасно.
Вера Никодимовна посмотрела пристально.
Нельзя было сказать, чтобы Таня выглядела ужасно, но то, что весть не принесла ей радости и даже испугала, было очевидно.
— Я вас не понимаю, Танюша.
— Я тоже… не понимаю. Это так неожиданно.
— Это прекрасная неожиданность.
— И все-таки лучше позже.
Вера Никодимовна все больше терялась.
— Поступайте, как находите нужным… Я к вам, как на крыльях, летела.
— Простите меня, пожалуйста.
— Мне кажется, вы чем-то встревожены? Вы… не рады?
— Что вы, Вера Никодимовна! Что вы!
— А что же я скажу Юре?
— Я же приду. Обязательно приду.
— Боюсь, что он, как и я, не поймет. Или поймет превратно.
— Почему? Почему превратно?
— Все-таки он бывший офицер. Неизвестно, как к нему отнесутся власти. Может быть, вы опасаетесь?
— Как вы могли подумать! Я совсем не думала о таком. Честное слово!
— Так пойдемте! Неужели у вас не возникло желания сейчас же, — сию минуту увидеть его своими глазами, убедиться, что это не сон, что он на самом деле жив?
Таня вспомнила мокрый песок под люлькой, в которой лежал теперь ребенок Юрия.
— Не терзайте меня, Вера Никодимовна! Умоляю вас!
— Танечка! Извините меня. Наверно, у вас есть серьезные причины…
— Да-да. Есть.
Слова эти Вера Никодимовна истолковала по-своему.
— Конечно, вы думали, что Юрия нет. Что его нет совсем. Вы молодая, красивая девушка. Может быть, вы сблизились с другим человеком? Скажите прямо. Здесь нечего стыдиться.
— У меня никого нет.
Таня сказала это просто, как говорят только правду.
Вера Никодимовна смешалась.
— Как мне неудобно перед вами. Это материнская ревность. Вы поймете, когда у вас будут дети… Да вы совсем побледнели! Идите домой, Танечка. Вам действительно нужно прийти в себя, идите!
Но Таня сидела окаменевшая.
— Идите вы, Вера Никодимовна! Юра ведь ждет. А я посижу еще. У меня голова кружится.
— Как же я вас оставлю?
— Ничего. Здесь же рядом. Я приду к вам, как только смогу, Юра поймет. Он добрый, он великодушный, он обязательно поймет.
— Конечно, он поймет, милая девочка, я ему все объясню. Но он так ждет. Поскорее берите себя в руки, хорошо?
— Я скоро, обязательно скоро, — уверяла Таня, мучительно дожидаясь, когда же Вера Никодимовна наконец уйдет и оставит ее наедине с ее горем.
— Мы ждем вас, дорогая…
И она пошла вверх по улице, часто оглядываясь, но Таня уже не видела ее.
Что испытывала она в те минуты, передать очень трудно. Говоря коротко, она просто не представляла, что должна сделать. Правда была хуже измены. Все объяснения — положение, в которое она попала, оставшись одна, угрозы Максима, даже горе сестры, потерявшей сына, — могли убедить только человека постороннего, поняты умом, но не сердцем. А что почувствует он, отец, представив своего ребенка, брошенного в первобытной хате в степной глухомани?! Негодование? Ужас? Отвращение к ней и презрение!
Только сейчас Таня остро и четко осознала, что ребенок, которого считала она и собственной радостью, и собственным горем, принадлежал не только ей. Конечно, когда не было Юрия, Вера Никодимовна казалась ей человеком почти посторонним — ведь сам Юрий не говорил ей о ребенке, чтобы не волновать прежде времени, и Таня имела право, как она думала, решать судьбу его самостоятельно, особенно после известия о гибели Юрия.
Но он жив, он вернулся, и он отец, а Вера Никодимовна — бабушка, такая же бабушка, как Алена Ивановна! И если ее семья — брат, отец, сестра, Григорий, бабка Ульяна — приняли участие и распорядились судьбой мальчика, то сможет ли Юрий понять, почему никто не спросил мнения и совета его матери? А Вера Никодимовна? Как решат они поступить, узнав правду? Наверняка потребуют вернуть ребенка! Но ведь он не просто оставлен в чужой им семье, он усыновлен, записан в сельсовете под чужими отчеством и фамилией! А Григорий и Настя? Разве они согласятся? И Максим будет на их стороне. И власть не станет на сторону белогвардейца!..
Было от чего потерять сознание!
«Что я наделала! Что я наделала! — кричала безмолвно Таня. — Я преступница! Что я скажу ему?» И невольно возникала ужасная, кощунственная мысль: если бы он не вернулся, он не обрушил бы на нее это новое горе. «Нет! Нет! Я не должна так думать. Ведь я любила его, люблю, у нас сын. Это же низко, мерзко, отвратительно. Неужели же я такая дрянь?.. Ну а кто же еще?! Сначала бросила собственного ребенка, а теперь пожелала смерти его отцу! Подлая дрянь!»
Но сколько бы ни казнила себя Таня, никакое самобичевание положения ее изменить не могло. Нужно было идти и встретиться с Юрием, говорить с ним и сказать все. И еще нужно было рассказать о возвращении Юрия дома, и не только отцу и матери, но и Максиму. А что сделает Максим? Вдруг он арестует Юрия, и тот погибнет, на этот раз окончательно и снова по ее вине!
И, как бы поспешая на ее мысли, на улице совсем не вовремя показался Максим.
Он приближался размашистым своим шагом, хотя обычно, уходя рано, возвращался лишь вечером, а то и поздно ночью.
Таня сжалась.
Брат подошел и посмотрел хмуро.
— «Свекруху» твою встретил. К тебе пожаловала?
Это был уже повод для острого разговора, потому что Максим категорически запретил видеться с «барыней». «Отрезали — и точка!»— говорил он.
Но на этот раз злой раздражительности в голосе его она, к удивлению, не уловила.
— Ко мне.
«Сейчас начнется… А!.. Все равно. Семь бед — один ответ».
Однако грозы не случилось, а прозвучало даже почти миролюбиво:
— Хотел я сказать: не ходите к нам, мадам. А потом подумал: от тоски ходит, сына вспоминает. Ладно. Скоро сама перестанет. Как прошлое быльем порастет.
«Не порастет!» — должна была она крикнуть, но страх стиснул горло. «Нет, не сейчас… Сначала Юрия повидаю, узнаю о нем, о его положении… Тогда!..»
— А ты чего сидишь, как на посиделках?
— Я сейчас… Иду. Ты-то что освободился так рано?
— Скоро совсем свободен стану. Революция-то кончилась, видать. Бороться не с кем. Буржуй в лавку возвращается. Из контры в полезного человека превратился. Чего ж гореть зря? Можно и передохнуть.
Слова Максима, такие для него горькие и важные, в эту минуту не произвели на Таню должного впечатления. Она, правда, замечала, что в последнее время брат день ото дня лицом темнеет. Но сейчас, когда у самой на душе черно было, Таня не откликнулась.
И он больше ничего не сказал.
Назревал в Максиме глубокий и тяжкий кризис веры. Вечно беспокойная душа восстала, не могла понять и принять того поворота в жизни, что назвали новой экономической политикой…
* * *
Только что у Максима произошел резкий разговор с Наумом Миндлиным. Сблизился он с Наумом еще в восемнадцатом, когда вступил в партию. Потом вместе прошли подполье при Деникине. Недавно Миндлина направили на работу в ЧК.
Максим вошел к Науму, когда тот и сам был взвинчен, но сдерживался, как мог, ведя трудные переговоры с хорошо ему известным торговцем Самойловичем, человеком, у которого все было толстое — пальцы, нос, зад, даже глаза навыкате казались толстыми. Когда-то отец Наума вел бухгалтерию у Самойловича, и теперь тот старался использовать старое знакомство беззастенчиво и напористо.
Он говорил, все время повышая голос:
— Я хорошо помню, как вы были еще маленький мальчик и любили скакать на деревянной лошадке с саблей. Вы тогда кричали: «Я казак!» Странная, конечно, игра для мальчика, у которого папа и мама посещают синагогу, но взрослые люди говорили: «Пожалуйста. Что из того, если мальчик играет немножко не так, как другие еврейские дети. Он же еще вырастет и поймет, что он не казак…» И вы выросли и стали, конечно, не казак, но революционер. А это почти то же самое, что с саблей. Тогда благоразумные люди качали головой: «Этот Наум не такой, как все. И он еще себе доиграется». Они ошиблись, а у вас получилась серьезная игра. Вы махали шашками, пока все испугались и признали вашу власть, а вас, Наум, важным человеком. Ну, и что из этого? Вот вы власть, и вы сидите в этом кабинете, совсем как градоначальник. Но не совсем, потому что градоначальник был настоящая власть — в него даже бомбы бросали, — однако у него было чувство юмора. Знаете, когда мою дочь задержали с вашими листовками, на которых было написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», градоначальник вызвал меня к себе и спросил: «Скажите, Самойлович! Почему пролетарии всех стран должны соединяться именно здесь, во вверенном мне городе? Может быть, ваша дочь соберет их в каком-нибудь другом месте?»
Наум снял и протер платком пенсне.
— Гражданин Самойлович, если вы пришли рассказывать мне анекдоты, то я очень занят.
— Поверьте, это не анекдоты. Моя Ривочка была враг градоначальника, но градоначальник понимал, что такое коммерция. Когда какие-то мазурики стали отираться возле моего магазина, власть поставила там городового, и магазин не тронули.
— Я уже понял, что старая власть вам была больше по душе, чем рабоче-крестьянская.
— Побойтесь бога, Наум! Я такого и в уме не держал. Я просто сравниваю. А вы все размахиваете шашкой. Но вам же нужно, чтобы кто-нибудь накормил ваших пролетариев? И вы обращаетесь к нам. Пожалуйста. Но сначала скажите, кто хозяин в городе? Вы или Техник? Среди бела дня у меня в поезде отнимают очень хорошие часы, а вы в это время заседаете, как сделать мировую революцию! Не знаю, как мировая революция, а серьезные дела так не делаются. Если нам не дадут спокойно работать, мы не сможем накормить пролетариев, а если пролетарии будут голодные, то я еще посмотрю, как долго они будут на вас любоваться! И это просто смешно, что я должен болеть вашими заботами больше, чем вы!
Миндлин потер пальцами переносицу, близоруко прищурив глаза.
— Давайте внесем ясность, гражданин Самойлович. Вы не нашими делами болеете. У вас одна больная мозоль — прибыль.
Тут и вошел Пряхин, и Наум, молча показав ему на стул, продолжал:
— Так что не выставляйте себя святым больше, чем римский папа. Я согласен, что бандитизм создает напряженную обстановку и мешает проведению новой экономической политики. Это серьезно, и мы этим занимаемся всерьез. Но вы, между прочим, прикрываете под шумок бандитской угрозой свои финансовые махинации.
Самойлович всплеснул короткими руками:
— Я вас не понимаю, Наум.
Миндлин положил ладонь на лежавшие на столе бумаги.
— Вот! Тут полная картина. В вашей бухгалтерии концы с концами не сходятся. И запомните, гражданин Самойлович, обманывать Советскую власть и обирать труженика мы вам не позволим. Или мы будем сотрудничать, как положено, в рамках закона, или пеняйте на себя.
Самойлович поднялся, не скрывая неудовольствия.
— Меня все всю жизнь запугивают, но вы еще поймете, Наум, как нужно управлять. Дай вам бог поскорее образумиться.
Он вышел, а Наум повернулся к Максиму:
— Каков гусь! Пришел доказывать мне, что заботится о том, как прокормить пролетариев. Сам в документации мухлюет бессовестно, а от бандитов охраны просит.
— Будешь охранять?
— Некоторые меры принять придется.
— Значит, рабочие ребята пойдут паразитскую лавочку сторожить?
— Ну, не кипятись!
— Под бандитские пули грудь подставлять? Кого беляки на революционной войне не убили, у лавочника на службе кровь проливать будут?
— Перестань, Пряхин. Это демагогией отдает.
— Я демагог, по-твоему?.
— В данном случае…
— Ты что, меня по подполью не знаешь?
— Знаю. Бесстрашный был человек.
— Был?
— Был и есть бесстрашный человек, но с теоретической неразберихой в голове.
— Вот как! Когда провокатора Дягилева ликвидировать нужно было, ты эту неразбериху что-то не замечал.
— Тогда была другая обстановка. И прошу тебя, Максим!.. Ты на каждом шагу заявляешь о враждебности к новой экономической политике, то есть прямо выступаешь против решений десятого съезда партии.
— А что делать, если моя совесть с ней не мирится?
— Да пойми ты! Ведь этот Самойлович не зря говорит; если мы сегодня людей не накормим, не оденем, не поймут они нас, не поверят голым лозунгам.
— Буржую в лавке поверят? Ну пусть идут, дурни. Пусть их грабят там с нашего благословления.
— Грабить не дадим.
— Кого? Народ буржуям или бандитам буржуев?
— Ну, знаешь, до такого ты еще не договаривался.
— А ты в подполье думал, что Самойловича охранять будешь?
— Не думал. Но почему ты, чудак человек, не хочешь понять, что не Самойловича я защищаю, а самого настоящего труженика, который в лавке и булку купит, и колбасу, которую мы сегодня еще дать ему не можем, потому что хозяйничать не научились. Ведь в самом деле больше шашкой махать приходилось.
— Погоди, погоди. Ты меня в лес не уводи. Ты скажи просто: Самойлович эксплуататор?
— Своего не упустит, о чем говорить… Но на сегодняшний день приносит определенную пользу.
— Пользу?! Да ведь так любой буржуй рассуждает. Разве он себя грабителем признает? Ничего подобного. Он своим рабочим отец родной. Булкой поделится, а капитал — в карман. А мы его своим оппортунизмом прикрывать будем?
Наум снова снял пенсне. Последнее время у него часто болели глаза.
— Партиец обязан проводить в жизнь партийные решения, — сказал Миндлин жестко, как бы подчеркивая, что дальнейшая дискуссия неуместна.
— Даже против совести?
— Не смей!..
— Ого! Да вы что, братцы?
В дверях стоял розовощекий, благоухающий одеколоном, расчесанный на косой пробор молодой нэпман в шевиотовом костюме-тройке.
Оба оглянулись и замолчали, Максим — изумленно, а Миндлин — нахмурившись. Оба узнали вошедшего, но Наум его ждал, а Пряхин увидел неожиданно. Последний раз они виделись два года назад, а это было долгое время. За такое время многое могло произойти.
— Шумов? Андрей? — спросил Пряхин.
— Собственной персоной.
И молодой человек шагнул навстречу, протягивая обе руки, но Максим отступил на шаг, разглядывая одежду Шумова.
— Что за маскарад? и ты в буржуи подался?
— Иду в ногу со временем, — улыбнулся тот.
Но Максим не заметил иронии.
— Куда идешь?
— Да вот… К товарищу Миндлину.
— Откуда? Зачем? — продолжал Пряхин резко.
А Шумов еще шутил:
— По торговым делам.
— Неужто лавочку открыл?
— Есть кое-какие замыслы.
Максим повернулся круто.
— Ясно. Торгуйте. Только без меня.
И вышел, хлопнув дверью.
— Что это с ним? — спросил Шумов обескураженно, теряя улыбку. — Я так соскучился по вас, черти. А у вас тут что? Неужели драчка:?
Вместо ответа Наум сказал строго:
— Ты не должен был входить в кабинет без предупреждения, когда я не один.
— Мне сказали, что у тебя Пряхин.
— Тем более.
— Неужели серьезно?
— Пряхин разошелся с партией, а ты знаешь: кто был своим, опаснее того, кто был врагом.
— Только не Максим. Это же подлинный красный орел.
— Об этом я ему только что говорил. Сердце у него орла, а в голове что?
— Вы ему не доверяете?
— Не знаю, как он поведет себя завтра.
— Пряхин не предаст.
— Но дров наломать может. Ну, ладно. Оставим это пока. Тебя Третьяков ждет.
* * *
Когда-то Третьяков был грузчиком в порту.
Из тех, что знали себе цену. Цену такие грузчики писали химическим карандашом на босой пятке и дремали в тени, дожидаясь серьезных предложений. Цифра на ноге означала, что торговаться бесполезно, за меньшую сумму грузчик работать не станет и просит по пустякам не беспокоить.
Работал Третьяков красиво и неутомимо, а когда нужно было подкрепиться, брал французскую булку, выщипывал мякоть, набивал икрой — дед у него браконьерствовал понемножку. — и закусывал этим «бутербродом» стакан казенного вина.
Третьяков был силен, смышлен, уважаем и жил в достатке, но он видел вокруг себя много слабых, бедных, темных людей и понимал, что это выгодно богачам и охраняющей их власти.
В девятьсот втором году в городе произошла большая, ставшая на всю Россию известной стачка. Дело было зимой, порт опустел, и Третьяков ходил на сходки, слушал ораторов. В пятом году он уже валил телеграфные столбы на баррикады и метал бомбы…
Потом был суд, каторга, побег через таежные сопки и распадки, вместо бескрайней Сибири миниатюрная Япония, неизвестно как одолевшая Голиафа, длинный переход в Австралию матросом на английском «купце», первозданная страна с невиданными животными, которых природа снабдила сумками…
Потом еще более длительный переход во Фриско и бесконечные мили рельсов, до которых рукой можно дотянуться из ящика под пульмановским вагоном. И вот самый большой в мире город, ревущие над головой поезда, эмигрантские ночлежки, россыпи бриллиантов в витринах магазинов на Пятой авеню.
И всюду люди, новые люди. Он старался понять их язык и обычаи, научиться полезному, побольше узнать. В Европу вернулся в костюме с галстуком, читал газеты на английском, а потом и на немецком языках, рвался на родину, но колючая фронтовая проволока отрезала его от России еще на три года. Именно тогда сблизился он с большевиками-эмигрантами и сделал свой окончательный и сознательный выбор — только одна партия может изменить мир.
В октябре семнадцатого года он участвовал в аресте министров Временного правительства, а в декабре в Смольном его встретил знакомый еще по Сибири Дзержинский, взял за локоть и увлек в одну из пустующих нетопленых комнат.
— Послушайте, Третьяков. Вместо Военно-Революционного комитета организуется Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией. Вы нужны нам.
Он принял это предложение.
На суровой работе он был суров, исполнителен, инициативен и стоек. Его ценили. Когда возник ложный слух о его гибели, из Совнаркома встревоженно телеграфировали в Реввоенсовет Кавфронта:
«Верен ли слух об убийстве Третьякова деникинцами?»
Но Третьяков был жив и продолжал выполнять революционный долг. А в душе он мечтал о мире. Когда стало ясно, что белые разгромлены, он говорил радостно на одном из митингов:
— Шаг за шагом, мы приближаемся к моменту, когда можно будет сложить оружие, в том числе оружие насилия…
Но путь оказался дольше, чем он полагал…
Потому сейчас и сидел в огромном кабинете с лепным потолком, в городе, где когда-то взбегал по сходням, перенося с берега на борт гнущие к земле мешки, и слушал Андрея Шумова.
Шумов рассказывал о себе:
— Я здешний. Учился в гимназии. Отец пропал без вести в пятнадцатом. Мать — революционерка, член РКП(б), умерла от тифа в девятнадцатом в Саратове. Сестру расстреляли семеновцы под Читой. При Деникине был в подполье вместе с товарищами Наумом и Пряхиным. По решению ревкома был отправлен в зафронтовое бюро связным. Оставили там. Сейчас направили сюда в ваше распоряжение.
— Задачу свою представляешь?
— Да.
— Кто же ты?
— Бывший гимназист, от мобилизации уклонялся, сохранил кое-какие средства, которые намерен вложить во что-нибудь прибыльное. А пока человек без определенных занятий. Не гнушаюсь и сомнительными делишками.
— Техника знал?
— Очень мало. Но надеюсь на «репутацию», чтобы войти в контакт.
— А деньги откуда?
— Немного по наследству, но в целом распространяться, думаю, не стоит. Шальные деньги у темного человека.
— Да, это, пожалуй, достовернее. А вот как с подпольем? Кто об этом знает?
— Только Максим и Миндлин. И вы…
— Как к Пряхину относишься?
Шумов подумал.
— Пряхину верю.
— Ну, смотри. Он, конечно, поймет, кто ты. Советую встретиться с ним и поговорить… начистоту. Не о задании, понятно, а принципиально. Чтобы понять его позицию без ошибки. Ошибиться тут, брат, — ой-ё-ёй!
— Он человек открытый.
— А ты? Конспиратор хороший?
— Важность работы понимаю.
— Работа у нас чистая. А нырять в грязь придется. С подонками дело иметь, с бандитами, да и поопаснее найдутся… Знаешь, куда потянуться может? Далеко. Готовься, что противник и поопытнее тебя окажется. Ко всему готовься. Но надежда на тебя большая. Трудно тут, на юге.
— Понимаю.
— И заруби на носу: мы тебя не в драку посылаем, а в разведку, никаких фокусов! Сближайся, ищи, слушай, входи в доверие, узнавай. Никаких мелочей не упускай. Сегодня они мелочь, а завтра совсем наоборот. Короче, очень ты ценный человек будешь, если важные сведения принесешь. Желаю тебе…
Третьяков поднялся, крепко сжал руку Шумову.
Шумов вышел.
— Справится? — спросил Третьяков у Миндлина.
— Очень на него надеюсь.
— Щеки больно розовые.
— Поработает — побледнеют.
— Возможно. Крови ему попортить придется. Смычка контрреволюции с бандитизмом — это, брат, серьезно.
* * *
В то, что ценности существуют и Софи знает, как их взять из банка, Техник поверил сразу. Правда, работает ли она на себя или на дядю, для которого ему придется вытащить из огня каштаны, еще предстояло выяснить. А пока, не полагаясь на воспоминания и впечатления многолетней давности, он узнал все, что смог, о самой Софи.
Собранные сведения его удовлетворили: добросовестная сестра в клинике, одинока, в любовных связях не замечена. Последнее ему особенно понравилось. Техник мало интересовался женщинами и не только не стыдился этого и не испытывал чувства неполноценности, но, напротив, считал достоинством. Увлекающиеся люди представлялись ему пустыми и опасными рабами низменных страстей. Не имея понятия о подлинных причинах одиночества Софи, Техник предположил в ней родственную душу, такую же холодную, корыстную и беспощадную, как и он сам.
По убеждению Техника, сама жизнь в процессе естественного отбора формирует и сближает таких людей, хотя бы во временных, обоюдовыгодных интересах, против тех, кто, защищая на словах интересы общества, на самом деле — а в этом он не сомневался — отстаивает ту же собственную корыстную выгоду, только под фальшивой и лицемерной личиной.
И он вполне допускал, что «родственная душа», Софи, способна предложить ему союз в деле, с которым в одиночку не справится. А дело выглядело не только заманчиво. Оно было необходимо.
Техник был совсем не глуп, он хорошо понимал, что разбойничий успех не может сопутствовать ему вечно, особенно теперь, когда власть на глазах стабилизируется и укрепляется. И разум, и инстинкт подсказывали ему, что пришло время стушеваться, подумать о гарантированной безопасности. Но уйти нужно было — так требовал его характер, — поставив не расслабленное многоточие, а твердую, запоминающуюся точку.
И, кажется, такой случай представился.
Техник решился.
Они снова встретились в чайной днем, когда мир кажется добрым, — двое молодых людей за чашкой чая.
— Надеюсь, я услышу речь не мальчика, но мужа, господин налет?
— Я готов обсудить реальные предложения.
— Я так и знала.
— Это лестно для меня? Или напротив?
— Это серьезно. Вот что главное.
— Пожалуй. Итак, мы создаем нечто вроде…
— Общества.
— Не благотворительное ли?
— Да уж нет. Не опасайтесь.
— Вы меня успокоили.
— Успокаиваться рано. Наше деловое предприятие требует мужества и ума.
— Пусть это будет моим вкладом.
— Не только. Я говорила еще о деньгах.
— Я помню. Это проза.
— Будет и романтика.
И она развернула перед ним лист бумаги, ка который были нанесены две схемы: одна изображала какое-то внутреннее помещение, другая — участок улицы.
— На глаз тут мало что понятно, — сказал он, просмотрев чертеж.
— Это же не прокламация, которую клеют на стенку для каждого дурака.
— Спасибо, что не считаете меня дураком. Однако надеюсь на пояснения.
— Имеющий уши да слышит.
— Мои уши в вашем распоряжении.
— Перед вами план подвалов банка.
— Это я понял.
— Ценности — вот здесь.
— Очень интересно.
— А это улица, как видите.
— Вижу.
— С одной стороны банк, с другой — дом.
— Дом, который слева от банка?
— Совершенно верно.
— Там, кажется, булочная?
— Была.
— А что же сейчас?
— Булочная закрыта, а в остальной части дома живет бывшая владелица, вернее, вдова хозяина, недавно скончавшегося.
— Одна.
— В этом и дело. Она стара, одинока, дом ей просто в тягость.
Техник уже все понял, но спросил:
— Вы хотите, чтобы я женился на ней?
— Слава! Мне нравится ваше чувство юмора, но, увы, я ревнива.
— Виноват, я поступил бестактно. Но что же я должен сделать? Стать дворецким, домоуправителем, мажордомом, что по-русски означает…
— Я знаю, что это означает. Вам не придется стоять у подъезда в ливрее. Вы, просто купите этот дом.
— О!
— Дом прекрасный, просторный, с подвалом и погребом во дворе. А главное, от дома до банка ровно двадцать семь метров.
— Это не так уж мало.
— Хорошо. Пусть будет пятнадцать саженей. Но фактически гораздо меньше. Посмотрите сюда.
И Софи со знанием дела принялась излагать технические подробности своего плана.
— Ну, теперь вы понимаете, что сделаете выгодную покупку?
— Цыплят, как говорится, по осени считают.
— Значит, вы не оценили мою идею?
— Идею, я оценил вполне, но она требует воплощения в жизнь, а жизнь, как известно…
Техник замолчал, прервавшись на полуслове.
— Вы колеблетесь?
— Я думаю, — ответил он, на этот раз очень серьезно.! — Как говорится по-латыни, когито, эрго сум.
— Что ж, подумайте. А я попью чаю.
Она положила сахар и стала не спеша размешивать его ложечкой.
— Вдвоем нам не справиться.
— Я думала об этом.
— И что же?
«Если она предложит своих людей, это ловушка», — решил Техник.
— Потому я и обратилась к вам. У вас должны быть подходящие люди.
— Люди найдутся, — заверил он с облегчением.
— Только не ваши бандиты. Это обойдется слишком дорого.
— Согласен. В той новой жизни, которую вы предложили мне, они, пожалуй, ни к чему.
— Кто же тогда?
— Я найду. Но и с ними придется делиться.
— К сожалению.
— Кстати, как вы мыслите этот приятный процесс?
— Давайте договоримся сразу. Дело открыла я, и мне полагается приз.
— Согласен. Это справедливо. Сколько?
— Сколько нас будет?
— Думаю, двоих еще хватит.
— Вы забыли человека из банка.
— Значит, пятеро.
— Делим все на десять частей. Трое получают по одной, вы — две, и я — три.
— Остается еще две.
— Если вы поведете себя мужественно, они могут стать нашим общим призом.
— Вы очень серьезная женщина, — сказал Техник, — но я всегда тяготел к ровному счету. Коли уж мы взялись за математику, я предлагаю такую формулу: десять равно трем плюс два по три с половиной.
— Однако вы признали мое право на приз.
— Вы его и получите. Это гарантия вашей жизни. Разве она не стоит небольшой денежной уступки?
— Вы откровенны, ничего не скажешь.
— Зачем лукавить! Да и неловко как-то в таком серьезном деле находиться в неравном положении. Я за полное и сердечное согласие.
Софи улыбнулась:
— Или по-французски — антант кардиаль.
— Итак, договор парафирован?
— Мне нравится откровенность. Пусть так и будет.
Техник протянул руку через стол:
— По рукам. — И он повернулся к стойке: — Хозяин!
Подошел приземистый человек без всяких примет на широком лице.
— Слушаю вас, Станислав Адамович.
— Абрау!
— Сей секунд. Прямо со льда.
Вино явилось моментально. Хлопнула пробка. Пена поднялась до краев бокалов.
— За нашу антанту, Софи! Надеюсь, в ней не найдется места для изменнической России.
* * *
Когда Таня смогла наконец подняться со скамейки и пройти во двор, Максим возился в сарае, в который превратил наскоро восстановленный злосчастный флигель. Снова сдавать постройку под жилье он воспротивился категорически, видя в этом одну из форм эксплуатации и наживы.
Так возник на месте флигелька полусарайчик-полумастерская, где Максим поставил верстак и разложил по полкам столярные инструменты. Впрочем, руки до них пока не доходили — мастерство, которым овладел он, между прочим, не хуже учителя, Максим объявил сомнительным, мелкобуржуазным ремесленничеством.
И вот теперь, войдя во двор, Татьяна увидела в дверях сарая сутуловатую фигуру старшего брата. О причине его появления дома днем и о странных словах она не думала не до того было, — потому и попыталась проскользнуть мимо, чтобы избежать очередного неприятного, а то и невыносимого сейчас разговора.
Надежда эта, однако, не оправдалась. Максим увидел ее и окликнул:
— Татьяна!
— Что тебе?
— Подойди на час.
Слова эти в казачьем говоре означали — на короткое время.
Татьяна приблизилась, но в сарай не вошла.
Максим стоял с длинным фуганком в руках.
— Зайди, говорю.
— У меня очень болит голова. Раскалывается.
— Не расколется. Меня сейчас знаешь, как гвоздят по башке, а я ее таскаю пока на плечах. Не развалилась.
— Ты из тех, что другим головы разбивают, — не сдержалась она и тут же пожалела: «Сейчас в бутылку полезет!»
Но брат вздохнул только:
— Было и такое…
— А… Ты говорил что-то. Насчет революции. Извели классовых врагов?
Максим присвистнул:
— Куда махнула! Они, как гидра…
— Ну и сноси головы. А мою в покое оставь.
— Да не ершись ты, Татьяна. Беда у меня.
Слова были для Максима почти невероятные. Беды свои он в себе переживал, сочувствия не спрашивал. Но, с другой стороны, какая же беда может быть страшнее ее беды!
— Что ж за беда, если мировая революция побеждает?
— Думаешь, побеждает? Почему же тогда чекист должен буржуйскую лавочку от бандитов охранять, а красному подпольщику не доверяют?
Татьяне хотелось поскорее остаться одной, а не выслушивать глубоко чуждые ей политические словопрения, которые по ее убеждению, всегда касались судеб человечества, в лучшем случае отдельных народов и классов, но никогда отдельных людей, таких, как она, которая страдает бесконечно в эту минуту и которой нет никакого дела до страданий рикшей и кули где-нибудь в Китае или африканцев, порабощенных колонизаторами. И даже новая экономическая политика в этот час была ей безразлична…
— Оставь, Максим. Во все века человек покупал в лавке необходимое, а власти ловили жуликов.
— Ага! — выдохнул он. — Во все века! Значит, опять по-старому?
— Зачем ты меня позвал?
Он положил фуганок на верстак, повторил тихо:
— Они мне не доверяют.
— Кто?
— Но я им тоже, — сказал он вместо ответа, повысив голос, твердо.
— Кто тебе не доверяет?
— Наум с компанией.
— Да ты ж молился на него.
— Никогда я ни на кого не молился.
Сказано было убежденно, и все-таки о Науме здесь, дома, Татьяна слышала немало слов в превосходной степени. И вот!..
— А кто тебе велел Дягилева убить?
Как-то брат проговорился сгоряча, что провокатор Дягилев, кровельщик, живший неподалеку, был убит по решению и приговору подпольного комитета при его, Максима, участии.
Тогда он гордился:
— Собаке — собачья смерть!
А Татьяна сказала с отвращением:
— Убийцы!
Теперь Максим пробурчал:
— Провокатора ликвидировали по приказанию партии.
— А Наум кто? Он и есть ваша партия.
— Один человек — еще не партия.
— Но один-то — ты, а не Наум.
Это было так просто, так больно и неоспоримо, что Максиму и возразить было нечего.
— А ты и рада.
— Рада! — сказала она.
— Да за что ж? Разве я тебе когда плохого желал?
— Делал ты, а не желал. Ты меня сына лишил.
— Опять за свое! Чем ему сейчас плохо?
— Мне плохо, мне! Слышишь?!
— Да не шуми ты.
— Буду! Кричать буду! Потому что не все еще сказала. Не все ты знаешь, какое мы зло учинили.
— Сказилась, что ли? Чего еще я не знаю?
— Юрий вернулся.
Максим ахнул, взялся за затылок.
— С того света?
— Его не убили. В плену он был.
Брат смотрел, пораженный до глубины души.
— Погоди, Татьяна? Точно это? Живой?..
— Живой! Живой! Здесь он, дома.
— Вот, значит, чего «свекруха» прибегала… А ты с ней не пошла. Почему?
— Да что я ему скажу? Что?! Он же про ребенка спросит… Подумай сам! Что я ему скажу? Что сына его на хутор подбросила? Что от материнства отказалась? Что его ребенок чужую фамилию носит, чужому человеку «папа» говорит! Да ты можешь представить все это!
И она присела бессильно на топчан, что стоял у стены, поодаль от верстака.
Он вздохнул тяжело.
— Да уж без интеллигентских фортелей не обойдется.
— Постыдись! А если б с твоим сыном так?
Врать он не любил.
— И мне б вряд ли понравилось.
— В том и дело. В безвыходном я положении. Понимаешь?
— Ну, так говорить не нужно. Ребенок живой, ты живая, даже этот, офицер твой, ожил. Значит, разобраться можно.
— Не простит он.
— Скажи! Не простит… Его-то и живым не считали, когда ты тут одна, в положении, да еще обстановка такая… Снаряды во двор летят… Не простит… Ну и пусть! Неужто так он присушил тебя, что не обойдешься?.. Свет на нем клином сошелся?
— Не понимаешь ты. Они ж потребовать ребенка могут.
— Кто?
— Он же отец.
— Да беляк он прежде всего. Пусть попробует дитя отобрать! К ногтю его, контру…
— Юрия? К ногтю? После всего, что он пережил? За то, что мы его сына, как цыгане, украли?..
— Да ладно тебе! Мелешь несуразное. Какие цыгане?
— А ты что говоришь? Убить его хочешь?
— Не убью. Прав теперь у меня никаких не будет. Я, сестра, решил из партии выйти.
Татьяна всплеснула руками:
— Сумасшедший! Мало нам бед, а тут и тебе вожжа под хвост попала.
— Ну, ты в политике не смыслишь.
— До этой новой политики люди голодали, а сейчас кормятся.
— Чечевичной похлебкой? Первородство продали!
— Что ж тебе, голод больше по душе?
— Идея мне по душе.
— Но ведь большевики у власти!
— У власти. Да не легче от этого. Когда переродятся, в лавке сладко кормясь, что будет? Нет, я в этом не участник.
— Что ж ты, против пойдешь?
Он отер пот со лба.
— Против не могу. Душу я в эту власть вложил.
— Что ж делать будешь?
Максим провел рукой по фуганку.
— У меня руки есть. Не пропаду. Видишь инструмент?
— Вижу. А кто говорил, что ремесленник тоже людей обдирает?
— Обдирать не буду. Буду трудиться по совести. За многим не гонюсь.
— Все-таки безумный ты. Сам себе всю жизнь вред делаешь. Всю жизнь. Сам.
Но такое Максим обсуждать не любил.
— Ладно. Будет обо мне. Не пропаду. Вот с тобой что, в самом деле, придумать?..
— Что ты придумаешь! — сказала она так отчаянно, что слова ее резанули Максиму по сердцу, и хотя беды ее личные по сравнению со своими, с судьбой революции связанными, полагал все-таки обывательскими, вину свою ощутил определенно и захотел помочь, найти какое-то решение, выход, чтобы и толк был, и для нее приемлемым оказалось, потому что Максим знал: теперь уже не приказывать, а убеждать нужно.
Максим задумался, и подходящая, с его точки зрения, мысль, пришла.
— Послушай меня, Татьяна. Только без бзыку. Есть у меня мысль одна.
— Говори, куда мне деваться…
Он подошел, присел рядом.
— Ребенок-то по закону сейчас не твой, верно?
— Это и есть самое ужасное.
— Понимаю твои мысли. Но попробуй иначе посмотреть.
— О чем ты?
— По закону у тебя дитя нету…
— Есть он, Максим, есть.
— У Настасьи, племянник твой.
— Да что ты? Что предлагаешь?
— Предлагаю так и сказать. Как в бумагах записано.
— Обмануть Юрия?
— Ну, в чувства я не вдаюсь. Сказал, что, по-моему, сейчас сделать нужно. Ездила ты в Вербовый рожать. И сестра родила. Один ребенок помер, другой живой. Племянник.
— Да что ж это будет такое, если так скажу?
— Ну, посмотришь, как он… Короче, будет горевать или нет? А если нет? Может, ему свобода сейчас нужнее, чем семья… А?.. Бывает-то всякое. А порадовать сыном никогда не поздно. Присмотрись сначала. Вот как я думаю.
— Обман. Опять…
— Не обман, а ложь во спасение. Ты вот все повторяешь: Юра да Юра! О нем думаешь. А ты о сыне подумай. Какой отец ему нужен? Если действительно любовь у вас вечная, то поймет он, как тебе пришлось… А если увидишь, что дело ненадежное, так мальчишке с таким отцом какой толк?.. Ну, что? Несогласная? Ну, пойди в дом, полежи, поразмысли, пореви, если хочешь…
* * *
Барановский ходил в толстовке и сандалиях и считал, что выглядит нелепо и смешно.
Но он ошибался. Те, кто не представлял его в гвардейском мундире или даже в обычной военной шинели, ничего странного в его наряде не находили. Бывший подполковник принадлежал к той породе, что смотрится под любым седлом, любую одежду носил он так, словно сшита она была по заказу у лучшего портного. Однако он не видел себя со стороны и пережил стыд и ярость, когда впервые вышел на улицу в одежде совслужащего. Смириться заставили «высшие интересы». С помощью влиятельных друзей из местного подполья Барановский устроился чем-то вроде завхоза при одной из клиник медицинского факультета местного университета. Как ни странно, сами служебные обязанности внутреннего протеста в нем не вызывали, он и в полку распоряжался всегда по-хозяйски, вникал в мелочи солдатского быта, любил порядок и нынешние свои обязанности исполнял добросовестно не только по соображениям конспирации. Мелкое вредительство и саботаж вызывали в нем брезгливое отвращение. Белое подполье рассчитывало на большее, манил мираж успешного вооруженного выступления.
Медицинский факультет университета занимал особое помещение, вернее, группу красных кирпичных строений, где до войны находилась городская больница. Потом, когда с фронта потоком хлынули раненые, в университете решено было открыть медицинский факультет. Развернули его при больнице, и он успешно функционировал, было уже два выпуска, и поговаривали об отделении и превращении факультета в самостоятельный медицинский институт.
На факультете работало много неместных людей, перебравшихся на юг в разные годы гражданской войны. Несмотря на сомнительное, с точки зрения победившей власти, социальное происхождение, люди эти ценились, они умели и учить, к лечить. Среди них было легче затеряться и Барановскому.
Со многими из здесь работающих он находил общий язык, особенно с приват-доцентом Воздвиженским. Оба не обремененные семьями, они иногда засиживались светлыми вечерами, когда спадала жара, и играли одну-две партии в шахматы в больничном садике. Играли от нечего делать, не усердствуя, в меру несложных познаний, ценя беседу и общение больше, чем саму игру.
И в тот вечер они, как обычно, расположились за вкопанным в землю столиком в дальнем уголке под старым каштаном и расставили на доске фигуры. Шахматы были старенькие, с выщербленными, зубцами на коронах и сломанными шишаками у слонов-офицеров, зато доска, явно не о тех фигур, блестела благородными оттенками карельской березы.
— Прошу, Роман Константинович! — предложил Барановский.
Споров о первом ходе у них не бывало. Независимо от исхода партии новую начинали поочередно.
Приват-доцент сделал вечный ход е2—е4.
Барановский ответил так же стандартно.
— Говорят, бандиты ограбили поезд, — сказал Воздвиженский, выдвигая коня.
— Говорят.
— А в газетах ничего не было.
— Это же не достижение, а нынешние газеты предпочитают сообщать об успехах.
— Тем не менее поезд ограблен.
— Это могло быть сенсацией только до революции.
— Я не помню, чтобы до революции грабили поезда.
— Зато сейчас это повседневный быт.
— И все-таки…
— Роман Константинович! С вашим-то философским складом ума удивляться такому ничтожному событию…
— Я не перестаю удивляться.
— Чему? Тому, что одна группа людей, малочисленная, решила улучшить свое положение за счет другой, более многочисленной? Да ведь на этом вся история держится или держалась, по крайней, мере, как нас теперь хотят уверить.
— Но вы еще не уверились?
Барановский сделал очередной ход.
— Поверить в то, что отныне история станет служить большинству, конечно, заманчиво. Но не слишком ли просто? Я всегда опасаюсь простоты. На поверку она всегда оказывается более коварна, чем сложность.
— Речь идет о равенстве.
— Ну, это старая история. Еще Христос предлагал нечто подобное. Но, как мне кажется, без особой уверенности.
— Любопытно, — заметил Воздвиженский.
— А знаменитый денарий кесарю? Христос был реалистом. Он понимал, что без кесаря не обойтись, будь он в тоге или в кожанке.
— Вот в этом и заключается мнимая простота, — возразил приват-доцент. — Люди ищут равенства не там, где следует.
— Тысячи лет иллюзий, — сказал Барановский.
— Вы, я вижу, в равенство не верите?
— А вы?
— У меня свой взгляд на эту проблему…
— Поделитесь. Мне всегда интересны ваши мысли.
— Мой взгляд пессимистичен и потому не может рассчитывать на популярность, — предупредил Воздвиженский, не замечая выгодной позиции на правом фланге.
— Я тоже не поклонник пошлых истин.
— Ну что ж… Я, видите ли, диалектик. Вас не пугает это слово?
— Вы марксист?
— Меньше всего. Марксисты, собственно, больше шумят о диалектике, они, как и все пророки, объясняют больше, чем знают. А что значит знать? Истина, если хотите, это зеркало из сказки, которое разбила царица, увидав в нем совсем не то, чего ждала. Так вот… диалектика — ключ к истине, а не лозунг.
— Я вас слушаю очень внимательно.
— Благодарю. Лозунг воодушевляет, и это очень хорошо. Поэт сказал недаром: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». А истина всегда страшит.
— Любая?
— Именно. Потому что не существует явления однозначного. А верующие и до Христа и по сей день всегда прямолинейны. Иначе зачем веровать?
Барановский будто по ошибке отодвинул ладью, ставя всю партию под проигрыш.
— В самом деле… Вера исключает сомнения.
— Однако верующие во все века, подобно алхимикам, вопреки природе вещей стремятся получить некую субстанцию добра, магнит с одним полюсом.
— В том числе и равенство?
Воздвиженский увлекся и не видел выигрышной позиции на доске.
— Равенство существует. Но не в той форме, которая нравится людям. Оно диалектично, как и все в природе. Оно есть, и его нет, как нет подобия, ибо даже отпечатки пальцев, по мнению криминалистов, никогда не совпадают. Люди не могут быть подобны, а следовательно, и равны. Но они всегда будут равно подвержены страданиям, как кесарь, так и раб, в поте лица добывающий денарий.
— Все-таки это спорно, — сказал Барановский, подумав.
— Я этого ждал…
— Согласитесь, что как раз страдания распределяются крайне неравномерно.
— Вы не совсем поняли меня. Я имел в виду не меру мук, а то, что от страданий не защищен самый твердокаменный комиссар, не говоря уж о русском интеллигенте, мазохисте прирожденном.
— Вы и себя к таковым причисляете?
— Нет. Я естественник. В страданиях отдельных живых существ я вижу общие и неизбежные закономерности.
— У вас философский ум.
— Я бы сказал скромнее. У меня есть склонность к размышлению, и я стремлюсь, по мере возможности, выработать собственные взгляды и принципы поведения. Заметьте, собственные. Я не пытаюсь учить. В этом мире переизбыток пророков, неусыпно стремящихся объять необъятное. Но я не из их числа, хотя бы потому, что понимаю, что это неосуществимо.
— Каким же принципом вы дорожите больше других, если это не секрет?
— Сторонись зла…
— Я вам завидую.
— Это ирония?
— Нет, характер. Мне было бы трудно следовать этому принципу.
— Да, в вас заметен человек действия.
«Неужели он догадывается?» — подумал Барановский и отшутился:
— Потому я и добываю вам собак и кроликов, а вы их всего только режете.
— Увы! Мне нечего возразить. С точки зрения моих подопытных, мы мало отличаемся друг от друга. Но это все-таки лучше, чем ловить и убивать людей.
— Вы уверены?
— Так предполагает наука. Она надеется, принеся в жертву бессловесных, возвысить человека.
— Какая чушь! Впрочем, простите.
— Что вы!
— Позвольте откровенность…
Оба уже не следили за доской.
— Когда я убивал людей — а я убивал, как и все почти мужчины моего поколения, — я чувствовал себя нравственно выше, чем сейчас, когда обрекаю на смерть невинных животных.
Воздвиженский не возмутился.
— Это не удивительно. Многим людям убить себе подобного легче, чем кошку или собаку. Особенно во имя идеи. Чем возвышеннее цель, тем больше она развязывает руки. Нет! Не руки. Наши темные инстинкты.
— Но существует и справедливость. И кара!
— Я обидел вас?
Он не обидел, но все-таки задел Барановского. Бывший подполковник, ныне ловец подопытных животных, убивал давно и много. Сначала он убивал, следуя присяге, в Маньчжурии и в Галиции. В тех войнах еще существовал дух древнего рыцарства, поединка, поначалу к врагу не испытывали личной ненависти, да и враг назывался, согласно воинским уставам, всего лишь противником, а победитель не чувствовал себя убийцей. Все изменила революция, теперь он убивал уже не врагов державы, а собственных, — личных врагов, мстя за сожженный дом предков, за разбитые в куски статуи итальянских мастеров, привезенные в приусадебный парк двести лет назад, убивал в лицо, беспощадно, но убивал еще отдельных людей… И только когда вызрела в нем необходимость войны не личной, а идейной, не за себя уже, а за цивилизацию, за Европу, в голове возникли цифры миллионные, ибо таково было количество людей, которых, по его мнению, нужно было уничтожить, чтобы культура и цивилизация сохранились и восторжествовали.
— Не обижайтесь! — говорил Воздвиженский. — Кажется, худшее уже позади. Вы удивились, почему произвел на меня впечатление этот действительно заурядный случай — нападение на поезд, и я отвечу. При каждом очередном насилии я спрашиваю себя: доколе же? Где предел? Кто же и когда скажет: хватит!
— В поезде, кажется, никого не убили.
— Это случайность.
— Я тоже так думаю. Во всяком случае, «хватит» скажут еще не скоро.
— Война, однако, утихла.
Барановский нахмурился.
— Война не может утихнуть, не достигнув своих целей. Людовик Восемнадцатый вернулся на родительский престол через двадцать пять лет после падения Бастилии.
— Неужели вы ждете нового Наполеона? Европейской войны? Пожара Парижа?
— Полагаю, Европа будет вынуждена обороняться.
Разумеется, Барановский не знал, как и когда начнет «обороняться» Европа, и что, прежде чем двинуться на восток, Центральная Европа поглотит Западную, и не буденновские конники, а германские кавалеристы проедут под Триумфальной аркой в Париже, и что, примкнув к этому походу новых крестоносцев, соискателей жизненного пространства, не цивилизацию и культуру понесет он на бывшую родину, а варварство и смерть.
Всего этого он, конечно, не знал и повторил уверенно:
— Сегодняшнее затишье — только передышка.
— Ужасно, — сказал Воздвиженский, — если вы правы.
— А как вы представляете события?
— Я предпочел бы, чтобы событий вообще не было.
— И история прекратила течение свое?
— По крайней мере, умерила бег к фатальному завершению. Раз у истории есть начало, неизбежен и конец. Но стоит ли спешить к нему?
— Как же вы его представляете?
— Я вижу последнего человека, который, обернувшись на прошедшие века, с ужасом схватившись за голову, воскликнет: «Зачем же все это было?!»
— Да вы и вправду пессимист. Вы даже не заметили, что у вас была выигрышная позиция.
— Да ну ее к лешему! — Воздвиженский смешал фигуры. — Зато вы оптимист. Предсказываете четверть века войн!
Лично ему предстояло прожить меньше. Но пока они были живы, сидели за шахматной доской, на которой Воздвиженский только что смешал фигуры, символы вечных сражений, и один мечтал о прекращении кровопролитий, не видя в них ничего, кроме слепой игры инстинктов и самолюбий, а другой ждал и готовился к новым битвам, чтобы убить множество людей во имя идей, которые считал гуманными и справедливыми.
В эту минуту к столику и подошла молодая женщина, которую Воздвиженский знал как сестру милосердия.
Барановский встал.
— Добрый вечер, Сонечка. Вы уже освободились?
— На сегодня да.
— Как ваши страждущие?
— Они страждут.
— А вы по мере возможности стремитесь облегчить их участь?
— Мои возможности невелики.
— Я слышал о вас много хорошего, — сказал Воздвиженский, тоже поднимаясь.
— Вы знакомы? — спросил Барановский.
— Соня, — просто протянула руку сестра.
— Я рад. Я часто вижу вас…
— Спасибо.
— Вы с нами, Роман Константинович?
— Был бы счастлив проводить. Но, пожалуй, займусь еще немного в лаборатории. Деликатные обстоятельства. К моей хозяйке вернулся сын, которого считали погибшим. У него здесь невеста, и я не хотел бы сегодня быть лишним среди близких людей.
— Считали погибшим? — переспросил Барановский.
— Да. Редчайшая и счастливейшая неожиданность.
— Мне помнится, вашу хозяйку зовут госпожа Муравьева?
— Да, именно так.
— Помнится, она заходила к вам сюда?
— Однажды.
— Я очень рад за нее. В наше время счастливые случайности так редки.
— Я тоже очень рад. Юрий очень приятный юноша.
— Это ее сын?
— Да.
— Прошу вас, Роман Константинович, передайте им мою радость. Когда-то на фронте я знавал офицера с такой фамилией. Хотелось бы надеяться, что это он.
— Вы хотите передать…
— Только то, что я вам сказал, Кланяйтесь матушке.
— Спасибо, обязательно.
И они разошлись.
Воздвиженский вернулся в клинику, а Софи и подполковник вышли на жаркую улицу.
— Вы взволнованны, Алексей Александрович.
— Не скрою, да.
— Это опасно?
— Напротив. Может быть, удача.
— Вы действительно знали этого офицера? Или его однофамильца?
— Я знал его.
— И это наш человек?
— Вот этого утверждать не могу. Когда мы расстались, если можно так сказать в данном случае, он стоял под дулами красноармейских винтовок. Я не знаю, почему он жив. Но я надеюсь… Но пока оставим это. Здесь требуется серьезная проверка. Что у вас? Это сейчас главное.
— Он согласен.
— Его условия?
— Пришлось поторговаться.
— И вы уступили?
— Еще бы! Он обещал мне жизнь.
— Впрямую?
— Абсолютно.
— Итак?
— Мы делим семь долей из десяти, но я думаю, что больше.
— Он убьет их?
— Я уверена.
Барановский посмотрел на Софи.
— Я понимаю вас, Алексей Александрович. Он убьет и меня.
— Нет.
— Я убью его?
— От этой грязной работы вы будете избавлены. Но риск остается. Не будем лицемерить. Я восхищен вашим мужеством.
— Спасибо.
— Верьте мне.
— Всякое может быть. Но я готова ко всякому. Я даже рада его намерению.
— Рады?
— Да. Тогда наша совесть будет чиста, — сказала она жестко.
* * *
Таня вошла в полутемную комнату.
От яркого солнца ее защищали ставни-жалюзи, от них по полу тянулись две полосатые дорожки. Юрий стоял посреди комнаты, но оба боялись сделать решающий шаг. Нет, совсем не так представляли оба эту минуту, когда прощались в слезах — он, выступая в победоносный поход на Москву, она, храня под сердцем его ребенка.
Два года прошло с того дня.
А кажется, что сто лет. И встреча — не конец разлуки, а начало нового, неизвестного, после разлома в жизни. Не состоялся поход, обрушилось все, не было больше счастливых упований, он пережил смерть, она — рождение новой жизни. Вот что осталось позади. Но сблизило или разделило, отторгло навсегда?..
И теперь оба, шагнув друг к другу, не знали, сделать ли еще один, последний шаг…
Но наконец решились и протянули друг другу руки.
Он положил свою ей на плечо и не узнал его. Два года назад оно было крепким, теперь Юрий ощутил вздрагивающую от волнения косточку.
— Таня! Я не вижу тебя.
И он повернулся к окну, чтобы распахнуть через форточку ставни.
— Нет, Юра! Нет!
— Почему?
— Я подурнела.
— Что ты!..
— Это правда.
Ей было стыдно своей поблекшей в муках внешности, и она совсем не ощущала его отцом своего ребенка.
— Таня!
— Да, Юра. Это я.
— Неужели мы вместе?
Он сказал фразу, которая может звучать восхищением перед чудом, а может быть и обычной банальностью. Сейчас она не была ни, тем, ни другим, в ней отразилось лишь тревожное недоумение. Он смотрел и не узнавал. Конечно, она изменилась и в самом деле подурнела. Но было и что-то еще, более важное. Изменилась не только внешность. Перед ним стоял уже не тот человек. А к этому он не был готов. И он растерялся.
Порыва не получилось.
— И все-таки мы вместе, — сказал он еще раз, настаивая на очевидном, может быть, потому, что не только ее, но и своих чувств не узнавал.
Он растерялся, в сознании как-то не укладывалось, что эта повзрослевшая, похудевшая женщина должна была стать матерью его сына или дочери, и, вместо того чтобы сразу спросить о ребенке, он сказал:
— Почему ты не пришла сразу?
— Я испугалась.
— Чего?
— Ведь я почти два года считала, что тебя нет. За это время так много произошло…
— Ты забыла меня?.
— Что ты!.. Но я привыкла не надеяться.
— И кто-то стал между нами?
Она ответила слишком поспешно:
— Нет, нет!
— Ты сказала так, будто это есть.
— Я не обманываю тебя.
— Прости. В самом деле, прошло много времени. Ты могла и разлюбить.
Наверно, он ждал решительного «нет», но Таня, скованная главным, что предстояло в их разговоре, не могла больше говорить о том, что только отдаляло неизбежную минуту.
— Юра. Почему ты не спрашиваешь о нашем сыне?
— Сыне?!
— Да. Почему?
— Я не знал, как задать этот вопрос. Мама сказала, что ты одна, что у тебя нет ребенка. И я подумал… Я сам не знаю, что я подумал. Я ждал, что скажешь ты. Значит, мама до сих пор ничего не знает?
— Она не знает.
— А ребенок есть?
— Его нет, Юра.
Она едва шевелила губами, но он расслышал.
— Что произошло?
— Он родился мертвым.
Как ей хотелось знать, что испытал он в эту минуту!..
Юрий думал о ребенке все эти долгие месяцы. Сначала он только радовался ему, веря, что ребенок, навеки соединив его с Таней, сломает навсегда тот лед, что возникал постоянно в их трудных отношениях. Но потом, когда он потерпел поражение и оказался пленником в собственной стране, когда стало ясно, что жизни, о которой они мечтали, не будет, мысли его изменились, и он уже думал о том, кому предстоит родиться, со страхом, казня себя за то, что погубил Танину жизнь. Но вот кончилась война, он выжил и был отпущен домой, где ждали его родные люди, чтобы вместе начать еще неведомую новую жизнь, в которой предстояло найти свое место. И теперь уже в этом предстоящем и конечно же нелегком поиске ребенок, которого Юрий, никогда раньше не испытывавший отцовских чувств, не видел и не знал даже, мальчик это или девочка, мог быть только помехой. И, услыхав, что такой помехи нет и не будет, Юрий, стыдясь себя, испытал чувство облегчения.
Он опустил голову, чтобы скрыть в полумраке это скверное чувство, и спросил:
— Как же это случилось?
— Я уехала в Вербовый, на родину.
— Почему?
— Здесь почти все время шли бои.
Она не хотела говорить о Максиме, щадя Юрия.
— И ты рожала в деревенской хате? И ребенка принимала повивальная бабка-знахарка?
— Да.
— Но почему ты не сказала маме?
— Ей было и так тяжко. Ведь ты не прислал нам ни одной весточки.
— Я не знал, что вам сообщат о моей смерти. И не знал, что со мной будет.
— Я не упрекаю. Я рассказываю, как все было. Потом закрепились красные…
— Это они!
— О чем ты?
— Они убили нашего сына. Если бы ты не была вынуждена бежать, если бы ты легла в клинику, если бы ребенка принимали врачи, он был бы жив!
Юрий прижал пальцы к вискам.
— Что ты, Юра! Такие несчастья случаются везде.
— Не говори так. Это сделали они.
И он опустился на диван. Он выглядел убитым и страдающим, но мысль связать смерть ребенка с победой красных успокаивала, позволяла подавить стыд гневом, и он разжигал этот гнев.
— Но они заплатят.
— Юрий! Умоляю! Хочешь, я стану на колени? Ты не должен больше ни в чем участвовать. Война кончилась. Бог отвел от тебя смерть, так побереги же и ты себя. Ради нас, меня и мамы.
— Простить? Жить в ярме, пока не пошлют под нож? Нет! Ты говоришь, война кончилась! Это неправда. Она кончится, когда победит народ, а он только поднимается, пробуждается от дурного сна, от обмана.
— Юра! Ты погубишь себя! Народ за большевиков.
— Он был за большевиков, но его обманули. Теперь правда открылась, и народ ее видит. Главное только начинается. По всей стране восстания. Даже на поезд, в котором я возвращался, напали.
— Это же банда напала, а не народ.
— Так говорят коммунисты. Это они называют повстанцев бандитами.
— Юра!
— Замолчи! Я вижу штормовую волну. Это будет девятый вал, и он сметет… И я буду с народом.
«Неужели он на новую мою муку вернулся? — подумала Таня и тут же раскаялась в этой мысли. — Я должна спасти его, должна. Только так я искуплю свой обман, свою вину».
— Успокойся! После этих ужасных лет… Мы оба живы чудом. Ведь и я могла умереть вместе с ребенком. А снаряд, который попал в наш двор!.. Я не могу больше выносить кровопролитие. Мы вместе всего считанные минуты, а ты снова о войне, о смерти. Остановись, прошу тебя…
Она провела пальцами по его спутавшимся волосам. Эта непривычная ласка и успокоила, и взволновала его. Он приподнял ее и усадил рядом. Его близость всегда и наполняла ее счастьем, и пугала. Даже в ту ночь, когда она уступила Юрию, она почти принудила себя сделать это, думая о близкой и неизбежной разлуке, о фронте, где уже через несколько дней он может погибнуть. А когда услыхала о его гибели, будто и сама умерла, подавив все живые чувства. И сегодня шла к нему, думая только о ребенке, о мучительном объяснении, но не о близости, не о ласке.
И будто бы все повторялось. И ее первая ласка будто бы от рассудка шла, а не от чувства, а тем более страсти. Но вот, когда услышала она его прерывистое дыхание, когда нашли ее его губы, произошло вдруг ей незнакомое — будто и не было никогда их противоборства, и каждое движение его наполняло ее теперь не тревогой, а счастьем, и хотелось во всем покориться, вместе забыть обо всем на свете…
— Ты моя жена, — шептал он.
— Да, да, муж мой…
— Сколько же тебе пришлось перенести без меня!
— Но теперь ты здесь, со мной.
— Да. И забудь об этом несчастном малютке.
Он не заметил, как она напряглась в его объятиях.
— Может быть, так даже лучше…
— Что лучше, Юра?..
— То, что его нет.
— Отпусти меня!
— Таня! Что с тобой?
Но она уже стояла посреди комнаты, лихорадочно поправляя одежду.
— Тебе этого никогда не понять.
Она постепенно приходила в себя. «Максим был прав. Но разве я меньше виновата от этого?»
— Юра! Я не хочу ссориться. Я исстрадалась. Я истеричка, наверно. Подумай, нужна ли я тебе? Подумай.
— Я думаю об этом всю свою сознательную жизнь!
— Сейчас все изменилось. И жизнь, и все.
* * *
Барановский искал встречи с Юрием, но встретил его «случайно», на набережной, где до революции играл в ротонде духовой оркестр, а в девятнадцатом пушки снесли колоннаду, и остатки ее полукругом возвышались среди сорной травы, напоминая развалины древности.
Юрий стоял у парапета и смотрел на водоросли, щупальцами спрутов скользившие по гранитным камням причальной стенки.
— Здравствуйте, господин поручик.
Муравьев вздрогнул и обернулся в изумлении.
Барановский, напротив, смотрел, будто ничего необычного не произошло.
— Вы удивлены. Это естественно. А я нет. Я знал о вашем возвращении.
Юрий даже не нашелся, как обратиться к Барановскому. Не величать же его, в свою очередь, господин подполковник!
— Это в самом деле вы?
— Понимаю. Я разочаровал вас. Обещал сражаться под Парижем, в Америке, а сам здесь… Что поделаешь… Судьба странная штука. Спасла вас от красноармейской пули, а меня свалила в тифу, чтобы мы снова встретились.
— Как вы узнали, что я здесь?
— Это просто. От вашего квартиранта, господина Воздвиженского. Но как вам удалось избежать смерти?
— Косвенно я обязан вам. Пока за вами гнались, подъехал какой-то высший чин и заявил, что расстреливать пленных в Красной Армии строго запрещено.
— Вы не представляете, как я рад. Поверить не мог. К глубокому сожалению, я не мог прийти к вам в дом.
— Вы… нелегал?
— Можно сказать и так. Хотя и не сменил фамилии. Но, если наше знакомство вас компрометирует…
— О чем вы говорите!
— Я не сомневался. Мы можем немного побеседовать?
— Конечно. Это такая встреча!..
— Спасибо, Юра. Тогда поднимемся. Наверху не так многолюдно.
Они подошли к каменной лестнице, тянувшейся по склону вверх, в город, и начали не спеша подниматься по истертым плитам-ступеням.
— Однажды я видел мельком вашу невесту. Конечно, она не узнала меня в этом шутовском облачении, да и вряд ли запомнила с того дня, когда я занес ей ваши стихи и часы… Но я видел ее и, надеюсь, она и ребенок в добром здравии?
— Как раз о них я думал там, внизу, когда вы окликнули меня. Таня здорова, а наш мальчик умер.
— Это большое горе.
— Оно не случилось бы, одержи мы победу. А вы, простите, не отказались от борьбы? Впрочем, я понимаю, это нескромный вопрос.
— Что же нескромного в том, если офицер спросит у офицера, верен ли он присяге. Я верен. А вы? Считаете ли вы себя по-прежнему офицером?
Юрий заколебался.
Они остановились передохнуть на одной из лестничный, площадок, и Барановский молча ждал ответа.
— Я по-прежнему не приемлю большевизма, но и белое движение себя исчерпало.
— Что же остается?
— Вечен один народ.
Они снова двинулись вверх.
— Вы, кажется, за Советы без коммунистов? Забавный довольно лозунг. Вроде — за дырку без бублика. И вы верите в это пустое место, в эту химеру?
— Но вы же готовы отдать жизнь за свои убеждения?
— Моя борьба реальна. Но я искал вас не для того, конечно, чтобы погрузиться в очередной бессмысленный русский спор. Где вы видите борющийся народ?
— Кронштадт. В Тамбовской губернии…
— Ах, Юра! Оставьте. Есть такая вульгарная пословица: «Хохол взад умен», — Сначала любимый вами народ захватил для большевиков власть, потом поколотил и изгнал нас, а теперь схватился за голову. Поздно. Все эти братишки-матросики, болтуны-эсеры с бомбами, мужичье, прижатое налогами, — это всего лишь глина истории, а не движущая сила. Их ум, как эти солнечные часы. — Барановский показал на столбик с медным треугольником наверху. — Когда небо затягивают тучи и грохочет гроза, они слепы, и доверять им глупо.
— Всякое сравнение хромает.
— Вы интеллигент, Юра. И не понимаете народа. А я из рода тысячелетних крепостников. Я лучше знаю это рабское племя, которое мы в муках совести возвели на пьедестал и сделали из него идола. Или, вернее, идолище поганое.
— Я согласен, что народ темен и развивается медленно, но он бунтарь по природе. Он взбунтовался против нас, теперь он восстал на новых господ. Пусть с опозданием, пусть стихийно… Недавно я оказался в поезде, который подвергся нападению…
— То есть ограблению?
— Разве отнимать жизнь гуманнее, чем отбирать кошелек?
Барановский рассмеялся, облокотившись на столбик солнечных часов.
— Юра! Российское краснобайство неистребимо. Его не выгрызли из вас даже вши в окопах. Да, мне много раз случалось убивать, но никогда грабить. Простите великодушно, так воспитан, предпочитаю восьмую заповедь шестой.
— Но тот, кто организовал нападение, не был краснобаем.
— Я что-то слышал об этой личности. Кажется, его кличка Техник?
— Да. И я его хорошо знаю.
— Вот как?
Барановский спросил очень серьезно.
— Мы были приятелями в свое время. Когда я учился в гимназии. А он в реальном училище.
— И вы узнали его?.
— Он меня тоже.
— И мило поболтали, пока он экспроприировал вашу нетрудовую собственность?
— У меня был только браунинг. Он вернул его.
— Да… Пушкин бы сказал: «И невзначай проселочной дорогой мы встретились и братски обнялись».
— Нет. Мы не обнимались. Мы сделали вид, что не знаем друг друга. Я понял, что он так хочет. Но он намекнул, что мы можем встретиться.
— Зачем?
— Может быть, он хочет привлечь меня в свой отряд. Ведь у меня был пистолет.
— Как вам удалось сохранить оружие?
— Я выменял браунинг на пайковое пшено.
— Офицерское оружие — на пшено! О времена… Так что же представляет из себя ваш Дубровский?
— В свое время я считал его оригиналом.
— Видимо, вы не ошиблись.
Барановский произнес это с иронией, и Юрий тут же возразил:
— Он не бандит в вашем понимании. Я видел — он настоящий вожак, а его люди верят ему и идут за ним.
— Обшаривая селянские торбы?
— Простите, но я обязан возразить вам. Когда мы шли в бой, мы чтили только мертвых. Не говорю уже о государе… Но наши кумиры — Корнилов, Марков, Дроздовский, — прежде чем стать кумирами, должны были сложить головы. Живые же вожди были нелюбимы. Вспомните анекдоты о Шкуро, грязные сплетни о Мамонтове, да и о главнокомандующем сплошь и рядом говорили непочтительно. Эта желчь разъедала нас. А народ любит своих вождей. Он поет песни о разбойнике Стеньке. А притягательность Пугачева? А красные мифы о Буденном? Даже Троцкий — «вождь мировой революции». А ведь он, как говорят, в Херсоне или в Николаеве в редакции шубу украл.
— Ну, я думаю, это в Осваге выдумали. А всерьез, Троцкий — вспышкопускатель. Не зря же его в дни нашего наступления заменили Каменевым, царским генералом.
— Разумеется, народ его отринет.
— Предпочтет Техника?
Теперь уже Барановский сознательно подчеркивал неприязнь к Технику.
— Так далеко я не захожу.
— Однако старое знакомство собираетесь восстанавливать?
— Он дал понять, что хотел бы повидаться со мной, и намекнул, где это можно сделать.
— Что ж… Дело ваше. — Барановский развел руками. — Подробностей не спрашиваю. Мы, кажется, в разных станах, но, надеюсь, по одну сторону баррикад.
— Вы по-прежнему…
— Безусловно. Вы верите в народ, а я в русское государство. И это не парадокс.
— Единое, неделимое?..
— Для меня Россия может быть или великой, или никакой.
У солнечных часов они и простились.
Протягивая руку, Барановский сказал:
— Еще раз очень рад, что вы живы. Если сочтете желательным повидаться, меня всегда можно найти на медицинском факультете. Буду ждать. Честь имею…
Барановский очень хотел бы знать, к чему приведет встреча Юрия с Техником, но ему и в голову не приходило, что Техник может привлечь Муравьева к делу, им самим, Барановским, задуманному и подготовленному.
А случилось именно так…
* * *
По вечерам скромная чайная преображалась. Самовары исчезали, их место занимали многочисленные бутылки с напитками повышенной крепости, сизый табачный дым плавал под низким потолком, а на крохотной площадке в арке под сводом рослый в красной рубахе человек, похожий на палача, как их изображали на старинных лубках, пел заунывным голосом, растягивая меха гармони:
Его мало кто слушал, стоял в небольшом зале гвалт, посетители шумно обсуждали каждый свое, иногда визжали пестро одетые женщины.
Юрий вошел и огляделся.
Свободных мест не было.
Техника тоже.
Потоптавшись, он повернулся, чтобы уйти, но в дверях один из служителей, по фигуре вышибала, остановил его жестом:
— Не спешите, господин товарищ. С вами желают повидаться.
Он сказал это скорее тоном приказа, чем оказывая услугу.
— Кто? — спросил Юрий, снова оглядывая зал и не видя ни одного знакомого лица.
— Попрошу за мной.
И, не спрашивая согласия, двинулся через зал в дальний угол, где оказалась малозаметная дверь, а за ней маленькая комната, своего рода «кабинет», где сидели за столиком Техник с молодой, не знакомой Юрию женщиной.
Буднично, как говорят с приятелем, которого не видел день или два, Техник сказал, показывая на свободный стул:
— Садись, Юра. Тут у меня маленькое убежище по вечерам… Я, видишь ли, не переношу табачного дыма. Но я имел в виду, что ты можешь появиться, и принял меры… Будь как дома.
Женщина рассматривала Юрия со сдержанным любопытством.
— Мой добрый гимназический друг, потом белый воин, поэт, э сетера, э сетера, — представил его Техник.
Почему-то из перечисленного она выбрала последнее:
— Поэт?
Юрию стало неловко.
— Совсем немного.
— А офицер?
Он не понял.
— Тоже совсем немного?
— Я вступил в армию в девятьсот шестнадцатом.
— «Ледяной поход»?
Ему показалось, что она не столько спрашивает, сколько утверждает.
— Мы виделись?
Она чуть улыбнулась:
— Может быть… В другом мире.
— Это Соня, — пояснил Техник. — Когда-то я любовался ею на черноморском берегу. Она сестра милосердия.
— Разве милосердие еще существует? — спросил Юрий.
— Иногда, — ответила она серьезно.
— И зря, — возразил Техник. — Милосердие — это ловушка для малодушных..
— Это очередной перевод или плод ума холодных наблюдений?
— Это плод. Довольно кислый, как видите.
— Так запьем же его горькой.
— За встречу!
— Где же вы встретились? — поинтересовалась Софи.
— На одной маленькой железнодорожной станции, — усмехнулся Техник.
— Ели котлеты в буфете?
— Нет, поезд стоит там очень мало.
— Но вы все-таки повидались?
— Мне пришлось попросить машиниста задержаться немного. Я расчувствовался, увидав старого приятеля.
— И он тоже?
— Разумеется, раз он пришел сюда.
— Значит, это не деловая встреча?
— Ни в коем случае! Что за дела?.. Вы меня просто не знаете, Софи! И это не удивительно. Я не такой, как все. Об меня даже Фрейд обломал бы зубы. Он утверждает, что тайное и злое мы прячем в подсознании. Короче, по Фрейду, мы лицемеры. И даже во сне мы видим только символы своих дурных устремлений. Это ерунда. Я устроен прямо противоположно. Я беру врага на мушку только наяву. А сны мне снятся совсем другие. И не только ночью. Вот и сейчас я вижу прекрасную страну, окутанную туманной дымкой. Я вижу парус на горизонте, я верю в любовь и дружбу. Я вижу широко открытые глаза юной девушки и камешек, отшлифованный морем, в ее руке. Сейчас она бросит его навстречу волне. И он не утонет, он скользнет по глади и устремится навстречу солнечному лучу, и они сольются… Вы умеете разгадывать сны, Софи?
— Вряд ли.
— И все-таки попытайтесь. То что я видел, это было или будет?
— Мои сны похожи на ваши.
— И что же?
— Я тоже вижу парус на горизонте.
— Это корабль надежды?
— В своем роде. Это королевский галион с грузом золота.
Техник засмеялся.
— Тогда атакуем его. Огонь!
И он выстрелил пробкой от шампанского.
— Выпьем же за флибустьеров, которые подстерегают галион в море!..
— На станции Холмы, — Добавила Софи.
Техник вздохнул:
— Вы разбудили меня.
— Кажется, вовремя. Посмотрите, какой балык.
Действительно, приведший Юрия вышибала снова вошел в комнату, неся тарелку с великолепным розовым балыком.
— Позвольте предложить на закуску?
— Давай, — кивнул Техник, но смотрел он не на рыбу на блюде, а в зал через полуприкрытую дверь.
— Кто это?
Вышибала оглянулся.
— Не знаю, — сказал он виновато, разглядывая молодого человека в броском клетчатом костюме.
— Нужно знать всех, кто здесь бывает.
— Это новенький. Сейчас я его спроважу.
— Погоди. Взгляни-ка, Юрий.
Муравьев, сидевший спиной к двери, обернулся.
— Да ведь это Шумов.
— Собственной персоной. Давненько я его не видел. А ты?
— Не помню, сколько.
— Пригласим? Уж больно забавно он вырядился.
Софи заметила осторожно:
— А стоит ли?
— Сейчас узнаем. — И Техник кивнул вышибале: — Зови.
— Будет сделано.
Шумов вошел и огляделся.
— Муравьев? Слава?
— Узнал? — спросил Техник.
— Еще бы! Да я, собственно, и искал…
— Кого? Нас?
— Ну, врать не буду. Такая встреча — приятный сюрприз. Позвольте и вам эти слова адресовать, — поклонился он Софи.
— Позволяю, — кивнула она. — Кого же вы искали?
— Подобно Диогену, я ищу человека. Вот вернулся в город. Все перевернулось, но какие-то люди же остались, верно?
Он говорил, добродушно улыбаясь.
— Остались, — согласился Техник. — Если мы тебе подходим, присаживайся.
— С удовольствием. Почтение всей честной компании.
— Вы что, нэпман? — спросила Софи.
— Похож? — откликнулся Шумов заинтересованно.
— На ряженого.
Он огорчился:
— Фальшь чувствуется?
— Чувствуется.
— Плохо. Обидно.
— Почему плохо? — поинтересовался Техник, отрезая кусочек от ломтика балыка.
— Да хочется поучаствовать в этой новой политике, а как вести себя, не знаю.
— А ты что, лишние деньги имеешь?
— Почему лишние? Лишних денег не бывает.
— Справедливо. Значит, нелишние имеешь?
— Есть немножко, — скромно ответил Шумов.
За столом переглянулись.
— Позвольте поухаживать, ваше степенство, — сказал Техник с иронической почтительностью и наполнил чистую рюмку, предусмотрительно доставленную вышибалой вместе со всем столовым прибором.
— Рад вас видеть, друзья, — поднял рюмку Шумов. — В наше время жить да еще пить и закусывать — это что-то значит.
С ним согласились.
Потом, когда закусили, Техник спросил:
— Откуда же ты появился?
— Из Курска.
— Это там, значит, наживают теперь состояния?
— Скажешь — состояние! Небольшое наследство.
— Понятно. Ездил в Курск получать наследство?
— Шутники вы, однако. Все случайно вышло.
— Случайно? Счастливая, конечно, случайность.
Шумов расплылся в улыбке:
— Как посмотреть. Вначале ничего счастливого не было. Я неподрассчитал немного с мобилизацией. Перебрался в Новочеркасск, думал, что Всевеликое без меня обойдется. Ан нет.
Оказалось, меня.
— И что же? — с интересом расспрашивал Техник.
Софи слушала внимательно.
Юрий вежливо улыбался.
— Да что? «Шашки вон! Пики к бедру! Справа по четыре… Рысью марш!..» И в мамонтовский рейд.
Техник снова разлил.
— Ура белым орлам!
Софи поморщилась и пить не стала.
Шумов отметил это, не подав виду.
— И сколько же ты геройствовал?
— Дошел до Ельца.
— А дальше?
— Дальше я вспомнил, что у меня в Курске престарелый, почтенный дядюшка. И я подумал, что грешно не навестить единственного родича.
— И навестил?
— Исполнил христианский долг.
— Короче, вы дезертировали? — спросила Софи.
Шумов смущенно развел руками:
— Можно, конечно, считать и так. Но дядюшка думал иначе. Я застал его, увы, при последнем издыхании, и он был счастлив благословить беспутного племянника перед кончиной. Конечно, война всех делает немного циниками, но я проводил старика со слезами. Мне было жалко его. Честное слово!
— Но наследство, наверно, утешило вас?
Софи посмотрела прямо на Шумова.
— Простите, мадемуазель, если я затронул…
— Вы ничего не затронули. Просто мы по-разному смотрим на некоторые вещи.
— Я чту чужие убеждения.
— А свои? У вас есть свои?
— Мой девиз: «Не сотвори себе кумира».
— Кроме золотого тельца?
— За которым сбежал из Ельца, — рассмеялся Техник.
И Шумов смеялся.
«Лавочник!» — думала Софи брезгливо.
«Идейная», — наблюдал за ней Шумов, «держа улыбку».
Такого рода враги вызывали в нем особого свойства неприязнь. Горячо и непоколебимо убежденный в правоте и справедливости революционного дела, Андрей Шумов просто не мог понять тех, кто защищал неправду и несправедливость не столько из корысти, сколько по убеждению.
«Ну, ладно… Защищай свою собственность, мошну, привилегии, но не подводи базу! Ведь идейным может быть только движение за свободу, за интересы угнетенных. Рука, поднятая на народ, преступна, ибо ею движет не идея, а корысть, выгода, как ни прячь ее в велеречивой софистике…»
Так он думал, так он верил.
Андрей Шумов навсегда отринул жизнь старую не потому, что сам был беден и угнетен. Его лично никто не эксплуатировал, и семья его жила в скромном достатке. Он никогда не завидовал богатым сверстникам, но не мог принять порядок, при котором одни позволяли себе не только обирать других, но и презирать ограбленных, делить людей на низших и высших и выдавать ограниченность и самомнение за убеждения и даже идейность.
И он сразу почувствовал, что эта незнакомая ему женщина способна презирать и презирает тех, кого считает низшими, хотя сейчас, в трактире, она презирала Шумова за то, что тот собирается стать лавочником, то есть пробиться наверх.
Зато Юрий ей понравился.
Софи призналась в этом сразу, потому что не любила хитрить с собой и обладала достаточно ясным умом, чтобы быстро и откровенно разбираться в собственных чувствах.
Правда, она сказала себе:
«Он похож на Мишеля».
Впервые после самоубийства Михаила ей нравился другой человек. В сущности, в этом не было ничего удивительного: время шло, она была молода, а Юрий всегда привлекал женщин. Сочетая внешнюю мужественность с внутренней мягкостью, он притягивал одновременно и силой, и слабостью, соблазняя возможностью покорить эту силу.
«Он из тех чистых, с благородной душой мальчиков, что шли на смерть за наше дело. Он, конечно, смел, и в то же время беспомощен», — думала она, в целом верно оценивая Юрия и в то же время чуть завышая свои оценки под влиянием его обаяния.
Юрию тоже понравилась Софи.
И хотя он тут же оговорился, что дороже Тани, особенно теперь, в ее муках, для него нет и не может быть никого, он все-таки подумал, сравнивая обеих женщин, что при всей заметной решительности характера Софи, наверно, свободна от тех деспотических склонностей, в которых он не раз упрекал Таню.
А Техник смотрел на всех благожелательным, чуть насмешливым взглядом и думал, что, если понадобится, он их убьет, и так скорее всего и будет — убьет, когда каждый сделает предназначенное ему дело.
Думал он беззлобно, потому что считал, что смерть быстрая, верная и особенно неожиданная — благо, ибо мучается и страдает человек при жизни, а не после нее. Почему же не оказать этим людям пустяковую услугу? Все они вызывали в нем снисходительное чувство. Софи была смешна попыткой — какая наивность! — обмануть его. Теперь он уже думал об этом с уверенностью. «Слишком умна!» Юрий, наоборот, несомненно глуп, как был глуп и раньше, сочиняя плохонькие стишки для своей рабоче-крестьянской пассии в гимназическом фартучке. Шумов, возможно, и притворяется глуповатым, его еще нужно рассмотреть прежде чем допустить к делу. Но конец один. И его, Техника, задача по сути техническая. Завершить операцию быстро и без воплей и стонов. Это единственное, что он может для них сделать, и он сделает. Хотя бы во имя приятельских отношений. Ведь никого из них лично он не ненавидит.
И ему захотелось сказать им что-нибудь приятное.
Он взял нож и постучал по бутылке:
— Ахтунг, ахтунг, что по-немецки значит «прошу слова», или даже несколько слов.
Все посмотрели на него.
— Благодарю! Итак, спич, что по-английски…
— Слава, мы все прекрасно понимаем и говорим по-английски, как и на других известных вам языках, — прервала его Софи.
Технику это не понравилось, но он изобразил живейшую радость:
— Это прекрасно. То, что в этой скромной комнате, почти в подвале собрались такие люди, достойно внимания… Всяческого внимания. Я вижу в нашей встрече нечто символическое. И ни в коем случае не случайное, как может показаться на первый взгляд. Да, судьба свела нас не бесцельно. Она зачем-то провела нас невредимыми сквозь чистилище. Зачем? Не знаю. Но, может быть, придет час, и завеса над тайной приоткроется? Как вы думаете, Софи?
— Не думаю, что это произойдет сегодня.
— Я тоже. Судьбу нельзя подгонять. Но кто запретил размышлять над ее намерениями? Может быть, она заметила в нас нечто? Как ты думаешь, Юра?
— Я стоял под дулами красноармейских винтовок и остался, жив. Я верю в судьбу.
— Браво! А ты, Андрей?
— Во всяком случае, в Курске у нее нашлась минутка и для меня.
— Отлично. Это знаки. Но почему именно нам? Я позволю себе предположить. И назову нас последними идеалистами. В век, когда люди предпочли идеалам идеи, мы остались идеалистами. Верно, друзья мои?
— Ваш друг Андрей, кажется, собирается заняться торговлей, — заметила Софи.
— Но разве идеалист обязательно должен быть бедняком? Почему? Я хотел сказать абсолютно иное. Я хотел сказать, что рука судьбы не может протягивать камни. И раз она свела нас, это предвестие награды. Я верю в это. Поверьте и вы! Мы увидим небо в алмазах. Короче, как говорили древние, пер аспера ад астра, что по-русски значит «смело, товарищи, в ногу». Простите меня, Софи. Я кончил.
— Я поняла.
— Жаль. Я не рассчитывал на понимание. Ясность сродни грусти. Оставим же ее до следующего раза. До дна!..
Первыми ушли Юрий и Шумов.
Техник проводил их до двери, вернулся и устало опустился на стул.
— Что скажете, мадам?
— Временами мне хотелось аплодировать.
— Почему же вы сдержали себя?
— Не знала, когда начинать. Вы нагнали такого тумана…
— Мы же ищем людей…
— Вот именно.
— А кто же ищет их днем, да еще с фонарем, как вышеупомянутый древний грек? Не удивительно, что он никого не нашел. Свет отпугивает людей. На свет стремятся только бабочки… и опаляют крылья. Вот в тумане — другое дело…
— И вы нашли?
— Вы же видели.
— Видела.
— Подойдут вам эти люди?
— Офицер, пожалуй, да.
— А купец?
— Откуда он взялся?
— Из зала.
— Его вы не ждали?
— Нет. Он же сказал: это сюрприз.
— Для нас. А для него? Вы хорошо его знаете?
Техник покачал головой:
— Кто в наше время хорошо знает друг друга?
— Вы поверили его байкам про мамонтовский рейд, про дядюшку в Курске?
— Это можно уточнить. Во всяком случае, до войны он богатым не был.
— Но, если сейчас у него в самом деле есть деньги, чем вы его заинтересуете?
— Именно деньгами. Деньги, Софи, это странная штука. Их хватает, только когда их очень мало. Но если они есть, денег всегда недостает. А уж если он мечтает о лавочке…
— Дурацкая мечта.
— Действительно, глупо. Деньги нужно брать и тратить, а не наживать по грошам в лавочке. У меня бы не хватило сил на такое.
Он в самом деле чувствовал усталость.
«Почему люди так утомительны? Нет, пора кончать. Вернее, начинать новую жизнь. Взять это шальное богатство и бежать, бежать… Далеко. Лучше всего в колонии, где нет людей, а есть только слуги и женщины, которых покупаешь на время, и больше никого…»
— Хочу рикшу.
— Что? — не поняла Софи.
Техник провел пальцами по лбу.
— Я хотел сказать, что нам уже не найти извозчика. Час поздний.
— Надеюсь, вы проводите меня?
— Еще бы! Я ведь обещал вам безопасность.
«На какой срок?» — подумала она без волнения.
Все, что происходило и должно было произойти, предусматривалось с самого начала. Важно было только не опоздать, поставить точку первым.
* * *
Юрий и Шумов шли вдвоем.
Было, правда, еще не очень поздно, но темно и безлюдно.
— Ты знаешь, кто он? — спросил Муравьев.
— Техник, — ответил Андрей коротко.
— Как ты узнал?
— Земля слухом полнится.
— Коммерческая тайна?
— Да для кого же это тайна?
— Кто бы мог подумать?.. Когда мы учились, мечтали…
Но Андрей не удивлялся.
В отличие от Юрия для него старая жизнь никогда не была окутана романтическим флером. Он вырос в семье, где отец, почтовый чиновник, не выдержал натиска жизни и пил. Пил, не доводя семью до голода, но часто, переходя от искусственной эйфории к мрачному унынию. Тогда он подолгу и нудно говорил о неблагополучии жизни, о низких качествах человеческой природы, о том, как несправедливо обошлась жизнь с ним лично.
Может быть, он и посеял бы семена «мировой скорби» в душу подрастающего сына, но мальчик больше тянулся к матери, больше прислушивался к ее словам и суждениям. Оба, и отец и мать, участвовали в первой революции, однако отец — временно, увлекшись, как и многие, а мать — по жизненному убеждению, беззаветно и навсегда. Жизнь родителей все больше шла под одной крышей по-разному, тянулась мучительно, пока дети были малы, и прервалась, как только это стало возможно. Мать уехала со старшей дочерью, и Андрей их больше никогда не увидел — и она, и сестра сложили головы в гражданскую, но Шумов верил в материнскую правду, которая была простой и понятной: отвратительна и несправедлива не сама жизнь, а та жизнь, которой заставляли жить людей до революции; отвратительна жизнь старая, но она сгинет, и на развалинах ее из крови и пепла поднимутся сначала ростки, а потом и сильные, мощные побеги новой.
— Техник — безусловно, личность.
Юрий не видел в темноте выражения иронии на лице Шумова, а говорил тот самым обычным тоном.
— Мы виделись не в первый раз.
— О!..
— Ты неправильно понял. К его делам я не имею отношения, но наша первая встреча…
И Юрий рассказал про встречу в поезде.
— Да… Производит впечатление.
— Еще бы! Это тебе не гимназический бал.
— А что же?
— Смелость, риск, решительность — что угодно.
— А по-моему, обыкновенный бандитизм.
— Ну, с точки зрения собственника, человек, изымающий собственность, разумеется, преступник.
— Думаю, что и с точки зрения всех обобранных в поезде. Ты что, анархист? — спросил Шумов.
— Этого еще не хватало!
— Тогда кто же, если не секрет?
— У меня нет догматической платформы.
— Ты служил в Добровольческой армии. Разве это не платформа?
— Я покончил с иллюзиями.
— И приобрел новые?
— Вера в народ не иллюзия.
— Значит, признал Советскую власть?
— Нет. Народ не пойдет за чуждым ему рациональным марксизмом. Он создаст новые общественные устои, самобытные, и формы его борьбы тоже кажутся нам непривычными.
— Какие формы? Разбойничьи?
Юрий возмутился:
— Как живучи предрассудки! Ты просто старорежимный обыватель, буржуа.
— Я ведь говорил о своих планах.
— Оставь, я не верю.
— Почему? Нэп — серьезная политика.
— Мираж! Бесплодная попытка вырваться из тупика, в который попали большевики. Связать свое будущее с их политикой — сущее безумие.
— Выходит, я в тупике, а наш друг Слава-Техник на путях российского возрождения?
— Представь себе. Это парадоксально, но может быть и так.
— Ну, уволь. Лучше уж разориться в торговле, чем получить пулю в очередном налете.
— Как мы все изменились!
— Ну, что ты! Слава только что назвал нас всех идеалистами. Кстати, на что он намекал, как ты думаешь?
— Не знаю, я не понял. А ты думаешь, он намекал?
— Да. Определенно. Какая-то авантюра, я думаю. Он еще вернется к этому разговору, будь уверен.
— Чтобы привлечь нас?
— Как видно. И не бесплатно. Я так понял.
— Однако ты стал подлинно меркантилен, — заметил Юрий.
— Только не в данном случае. Боюсь данайцев, что бы они ни обещали.
— Но речь может идти и о благородном деле.
— И ты откликнешься?
— Смотря о чем речь…
— Ладно, — заключил разговор Шумов, потому что они подошли к освещенному тусклым фонарем перекрестку, где должны были разойтись. — Ладно. Подождем до очередного обращения Техника к народу. А кормят в этом подвале, между прочим, отменно, а?
— Да, конечно. Надеюсь, мы будем видеться, несмотря на разногласия?
— Разумеется. Коммерсант должен быть широк в общении, — заверил Шумов.
Они попрощались вполне дружески и направились в противоположные стороны. Юрий — вверх, в сторону своего дома, а Шумов — по улице, что вела вниз, к домику Пряхиных. Он должен был повидать Максима.
* * *
По прежним годам Шумов помнил, что Максим ложится поздно, и действительно, в комнате, где он жил, светился огонек невидимой за занавеской керосиновой лампы.
Андрей подошел к окну и постучал.
Ночь была душной, и окно раскрыто. Максим откинул занавеску, вгляделся в лицо пришедшего и узнал Шумова.
— Ты зачем?
— Нужно поговорить.
— Поздно уже лясы точить.
— Так лучше.
— Мне прятаться не от кого.
— Так лучше для меня.
— Ну, раз уж пришел… Пошли в сарай. В доме спят уже все.
В сарае Максим чиркнул спичкой, зажег свечу, капнул растопившимся стеарином на верстак, закрепил свечку и стряхнул стружки со старого стула:
— Садись.
Шумов присел.
Максим рассмотрел его с насмешкой.
— Костюмчик-то не испачкай.
— Ничего. Тут чисто.
— Зачем пожаловал? Говори.
— Я от Наума.
— Мне он больше не начальство. Он как друг…
— Гусь свинье не товарищ.
— Зря обижаешь.
— И не думал. Как есть, говорю. Вы, как гуси, шеи задрали и гогочете в самодовольстве. А мне, видно, на роду написано в свинарнике обитать.
— Мы иначе думаем.
— У вас свои головы, у меня своя. Спорить не будем. Так что давай без дискуссии. Говори коротко и без поучений. Лады?
— Хорошо. Возьми назад заявление. Не отступайся от партии, Максим!
Пряхин хмуро покачал головой:
— Плохо вы меня знаете.
— Мы тебя знаем. К другому бы меня не послали.
— А ко мне особенно ходить не нужно было. Тебе тем более. Я тогда сгоряча тебя за нэпмана принял. Верней, сдуру. Ты, конечно, на задании. Чего ж шляешься неосторожно?
— О задании не будем…
Максим усмехнулся:
— Уже не доверяете?
— Максим! Ты меня в революцию ввел.
Сказано было в волнении и точно только в том смысле, что именно Пряхин поручился за Андрея в те трудные дни восемнадцатого года, когда пришлось создавать подполье. Однако «ввести» в революцию, да еще в одночасье, конечно, нельзя. Это всегда собственный, выстраданный умом и сердцем путь, и он начался для Шумова давно, можно сказать, с детства…
Разумеется, на всяком пути свои вехи, встречи, которые помогают не сбиться, а иногда и спрямить дорогу. В начале пути Андрея была мать. Нет, она не взяла за руку и не повела, больше того, она вынуждена была оставить его с отцом, от которого он еще почти мальчишкой услыхал о революции много несправедливого, а о матери — злого, уничижительного. Но у Андрея, как и у многих рано развившихся детей, складывался свой, независимый взгляд на родителей, и он был уверен, что мать не могла поступать плохо, и если она осталась в революции, а отец ушел., отступил, то права она. Он остро воспринимал ее человеческие достоинства и слабости отца, хотя редко выражал это в спорах. Ему не о чем было спорить.
А отец был готов спорить с каждым. Наверно, он вел заочный спор с уехавшей женой, а может быть, и вечный спор с самим собой, с преданными идеалами, с затаившимся глубоко внутри сомнением в своей правоте, которая на словах казалась глубоко обоснованной, почти несомненной истиной. Однако лишь «почти». Иначе он вряд ли бы так часто и однообразно повторял одно и то же.
— Утопия, — говорил он подростку-сыну, глядя поверх него, будто видя за ним еще одного слушателя, — красивая мечта. Лучше обратись в глубины души человеческой и там увидишь печальную истину; суждены нам благие порывы…
Однажды он попытался развить любимую тему в присутствии Максима, а вернее, в прямом к нему обращении.
Максим занес книгу. Забежал на минутку и стоял, уже прощаясь, в дверях маленькой гостиной, а отец, сидя в халате за круглым столиком, наливал из графинчика в прозрачную стопку.
— До свиданья, юноша. Мы всегда, так сказать, рады… Мой сын и я… Я признателен за ту опеку… — Он решил, что неудачно выбрал слово, и поправился: — Своего рода опеку, защиту, если хотите, покровительство, которое вы оказываете Андрею. Я вижу, у вас развито чувство справедливости. Не так ли?
Максим пожал плечами.
— А… Вы находите это чувство естественным? Увы, оно, скорее, исключение… Разве можно представить себе жизнь справедливой?
— Можно.
— Браво! Еще один идеалист. И вам, конечно, не по душе жизнь нынешняя?
— Да так, как мы живем, и жить не стоит, — сказал Максим.
— О… Почему, однако? Насколько я понимаю, в вашем положении вы уже многого достигли. У вас полезная профессия, вы одеты, сыты.
— Верно, — кивнул Пряхин.
— Вот видите. А вы только выходите в люди. Вы еще многого можете достичь. У вас может быть своя мастерская, даже небольшое предприятие…
— Чтоб народ эксплуатировать?
— Вы и такое слово знаете? Вычитали?
— Шкурой постиг… Когда под верстаком спал на стружках.
— Понимаю. В ученье. Зато вы своим ученикам создадите условия более человеческие. Это, кстати, выгодно. Они работать лучше будут. Взаимовыгодно.
Довольный своей мыслью, отец проглотил водку.
А Максиму мысль не понравилась.
— И волки сыты, и овцы целы?
— Разве это плохо?
— Спасибо. Волком быть не желаю.
— Ха-ха-ха… — рассмеялся Шумов-старший. — Неужели овцой лучше?
— Человеком лучше.
Отец быстро наполнил стопку.
— Ну, это еще вопрос. Это метафизика. А на практике проще. Или вы волк, или овца. Третьего не дано. Так природа… ха-ха… с человеком распорядилась. А посему, молодой человек, ваше здоровье. Желаю вам…
— Волчьей доли?
— Однако вы полемист. Желаю вам не испытать разочарований.
— Не нужно, папа, — попросил Андрей. Он приткнулся на углу дивана. Ему было стыдно за отца.
— Не нужно? Хорошо, хорошо… Почему только люди так не выносят правды? Почему витают в облаках? Почему не извлекают очевидных уроков!..
— Каких уроков? — спросил Максим, не привыкший отдавать последнее слово в споре.
Отец скользнул взглядом по принесенной им книге.
— Это что? Гюго? Прекрасная книга. Поучительный урок. Сколько крови пролилось! А потом! Термидор, Бонапарт, сожженная Москва, обглоданные диким зверьем замерзшие трупы в русских лесах и, наконец, торжествующий буржуа, поощряемый королевским призывом «обогащайтесь!». Вот кому прокладывают путь идеалисты…
Шумов вдруг вспомнил этот разговор, мучительную для него сцену, ссутулившегося отца в заношенном халате и Максима напротив — ладного, крепкого, убежденного трудового парня. Каждое слово, сказанное ими, будто пересекало бездонную пропасть, и Андрей был на той стороне, где стоял Максим. Еще одна веха в пути.
— Урок, конечно, полезный. Нужно не идеалистом быть, а сознательным борцом.
Именно таким и видел его всегда Андрей, кое-чего, однако, не замечавший. Например, что далеко не сразу разобрался Пряхин в революционных лозунгах различных партий. Наверно, этому мешало само его положение человека хотя и рабочего, но с организованным пролетариатом непосредственно не связанного. К большевикам он примкнул только на фронте, окончательно разочаровавшись в оборончестве. Но, когда примкнул, сразу завоевал авторитет решительностью и смелостью. В подполье он был человек незаменимый, с ним считались, слово его звучало веско. Потому именно к Пряхину обратился Наум:
— Максим! Мы тут присматриваемся к одному пареньку; правда, он из гимназистов, но к нам тянется всерьез.
— Гимназист? — переспросил Пряхин неодобрительно.
Наум улыбнулся.
— Между прочим, он на тебя ссылается. Его фамилия Шумов.
— Андрей? — сразу сменил тон Максим.
— Да, Андрей Шумов.
— Этот не подведет.
Сказал, как резолюцию наложил.
Подписано. Точка.
Так «ввел» он Андрея в революцию, и мог ли тот думать, что перекинется вдруг мостик через непроходимую пропасть, разделявшую тогда двух ни в чем не похожих людей, отца и Максима, и даже слова похожие прозвучат: Максимовы о «буржуйских лавках» с отцовскими о «торжествующем буржуа», которому прокладывают путь идеалисты, перекликнутся…
Но все-таки слова есть только слова, а были же и дела…
Вспомнилось…
Девятнадцатый. Дягилев провалил многих. Решили расправы над товарищами не допустить, вызволить до суда, приговор которого был предрешен.
Содержались арестованные в здании бывшего полицейского участка, где при царе еще довелось побывать Максиму — был задержан по подозрению, — и он хорошо запомнил внутреннее расположение.
Нанося мягким толстым карандашом, которым обычно пользуются плотники, широкие линии на большой бумажный лист, Максим пояснял:
— Кордегардия вот здесь. Это выход во двор, куда арестантов на прогулку выводят. Стена, понятно, капитальная.
— Ворота обиты листовым железом, — заметил Наум.
— Точно. Но отворяются.
— Сезам, отворись?
О Сезаме Максим не слыхал, но сказал твердо:
— Обойдемся без Сезама. Раз в неделю они штыб во двор завозят, арестованных выгоняют разгружать, засыпать в котельную.
Наум сразу понял.
— Это заслуживает внимания.
Обсуждали, однако, долго. Все согласились, что успех зависит от того, удастся ли развернуть подводу так, чтобы охрана не смогла закрыть ворота. Иначе — ловушка во дворе.
— Это я беру на себя, — предложил Максим безапелляционно.
Приняли без возражений.
Была еще одна деталь.
Требовалось вовремя дать знать заключенным товарищам, что все идет по плану. Сам план предполагалось передать в тюрьму заблаговременно. Задумано было так. Первая подвода въезжает во двор, а вторая задерживается, пока не выведут арестованных, и только тогда появляется. Возчик — Максим. Он блокирует ворота, заключенные нападают на охрану, с улицы врывается боевая группа. Но люди во дворе должны знать, что за стеной все идет по плану.
— Они должны получить сигнал, подтверждающий нашу готовность, — сказал Наум.
— Шарик запустим, — откликнулся Максим, как о давно решенном.
— Какой шарик?
— Обыкновенный. Надувной. Их на Соборной продают сколько хочешь.
— Ну, и что?
— Просто. — Пряхин кивнул в сторону Шумова: — Вот он с барышней и с шариком будет по улице прогуливаться. Когда увидит нас с подводами — значит, порядок, не перехватили. Шарик выпустит, он над стеной подымется. Со двора хорошо видно.
Наум засомневался.
— Не легкомысленно ли?
— Проверено.
— Кем?
— Революционерами, — ушел от прямого ответа Пряхин.
Наум почесал переносицу.
— Мне кажется, я где-то читал такое.
— У Кропоткина, — подсказал Шумов. — В воспоминаниях. Он там свой побег описал.
— Ну, а если и Кропоткин? Анархист, скажете? — набычился Максим.
— При чем тут анархизм? Это же не идейные разногласия…
— Вот именно. Он вообще старик башковитый. И о справедливости хорошо писал.
Пряхин был доволен. И за себя, и за Кропоткина…
День этот Шумову запомнился. Говоря откровенно, он очень волновался, боялся за успех, когда с подчеркнуто небрежным видом дожидался на улице, держа за ниточку ужасно нелепый шарик. Все время казалось, что шарик не взлетит или, того хуже, порыв ветра подхватит и унесет его в другую сторону…
Но вот по булыжнику застучали неторопливо копыта лошадей-тяжеловозов. Максим с вожжами в руке шел рядом, весь в угольной пыли, скрывавшей лицо черной маской. Светлым глазом он подмигнул. Андрею, не поворачивая головы.
Шумов разжал влажные пальцы, и маленький аэростат послушно поплыл вверх, поднялся над стеной. Ветерок гнал его туда, куда и было нужно, в сторону двора.
Потом была короткая схватка. Во всеобщей суматохе один Пряхин, казалось, совершенно спокойно держал под уздцы взволновавшихся лошадей с «застрявшей» в воротах подводой.
— Ах ты, мать твою… — орал в бешенстве офицер-охранник, размахивая наганом перед носом Максима. — Сдай назад! Убью подлеца.
— Вы ж видите, ваше благородие… Коней еле держу, испуг у них от пальбы.
— Сволочь!
— Виноват.
— Освободи ворота!
И он выстрелил в ярости. Но не в Максима, а в воздух. И Пряхин воспользовался выстрелом, дернул поводья так, что лошади сделали рывок в сторону и подвода опрокинулась, окончательно перекрыв подворотню, которую уже миновали бежавшие товарищи. Рывком перескочив кучу с рассыпавшимся мелким углем, Максим бросился за ними следом. Теперь уже офицер выстрелил в него, но промахнулся…
Потом уже Андрей узнал, что у самого Пряхина никакого оружия не было.
— Вот вам и князь Кропоткин, — говорил Максим, смеясь и намыливая черно-серое лицо, отфыркиваясь сквозь темную пену.
Шутил. А анархическое что-то в душе всегда жило.
Но главное-то было революционным…
— Было, — словно нехотя подтверждая, произнес Пряхин.
Прозвучало, как ответ на мысли Шумова.
— Что? — переспросил тот.
— Ты сказал, что я тебя в революцию ввел, — напомнил Максим. — А я говорю: было…
— Говоришь так, будто сожалеешь… — Он хотел добавить: «о революционном прошлом», но не решился, потому что все еще надеялся переубедить Максима.
— Почему сожалею? Ты парень честный, служи.
— А ты?
— Я не буду.
— Не понимаю.
— Чего тут непонятного?.. Ты там на месте. Не обижайся, Андрей, ты, конечно, и башковитый, и учился поболе моего, и читал книжек много, а все же ты меня поуже.
— В каком смысле?
— Ну, как тебе сказать… Не глупей, не глупей, а уже. Ты службой живешь, программой, уставом, приказом. А я перед совестью в ответе.
— Спасибо.
— Да ты не лезь в бутылку. Что я могу поделать, если я за всю жизнь болею.
— Я тоже. За новую.
— Вот-вот… И я не за старую. Только я так понимаю, что жизнь совсем новая никогда не бывает. Вот если бы все старые люди в один день пропали бы, испарились куда, а взамен совсем другие возникли, тогда б и жизнь была новая. А так она объявлена новая, а на самом деле середина-наполовину.
— Что же тут удивительного? Процесс закономерный — новое возникает в недрах старого, но оно растет, расширяется. Сегодня его меньше, чем завтра, но завтра-то больше будет! Вспомни, сколько в партии людей было перед Октябрем. А сейчас?
— Сейчас, если поштучно пересчитать, то, конечно, больше. Но все ли они новые? Вот в чем вопрос, друг ты мой ситцевый!
— Путаник ты, Максим.
Неожиданно тот согласился:
— А то как же? Вы узлы, как Александр Македонский, шашками рубите, а я распутать пытаюсь. Своим умом дойти. А ум чем проверишь? Одной совестью.
Шумов попросил тихо, повторил:
— Забери заявление, Максим. Не ставь свою совесть выше партийной.
— Против партии я не иду.
Он тоже ответил тихо и замолчал, задумался, глядя на медленно таявшую свечу.
Шумов обрадовался. Ему показалось, что разговор налаживается, и он решил еще больше смягчить остроту.
— Я сегодня видел Техника.
— Значит, на него нацелился?
— Мешает он людям жить.
— Доверие проявляешь?
Андрей ощутил холодок.
— Зачем ты так? Не о секретах речь. Я хотел спросить о твоей сестре.
— Она-то при чем?
— С Техником был один мой старый знакомый. Я помню, он был влюблен в вашу Таню.
— Муравьев?
— Да.
— Неужели он в банде?
— Нет. Но может оказаться. А что, между ними еще не все порвано?
— Ребенок у нее.
— Ребенок?..
— Был, — поправился Максим быстро. — Умер. А как они сейчас, не знаю.
— Узнай. Этот Муравьев может глупостей наделать.
— Вот за это спасибо. Он недавно из плена вернулся, я слышал. Простила его Советская власть. Но как волка ни корми, а он все в лес смотрит. А ты про новое толкуешь!
— Я о процессе говорю.
— А я о людях. Помнишь, Андрей, я тебе рассказывал, как родственничек мой родной меня в зимней степи разул? Когда меня в город в ученье направили. Помнишь?
— Помню.
— Жив и здоров. И не советский, не кадетский. Как ты из него нового человека делать будешь, а?
— Таких всегда приструнить можно.
— Приструнить! А башку переделать можно? Черта лысого! — крикнул Максим, — Встретились мы с ним днями, так знаешь, что он мне сказал? С усмешечкой. Ты, говорит, и до революции с фуганком да рубанком, и сейчас. Что же тебе эта революция дала?
— Выпад контрреволюционный.
— Что выпад? У него три сынка, между прочим. Все яблочки от яблони. И их приструнишь?
— Если необходимо…
— Будь уверен. Только сколько же нашей чеке существовать придется, пока всех паразитов приструнишь?
— Вот именно! А ты уходишь.
— Ухожу. Потому что считаю: процесс процессом, но, если сорняк вскармливать, никакой процесс не поможет.
— Кто вскармливает? Кого?
— Нэпмана.
— Ну, уж позволь. Мы нэпмана не вскармливаем. Мы его заставим народ кормить.
— Сами не можем?
— Сможем., Но люди устали от нужды, хотят жить лучше.
— Слышал. И думал. И думаю об этом день и ночь. Что это значит — жить лучше?
— Это понятно.
— Тебе понятно, а мне нет. Лучше, чем кто, жить?
— Лучше, чем сейчас живем. При чем тут «кто»?
— Связь прямая. На словах только гладко. А на деле я буду лучше, чем ты, а третий лучше, чем мы оба. Вот куда ваша новая политика приведет. Чего в ней только нового, вот что я никак понять не могу.
— Это тоже выпад. Левацкий. По-твоему, уравниловка нужна?
— Совесть нужна. Осознать нужно, что не имуществом человек жив. Что значит улучшение обещать? К животному инстинкту обращаемся, а не к сознательности. Потерпите, мол, скоро лучше будет, потом еще лучше. А до каких пор? Ведь дальше такого улучшения захочется, — что хоть кишки вон, а улучши!
— Максим, это словесная эквилибристика.
— Что?
— Ты за деревьями леса не видишь.
— Нет! Я в корень смотрю. У меня, когда тот дядька раздевал, что в голове было? Обида, злость. Личная. По-ребячьи, понятно, рассуждал. А нужно было перед фактом устрашиться. Как же это родственник безвинного мальчишку-бедняка последнего достояния лишает? Ведь он любого капиталиста хуже, который чужих людей обездоливает. И люди те не на глазах, а бухгалтерия, прибавочная стоимость… А тут живой пацан, родня! Что ж у него в душе там? На что же это человек способен?
— Какая тут связь с новой экономической политикой?
— Не видишь?
— Не вижу. А ты что видишь?
— Микроба. Не у одних буржуев душа заражена. Микроб этот вездесущий. И с Врангелем за моря не отбыл. Тут остался, и мы его теперь сами разводим. Жадность и зависть — вот что ваш нэп означает. Одни обогащаться будут, другие им завидовать. И не говори, что мера эта временная. Это пример. Пример того, что и при социализме люди могут по-разному жить. Не с такого новую жизнь начинать нужно.
— Со всеобщей бедности?
— Не передергивай. Не за бедность мы с тобой в гражданскую боролись. Но что вообще человеку нужно? Крыша над головой, рубаха чистая, штаны нелатаные, ну и чтоб сыт был, конечно. Хлеба дай. Больше двух фунтов не съест. Мяса дай. Фунта хватит. Картошки, капусты, рыбы… Чтоб ел по-человечески, а не чревоугодничал в ресторане. Или вы сами туда хотите? Где пожирнее да повкуснее?
— Да ты не отвечаешь за свои слова!
— Отвечаю. И написал все в заявлении. Подписывайте и точка!
— Опомнись, Максим! Это непоправимая ошибка. Ты ничего не понял в нэпе. Я тебе как товарищ. Я же друг твой.
— Буржуи недорезанные друзья вам теперь.
— Замолчи! За такие слова…
— Что? В чека? Пролетария в чека, а буржуя в магазин?
— Бланкист!
— Термидорианцы!..
Вот такой тяжкий получился, а точнее, не получился разговор, и каждый остался в своей правоте, и будто забылось, как недавно совсем рядом шли на смерть за общее дело, и сорвались горячие слова «бланкист!», «термидорианцы!», которые в то бурное время звучали сильнее и страшнее многих других, придуманных, чтобы оскорбить человека.
А потом много лет не было у обоих ни потребности, ни возможности ни говорить, ни спорить. И только через два десятилетия свела их и расставила все по местам Великая война за Отечество…
* * *
Последнее время Самойлович, тот самый нэпман, который в кабинете Наума Миндлина старался втолковать, что новой власти стоило бы поучиться отношению с торговцами у царского градоначальника, был не в духе. Его заметно обеспокоила осведомленность Наума о финансовых махинациях, и страшила возможность налоговых санкций в то время, как торговля шла вяло. Думая о Миндлине и очень ясно высказанных им предостережениях, Самойлович говорил, привалившись животом к прилавку, единственному покупателю, детскому врачу Гросману:
— Вот вы, Юлий Борисович, ученый человек. Вы учились в Европе. Так вы мне скажите, не много ли власти забрали сейчас евреи?
Гросман не любил вопросов, поставленных в такой прямолинейной форме. Вопрос даже попахивал провокацией, и, если бы доктор не знал Самойловича много лет, он просто уклонился бы от ответа. Но на этот раз он только улыбнулся слегка и сказал осторожно:
— А вы так считаете?
— Я так считаю, а они тем временем считают мои деньги.
— Что поделаешь! Государству всегда нужны деньги. Как и частным лицам, между прочим.
— Тут я с вами согласен. Я даже думаю, что и Ротшильду вечно не хватает. Но у Ротшильда свои заботы, а у меня свои. Я могу вылететь в трубу. И все потому, что политики не понимают смысла коммерции. Ну, хорошо, пусть это будет граф или князь. Но у нас уже нету графов! А что мы имеем? Я сам читал в журнале — при белых, конечно, — что Троцкий в наступлении бросал красноармейцам золотые часы! Вы можете себе представить! Вы слышали такое?
— Да, я помню. Он подражал русскому генералу, который бросал Георгиевские кресты в бою с Наполеоном.
— Ха! Вы только подумайте — великий полководец из черты оседлости! Конечно, можно и одуреть. Но, между прочим, что бросал генерал? Кресты, которые царь специально изготовил на этот случай. А что бросал Троцкий? Часы, конфискованные у буржуазии, то есть, между прочим, у нас с вами. Вы не представляете, сколько у меня отняли часов за эти годы! Последние совсем недавно, в поезде.
— Но это же сделали бандиты!
— Да какая мне разница, кто у меня отнимает! А если и бандиты, так куда смотрит власть?
Гросман покачал головой.
— Вы говорите опасные вещи, Самойлович.
— Ничего. Я читаю газеты. С этим завинчиванием гаек номера уже не проходят.
— Что с вами, Самойлович? Почему вы так недовольны властью? Насколько я помню, вы ведь всегда уживались с властями.
— Да! Я уживался. Я даже так уживался, что умные люди меня всегда уважали. И при царе, и потом… Меня даже погромщики предупреждали, когда начнется погром. Другим головы пробивали, а мне не разбили ни разу даже витрину. Потому что меня уважали. А этот золотушный мальчишка, которому я приносил на праздники конфеты, теперь держит меня за горло и грозится придушить! Они, видите ли, хотят делать мировую революцию за мой счет!
— О ком вы, Самойлович?
— О ком же, как не об этом мальчишке, Наумчике. Он теперь важная птица.
— А… вот вы о ком!
— Вот именно. Вы только подумайте, доктор! Им все мало. Они убили государя, прогнали Временное правительство, побили всех генералов и даже адмирала Колчака. Они запугали Антанту… А теперь, когда вроде бы наступила жизнь… конечно, не та, не настоящая, но хоть какая-то жизнь, и когда я могу быть полезен, они говорят мне: ладно, принеси нам пользу, а мы у тебя все отберем и выкинем на помойку! Кому говорят? Мне! А? Как вам это нравится? Нет! Я такого над собой не потерплю!
— Но что вы можете сделать, Самойлович? Всякая власть от бога.
— И вы думаете, бог назначил Наумчика навечно?
— Об этом я ничего не знаю.
— А я знаю, что их даже бандиты не боятся. Я же сам видел, как этот Техник прогуливался по вагонам. Все сидели, как мыши. Между прочим, у него большая сила.
— Лучше держаться от таких людей подальше..
Самойлович понизил голос:
— Мне говорили, что недавно они собрали свое собрание и решили там показать этой власти, чего она стоит. И они еще покажут. Вы слышите, доктор!
— Я ничего не слышу и вам не советую такое слушать.
— А вы бы послушали, что мне говорил Наумчик.
— Ах, оставьте его, Самойлович. Грех вам. Еврей не должен желать зла еврею.
— Почему же он мне желает?
Гросман вздохнул:
— В священной книге сказано: терпеливый лучше высокомерного.
И, забрав покупку, доктор вышел из магазина.
* * *
По странному совпадению эти же слова произнес Техник на том самом «собрании», о котором говорил Самойлович и которое в самом деле состоялось и могло бы показаться нелепым политическим анекдотом, если бы за фарсовой видимостью не скрывались вполне реальные корыстные побуждения жестоких и предчувствовавших близкий и неизбежный конец людей.
Происходило «собрание» в роще, где когда-то возникла любовь Тани и Юрия. Теперь там было запущено и пустынно. Люди не только давно перестали заботиться о некогда ухоженной роще, но и появляться там остерегались — место пользовалось дурной славой и не зря.
И хотя бандиты выставили в зарослях на окраинах своего рода сторожевое охранение, играло оно скорее роль символическую, нечто вроде почетного караула по случаю встречи вожаков.
Главные лица собрались и расположились на уютной полянке, на ковре вокруг широкой скатерти, которую вполне можно было принять за сказочную скатерть-самобранку, столько громоздилось на ней выпивки и закуски в дорогой посуде. Впрочем, ничего сказочного в этом не было — продукты и бутылки, первые плоды нэпманского изобилия, были вполне легально закуплены и привезены в рощу на извозчике.
Икра, балыки, окорок, колбасы, телятина и прочее вперемежку с гранеными штофами, зелеными бутылками, хрустальными бокалами и серебряными стопками призваны были удовлетворить разнообразные вкусы достаточно разных собравшихся здесь людей. Так, аккуратный, тщательно причесанный Техник, в пиджаке, с галстуком, ничем не походил на экзотического Бессмертного, одного из самых шумных и дерзких налетчиков. Он был одет в красную косоворотку, черные кудри расчесывал только пятерней и время от времени удалял пыль кружевным носовым платком с празднично блестевших лакированных сапог.
Как все знали, в карманах и за пазухой Бессмертный всегда носил три пистолета и ручную гранату. Поэтому Техник, у которого, кроме пистолета под мышкой на специально сшитой портупее, ничего не было, сразу же предложил:
— Послушай, Бессмертный, чтобы я не портил себе аппетит, отдай свою лимонку подержать кому-нибудь из ребят, кто подальше.
Бессмертный хохотнул:
— А мне с ней естся веселее.
Техник посмотрел серьезно.
— Однако нужно и общество уважать.
— Ладно, уважу, — уступил Бессмертный. — На, подержи, — сказал он молчаливому верзиле. — Только дальше чем на бросок не удаляйся.
Лишенный чувства юмора исполнительный верзила так и сделал, взял гранату и расположился поодаль.
— Теперь можно выпить и закусить.
Выпили для затравки.
— Какие будут предложения по повестке дня? — спросил Техник и посмотрел на Бессмертного.
— Еще чего… Об чем нужно, об том и потолкуем.
— Прекрасно. Тогда сформулируем повестку так: новая экономическая политика и наши очередные задачи — первый вопрос. Второй — разное. По первому вопросу собираюсь доложить я. Возражений нет?
Возражений не было.
— Перехожу к изложению. Мы, свободные люди России, до сих пор занимали одинаковую позицию по отношению ко всем властям. Если можно сказать, мы были к ним снисходительны. Мы говорили: «Кесарево — кесарю», — и довольствовались, в основном, экспроприацией нетрудовой собственности частных лиц. Мы проявляли к властям понимание и терпение, — ибо терпеливый лучше высокомерного. Мы не брали лишнего. Мы брали лишь то…
— …что удавалось взять, — хмыкнул Бессмертный и прихлебнул из фужера смесь водки с шипучим, которая, по его мнению, хорошо утоляла жажду в жаркое время года.
Техник посмотрел на него осуждающе.
— Вернемся к нашим баранам.
— Баранов стричь нужно, — снова перебил Бессмертный.
На этот раз «докладчик» кивнул согласно:
— Да, проблема стричь или не стричь перед нами не стоит. Мы не спрашиваем: «Ту би ор нот ту би?», как выражались английские феодалы. Мы смело говорим: «Стричь!» Однако как стричь баранов, если пастухи с нами не согласны?
— Темно говоришь, Техник.
Это сказал бандит по прозвищу Сажень — слово произносилось в данном случае в мужском роде, — высокий, болезненно худой и моложавый на вид человек, хотя впервые судим был и приговорен к каторге еще царским судом. Дело было уголовное, но Сажень считал себя идейным экспроприатором и не одобрял терминов типа «банда» или «грабеж». Он, разумеется, понимал, куда ведет свою мысль Техник, но предпочел бы услышать ее иначе изложенной.
— Прошу прощения! — согласился Техник. — Я всегда сторонник ясности. Уточняю. На наших глазах происходит возмутительное политическое явление — возрождение частного капитала, то есть эксплуататоров народа под охраной и с поддержкой власти. Что же нам делать в сложившейся обстановке? До сих пор мы старались сохранять по отношению к власти известный нейтралитет. За некоторыми исключениями, к сожалению…
И он посмотрел на Полиглота.
Человек с таким интеллигентным прозвищем, истинного смысла которого и сам не понимал, даже из родного языка знал, кажется, не больше полуторы сотни слов, во всяком случае, вполне обходился ими. Прозвал его Полиглотом сам Техник. На вопрос, что это значит, ответил так:
— «Поли» по-гречески «много». А «глот»— сам понимаешь. Любишь большие куски глотать, значит, Полиглот. Ферштейн?
Полиглот разъяснение принял и даже втайне кличкой гордился.
Обладая мизерным запасом слов, Полиглот, естественно, не был разговорчивым человеком. Каким он представлял окружающий мир, можно было лишь догадываться, но то, что убийство в этом мире является естественной и необходимой константой, у всех, кто его знал, сомнений не вызывало.
Уже с четырнадцатого года, когда он дезертировал из армии, был пойман, судим, бежал, скрывался, грабил, убивал и находился вне закона при всех властях, Полиглот усвоил пещерный образ жизни, бандитизм даже не был для него средством обогащения, а лишь единственно возможной формой существования.
Во время последнего его налета на подсобное хозяйство мыловаренного завода без всякой необходимости были убиты семь человек, в том числе трое безоружных красноармейцев, любителей молодой картошки. Картошка досталась Полиглоту, и это было все, чем разжился он в хозяйстве.
На убийство красноармейцев и намекал Техник.
Но Полиглот его не понял. Он отрезал большой кусок окорока и жевал с удовольствием.
Зато чахоточного Саженя лихорадила активность.
— Всякая власть рано или поздно выступает в защиту эксплуататоров. Большевики не исключение, и мы с ними не обязаны считаться!
— О чем вы толкуете? — спросил Бессмертный в недоумении, вытирая рот и черные усы тем же кружевным платком, которым стряхивал пыль с сапог. — Кто хозяева в городе — мы или они! Вот что показать нужно.
— Об этом и речь, — сказал Техник.
— Какая речь? Нечего и разговаривать.
— Мы вечно непримиримый народ! — крикнул Сажень сквозь кашель. — А они? Узурпаторы!
И пещерный Полиглот, и «идейный» Сажень были одинаково презираемы Техником. Чуть выше он оценивал Бессмертного, агрессивного дурака, но с некоторой хитринкой. Кроме того, он очень хорошо стрелял, и потому Техник в опасных случаях держал его постоянно под рукой. Именно Бессмертный шел за ним следом по вагонам на станции Холмы. Немного раздражала Техника только нескромная, по его мнению, кличка бандита. Но именно в этом он и ошибался. Бессмертный была подлинная фамилия, которую бандит сознательно выдавал за кличку, потому что лучшей, при своем тщеславии, и придумать не мог.
Но в целом в смертельной игре, которую вел Техник, люди, сидевшие сейчас с ним на поляне, были лишь картами разной значимости, цена которых могла и падать, и возрастать, переходя временно в козыри. Однако в общем, в интересах выигрыша он всегда был готов пожертвовать каждой из них, считая игроком одного себя и переоценивая собственную способность выиграть, что было равноценно понятию выжить.
Вот и сейчас, сидя в довольно неудобной позе на дорогом ковре и пробуя разного рода яства, он прикидывал, как сыграть получше, сохранить или сбросить сомнительные карты.
С некоторых пор сообщники все больше обременяли Техника. Он хорошо знал, что единственной их целью было по-прежнему грабить и убивать — ничего другого они не умели и не желали, — а так как до сих пор разбойничали почти беспрепятственно, то и в будущем не видели иной жизни и иных занятий. Они только хотели убрать встающие на пути помехи, и одной из помех, которая в кроваво-пьяном исступлении представлялась им вполне устранимой, видели они и Советскую власть, победившую в многолетней борьбе с генералами, армиями и целыми государствами.
Это беспредельное безумие давно уже беспокоило Техника, и одно время он собирался сделать все, чтобы созвать маниакальные замыслы, которые могли только приблизить неизбежную погибель, но теперь, после встречи с Софи, поверив в возможность выйти из игры, сорвав банк, он задумался, посмотрев на дело совсем иначе, под другим углом зрения.
Непроизвольно проведя пальцами правой руки над левой, будто перебирая собранные веером карты, Техник сказал:
— Интересно говорите.
Наступило незапланированное молчание, ибо все, зная Техника как человека осторожного, ожидали возражений своей решимости и потому приняли сначала поощрительные слова за насмешку, почему и умолкли, не зная, что говорить.
Жестокий к беззащитным Полиглот вообще побаивался Техника, «теоретик» Сажень, готовившийся к длительному спору, просто растерялся. Бессмертный потянулся к фужеру, пробормотав:
— Вот и я…
— Что — ты?
— Дело серьезное, треба разжуваты, — схитрил Бессмертный.
— Что значит в переводе «промочить горло», — поддержал Техник.
Такая мысль была и понятной, и бесспорной.
Полиглот прошелся штофом по серебряным чаркам.
Чарки были внутри позолочены. Падая из штофа на дно, жидкость вспыхивала на солнце маленькими алыми огоньками. И эти тонкие струйки напомнили Технику совсем другой, непрерывный поток, вращающий мельничное колесо на дальнем хуторе, где жили и учили детей его бабка и дед и где бывал он с отцом и матерью совсем маленьким, когда верят в волшебников и колдунов.
Колдуном считали и мельника и говорили, что он видит в потоке падающей на колесо воды то, что не дано увидеть другим людям, — их будущее и особенно то страшное, чему надлежит с ними непременно случиться.
И еще говорили, что, кроме мельника, такое же могут увидеть дети. И потому он вместе с хуторскими однолетками подолгу простаивал у мельничного колеса, не отрывая глаз от падающей воды.
Смотрели, смотрели и дождались. Произошло однажды такое, что перепугало, хоть и на короткое время, потому что случай сразу же разъяснился и оказался шуткой и чепухой… Самым страшным считалось увидеть в чистой стремительной воде кровь. И вдруг она появилась. Мелькнуло яркое, красное, и все замерли, пока хохот сверху не вывел ребят из оцепенения. Смеялся старший сын мельника, который только что зарубил петуха и сунул его шею в поток.
И хотя все разъяснилось самым неволшебным образом, маленькому Славе долго еще снилась кровавая струйка в серебряном водопаде, пока другие, городские, чудеса — биплан, паривший над переполненными трибунами ипподрома, поезд, мчавшийся с белого полотна в темный зал электробиографа, окутанная сизым дымом коляска без лошадей, перекатывающаяся толстыми шинами по булыжникам мостовой, и другие чудеса науки, щедро обрушившиеся на людей в начале века, — не вытеснили призрачное видение, но вот, как оказалось, не навсегда.
Он вспомнил и вздрогнул невольно, но тут же заметил кровоточащий порез на пальце Полиглота, неловко сработавшего ножом, стараясь отхватить кусок окорока побольше.
— Чего ты? Порезался, — сказал Полиглот, когда Техник инстинктивно отдернул чарку. — Брезгуешь?
Техник протянул руку со стопкой.
— Вот еще! Нам ли кровью брезговать… Мало мы ее повидали?
— А еще больше проливали, — добавил Бессмертный.
— Верно подмечено. Так о чем разговор! Ваше здоровье, братья-разбойники!
И первым, с несвойственной ему поспешностью; Техник опрокинул стопку.
— Пей мою кровушку, — пошутил Полиглот.
— «Зачем я хлебнул эту грязную кровь? Сдают нервы? Да, многоуважаемый сэр, а по-русски Станислав Викентьевич, кажется, Софи нашла меня вовремя. Нужно брать безделушки и уходить. Но действовать продуманно, очень продуманно. Прежде всего, отвести глаза чекистам. Подставить им эту шваль.
Шваль хочет набить себе цену — пусть подставляет голову. Пусть… В конце концов, я только умою руки».
— Итак, господа, ставки сделаны. Ваше единодушное мнение понятно. Приступим к делу. Какие будут предложения?
— Что еще? — спросил Полиглот, всегда туго понимавший витиевато-ироничные высказывания Техника.
— Я спрашиваю, что будем делать? Захватим город? Объявим его порто-франко? Провозгласим Бессмертного пожизненным президентом? Все это, конечно, замечательно, но слишком грандиозно. Может быть, будут другие, более простые предложения?
— Теракт, — изрек Сажень мрачно.
— Записано. Кто следующий?
— Я бы устроил им мощный бэмц, — сказал Бессмертный.
— Конкретно?
— С иллюминацией и фейерверком.
— Нападение на госучреждение со стрельбой и поджогом?
— Почему бы и нет?
— Внесено в протокол. Ваша очередь, почтенный Полиглот.
— Давить гадов надо.
— Коротко и ясно.
— А чего еще…
— Подвожу итоги. Нужно, чтобы они почувствовали.
— Прочувствовали! — поправил Бессмертный.
— Поправка принята. Что же мы имеем? Наш немногословный Полиглот внес предложение важное, но в самой общей форме. Бессмертный, как всегда, решителен, но это крайний случай. Вступать в открытую войну я считаю преждевременным. Сначала противника следует серьезно предупредить. Поэтому я поддерживаю принципиальную позицию Саженя.
— А не смельчим? — спросил Бессмертный.
— Твои вариант всегда наготове.
— Ладно. Повременим. Если так лучше…
— Так лучше.
— Значит, теракт? Голосовать не будем?
— Обойдемся.
— Вопрос: кого?
— Главного, — предложил Бессмертный.
— Третьякова?
— Кого же еще? На копейки распыляться?
— Это верно. В принципе. Но боюсь, что нас не поймут. Главный — фигура прежде всего политическая. И наш подвиг могут приписать каким-нибудь белогвардейским недобиткам, что окажется весьма обидным.
— Кого ж ты предлагаешь?
— Нашего непосредственного опекуна.
— Миндлина? — кашлянул Сажень.
— Ты против?
— Я?! — У Саженя сверкнули глаза. — Я его собственной рукой.
— Личная обида?
— У меня личных обид не бывает. Предатель он.
— Ты его знаешь?
— В двенадцатом в централе сидели вместе. Не думал я тогда, что он против народа пойдет. Настаиваю, чтобы теракт поручили мне лично.
— Возражений нет? Я думаю, мы должны уважить благородные побуждения нашего товарища.
«Ну, вот и сделано дело», — подумал Техник и расправил пальцы, будто бросив на стол карты.
— Прошу, соратники, наполнить чаши!
И он удовлетворенно потер руки…
* * *
Это было еще до случая на мельнице…
Как-то на хуторе свежевали коровью тушу. Редкобородый мужик, присев на корточки, сноровисто отделял шкуру от ребер, едва покрытых мясом. Корова была старая и тощая.
Слава смотрел с неописуемым удивлением. Он еще не имел никакого представления об устройстве живого существа и считал, что все оно сплошь состоит из мяса. А в корове его почти и не было. «Где же мясо?» — думал он, пока не заметил среди внутренностей большой, туго набитый не то пузырь, не то мешок. «А, вот там, наверно!» Но, когда мужик провел по «мешку» стальным лезвием, в нем оказалось вовсе не мясо, а темное, дурного запаха месиво.
— Что это? — спросил он разочарованно у крестьянского парнишки.
— Да говно, — ответил тот простодушно.
Славе стало противно.
Вечером он не выдержал и поделился с отцом:
— Знаешь, папа, я думал, в корове молоко и мясо, а там… какашки.
Отец рассмеялся.
— Поздравляю с первым познанием сути жизни.
— А что, папа?
— Какашек в ней много, сынок.
— А в людях, папа?
— В людях, друг мой, еще больше, — ответил отец, как казалось ему, философски.
Но маленький Слава воспринял слова эти буквально и вечером, когда улегся в кроватку, долго ощупывал свои тоненькие ребрышки и впалый животик, чувствуя стыд и недоумение — неужели и в нем так много грязного, неприятного? И настолько в это не верилось, что ему даже захотелось увидеть разрезанного человека, чтобы убедиться: это не так…
Разрезанного человека Слава увидел лишь через несколько лет, когда, собственно, совсем позабыл о корове.
По улице, где они жили, бельгийская компания проложила трамвайную линию. Электрическая новинка привлекала всеобщее внимание. Сам Слава, например, очень любил ездить на второй, открытой площадке, так называемой прицепке. Но проявлялся к трамваю интерес и другого рода.
Слава стоял дома у окна и глазел на улицу, когда молодая женщина быстро подошла к пути, сдернула с головы широкополую шляпу, швырнула ее на мостовую и бросилась на рельсы прямо под колеса проезжавшего в ту минуту трамвая. Остановить трамвай было уже невозможно.
Раздался многоголосый вопль пассажиров, но самоубийца даже не вскрикнула — правое колесо распластало ее на две части. Вагон остановился. Схватился за голову вагоновожатый в форменной тужурке. Некоторые убегали в ужасе. Однако Слава, тем временем выскочивший из дому, ушел, хотя взрослые и гнали любопытствующих мальчишек:
— Нечего вам тут делать!
Он дождался ненужной уже кареты «скорой помощи» и увидел, как санитары подняли и уложили туда обе части трупа.
Потом подъехала подвода, и человек в фартуке начал разбрасывать лопатой по рельсам и вокруг желтый песок…
Все это совсем не значит, что Слава рос жестоким ребенком, а тем более садистом. Он никогда не отрывал крылья у бабочек и стрекоз, не мучил кошек или собачат. Но и не любил их. В каждом живом он замечал прежде всего некрасивое, в том числе и у людей. И он был буквально потрясен, когда однажды, в отсутствие родителей листая полузапретного для подростка Мопассана, наткнулся на строчки, которых совсем не искал:
«Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые».
Был потрясен, потому что сам мыслил точно так же, только сформулировать не мог. Да и не принято было афишировать нелюбовь к ближнему, а Слава именно не любил людей.
Конечно, живя среди людей, он не мог постоянно испытывать к каждому из них только отвращение или презрение. Чувства эти носили в будущем Технике, если так можно сказать, характер обобщающий, пока теоретический. А теория создавалась легко. В те годы много писалось о несовершенстве человека, о непреодолимости его инстинктов, которые презрительно назывались животными, ибо самих животных резко и высокомерно отделяли от человека.
Короче говоря, после Мопассана Слава прочитал еще много такого, что помогло ему утвердиться в мыслях о том, что именно уродливое в человеке есть истинное проявление его сути, а доброе и красивое, если и встречается, то в виде исключения или, хуже того, всего лишь маскирует дурную суть.
И даже в тот, навсегда памятный для Тани и Юрия, осенний, отмеченный вечной красотой угасавшей природы день Слава испытал привычное ему уже чувство, когда юная, миловидная Надя, неумело выруливая, упала с велосипеда и на миг предстала перед ним жалкой, с искаженным страхом лицом. Он увидел это лицо и подумал, что на самом деле эта нравившаяся ему девушка глупа, зла и труслива, а он мог так обмануться и даже связать с ней жизнь и потерять свободу. К свободе же отношение у него было особое, ибо, если человек отвратителен, следует стать сверхчеловеком, а это само собой предполагает отсутствие каких-либо обязательств перед «человеками», то есть максимальную, по возможности неограниченную, свободу.
Но конечно же не странности характера, не случайные события и даже не ницшеанские парадоксы, которыми в то время увлекались многие, определили конечную судьбу этого человека, ставшего не инженером, а Техником. И вполне возможно, что Слава Щ., бывший реалист, благополучно окончил бы соответствующий институт, получил бы диплом и строил бы, например, хорошие мосты, отличаясь от коллег лишь склонностью к брюзгливости да повышенным самомнением…
Все могло быть, не сдвинься мировой пласт, не поползи земля под ногами не просто отдельных людей, но стран и народов. Миллионы людей сначала по мобилизации, а потом и по собственной воле взяли в руки оружие и двинулись друг на друга. И редкий из них, если он выжил, мог сказать, что не убивал и никого не убил.
Но и война к убийству приучает человека чаще постепенно. Сначала стреляют случайно и неумело, не ведая, поразила ли кого выпущенная пуля, потом — собственную жизнь спасая, лишь бы отбиться, и потом уж — умело, сознательно, с твердым намерением поразить и уничтожить.
Слава такой десницей не поднимался. Он сразу попал в пулеметную команду, изучил и освоил самый знаменитый в то время пулемет, созданный американцем по имени Хайрем Стивенс Максим, который и не предполагал, по всей видимости, что страшное его детище целых шестьдесят лет будет надежно служить многим армиям во многих войнах, в том числе в двух всемирных, ненасытно сжирая миллионы патронов, собранных в так называемые ленты, и выплескивая фонтаны пуль, получившие название длинных и коротких очередей.
В тот обычный прохладный день, когда он стал убийцей, Слава Щ. лежал на заботливо оборудованной, окопанной и обложенной дерном позиции и смотрел в отверстие в стальном пулеметном щите на немцев, которые шли сначала цепью, потом потянулись перебежками к проходам, заранее проложенным ножницами и ручными гранатами в колючей проволоке, и вдруг оказались совсем рядом…
Когда все кончилось, в полку много говорили о выдержке, которую он проявил, подпустив противника почти вплотную. На самом деле он лежал и смотрел на серо-зеленую немецкую цепь, точно кролик на удава. Удав неумолимо приближался, а он лежал в оцепенении, несмотря на то что отлично слышал команду. Да и как ее было не слышать, когда это не команда уже была, а сплошной разъяренный мат.
— Да стреляй же ты, проклятый стервец! Мать твою!..
А немцы, заметив, что именно здесь, на пологом склоне огонь не такой плотный, инстинктивно сбивались прямо под направленный на них ствол, заключенный в гладкий кожух, наполненный водой из ближнего болотца.
И тут Слава, собрав последние силы в руках, сжимавших одетые деревом рукоятки, двинул вперед большие пальцы… Пулемет загрохотал, торопливо втягивая ленту, которую держал на весу второй номер, и на землю хлынул дождь раскаленных гильз. Пуль он не видел. Потом ему казалось, что длилось это очень долго, хотя все двести пятьдесят патронов, уложенные в ленту, были выстрелены меньше чем за минуту одной непрерывной очередью…
После боя над позициями обеих сторон подняли белые флаги, и похоронные команды вышли на поле, чтобы забрать своих павших, — еще соблюдались обычаи прошлых войн. Он видел, как немцы с носилками столпились там, где он лежал накануне. Он стал считать, но после восемнадцати бросил, получалось, что на каждый прожитый им год жизни уже пришлось больше чем по одному убитому им человеку.
Однако это была только арифметика. Убийцей он себя не чувствовал. Убийца был Раскольников, который с топором под мышкой стоял у двери старухи-процентщицы. А он был солдат, хороший солдат, заслуживший всеобщее одобрение смелостью и выдержкой и представленный к награде. Он не знал еще, что намного превзойдет Раскольникова. Правда, он никогда и никого не убил топором или вообще холодным оружием. С того случая на трамвайной линии он терпеть не мог крови.
На войну Слава попал почти одновременно с Юрием. Обоих подтолкнула любовь. Но если Таня так горько и беспощадно корила себя за то, что Юрий оказался на фронте по ее вине, то Надя о своей роли и не подозревала.
«Вы охладели ко мне. Почему? Я ничего не понимаю. Нам необходимо объясниться!»
Так она писала ему почти в отчаянии.
Но что он мог объяснить? Сказать, что увидел ее перепуганной и потому решил, что она глупа, зла и труслива? Нет, в то время он еще не мог так открыто и жестоко оскорбить даже неумного человека. Он поступал, как и многие в подобных случаях, — уклонялся от встреч. А она, ничего не понимая, всячески их добивалась.
В один прекрасный день это ему надоело…
Между тем война ширилась, и вскоре, чтобы проливать человеческую кровь, уже не нужно было ехать в составе маршевой роты далеко на запад. С февраля по октябрь семнадцатого года в России произошел великий разлом. Главное в этих месяцах — выбор будущего. В феврале революцию приветствовали почти все. И Славу она привлекла, хотя и меньше, чем остальных. Свержение царя лично ему ничего не давало, к положению низов он был равнодушен, к политическим свободам относился скептически, как и к политике вообще, и даже война, на которую он попал совсем недавно, не успела еще надоесть — пока она приносила награды, а за собственную жизнь он, как и большинство молодых людей, опасался гораздо меньше, чем взрослые, несущие семейное бремя.
Зато Слава сразу, еще в феврале, когда толпы людей братались и ходили с полотнищами, на которых было написано: «Мир народам», уловил в воздухе не весенние сладкие ароматы, а острый, волнующий запах пороха и крови. Глубоко и верно почувствовал он, что не мир, но меч несет эта пахнущая фиалками весна, и порадовался, сам еще не зная чему. Чувствовал только — открываются невероятные доселе возможности, начинается ломка общества, на пороге время, личности, сверхчеловека.
Нет, его не влекла власть над людьми. «Лев, ведущий стадо баранов, уже не лев, а всего лишь главный баран», — говорил он, перефразируя Наполеона и твердо полагая людей баранами. Баранами за то, что побежали на убой, услыхав об убийстве эрцгерцога, — мало ли их, принцев, в царствующих домах!
Баранами потому, что ходят теперь кучами и выкрикивают несбыточные, противоречащие самой природе лозунги.
Особенно раздражал его лозунг о равенстве, оскорблял лично, ибо представить, что другие могут быть ему равны, просто не мог.
Однако и те, кто хотел загнать «баранов» снова на скотный двор, тоже не вызывали в нем симпатии. Он делил их на две категории — жаб и идиотов. Жабами считал тех, кто, вцепившись в свои заводы, имения, привилегии, готовы душить каждого покусившегося, а идиотами — верующих в свободы, Учредительное собрание и прочую чушь.
Ему нужна была только собственная свобода, и когда восторжествовала стихия и повалил народ с фронта, ушел и Слава с двумя револьверами за поясом, которые заменил вскоре на пистолеты. Браунинги он предпочел наганам потому, что были они плоскими, не выпирали барабаны, и носить их было сподручнее под мышками, на самостоятельно скроенной портупее.
В смутные дни поздней осени в Петрограде Слава впервые вошел в дом людей, которых считал богатыми, и взял все ценное, что мог унести в карманах. Громоздкое было ни к чему, он собирался в трудный путь на юг. В Питере уже ощущалась власть крутая, а в родных местах было еще вольно…
С тех пор прошло почти четыре года.
Но вот питерским колючим ветерком повеяло и нынешнее жаркое лето. А «сподвижники», слабоумные живодеры, хотят ветер остановить. Ну что ж… Пока вихрь будет выкорчевывать Бессмертного и иже с ним, Техник поставит свои паруса. Ведь ветер не только разрушает, он и корабли ведет.
Так думал Техник, идя запущенной дорожкой после встречи с «соратниками». Дорожка была той самой аллеей, где некогда упала Надя. Теперь тут и пешком идти было трудно. Трамвай, что останавливался поблизости, давно не работал. Было безлюдно и тихо.
«А что, если бы она не упала? Если бы меня не понесло на фронт?.. Фу, какая ерунда! А если бы войны не было?.. Чушь! Человек должен испытать все. И убить кого-нибудь хоть один раз. Знать, на что способен. Ничего не бояться. Я прошел все и теперь знаю меру своих сил. И могу сделать последнюю ставку и взять ее. А потом — к неграм. На острова. К дикарям, к рабам… Все будет в порядке. А началось здесь… ну что ж, спасибо, Надя!»
И тут он подумал о Софи.
Подумал и, перешагнув через заброшенные рельсы, пошел туда, где мог ее увидеть.
* * *
Софи жила в глинобитной, почти хуторской мазанке под камышовой крышей, на подворье, где лепились еще два таких же неказистых домика, один — хозяйский, другой, как и хатенка Софи, сдавался жильцам. Низкорослые, все они вросли в землю, и Технику пришлось опуститься на ступеньку и даже нагнуть голову, хотя был он и невысок, чтобы войти в комнату.
Он ожидал, что попадет в сырой полумрак, но в самом жилище, несмотря на маленькие окошки, было сухо и светло. Щедрое южное солнце, перевалив уже на запад, стояло прямо перед окнами, высвечивая белизну недавно побеленных стен и такие же светлые занавески и покрывало на узенькой коечке, какие раньше называли девичьими. Было очень чисто и тщательно прибрано.
— Как у вас, однако, — сказал Техник, оглядываясь, — тут… стерильно.
— Что случилось? — спросила она в ответ.
— Ничего особенного. Пока.
— Зачем же вы пришли?
— Разве это запрещено?
— Это неосторожно. Я говорила, кажется…
— Говорили. Но если бы я был всегда осторожен, поверьте, меня бы давно не было на свете.
— Риск должен быть оправдан. А вы сами говорите, что ничего не случилось.
— А если мне просто захотелось повидать вас?
— Надеюсь, вы шутите.
— Почему?
— Потому что идет четвертый после революции год.
— И был декрет, отменяющий чувства?
— В таком декрете нет необходимости. За это время чувства иссякли сами по себе.
— Может быть, не у всех…
Софи окинула его взглядом, каким смотрела обычно на тяжелобольных или тяжелораненых.
— Не смотрите на меня так. Я не сумасшедший.
— Тогда объясните свой странный поступок.
— Я ведь преступник.
— Вы, кажется, называли себя «налет».
— Дело не в словах. Я граблю и убиваю. Значит, я преступник. Я честен. Я не какой-нибудь псих Сажень, который величает себя идейным экспроприатором. Да вы и сами считаете меня бандитом. Разве не так?
— Я пока вас не поняла.
— А между тем это просто. Разве вам неизвестно, что преступники часто бывают сентиментальны?
— В вас я этого не замечала.
— Люди плохо знают друг друга, плохо видят, очень плохо понимают.
Она покачала головой:
— Вы сегодня не в своей тарелке.
— Разрешите мне присесть?
Техник все еще стоял посредине комнаты.
— Ах, простите. Садитесь, конечно. Прошу.
Техник опустился на стул с гнутой овальной спинкой, единственный черный предмет в этой белой комнате.
— Итак, вас интересует, почему я пришел?
— Признаюсь, удивили. Даже испугали. Зачем?
— Нет, именно «почему», а не «зачем». «Зачем» звучит корыстно, меркантильно. А я, как уже имел честь доложить, сентиментален. Я шел рощей…
— Прогуливались?
— Об этом позже. Я шел рощей и вспомнил, как в пятнадцатом году учил там девушку кататься на велосипеде… Вспомнил и зашел. Вот и все. Что же тут удивительного?
Трудно было понять, говорит он всерьез или шутит.
И Софи не понимала.
Она пожала плечами.
— И научили… девушку?
— Нет. У нее были плохие способности. Она упала.
— Разбилась?
— Отделалась царапиной. А я ушел на фронт.
— Это связано?
— В мире все связано. Вы же видите, я вспомнил, и только потому я здесь. А столько воды утекло…
— И крови.
— О крови вы говорите потому, что постоянно возились с ранеными. Вот она и кажется вам символом войны. А мой символ — пуля.
Техник взглянул, на свои руки, распрямил пальцы, сжал кулаки, снова распрямил, внимательно осмотрел ладони.
— Как ни странно, на моих руках никогда не было ни капли крови. В прямом смысле. Я, знаете ли, брезглив.
— Предпочитаете стрелять?
— Да! Я бы ни за что не вынес штыковой атаки.
Софи вспомнила: «Я пять месяцев шел штыковым строем…»
— Не стоит об атаках. Лучше о девушке. Вы любили ее?
Он засмеялся негромко.
— Как вы спросили? Любил? Бог мой! Ну почему вы все такие Евы!
— По происхождению, наверно. Но я, поверьте, меньше других.
— Тогда вы меня, может быть, и поймете. Любовь мне не дается.
Она ничего не сказала, и Техник счел нужным добавить, пояснить:
— Нет, не эта, — кивнул он на кровать, — а та, о которой писали стихи. Вам жаль меня?
— Откуда же ваша сентиментальность?
— Это вещи разные.
— А сегодняшние воспоминания?
— Какая вы…
— Какая?
— Как ваша комната. Чистая, стерильная и холодная.
— А вы?
— Я уже сказал. Чувства мне не даются.
— В наше время это преимущество.
— Я с самого начала подозревал, что мы родственные души.
— Мы сообщники.
— Вы все время держите меня под холодным душем. Пресекаете все добрые порывы…
— У вас есть добрые порывы?
— …да еще и обижаете.
— Вот это лишнее. Обижаться мы не имеем права. Это может повредить делу.
— Вы правы. Ох, уж это дело!
— Чем оно вам не нравится?
— Своей необходимостью.
— Ну отойдите от него!
— Не могу. Я жертва собственного бескорыстия.
— Да, сегодня вы склонны шутить.
— И не думаю. Я беден, Софи. В это трудно верится, но это неоспоримый факт.
— Однако у вас было время позаботиться о своем будущем.
— Было. Но я из тех охотников, для которых сама охота дороже ее трофеев. И я беден. Может быть, только и натяну, что на эту жалкую булочную. Иначе, зачем мне ваша пещера Лихтвейса? Я люблю свободу, чистый воздух, а вы заставляете меня ползти на четвереньках по подземелью. Чтобы обеспечить жалкую старость.
— Сколько вам лет?
— Не так много по документам. Но гораздо больше на самом деле. Я старею, как портрет Дориана Грея. Я слишком много плачу за прожитое. А дураки думают, что я много беру.
— Вы тронули меня. Я помогу вам обеспечить старость. Вы будете греться на солнышке на скамеечке в Люксембургском саду.
— Вы там были?
— Увы, родина предков известна мне только по книгам.
— Я там тоже не был. Послушайте, а что, если этот сад так же запущен, как эта роща?..
— Где вы бывали с девушкой…
— Далась вам эта девушка! Если бы не она, может быть, я стал бы красным инженером, претворял в жизнь план ГОЭЛРО.
— Поверьте, наш план реальнее. Но расскажите все-таки о роковой встрече с девушкой.
Она просила напрасно. Иногда Техник рассказывал о себе сам, но никогда — по просьбе.
— Никакой роковой встречи. Она упала — и все. А я не люблю, когда люди падают. Это неэстетично. Мой принцип — не падать!
— Кажется, вы еще и не совсем трезвы, — заметила Софи.
— Да. Пришлось. В интересах дела.
— Нашего?
— Других у меня сейчас нет.
— С кем же вы пили? С начальником охраны банка?
— Я пью только с друзьями. Соратниками по оружию.
— В роще?
— Да. Там состоялся некий совет, гофкригсрат, по-немецки. Присутствовали только важные лица.
— Бессмертный и другие? Вы с ума сошли! Неужели вы решили их привлечь?
— Я не идиот, Софи. А вот вы?
— Я произвожу впечатление идиотки?
— О, нет! Потому я и спрашиваю. Я веду игру честно. А вы? Кто такой Бессмертный, я знаю хорошо. И других тоже. А кто с вами? Или за вашей спиной? Или вообще играет вами, как куклой? Кто? Кто вы?!
Он перешел в эту внезапную атаку не потому, что был пьян, и не потому, что ему надоело пустословие о сентиментальности и бедности. Просто он всегда чувствовал в ней угрозу.
По-своему Техник был очень неглуп, но тут он не понимал главного: сама горячность напора показывала, что правда ему неизвестна, и это уже успокаивало Софи. И она ответила вполне спокойно:
— Кто я? Когда? Сейчас, в прошлом, завтра?.
— Всегда!
— Сегодня я вас не подведу. Завтра собираюсь стать богатой, ну, а вчера уже прошло.
— Вы и в чека будете так держаться?
— Всегда.
— Черт вас возьми! Я боюсь вас. Ну, докажите мне как-нибудь, что нас действительно что-то связывает, что мы не враги!
— Как это доказать?
— Ну, хотя бы нарушьте вместе со мной чистоту этой беленькой кроватки.
Софи рассмеялась:
— Вот до чего доводит сентиментальность!..
— Не смейтесь, или я вас изнасилую!
— Господи, до чего мужчины примитивны. Всю жизнь твердят о женской хитрости и не видят очевидного. Да если бы я обманывала вас, я бы давно уложила вас в эту кроватку.
— Не обманывайтесь сами. Соблазнить меня не так просто, а тем более водить на этой веревочке.
— Ах, простите. Вы же однолюб. Вы не можете забыть девушку в роще. А может быть, у вас такой половой комплекс… Я забыла. Французы, кажется, называют это «женщина на один раз».
— Вы проницательны.
Он встал со стула и подошел к окну. Оттуда еще жарко било низкое солнце.
— Успокоились? — спросила Софи. — Вы сами виноваты. Чувства нам только мешают. Мы сообщники — и только. Так лучше.
Он обернулся.
— Расскажите о гофкригсрате.
— Военный совет в Филях принял решение не отступать. Напротив, объявить войну Советской власти.
— А как же осторожный Кутузов?
— Вы мне льстите. Я поддержал это решение скрепя сердце.
— Но это опасно.
— Конечно. Их просто убьют.
— А вас?
— Разве Кутузов размахивал шашкой, как Багратион?
— Вы рассчитываете отсидеться в ставке?
— Нет, в нашей уютной булочной.
— А не…
— Не задавайте так много вопросов. Вы читали Жюля Верна — «Таинственный остров»? Чтобы добраться до нашего острова, нужно выбросить весь балласт.
— Это мудро.
— Вы сказали комплимент самой себе. Именно вы натолкнули меня на мудрые мысли.
— И как вы себе все это представляете?
— Дикси. Что значит «я сказал все». Моя покойная мама учила меня сдержанности.
— Благодарю. А чему учил вас папа?
— Это не совсем эстетично. То, что он говорил. Спросите сами, когда мы будем в Париже. Он там. Его очень шокировала моя репутация Робин Гуда, бандита, по-нашему.
Техник отошел от окна и снова сел на стул.
— Ну а теперь главное. Вы заметили, что наша беседа постоянно возвращается к проблемам отношений мужчины и женщины? Это не случайно.
— Может быть, на сегодня хватит… половой проблематики?
— Я говорю только от отношениях. Не обязательно половых, но официальных.
— Что это еще?
— Дорогая Софи! Я уважаю ваше целомудрие и непорочность, вашу лилейную чистоту и так далее, но вам придется выйти замуж.
— Я всегда думала, что брак мое личное дело.
— И ошибались. Глубоко заблуждались. Брак, если хотите, всегда был прежде всего делом общественным. Об этом говорили еще римляне…
— Пожалуйста, без цитат.
— С удовольствием. Тем более что я забыл соответствующую цитату.
— Спасибо. Но я все-таки плохо представляю, какое общество заинтересовано в моем браке?
— Конечно же наше. Акционерное. Или товарищество на паях, как вам угодно. Не могу же я приобрести булочную на свое имя? Вы сами однажды справедливо заметили, что это небезопасно. У славы, простите каламбур, есть свои издержки. Не можете этого сделать и вы одна. Если я слишком известен, то вы слишком скромны для такого начинания. Это тоже привлечет внимание. Вы понимаете мою мысль?
— Кажется, да. Значит, руку и сердце вы предлагаете мне не свои?
— Увы! Не жалейте об этом, — произнес он с небеззлобной иронией, — зачем вам мужчина на один раз? Или как там… Истинный брак заключается на небесах, навсегда…
— Я никогда не буду венчаться в церкви! — воскликнула она гневно. — Это кощунство!
— Я так и думал. Обойдемся гражданской регистрацией. Но уж этого не избежать.
— Хорошо. Вы и жениха подобрали?
— Я налет, а не сваха. Вам никто не понравился из тех двоих молодых людей?
— Только не нэпман.
— Жаль. По своему положению он более подходящая фигура. Значит, Юрий?
— У него невеста. Она может не понять…
— Понять должен он. А невеста может вообще ничего не знать.
— И все-таки мне нужно подумать.
«Нужно посоветоваться с Барановским!»
— Время не ждет.
— Я понимаю.
Техник поднялся. На этот раз, чтобы уйти. Но задержался у столика, на котором лежала Библия.
— Вы находите утешение в этой книге?
Она смолчала, потому что не могла говорить с ним о сокровенном.
— А я нахожу. Вот послушайте.
Он откинул переплет, перелистал несколько первых страниц и прочитал:
— «Всех же дней Мафусаила было девятьсот шестьдесят девять лет, и он умер». Каково, Софи? Все-таки умер! Разве это не утешительно?
— А сколько рассчитываете прожить вы?
— Кто знает… Кто знает… Господь милостив к преступникам.
— Вы так думаете?
— Ну, еще бы! Вспомните судьбу Каина. Правда, сначала господь возмутился: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли!» И не удивительно. Ведь это случилось задолго до гражданской войны, люди еще не привыкли, чтобы брат шел на брата. Однако господь не хватается за наган и не тащит Каина в гараж, чтобы вывести в расход под шум первого автомобиля. Нет, он говорит ему: «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». По-моему, туманно. Но Каин — трус. Он еще не набил руку на убийствах и дрожит. Он боится, что его самого может убить всякий, кто встретится. И тут, Софи, главные для нас строки! Надежда и опора наша. Слушайте! «И сделал господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его»! — Техник захлопнул Библию. — Так станем же богатыми скитальцами и изгнанниками. С нами бог!
— Я не уверена, что эти строки имеют отношение ко мне.
— В каких же вы тогда ищите свое утешение?
— В писании сказано: «Не мечите бисер перед свиньями!»
Это сорвалось, потому что он был отвратителен ей, и, видя, как белеют его щеки, она тут же поправилась:
— Это значит, что я ищу утешение в себе самой.
— Ах, вот как… А я было обиделся. Меня, знаете ли, давно не оскорбляли. Отвык. Всего хорошего!
Проходя под старой, с темно-красным стволом, давно не приносящей плодов вишней, Техник произнес почти вслух:
— Она мне заплатит! Она заплатит…
* * *
Наум пересказывал Третьякову сведения, поступившие от Шумова. Третьяков слушал внимательно, но вдруг прервал:
— Черт!..
Наум остановился, ожидая пояснений.
— Да не вовремя этот Пряхин забузил! Он бы нам сейчас вот так полезен был!..
Третьяков провел по горлу ребром ладони.
— Теперь уже лишь бы не опасен. С его-то мутью в голове, — заметил Миндлин.
— Ладно. Значит, у него есть сестра, бывшая гимназистка. У той — жених, бывший офицер. И приятель Техника.
— Даже почитатель.
— Но пока не в банде?
— Вот именно — пока.
— А ты думаешь, Техник Шумова и офицера в банду затягивал?
— Куда ж еще?
— В банде у него другой народ. Тут что-то еще…
— Последнее время эта сволочь потеряла всякое чувство реального. Грозятся открыто. Подбрасывают листки на базарах — власть, дескать, наша…
— Читал: «Перебьем чекистов…» Вот эта наглость меня и настораживает.
— Техник фактически в открытую пьянствует по кабакам. Вербует людей…
— Вербует. Но нужно узнать, для чего.
— Значит, брать его пока не будем?
— Пока Шумов не собрал все об их замыслах, ни в коем случае.
— Я понимаю, взять Техника сейчас — значит демаскировать Шумова, но и позволять им подрывать наш авторитет…
— Не подорвут.
— Врагов слишком много.
— Ну, если б слишком было, мы бы уже тут не сидели.
Третьяков откинул на спинку стула свое крупное тело.
— Однако контрреволюция еще имеет резервы.
— Имеет. Ограниченные. Недобитки, в основном.
— А новый частник?
— Самойлович? Который тебя в детстве по головке гладил?
— Представляю, с какой радостью он свернул бы мне сейчас эту головку.
— Не исключено. Политические его симпатии понятны, а вот конкретные связи с врагами…
— Такой в шкурных интересах и с Техником свяжется.
Третьяков взглянул на часы:
— Поздновато, однако. Но что поделаешь, у каждого своя забота — им связывать, запутывать, нам распутывать. На сегодня задача ясна?
Задача была ясна. Она определилась не сегодня и всегда была трудна. Сегодня были только свои дополнительные особенности: узнать, выяснить, уточнить, принять меры, ликвидировать — все это почти полностью, до предела занимало время и мозг, а дома между тем болел, задыхаясь в кашле, горел в жару, а может быть, и сгорал ребенок, маленький и единственный сынишка.
Когда Наум заполночь вошел в свою комнату, у кроватки сидел Гросман. Сердце сжалось: неужели совсем плохо?
Доктор понял его состояние и сразу же сказал, вставая:
— Кризис позади. Он спит.
Мальчик действительно спал. Ослабевший, исхудавший, едва видный под простынкой.
На табурете рядом стояли медицинские банки, скипидарная растирка.
— Спасибо, доктор.
Гросман поклонился и надел старый пиджак, который повесил на спинку стула.
— Ваша жена знает, что нужно делать. А я пойду.
— Я провожу вас.
— Не стоит.
— Я все-таки провожу. Очень поздно.
Доктор взял маленький саквояж, и они вышли.
Стояла очень светлая ночь, какие бывают в ясное полнолуние. В голубом потоке света тени казались особенно черными и четкими. Тени домов стлались полотнищами, будто на какой-то огромной веревке вывесили гигантские простыни и наволочки. Зато деревья отражались причудливыми арабесками. Ступать по ним невольно хотелось с осторожностью, чтобы не повредить хрупкие узоры ветвей. Длинноногий Наум их перешагивал, невысокий доктор старался обойти.
— Вам нужно беречь вашего мальчика.
— Может быть осложнение?
— Нет, не думаю. Я о другом.
— О другом?
— Да. Совсем о другом. Я наблюдал за вашим ребенком. У него тонкая организация. Он очень впечатлительный. В его глазах я видел вековую печаль нашего народа…
Наум не любил таких разговоров, но ему не хотелось возражать доктору, который выходил его сына.
— Вы хотите что-то посоветовать?
— Да. Вот именно. Вам.
— Я вас слушаю.
— Если вы любите вашего мальчика — а как же вы можете его не любить! — вы должны больше думать о нем.
— Поверьте, дороже его…
— Вот-вот! И поэтому вы должны думать о нем. То есть вы должны беречь себя, чтобы сберечь его. Больше беречь себя.
— Вы же знаете, кто я, Юлий Борисович, я…
— Погодите! — не дал ему договорить Гросман. — Вы революционер, я понимаю, и поэтому есть много людей, которые желают вам зла.
— Не мне одному. Я не могу беречь себя больше, чем позволяет обстановка.
— Ах, я все это знаю. Вы верите в преобразование мира. Но если вы так уж верите, то подумайте, для кого вы хотите его преобразовать? И может ли всемирное счастье заменить ребенку отца?
— Всемирное счастье тоже кое-что значит, — возразил Наум мягко.
— Но я обыкновенный детский врач, и я думаю о детях, которых лечу. А что касается мировой революции…
— Вы просто не верите в нее.
— Если хотите знать правду, я не верю. Но я не собираюсь вас агитировать.
«Сколько же их, еще неверящих, — подумал Наум устало, — а ведь он умный человек. И не эксплуататор, не то что этот жулик Самойлович…»
— И не нужно. Но почему вы заговорили о людях, которые желают мне зла? Это общая мысль или конкретная?
— А вы не знаете?
— Я знаю, что моя жизнь всегда в опасности, но если вы имели в виду определенных людей…
— Я не осведомитель! — Доктор вскинул голову, и очки его сверкнули в лунном свете. — Я только человек одной с вами крови. Я хочу вам добра.
— А Самойлович? Он тоже хочет мне добра?.
— Почему вы спросили о Самойловиче?
— Недавно мы говорили с ним и не поняли друг друга. Вот вам и кровь. Нет, в кровь я не верю, как вы не верите в мировую революцию. Я верю в братство людей и в классовую борьбу.
— Как можно совместить братство и борьбу?
— По законам диалектики. Это наука.
— Мне чужда наука, оправдывающая вражду.
Что он мог ответить Гросману? Еще в детстве Наум не понимал, почему всемогущий бог разделил людей между своими пророками и они, поклоняясь кто Христу, кто Моисею, кто Магомету, так охотно поднимают руку друг на друга. Потом он увидел, что от вражды не защищены ни стан единоверцев, ни даже сердца родных. Он сам убедился в этом, когда ушел в революцию, не оправдав надежд семьи. Его дед выстаивал с лотком на улице под солнцем и снегом, отец был уважаемым бухгалтером, а сына прочили в солидные коммерсанты. Маркс открыл ему глаза, и темный мир вражды и бедствий оказался вдруг ярко высвечен всепроникающим светом единственно верной теории.
Но для Гросмана светил другой маяк.
— Тысячи сынов нашего немногочисленного народа уже сложили головы в этой вражде, которую вы называете классовой борьбой. Неужели вы не видите, что наш народ не может позволить себе такие жертвы?
— Это жертвы всего человечества.
— Я не могу думать обо всем человечестве, — повысил голос Гросман. — Меня волнует судьба только одного народа, давшего мне жизнь.
Они остановились. Один высокий, в пенсне, другой приземистый, в очках. Остановились посреди улицы, и тени их. — длинная и короткая — угрожающе сдвинулись.
— Доктор! Видит ваш бог, как я благодарен вам за моего мальчика. Но не смейте так говорить! Неужели к другому ребенку вы пришли бы с другим сердцем! Ведь вы врач!..
— Да! И никто еще не сказал мне, что я плохой врач. Но сейчас речь не о моей профессии. Я о вас говорю, Наум.
— Я революционер. Я интернационалист, доктор.
— Как вы слепы, Наум, как вы слепы! Мне жаль вас. Вы еще горько поплатитесь за то, что таскали каштаны из огня для чужих…
— Ну, достаточно, Юлий Борисович.
— Я только просил вас поберечь себя.
— За счет революционного долга? За счет снисходительности к классовому врагу? За счет попустительства кровососу Самойловичу, который всегда, кстати, прекрасно ладил с уголовным миром.
— Вот теперь вы ближе к пониманию, — сказал Гросман.
— А-а! — в негодовании воскликнул Наум. — Так вот кто мне угрожает!
— Бог с вами! Бог с вами, Наум, — замахал доктор короткими руками. — Самойлович религиозный человек. Он не сделает плохого единоверцу. Я говорил только о бандитах.
— Ах, Юлий Борисович, — вздохнул Наум, — ну, какой он мне единоверец! Он мой классовый враг, и он это понимает лучше вас.
Они уже подошли к небольшому каменному особняку, приобретенному доктором перед войной у разбогатевшего грека-негоцианта. Высеченные в камне мужчины и женщины в туниках разыгрывали на стене сцену из «Илиады». В руках у них были мечи и чаши. Луна четко высвечивала барельеф.
— Время рассудит нас, Наум. Если вы победите, я закажу другой сюжет. Вместо колесниц — тачанки, вместо мечей — буденновские шашки. А кубки придется заменить солдатскими кружками. Это будет ваш эпос. А пока желаю вам всего доброго.
Он хотел смягчить остроту спора.
— До свидания, доктор. Не нужно выбивать шашки. Будет другая жизнь и другие символы.
Наум возвращался с мыслью о сыне. Было больно, что он не может уделить ему больше времени, и радостно, что мальчик выздоравливает, что сейчас он увидит его, поцелует потный горячий лобик, и, может быть, ребенок улыбнется во сне.
Он не успел поцеловать сына, но спас ему жизнь.
Правда, он никогда не узнал, что Сажень взял с собой три гранаты, чтобы швырнуть их одну за другой в окно его комнаты, где душной ночью, невозможно было закрыть плотные ставни.
Сажень вошел в тень напротив дома и, слившись со стеной, продел палец в кольцо первой лимонки. Секунды оставались до броска, когда он увидел приближающегося человека и сразу же узнал его в ярком лунном свете. Он не мог ошибиться, потому что хорошо помнил по централу, да и по местной тюрьме, где они вместе со многими шагали вереницей, друг за другом, по квадратному двору на положенных прогулках.
Осторожно Сажень высвободил палец из кольца. Он был доволен, потому что, считая себя мстителем, не хотел крови посторонних людей, кто бы ни оказался в комнате. Покарать следовало только приговоренного, и сама судьба пошла ему навстречу. Опустив гранату в карман, Сажень взялся за рукоять «смит-вессона». Ему нравился этот тяжелый револьвер крупного калибра…
— Миндлин!
Голос резко вырвал Наума из радостных дум.
Рука рванулась к нагану, но задержалась. Подумал: если хотят убить, уже бы выстрелили…
Сажень по-прежнему стоял в темноте, и Наум его узнать не мог.
— Кто вы?
— Товарищ по борьбе. Которую вы предали.
— Что вам нужно?
Он все-таки дотянулся до нагана, но было уже поздно.
— Твоей смерти, изменник!
Жена не спала. Она слышала. Бросилась к окну и сначала увидела, как из черной тени сверкнул огонь. Наум сделал шаг вперед. Она еще успела подумать: не попал! Но трудно было промахнуться, стреляя с нескольких шагов в хорошо освещенного человека. Наум умирал быстро — две-три секунды. Падая, он был уже мертв.
Сажень слышал отчаянный крик жены. Но это его не тронуло. Его совесть была чиста. Он быстро сделал несколько шагов и свернул в подворотню проходного двора. Вышел на соседнюю улицу, завернул за угол и через несколько минут без стука отворил незапертую дверь.
Двое, сидевшие в неосвещенной комнате, поднялись навстречу.
— Как?
— Привел в исполнение.
На Саженя навалился приступ кашля.
В темноте забулькало.
— Возьми.
В протянутую руку сунули стакан. Глуша кашель, Сажень выпил водку большими глотками. Взял горбушку, натертую чесноком, откусил.
— Теперь они будут знать…
Еще разлили, и Бессмертный из темноты сказал весело:
— Со святыми упокой Рабиновича с женой!
* * *
Барановский сидел на клеенчатой больничной кушетке в крошечной комнатушке, которую занимал при медицинском факультете.
Кроме него, в комнате было еще двое — Софи и Юрий Муравьев.
— Юра, мне кажется, прошлый раз, на набережной, мы расстались с чувством некоторого недоверия, и я очень рад, что сегодня вы без промедления откликнулись на мою просьбу зайти…
Просьбу передал Воздвиженский. Она несколько удивила Юрия, потому что именно подполковник, по мнению Юрия, имел больше оснований к недоверию. Но как бы ни расходились их нынешние взгляды, Барановский оставался для поручика его первым боевым командиром, еще на румынском фронте…
Осенью семнадцатого года их полк отошел с передовой, где наступило затишье, и стоял в Бессарабии.
С каждым днем и часом страна и армия втягивались в революционный водоворот, но здесь было еще сравнительно тихо. Юрию нравилась Бессарабия в золотых, красных, а кое-где и зеленых, почти летних, красках, нравились красивые крестьяне в узорчатых безрукавках, белые хаты, убранные самоткаными коврами. По утрам, раздетый до пояса, выбегал он в сливовый сад, растирал лицо и грудь ледяной колодезной водой и радовался восходящему солнцу, синему небу удивительной чистоты, воздуху, наполняющему тело бодростью.
Юрий отдыхал от орудийной пальбы, от людей в окровавленных бинтах, от глинистых осыпей окопных брустверов, даже от изнурившей, оставшейся за тысячу верст любви отдыхал. Ему было хорошо…
А рядом, у древней церквушки на сельской площади, вооруженные, как на фронте, солдаты в расстегнутых шинелях выкрикивали, столпившись:
— Мир без аннексий и контрибуций!
— Долой войну!
— Смерть буржуазии!
Юрия мало волновали эти сходки. Он ждал Учредительного собрания, которое разрешит все споры и скажет миру свое, русское слово свободы и любви к ближнему.
Но вот однажды во двор вошел Барановский, бледный, застегнутый на все пуговицы, в надвинутой на лоб фуражке.
— Что-то случилось, господин подполковник?
— Случилось то, что не могло не случиться.
Он протянул телеграфный бланк:
«Имение разграблено. Проси отпуск. Отец».
— Какая дикость, господин подполковник!
Отпуск дали, и Барановский уехал.
Потом было двадцать пятое октября.
Юрий в растерянности ждал дальнейших событий.
Кажется, за неделю до рождества он получил письмо от Барановского.
«Пишу с дороги. Кругом меня все серо, с потолка висят ноги, руки… Лежат на полу, в проходах. Эти люди ломали нашу старинную мебель, рвали книги, рубили наш парк и саженные мамой розы, сожгли дом моих предков. Это полузвери или еще хуже зверей. Отец скончался у меня на руках. Я еду на Дон. Только оттуда может быть спасена Россия. На Дону Корнилов. Обливаясь кровью, пойдем мы за ним до конца. Предстоит священная война. Приезжайте, я верю в вас и жду. Но, если у вас есть хоть маленькое сомнение, тогда не надо».
Они выехали на третий день рождества. Муравьев и еще шесть офицеров. С солдатскими документами, в солдатских шинелях, с солдатскими вещмешками.
На пути, который показался бесконечным, — непрерывно облавы, проверки, обыски. Особенно по ночам.
— Документы предъявите! У кого есть оружие — сдать!
Юрий, закрыв глаза, притворяется спящим, беззвучно шепчет молитву.
— Чей мешок?
Он не отвечает.
Кто-то с винтовкой трясет за плечо.
— Твой, товарищ? Развяжи.
Юрий «просыпается», развязывает.
— А документы есть?
— Есть.
— Ну, ладно.
Еще раз обошлось.
Линию, разделяющую противоборствующие силы, проехали без помех. Фронта еще не было.
В Ростове сначала все показалось иным, как пробуждение после дурного сна.
По главной улице, Садовой, шагает отряд людей в погонах. Поют не лихо, но стройно:
Но это лишь первое, обманчивое впечатление. Ясность внес Барановский. Обняв Юрия, сказал:
— Как вы вовремя. Еще несколько дней, и могли бы не поспеть.
— Неужели так плохо?
— Город обречен. Красные охватывают полукольцом.
— А мы?
— Я только что с позиций. Удержать нет сил.
— Что же с нами будет?
— Сейчас в штаб.
Штаб Добровольческой армии в особняке знаменитейшего на юге миллионера Парамонова.
По залу с колоннами, где недавно еще танцевали, нервно шагает вперед и назад худой генерал Марков.
В приемной Корнилова застыл неподвижно конвойный текинец. Кабинет маленький — письменный стол и два кресла.
Корнилов в штатском потертом костюме, черном в полоску, в брюках, заправленных в солдатские сапоги, бледный, короткие волосы с сильной проседью. С Барановским здоровается за руку.
— Рассказывайте, подполковник.
Барановский докладывает подробно, не забыв упомянуть, что видел трупы убитых офицеров, погруженные на открытые платформы, под дождем с мокрым снегом.
У Корнилова, подавленно слушавшего доклад, блеснули маленькие черные глаза.
— На платформах? В такую погоду?
Остальное он знал и сам.
У Юрия спросил коротко:
— Хотите быть с нами? В такой час?
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
— Спасибо.
Когда вышли, Барановский сжал ему руки:
— Поздравляю. Теперь вы корниловец!
Так позвал он Юрия зимой семнадцатого, и тот пошел. Сначала буквально пешим строем.
Через несколько дней вечером, когда замерли улицы, офицерские отряды, оставляя город, двинулись в поход, который позже окрестили ледяным. Уходили тайно, запрещено было отбивать ногу, разговаривать.
Вдруг из темной подворотни чей-то голос окликнул проходящих:
— Это кто идет?
В ответ согласно приказу полное молчание.
Спросивший понял его по-своему.
— Заждались вас, товарищи!
Сбился с ноги идущий рядом с Юрием штабс-капитан Воронцов. Скрипнул зубами в ярости. Но шаг выправил. Еще вчера за крик на улице «пришел вам конец, буржуи!» какого-то плохо одетого человека расстреляли на месте, даже имени не спросили, но сегодня приказ молчать. И молча во главе походной колонны с вещмешком за плечами шагает Корнилов…
Шли почти раздавленные, но верили: идут путем славным, пусть даже на Голгофу, за поруганную Россию. Потом годы кровопролитной войны, временные, опьяняющие успехи и горькое похмелье, и главный итог — Россия выбрала другой путь, они не нужны. Не зря крикнул тогда неведомый человек: «Заждались вас, товарищи!» Юрий эти слова навсегда запомнил, но принять никогда не мог. Даже сейчас. Но куда зовет его сейчас Барановский?..
— …Я очень рад, что вы без промедления откликнулись на мою просьбу зайти.
— Как же я мог поступить иначе? Ведь мы согласились, что находимся по одну сторону баррикад.
— Это главное, — поднялся Барановский. — Не нужно путать разногласия и принципы.
— Мой принцип — неприятие большевизма. Я не верю в его вечность.
— Принципы у нас общие. Однако слово «вечность» звучит грустно.
— Вы сами говорили о длительной борьбе.
— Да. О борьбе. Я много думаю о силах, которые свергнут это чудовище. И чем больше думаю, тем ближе подхожу к выводу, что в подобной борьбе главное — результат. Теперь мне кажется, мы были слишком щепетильны, пренебрегая некоторыми потенциальными союзниками. Сейчас меня не смутил бы союз с самим князем тьмы.
— Когда-то, Алексей Александрович, вы сказали, что бог отступился от России. А что, если и сатана?..
— Есть еще мелкие черти, — заметила Софи, сидевшая в стороне на стуле очень прямо, подобравшись и сжав колени.
— Где они?
— Например, ваш друг Техник.
— Соня! — остановил Барановский. — Поручик считает Техника народным вожаком.
— А господин подполковник брезгует такими союзниками.
— Я вынужден извиниться, Юрий. Во время нашего разговора я должен был прежде всего выяснить ваши нынешние взгляды…
— Мои взгляды! Когда мы шли по Кубани, я не участвовал ни в одном расстреле. А они поставили меня к стенке. Но я бы забыл и это, если бы мой сын не умер.
— Ваш сын?
Юрий обернулся к Софи и сразу заметил, как изменилась ее поза, смягчилась, будто она приняла на себя часть его тяготы.
— Да. Женщина, которая стала моей женой перед богом, была вынуждена скрываться… и наш ребенок умер.
— А ваша жена? Она здесь?
— Она здесь.
— Алексей Александрович! — Софи повернулась к Барановскому. — Мы не имеем права предложить Юрию… это.
Барановский помолчал, потом сказал твердо:
— Напротив. Он поймет и сделает.
— Что? — спросил Юрий.
— Вы должны жениться.
— Вы шутите, господин подполковник?
— Я бы никогда не посмел. Речь идет, разумеется, о браке фиктивном. Но это очень серьезно.
— Я могу получить необходимые разъяснения?
— Конечно. По понятным вам соображениям я не был с вами до конца откровенен. Еще раз прошу извинить меня. Я солдат и не принадлежу себе полностью. Но теперь я могу сказать, что наши разногласия не столь уж велики. Я готов согласиться с вами: возникают новые формы борьбы, расширяется ее база. Но для борьбы нужны средства. Существует план, как овладеть ценностями, которые хранятся в городском банке.
Юрий чуть нахмурился, и Барановский заметил это.
— Вы против экспроприации? Я вас понимаю. Мне и самому претит это слово. Вы знаете. Не терзайтесь сомнениями. Мы возьмем только то, что было награблено большевиками, так называемые конфискованные у буржуазии ценности. Возьмем на правое дело.
— В чем же будет заключаться моя роль?
— Вы выразились очень точно. В этой операции вам предстоит сыграть роль. Выдать себя за начинающего нэпмана и приобрести булочную напротив банка. Если вы будете женаты, это будет выглядеть убедительнее. Повторяю, речь идет о гражданской регистрации фиктивного брака. Что касается непосредственно операции, ее проведет Техник.
— Он с нами?
— Если он окажется вожаком, он будет с нами, если мелким бесом и попытается использовать наше дело в грязных целях, вы убьете его.
— Надеюсь, такой необходимости не возникнет.
— Буду рад вместе с вами. Итак, вы знаете все. Вы готовы вступить в борьбу?
— А «невеста»? Она надежна?
— Не меньше, чем я сам.
— Когда я увижу ее?
— Разве вы не поняли?
Барановский посмотрел на Софи.
Та чуть заметно опустила ресницы.
— Простите, — сказал Юрий, — я должен был догадаться.
Софи поднялась.
— Я рада, что у вас есть жена. Это укрепит… наши подлинные отношения.
— Но смогу ли я сказать ей правду?
— Разве у вас не общие убеждения?
— На нее очень повлияло все, что произошло с нами. Она боится потерять меня снова… Кроме того, ее брат большевик.
— Я предполагал такое, — сказал Барановский, — но положение не безвыходное. Вы будете отсутствовать не больше десяти дней. Придется создать соответствующую легенду.
— Мне бы не хотелось обманывать…
— Существует и святая ложь. Во имя долга, во имя собственного будущего. Пока мы живы, мы обязаны сделать все для нашей несчастной страны. В сущности, мы делаем это для себя. Так в чем колебаться?..
На другой день Софи сказала Технику, что после размышлений предпочла Муравьева, и тот, в свою очередь, «уговорил» Юрия.
Еще через день — время не ждало — Софи и Юрий пошли вместе, чтобы узнать, как оформить брак по новому законодательству.
— Мне хотелось бы больше знать о вас, — сказал Юрий по пути.
— Зачем?
— Все же вы моя невеста.
Она посмотрела строго:
— Об этом — ни в шутку, ни всерьез.
— Ни в шутку — согласен. Но мы работаем вместе и что-то должны знать друг о друге.
— В нашей работе лучше знать меньше.
Это разочаровало его.
— Мне кажется, я видел вас раньше, — сказал Юрий и почувствовал, что краснеет. Прозвучало пошло, как у ловеласа, который стремится завязать случайное знакомство.
Но Софи ответила спокойно:
— Да, вы меня видели.
Стало совсем неловко — видел и не запомнил!
— Не смущайтесь, — поняла она, — столько событий, столько людей… Совсем другие обстоятельства. В марте. Восемнадцатый год. Когда погиб князь… князь… Вот видите, и мне изменила память. Такой красавец-грузин.
И он запамятовал грузинскую фамилию князя. Среди добровольцев было немало офицеров, которые впервые видели друг друга и быстро уходили из жизни, оставаясь в памяти лишь внешне приметными чертами. Но бой, в котором погиб князь, Юрий помнил.
Это были дни, когда показалось, что худшее позади. После тяжелого похода из Ростова через ставропольские степи они вступили в кубанские, волнистые, с холмами и перелесками. Пригрело солнце. Изумрудами по черной земле зазеленели первые всходы. Появился волнующий запах весны.
Но больше всего радовало, что впервые в одной из станиц встретили их с хлебом-солью. Вынесли трехцветный флаг. Вышли на улицу казаки в серых, малиновых, коричневых черкесках, казачки в разноцветных платках. Подвыпивший старик с кинжалом на поясе и в газырях кричал, ударяя себя кулаком в грудь:
— Спасем Россию! Порядок устроим! Сам с вами пойду. Провалиться, старый пластун с вами пойдет!
На площади рассыпался строй. Жители угощали кто чем — кто с бутылью и чаркой ходил наливал, кто с крупными тыквенными семечками, отсыпал из сумки.
Юрий услыхал, просят князя:
— Князь, князь! Наурскую.
Князь, развязав башлык, сбросил шинель и пошел по кругу, быстрее и быстрее.
— Браво, князь!
— Браво!
— Молодец!
Князь действительно красив.
Танец прерывает команда: «Строиться!» Построение проходит дружно, ладно, весело. Весело печатается шаг по подсохшей земле. И тот же князь чуть гортанным речитативом-говорком запевает:
И вдруг по рядам сзади доносится:
— Корнилов едет. Корнилов!
Прерывается песня, звучит команда:
— Полк! Смирно! Равнение на-право!
Выровнялись ряды, повернулись головы.
Корнилов ехал крупной рысью на светло-буланом английском жеребце, уверенно и красиво сидя в седле. От ростовской усталости будто и следа не осталось. За ним толпой текинцы в громадных черных и белых папахах.
— Здравствуйте, молодцы-корниловцы!
— Здравия желаем, ваше высоко-ство!
Кавалькада проносится мимо.
Вслед восторженно гремит:
Никто не знает, что считанные дни остаются до штурма Екатеринодара, до смерти командующего.
И в эти дни бои, бои…
С утра ни облачка. Солнце яркое, большое. Порывистый, — свежий ветер веселит. Колонна бодро поднимается на гребень. И вдруг оттуда гул снаряда, и высоко в поднебесье возникло шрапнельное облачко.
Колонна остановилась без команды. Тишина. Потом второй разрыв, третий… Стреляют красные плохо, снаряды рвутся в стороне.
Однако ясно: начинается бой.
Подъехал генерал Алексеев.
Согласно приказу корниловский полк пойдет справа от дороги, партизанский — слева, авангард Маркова ударит в лоб.
Привычно колонна перестроилась в цепи и двинулась пашней, вдавливая сапогами зеленые всходы. Луч солнца пробежал по поднятым штыкам. Юрий шел, а в голове тикали, как часы, повторялись строки:
Послышался голос князя:
— Не забегайте! Ровнее, господа!
По всей длине гребня возникает красная цепь.
Доносится:
— Ну, буржуи, зараз вас оседлаем!
В ответ:
— Бей краснодранцев!
Неизвестно откуда появилась и зависла черная, со снегом, туча. Но холода никто не чувствует.
Сошлись.
Бьют в упор винтовки. Потом только удары по живому.
Крики, стоны, ругань.
На сражающихся валит ватными хлопьями мокрый снег.
Снова стрельба. Теперь стреляют вслед уступившим красным. Те через гребень уходят к плотине, перегородившей неглубокую речку. На другом берегу станица. Если красные укрепятся на плотине, бой за станицу обойдется дорого. Но если ударить через реку, красных можно отрезать. Речка, видимо, мелкая, покрыта подтаявшей ледяной коркой. На берегу замешкались.
Марков первым подтыкает за пояс полы шинели, ломая сапогами лед, шагает в воду. Идет молча, без призыва. За ним, высоко подняв винтовки, пошли все. Холод придает сил, торопит к противоположному берегу. И вот штыки вновь наперевес. Бросились бегом.
— Ур-р-ра!..
На пути сидит раненый матрос.
Чей-то выстрел в голову на бегу.
Валяются брошенные винтовки, патронташи, пайковые буханки хлеба.
Человек в солдатской папахе, весь в крови, широко открыв рот, ловит воздух.
Его добивают штыком:
— Подыхай, сволочь!
Внезапно кто-то хватает Юрия за рукав.
Он оборачивается, готовый убить. Но это сестра милосердия, в шинели с погонами.
— Поручик! Поручик! Князь…
Юрий не сразу понял, что она просит помощи.
Красивый князь лежал навзничь, левая рука откинута, на бледное лицо ложились и уже не таяли снежинки. Снег теперь шел мелкий и колючий.
— Куда его?..
Сестра наклонилась.
— Не могу найти. Нигде нет крови.
Бой тем временем перекинулся на станичные улицы.
Кто-то подвел коня, подняли и неловко уложили тело поперек седла и повели коня под уздцы…
— Это были вы? — спросил Юрий.
— Да, — ответила Софи. — Но больше я вас не видела.
— На другой день я был ранен и остался до выздоровления у местных жителей.
— А ваша жена ждала в то время ребенка?
— Нет. Позже.
— Но вы уже любили ее?
— Еще гимназистом.
— И были, конечно, счастливы! Сладкий сон. Розовые мечты. Грезы…
Он не должен был возражать, но что-то толкнуло, и Юрий сказал:
— Нет, я много мучился.
— Она не любила вас?
— Любила. Я думаю. Но она очень дорожила своей независимостью. Может быть, потому, что она из простой семьи. Они всегда подозрительны. Короче, происходила какая-то ужасная борьба двух самолюбий…
С женской проницательностью Софи спросила:
— А сейчас?
Он, заколебался.
— Сейчас другое. Нас связало горе.
Однако подлинного горя он не чувствует.
Софи заметила эту неуверенность, но не воспользовалась ею, а может быть, и воспользовалась, не давая себе отчета. Она положила руку ему на локоть.
— Храните свои чувства. У вас еще будут дети. Вы счастливее меня.
— Вы одиноки?
— Я вдова.
— Он погиб?
— Покончил с собой в Екатеринодаре.
Юрий коснулся ее руки, но Софи тут же отняла ее.
— Не нужно меня жалеть.
— Это не жалость. Вы достойны любви и полюбите.
Софи покачала головой:
— Зачем? Я живу другим. У нас общий долг — отомстить тем, кто отнял самых родных нам людей.
— Да. Да, вы правы.
— Вот видите. Мы знаем достаточно друг о друге. И, надеюсь, понимаем друг друга.
— Несомненно.
Но чувствовали они уже нечто большее.
— Я рад был узнать вас ближе. Знаете, я плохой актер. Но теперь мне будет легче.
— Сыграть свою роль?
— Что вы! Само слово «играть» кажется мне оскорбительным в наших отношениях.
Ей понравились его слова, но она сказала:
— Меня не может оскорбить ничто, если это на пользу нашему делу.
— Как это ужасно!
— Милый Юра! Мы не имеем права быть щепетильными. Мы должны стать жестокими и мудрыми. И, если надо, уметь и притвориться, и обмануть. Мы должны стать коварнее наших врагов.
— Но что же мы тогда станем защищать? Принципы или привилегии? Нет, мы должны быть выше их.
— А если душа вытоптана? Если в ней не осталось ничего, кроме зла? Может быть, это и ужасно, но я могу только мстить. И за это тоже надо мстить. За обескровленную, погасшую душу… И все-таки храните себя. Для вашей жены, для ваших будущих детей. Жизнь не кончится на нас. Мы уйдем, приняв муки, но, прежде чем уйти, мы должны сделать все, чтобы возродиться в памяти потомков. Только они поймут и оценят и помыслы наши, и дела, и жертвы наши. На их суд я отдаю себя. Суд живых я уже не признаю!
Юрий был очень взволнован, а Софи, напротив, высказавшись, успокоилась.
— Что это вы, Юра? Вы совсем не похожи на жениха. Выше голову! Обещаю, что не буду сварливой женой. И не успею надоесть вам. Наш брак будет очень короток.
Она сказала это шутливо, нарушив собственный запрет, не подозревая, что вовсе не шутит, и каждое прозвучавшее слово — горькая истина.
Увлеченные разговором и поглощенные тем новым вниманием, которое возникло у них друг к другу, Юрий и Софи приблизились к главной улице, когда рядом, прямо перед ними, на перекрестке раскатисто зазвенела медь военного оркестра. Оркестр шагал по Соборной, а за ним на такой же скорости прямо по трамвайному пути двигался грузовой автомобиль с откинутыми бортами. В открытом кузове, убранном красными полотнищами, был установлен красный гроб. За грузовиком шли красноармейцы в трофейных английских ботинках и в гимнастерках с красными полосами на груди. Примкнутые штыки колыхались над головами.
На одной из лент, опоясывающих цветы у гроба, Юрий прочитал: «От Всероссийской Чрезвычайной…» — и все понял.
— Это тот самый… один из главных… я видел сегодня в газете… — понизив голос, сказал он.
Софи сразу вспомнила «военный совет в Филях».
«Однако они не откладывают свои решения в долгий ящик», — подумала она с удовольствием.
— Я знаю. Его застрелил бандит.
— Неужели из людей…
— Да, Техник знал.
— Как неосторожно!
— Почему?
— Они бросили перчатку.
— Не только перчатку, как видите. И свинец.
— Но именно сейчас, когда мы…
— Это было продумано. Пустить собак по ложному следу.
— Вы уверены?
— Да не все ли равно, в конце концов! Одним большевиком меньше — вот что главное.
Процессия, военные и сопровождающие, проходила мимо.
Музыка лилась скорбно и торжественно:
— Все отняли, — сказала Софи. — Ну, этот хоть получил по заслугам. Послушайте, Юра, пойдемте следом, на кладбище, а?
— Стоит ли?
— Я хочу увидеть, как его положат в могилу. Своими глазами. Вас это шокирует? Поверьте, я не всегда такая была. Поверьте!
* * *
Ей вспомнился Великий четверг в восемнадцатом, в недавно занятой станице.
Еще доносится, постепенно отдаляясь, орудийный грохот, а в тесной церкви священник читает евангелие. Тесно, потому что в храме много раненых. Некоторые осторожно поддерживают подвязанные платками руки. Пламя желтых свечей оттеняет осунувшиеся лица. Служба кончается…
Софи выходит на паперть. Из церкви еще тянет ладаном, а рядом благоухает только что распустившаяся сирень. По улице, трепеща на воздухе, дрожа, плывут огоньки. И Софи осторожно несет свечу, прикрывая от свежего предрассветного ветерка. И вдруг он доносит другой, совсем не весенний запах, от которого сразу возникает тошнота.
— Что это? — спрашивает она у раненого на костыле.
Ей хорошо знаком этот запах, но откуда он сейчас, здесь?
— Повешенные. Третьего дня повесили пленных комиссаров.
— И до сих пор?..
— Велено не снимать. Для острастки.
— Как отвратительно, — шепчет она.
И еще долго любая казнь вызывала в ней отвращение. Пожалуй, до той самой страшной минуты, когда сжала она в ладонях голову Мишеля…
— Пойдемте, — согласился Юрий.
Почти полтораста лет стекались в этот южный город люди разных национальностей и религий. Жизнь сводила их вместе, селила бок о бок, но смерть разводила вновь по традиционно положенным каждому местам вечного успокоения. Кроме русских, в городе были греческое и армянское, еврейское, татарское и даже лютеранское кладбища. И лишь одно нарушало жесткий принцип «каждому свое». Здесь не рябило в глазах от сонма ангелов из мрамора всех оттенков, от черного до розового, не сверкали золотом титулы и эпитафии Называлось кладбище — Братское. Именно на нем похоронили в ноябре семнадцатого первых павших красногвардейцев. Теперь рядом с ними пришел черед лечь и Науму.
Машина проползла узкой аллейкой и остановилась у заранее вырытой могилы. Провожающие в последний путь сгрудились поодаль, красноармейцы приставили винтовки к ноге. Оркестр умолк. Начался траурный митинг.
Софи и Юрий не стали смешиваться с толпой. Они поднялись на холмик к единственной на кладбище могиле с памятником. Лежал под ним известный в прошлом веке в городе чудак и вольнодумец, не пожелавший разделить с высокопоставленными родичами фамильный склеп. Согласно его последней воле на простой гранитной глыбе была высечена иронично-философская надпись:
Совсем другие слова звучали внизу, на митинге.
Коренастый человек с крупной, гладко выбритой головой, сжав в руке фуражку, говорил, сопровождая речь энергичными, напористыми жестами.
Слышно было не все. Долетало отдельное:
— Свободный народ не забудет… Враг поплатится… Нет силы, которая может остановить… Пролетарская революция неудержимо… Пусть знают затаившиеся…
— Это мы, — сказала Софи. — Мы знаем.
— Кто он?
— Третьяков, председатель ВРК.
И подумала: «Если бы пулемет…»
Однажды, когда красных выбили с позиции и те отступили, бросив пулеметную ячейку, на железнодорожной ветке, пересекавшей поле боя, появился бронепоезд. Он чем-то напоминал этого выступавшего большевика, такой же наполненный сокрушающей силой. Белые дрогнули, залегли, начали отступать перед стальной махиной.
Подчиняясь одному ожесточению, Софи скатилась в наспех подготовленное укрытие и, развернув пулемет, выпустила очередь. Пули били по броне, отскакивали в бессилии, а состав надвигался, казалось, готовый свернуть с рельсов и раздавить ее вместе с маломощным оружием.
Но тут рявкнуло сзади трехдюймовое орудие, и снаряд снес взятую в железо паровозную трубу. Он не повредил, в сущности, бронепоезд, но дым повалил вниз, окутывая вагоны, и казалось, он горит, вспыхнул. На короткое время этот дым помешал вести придельный огонь, и она успела отползти к своим, глотая неудержимо хлынувшие слезы…
— Революция победит, — заканчивал речь Третьяков, — в мировом масштабе!
Красноармейцы вскинули винтовки.
Залп! Второй…
— Мне кажется, что они стреляют в нас, — сказал Юрий.
Оркестр грянул, перейдя с траурной мелодии на мажор революционного гимна:
— Пойдемте, — попросил Юрий.
Они начали спускаться на аллею, по которой шел тем временем, другой человек, тоже стоявший во время похорон в стороне, Максим Пряхин. Толпа разделила их, и Юрий не заметил Максима, но Максим увидел Юрия. В ревнивое и уязвимое сердце Пряхина кольнуло: «Офицерик-то с барышней, а Танька с его дитем…» Стало жалко сестру, но тут же подумалось: «А может, оно и к лучшему? Пора же им наконец развязаться. Белую кость не перекрасишь. Небось смерти Наума радуется… Эх, Наум, Наум! Как же это тебя угораздило!..»
— Пряхин! — прервал его размышления громкий голос.
Максим оглянулся и остановился.
Окликнул его Третьяков, который шел, смешавшись с товарищами.
— Здравствуй, Пряхин.
— Здравствуй, Иван Митрофанович.
— Сторонишься товарищей?
— С чего ты взял?
— За спинами хоронишься.
Такой разговор был Максиму не по душе.
— Хорониться за спинами не привык. Пришел последний долг отдать. Мы с покойником вместе под деникинской петлей ходили.
— А теперь его пуля настигла.
— Упрекаешь?
— Упрекаю. Бросаешь товарищей в трудный час.
— А кто его трудным сделал? Протянули руку, а вам не хлеб, а камень…
— Ну, здесь спорить неуместно. Советую самому над его могилой подумать.
— За совет спасибо, только я уже подумал.
И, повернувшись, он пошел мимо Третьякова к влажному еще холмику, чтобы бросить на него последнюю горсть земли.
А тем временем Юрий, к счастью не видавший Максима, потому что встреча заставила бы его вспомнить о Тане, наткнулся на совсем другого знакомого. Тот тоже стоял в стороне на похоронах. Но все они стояли с разными мыслями и чувствами.
— Шумов! Ты-то что здесь делаешь?
Мысли и чувства Шумова были глубоко скрыты, и Муравьев не догадался о них.
— Позволь прежде поклониться даме. Целую ваши ручки, мадемуазель.
— Здравствуйте, ваше степенство.
Софи испытывала неприязнь помимо воли.
— Вы по-прежнему недолюбливаете коммерцию?
— А вы решили открыть похоронную контору?
Шумов улыбнулся.
— До революции это было прибыльное дело.
— Андрей! Как тебе не стыдно! — возмутился Юрий.
«Фигляр!» — подумала Софи.
Между тем Шумов думал, что ответить на вопрос Юрия, почему он оказался на кладбище, и как узнать, зачем они сами пришли сюда, да еще вместе.
— Однако я не ожидал встретить тебя на похоронах чекиста, — тут же напомнил о своем вопросе Юрий.
— Признаться, я вас тоже.
— Мы просто гуляли, услышали музыку, увидели процессию и пошли.
— А я уже был здесь. По просьбе тетушки искал могилу дальней родственницы.
— О!.. — воскликнула Софи. — Помимо дядюшки в Курске, тетушка и здесь. И снова кладбище. Что-то смахивает на роман тайн. Не правда ли?
Досаднее всего было то, что Шумов говорил почти правду, хотя курский дядюшка скончался и не на руках у него, а за два года до войны в богадельне для инвалидов — он отморозил ноги под Плевной. Тетушка же могла подтвердить каждое сказанное слово. Она в самом деле, интересовалась могилой родственницы.
«Действительно, звучит как-то глупо», — думал недовольный собой Шумов, старательно сохраняя добродушную улыбку.
— Мадемуазель! Вы несправедливы ко мне. Я все время ощущаю вашу враждебность. Но я не заслужил. Я хочу сломать эту стену недоверия. Разрешите предложить вам навестить один подвальчик. Это рядом. Там обитает один колоритнейший грек, который держит прекрасное вино. Не откажите!
Софи не хотела идти, но видела, что Юрий склонен.
— Юра! Прошу тебя. Уговори свою даму.
— Если грек колоритен…
— А вино прекрасно, — подтвердил Шумов.
— Хорошо. Если ненадолго.
— Вот и отлично.
Грек оказался очень толст и велик для своего крошечного подвала. Когда он выходил из-за стойки, в зальчике сразу становилось тесно.
Шумов шепнул ему что-то, и грек заклацал языком:
— Это почтенное вино спрашивают только знатоки. Вы оказываете мне уважение и приносите радость. Вам понравится, обязательно понравится.
Он откупорил бутылку, обхватив ее огромными волосатыми пальцами, и налил, понемногу в низкие бокалы.
— Попробуйте этот нектар. Это вам не сантуринское. Особенно нынешнее. Где взять травы, которые давали ему аромат и вкус? Кто их привезет из Греции! Ах!.. А здесь еще есть и вкус, и аромат. Попробуйте, барышня. К вину я рекомендую вам сыр и маслины. И зелень, конечно.
— Давайте, давайте то, что положено, — поддержал его Шумов. — Вы знаток, и мы вам доверяем.
Грек был польщен и доволен.
— Вы останетесь довольны. Просто ужас берет, когда подумаешь, что будут пить люди! Водку? Бр-р-р… Или, может быть, мадеру, которая пахнет жженой пробкой! Боги послали людям вино. Но боги дают, а мы не умеем беречь и ценить их дары!
Грек не обманул. Вино оказалось настоящее, терпкое и ароматное.
— Вам нравится? — спросил Шумов Софи.
— Да.
— Божественно. Сегодня очень хороший день. Правда, Соня? — повернулся к ней Юрий.
— Хороший.
— Я очень рад, — сказал Шумов. — Конечно, я не могу угостить вас, как наш общий друг… Его возможности шире, но чем черт не шутит, вдруг и мне повезет. В коммерции, разумеется. Впрочем, пардон. Я знаю, вы оба презираете бедных торговцев.
— Ну, это не совсем так, — возразил Юрий.
— В самом деле! Кажется, совсем недавно ты был категорически против этих низменных занятий.
— Я говорил о риске, ненадежности. А может быть, я просто завидовал твоим возможностям, потому что не имел своих?
— Что-нибудь изменилось? — спросил Шумов осторожно, обратив внимание на слова «не имел».
— Не одному же тебе везет!
— Было бы прекрасно, если б ты последовал моему примеру… Мне тогда показалось, что ты слишком увлечен политикой.
— Трудно остыть после стольких лет…
— И все-таки пора. Лучше пить это прекрасное вино, чем разведенный спирт в окопе.
— Вы думаете? — усмехнулась Софи. — Ну что ж… Тогда за мирную жизнь!
«Что это с ними сегодня?.. — подумал Шумов с беспокойством. Он прекрасно понимал, что люди не меняют своих взглядов так быстро. — Неужели они разгадали меня и подсмеиваются? Или стараются обмануть?»
Плохо было и то, и другое. Но первое даже хуже, потому что направленные действия понять было легче.
— И за успехи в мирной жизни! — поддержал Шумов. — Ты не возражаешь, Юра?
Юрий взглянул на Софи, и она улыбнулась ему.
Вино уже немного кружило голову.
— За большой успех! — добавил Юрий.
Он выпил все, что было в бокале.
Софи хотела только пригубить, но, глядя на Юрия, подумала: «Пусть это будет наш тост!» — и тоже выпила до дна.
Шумов сделал небольшой глоток, но оба не обратили на это внимания. Он тут же снова разлил вино.
— Мне бы хотелось выпить за вас, мадемуазель.
И сразу исчезло радужное, приподнятое хмелем чувство.
— Спасибо. Я думаю, это лучше сделать в следующий раз. Не могу же я прийти в клинику нетрезвой. А мне пора.
В подтверждение она посмотрела на часы.
— Мы проводим вас!
— Благодарю. Я сама.
И, отклонив предложения и протесты, Софи шла одна.
Шла она недовольная собой.
«Зачем я так? Откуда эта неприязнь? Он опасен? Тем более. Где же мои мудрость и коварство? Но я не могу иначе…»
Однако главная ошибка заключалась в том, что она оставила Шумова наедине с Юрием…
Юрий не заметил, что вторую бутылку выпил, в сущности, один. Стало совсем хорошо, II хотелось поделиться радостью. И тут Шумов подтолкнул его:
— У вас, кажется, намечается роман?
— Это заметно?
— Больше, чем ты думаешь. Она от тебя глаз оторвать не может.
— В самом деле?
— Еще бы! Я все время ощущал себя третьим лишним.
— А что, если бы ты узнал, что мы собираемся пожениться?
Это сорвалось само собой, но сорвалось.
«Стоило, ли говорить? — подумал Юрий замедленно. — А почему бы и нет? Ведь и задумано все, чтобы обмануть…» Кого обмануть, он сейчас представлял слабо. Да и то, что речь шла о браке фиктивном, как-то стерлось, смылось в сознании. Он был уже увлечен по-настоящему.
А Шумов сразу вспомнил о сестре Максима.
— Значит, с прошлым покончено?.
— О чем ты?
— О гимназистке из Екатерининской гимназии.
— Тане?
— Да, Пряхиной.
Юрий почувствовал укор.
— Да ты ее разве знал?
— Почти нет.
— Это прошлое.
— Вы расстались?
— Нам всегда было трудно понимать друг друга.
— А с Соней?
— Соня совсем другой человек.
«Он ничего не сказал о ребенке. Но это его право. Он не обязан… Мы не близкие друзья, чтобы делиться… Однако что за скоропалительный брак? Они же совсем недавно познакомились! И что из этого? Ах, Андрей! Брось пинкертоновщину. При чем здесь дедуктивный метод! Разве не говорил Максим, что сестра и этот офицер не пара… Так и есть. Эта Софи, явно из бывших, ему ближе. А Техник? Как они с ним связаны? Может быть, и вовсе не связаны. Во всяком случае, организационно. Духовное родство, гимназические воспоминания — это же еще не соучастие…»
— Разреши принести поздравления?
«И все-таки говорить не стоило. Если операция продлится одну-две недели, что я скажу потом?.. Но разве операция и наши отношения одно и то же? Даже Шумов видит, что я ей не безразличен… А что вообще будет после операции? Может быть, придется сражаться? Или бежать? Вместе? Конечно, ведь мы связаны не фиктивной бумажкой, а общим делом. Опять бежать?.. Но в таком случае я просто обязан освободить Таню от себя, от риска. Да, в случае провала — бежать. За границу. Вместе с Софи. У нас будут средства. Да! Вот что главное. Взять эти деньги. Операция — вот основная цель. А я сказал… Неужели проговорился? Как глупо!..»
— Нет, поздравлений я пока не принимаю.
— Почему?
— Да ведь средства нужны. Работа.
— Ты ищешь работу?
— Что я умею?.. Была у нас одна идея. Конечно, после наших разговоров звучит смешно…
— Все-таки коммерция?
— Ну, это громко сказано. Тут шла речь о маленькой булочной. Впрочем, я не хочу забивать тебе мозги своими заботами. Спасибо за чудесное вино…
Они допили.
Прежде чем расстаться, Юрий взял Шумова за рукав и попросил, чуть качнувшись;
— Все это, разумеется, антр ну, между нами. Я рассчитываю на твою деликатность.
— Да, конечно.
«Кого же он, однако, опасается?»
— Мне показалось, ты осуждаешь меня?
— Помилуй. За что?
— Ты спросил о Тане. Ты считаешь меня непорядочным человеком?
— Юрий! Тебе ударило в голову вино.
— Н-не отрицаю. Но ты должен понять меня. Несчастья не всегда сближают. Они и разъединяют.
— Какое право я имею судить тебя!
— Ага! Все-таки судить. Ты не знаешь Софи. Она выносила из-под огня наших раненых на Кубани. Наших раненых… Когда из ледяного похода вернулось две тысячи раненых, купцы пожертвовали на наше лечение четыреста семьдесят рублей. Раздели это…
Они все еще стояли у входа в подвальчик.
— Не нужно об этом громко. Мы на улице.
— Но ты раздели! По двадцать три копейки на человека. Так они оценили нашу кровь. С тех пор я презираю торговцев.
— Однако булочная…
— Какая булочная? А… Нет, это Софи.
— Откуда у нее деньги? Уж не Слава ли одолжит?
— Слава? Она презирает Славу. А тебя я люблю, хоть ты и торговец. Антр ну. Мы договорились?
— Я ведь сказал. Можешь рассчитывать на меня, если понадобится шафер.
И, глядя вслед Юрию, удалявшемуся подчеркнуто четким шагом, Шумов еще раз подумал:
«Странный брак!..»
* * *
Если «странный брак» удивил и почти поставил в тупик Шумова, то в доме Веры Никодимовны о нем просто не подозревали, и, пока Юрий пил вино с Андреем и Софи, на веранде его собственного дома пили чай Вера Никодимовна, Воздвиженский и Таня. Пили по-старинному, из самовара, который любил и умел разжигать Роман Константинович.
— В некотором смысле самовар — это символ того немногого доброго, что еще существует в нашем мире. И дым его — дым отечества, наше, родное, русское, дым семейного очага, он сладок и приятен, как сказал погибший мученической смертью классик, который, как и многие в наши дни, не избежал расправы темной толпы.
Так говорил Воздвиженский.
И Вера Никодимовна его поддерживала.
— Да-да, самовар — прекрасно. Подумать только — чай с примуса! Напиток с промышленно-керосиновым ароматом. Нет, я решительно против такого прогресса. Просто унизительно кипятить чай на примусе.
Таня невольно улыбнулась.
— У вас замечательный чай, Вера Никодимовна.
— Спасибо, милая вы моя. Кладите побольше варенья, прошу вас. Это же свое.
— Благодарю. Я люблю чай с вишневым вареньем.
— А вишневый дымок? — спросил Воздвиженский, который порубил на растопку сухие ветки, срезанные с вишни в саду.
— Чудесно.
— Чудесно, дорогие мои! — продолжала разговорчивая Вера Никодимовна. — Я боюсь сглазить, потому что суеверна. У нас так повелось от мужа, ведь моряки все верят в приметы… Я боюсь сглазить, но сегодня, мне кажется, добро вновь постучалось в наш дом. Я была одна, совсем одна… Я почти смирилась. Но вот господь, бесконечно мудрый даже в испытаниях, что нам ниспослал, вернул Юрия. И Таня, которую я всегда любила, снова с нами. Я виновата перед ней. Но откуда мне было знать, сколько вам пришлось перенести, бедняжка! А у вас еще нашлись силы щадить меня!
Таня наклонила голову к фарфоровому блюдцу, на дне которого галантно раскланивались кавалер и дама в высоких париках, перепачканные вишневым вареньем.
— Простите меня, Танюша, но Роман Константинович подлинный друг. Он столько сделал для меня в трудное время. Он все знает. И о вас… Мы открылись ему. Да и как можно скрывать такое? Зачем ложный стыд? Это же одно из самых горестных испытаний. Но и оно позади. И я прошу вас поскорее оформить, как это теперь говорят, ваши отношения с Юрой и переселиться к нам. Как дочь и жена. Дурной сон кончился. Я верю в хорошее. А вы?.
— Я бы тоже хотела… верить.
— Но разве не так? Жизнь налаживается понемногу. Стало гораздо легче с продовольствием. Бог даст, все постепенно образуется и раны заживут. А власть… Что ж поделаешь, если большевики победили! И разве мы капиталисты, буржуа, помещики? Мы всегда были интеллигентными тружениками, честно служили своему народу. Нам незачем враждовать с властью, которую предпочел — народ. Я правильно говорю, Роман Константинович?
— Целиком разделяю, Вера Никодимовна.
— А вы, Танюша?
— Да. Я тоже.
— Вот видите! Мы все согласны. И мы будем мирно жить. Каждый найдет себе место в новой жизни. Говорят, скоро будет прием в университет?
— Так решено, — подтвердил Воздвиженский.
— Замечательно.
— Набор будет с классовых позиции, я думаю.
— Я понимаю. Конечно, Юру сейчас не примут. Придется поискать другое приличное занятие. Пока. А потом наладится. Он же был совсем мальчик! Ему обязательно дадут возможность получить образование. Я уверена, они поймут, кто был врагом, а кто попал к белым по сложившимся обстоятельствам, случайно. А Танюшу примут. Тут не может быть и речи. Ведь ваш брат, Таня, влиятельный партиец?
Таня покачала головой.
— Не понимаю, душенька.
— Он вышел из партии.
— Как — вышел?
— Сам. Сейчас у них разногласия по поводу экономической политики. Максим не согласен.
— Странно. Неужели он против того, чтобы мы были сыты, одеты?
— Я не дружна с братом. Мы всегда по-разному понимали многие вещи. Он очень упрям.
— Как жаль! Я подозревала, что он максималист.
— Даже по имени.
— Очень жаль… Но не беда. Все равно вы из рабочей семьи. Вас должны принять.
— Кем вы собираетесь стать, Таня? — спросил Воздвиженский.
— Я всегда хотела быть учительницей.
— Вечная и благородная профессия, — сказала Вера Никодимовна.
— Да, это достойная цель, — согласился Роман Константинович. — Я надеюсь, вы сможете начать учебу еще в этом году.
— Очень хочется.
— Большевики уделяют огромное внимание народному образованию. Им нужна пролетарская интеллигенция. Это так понятно. Целиком одобряю ваш выбор, Танюша, — болтала, прихлебывая чай, Вера Никодимовна.
А Таня думала:
«Как легко они смирились с моим горем!»
В это время взвинченный Юрий подходил к дому. Радостный хмель уже прошел, а мысли все еще метались. Меньше всего ему хотелось сейчас видеть Таню. Что он скажет ей? Нужно что-то придумывать, лгать… Ему это никогда не удавалось.
«Ладно, — решил он про себя. — Утро вечера мудренее. Завтра прояснится голова, и я найду выход».
Он обогнул дом и увидел на веранде Таню.
— Юра! Вы посмотрите!. Вот и Юра. Как кстати. Мы ждем тебя, Юра! — воскликнула обрадованная Вера Никодимовна.
— Что случилось, мама?
— Ничего, Юрочка, ничего. Мы только говорили о вас с Таней, о вашем будущем.
«Очень вовремя!..»
— Здравствуйте, Роман Константинович. Здравствуй, Таня.
— Здравствуй, Юра. Ты немного бледен.
— Может быть.
— Откуда ты, Юра? Что с тобой?
— Я был на кладбище. Немного устал.
— Почему на кладбище? Зачем? Что тебя занесло?
Юрий пожал плечами.
— Стихи вспомнились:
— Ах, как я не люблю декадентов!
— Что за минор, Юра? — спросил Воздвиженский.
— Минор? Ну, нет. Мы провожали в последний путь большевика, застреленного бандитом. Так что особенного повода огорчаться не было. Скорее, наоборот.
— Юра! — ахнула Вера Никодимовна. — Зачем ты так?
— Как? По-твоему, я должен быть в самом деле огорчен?
— Такие слова опасны. Мы только что говорили…
— Потом, мама, потом, — перебил Юрий.
— Подумайте! Он не хочет слушать.
— Я же сказал: я устал.
— Вера Никодимовна! — вмещалась Таня, — Юра действительно устал.
Говоря это, она искала его взгляд, но Юрий все время смотрел куда-то в сторону.
А Вера Никодимовна упорно продолжала:
— Юра! Мы решили, что Таня должна переехать к нам.
«Кажется, меня сегодня сведут с ума».
— Раз вы решили, я покоряюсь.
— Ты говоришь как-то странно.
— Он ведь с кладбища, Вера Никодимовна, — снова вступилась Таня.
Юрий принял помощь:
— Да, я с кладбища.
— Но зачем ты туда пошел? На эти похороны.
— Меня затащил приятель.
— У тебя есть приятели среди большевиков?
— Скорее, он нэпман. Возможно, ты помнишь его, мама. Это Андрей Шумов.
— Я не помню.
— Я помню Шумова, — сказала Таня.
— Да? — переспросил Юрий.
Слова Тани неприятно удивили его, но то, что она сказала дальше, было хуже, чем неприятность.
— Он жил недалеко от нас перед войной. На нашей улице мальчишки недолюбливали гимназистов. Я это сама испытала. А Максиму он почему-то нравился. Он заступался за Андрея. Ведь ты его Андреем назвал?
— Андреем.
— Максим старше. Его побаивались.
— Ваш брат защищал гимназиста? — спросила Вера Никодимовна. Вот бы не подумала!
— Они дружили… по-своему. Шумов был начитан. Он носил книги Максиму… Помню, они спорили, прав ли Симурден, приговоривший к смерти Говэна… Это все давно было. Я уже не помню, когда видела Шумова. Значит, он здесь?
— Здесь.
— И нэпман?
— Начинающий.
— Странно. Он мне казался красной ориентации.
— Ах, милая! Революция все поставила вверх ногами. А ваш брат…
«Они могли видеться. Могут увидеться. Просто встретиться», — думал Юрий.
— Ты уверена, что Шумов и Максим…
— Максим даже с партийцами разошелся из-за нэпа. Если Шумов нэпман, у них не может быть ничего общего.
«А если не нэпман?»
— Все это очень печально, — вздохнула Вера Никодимовна. — Все эти споры, разлады. Подумать только, оба сочувствовали революции, а теперь ничего общего! Нет-нет, всем пора положительно примириться. Юра! Тебе покрепче?
— Да. Покрепче. Только не чай.
— Не чай? Но мне кажется, ты уже…
— Представь себе. Мы зашли в подвальчик. Там хозяйничает очень толстый грек. Из тех, что отсиделись и теперь пожинают плоды этой… новой политики. Он хвастался хорошим вином, и мы…
— Вы его попробовали? — улыбнулся Воздвиженский.
— Как видите.
— И оно действительно стоящее?
— Пожалуй. Не вызывает жажду.
Юрий подошел к буфету, открыл дверцу и взял рюмку.
— Юра! Неужели ты еще собираешься пить?
— Оставь, мама.
Он наполнил рюмку.
— Здоровье присутствующих!
После выпитого стало спокойнее.
«Не нужно преувеличивать. Главное, у них разногласия… У кого с кем? У Шумова с Максимом или у Максима с партией? Да не все ли равно! Сейчас они не друзья. Конечно, я наломал дров… В следующий раз нужно быть осторожнее. И всё».
— Итак, вы обсуждаете наше будущее? За чаем? Очень серьезно, да? Что же это за обсуждение? Жомини да Жомини, а об водке ни полслова!
— Юра!
— Я шокирую?..
— Ты не так воспитан!
— Мама, но я кое-что поутратил. В штыковых атаках и разных других… проявлениях дурного тона. Но если общество разрешит еще одну… я не буду шокировать… я прилягу. Я же устал, я говорил…
Вера Никодимовна прикрыла глаза руками, а Роман Константинович сам наполнил рюмку.
— Пейте, Юра, и отдыхайте. Вы устали.
Юрий выпил, чуть расплескав водку.
— Вы тоже думаете, что я… должен покинуть…
— Конечно. Иначе вы сделаете или скажете; такое, о чем будете жалеть.
«Я уже… сказал… нужно лечь…»
— Благодарю. Вы благоразумны и благо… благосклонны… Прошу прощения.
Он вышел, собравшись с силами, чтобы не покачнуться по пути.
Вера Никодимовна открыла глаза.
— Мне стыдно.
— Успокойтесь, Вера Никодимовна!
Таня встала и обняла ее за плечи.
— Он так много пережил…
— Бедный мальчик, бедный мой мальчик! Вы не должны осуждать его, Танюша.
— Я не осуждаю.
— Спасибо, добрая вы наша. Посмотрите, пожалуйста, как он там. Если пойду я, ему это не понравится.
Юрий лежал на диване, но не спал. Широко открытыми глазами он смотрел в потолок, где в кругу над люстрой сошлись в хороводе не то ангелы, не то амуры. Сейчас они тихо закружились, плыли друг за другом.
— Это ты? — спросил он, переводя взгляд с потолка на Таню.
— Я.
— Зачем?
— Вера Никодимовна беспокоится.
— А… мама… Ты тоже? Осуждаешь. В первый раз в жизни я осужден по заслугам.
— Ты много выпил.
— Ерунда. Дело совсем в другом.
— Не нужно сейчас. Усни. Я пойду.
— Погоди.
Таня остановилась.
— А если бы у нас было много денег?..
— Каких денег?
— Много. Ты заслужила. Ты мучилась, страдала. А если бы деньги… мы бы бежали…
— Юра! О чем ты! Отдохни.
— Я не хочу отдыхать. Но ты должна. Там. В Париже, в Сан-Франциско. Где хочешь…
— Ради бога. Успокойся.
— Я спокоен. Ты только потерпи еще немножко. Совсем немного. И мы спасемся. Если нам не помешают…
— Кто? О чем ты?..
— Шумов. Кто же был прав? Симурден? А теперь он хочет стать лавочником. Ты не должна ему верить. Ты должна верить мне.
— Я верю, Юра.
— Это хорошо. Это очень хорошо. Никому не верь. Если мне придется уехать…
— Куда?
— Я скоро вернусь. Но ты не верь.
— Во что?
— Ничему не верь. Даже если скажут…
— Что мне могут сказать?
— Все. Что я женился…
Она отступила на шаг, но он потянулся, схватил за платье, притянул к себе.
— Ты единственная, единственная. Я до конца с тобой, только с тобой.
И бормотал, целуя платье:
С трудом она освободилась.
— Юра! Приди в себя. Что ты говоришь? Женился, деньги…
— Да, деньги.
— Это серьезно? Максим говорил, что тебя видели с каким-то бандитом, Техником.
— Ерунда. Это же Слава Щ. Оригинал.
— Он?! И на поезд… он?
Юрий вдруг закрыл глаза.
— Я хочу спать.
И отвернулся к стене.
На веранде к ней бросилась Вера Никодимовна.
— Таня! Только вы можете ему помочь. Я вас умоляю. Вы должны как можно скорее соединиться по-настоящему, переехать к нам. Вы слышите, Таня!
«Я слышу это только от вас. Разве он зовет меня?» — подумала Таня.
В самом деле, среди множества слов, которые Юрий только что произнес, не было самых простых: приходи, и мы будем вместе! Сейчас, а не когда-то, здесь, а не в Сан-Франциско. Наоборот, он говорил: терпи…
Домой она шла с помертвевшим сердцем. И причиной тому было не само поведение пьяного Юрия, хотя пьяным она видела его впервые и это отталкивало, настолько не вязалось с его сложившимся обликом, с воспоминаниями, столько лет согревавшими душу. Другое было страшнее. С каждым шагом открывалась перед ней беспощадная правда — говоря о будущем, он на самом деле прощался с нею.
В ушах навязчиво повторялись убивающие строки: «…клятва прощальная и нелепый прощальный конец». И, главное, когда Вера Никодимовна сказала, что Таня должна переехать — она-то еще и согласия не дала! — Юрий не обрадовался. Даже мать заметила! А уж она сама-то ощутила глубоко и больно. Очень больно, потому что не привыкла, ведь до сих пор все в их отношениях от нее исходило!..
«Кто ж тут виноват? Кто из нас?» — пыталась она обратиться к рассудку, поочередно виня то себя, то его, но так никогда и не ответила на этот вопрос, хотя задавала его себе еще многие годы, особенно когда, бывая в городе, приходила, чтобы положить букетик простых цветов на могилу Веры Никодимовны…
Так оно решилось в тот день, хотя впереди еще было и последнее объяснение, и последние слова.
* * *
Юрий не знал, что решилось.
Он проснулся среди ночи. Болела голова, и мучила жажда. «Не нужно было смешивать вино и водку», — подумал он с отвращением, но легче от этого не стало. На веранде стоял синий кувшин с питьевой водой, куда Вера Никодимовна, по обычаю, клала серебряную ложку. Юрий спустил ноги с дивана, в носках прошел на веранду, напился прямо из кувшина, звякнул ложкой, показалось, что отпустило немного, однако ненадолго.
«Кажется, вчера я сделал все глупости; какие только мог», — признался он себе уныло и присел на ступеньки, обхватив голову руками.
— Не спится?
Юрий разжал ладони и увидел Воздвиженского.
— Как видите.
Ему сейчас было неприятно появление любого человека, но Воздвиженский, будто не понимая этого, подошел и присел рядом.
— Мучаетесь?
Он хотел сказать в ответ что-нибудь резкое, но голова так ломила, что он не нашел сил.
— Ужасно.
— Хотите… лекарство?
— Что?
— Лечебная доза спирта.
— Опохмеляться? Какая мерзость. Это же пошло.
— То, что облегчает физические и нравственные муки, не может быть пошлым.
— Поверите? Я войну прошел, а до такого…
— Охотно верю. Вы не похожи на пьяницу. Но, коли случилось… Впрочем, вольному воля.
Голова клонилась, если он не поддерживал ее руками.
— А поможет?
— Я надеюсь.
— Тащите. Черт с ним!
Глотать было нелегко, но Воздвиженский не обманул.
— В самом деле, — сказал Юрий через несколько минут, — такая гадкая штука, а помогает.
— Клин клином.
— На себе опробовали?
— Однажды в Галиции. Работали в госпитале несколько суток без малейшего отдыха. Думали, конец. Расслабились и напились. А тут новая партия раненых. Чувствуем себя полумертвыми. Что было делать? Приняли лечебную дозу, и за обработку раненых…
— Руки вместо ног не пришивали?
— Не помню такого.
Юрию уже стало легче, даже легко, и он смог улыбнуться.
— А вам почему не спалось?
— Я часто не сплю в это время.
— Бессонница? Наверно, неприятно?
— Когда как. Сейчас хорошо.
Воздвиженский посмотрел в небо. Небо было очень темное, хотя звезд светилось бесчисленное множество.
— Считаете звезды?
— Просто смотрю, вспоминая Канта. Он говорил, что две вещи его поражают — небо над головой, и сложность души человеческой. Кажется, так. Во всяком случае, меня поражают именно эти вещи.
— А то, что между ними?
— Простите?..
— То, что между человеком и звездами? Хаос окружающего бытия вас не поражает?
— Хаос бытия лишь следствие взаимодействия главных сил — вселенной и человека.
— Да вы философ! Завидую вам.
— У меня перед вами одно только преимущество, мне осталось жить меньше.
Воздвиженский ошибался, ему предстояло жить еще больше двадцати лет, а Юрию меньше двух.
— Вы так мало цените жизнь?
— Как вам ответить, Юра?.. Жизнь нельзя ценить меньше или больше. Или вы ее цените, или… смотрите со стороны. Я так думаю.
— И это можно… смотреть со стороны?
— Я стараюсь. Однако не уверен, что уже преодолел себя.
— А что делать мне?
— Ваш путь, кажется, определился.
— И что бы вы сделали на моем месте?
— Боюсь, что никто и никогда не может оказаться на месте, предназначенном для другого.
— Почему же? Идешь в наступление, спотыкаешься о кочку, невольно ступаешь в сторону, и тут твое место в цепи занимает другой и получает пулю, направленную в тебя. Только потому, что оказался на твоем месте.
— Нет. Вы не ушли от своей пули. Вы лишь посторонились, пропуская чужую пулю.
— Так просто?
— Пожалуй.
— Вы верите в предназначение?
— Да. Мир только представляется нам хаотичным. Мы не можем его понять и боимся сознаться, что он непостижим, а следовательно, и независим от нашей воли, наших усилий, даже мольбы, которую мы вкладываем в молитву.
— Вы отвергаете религию?
— Маленьким я был очень религиозен. Я ведь из семьи священнослужителей.
— А теперь?
Воздвиженский ответил не сразу.
— Я не изменился. Но изменился мой бог. Теперь мне понятнее мнение греков о том, что мир создан плохими богами.
— И вы верите в плохого бога?
— Нет, это упрощение. Я верю в непостижимого… Мой отец верил в справедливого бога. Верил душой. Я помню. А потом он погиб на рельсах, спасая ребенка…
— Из-под поезда?
— Да. Ребенок упал с дебаркадера железной дороги. Я тогда порвал с религией. Мне не нужен был иной бог, кроме справедливого. Конечно, это было наивное, детское представление о боге.
— И вы преодолели его?
— Не сразу. Сначала я стал воинствующим атеистом. Даже на естественный факультет пошел, чтобы разоблачать… Но это оказалось слишком просто. Ведь атеизм привлекателен именно обманчивой простотой. Бога нет, все случайно. Порыв ветра подхватил полу рясы, и она зацепилась… И отец погиб. Ужасно, но очень просто. И понятно. В атеизме все просто и понятно. Откуда мы? От обезьяны. Освободили конечности и начали трудиться. Только зачем пулеметы и пушки делаем, если разумны и трудолюбивы? Разумный ведь не убьет, а трудолюбивый не разрушит… Вот в чем вопрос.
— Зачем же пулеметы?
— Не знаю.
— Но шаг в сторону я сделал не случайно?
— Убежден.
— К чему же наши усилия? Цель жизни?
Воздвиженский спросил мягко:
— А какая у вас цель?
Это был трудный вопрос. К чему он стремится? Свергнуть Советскую власть? Завладеть драгоценностями из банка? Или просто жениться и жить тихим совслужащим? Все это перепуталось сейчас в голове.
— В детстве, по примеру отца, я хотел стать врачом.
— Хотели?
— Да. После первого госпиталя не хочу.
— Оттолкнуло?
— Разочаровало. Слишком много раненых умирало. Что это, по-вашему, судьба или бессилие медицины?
— Судьба тоже загадка. Может быть, звезды слушают нас…
Как влияют на жизнь человека поступки, заметно почти всегда, но далеко не каждый замечает влияние слова, даже собственного. Воздвиженский не собирался и не хотел влиять на жизнь Юрия. В эту темную летнюю ночь он и не думал о том, как слово его отзовется. Он всего лишь делился навязчивыми мыслями, преломляя и замыкая их на себе, не подозревая, что муки его незнания отзываются в хмельной голове Юрия странным «познанием», превращая цепочку случайностей в якобы закономерный ряд заранее предопределенных событий. Встреча с Техником, появление Барановского, знакомство с Софи, авантюристический план ограбления банка — все, что недавно совсем казалось странной игрой ничем не связанных неожиданностей, предстало перед ним в ином свете.
«Я натыкаюсь на ухаб и делаю непроизвольный шаг, чтобы предоставить возможность произойти неизбежному… Как это верно. Не могут же все те ухабы, на которых я спотыкаюсь непрерывно в, последнее время, быть случайными? Нет, это вехи, расставленные судьбой на моем пути. Куда же ведут они?
— Не знаю. Но наверняка к намеченной и неизбежной цели…»
Мысль показалась глубокой, а на самом деле это было лишь — самооправдание слабовольного человека. Но оно пришлось по душе, вносило ясность в хаос. Мнимую ясность…
— Вы очень интересный человек, — сказал Юрий.
Воздвиженский пожал плечами в темноте.
— Возраст располагает к размышлению.
— Разве вы старик?
— По годам еще нет. Но душой… Не зря считается, что впечатления детства сопровождают нас до гробовой доски, а иногда и определяют ход жизни. Моя детская трагедия — отец погиб на моих глазах — как бы разъединила меня с жизнью, выбросила на галерку, откуда сверху я смотрю на сцену. Я наблюдатель, зритель, а не актер, не участник. Да и как участвовать в такой жизни?
Он выделил слово «такой».
— Как можно ее любить или даже ненавидеть? На нее можно только взирать в печальном изумлении. Вспомните Пилата. Наместник могущественного Рима не смог предотвратить зла. А оказалось, что так было нужно. Пока он с горечью умывал руки, вершилась высшая воля. Наверно, и сейчас звезды что-то решают…
— Что?
— Этого нам не узнать.
Вернувшись в комнату, Юрий долго не мог заснуть.
«Этот человек прав. Разве можно осмыслить и понять то, что произошло в мире, в России, со мной всего за несколько лет! Наш разум бессилен. Если это высшая воля, нужно склониться перед ней. А если все-таки хаос случайностей? Тем более. Случай не повторится. Нельзя от него отказываться…»
Еще не изреченная, но ложная мысль звала к логическому завершению. Он вспомнил слова Барановского: «Пока мы живы, мы обязаны сделать все для нашей несчастной страны. В сущности, мы делаем это для себя. Так в чем колебаться?»
И отсюда мысль собственная:
«Богатая сволочь, что ценила нашу кровь по двугривенному, где-нибудь в Монте-Карло швыряет деньги под колесо рулетки, а я буду лезть в земляной норе под чекистские пули. Для кого?»
«В сущности, мы делаем это для себя. Так в чем же колебаться?..»
И зачем, если ведет сама судьба. Через столько препятствий! Через тоннель к свету…
Так ему казалось.
* * *
Поздно заснула в ту ночь и Таня.
Собственно, легла она довольно рано, но спать мешали думы и Максим. В открытое окно все время врывались действующие на нервы будоражащие звуки — то визгливые прогоны фуганка, то бессистемный стук молотка. Это плотничал в сарае Максим. Визг и стук не давали ни спать, ни думать. Измучившись, Таня встала, накинула на плечи платок и как была, в длинной ночной сорочке, пошла в сарай.
А Максим как раз отложил инструменты и присел на пороге. Как и Воздвиженский, он смотрел в небо и видел тысячи звезд, но не думал ни о них, ни о себе. Физическая усталость успокаивала, и он просто сидел, с удовольствием ощущая наработавшиеся мышцы.
— Закончил, Максим? — спросила Татьяна. Она была рада, что он уже не у верстака и не придется пререкаться, это было ей почти не под силу.
— Да нет еще.
— До утра колотить собираешься? Раздражение, что подняло с постели, сразу же вновь охватило ее. Она напряглась, готовая к схватке, но Максим пояснил спокойно:
— Не поняла ты. Работу не закончил. А на сегодня — будя. Хотя делов накопилось. Пока мировую революцию делал… накопилось.
Миролюбивый тон располагал к взаимности.
— Что за дела?
Максим вздохнул, но без огорчения:
— Начать да кончить. Рамы жучок поел. Две двери перекосило. На чердаке кое-что подправить нужно. Но это по мелочам.
— А главное что?
Он ответил охотно:
— Мебелью займусь. Посмотри, какую я доску мраморную купил. По случаю досталась.
Максим, встал, освобождая вход в сарай. Там под керосиновой лампой действительно стояла отшлифованная каменная доска.
— Зачем она тебе?
— Умывальник сделаю хороший. С зеркалом. А главное, хочу за письменный стол взяться. Для тебя.
— Для меня? — удивилась она.
— Тебе. Ты ж у нас образованная. Может, и дальше учиться будешь. Раз уж начала. Это мое дело стружку гнать… Выучишься, сама учительница станешь. Где ж детские тетрадки раскладывать? Стол нужен.
Говорил он буднично, без нажима, но в то же время уверенно, как о деле решенном, исключая возможность ухода сестры в другой дом. И хотя это совпадало со всем ее сегодняшним настроением, Таня слушала в растерянности. Трогала забота брата, ей непривычная, но и ранили его слова, вроде бы разводит, не спросившись.
Развязывая и снова непроизвольно завязывая платок на груди, Таня сказала:
— Меня сегодня Вера Никодимовна к ним переехать просила.
— Кто?
— Вера Никодимовна, мать Юрия.
— А… «свекруха».
«Зачем я сказала? Ведь все равно не перееду», — пожалела о сорвавшихся словах Таня.
Максим молчал.
— Что ж ты? — нарушила Таня молчание.
— Он что?
Вопрос был негромкий, но оглушительный. Зазвенело в ночной тишине.
— Он-то просил? — повторил брат.
— Почему ты так спрашиваешь?
«Потому что с другой его встретил», — хотел сразу сказать Максим, но сразу не решился.
— Да ведь сколько уже канитель эта тянется…
— Это не канитель.
— Знаю. Любовь. А все равно, тянется, да не получается. Потому что, если прямо на вещи смотреть, как был он тебе не пара, так и сейчас не пара.
— По-моему, революция всех уравняла.
Сказано было это из годами сложившейся привычки противоречить.
— Думаешь? А по-моему, людей, Татьяна, не сравняешь. Арбузов и то двух одинаковых не бывает. Один красный, а другой… белый. Юрий твой тоже навряд ли порозовел. Вот и суди сама — раньше ты хоть в приличную семью входила, к лучшей, по твоим понятиям, жизни приближалась. А теперь? Брат из партии вышел, а муж кто? Никуда от его прошлого не денешься.
— Что ж его, всю жизнь преследовать будут?
— Преследовать, может, и не будут, но резво скакать не дадут. Потому что клеймо. Прошлого не сотрешь. Раньше ноздри рвали, а теперь анкета метит. Куда ни придет, ему прежде всего бумажку в руки и чернила. Садись, мил человек, пиши, кто ты есть. А куда ему и идти-то? Ничего не умеет. Попросту говоря, недоучка. Вот и выходит, что снова не пара, хоть и с другой стороны. Ты-то еще расти можешь.
— Максим! Не говори так.
— Разве неправда?
— Может быть, и правда. Но тем более!
— Я так виновата перед ним.
— Уверена?
— А ты не знаешь!
— Знаю. Потому и говорю.
— Ты его всегда ненавидел.
— Ну уж и ненавидел. Не любил, точно. А за что мне его любить? Чужой он мне по духу человек.
— Ты и мне так говорил.
— С тобой дело другое. Хоть и жили, как собака с кошкой, а кровь одна. Вот и жалею. Ну на что он тебе… такой?
Все говорил Максим правильно, но он всегда правду говорил — во всяком случае, верил, что говорит правду, — только правда его всегда была тяжелая, прибавляла груза, а не облегчала. И сейчас тоже. И потому Татьяна не соглашалась, а спорила, возражала.
— Да не дрянь же я! Когда выгодно — любить, когда плохо ему стало — бросить… И так виновата, что б ты ни говорил!
— А я скажу. Он по ребенку горюет?
Таня натянула платок на плечи: показалось, ветерком повеяло.
— Он иначе переживает, он же никогда не видел мальчика.
— А если б увидел? Порадовался?
Она вспомнила первую встречу с возвратившимся Юрием.
— Как я знать могу? Не спрашивай.
— Думаю, не возрадовался бы. Куда ему в нынешнем его положении еще камень на плечи! А если переедешь, придется все рассказать, верно?
— Верно, Максим, верно. У тебя что ни слово, то гвоздь забитый. Одним ударом по шляпку.
— Не я бью. Жизнь. — Он вошел в сарай, взял табурет, вынес. — Да ты сядь. В ногах правды нет.
— Какую еще ты правду от меня хочешь?
Но села. Устала на ногах.
— Не обижайся, Татьяна. Ничего я от тебя не хочу. Переезжай, если решилась. Живи, пока сложится. А не сложится — сейчас воля: сегодня расписался, завтра выписался. Вот тогда и вернешься в отчий дом. Я стол тем временем сделаю. Хороший. Положишь тетрадки просторно. Одну проверила — направо. Слева другую возьмешь. Места много будет. Посреди прибор письменный поставим, с бронзовыми чернильницами, с пресс-папье, все, как у людей!
— Максим, не шути, прошу тебя.
— Я от души говорю. Запуталась ты. Одна сейчас у тебя надежда — на нас, на родных. На отца с матерью, на брата старшего. А сестра уже выручает. Вот так. А Юрий твой… Помнишь цацки?
Конечно, она помнила. Только когда это было?..
Весной, после того как сходил снег, в прорытых талыми водами канавках на вербовских пустырях заманчиво поблескивали осколки битой посуды, зеленые и светло-коричневые бутылочные стеклышки. Изредка попадались и фаянсовые черепки с кусочками рисунка — цветком или золотой полоской, «цацки», как называли их хуторяне, подчеркивая бесполезную, фальшивую красивость. Но Таня думала иначе.
Усевшись под плетнем, она старалась поживописнее расположить заботливо собранные стеклышки, втыкая их между прутьями. В детском воображении возникла тайная, никому больше не доступная красота, обладавшая магической силой. «Цацки», воткнутые в старый плетень, превращались в волшебную лавку. Выглядывая из-за плетня, Таня следила за прохожими. Вот появилась вдова Ухрянченкова, муж которой не вернулся с японской войны, а младший сын был слабеньким и хворым — о нем на хуторе говорили «не жилец». Таня закрывала глаза, и ей виделась такая картина:
Вдова заходит в лавку.
«Здравствуй, Танюшка. Мне нужна красивая мисочка. Сынок мой, Яша, плохо кушает. Может, из красивой он больше кушать станет и поправится?»
Таня вынимала осколок белой чашки с голубой розочкой.
«Берите вот эту, тетя. Это мисочка волшебная. Захочет Яша лапши — лапша сама в ней появится. Поест лапшу, а там уже узварок сладенький или молочко. Вот Яша и будет кушать и кушать, пока не выздоровеет».
«Спасибо, добрая девочка».
А по улице с палкой, в овчинном тулупе шел уже злой старик Антип Волков, хуторской нелюдим, всегда готовый спустить цепного пса на ребятню, покусившуюся на его кислые груши.
«Слышь, девка! Говорят, ты лавку волшебную держишь?»
«Да, дедушка Антип. Что вам нужно?»
«Чугунок побольше, чтобы в нем борщ сам варился».
«Вот, берите».
Таня протягивала старику кусок закопченного металла. Конечно, такая «цацка» не украшала магазин, но волшебной силой обладала вполне. День и ночь будет вариться в чугуне жирная свинина, такая жирная, что жадный дед оторваться не сможет, пока не помрет от расстройства живота…
Постепенно фантазия переплеталась с повседневной жизнью.
Однажды отец с Максимом отправились на сенокос, а Таня, как обычно, сидела под плетнем, мечтала о том, чтобы волшебные стеклышки принесли счастье не ей одной, но всем в семье. Потом ей казалось, что думала она о старшем брате…
Вернулись отец с сыном под вечер, и, едва въехали во двор, Василий Поликарпович, не распрягая лошадь, торопливо вошел в хату и истово перекрестился. Случилось, что, возвращаясь, он решил спрямить путь и переехать речку вброд. В воде лошадь попала ногой в яму и перевернула арбу. Максим сидел на возу с острой косой в руках. К счастью, при падении лезвие лишь коснулось горла мальчика, только окровянило кожу. Отец отнес это к воле божьей, но Таня не сомневалась, кто именно спас брата…
Кончилась «магия» печально.
Детская мысль даже в фантазии развивалась по-своему логично, последовательно. Если «цацки» волшебные и могут многое сделать, то еще больше они сделают, если число их и качество возрастут. Но где взять всемогущие осколки?
Как-то мать возилась по хозяйству, а Таня присматривала за младшими братьями. Подойдя к погребу, Алена Ивановна крикнула ей:
— Принеси, дочка, миску, я вам кислого молочка наберу.
Немудреная посуда Пряхиных, в основном глиняная, хранилась в буфете. Но были там и две-три «городские» тарелки с аляповатыми виньетками, казавшиеся Тане образцом красоты и чудодейственной силы.
Осторожно выдвинула девочка тяжелый ящик и, как всегда, разглядывая его содержимое, замерла от восторга.
— Смотри посуду не побей! — донесся голос матери.
Слова эти поразили Таню. Если бы посуда разбилась!.. Одно движение, и сбудется все-все. Новые «цацки» сделают ее всемогущей. Что тогда стоит накупить в дом самой прекрасной посуды!.. Руки девочки дрожали. Она совсем забыла, что тяжелый ящик может упасть на ноги…
Потом, даже через много лет вспоминая на всю жизнь оставшийся в памяти случай, Таня так и не смогла разобраться, нарочно ли она разбила посуду. Сделать такое сознательно было бы великим грехом — дешевые фабричные тарелки представляли немалую ценность в крестьянском быту. Нет, скорее, размечтавшись, она не почувствовала, как ящик утратил опору. Внезапно возникли грохот и звон и невыносимая боль. Таня потеряла сознание…
С ней сделалась нервная горячка. И это спасло ее от наказания. Но с «проклятыми цацками» отец расправился раз и навсегда. Все осколки как из ящика, так и из «лавки» были выброшены в речку…
Странно, но подлинного горя она не испытала. Видимо, болезнь сыграла свою роль, ускорила переход в новый возраст, к другим мечтам и ценностям. Ушли вместе с «цацками» детские фантазии-выдумки, становилось все понятнее, что не волшебством изменяется жизнь, а собственными человеческими усилиями.
Тогда казалось, что заблуждения позади, а впереди все ясно. И вот…
— Что же, по-твоему, и Юрий цацка?
— Видел я его сегодня.
— Сегодня? Где?
— На кладбище.
— Тебя-то что туда понесло?
— Наума хоронили.
— И ты пошел? Он же тебя из партии выжил.
— Это дело не твое. Не выживали меня. Мы с ним вместе для людей лучшей жизни хотели. Но не довелось. Хотя он, видать, счастливее оказался. Верующим умер, врагом сраженный. Потому и пошел я проститься. И твой там был.
Она знала, что Юрий был на кладбище, и не могла понять, куда гнет брат.
— Ну и что?
— Во-первых, зачем он туда пришел?
— Не знаю.
— А по-моему, понятно. Порадоваться пришел. Как был контра, так и остался. Но не в этом дело. Не один он был.
— Я знаю. Он был с Шумовым.
— С Шумовым? Это еще откуда?
— Он мне сам сказал.
Вот теперь Максим решился окончательно. Теперь он точно справедливость восстанавливал.
— Значит, и соврал еще. Не с Шумовым был он, а с женщиной. Барышней буржуйской породы.
«Еще и это! — подумала Таня тоскливо. — Но ведь он говорил: не верь. Не верь, что бы ни сказали! А кому верить?»
— Разве это не могла быть обычная знакомая?
— А зачем Шумова приплетать? Шумова я не видел.
«Как все рушится! И как беспощадно быстро!»
— Ты и с Шумовым разошелся?
— Мы с ним детей не крестили.
— Потому что он нэпман?
— Шумов?
Максим хотел было решительно опровергнуть эту чушь, но слова сами замерли, готовые сорваться с уст.
«Ведь он на задании!»
— Да, слыхал я что-то такое, — сказал он сдержанно и, кто знает, может быть, спас жизнь Андрею…
— Все тебе, Максим, не такие…
— Да, у меня к человеку строгий счет. Если звучишь гордо, так будь добр, соответствуй.
— Сил не каждому хватает.
— Не знаю. У меня на все хватает, кроме несправедливости. Этого перетерпеть не могу. Ну, ладно. Иди спи. Стучать больше не буду. А стол сделаю. Стол всегда пригодится.
— Делай, Максим. Спасибо.
И, придерживая платок, она пошла к дому.
— На ореховый согласна? — спросил он вслед.
* * *
И Софи не спала.
Все шло по плану, и все внушало тревогу. Осознанную и неосознанную, которая мучила еще больше.
В центре был Юрий. Не ошиблась ли она в нем? Не слишком ли он мягок? Почему мужчины так слабы? И Мишель, в сущности, оказался слабым. Не выдержал. Покинул ее в самый трудный час…
А что, если бы он не убил себя? Они могли бы сейчас быть вместе. За границей. Конечно, и там скверно. Кому нужны пришельцы, нищие, жалкие, обуза для победителей! Но все-таки лучше, чем в этой кошмарной Совдепии. Особенно тем, у кого есть средства…
«Если план осуществится, у нас в руках окажутся большие ценности. Для борьбы, конечно, для мести. Во что бы то ни стало уберечь их от Техника! Наверно, Барановский все продумал. Но, если потребуется, я сама…
Каин омерзителен. Интересно, он всерьез предлагает бежать за границу вместе или только маскирует задуманную расправу?.. Наверняка маскируется. Но меня не обманет. Интересно, как он видит свое будущее? Как-нибудь пошло. Пальмы, негры в белых смокингах, джаз-банд, лаун-теннис, красотки на один раз… А электрический стул ему не снится?..
А разве мне самой не хочется покончить со всем, что связано с этой страной, забыть трагическую любовь, пулеметную дробь по броне красного бронепоезда, умирающих в муках на поле боя, все ужасное, всякое ужасное?..»
Например, госпиталь в здании Епархиального училища в Новочеркасске.
Белые только что вернулись в город, у дверей толпятся женщины, останавливают, спрашивают прерывающимися голосами:
— Вы не знали моего сына?
— …брата?
— …мужа?
Если фамилия ничего не говорит, женщины настойчиво стараются объяснить.
— Он небольшого роста, брюнет…
Никто не знает, но все-таки этой исстрадавшейся, в слезах, рано поблекшей женщине, наверно, лучше, чем высокой красивой девушке, что говорит с раненым ротмистром.
— Я невеста Вадима Клюева. Я знаю, что он убит. Но я хочу знать, как это произошло. Пожалуйста. Я выдержу.
А выдержала ли бы, если б своими глазами увидела то, о чем так трудно говорить ротмистру?
Поручика Клюева с разъездом изрубили ночью топорами в крестьянской хате.
А потом каратели расправлялись со всем хутором…
Ротмистр говорит только:
— Он погиб ночью, в разъезде. Убийцы не ушли от возмездия.
Софи стоит рядом, но не слова слышит, а видит изрубленные трупы — и тех, и других.
Девушка наконец понимает, что ротмистр не может рассказать все, что знает, Она наклоняет голову:
— Спасибо!
И протягивает руку.
«Где она теперь? Решилась ли мстить, как я? Но где взять столько сил?»
Софи встает, зажигает лампу, открывает Библию на хорошо знакомом месте, в тысячный раз читает, как Юдифь рубит голову Олоферну. Но это же всего одна голова! А когда их бесконечное множество?!
Ее знобит.
Хотя в комнате душно, Софи закрывает окно, подходит к шкафчику. Там во флаконе с притертой пробкой прозрачная жидкость. Она наливает ее в медицинский стакан с черточками делений на стекле. Добавляет немного воды из ведра, что стоит на деревянной скамье за занавеской, и пьет, обжигаясь. На глазах выступают слезы. От спирта или от нестерпимой жалости к самой себе?..
Софи гасит лампу, прикручивая фитиль, и ложится, натянув простынь до шеи. Становится теплее и спокойнее. Потом вдруг жарко. Протянув руку, она толкает оконную раму, вдыхает воздух. Воздух душный. Жарко даже в ночной рубашке. Она стягивает ее через голову, приглаживает волосы. Снова подходит к шкафчику. Теперь уже наливает в темноте, не глядя на ограничительные черточки… Выпив, ложится ничком, уткнувшись лицом в подушку, до боли прижимается грудью к жесткому матрацу… Ей безумно хочется, чтобы рядом был Юрий.
* * *
Не спалось и Барановскому.
И его мучили мысли, но не о предстоящей операции, а шире, не давали покоя причины, исторические ошибки, роковые действия в высших сферах. Ведь там начиналось. А теперь полууголовное подполье, собаки подопытные и кролики, и сам уже почти собака, над которой ставят очередной политический эксперимент…
Вспомнился четырнадцатый год. Решимость преградить путь тевтонам. Далее дурацкая медаль, выпущенная в Бельгии, на которой был изображен дикий человек в папахе и выбита надпись: «Надежда Европы — русский солдат», воспринималась с воодушевлением.
«Что ж… мы спасли их, а они нас предали. Бросили, как изнемогшего раба, приговорили, как гладиатора на арене, отдавшего на потеху свою кровь. Теперь они танцуют, мы гибнем, а немцы бьются в пароксизме революционной лихорадки. Но немцы не рухнут, немцы — не мы. Они не позволят хаму… Они уже утопили своих евреев в грязном канале. Роза в водосточной жиже… И Карл. Карл у Клары украл кораллы… Нет, не дали украсть, получили по заслугам…
Ошибка! Великая ошибка трех императоров. Вместо союза вражда. А какой мог быть союз! Нам Константинополь, святой крест на святой Софии, немцам — колонии, Африку, австрийцам — Австро-Венгро-Славию. Священный союз народов, некогда сокрушивших Рим! Кто бы перед ним устоял? А мы в штыки друг на друга… Эх, ваше величество, государь-великомученик, распятый в Екатеринбурге с чадами… Эх, кайзеры, недалекий Вилли, прекраснодушный Франц-Иосиф… Куда же вы смотрели? О чем думали?
А разве мы, общество так называемое, иначе думали? Пока сама жизнь урок не преподала…»
Вспомнился большой белый пароход на берегу степной реки. Весна. После кровавого похода — отдых. Здоровые садятся на пароход, раненых несут на прицепленную к нему баржу. Некоторые ковыляют сами.
Свисток. Шлейф черного дыма. И пароход, отвалив от глинистого откоса, потянул баржу по желто-грязной реке. Идет в Новочеркасск. Там — так надеются — забудется хоть на время грохот взрывов, перекаты винтовочного огня, стоны и хрипы, там наконец можно сбросить одежду, покрытую вшами…
Вошли в сине-голубой, сверкающий на солнце Дон, разливом затопивший луга и леса. Вода высокая, прибавили ходу, идут без опаски. Справа древняя столица казачества — Старочеркасская станица, собор в ярких луковках встает из воды. Там цепи, в которые был закован Стенька Разин. Ведь могли же победить, укротить рабов, холопов! Могли!
Вот и Аксай. Отсюда поворот на новую столицу Дона — Новый Черкасск. И вдруг… Что это?
— Господа, посмотрите!
— Не верю глазам.
Глазам в самом деле не верится.
На донских волнах покачивается лодка. На руле барышня в белом. А на веслах двое в серых мундирах, в фуражках с красными околышами.
— Да ведь это немцы, господа!
Здесь! За полторы тысячи верст от фатерлянда.
— Сволочи! — плюет за борт один из офицеров.
— Как неприятно все-таки, — говорит другой, более миролюбивый.
— Большевики, предатели, пустили.
— И все-таки лучше эти, чем сами большевики, — замечает резонно толстый штабс-капитан.
— Так кто же они — союзники или победители?! — восклицает какой-то молодой подпоручик.
Все молчат.
Пароход причаливает.
На берегу немецкие часовые. Офицер в светло-серой, почти голубой форме, прищурившись, рассматривает сквозь монокль раненых, грязных, заросших, униженных русских. Часовые стоят скованно, видно, не знают, как вести себя.
Обоюдное гнетущее молчание.
Скорей бы в Новочеркасск. Там немцев нет, остановились в Ростове, который входил некогда в Екатеринославскую губернию, и потому на него претендует союзник кайзера бывший русский генерал, ныне украинский гетман Скоропадский. А офицеры на палубе за единую, неделимую, великую…
Но какая же великая, если барышня в лодке с немцами?..
Значит, победители, а не союзники…
«Победители! — вспоминает Барановский. — Сейчас сами под ярмом. А „союзники“? Французишки крикливые, британцы, ослепленные манией величия. Не простится им, не простится. Еще возродимся и мы, и немцы, и тогда вместе на европейскую жадную гниль, и один порядок от варягов до греков…»
Мысли гонят сон. Хочется на воздух из тесной комнаты.
Он выходит.
Ночь была душная, но небо, которое к утру, может быть, сорвется грозовым потоком, пока еще не затянуло тучами, мириады светил покрывали его, и ничто не мешало им будоражить на земле и разум, и плоть человеческую.
У чугунной узорчатой ограды клинического сквера маячила женская фигура.
— Господин товарищ, вас не мучит одиночество?
Барановский замедлил невольно шаг, и она сразу это уловила в темноте, подошла.
— Вдвоем интереснее, правда?
Его покоробило неуместное слово «интереснее», но он уже так долго один, и призыв нашел отклик.
«Сколько же можно мудрствовать в одиночестве? Может быть, короткое рандеву успокоит нервы?..»
— А ты… скучаешь?
— Женщине всегда скучно без мужчины.
— Мне тоже.
— Пойдемте со мной.
— Куда?
— Я у хозяйки квартирую. У меня чисто.
— Пошли, — решился он.
Он не видит ее лица, да оно и не интересует его, замечает только, что женщина еще молода, и еще ему кажется, что голос этот он где-то слышал. Но не более.
Жилье оказалось рядом, за клиникой, дом с наружной деревянной лестницей, по которой нужно подняться на второй этаж.
— Держитесь за меня, тут одна ступенька поломанная.
Перила тоже шатаются, но они поднялись благополучно.
— Теперь колидорчиком и вот сюда. А там хозяйка напротив. Она спит давно.
Но говорит женщина шепотом.
Он вошел в темную комнату и остановился в смущении, которое всегда испытывал, покупая женщину.
— Свет зажечь?
— Не надо.
Кажется, она довольна. Все-таки другие времена и не стоит привлекать лишнего внимания.
— Вот, койка тут.
Она быстро сбросила покрывало, чуть взбила подушку.
«Где я слышал этот голос?»
Глаза привыкают к темноте, и Барановский видит контур ее вскинутых рук, потом руки опускаются, сбрасывая юбку, и становится видна вся фигура, не осложненная одеждой. Да, она не стара, но уже располнела, и при свете наверняка много теряет. Но зачем ему все это сейчас? Он никогда не был соблазнителем или «ценителем», женщина всегда нужна была ему как женщина и только.
— Ну, что ж ты? — спрашивает она.
Он рывком освобождает поясной ремень.
И вот рядом.
Она дышит прерывисто, и это волнует, но запах…
— Слушай, ты потная.
— Да ведь жарко. Хочешь, помоюсь: У меня таз в углу.
Прикрыв глаза, он слышит плеск воды.
— Вот и я.
— Ложись.
Он сказал это, но возбужденное жаркой ночью желание ушло, исчезло, едва он уловил запах пота. Он был брезглив, и это всегда мешало ему, но он не мог ничего с собой поделать.
А она легла и тут же прижалась в ожидании.
Он провел ладонью по мягкому телу, но ничего не испытал.
— Знаешь, я, наверно, зря пришел.
— Да что ты…
— Я дам тебе деньги. Не бойся.
— Погоди, — схватила она его за руку, увидев, что он хочет подняться.
— Чего ж ждать…
— Вы, мужчины, нервные сейчас, после войны. Подожди. Я тебе помогу.
Это прозвучало унизительно. Но он не хотел грубить.
Она скользнула руками по его груди сверху вниз.
— Не нужно. Я же сказал, что заплачу. Разве тебе это нужно?
— Нужно.
Голос, до сих пор мягкий, просительный, зазвучал жадно, требовательно. И тут он вспомнил, где его слышал.
Маленькая станция. Только что отбитый у красных эшелон. И штабс-капитан Федоров говорит растерянно:
— Барановский! Там творится безобразие. Нельзя допустить. Хотят убить пленную женщину.
— Что за женщина?
— Пойдемте, прошу вас.
Они идут по перрону. Федоров объясняет на ходу:
— Большевистская сестра. Правда, держит себя вызывающе. Заявляет, что убежденная коммунистка. Наши ее заколоть хотят. А тут еще какая-то мегера подстрекает.
У товарного вагона с большой сдвинутой дверью караул едва сдерживал напиравших солдат.
— Чего на нее смотреть… мать ее…
— На штык ее, ребята!
Вокруг довольно много молчаливых зрителей, стоят, ждут, что будет.
— Стойте! — крикнул Федоров: — Она военнопленная и женщина.
Те, что лезли, замедлились. И тут из толпы женщина-доброволец в солдатской шинели крикнула громко:
— Вот и хорошо, что женщина.
Курносый унтер-офицер спросил, откликаясь:;
— А чо с ней сделать, Дуська?
— Чо? Не знаешь чо? Становись в очередь и все… до смерти; пока не сдохнет. Вот чо!
— Го-го-го!
Кто хохотал, кто-то сплюнул.
— Р-разойдись! — рявкнул Барановский.
Его распоряжение выполнили. Только та, в шинели, бросила, уходя;
— Эх, мужики… И с бабой-то справиться не могут!
И еще раз он ее видел, когда военный суд приговорил эту женщину к телесному наказанию за незаконное ношение офицерских погон.
— Погоди!
— Ну что ты все — погоди да постой? — проговорила она недовольно.
— Постой.
Барановский потянулся рукой к пиджаку, который повесил на стул, и достал из кармана спички.
Вспыхнул маленький огонек.
— Я помню тебя.
— Может, и видал. А что?
— Тебя… пороли?
Спичка погасла, потому что она дунула на нее.
— Ну и что? Было. Мало ли что с кем было.
— Я видел.
— Интересно глазеть было?
— А тебе… больно?..
— Вот привязался! Да не больно. Он с пониманием порол. Не зверь же. Один раз только. Напослед, хамлюга…
И это Барановский помнил. Как не удержался, захлестнуло темное, и подошел, чтобы посмотреть, стыдясь себя…
— А тебе стыдно было?
— Чего стыдно… Меня бьют, да я ж еще и стыдиться должна? Да и чего? Я в рубашке была.
Да, в длинной, ниже колен, и широкой, скрывавшей тело рубашке. И заметно было, что казак, проводивший экзекуцию, не свирепствует. Но вот для последнего удара он поднял руку повыше и задержал ее на мгновение.
— А это на добрую память, господи благослови!
Плеть свистнула пулей, и полотняная ткань треснула, как по шву, ровной, тотчас же окрасившейся кровью полосой.
Она взвизгнула животно, и этот утробный короткий вопль, обозначающий конец жестокого и непристойного зрелища, разрядил атмосферу. Напряженно дышавшая толпа разразилась хохотом, но Барановский не смеялся. Он презирал себя за то, что пришел и смотрел.
— А тот, казачья харя, дурак, — вспомнила женщина с давней обидой. — Показал свое нутро, разбойник. Нашел, где лихость показывать. Ну, вам же и хуже…
— Почему?
— Да я вам хотела теятр маленький сделать. Завернуть подол да поклониться — благодарю, мол, за науку! Вы-то чего собрались? Небось, голую посмотреть охота была.
«Была».
— Дорого тебе «теятр» обойтись мог, — сказал он, чувствуя, как сохнет во рту. — Там бы с тобой такое сделали…
— А чего?
— Растерзали б до смерти, — выговорил он хрипло.
— Ну, тогда не растерзал, хоть сичас попробуй.
Он молча набросился на нее, видя в закрытых глазах белое, пересеченное красным тело.
Когда он уходил, она сказала:
— Приходи еще. Все ж воевали вместе.
* * *
Так уж получилось, что в ту ночь не спали многие.
Не спали и Третьяков, и Шумов.
Третьяков сидел в своем кабинете со стаканом чая в большой сжатой руке. Чай был крепкого настоя, красновато-коричневый. Он восстанавливал силы. Ничего больше взбадривающего Третьяков не признавал. Когда-то, грузчиком, он мог выпить много водки, особенно на спор. Пил по праздникам. Сил и без водки хватало. Закуска с «бутербродом» в счет не шла. Так делали другие, так и он делал. Но, и много выпив, в лютость или в беспамятство никогда не впадал… Если затрагивали, он мог остепенить любого и трезвый. Однако приходской священник, отец Афанасий, счел нужным однажды предупредить.
Третьяков шел по улице на рождество, тулуп нараспашку, шапку где-то потерял.
— Ты, Иван, как Самсон неостриженный, — сказал, повстречавшись с ним, отец Афанасий.
О Самсоне Третьяков слыхал на уроках закона божия.
— Еще та девка не родилась, чтоб меня остричь, батюшка.
— Не только женщина силу отнимает, парень. Больше Далилы зелья проклятого бойся. Против него даже Ной на ногах не устоял.
— Да ведь он, батюшка, старый был. Ему шестьсот лет было.
Священник улыбнулся снисходительно. Откуда знать молодому, как быстро годы бегут, что дай ему и шестьсот, они, как шестьдесят, пробегут, незаметно.
Третьякова отец Афанасий не убедил. Сделал это гораздо позже другой человек, из политкаторжан, на сибирском этапе:
— Беда наша — пьянство.
— Всегда пили, — возразил Третьяков. — Без вина нет праздника, а без праздника что за жизнь?
— Веселие Руси? Что и говорить, аргументум ад хоминем! Почти неопровержимый. Прямо в душу проникает, особенно когда жаждет душа. А на самом деле скверно. Низменное веселие. От рабства. И государственного, и внутреннего. Распрямиться не можешь — становись на четвереньки. Скажи честно, тебе приятно бывать среди пьяных, если сам не пьян?
— Бывает смешно на какого-нибудь умору поглядеть, а вообще-то чего хорошего!
— Вот именно. А ты можешь представить себе революционера, налакавшегося сивухи? Да, пока человек жизнью угнетен, унижен, ему хочется забыться. Печально это, но понятно. А если ты преобразователь жизни? Какое же ты имеешь право чистое дело позорить? Нет, брат, пьянство и революция несовместимы.
Поговорили вроде коротко, но Третьяков, много думал над сказанным. Вспоминал кабак на пристани. Глупые или злые лица расходившихся, потерявших себя людей. «Правильно говорят: „залил глаза“, все мутное, ничего не видишь, а уж себя-то и вовсе. Неужели и в новой жизни, за которую я в Сибирь пошел, вот такое будет?»
При случае он вернулся к разговору.
— Я об водке этой проклятой думал.
— О чем? — не понял тот.
— О пьянстве, о будущей жизни. Ну, как говорили.
— И что же?
— Решил. Пить не буду.
Собеседник посмотрел внимательно.
— Я тебе верю, товарищ. Это очень важно. Ведь революция не просто государственный переворот, это в самом человеке переворот. Власть мы возьмем обязательно. Должно быть, скоро. А вот очиститься от вековой скверны труднее гораздо. Тут политической властью не прикажешь. Огромную роль личный пример играть будет. Поэтому такие люди, Как ты, не только себе, но всему нашему делу, народу большую службу сослужат. Я рад за тебя.
— Слово — олово.
На самом деле слово Третьякова оказалось крепче — ведь олово не самый крепкий металл, — а на его плечи свалились перегрузки, что никакому олову не выдержать. И теперь уже не избытком сил гордился Третьяков, а тем, что оставшиеся отдает без остатка. Усталость же, что все чаще стала подбираться, гнал крепким чаем.
Это он себе позволял. В ящике стола у него всегда был под рукой заварной чайник с привязанной крышкой. Маленькая крышка иногда выскальзывала из его крупных пальцев — вот он и привязал ее к чайнику белой тесьмой. Большой чайник был ему не нужен, он закладывал чаю только на одну заварку, на стакан. Зато заваривал крепко и пил не спеша, вприкуску, мелко откалывая сахар и аккуратно стряхивая крошки с ладони в стакан.
Шумов от чая отказался.
Он сидел напротив Третьякова И, пока тот колдовал над любимым напитком, смотрел на потрепанную карту юга России, висевшую на стене. На карте видны были крапинки от флажков, обозначавших совсем недавно фронтовые рубежи, пометки синим и красным карандашами, потертые сгибы. Из верхнего угла нависал имперский герб — двуглавый хищник, внизу граница проходила там, где теперь была турецкая территория. Но шло время, когда все линии, рубежи и границы казались временными. Империя, которая цепко держала в когтях владения, рухнула, и Союз Республик звал народы в семью единую, под красное знамя, под серп и молот, под герб с изображением всей земли. И поэтому Шумов, глядя на карту, совсем не думал о том, что крайний рубеж не совпадает со старой пограничной линией. Его другие дела беспокоили.
Третьяков закончил свои приготовления и понюхал пар над стаканом.
— Зря ты, однако, от чаю отказался. Отменный чай заварился.
— Спасибо. Жарко.
— Чудак. Чай-то жару и снимает. Я его с Дальнего Востока полюбил и оценил. Ну, как говорится, была бы честь предложена. Что по делу скажешь?
— Замысел, по-моему, верный.
— Я тоже так думаю.
Речь шла о последнем, неосуществленном замысле Наума.
— Психологически рассчитан.
— Именно. Исходим из последнего факта. Нападение на поезд. Что налицо? Беспредельная алчность — раз. — Третьяков загнул палец. — Аппетит у них с едой пришел. Всю гражданскую грабили, жрали, жрали, а нажраться не могут. А это уже болезнь. Не нажрутся, пока поперек горла кость не станет. Второе — собираются в стаю.
— Это хорошо.
— Да. Это важно. Мы можем делать на это ставку. Надо полагать, жадность их снова в кучу соберет.
Шумов был согласен.
— Тогда мы этой швали головы и снимем. Одним махом.
Третьяков прихлебнул из стакана.
— Нужна очень заманчивая приманка, — заметил Шумов.
— Угу. Приманка есть. Жирная. Слюнки у них побегут, это факт. Но слюнок мало. Нужно, чтобы проглотили. Вот в чем трудность. Потому я тебя и вызвал.
— Я готов.
— Молодец, что готов. Но не спеши с козами на торг. На блюде такое жаркое не поднесешь. Нужно, чтобы издалека запах учуяли. «Сами». Лучше, если через тебя, но не от тебя. Понимаешь? Посредник нужен. Для них авторитетный, надежный. Понимаешь, куда я гну?
— Догадываюсь.
— Ты «своих» изучил?
Он сделал еще глоток.
— С одной стороны, они вроде бы на поверхности. То есть, люди чуждые, но ведь этого мало.
— Если уверен, что, они не преступники, совсем не мало.
— Я, Иван Митрофанович, не уверен. Что-то под поверхностью есть.
— Ну, давай осмыслим вместе.
— Связаны с Техником.
— Связаны или только знакомы?
— Где-то на грани.
— И хочется, и колется?
— Притяжение налицо.
— Взаимное? Или они к нему?
— Ему что-то нужно.
— Значит, ему от них?
— Во время последней встречи я был в этом уверен. Такой человек во имя гимназической дружбы в игрушки играть не будет. Ему реальное подавай. И Юрий готов был кинуться и опалить крылышки. И вдруг эта неожиданная любовь…
— Думаешь, такой не бывает? По-моему, давно уже известна. С первого взгляда называется.
— Может, и бывает. Я тут не знаток.
— Жаль. По такому предмету мы тебя на курсы не пошлем.
— Шутите, Иван Митрофанович. А Татьяна?
— Максимова сестра?
— Да. Я же докладывал вам. У них много лет отношения складывались.
— У нас с Максимом тоже. Семья, видать, у них один к одному.
— Семья неоднородная. Татьяна всегда к буржуазной жизни тянулась. Мне Максим много раз жаловался. Идейно они с Юрием близки. Это факт.
— Другими словами, ты в новой его любви сомневаешься?
Шумов поколебался.
— Они с этой Софи нравятся друг другу.
— Вот видишь. Одной-то идейной близости для любви маловато. Так выходит?
— Не совсем так.
— Ну, брат, Шерлок Холмс больше уверенности в своих заключениях проявлял! Короче, если я правильно твои сомнения понял, новая любовь тебя не устраивает. Чуешь в ней панаму?
— Не могу отделаться от подозрения, что это инсценировка.
— В постановке Техника?
— Прямое вступление в банду я исключаю. Хотя люди это чуждые — потерпи мы поражение, они бы нас не без удовольствия на фонарях увидели, — грабить они не пойдут.
— Смотря для чего грабить.
— Понимаю. Просто старушку резать нехорошо, а во имя высокой цели…
— Молодец. Достоевского читал?
— Читал.
— Я тоже. Две книжки. «Преступление и наказание» и «Мертвый дом». Глубоко он человека понимал в низменных стремлениях.
— И в высоких.
— Пусть по-твоему.
— Вы подозреваете, что Техник не только бандитов объединяет?
— В том-то и дело, что подозреваю. Но не его так высоко ставлю. Вряд ли он объединяет. А вот смычка какого-то рода быть может. Контрреволюция-то оружия не сложила. На Кубани офицеры активизируются. А мы рядом.
— Муравьев бывший офицер.
— Я знаю. А невеста новая?
— И она. Была в белой армии, сестрой милосердия.
— А сейчас в клинике?
— Да. Отзывы о ней хорошие.
— А личное, твое впечатление?
— Меня она невзлюбила.
— Чем же ты не угодил?
— Может быть, классовое чутье.
— Заподозрила?
— Если бы заподозрила и опасалась, неприязнь скрывала б.
Третьяков допил чай, отодвинул стакан.
— Может быть, это и неплохо.
— Что именно? — не понял Шумов.
— Сейчас. Сначала о приманке. Я говорил, нужно, чтобы блюдо это они издалека увидели.
— А в блюде что?
— Один запах. Но ароматный. Выглядит так: банк получил деньги, много денег. Из банка деньги повезут по городам края. Зарплату и прочее. Повезут инкассаторы, конечно, с охраной, но небольшой. Почему небольшой? Чтобы не привлекать внимания. Хитрость, мол, такая. Повезут на пароходе. Старая посудина каботажного плавания. Тоже хитрость. А ты все эти хитрости знаешь. Из надежных рук. Ну как?
— Соблазнительно.
— Что бы ты на их месте предпринял?
— Атаковал в открытом море.
— По-пиратски? Ну, ты романтик. Они, скорее, под видом пассажиров сядут. В море деньги возьмут и на судовой шлюпке отчалят.
— А люди?
— Людей мы перебить не дадим.
— Задумано крепко.
— Клюнут?
— Если убедительно будет.
— Если очень убедительно, они не поверят. Тут важнее правдоподобие. Красивая упаковка. Вот что тебе придется Технику передать.
— Мне?
— Я говорил, через тебя. Ты личность промежуточная. С одной стороны, коммерсант начинающий, а тут финансы, банк и так далее… Короче, можешь иметь доступ к исходным данным. Это правдоподобно. С другой, фигура не крупная. Вот из чего будем исходить.
— Я понимаю так, — суммировал Шумов, — Данные о банке и пароходе я довожу до сведения Техника не в лоб, а косвенно, с собственной заинтересованностью, но осторожно.
— Именно.
— Сведения хорошо бы подкрепить помимо меня. Создать объективную достоверность.
— Так и будем действовать. Ты в промежутке. А в цепочке еще два звена, для непосредственной передачи и для подтверждения. Прикинь хорошенько, кого тут можно использовать. Обрати внимание на сестру из клиники.
— Я же докладывал вам.
— Потому и обрати.
* * *
Техник взял в руки бутылку Абрау.
Дом был куплен. Брак оформлен.
Наутро, после ночной беседы с Воздвиженским, Юрий еще раз продумал свое положение. Мысли, казалось, стали стройнее. Конечно, он не должен был болтать лишнее Шумову, и о разговоре с ним следовало сообщить Барановскому… Но какие выводы сделает подполковник? Наверняка заподозрит Шумова. И зря. Разве не видно по его вечно приветливой, глупой физиономии; что он просто купчик! Купчик по призванию и ничего больше. Зачем же опасаться Шумова? Правда, он знает Максима, немного Таню. Но Максим уже не большевик. Что же ему грозит реально? Новые осложнения с Таней? И об этом докладывать Барановскому?.. Да тот посмеется только.
А если нет?
Все равно. Вопрос этот нужно решать самому. Смело, без трусости и колебаний. Положась на провидение. Разве оно не доказало хвою добрую волю? Зачем же посредничество Барановского? Нет! Следует мужественно довериться судьбе, как доверяется солдат, когда идет под пули…
И сейчас Техник поздравлял Софи с новосельем.
Освобождая пробку от фольги, он говорил:
— Раньше шампанское было принято открывать по-гусарски, с шиком. Однажды в ресторане по соседству со мной резвились офицеры. Они выставили на столик дюжину бутылок и раскрутили проволочки. Бутылки выстреливали в потолок одна за другой. Некоторые даже перепугались… А теперь я вывинчиваю эту пробочку так, чтобы было — ша! Вы знаете, что такое «ша»? Это значит «тихо».
Они были вдвоем в только что приобретенном доме. Старуха-хозяйка вывезла скарб и мебель, оставив в комнатах затхлый запах запущенного жилья.
— Прямо скажем, не рай для молодоженов, — проговорил Техник выразительно, оглядывая обнажившиеся стены с паутиной по углам. — Наверняка старая ведьма оставила в наследство животных, которые, насыщаясь, становятся похожими на рубины. Ну что ж! Пусть они лишний раз напомнят о тех рубинах, что ждут нас через дорогу.
Он наполнил стаканы — другой посуды в доме не было — и бросил взгляд в окно. Массивная стена банка казалась совсем рядом.
— Стены Иерихона пали от грохота труб. Но мы предпочтем «ша». Наши стены раздвинутся в ночной тишине, как театральный занавес, приглашая на веселый спектакль.
Техник был в приподнятом настроении. Ему нравилось то, что он называл «позиция».
— Бесспорно, сильная позиция. Под домом подвал — готовая шахта, откуда поведем штрек. Во дворе погреб, куда свалим половину вынутой земли. Остальную вывезем почти легально подводами. Булочная нуждается в ремонте и реконструкции. Нужно что-то привозить, увозить. Отлично. Все условия для солидной шанцевой работы. Мы будем трудиться, как Тотлебен под Севастополем. За Тотлебена, Софи, и — ша!
Он выпил, и вино вдруг сбило бодрость.
— Но ведь Севастополь пал?
— Успокойтесь, Слава! Вы не Тотлебен. Вы Эдмон Дантее, встретивший аббата Фариа. Я уже говорила вам.
— Я помню, аббатисса. Но что, если у входа в пещеру Монте-Кристо ждут чекисты с маузерами? А это вам не старорежимные жандармы Луи Восемнадцатого. Это серьезные люди.
— Я знаю.
— Хорошо знаете? — спросил он со значением.
— Перестаньте, Слава. Если бы я хотела передать вас чекистам, зачем нам рыть эту крысиную нору? Они охотно приняли бы вас и с парадного входа.
— Не сомневаюсь. Мне бы оказали почет и уважение. Я ведь заслужил, Софи, заслужил… Давайте за это выпьем, а? Пока милое провинциальное Абрау не потеряло последние силы, не испустило дух.
Он разлил, подняв над бокалами недолговечную пену.
— Скорее, скорее! Каждую минуту может прийти муж. — Техник рассмеялся, подбадривая себя шуткой. — Что за горькая участь! Мало мне чекистов, теперь я должен бояться и мужа… Старый муж, грозный муж.
— Он не стар и не грозен.
— Потому и приходится бояться. Стар — значит, мудр, грозен — значит, смел. А если не мудр и не смел?
— Не нужно так о Юрии.
Техник приложил руку к груди.
— Я коснулся струн сердца? Простите. Вы выбрали его, я подчиняюсь. Будем надеяться, что за столь короткое время он не наделает непоправимых глупостей, а вы успеете разочароваться.
— Вы, никак, ревнуете?
— Я человек, и ничто человеческое…
— Только не переводите на латынь.
— Не буду. Но если серьезно, меня иногда раздражают женщины, которые подчеркнуто отвергают мои скромные достоинства.
— Не будем ссориться. Лучше о деле.
— Что ж… согласен.
— Я хотела предложить…
Техник взмахнул рукой:
— А впрочем, зачем вам это? Черновую сторону я беру на себя. Задачи технические по моей части.
— Я не о подкопе.
— О чем же?
— Как поживают ваши боевые соратники?
Техник пожал плечами с неудовольствием:
— Как всегда. Рвутся в бой.
— И по-прежнему неуязвимы?
— Спросите об этом в чека.
— Там что-то не торопятся расквитаться.
— Соратников это окрыляет, а меня тревожит.
— Новый теракт?
— Ну, нет. Они удовлетворили свои идейные запросы. Их теперь влекут тучные нивы ханаанские.
— Пошлите их туда.
— Куда? Мы же трудимся на своей ниве.
— А воды их не устроят?
— Какие воды?
— Тучные.
— О тучных водах я не слыхал.
— Пусть будет ковчег.
— Ковчег это что, зоосад?
— Нет, пароход.
— Не говорите загадками. Я люблю ясность.
— Хорошо. Вы надеялись, что в результате «военного совета» избавитесь от ненужных вам людей.
— Да, надеялся.
— Но они вышли сухими из воды.
— Ну, последнее слово чека еще не сказала, и, я надеюсь, она идет по ложному следу, что для нас с вами очень важно.
— Будем надеяться.
Софи сделала маленький глоток из своего полного еще стакана.
— Что же вы хотите мне сказать?
— Вчера мне показалось, что я могу быть вам полезной. Или нам, если хотите.
— Каким образом?
— Я позволила себе выслушать одного не очень приятного мне человека.
— Кого же?
— Вы его знаете лучше меня.
— Шумова?
— Да, так его зовут.
— Почему он вам так не нравится?
— Я могла бы сослаться на чутье, но есть и нечто большее. Он появляется, когда его никто не просит.
— Вы находите?
— Еще бы! В трактире, на кладбище…
— Когда вы с женихом провожали усопшего чекиста? Вы бы еще портрет покойного государя с собой захватили, милая. Вот уж не ожидал от вас такой…
— Глупости?
— Скажем, оплошности.
— Считайте, что это был маленький каприз.
— В гражданской войне не капризничают.
— Женщина всегда женщина. Она не может жить без маленьких радостей.
— Я передам это моему другу, который доставил вам радость. И все-таки на кладбище вы поперлись зря, простите за грубое слово.
— Может быть. Но я попала туда случайно. А зачем там оказался Шумов?
— Не знаю. Может быть, тоже радовался.
— А если прощался с соратником?
— Какая разница. Вы ведь уже отвергли его.
— Увы! Это оказалась не последняя наша встреча.
— Вы позволили назначить ему свидание?
— Он не нуждается в позволениях. Я же сказала — он появляется, когда его никто не просит, когда это ему нужно.
— И делает вид, что появился случайно?
— Ничего подобного. Он нашел меня в клинике. Вернее, ждал после работы.
— Вполне намеренно?
— Больше того. Целенаправленно.
— Интересно.
Софи допила вино.
— Вам еще предстоит узнать, насколько это интересно.
* * *
Этому разговору в домике при булочной предшествовали две встречи. Одна — в служебном кабинете Третьякова, куда Шумов приходил ночью, другая — в многолюдном сквере днем, но обе они носили конфиденциальный характер.
К Третьякову Шумов пришел с известной робостью, ибо не знал, как тот отнесется к внезапно возникшему предложению. Впрочем, внезапного ничего не было. Было лишь сильное чувство, некогда прочно привязавшее его к Максиму Пряхину, ладному, чуть горбоносому, что придавало лихости, парню, что когда-то за него, подростка-гимназистика, на улице вступился, потому что выше всего справедливость ставил.
— С чем пришел? — спросил Третьяков. — Чай пить будешь?
— Спасибо, нет.
— Экий ты… Чай не любишь. Ну ладно, мне больше будет. Давай говори.
— Не знаю, как вы отнесетесь…
— Да ты робеешь, что ли?
Шумов разозлился на себя и сказал твердо:
— Я предлагаю включить в цепочку Пряхина.
Третьяков задумчиво постучал пальцем по стакану.
— Смелое предложение.
— Отклоняете?
— Еще ничего не слышал, кроме фамилии. Говори.
— Начать можно вроде бы случайно…
— Ну, с ним не схитришь. Не тот человек.
— Я его хорошо знаю. Ему ни приказывать, ни упрашивать… Ему нужно дать возможность самому решить.
— Хорошо. Встретились. Дальше что?
— Говорю: «Хоть и ушел ты, Максим, хочу по старой дружбе услугу оказать. Сестра твоя близка к темным и опасным людям. Как бы они ее под удар не подставили». Он не верит. Тогда я: «Если хочешь, можешь проверить». И говорю о рейсе.
Третьяков слушал непроницаемо.
Шумов изложил детали.
Третьяков помешал в стакане давно растаявшие сахарные крошки.
— Не нравится? — спросил Шумов.
— Разберемся. Первое возражение. Заход очень дальний. Представь свою цепочку — Пряхин, сестра, офицерчик этот, может, еще кто… Ненадежно. Долго до Техника добираться.
Шумов молча признал, что долго.
— Если сестра никакого отношения к банде не имеет, тогда как? Это второе.
— Такую возможность я учел. Все равно передаст, чтобы узнать правду.
Третьяков посмотрел на него внимательно.
— Ладно. К сестре потом вернемся, если только они не разошлись совсем.
— Третье?
— Пусть так.
— Уверен, что не разошлись. Установил, она бывает в доме Муравьевых. Потому и подозрительна эта брачная история.
— Четвертое. Сам твой друг. Я его мельком на кладбище повстречал.
— Говорили с ним?
— Перекинулись парой слов.
— Враждебно настроен?
— Не забегай. В себе он не разобрался и напороть любую горячку может. Понимаешь? Он сейчас сам себя не знает. Это опасно. А разговор ваш скорее всего сложится так… Не возражаешь, если я продолжу?
Шумов пожал плечами.
— Ты ему о рейсе, о деньгах. А он в ответ резонно: «Что же ты, дорогой, очки мне втирать пришел? Сестру пожалел? Нет, брат, ты пришел свое дело делать и хочешь меня использовать. А я вам не товарищ больше. Так что иди ты… со своей методикой. Как повелись вы с буржуями, так и запахло от вас хитростями буржуйскими!»
И Шумов ясно услыхал эту фразу, повторенную с интонациями и голосом Максима. Да, такого от него ожидать можно. Третьяков характер уловил безошибочно.
— Потому на сегодняшний день я против. Пряхину устояться надо. Тогда ясно будет, во что его бузотерство вылилось и можно ли доверять ему. А сейчас ты, прости, по-интеллигентски к нему подходишь, по-книжному.
— Может быть.
Шумов наклонил голову.
«А если бы Максим иначе сказал: „Эх вы, конспираторы! Чего хитрите? Не можете без Максима обойтись — скажите прямо. Что ж Максим, по-вашему, откажется помочь бандитам головы поскручивать! Давайте на чистую!“»
Так думал Шумов, но и «повелись с буржуями» могло прозвучать, могло.
Значит, нельзя рисковать.
Третьяков улыбнулся.
— Понимаю я тебя. О друге ты думал. Понимаю. Но сейчас о деле, вот главное.
— Вы собирались к сестре вернуться.
— Да, собирался. Вот о ней ты совсем иначе думал.
— Не понимаю.
— К ней ты как относишься?
Шумов снова пожал плечами.
— Собственно, никак. Я ее не знаю фактически. Только со слов Максима.
— Короче, неопределенно-недоброжелательно?
Андрей подумал и согласился.
— И человека, так мало тебе известного, ты включаешь в цепочку?
— Да ведь ей роль отводится, собственно, механическая.
Третьяков поводил ложечкой по дну пустого стакана.
— Механическая, — повторил он неодобрительно. — Но она-то человек живой. Может, она к нам сейчас поворачивается…
— Не думаю.
— Ты знать должен, а не из домыслов исходить. Жизнь фантазировать не позволяет, потому что любую фантазию может опередить. Брат был наш, да ушел. Почему же сестра к нам повернуть не может? Война-то гражданская, по убеждению, а не по родственному признаку. И не кончилась она, изменилась только. Раньше территории отвоевывали, теперь людей.
— Вы сами говорили: главное дело — операция.
— Говорил. И план мы разработали коварный. Но для кого коварный? Для врага. Его обмануть должны. А просто человека, о котором толком и не знаем ничего, как подсадную утку использовать нельзя. Обман — это оружие обоюдоострое. Можно и самому порезаться. И вообще, брат, от вранья душа ржавеет. У того, кто врет. А обманутого и погубить ни за что можно. Вот такая механика получается…
Шумову было неловко.
«В самом деле, разгадай они наш замысел, этой Татьяне головы бы не сносить. Прав Третьяков».
— Ну, ладно. Это я в порядке политработы. А по операции на подлинного врага выходить нужно. О медицинской сестре думал?
— Думал.
— И как?
— На меня она крокодилом смотрит. Но если крокодила за хвост ухватить да развернуть…
— Куда? — удивился Третьяков.
— В нужную сторону.
— Каков храбрец! — И Третьяков рассмеялся. — А ты знаешь, что у крокодила от головы до хвоста три аршина, а от хвоста до головы шесть?
— Это какая-нибудь притча?
— Можно и так считать.
— Нелепость, по-моему.
— Почему? А в жизни как? От рождества до пасхи четыре месяца, а от пасхи до рождества восемь. Анекдот такой был. С бородой, как говорится.
Теперь и Шумов, немного обиженный, улыбнулся.
— Я-то при чем здесь?
— При том, что крокодила за хвост таскать опасно. Вдруг побольше окажется, чем ты думал. Крокодилу лучше в глаза смотреть, кто кого перехитрит. Она на тебя с недоверием смотрит, а ты к ней с полным доверием, чтобы ее недоверие рассеять. А для этого гарантия твоим векселям нужна.
— Гарантия, Иван Митрофанович, есть.
— Что за гарантия?
— Самойлович.
— Тот, что Науму неудовольствие выражал?
— Он. Я эту личность под большой лупой рассмотрел.
— Что увидел?
— Интереснейшие вещи, — сказал Шумов с гордостью. — Во все времена Самойлович поддерживал связи с преступным миром. Не исключение и Техник. И я почти уверен, что к смерти Наума он имеет прямое отношение. Наума убили, как только он вышел на финансовые махинации Самойловича.
— Возможно, — остановил жестом Третьяков, — но факты?
— Контакты Самойловича с Техником установлены неопровержимо.
— Вот это уже серьезно.
— Это одна ниточка, — Торопливо продолжал Шумов, — а другая ведет прямо в банк.
— Ну!
— У Самойловича есть жилец. Он работает в банке. Наверняка через него Самойловичу стало известно о проверке, которую проводил Наум.
— Похоже.
— Остается, чтобы этот жилец «узнал» о будущей перевозке денег. А я направлю к Самойловичу Техника.
— За — подтверждением?
— И он подтвердит.
— Это хорошо, — сказал Третьяков с удовольствием. — Что, Андрей, хорошо, то хорошо!
* * *
Софи шла сквером, что возле клиники, после очередного дежурства, когда увидела Шумова.
Шумов стоял у фонарного столба, прямо на ее пути, с тросточкой, с цветком в петлице и в новом костюме песочного цвета.
Она сдержанно ответила на его вежливый поклон.
— Мы стали встречаться слишком часто.
— Я этим очень доволен.
— Слишком часто для случайных встреч.
Он невозмутимо потрогал цветок.
— Не все встречи случайны.
Она вскинула глаза:
— Вот как!
— Сегодняшней встречи я искал.
Софи невольно следила за его пальцами, разглаживавшими лепестки.
— Если бы я сказала, что польщена, я бы обманула вас.
— А я бы не поверил.
— Зачем же вы здесь?
— Я надеюсь оказать услугу.
— А если в ней не нуждаются?
— Увы! Я предвидел ваше недоброе отношение. Но что поделаешь! Коммерсанту то и дело приходится преодолевать препятствия, даже рискуя попасть в унизительное положение.
— Значит, вас привели коммерческие интересы? К сожалению, я ничем не торгую.
— Я не ищу товар. Я хотел бы предложить…
— Тем более. У меня стесненные средства.
— Но ведь я говорил об услуге.
— Мне?
— Нашему общему другу, который однажды произнес замечательный тост о том, что идеалист не должен быть беден.
Мимо, по аллейке, шли люди. Никто не знал да и не интересовался, о чем говорят эти двое — фатоватый купчик из новых и скромно одетая барышня из бывших.
«Зачем ему Техник? Во всяком случае, его придется выслушать!»
Но все-таки она сказала:
— А вы не могли бы обратиться непосредственно?
— Если вы меня выслушаете, то поймете…
— Хорошо. У меня есть несколько минут.
— В таком случае присядем?
Они сели на скамейку в дальнем конце сквера в тени здания, что раньше было игорным домом, а теперь клубом медицинских работников. Горячее солнце медленно двигалось к закату позади них.
— Я вас слушаю.
— Благодарю. Я коммерсант…
— Послушайте! Почему вы постоянно смакуете это слово? Это что, упоение нувориша?
— Оно вас раздражает? Вы так чужды коммерции?
Что-то в этом вопросе показалось ей непросто сказанным.
«Он знает о булочной? Глупо отрицать, если знает».
— Представьте себе, нет.
— О!..
— Что значит — «о!..»?
— Вы облегчаете мою миссию.
— В чем именно?
— Я могу предположить в вас деловую интуицию, и она поможет доверительно отнестись к моим словам.
— Значит, логикой вы меня убедить не сможете. Надежда на интуицию?
— Почему же… У меня убедительные карты.
— Ну, открывайте их! Что за карты? Козырные? Или, может быть, крапленые?
— Такой вопрос кажется мне нескромным.
— Да будет вам! Говорите по делу.
— Вы думаете, это легко?
— Но вы же взялись!
— И все-таки позвольте маленькое вступление.
Софи глянула мельком на часики.
— Если маленькое.
— Я еще сокращу.
— Пожалуйста!
— Итак, я коммерсант. Я честный коммерсант. А что отличает коммерсанта такого рода от других? Законопослушание. Вы со мной согласны?
«Что он плетет?»
Она ничего не сказала, но это только поощрило Шумова.
— Я так и думал. Конечно, вы согласны. Мы оба законопослушны. Верно?
— Положим.
— Но, нравится нам это или нет, в мире коммерции существуют и другие примеры, методы… И такими методами могут пользоваться даже близкие нам люди. Скажем, наши друзья.
— Что из этого?
Он просто обрадовался:
— Именно! Что из этого! Можем ли мы, если мы законопослушны, требовать и от других такого же кристального поведения? А если нет, то как прикажете поступать? Что делать?!
— Кому?
— Мне. И вам.
Она сказала, не скрывая недовольства:
— Слушайте! Вы опутываете меня какой-то словесной паутиной, как бабочку в кокон.
— Простите, гусеницу.
— Что?
— Простите. В коконе находится гусеница, а не бабочка. Так меня учили в гимназии.
— Наконец-то я услыхала нечто познавательное. Даю вам еще пять минут. Если за это время вы не сможете изложить то, что собирались, я уйду.
— Благодарю. Мне достаточно. Итак, о двух типах коммерсантов…
— Почему вы меня так раздражаете? — спросила Софи очень серьезно.
— Ну, это понятно, — ответил он, не меняя тона. — Женщины боятся неосознанных влечений. Читайте Фрейда.
— Однако, вы наглец.
— А вы зря тратите оставшиеся у нас пять минут.
— Говорите. Я слушаю, — сдалась Софи.
— Прекрасно. Вот вам резюме. Некоторые коммерсанты придерживаются иных взглядов, чем мы. Но значит ли это, что мы не должны помогать друг другу?
— Вы хотите помочь?
— Я хотел бы оказать услугу.
— Бескорыстную? — улыбнулась она.
— Зачем хитрить? Конечно, нет.
— Что же вы хотите?
— Условий я не ставлю. Сначала послушайте сказку, которую я случайно подслушал.
— Сказку?
— Может быть, она покажется вам правдоподобной.
— Разве эта сказка для меня?
— Может быть, она и вас заинтересует… Слушайте. В некотором царстве, в некотором государстве, назовем его условно РСФСР, жили-были трудящиеся. Они трудились и, вполне понятно, получали за это зарплату. Каждый получал не так уж много, но вместе немало. И поэтому государство всячески оберегало денежки от злых разбойников и придумывало всякие хитрости, как их сохранить, так сказать, по пути следования. Ну что? Интересно?
— Сказка как сказка.
— Это была присказка. Сказка впереди. И заключается она в том, что в банке придумали везти деньги пароходом с небольшим охранением. И повезут.
— Это все?
— Если нашего друга заинтересует сам факт, он сможет узнать все остальное.
— Вы собираетесь продавать тайну по частям?
— Нет. Больше мне нечего продавать.
— Где же — приобрести «все остальное»?
— Я думаю, остальное можно получить бесплатно. Назовите ему фамилию — Самойлович. И все.
Софи не знала, что сказать.
— Я так и не поняла, почему вы не обратились непосредственно к адресату.
— Прежде чем войти в личные отношения, я хотел бы заслужить известное доверие.
— Вы думаете, я его доверенное лицо?
— Вам не обязательно им быть. Вы просто передадите то, что слышали. Это ведь просто.
— Я бы не сказала.
— А по-моему, просто. Каждый из нас всего лишь что-то слышал и что-то сказал. Не более.
— Вы очень хитрый хитрец.
— Я сказал честно, я не бескорыстен.
— Что же вы все-таки хотите?
— Да ведь мы почти в одинаковом положении.
— Как так?
— Оба, в сущности, посредники. Может быть, я чуть больше. Что из этого…
— Вы предлагаете мне перепродать вашу тайну?
— Наши сведения. Так будет точнее. И никакой речи о продаже. Если наш друг реализует полученные сведения, я думаю, он отблагодарит нас. А сейчас о чем говорить? Я ведь даже не назвал общую сумму… Ту, что повезут.
— Она велика?
— Велика. Но точную цифру я не знаю.
Они оба говорили уже вполне серьезно.
— Мне не совсем ясны ваши умопостроения и умозаключения, но я окажу эту услугу.
— Вы сделаете, доброе дело, — убежденно сказал Шумов.
— Добрые дела делаются бескорыстно. Поэтому не считайте меня в доле.
Он покачал головой с огорчением.
— Напрасно. Напрасно вы так. Я уверен, деньги вам очень пригодятся.
— Спасибо.
— Разрешите откланяться…
Она пристально смотрела ему вслед. Шумов сбил ее с толку. «Кто же он все-таки? Разгуливает с полуувядшим цветочком. Такие на гроб бросают. Смешно. Неужели смерть ходит в костюме песочного цвета?..»
* * *
Разумеется, раньше Техника новость узнал Барановский.
Они стояли у окна, будто случайно встретившись в коридоре клиники. Под окном прогуливались больные в халатах мышиного цвета.
— Это серьезно, Софи. Я должен подумать.
— Конечно.
— Чертовски заманчиво дать этому предложению ход.
— Когда вы скажете свое решение?
— Медлить тоже нельзя. Может быть, обсудим его вместе?
— Где?
— Хотя бы у вас.
— Когда?
— Сегодня. Вечером я играю в шахматы с Воздвиженским, а потом провожу вас. Это будет естественно.
* * *
Воздвиженский выиграл традиционную партию. Выиграл, как ему показалось, не совсем справедливо.
— Вы играли сегодня несколько рассеянно, — сказал он партнеру.
— Да? Усталость, наверно.
Они посмотрели друг на друга. Барановский в самом деле рассеянно, потому что думал не о шахматах, а Воздвиженский — сочувственно.
— Усталость — естественное состояние человека. Природа просто сигнализирует нам, что пора отдохнуть.
— В наше-то время? Поэт сказал, покой нам только снится.
— Время действительно парадоксальное. В шестнадцатом году казалось, что устали все. От войны, от старой власти… А сейчас энергии хоть отбавляй. Все в движении, в борьбе, в спорах.
Барановский протестующе повел головой:
— Только не я. Споры решились на полях сражений.
— Главный, спор. А бесчисленные вытекающие проблемы? Как реально устроится жизнь?
— Образуется.
— Я тоже так думаю. Но многие горячатся. По любому поводу. Возьмите хотя бы искусство.
— Это не моя сфера.
— Да в ней черт голову сломит. Перед войной все заполонили декаденты. Теперь они почти все сбежали. Остались крикуны с плакатами:
Как вам это нравится?
— По крайней мере, ясно. Не то что у декадентов, — сказал Барановский, усмехаясь.
— Откуда же ясность, если возникает новая буржуазия?
— Ну, это ненадолго.
— С точки зрения экономической…
— Экономика тут ни при чем. Просто любой буржуй, хоть старорежимный, хоть нэповский, противен русской душе.
— Что за мистическая концепция! — пошутил Воздвиженский.
— Это не мистика. Это реальность нашего национального характера. В Северо-Американских Штатах продавец газет мечтает выбиться в миллионеры. Американец очень доволен, когда девять человек едят хлеб, а один пирожные. По его мнению, это означает шанс для остальных. У нас все наоборот. Мы хотим, чтобы все ели тюрю. Русская душа утешается во всеобщем бедствии. Не знаю только, чего здесь больше, стойкости духа, чувства справедливости или элементарной зависти? Может быть, наживала противен только потому, что ему завидуют, но так или иначе он противен, и завистники, накинув тогу социальной борьбы, всегда его одолеют. Ведь их огромное большинство. У русского буржуя, дорогой мой, гораздо меньше шансов выжить, чем у американца стать миллионером.
— Вы произнесли свою речь очень убедительно.
— Да вы были подготовлены к ней. Вспомните собственные рассуждения о равенстве в страдании. Все мы одним миром мазаны. Все со славянофильским душком.
— Новая власть интернациональна.
— Да, мы охотно примеряем чужие кафтаны. Только во время примерки они у нас трещат на плечах…
— Вы, однако, не жалуете соотечественников.
Об этом распространяться Барановскому не хотелось.
— Я вообще придирчив к ближним. Наверно, даже в семье был бы неуживчив. Но бог миловал, я холостяк.
— Я тоже. Но иногда сожалею.
— Пустое. Нет смысла сожалеть о том, чего не имел.
В этот момент он увидел подходившую Софи.
И Воздвиженский увидел.
— Мне кажется, эта женщина выделяет вас.
— Она приятна.
— Вы тоже относитесь к ней не так, как к другим? По-моему, она достойна внимания.
— Мы к каждому относимся иначе, чем к другому.
Воздвиженский засмеялся:
— Прикрываетесь софистикой?
— Вы говорите обо мне? — спросила Софи, плохо уловившая последнюю фразу.
— Господин Воздвиженский расточал вам комплименты.
— К сожалению, меньше, чем хотелось.
— Благодарю вас.
Однако было видно, что она не склонна к галантному разговору.
— Сегодня был тяжелый день. Оперировали. Так хочется поскорее выпить горячего чаю и отдохнуть.
— Позвольте проводить вас? — предложил Барановский.
Получилось естественно.
Софи шла чуть поодаль от Барановского, как и положено идти со случайным попутчиком.
— Мы идем ко мне?
— Да. В булочную.
— Только не туда. Там мерзко. Все время ощущаешь чужую прожитую жизнь. Нет-нет. Лучше в мою келью.
Солнце еще не коснулось горизонта, но в городе его уже не было видно. Тени почти слились, однако дневная жара не ушла.
— Господи, как душно! Как я жду дождя! Очистительной грозы, ливневых потоков.
— Да, очень душно, — согласился Барановский, ощущая пот на плечах под толстовкой. — Но я не хотел бы дождя в ближайшие дни.
Она бросила вопросительный взгляд.
— Большой ливень может проникнуть и в подкоп. Дождей не было давно.
Он был прав, но ей по-прежнему смертельно хотелось дождя.
В маленьком саманном флигеле оказалось не так жарко.
— Вы в самом деле пьете в жару чай?
— Да. Будете пить? Я поставлю. У меня керосинка.
— Может быть, позже.
— Как хотите.
— Расскажите еще раз об этом нэпмане.
Софи изложила разговор с Шумовым, стараясь вспомнить каждое слово.
— Жаль, что я сам не видел его, — заметил Барановский.
— Вы не верите ему? — спросила Софи.
— Он сказал правду.
— Вы говорите так уверенно…
— Я знаю. Они действительно хотят везти деньги на пароходе в целях безопасности.
— Хороша тайна. О ней, кажется, уже весь город знает.
— Благодарю. От имени города.
— Простите. Я имела в виду Шумова. Но вы откуда?..
— А откуда сведения о ценностях?
— Наш человек в банке?
Барановский кивнул.
— И все-таки я неспокойна. Посудите сами. Вы, я, Шумов, наш человек, еще какой-то Самойлович… Не слишком ли много? Секрет Полишинеля…
— Не так много. Самойлович не знает.
Софи изумилась:
— Какой же смысл заинтересовывать Техника, если подтверждения не будет, вообще ничего не будет, кроме общих слов?
— Все будет, Соня, все будет. Положитесь на меня.
— Хорошо. Что я должна сказать Технику?
— Все, что сообщил нэпман.
— Все? — уточнила она.
— Да. Никаких искажений.
— Исполню.
— Вам не по душе эта игра?
Она хотела сказать, что по-прежнему опасается Шумова, но, может быть, подполковник знает больше, и не следует делиться интуицией и предположениями без доказательств! И она сказала только:
— Меня тяготит бездействие.
— Разве мы бездействуем?
— Я говорю о настоящих действиях. Вы ближе к центру, вы многое знаете, а я, как окопный солдат…
Он в самом деле знал больше, но новости были неутешительны, из центра приходили плохие вести, и Барановский решил смолчать.
— Надеюсь, вы не склонны к бунту, как некоторые солдаты в семнадцатом году?
— Нет.
— Вот и хорошо.
— А если… если опять поражение?
Барановский вспомнил, как говорила она с ним в Екатеринодаре, в двадцатом.
— Неужели вы ослабели духом, Софи?
— Нет. Не знаю…
— Что с вами?
— Да ведь ужасно, Алексей Александрович! Ужасно каждый день видеть множество людей, которые уже втянулись в обычную жизнь. Они довольны, что сегодня им дают больше жратвы, чем вчера, и надеются завтра получить еще больше… Я была убеждена, что каждый день после их победы будет работать на нас, что царство дикости вызовет подъем человеческих чувств, протест, отрезвление, а они просто живут и довольны… Да, довольны.
Она дважды повторила слово «довольны».
Барановский молчал.
— Простите меня. Я, кажется, немножко сдала. Поставить чай? Или… немножко спирту?
Его удивило это предложение, но он сказал обычным тоном:
— Если есть. Немного.
— Есть. Я ворую.
— Зачем вы так?
— Вы мой начальник, вы должны знать правду. Да вы же знаете, что спирт тащат. Не могу же я выделяться… хотя бы по соображениям конспирации.
— Это грустная шутка, Софи.
— Не грустнее, чем моя жизнь. Я понимаю, вам это не нравится. Но вы не только начальник. Вы единственный человек, который знает правду обо мне. Кому же еще мне поплакаться в трудную минуту?
— Мне это не нравится, но я понимаю вас.
— Спасибо, дорогой Алексей Александрович, спасибо. Не беспокойтесь, я не подведу. А есть вы хотите?
— Я поел в столовой.
— Я тоже. Тогда вот…
Она принесла из прихожей в тарелке и поставила на стол сырые яйца.
— Говорят, это лучшая закуска к спирту.
Барановский осторожно расколол скорлупу ножом.
Софи выпила вместе с ним и, ловко отделив желток от белка, проглотила желток.
— Поймите меня правильно, Софи. Вы часто пьете?
— Нет. Иногда. Ночью. Когда становится невыносимо. Днем меня еще никто не видел пьяной.
«Пока», — подумал он.
— Я не подведу, — сказала она снова.
— Я вам верю.
И про себя добавил:
«Больше некому».
— А я не верю Шумову, — вернулась к прежнему Софи под влиянием хмеля.
— Вы опасаетесь провокации?
— Не знаю.
— Опасаетесь за себя?
— Нет. Он же знает, что я связана с Техником. Они могли давно взять нас обоих. Наверно, им нужна другая рыба. Нет, не так. Много рыбы в одну сеть. Они злопамятны. Они не простили ни тот поезд, ни смерть своего…
— Хорошо. Давайте рассуждать логично. Существует две возможности. Первая: Шумов — чекист и подсовывает ложные сведения. Цель — заманить в ловушку побольше бандитов.
— Перебить их, как тараканов.
— Техник об этом подумает?
— Еще бы!
— Отклонит предложение?
— Нет. Я думаю, он согласится при всех условиях. Если поверит Шумову, возьмет деньги сам. Если заподозрит, пошлет на убой «соратников». Они ему уже в тягость. Ведь он мечтает, завладев нашими ценностями, скрыться за границу.
— По вашему совету?
— Это входило в наш план.
— Да. Сбросить балласт. Что ж, как видите, мы сразу рассмотрели обе возможности. И ту, при которой Шумов сообщает правду. И обе нас устраивают.
— Дай-то бог.
— Даже третья.
— Какая?
— Если Техник просчитается и сломает себе шею. Что ж… Мавр, в основном, сделал свое дело.
— Еще не все.
— Ах, Софи! Если хотите знать, больше всего в этой операции меня тревожит ваша безопасность. Вы должны жить, Соня. Ваша кровь падет на мою совесть. А этот бандит способен на все. Вам нужно опасаться его больше, чем Шумова. Пока Шумов не пронюхал о нашем деле, он почти безопасен. Но Техник…
— Ничего. Пока мы славно играем в кошки-мышки. Налить вам еще?
— Пожалуйста.
— Столько же?
— Да.
Спирт туманил голову, и Барановский сказал то, что наверно бы не сказал на чистую голову.
— В конце концов намекните, что вы действительно непрочь бежать с ним.
— Нет.
— Почему?
— Есть грань, предел. Потом борьба становится бессмысленной. Если потеряешь себя. Мы и так на краю омута.
— Софи! Вы не можете потерять себя. При всех обстоятельствах.
— Вы думаете? Даже если он потребует доказательств?
— Каких?
Она повела головой в сторону постели.
— Намеками с ним не обойтись.
Барановский спросил осторожно:
— Он уже пытался получить… доказательства?
— По-настоящему женщины его не интересуют. Но он нуждается в самоутверждении.
— Бедная вы моя…
— Ничего…
Она взяла в руку стакан.
— Ничего. У меня ведь муж теперь. Он защитит.
И улыбнулась через силу.
— Осталось недолго, Софи.
— А потом что?
— Восстание.
— Восстание… В лучшем случае какой-нибудь разгромленный штаб, захваченный на время телеграф, может быть, несколько станиц… И все.
— Если все, уйдем вместе.
— Куда?
— На новые рубежи. Борьба будет продолжаться.
«Наверно, я не понимал ее. Считал фанатичной, даже с перегибами, а она обыкновенная женщина и расслабилась в самый неподходящий момент. В сущности, она сейчас опасна. Но мне жаль ее… Как она сказала? Омут?.. Что это — слабость или интуиция?..»
Он протянул руку и положил на ее ладонь.
Почти стемнело, за окном, подавляя дневные шумы, устанавливалась еще одна душная ночь…
— Да, уйдем, Алексей Александрович… Каждый своим путем…
На другой день Софи точно выполнила все, что сказал Барановский, и подробно передала Технику в булочной свой разговор с Шумовым.
— Я вас заинтересовала?
— Очень.
— И вы готовы влезть в эту авантюру?
— Разумеется, я должен убедиться, что это не авантюра.
— А что же это, по-вашему?
— То, что нам нужно.
* * *
Увидав Техника в своем доме, Самойлович побледнел.
— Я же вас заклинал! Всеми богами заклинал не приходить ко мне домой!
— В прошлый раз, когда я зашел, чтобы вернуть вам часы, по ошибке конфискованные в поезде, вы были более гостеприимны.
— Но я же просил. И тогда просил. Неужели вы еще с парадного входа зашли?
— Конечно, не через трубу, С нечистой силой я пока не связан. Там меня еще только ждут. А я не тороплюсь… туда. Поэтому не хнычьте. Меня никто не видел.
— Но разве обязательно заходить с парадного?
— Какое там парадное! Обшарпанная, захламленная лазейка. Хуже трубы. Почему вы не сделаете уборку, Лев Евсеич? У вас ведь прислуга есть.
— По-вашему, я уже рехнулся! Убирать парадное в такие времена!
— А зачем вы повесили там корыто? Думаете, оно свалится на голову чекистам, когда они придут вас забирать?
— Что за глупые шутки!
— Зато вас, Лев Евсеич, трусость совсем лишила чувства юмора. Идите закрывайте ставни.
— Зачем еще ставни?
— Чтобы меня не увидели с улицы.
— Но сейчас же день! Это будет подозрительно. Я лучше шторы опущу.
— Да, вы совсем отупели.
Техник смахнул ладонью что-то невидимое с плюшевого пуфа и присел.
— Как мягко. Садитесь, Лев Евсеич. Будьте как дома.
— Спасибо. Мне не хочется сидеть.
Техник рассмеялся случайному каламбуру.
— Счастливец! Вы не хотите сидеть. А меня и сажать никто не захочет. На меня уже изготовлена одна маленькая такая и нестрашная на вид штучка весом девять всего граммов, а может быть, и меньше, смотря калибр какой…
— Пожалуйста…
Техник отмахнулся.
— Вы любите поэзию, Лев Евсеич?
— Этого мне еще не хватало!
— Я так и знал. Вы сухой торгаш и не слыхали стихов о рабочем в синей блузе, который изготовляет пули. Не помните? Может быть, слышали случайно?
— Понятия не имею.
— Как жаль! У меня плохая память на стихи. Крутятся обрывки… «Все он занят отливаньем пули, что меня с землею разлучит… Ну а пуля в грудь мою вопьется… Упаду, смертельно затоскую…» А впрочем, зачем тосковать? О ком жалеть? А, Лев Евсеич?
— Вы всегда говорите всякие ужасы, — неодобрительно сказал Самойлович, тщательно задергивая шторы на окнах.
В комнате потемнело.
— Теперь хорошо, — одобрил Техник.
— С улицы не видно.
Техник провел пальцем по ближайшему шкафу.
— И грязь меньше видна. Вы хоть бы мебель протерли. Тряпочкой.
— Да оставьте вы заботы об моем комфорте. Что вам от меня потребовалось?
— Много денег.
Нужно отдать должное Самойловичу, он стоически перенес эту шутку.
— У меня нету много денег.
— Конечно. Я так и знал.
— Откуда у меня деньги? Я же не банк.
— Вы попали в точку. Мне нужны не ваши деньги. Я хочу обратиться именно в банк.
— Ну и обращайтесь. Туда.
— Позовите вашего человека, Лев Евсеич.
— Какого еще человека?
— Который живет у вас. И служит в банке.
— Это который мой квартирант?
— Ой самый. Позовите его.
— А зачем?
— Да не маячьте вы перед глазами. Сядьте.
Толстый Самойлович не маячил, он стоял как столб перед глазами, но на этот раз подчинился и присел на стул. Стул скрипнул.
— Зачем вам этот человек?
— Он снабжает вас кое-какими сведениями?
— Ну, что это за сведения…
— Ваши сведения — дело ваше. Мне нужны мои.
Самойлович запыхтел в полумраке.
— Хорошо, хорошо. Так, может, вы мне скажете, что вам нужно, а я узнаю?
До сих пор все развивалось именно так, как и предполагал Барановский. Но только до сих пор. Здесь Техник непредвиденно нарушил сценарий.
— То, что меня интересует, я узнаю сам, из первых рук, потому что привык свои дела делать сам.
— Но тут такое дело, — забормотал Самойлович, — он же там…
— Послушайте, Лев Евсеич! За тут и за там я все знаю. Не будем усложнять. Окажите мне услугу, так же, как я оказал вам. А я это сделал с полуслова, без всяких тут и там.
— Что вы имеете?..
— Вы прекрасно понимаете. Когда вы поделились своими сложностями с некоторыми налоговыми обстоятельствами и некоторыми ревизиями по поводу не совсем точно составленной документации… Или как там… Я плохо разбираюсь в вашей премудрости. Я нахожусь с финансовой системой в других, прямых и честных отношениях, ваши махинации от меня за семью печатями. Но разве я стал во все это вникать? Мне было достаточно того, что близкий — слышите, Лев Евсеич, близкий — вам человек из банка известил вас о замыслах или просто о том интересе, который проявляет к вашим делам некий Миндлин…
Самойлович подскочил:
— Тише, ради бога, тише!
— Как вам будет угодно. Я могу и жестами объясняться.
И Техник сделал красноречивое движение, нажав пальцем на невидимый курок.
— Ради всевышнего! Разве я говорил вам, чтобы вы убили несчастного Наума?
— Что вы! Разве я сказал вам, что убил его? Он пал жертвой политических распрей между бывшими единомышленниками.
— Ну, конечно! Ведь его застрелил какой-то анархист.
Техник поднялся.
— Но раньше пули было слово. Жаль, что я не могу перевести это на латынь. А теперь идите и приведите своего человека, — добавил он безоговорочным тоном.
— Сейчас?
— Сейчас. Он дома, я знаю.
Техник пересек комнату, тесно заставленную всевозможными вещами, и опустился в кресло-качалку.
— Тут мне будет удобнее, — сказал он и потрогал дверцу большой пустой клетки, которая оказалась у него над головой. В этой клетке Самойлович в лучшие времена держал любимого попугая. — Идите же, идите! Но если вы приведете-кого-нибудь другого, будет плохо. Потому что поднимется шум, может разбиться вот то замечательное венецианское зеркало. А разбитое зеркало, это очень плохая примета. Это к смерти, Лев Евсеич. Так что идите, идите. А я пока покачаюсь.
— Вы меня ставите в безвыходное положение.
— Совершенно верно, — охотно согласился Техник и качнулся в кресле.
Жилец Самойловича оказался небольшого роста, но очень аккуратно сложенным человеком с русыми волосами, разделенными на прямой пробор, в серой рубашке навыпуск, подпоясанной узким ремешком, и в узком галстуке.
— С кем имею честь? — спросил он негромко, но спокойно.
Самойлович затруднился с ответом, но Техник выручил его:
— Вы пока свободны. Я сам представлюсь.
— Очень хорошо. Я посижу с женой. Вы же знаете, у меня больная жена.
— Кланяйтесь, — кивнул ему Техник.
Самойлович вышел с облегчением.
— Какой нервный человек, — проговорил Техник вслед. — С его-то комплекцией! Того и гляди удар хватит.
Жилец ничем не откликнулся. Он стоял все в том же невозмутимом ожидании.
— Вы спросили, кто я? Да ведь вам известно. Я — это я. А вы, если не ошибаюсь, Волков Владимир Артемьевич?
Тот чуть наклонил голову:
— Чем могу служить?
— Многим. Меня интересует сплетня о пароходе.
— Сплетни не собираю.
— Тем лучше. Доверьте мне истину.
Владимир Артемьевич с большим усилием сдерживал замешательство. Барановский приказал передать сведения Самойловичу. Появление Техника было для него неожиданностью, он не знал, для кого и зачем передаются сведения, не знал, как поступить.
— Я не уполномочен.
— И не надо. Доверьтесь так, по любви.
— Не имею полномочий, — сказал он все тем же тоном и отвернулся к зашторенному окну.
«Сейчас я узнаю все, — подумал Техник, — хотя это и сопряжено с некоторым риском. Но истина того стоит».
— Вы напрасно упрямитесь. Я мог бы заковать вас и бросить в темницу, пытать огнем и водой, но я благородный человек, я предъявлю вам верительные грамоты.
«Это он. Я играю наверняка».
— Как говорится, лучше один раз увидеть, чем долго слушать. Посмотрите.
Он достал из кармана лист бумаги и развернул его, не выпуская из рук.
Но Владимир Артемьевич и не попытался, подобно тигру, ринуться к этому листу. Он лишь по-прежнему спокойно рассмотрел его в руках Техника.
— Ну и что? — спросил он.
— Склоняюсь перед вашим бесстрастием. Ни Рафаэль, ни Тициан не взирали так равнодушно на собственные творения.
— Что вы хотите сказать?
— Разве это не вы рисовали?
Владимир Артемьевич молчал. Техник и не догадывался, какие чувства крылись за этим молчанием.
— Чего вы ждете от меня?
— Только не последнего слова. Ведь вы понимаете, что я не чекист, не шантажист и тем более не заплечных дел мастер.
— Кто же вы? — спросил Владимир Артемьевич, и по его губам пробежала гримаса.
— Я ваш соратник, — ответил Техник и слегка раскачался в кресле.
— Теперь мне понятно.
Гримаса проплыла в обратную сторону.
— Отлично. И, как говорят французы, — кураж! Что по-нашему значит «смелее».
— Пароход отправляется двадцать седьмого. Если будут изменения, вы узнаете.
— А сумма?
Владимир Артемьевич расстегнул карман на рубашке, достал карандаш и небольшую записную книжку, вырвал оттуда листок и, не сказав ни слова, четко обозначил на нем цифру и показал Технику.
— Это меня устраивает.
Волков неторопливо разорвал бумажку в мелкие клочки.
— Лев Евсеич! — произнес Техник, повысив голос. — Добро пожаловать к нам. Скорее, скорее! И не притворяйтесь, что вы оказываете первую помощь страдающей супруге. Я прекрасно слышал, как вы страстно дышали, Подслушивая за дверью. Скорей, скорей к нам.
Самойлович однако выдержал пару минут, прежде чем появился, явно довольный.
— А вы боялись за ваше зеркало! Позор. Разве можно так плохо думать о своих гостях? Настоящие джентльмены никогда не позволят себе… И по такому случаю достаньте из фамильных подвалов замшелую бутылку. Выпьем за тройственное согласие. Вы готовы, Владимир Артемьевич?
— Благодарю, я нездоров.
Самойлович остановился у шкафчика.
— Сочувствую, — сказал Техник. — А я позволю себе, с вашего разрешения. Что вас смутило, Лев Евсеич?
— Я могу быть свободен? — спросил Владимир Артемьевич.
— Если вы спешите.
— Да, у меня есть неотложное дело.
Волков вышел, хотя по его походке, все тем же сдержанным движениям и нельзя было заключить, что он особенно спешит.
Он прошел в свою комнату, убранную с канцелярской аккуратностью, характерной для самого жильца, и присел к столу. За столом Владимир Артемьевич просидел довольно долго и неподвижно, уставившись в одну точку, потом выдвинул боковой ящик и достал лист бумаги. Некоторое время он рассматривал чистую бумагу, будто хотел прочитать невидимые строки, но не нашел их и снял круглую никелированную крышечку со стеклянной чернильницы кубической формы. Обмакнув в чернила простую ученическую ручку со стальным перышком, Владимир Артемьевич написал мелким, но очень четким почерком, буквами старого правописания:
«Ваше высокоблагородие, господин подполковник!»
Однако это обращение почему-то не удовлетворило его, и он, после некоторого раздумья, зачеркнул слова «ваше высокоблагородие», проведя по ним пером и оставляя по обе стороны от линии крошечные чернильные брызги. Затем он сложил и разорвал лист и положил разорванные клочки в бронзовую пепельницу.
Взяв новый лист, Владимир Артемьевич вывел в обращении только два слова:
«Господин подполковник!»
И снова задумался, откинувшись на спинку стула.
Так он и писал. Медленно, обдумывая каждое слово, сразу набело, без помарок — и исправлений. Писал долго. Когда стемнело, включил электрическую лампочку, свисавшую с потолка посреди комнаты, без абажура.
Получилось следующее:
«Сегодня я имел возможность собственными глазами убедиться в том, что дело, которому я поклялся служить, находится в нечистых руках.
С Вашего, несомненно, ведома ко мне явился субъект, в котором я без труда узнал бандита, известного по кличке Техник, и предъявил документ, исполненный моей рукой в единственном экземпляре, специально для Вас. Более того, в хамской фиглярской манере вышеупомянутый субъект позволил назвать меня своим соратником и потребовал назвать срок и сообщить другие сведения о рейсе парохода „Пролетарий“.
Сопоставив его требования с Вашим указанием предоставить аналогичные сведения другому господину, я вынужден сделать — из вышеизложенного следующие выводы:
1. Вы сотрудничаете с преступниками.
2. Операция, задуманная мной как мера справедливого изъятия похищенных большевиками ценностей с целью использования их в ходе борьбы за освобождение Родины, доверена Вами человеку, который по законодательным нормам как императорского российского правительства, так и любого из белых движений подлежит смертной казни за многочисленные уголовные преступления.
Между тем я глубоко убежден, что все несчастья, происходящие с многострадальной Россией, имеют первопричиной утрату чистоты и принципиальности. Беру смелость утверждать, что даже большевизм в пору зарождения нес идеалистические черты, однако, объединившись для захвата власти с германским генштабом и мировым еврейством, обрушил страну в катастрофу.
Грязь всегда делает свое черное дело. Достаточно вспомнить, как грязь коснулась царской фамилии и к чему это привело. Увы, и поднимающие меч за справедливое дело берут его нечистыми руками! Я же глубоко убежден, что, не очистившись духовно, мы не только не победим, но даже в случае победы принесем зла больше, чем потерпев поражение.
Цель не оправдывает средств. В этом мое кредо, выстраданное годами национальной трагедии. Для меня эта мысль аксиоматична.
К великому сожалению, для Вас, да и для огромного большинства, этот простой постулат все еще требует доказательств. Ждать, пока его осознают как истину даже лучшие, субъективно честные люди, к которым я отношу и Вас, господин подполковник, у меня нет больше сил.
Я ухожу.
Господь нас рассудит.
Прощайте!»
Владимир Артемьевич перечитал написанное и нашел, что выразил свои мысли ясно и достаточно коротко. После этого он твердо и четко поставил подпись и дату.
Оставалось запечатать письмо в конверт и подготовиться к главному.
Конверт был под рукой, в верхнем ящике стола, а наган под подушкой на койке.
Достав револьвер, Владимир Артемьевич снова присел к столу, покрутил барабан и извлек патроны. Каждый он осмотрел, будто проверяя, не подведет ли, и один за другим снова вставил в гнезда. Потом он внимательно осмотрел свои руки, уловил запах ружейного масла и заметил на указательном пальце следы чернил. Это ему не понравилось. Он подошел к комнатному умывальнику и долго тер намыленные пальцы, а затем так же долго и тщательно вытирал их вафельным полотенцем.
Подумалось, а не дописать ли «я умываю руки», но показалось высокопарным, и мысль эту он оставил.
Владимир Артемьевич успел еще уложить лист в конверт, но подписать конверт не успел. Возникла боль, невыносимая и одновременно такая, что ни крикнуть, ни пошевелиться не было сил. Он лишь прижал левую руку к груди, стремясь пальцами к сердцу, но смерть дотянулась раньше, и все позабылось…
* * *
А Самойлович тем временем нервно передвигался по тесному кабинету, переживая недавнюю передрягу.
«Чем же это кончится?» — ломал он голову и ничего особенно утешительного впереди не видел. Но прежде всего следовало объясниться с жильцом, и Самойлович, проклиная сумасшедшую жизнь, подошел к комнате Владимира Артемьевича и постучал в дверь.
Никто не откликнулся.
Он постучал громче.
Жилец безмолвствовал.
«Неужели ушел? Как я мог не заметить? Я бы услышал… Заснул? Еще не так поздно…»
Он с трудом согнул свое рыхлое тело, присел на корточки, так что живот почти коснулся колен, и приподнял заслоночку, прикрывавшую замочную скважину. Ключ находился в дверях со стороны комнаты, и был заметен свет.
«Нарочно не открывает, — разозлился Самойлович. — Скажите пожалуйста! Корчит идейного. А сам за пять минут договорился с бандитом! Я ему сейчас скажу. Оба одного поля ягода. И за что мне эти напасти!..»
И он постучал громко, требовательно.
Но ответа по-прежнему не было.
«Ну, это просто я не знаю что…»
— Владимир Артемьевич! Что вы прячетесь?
Ни звука.
— Я и сам войду. Я тут хозяин.
Самойлович взял свой ключ и потолкал ключ в двери. Тот почти без усилий вывалился внутрь.
— Я открываю, Владимир Артемьевич.
Страх уже овладевал им, но, приоткрыв дверь, он на мгновение успокоился — квартирант сидел за столом.
— Что ж это вы? Я же стучу.
И тут он увидел, что голова жильца лежит на столе, а руки неподвижно свисают вдоль спинки и ножек стула.
Частью от страха, а больше из осторожности Самойлович подошел к столу на цыпочках.
Голова Владимира Артемьевича, как пресс-папье, придавливала незапечатанный конверт, рядом лежал револьвер. В состоянии его сомневаться не приходилось.
«Как же я мог не услышать выстрел?» — подумал Самойлович в недоумении, рассматривая все еще с цыпочек мертвого квартиранта.
«А где же кровь? И крови не видно».
Он наконец опустился на ступни и отдышался, обдумывая происшедшее. Крови положительно не было, ни на полу, ни на одежде. Самойлович приблизил нос к стволу нагана и понюхал. Порохом тоже не пахло.
«Что такое? А не в обмороке ли он?»
— Владимир Артемьевич! — сказал громко Самойлович в самое ухо жильца и, подождав немного, толкнул голову толстым пальцем. Голова чуть сдвинулась по столу, освобождая конверт.
«Нужно прочитать».
Из кармана пиджака Самойлович достал несвежий платок и, прикрыв им пальцы, вытащил письмо из конверта.
Конечно же в первый момент он подумал, что письмо опасно и его придется уничтожить, но по мере чтения намерение это изменилось.
Самойлович дважды перечитал бумагу и убедился, что его имя в ней не упомянуто. Хорошо, с его точки зрения, было и то, что покойный не успел написать адрес, а в тексте адресат был назван всего лишь подполковником.
«Нет, всевышний еще не отступился от меня. Это же счастье — избавиться от такого жильца! (Недавно совсем он считал счастьем, что такой жилец живет у него.) А если я передам письмо не туда, куда он писал — а откуда мне знать, куда он писал? — а туда, куда следует, так я еще получу у них доверие, кредит получу. Это же полезное для них письмо. И никому не вредит. Там же ни одной фамилии!»
На время он с гордостью почувствовал себя прежним умным и хитрым Самойловичем, который не зря благополучно пережил столько властей.
Но, прежде чем связаться с представителями последней в своей жизни власти, Самойлович тщательно обследовал комнату квартиранта. Именно обследовал, а не обыскал, потому что следы обыска могли ему повредить. Задача облегчалась тем, что комната была почти пуста. Владимир Артемьевич жил по-спартански, и ничего опасного, кроме револьвера на столе, Самойлович не обнаружил. Это еще больше повысило его настроение, и он, очень довольный собой и новыми обстоятельствами, изменившими, как казалось, его положение к лучшему, направился в комнату, где находился телефон.
Поднимая трубку, он и не подозревал, что выдает себя с головой, что Шумов именно его фамилию назвал Софи в качестве источника информации, откуда Техник может почерпнуть необходимые сведения, а письмо подтверждало и разъясняло, как он это сделал.
Радостный Самойлович произнес самоуверенным тоном:
— Барышня! Дайте мне чека. Да-да. Вы не ослышались, мне нужно срочно чека.
* * *
Третьяков сидел за столом в комнате Владимира Артемьевича, а Самойлович — напротив, на том самом стуле, на котором недавно скончался его бывший квартирант. Это обстоятельство нервировало его и гасило радостное чувство, возникшее было при виде мертвого жильца. Но не только оно. Разговор вообще не складывался.
— Значит, Волков он по документам?
— Волков Владимир Артемьевич.
Труп уже увезли.
— И сегодня, вернее, вчера, — Третьяков взглянул на часы-будильник, стоявшие на подоконнике, — он ни с кем не встречался?
— Откуда ж я могу знать за целый день?
— В вашем доме не встречался?
— Я же сказал, я никого не слышал.
— Никто после работы к нему не приходил?
— Ну, я же сказал…
— А в другие дни?
— Что в другие дни?
— Кто у него бывал?
— У него никто не бывал. Если вы имеете в виду женщин, я ему прямо сказал: у меня приличный дом, и я буду просить…
— Я не о тех женщинах.
— Никаких не было.
— А мужчины?
— Ну вы же уже спросили, а я отвечал! — взмахнул руками Самойлович. — Я не понимаю. Я же к вам со всей душой…
— Что значит — со всей душой?
— Я хотел пользу принести. Вот письмо…
— Вы его прочитали?
— А почему бы и нет? — ответил с вызовом Самойлович. — Вы бы не прочитали, если в вашем доме лежит мертвый человек?
— Прочитал. Если бы опасался, что письмо меня скомпрометирует.
— Я вас не совсем понимаю. Это вы намекаете?
— На ваш вопрос отвечаю.
— Лучше б я его сжег. Вы бы ничего не узнали.
— А вам бы себе в заслугу нечего ставить было.
— Оно меня не могло компрометировать. Я ваше недоверие не понимаю. Вот Наум, он тоже был начальник…
— Миндлина оставьте.
— Я его ребенком знал еще.
— Оставьте.
Третьяков сжал пальцы в кулаки.
— Вот-вот, — сказал Самойлович, — сколько было властей, они все показывали мне кулак.
— Что не мешало вам богатеть при всех властях.
— И вы считаете, что я богатый?
— Я ваших денег не считаю. Что закон позволяет — пожалуйста. А вот насчет контрреволюции — не позволим.
— Зачем мне контрреволюция?
— Тогда скажите, кто приходил к вашему жильцу?
— Никто к нему не приходил.
— Из письма вытекает, что он виделся с Техником. Вы же читали письмо.
— Да разве там написано, что здесь?
— Конечно, не написано. Иначе бы вы сожгли письмо.
— Да как вы можете предположить, что у меня в доме бывают бандиты! Даже Наум…
— Самойлович! Я вас предупредил, — прервал Третьяков строго. — Не тяните рук к Миндлину. Он большевик, тюрьмы прошел, кровь пролил и жизнь отдал за правое дело. Когда новая жизнь победит, его помнить будут.
— А меня не будут?
Третьяков посмотрел все так же строго.
— Может, и будут. По нашим протоколам.
Самойлович сорвался со стула.
— Вы меня преступником считаете?
— Мы разберемся.
Третьяков тоже встал.
— В чем вы разберетесь?
— Под вашей крышей жил преступник.
— Откуда ж я мог знать? Если даже вы не знали!
Третьяков не откликнулся на выпад. Продолжил спокойно:
— Под вашей крышей он встречался с другим преступником.
— Это нужно доказать.
— Не исключено, что не без вашего содействия встречался. Вот в чем будем разбираться. Вам ясно?
— Зачем вы так говорите? Это же всё ваши предположения.
— Будут и факты. А пока до свидания.
— А я хотел как лучше.
— Тогда вспоминайте, был Техник или не был.
— Опять вы про этого бандита.
Третьяков молча вышел и направился к автомобилю.
Почти светало, но домой ехать было еще рано.
В служебном кабинете его ждал Шумов.
Кладя фуражку на шкаф, Третьяков прежде всего спросил:
— Ну, что доктора?
— Разрыв сердца.
— Надо ж. Что теперь?
— Лучше бы этот человек остался в живых.
— Открыл Америку. Ты мне вот что скажи. Как, по-твоему, Техник себя теперь поведет?
— А он узнает?
— Наверняка. Самойлович оповестит. И содержание письма доложит. Он же, как Моисей. Всех одним хлебом накормить хочет. И ублажить. Если не нас, так Техника.
— А если его изолировать?
— Тогда Техник совсем всполошится. Может быть, скроется даже. Нет, Самойловича сейчас брать нельзя. Нужно исходить из того, что Техник узнает и о смерти Волкова, и о письме.
— По логике, он должен отказаться от нападения на «Пролетарий».
— По логике…
Третьяков подошел к окну, открыл одну раму. Где-то недалеко прогорланил петух.
— Живут же люди. Курей водят. Яички у них на завтрак свеженькие…
— Но может и не отказаться.
— Почему?
— То есть лично, конечно, не пойдет, а вот бандой рискнуть может.
— Это ты, брат, утешаешься.
— Считаете, что Волков наши планы сорвал?
— Не Волков. Обстоятельства сложились. А Волков как раз немало для нас полезного написал. Давай-ка раскинем, что мы узнали. Существует подполковник, скорее всего руководитель организации, которую мы ищем. Волков был в его подчинении. Он же задумал план «изъятия ценностей», который изложил в письменном виде и вручил подполковнику. Подполковник к реализации плана по каким-то соображениям подключил Техника. Чувствуешь смычку? Но такая смычка щепетильному Волкову пришлась не по душе. Он намеревался покончить с собой, но господь поторопился и призвал его на несколько минут раньше. Из-за этой спешки мы и не имеем адреса на конверте…
— Могли и письма не иметь, — резонно заметил Шумов.
— Тоже верно. Не будем бога гневить, хоть мы его и отменили. Письмо дает нам много. Адреса, правда, нет, зато приятельница твоя есть, а вернее, неприятельница. Она на адресата и выведет. Так что считай, наш план уже наполовину сработал. Если даже они теперь не клюнут на пароход, мы их истинную цель знаем.
— Ценности?
— Конечно.
— А вы понимаете, что это за ценности?
— Тут двух мнений быть не может. Он пишет про конфискованные у буржуазии драгоценности, которые хранятся в банке.
— И предлагает напасть на банк?
— Из текста так получается… Ты что головой качаешь, как китаец фарфоровый?
— Представил себе банк.
— И что же тебе воображение подсказало? — поинтересовался Третьяков.
— Это же крепость.
Третьяков потер лоб.
— Я и сам сразу об этом подумал. Знаешь, какие там стены? А подвалы? Буржуи строили на совесть.
— Еще бы. Капитал защищали.
— А мы, думаешь, пролетарское достояние плохо охраняем? Попробуй сунься! Туда с дивизией подходить нужно. С артиллерией, с саперами. А не Технику с его шушерой соваться. Это ж не пассажирский поезд на полустанке!
— Минутку, Иван Митрофанович. Вы сказали, с саперами?
— Подкоп, считаешь?
— А если?..
— Я о подкопе раньше всего подумал. Я ж из ссыльнокаторжных, а там народ о таких вещах много размышляет. Но под землей-то ворот нараспашку тоже нет. Там такой фундамент!.. Да и копать-то откуда? Сам смотри.
Третьяков развернул на столе план города.
— Тут площадь. Тут главная улица… Здесь советские учреждения…
— А это что? — спросил Шумов, указывая пальцем на небольшое строение рядом с банком, нанесенное на план.
— Булочная. Ты что, не видал?
— Недавно проходил. Закрыта она была. Даже окна закрыты.
А в памяти уже возникал, слышался нетвердый голос Юрия: «Булочная… Софи…»
— Разрешите мне немедленно проверить…
— Булочную?
— Да.
Третьяков присмотрелся.
— Ты, никак, встрепенулся?
— Разрешите проверить.
Шумов глянул на окно. Оно уже выделялось светлым квадратом.
— Прямо сейчас побежишь? — усмехнулся Третьяков.
— Чем раньше, тем лучше.
— Из чего исходишь?
— Сначала проверить нужно. Но не сомневаюсь: речь идет о подкопе. Судите сами! Что значит «исполненный документ»? Идея, изложенная на бумаге? Кто ж такие идеи в подполье бумаге доверит? Если и напишет, сожжет тут же. В их положении входящие — исходящие не хранят. Хранят только то, без чего обойтись невозможно.
— План?
— Но не операции, конечно, а чертеж, схема.
— И для нападения план помещений нужен.
— Для подкопа. И он в руках у Техника. И не только в руках. Там уже, наверно, работа кипит.
— Быстро у тебя воображение работает.
— Да ведь медлить нельзя. Самойлович-то о письме скажет! Нужно его взять.
Третьяков покачал головой:
— Нам они все нужны. Нельзя допустить, чтобы половина ускользнула.
— Но Самойлович…
— Не нажимай. Я так думаю: о ценностях Самойлович не скажет.
— Почему? — удивился Шумов.
— Не тот человек. Во-первых, даром подарки не раздает.
— Продаст, значит.
— Это ему продавать не только не выгодно, но и очень даже опасно. Зачем ему в такое дело встревать? Его хата тут с краю. Это во-вторых. И последнее. Самое для него сейчас лучшее, чтобы Техник вообще исчез, понимаешь?
* * *
Третьяков рассчитал верно.
Самойловичу было необходимо повидать Техника. Он был и хитер, и труслив, и осторожен, но при необходимости умел пойти и на риск. Без риска нет коммерции — эту истину он усвоил давно, а теперь речь уже не о коммерции шла, а о свободе и самой жизни. Впрочем, после смерти дочери, которая скончалась в ссылке от чахотки, ничего, кроме денег, в жизни у него не осталось. Можно даже сказать, что не деньги оставались у него и при нем, а он при деньгах. Жизнь, в сущности, была уже изжита и прожита, а он цеплялся за нее, ловчил и боролся, чтобы продлить не столько собственные дни, сколько дни своего «капитала».
И, одолев себя, Самойлович пришел в маленькую, незаметную комнату в чайной, хозяину которой Техник оказывал доверие.
Они расположились за столиком с закуской и вином, но на предложение Техника выпить Самойлович только руками замахал:
— Вы что? Я сюда по делу пришел.
— А я? — ответил Техник. — Но вы, между прочим, мой гость, и я хочу ответить гостеприимством на гостеприимство. Хотя, между нами, вы меня не очень щедро встречали.
— Зачем эти счеты?
— Вот именно. Поэтому прошу! Приличное Абрау.
— Еще что! Для моей печени это яд.
— Ай-я-яй! Когда же вы успели погубить печень?
— Оставьте. Вы же не доктор. А я не в больницу пришел. Я вам принес важное известие.
— Я весь внимание.
— Лучше бы вы слушали меня, когда не хотели слушать. Я же у вас спрашивал, зачем вам этот Волков? Я бы сам вам сообщил все, что вам нужно.
— Я не играю в испорченный телефон.
— Так вам понадобилось разбить аппарат!
— Пардон, я к нему пальцем не прикоснулся.
— Вы хуже сделали. Что вы с ним делали, что он решил на себя руки наложить и вообще умер?
— Решил или умер? — спросил Техник, отставляя бокал.
— Решил и умер. То есть он не успел, он сам умер.
— Я ничего не понимаю. Расскажите вразумительно.
Самойлович рассказал.
Техник слушал, не перебивая и не меняя выражения лица.
— Прискорбно. По-моему, это был благородный человек, джентльмен, по-английски.
— Я знаю.
— Английский язык? Эскьюз ми! До сих пор я был знаком только с одним полиглотом. Вы второй.
— Мне очень приятно, что вы сравнили меня с разбойником с большой дороги, но я вам должен сказать, что покойный Волков лично вас джентльменом не считал.
— Как вы смогли столь глубоко проникнуть в его больное сердце? Это были его последние слова?
— Если хотите, то да! — сказал Самойлович с некоторым торжеством.
— Однако вы сказали, что он умер в одиночестве.
— Разве вы не знаете, что самоубийцы любят писать предсмертные письма?
— Записки, скорее?
— Я же вам сказал, письма. Значит, письмо.
— Он доверил вам свою последнюю волю?
— Он не мне писал.
— Кому же, если не секрет?
— А зачем я сюда пришел?
— Чтобы известить меня о смерти Волкова?
— Это вы бы и так узнали. Я пришел сказать про письмо.
— Итак, кому?
— Он писал вашему шефу.
Техник пожал плечами.
— Чушь! Не оскорбляйте меня, Лев Евсеич. У меня нет и не может быть шефа. Я свободный художник.
— А подполковник?
— Какой подполковник! Видит бог, я не подчиняюсь даже генералу. Я вообще после свержения государя никому не подчинялся. Меня это вполне устраивает.
— Я вам говорю, что было в письме.
— Оно у вас? Вы хотите получить деньги?
Самойлович фыркнул:
— Смешно. Зачем вы так ставите вопрос? Если бы письмо было у меня, я бы не взял с вас денег, потому что я не шантажист. Но письмо не у меня.
— Где же оно?
— С вашего разрешения, в чека.
— Вам там доверяют?
— Не дай бог. Но я же им звонил, что у меня умер человек, они приехали и нашли у него в кармане письмо.
— И вы не догадались ознакомиться с содержимым его карманов до их приезда? Я не верю, Лев Евсеич.
— Что ж вы думаете, я бы отдал им письмо, которое на меня самого тень бросает?
— Ладно. Откуда вы знаете, что там написано?
— Они мне показали. Они спрашивали про вас.
— Что там было написано? — слегка повысил голос Техник.
— Он написал, что он честный человек и сражается за идею, а полковник, ваш шеф…
— Я же разъяснил…
— Хорошо, хорошо. А полковник прислал к нему своего бандита. Это о вас, прошу прощения, но так он написал, что ему лучше умереть, чем иметь дело с бесчестными людьми.
Самойловичу явно нравилось повторять неприятные Технику слова, но тот не реагировал на эту маленькую наглость.
— Очень интересно. Так что они спрашивали?
— Сначала они спрашивали, кто такой полковник?
— Вы говорили, подполковник.
— Какая разница, если я не знаю. К Волкову никто не ходил, а если бы и пришел, так, вы думаете, в погонах? Я им так и сказал, что я понятия не имею.
— Что спрашивали обо мне?
— Приходили вы или нет?
— Ну?
— Я же не мог им сказать, я сказал, что нет.
— Предположим. И это все?
— Я думаю, вам полезно знать, что они знают, что вы знаете, когда отправится этот пароход.
— Какой еще пароход?
Самойлович неодобрительно покачал головой.
— Зачем вы так? Вас же интересовал пароход.
— Что я, по-вашему, Христофор Колумб?
— Ради бога! Это ж в письме было написано, что вы приходили узнать про пароход.
— И вы пришли спасать меня от чекистских маузеров?
— А почему бы и нет? У нас все-таки отношения…
— Деловые.
— Вот именно. А как же делать дела, если не будет людей?
— Ого! Вы мудрый человек, Лев Евсеич. В самом деле, у кого мы будем отнимать деньги, если не будет людей?
Самойлович вздохнул.
— Вы становитесь нервным, вот что я вам скажу.
— Спасибо, Лев Евсеич. Больше в письме ничего не было?
— Больше ничего, больше ничего.
— Хорошо. Я постараюсь поверить, что вами двигали святые чувства любви к ближнему…
Когда Самойлович вышел, Техник застыл за столом с остановившимися глазами. Казалось, он сразу постарел. Даже думать стало трудно. Мысли не складывались. Перед глазами почему-то назойливо мелькал плакат, который он недавно видел на набережной. На плакате был изображен пучеглазый буржуй, напоминавший Самойловича, который пялился на план электрификации России.
Текст гласил:
«Кто же сумасшедший, они или я? Как все отвратительно… Зато теперь я все знаю. Софи… Белогвардейская идиотка! Честное слово, бред большевиков, мечтающих построить рай в Шуе, реальнее, чем идиотизм этих бывших, которым до сих пор снится утраченный рай. А в общем, будь они все прокляты! Я честнее их. Я никого не обманываю. Не прикрываюсь идеями. И я умнее. Все их дурацкие хитрости и приманки открыты и разгаданы. Я веду свою игру. Белые недобитки хотели загрести жар моими руками. Не выйдет. Пусть сами роют себе могилу. Похороню в тоннеле… А кто придумал провокацию с пароходом? Идет от Шумова. Хотят сдать меня в чека… Значит, и этот?..»
Но о Шумове додумать он не успел.
Дверь приоткрыл хозяин.
— Вы сказали напомнить.
Он достал часы на цепочке из кармана жилетки и показал Технику.
— Да, скоро подойдут. Накрывай пожалуй. На четверых.
Хозяин повернулся.
— Силантьич, минутку, — задержал его Техник.
— Вас слушаю.
— Слушаешь? Тогда скажи, почему мир так устроен?
Такого вопроса Силантьич не ожидал.
— А как?
— Почему люди душат друг друга?
— Почему?
— Да, почему?
— Так уж устроено, вот и душат.
Техник улыбнулся.
— Ты истинный философ, Силантьич. Ну, спасибо, утешил. А то взгрустнулось.
— Что ж вам грустить? Я чую, дело новое намечается.
— Намечается. Вот сделаю и исчезну, Силантьич. Тебе я тоже, наверно, надоел уже, а?
— Да как сказать, — переступил с ноги на ногу хозяин, — с одной стороны, я от вас много хорошего видел…
— А с другой?
— С другой, мирная жизнь вроде налаживается. Так что вы вроде теперь и ни к чему.
Техник снова улыбнулся, но на этот раз натянуто.
— Ты, однако, откровеннее, чем Самойлович.
— Прикажете накрывать?
— Накрывай. Избавлю тебя. Не беспокойся.
Он снова задумался, дожидаясь гостей, но, когда они появились, Техник снова был в форме.
Он встал и радушно улыбнулся.
— Садитесь, друзья. Враги злобствуют, а мы вместе и невредимы.
Сажень, Полиглот и Бессмертный уселись за стол.
«Какие, однако, мерзкие рожи!» — подумал Техник, оглядывая «соратников», а вслух сказал:
— У меня для вас приятнейшее известие. К нам едет пароход.
— Это еще зачем? — поинтересовался Бессмертный.
Остальные ждали разъяснений молча.
Окончательное решение было принято только что.
«Шумов не чекист. Он из той же шайки».
Вывод был ошибочен, но логически понятен. Техник мыслил так:
«Именно Шумов направил меня через Софи к Самойловичу, то есть к Волкову. Вернее, они рассчитывали, что я не доберусь до Волкова. Не на того напали. Я его разоблачил, и вся шайка теперь как на ладони. Ловко задумано! Шумов узнаёт, Софи передает, Самойлович подтверждает, а мне сносят голову в тот самый момент, когда я сделал для них всю черную работу! Слабоумные мерзавцы. За кого же они меня считают?!.»
Он шутил с приятелями, а внутри клокотало. Ярость сменялась острой жалостью к себе.
«Почему меня все ненавидят? Ну, большевики понятно. Фанатики. Я просто не укладываюсь в их схему. А эти? Спокойненько придумали, как меня использовать и убить! За что? Чем я вообще виноват?
Я был воспитанный, интеллигентный мальчик. Я что-то изобретал, у меня была домашняя лаборатория, меня учитель физики любил… Конечно, я чувствовал, что мир отвратителен. Но разве я мог представить, до чего он докатится? Разве я озверел первым? Миллионы людей убили, а потом и меня заставили убивать… Научили. Спасибо за науку. Она еще пригодится».
В клокочущем озлоблении память деформировалась. Он вполне искренне позабыл, что сам готовил в подземелье ловушку и с самого начала готов был убить и Софи, и ее возможных друзей по неизвестной ему в то время организации. Как будто не было и намерения избавиться от собственных «друзей». Очевидная антипатия Софи к Шумову представлялась лишь ловкой игрой. Даже то, что Шумова именно он первым увидел и зазвал в «кабинет» в чайной, не вспомнилось и не было принято во внимание. Так из одного факта — Шумов направил к Самойловичу — Техник сделал несколько формально логичных, а на самом деле ошибочных выводов.
А суммировались они просто — отомстить, расправиться беспощадно, ценностей при этом ни в коем случае не упустив. Значит, игра, в которой, как он думал, козыри перешли к нему, продолжается по прежним правилам. Он ничего не подозревает и ведет себя так, будто проглотил наживку. Банда пойдет на пароход, как и намечалось.
«А если чекисты отменят рейс? Ведь они теперь знают, что я знаю, как сказал этот гнусный Самойлович, слуга всех господ. Нет, не те люди. Они устроят засаду. Пожалуйста, ловите эту шваль, палите из всех стволов! А я тем временем уйду у вас между пальцами. И адью, товарищи! Стройте новую жизнь. Мне не нужна ни старая, ни новая. У меня есть своя, одна, единственная, которую вы все хотите отнять. Не выйдет, господа-товарищи!»
— Простите! Я совсем позабыл, что вы железнодорожники, а не навигаторы. Но что вам стоит овладеть новой профессией!
И Техник рассказал бандитам о предполагаемой перевозке денег.
— Надеюсь, мой рассказ произвел на вас впечатление?
— Акцию поддерживаю, — прокашлял Сажень. — Удар по экономической основе. Будет иметь политический резонанс.
— Жирный кусок, что и говорить, — поддержал Бессмертный.
— Как брать будем? — спросил прагматик Полиглот.
— Просто. Сядете в качестве пассажиров.
— А ты? — сразу спросил Бессмертный.
— И мне дело найдется. Ведь сесть просто, взять тоже не так сложно, а вот как уйти?
— Как? Как сели.
— А если встречать будут?
— Повернем к ближайшему берегу и высадимся. Зачем нам в порт идти? — предложил Сажень.
— Да ведь пароход с берега, как на ладони. Неизвестно, кто его увидит.
— Прорубить в дне дырку и конец. А сами на шлюпке уйдем.
Это сказал Бессмертный. Он любил постановочные эффекты.
— Гибель «Титаника»? — спросил Техник. — Вместе с людьми?
— Вот рыбам корма, — расплылся Полиглот.
— Возражаю, — вмешался Сажень, — гибель людей подорвет политический смысл.
Техник посмотрел на него иронично.
— Я в политике не разбираюсь, но «Титаник», к вашему сведению, тонул почти три часа. Или вы пробьете дыру больше, чем айсберг? За это время сюда весь Черноморский флот соберется. Поэтому слушайте меня. Мой план прост и безопасен. Вы берете деньги, а я встречаю вас в намеченном месте на баркасе. Уходить на шлюпках рискованно. Можно привлечь внимание встречных судов. Да и не спустим мы их сами. А команду и пассажиров следует изолировать в трюме. Понятно?
Они привыкли доверять его замыслам и их практическому воплощению.
— Ну и славно. Наверх вы, товарищи, все по местам!
И про себя добавил: «Последний парад наступает».
— Прошу поднять бокалы. Виват, братья-разбойники. Ля гард мёр э не се ран па, что по-французски означает… А впрочем, зачем вам, что это означает…
Он окинул их холодным прощальным взглядом, ибо был уверен, что «гвардия» умрет, но не сдастся. Никто из «навигаторов» не поднимет рук вверх до последней пули. Бессмертный так привык к своей кличке-фамилии, что иногда, особенно в пьяном виде, всерьез ощущал себя неуязвимым. Полиглот сросся с оружием настолько, что оно само стреляло его руками, а Сажень в экзальтации так входил в образ народного героя, что терял всякое чувство реальности. С другой стороны, ни один из них не мог рассчитывать на снисхождение, даже «идейный» Сажень, после убийства Наума.
«Будет засада, будет бой, будет смерть».
И еще он подумал:
«Пусть это будет моей маленькой услугой нелюбимому мной человечеству».
Он был доволен.
«Корабль продолжает путь, очищаясь от ракушек».
На самом деле корабль уже дал течь.
Впрочем, Шумов сказал бы не «течь», а «пробоину».
* * *
Он докладывал Третьякову не без гордости.
— Прежде всего, Иван Митрофанович, вот документ, исполненный моей рукой.
И Шумов положил на стол лист бумаги.
Если бы рядом лежал другой лист, который в свое время Софи вручила Технику, а тот позже предъявил Волкову, Третьякову в глаза прежде всего бросилось бы полнейшее совпадение изображенного. Но другого листа не было, и Третьяков сказал коротко:
— Поясняй.
— Это планы подвала и связь его с булочной.
— Подземная?
— Так точно. Вот во дворе канализационный колодец. — Он коснулся пальцем маленького кружка на плане, обозначавшего люк во дворе банка. — Отсюда до булочной меньше тридцати метров.
— Под землей?
— По поверхности. А под землей двенадцать.
— Как так?
Шумов засмеялся.
— А крокодил? От головы до хвоста три аршина, а от хвоста до головы?
— Запомнил?
— Как видите.
— Ну, с крокодилом понятно. А у тебя что за арифметика?
— Полпути тут занимает готовый ход, камнем выложенный коллектор, по которому воду из источника подавали в город до сооружения водопровода.
— Да разве он сохранился?
— Частично — да. И может быть использован.
— Ну, хорошо. Через подкоп в коллектор, оттуда через люк во двор. А дальше-то куда?
Третьяков знал, что двор банка был построен для хозяйственных нужд. Хода в подвалы отсюда не было. Кроме того, он был обнесен высокой оградой и находился под наблюдением охраны.
— Это же не двор, а мышеловка. Какой толк туда пробираться?
— Вообще — да. Но сейчас дело другое.
И Шумов начал в деталях рассказывать, как сейчас, когда в банке заменяют частично водопроводную сеть, можно проникнуть из люка в подвал.
— Я там все излазил. Выпачкался, как трубочист. Так что поверьте, этот Волков им все расчертил правильно.
— Ну а полезет-то кто?
— До самого последнего времени дом принадлежал вдове булочника.
— Значит, старушка полезет. Не надорвется?
Третьяков шутил, потому что чувствовал: Шумов свою работу сделал.
— Нету уже старушки, Иван Митрофанович.
— Преставилась?
— Жива. Дом продала.
— Здорово.
— И как вы думаете, кому?
— Зачем мне думать, раз ты знаешь.
— Молодожены приобрели.
— Неужели они?
— Они самые.
— Муравьев и сестра милосердия?
— Так точно.
— И расписаться успели?
— Все по закону.
— Ничего себе медовый месяц.
— Какой там медовый месяц! Молодожены — ширма. Орудует-то Техник.
— Вот и сомкнулись.
— А может быть, кто кого обманет?
— Выясним. Возьмем, с поличным и выясним.
— Когда?
— После рейса пароходного.
— Это хорошо.
— Одобряешь?
— Прошу меня в этот рейс послать.
Третьяков сказал строго:
— Возражаю.
— Почему?
— Ты тут нужнее.
— На пароходе многое определится.
— Что? Техник туда не полезет, факт. А с остальными одна стрельба. А тут головой думать нужно.
— Я, между прочим, стреляю хорошо.
— Другие не хуже. И наши, и они, кстати, дорогой товарищ.
Шумов почувствовал, что у него, как у подростка, вспыхнули щеки.
— Это что ж, Иван Митрофанович… Вы меня оберегаете?
— А что в этом плохого или для тебя позорного? Что ты, как девица, зарделся? — спросил Третьяков спокойно. — Смотри, как разволновался. Это, брат, в тебе буржуазное, пережиток. Оберегаю. Но ты не дите барское, а я не няня, которая дрожала, как бы у барчонка из носу не потекло, Я тебя не от дождика оберегаю, а от бандитских пуль. С точки зрения интересов революции. Ты еще много пользы принести можешь…
— Спасибо, но я такую точку зрения принять не могу.
— Не уразумел?
— Нет. Потому что вместо меня другой под пули пойдет. Разве он менее ценен?
Третьяков нахмурился:
— Вопрос твой демагогией отдаёт и опять-таки пережитками. Но я отвечу на твой мелкобуржуазный выпад. Не за тебя другой человек на опасную операцию пойдет, а за народное дело на своем посту. А ты на своем будешь. Вот и все.
— Это теоретически. Но сейчас, когда последний удар наносим…
Третьяков смотрел взглядом старшего, строго, но снисходительно немного.
— Твоими устами да мед бы пить, парень. Последний, говоришь? И решительный? Верно. Но ты наш гимн вспомни. Как мы раньше пели? «Это будет». А теперь как поем? «Это есть». А когда споем «это был»? Не знаешь? И я не знаю. Венгерскую революцию удушили? А Бавария? А Германия вся? А Европа антантовская? А Северо-Американские Штаты? Там знаешь еще какой у капитализма резерв?
— Вы еще Австралию назовите.
— В Австралии я был. И там у буржуазии резервы сильные. Так что будь уверен, работы тебе хватит. В свое время и на своем месте, А за ту работу, что проделал, революционное тебе спасибо, товарищ Шумов.
— Это все?
— Все. А ты что думал? На орден рассчитывал? Ты что, Блюхер?
— На орден я не рассчитывал, а на большее доверие право имею. Это я осуществлял план, задуманный вами с Наумом. Позвольте мне его и до конца довести.
— Ну и ну! Я ж тебе целый час в мировом масштабе разъясняю.
— А я в местном прошу вас, Иван Митрофанович, позволить мне выполнить мой долг.
— Упрямый ты. Что ж мне, приказывать тебе, если понять не можешь?
— Разрешите, товарищ Третьяков!
— Я ему про всемирную задачу, а он с какой-то бандитской швалью носится…
Шумов молчал.
— Что молчишь?
— Не хочу барчонком быть, которого от насморка оберегают.
Теперь Третьяков помолчал.
«А что, если он прав? Раз так настаивает, значит, необходимость чувствует…»
— Ладно, Шумов. Но запомни!
— Запомню.
— Убьют тебя, лучше не возвращайся.
И поднялся из-за стола, протягивая ему большую руку.
* * *
Пароход был стар, и только потому не увели его белые за кордон. Зато они увели много других судов, и оставшимся приходилось служить, не считаясь с возрастом. Еще в прошлом веке, в молодости, окрещен он был «Княжичем» и, возможно, был даже щеголеват, но годы сделали свое дело, и теперь старая посудина с допотопными колесами так же мало походила на «Княжича», как и на «Пролетария». Новое название сил не прибавило, а следы былой роскоши — потемневшие зеркала, тусклая позолота и потертый плюш классных помещений — скорее, ассоциировались с упадком буржуазии, чем с победоносным мускулистым гегемоном.
Впрочем, нынешние пассажиры помещений этих избегали. Они привыкли путешествовать на палубе или в большом корытообразном трюме, в гамаках, прикрепленных к стойкам, на которых держались верхние каюты. Там, наверху, располагались больше командированные и другие, передвигающиеся по казенной надобности.
Что касается рейса, о котором пойдет речь, на него билеты продавали с особой осторожностью и ограниченно, в предвидении возможного кровопролития. Трюм же вообще людей не принял, якобы в связи с покраской, а на самом деле потому, что одна, даже случайно залетевшая туда граната могла натворить много непоправимых бед.
Короче говоря, все пассажиры были на виду и благоразумно отделены от помещений, где могла вспыхнуть вооруженная схватка. Но как внимательно ни рассматривал каждого из них Шумов, ни в ком он не мог узнать явного или замаскировавшегося бандита.
Собственно, удивительного в этом не было. Больше того, именно отказа банды от нападения и следовало ожидать. Люди могли понадобиться Технику для взятия подвала, зачем же посылать их на убой? Но Шумов верил: пошлет. Так он понимал логику, которой должен был руководствоваться Техник, и потому отсутствие бандитов воспринимал как личное поражение и со стыдом вспоминал последний разговор с Третьяковым. Теперь поведение, которое казалось единственно верным и принципиальным, виделось ему в ином свете — хвастливым и смешным.
Стоя у окна в капитанской каюте, Шумов еще раз уныло оглядел пристань. Отсюда хорошо была видна причальная стенка, обрамленная гранитом и прошитая строчкой черных чугунных кнехтов, товарная набережная, выложенная крепким серым булыжником, по которой проходила отполированная колесами железнодорожная колея, красно-кирпичные стены хлебных ссыпок и крытые волнистым железом пакгаузы. Между строениями в город пробивались мощеные спуски улицы.
Но нигде: ни на причале, ни на набережной, ни на спусках — не было видно запоздавших людей, спешивших на судно.
Было спокойно и пустынно.
Обескровленный войной порт почти бездействовал.
— Время отчаливать, — услыхал за спиной Шумов.
Это вошел и стал рядом капитан.
Капитан был старше своего старого судна, когда-то он ходил на иных кораблях, пересекал широты обоих полушарий и так свыкся с морем, что на суше чувствовал себя ненужным и неприкаянным, и потому принял и водил на склоне лет убогую посудину каботажного плавания. Складки темной кожи нависали над туго застегнутым воротником чистого белого кителя, так же чист был и белый чехол на фуражке с крабом.
«Еще бы несколько минут! — подумал Шумов. — А вдруг появятся…»
— Вы всегда вовремя отправляетесь?
— На море должен быть порядок, — ответил капитан и посмотрел на стрелки серебряных карманных часов фирмы «Лонжин», очень надежных, как хронометр.
Шумов понял, что он не столько сам смотрит, сколько ему показывает время. И как бы в подтверждение капитан сказал:
— Если бы они собирались сесть, они были бы давно здесь.
Он был прав. Бандиты не могли опаздывать, как подгулявшие купчики. Они не могли подкатить с шиком на лихаче в последнюю секунду.
— Отчаливайте!
Капитан наклонил голову и вышел.
С мостика донеслось традиционное:
— Отдать швартовы!
Босой матрос на причале подхватил огромную петлю на конце каната и сбросил ее рывком с кнехта.
Петля медленно уползла внутрь судна.
Стальной лист пола под ногами у Шумова мелко задрожал.
Полоса зеленой воды возникла между ржавым бортом и заросшей водорослями каменной стенкой и начала быстро шириться.
Через открытую дверь в рубку Шумов видел рулевого, сноровисто орудовавшего штурвальным колесом.
Берег неумолимо отдалялся, но там по-прежнему не было тех, кого он ждал.
Капитан вернулся в каюту.
— Сами видите, не было смысла задерживаться.
«Наверно, старик рад. Зачем ему стрельба на борту! А может быть, он вообще видит меня мальчишкой, затеявшим игру в воры-сыщики?..»
— Можете плыть спокойно.
«Собственно, я зря с ним разговариваю. Мне нужно было остаться на берегу».
Но капитан думал иначе.
— Они сядут, я думаю.
— Где?
— Здесь садиться было даже глупо. Напасть они могут только в открытом море, когда обойдем отмель у лимана. А до лимана еще две пристани.
Шумов вдруг почувствовал прилив симпатии к капитану.
«Конечно! Зачем им садиться здесь? Раньше времени привлекать к себе внимание! Только в море у них будут развязаны руки. Там они могут делать все, что угодно. Даже затопить пароход и удрать в лодке. А на берегу откормленные кони и смазанные брички, и вихрем в степь — и поминай как звали! Точно».
И он обрадованно сказал капитану:
— Это мысль! Послушайте, а вам не приходилось в молодости ходить под пиратским флагом?
Капитан шутку не принял.
— Нет, не приходилось. И со старшими по возрасту я в такой манере никогда не разговаривал.
— Простите, — сказал Шумов искренне, — я не хотел вас обидеть. Я волнуюсь немного. Сами видите, какая сложилась обстановка.
— Чем сложнее обстановка, тем крепче должны быть нервы, — холодно произнес неумолимый старик.
Шумов спустился в буфет, оставив капитана.
За двумя столиками сидели сотрудники. По виду они очень напоминали компанию фланирующих молодых бездельников. Отдельно расположились инкассаторы, настоящие, — обстоятельные немолодые люди, повидавшие всякое. Они пили пиво. У их каюты демонстративно стоял красноармеец с винтовкой, молодой парень в буденновском шлеме. Все занимали предусмотренные места с учетом того, какую позицию предпочтут бандиты. Палубные пассажиры в буфет не заглядывали. Они закусывали на свежем воздухе. Один только, с арбузом под мышкой, появился в дверях, огляделся, но входить раздумал и вышел.
Шумов присел к столику. Ребята смотрели с недоумением.
— Все в порядке. Они появятся на ближайшей пристани.
И налил в стакан холодного лимонада.
Но на ближайшей они не сели.
Оставалась последняя.
Время тянулось медленно. Ритмично, безмятежно шлепали плицы по почти замершей поверхности зеленоватого мелководного моря. В мареве неуловимо уходили выгоревшие серо-желтые низкие берега. Но вот пароход начал заворачивать вдоль полосы бакенов, обозначавших фарватер.
На мостике, куда поднялся Шумов, капитан обозревал в бинокль приближающуюся станицу и пристань, грубо отсыпанный мол с деревянным причалом.
— Вот, я думаю, они, — сказал он Шумову и протянул бинокль через плечо.
Бинокль оказался очень сильным. Люди на молу резко приблизились, стали отчетливо видны лица. Шумов вгляделся и узнал характерные черты хорошо знакомого ему по описаниям Бессмертного.
— Они.
Пристань, казалось, заспешила навстречу.
— Действовать, как условились, — напомнил Шумов капитану. — Если не удастся взять без выстрела, сразу ложитесь.
— Как? — Капитан обернулся.
— При стрельбе ложитесь. Кто где окажется в этот момент, сразу ложится на палубу.
Старик недоуменно изогнул седую бровь:
— И я?
— Вы в первую очередь. Кто же без вас поведет пароход в открытом море?
Капитан провел ладонью по борту кителя, как бы заранее сожалея, что придется его испачкать.
На самом деле он думал совсем не о кителе.
А Шумову просто не пришло в голову, что капитаны и адмиралы привыкли умирать стоя, как Нельсон, сраженный пулей французского стрелка при Трафальгаре, как Нахимов, не кланявшийся ядрам. Шумов не подумал об этом. Его внимание отвлек человек, совсем не похожий на знаменитых адмиралов, тот самый палубный пассажир с арбузом, что заглядывал не так давно в буфет.
Этот незначительной наружности человек с самого начала рейса жевал что-то из домашней снеди, с которой расположился на палубе, и прикладывался к бутыли, вынимая сделанную из кукурузного початка пробку. Теперь он стоял у борта со своим арбузом и ножом, которым собирался разрезать арбуз, но не спешил, а примерялся только, с пьяной неловкостью тыча ножом в полосатую кожуру.
Не отрывая глаз от бинокля, Шумов провел им по судну; пьяный оказался рядом, и Шумов увидел, что лицо у него совсем не пьяное и смотрит он не на арбуз, а на мол. А там Бессмертный и его люди — это было отчетливо заметно при сильном увеличении — тоже явно заинтересованно следят не за мостиком или носом совершающего маневр судна, а именно за бортовой его частью.
И тут человек у борта сделал неловкое будто бы движение, и арбуз полетел в воду, так и не разрезанный. Едва он коснулся поверхности воды, группа на молу как по команде двинулась к причалу.
Новые пассажиры небрежно уселись в буфете. Занять им пришлось места у стены. Между ними и стойкой сидели «фланеры». Обе компании внешне спокойно потягивали прохладительные напитки. Инкассаторы покинули буфет еще на подходе к пристани.
Солнце едва перешло за горизонт, и за пароходом потянулась узенькая пока тень, только высокая труба выделялась — она бежала сбоку, будто срезая верхушки волн. Появился ветерок, и стало покачивать.
Шумов осмотрелся.
Время действовать пришло.
И тут поднялся Бессмертный. Он сказал что-то своим и вышел. Следом пошел один из «молодых людей», красивый лицом парень по фамилии Климов, но сразу вернулся.
— В туалете, — сказал негромко Шумову.
— Стереги его. Мы тут справимся. Буфетчик! — крикнул Шумов.
Тот вышел из-за стойки.
— Что прикажете?
— Получи. Мы уходим.
Расплачиваясь, Шумов стоял посреди салона, а товарищи его выходили по одному из-за столиков, но задерживались в дверях, будто дожидаясь приятеля.
— Одну, секунду! Сейчас дам сдачу, — сказал буфетчик и, как и было условлено, нырнул в служебное помещение.
И тут же за стойкой изнутри распахнулись ставеньки, и возник ствол ручного пулемета.
— Руки вверх! — крикнул Шумов, выхватывая два пистолета.
Секунду длилась немая сцена.
Бандиты не поднимали рук. Их сковал шок.
Что-то должно было немедленно произойти — или безмолвная капитуляция, или грохот пулеметной очереди. Но произошло совсем другое…
Уже второй день маявшийся животом Бессмертный — накануне он переел жирной свинины — услыхал в туалете хорошо знакомые слова. Нет, он не выскочил пулей, он глянул в щель жалюзи, через которую можно было смотреть в коридор, но нельзя было заглянуть из коридора, и, увидев Климова, послал пулю сквозь дверь.
Красивый Климов качнулся и упал мертвым.
Услыхав выстрел, Шумов невольно сделал шаг назад, чтобы понять, увидеть, что происходит, и в тот же момент Сажень, зацепив ногой ножку столика, скомандовал:
— Ложись, братва!
И опрокинул тяжелый стол, прикрывая им падающих бандитов.
Конечно, этот маневр мог дать им лишь несколько секунд.
— Огонь! — махнул рукой Шумов пулеметчику.
Первая очередь прошла чуть выше стола, за которым лежали бандиты, а взять ниже пулеметчик не успел…
Перепрыгивая через ступеньки, Бессмертный бросился на верхнюю палубу, которая была одновременно крышей буфета. Сюда, на крышу, выходил люк, расположенный над кухней. В эту жаркую погоду он был открыт. Может быть, Бессмертный и не обратил бы на люк внимания, но тут под ногами у него громыхнула пулеметная очередь. Бессмертный глянул под крышку, закрепленную на длинном крючке, и увидел внизу пулемет, направленный из кухни в салон. Секунды хватило ему, чтобы вырвать кольцо и швырнуть в люк гранату, с которой он никогда не расставался.
Не видя заблокированных в салоне бандитов и не понимая, что происходит, он яростно заорал вниз:
— Бейте их!..
Когда, капитан услыхал первый выстрел, он вышел из каюты в рубку. Бледный под загорелой кожей рулевой стоял у штурвала.
— Ложись, — приказал капитан.
Рулевой колебался.
— Приказываю: ложись.
Матрос подчинился, и капитан сам стал к штурвалу.
В это время Шумов, поднявшись внутренним входом, вбежал в каюту.
Между ним и метавшимся по крыше салона Бессмертным почти неподвижно возвышалась в рубке сухопарая фигура капитана.
— На пол, капитан, — сказал Шумов громким шепотом из дверей.
Капитан не шелохнулся.
— Вы слышите?
— Я нахожусь на своем посту.
Услыхал ли Бессмертный громко произносимые слова капитана, или просто ослепленный яростью и страхом ринулся, как носорог, в рубку в поисках выхода, сказать трудно. Но он ринулся и схватил капитана за борт кителя.
— Правишь, гад? — прохрипел он.
Бессмертный не видел Шумова, но тот не мог стрелять. Бандит вплотную надвинулся на капитана. Шумов надеялся, что он ударит его, оттолкнет с дороги, но напрасно.
— В чека везешь?..
И Бессмертный в упор разрядил в капитана один из своих пистолетов.
Капитан оседал медленно, его пальцы еще сжимали штурвал, а перед глазами Шумова расплывалось на его спине по белой ткани кителя ярко-красное пятно.
Только тогда Бессмертный толкнул капитана в сторону, и тот повалился на палубу.
И тотчас же пули из двух стволов ударили в грудь Бессмертному. Он будто наткнулся и а них и отскочил под ударами. Умирая, он отвернулся, сделал еще шаг — еще две пули ударили в спину — и мертвый свалился в открытый люк.
А там, внизу, отчаявшиеся в своей ловушке бандиты, окруженные в пустом салоне, в последней надежде решили, что он прыгнул к ним на помощь, и разом выскочили из-за стола.
— На прорыв, братва! — завопил Сажень.
В минуту салон наполнился пороховым дымом. Бандиты открыли бешеную стрельбу во все стороны, по дверям и окнам, стараясь пробиться через чекистский заслон.
Сажень прорвался.
В отличие от Полиглота, скошенного пулями, едва он приподнялся над укрытием, Сажень изловчился выпрыгнуть в окно. Куски разбитого стекла вонзились в него, но он вырвался на палубу. И остановился.
Дальше бежать было некуда.
Весь в крови, в клочках изодранной одежды, стоял он перед вооруженными людьми. Стало вдруг тихо.
В последний раз в жизни Сажень оглянулся по сторонам, увидел солнце, блеск морской воды и направленное на него оружие.
И он принял решение.
— Живым не возьмете…
Он вскочил на борт и камнем рухнул вниз. Если бы он успел посмотреть, куда падает, он, может быть, и не прыгнул бы, предпочтя пулю. Впрочем, от пули он и умер. Но, прежде чем умереть, Сажень попал на плицу равномерно вращающегося колеса, она потащила его вниз, в пучину, проволокла под водой и полуживого вновь вытолкнула на поверхность.
Кто-то выстрелил.
Сажень исчез на минуту, а потом всплыл. На этот раз без признаков жизни…
* * *
Софи смотрела в черную яму.
По расчетам Техника, рыть оставалось совсем немного. Почва оказалась мягкой, и работа продвигалась даже быстрее, чем они надеялись. Правда, рыхлая земля грозила обвалом, но Техник все предусмотрел, изготовил и привез деревянные столбики-опоры и доски, из которых легко и быстро складывались крепления, предохраняющие от обвала.
— Каково сооружение? — спрашивал он с гордостью. — Революция погубила в моем лице великого строителя. К счастью, мои дарования оказались многообразными. Во мне живет человек Возрождения, той счастливой эпохи, когда гений и злодейство гармонично сочетались в одной личности…
В тот последний день с утра он был почти весел, во всяком случае, подчеркивал свое хорошее настроение.
В газетах, было только что напечатано сообщение о ликвидации крупной банды на пароходе «Пролетарий» и перечислялись фамилии убитых бандитов — настоящие фамилии и клички.
— Подумать только, оказывается, Бессмертный — настоящая фамилия! Вот истинный храбрец, он выступал с открытым забралом. А у идейного мстителя по кличке Сажень такая же затрапезная фамилия — Кукушкин. Интересно, слушал ли он кукушку, когда собирался в последний бой?
Софи не отозвалась.
— Молчите? А я, наоборот, взволнован. Морской бой! Это же не шутка. Их схоронили в пучине, привязав к ногам чугунные ядра. Был приспущен андреевский флаг. Гром прощального салюта слился с вечным шумом прибоя. Только кукушка молчала. Ей больше нечего было сказать.
— Перестаньте, пожалуйста, глумиться.
— Разве не смешно?
— Ничуть. Ведь это вы их убили.
— Не без вашего участия.
— Но я не глумлюсь.
«Я тоже. Я только собираюсь поглумиться. Над тобой».
Этого он не сказал вслух, а только подумал и ушел.
А Софи осталась.
Она сидела и смотрела уныло в черную яму, из которой ночь за ночью вынимала сырую, тяжелую землю.
«Неужели я копаю собственную могилу? Неужели этот мерзавец убьет меня и я сгнию здесь? Да, наверно, так и будет… Я заслужила. Я хотела мстить и бороться… Но разве это борьба? Сделка с бандитом. Из-за чего? Ну, пусть мы захватим ценности… Для чего? Чтобы покупать и подкупать? Кого? Подонков? Продажную сволочь? Потому что больше нет людей, которые шли бы с нами по долгу и совести…
А Юрий? Он пошел… Но хватит ли у него сил? Славный, беззащитный мальчик, как и я, он в потемках, в этой же яме, в тупике… И все-таки это единственная светлая личность среди тех, кто меня окружает. Нельзя допустить, чтобы и его убили в черной яме. Я не должна этого допустить!..»
* * *
Накануне у Юрия с Татьяной состоялся последний разговор.
Он ждал ее несколько дней у себя, но она не пришла, и он пошел к Пряхиным.
К счастью, никто не мешал им.
— Я должен многое сказать тебе.
— Разве мы мало говорили?
— Мне придется на время уехать.
— Уезжай, если нужно.
— Ты переедешь к маме? — спросил он, зная ответ.
— Нет.
— Я так и думал.
Он сказал холодно, осуждающим тоном.
— Что ты думал? О чем?
— Я слишком хорошо знаю твой характер.
Слезы подступили у нее к глазам.
— Ты ничего не знаешь! Что мне пришлось пережить…
Она знала, что теряет его окончательно, что уже потеряла, но с какой болью рвались последние нитки. С кровью. Ей вдруг нестерпимо захотелось рассказать ему правду. Зачем? Чтобы удержать на краю пропасти, в которую он неумолимо катился, или просто заставить испытать ту же боль, что сама испытывала?.. Не отдавая отчета, она начала:
— Наш ребенок…
Но он схватил ее за руку:
— Довольно об этом. Я не сравниваю твое горе с моим, но и у меня есть предел. Утешься тем, о чем я говорил. Подумай, что бы мы делали сейчас, если бы он был!
— Нам было бы плохо?
— Ужасно! Просто ужасно. Мы были бы рабами, прикованными к галере. Безо всякой надежды спастись, бежать с каторги…
— Куда?
— Куда угодно. Послушай! Ведь все, что советует мама и этот Воздвиженский, полная чушь. Приспособиться? Влачить жалкое существование париев, илотов? Ни за что! Послушай! Это мое последнее слово. Есть возможность получить большие деньги. Большие!
— Да зачем они нам? Лавку заведем?
— Нет! Не лавку. Ты только послушай и пойми! Здесь нечего делать. Это все безумно. Большевистская затея… она безумна!
Юрий так разгорячился, что сам походил на невменяемого.
— Народ так не думает.
— Да, народ поверил, и в этом трагедия. Ее нужно пережить. Если мы будем богаты, мы сможем перебраться за границу. И там переждать. Понимаешь, переждать несколько лет, пока безумие пройдет, пока народ повяжет сумасшедших.
Таня слушала тихо. Мысль сказать о ребенке уже прошла. Ее нельзя было доверить этому человеку с лихорадочным блеском в красивых и неумных глазах.
«Только мой ребенок, только мой…»
— Вы все ничего не понимаете. Даже Максим…
— Я и не хочу больше ничего понимать. К черту политику! Я говорю о деньгах.
— Кто же тебе даст деньги?
Она сказала и тут же пожалела о своем вопросе. Зачем ей это? Никуда бежать она не думала. Она не могла дважды предать своего ребенка.
— Я возьму их сам. Ты только должна поверить.
— Это совместимо с твоими принципами? Убеждениями?
— Я не приемлю этой жизни. Вот главный принцип.
— А совесть? Это чистое дело?
— О какой чистоте можно говорить после семи лет войн!
— Ах, вот что… И ты можешь… способен взять… чужое. Ограбить, может быть, или убить?
— Не смей! Не смей так говорить со мной. Ты истерзала всю мою молодость своими требованиями, претензиями.
— Наверно, ты прав по-своему. Я не хотела. Мы разные люди, и ребенок не мог принести нам счастья.
— Счастья нужно добиться.
— Поступай, как находишь нужным.
— А ты? Ты оставляешь меня?
— Жизнь нас разводит.
Он схватился за голову:
— Но почему? Столько лет…
— Всему на свете есть предел. И любви, и страданию.
— Больше тебе сказать нечего?
— Спаси тебя бог, Юра.
Последняя нитка оборвалась, и боль сразу притупилась.
* * *
В булочную Юрий пришел вскоре после ухода Техника, спустился в подкоп, повозился там немного — днем они не работали — и поднялся, закапав ладонь стеарином.
— Помойте, — предложила Софи, — я солью вам.
И набрала воды в кружку.
— Мы почти у цели, — сказал он, намыливая руки.
— Какой цели, Юра? Вы верите в победу?
Он выпрямился и взял полотенце.
— Если честно, я начал сомневаться. Народ ослеплен.
— Вы по-прежнему любите народ?
— Я верил в народ, как в святыню. Но теперь, когда народ смирился с большевиками, породил новых обывателей…
— А мы сидим в норе…
— В норе?
— Вчера тут по полу бегала крыса.
— Вы испугались?
— Нет. Мы посмотрели друг на друга, и она ушла. Может быть, она пожалела меня.
— Не говорите так. Нам нужна сила духа.
Он машинально провел пальцами по щеке и вспомнил, что два дня не брился.
— Я, кажется, зарос. Знаете, у меня было объяснение…
— С кем?
Юрий не нашелся, как назвать Татьяну.
— С вашей невестой?
— Она мне не невеста.
— Вы поссорились?
— Больше того.
— Расстались? Неужели расстались? Почему?
— Зачем я ей? Она из рабочей семьи. Они будут строить социализм.
— Но вас так многое связывало.
— Даже ребенок. У нас был ребенок. Он умер. Кощунственно говорить так, но это случилось к лучшему.
— Не говорите!
— Почему же не говорить правду? Все было. Все. Пасха, аромат южной ночи. Белые акации. Чистый мальчик, влюбленный первый раз в жизни. Гимназистка в белом фартуке, нежная и строгая. И ничего больше нет — ни девушки, ни ребенка, ни любви…
Он снова провел пальцами по щеке.
— Жаль, что нет бритвы. Бритва — незаменимая вещь. Можно вскрыть вены, вспороть врагу живот или побриться…
— У меня есть бритва.
Софи достала продолговатый футляр с золингеновской бритвой.
Юрий потрогал лезвие:
— Прекрасная сталь. Остра, как… бритва. Нужен еще кипяток.
— Я поставлю на спиртовке.
— Спасибо. У вас все есть. Может быть, и для меня глоток спирта найдется?
— Конечно.
— Выпьем вместе?
— Иногда я позволяю себе снять тяжесть с души. Хоть немного.
Она согрела воду и достала флакон с притертой пробкой.
Юрий присел к маленькому столику, на котором стояло зеркало, и провел помазком по щеке.
— Не порежьтесь. В комнате довольно темно.
— В окопах приходилось бриться и ночью. Особенно перед боем. Ведь бой — как любовь. В гробу и с женщиной нужно лежать чистым.
— Только не в гробу! — воскликнула она, вспомнив весну и глухой стук там, внизу, куда опускались веревки могильщиков.
Юрий провел полотенцем по щеке.
— Софи!
— Не говорите ничего, не надо! Пейте…
Он положил бритву на столик и выпил.
— Если бы я встретил вас раньше!
— Раньше мы принадлежали другим..
— Неужели… поздно?
— Все ушло…
— Нет. Не может быть. Может быть, осталось… немного… счастья… для нас…
Она очнулась и не поверила.
— Это ты? Со мной? Мой? — шептала она с закрытыми глазами, осторожно касаясь его лица, рук, плечей. — Значит, не все ушло? Осталось… для нас?
Он привлек ее и положил ее голову себе на грудь.
— Какое счастье слышать, как бьется твое сердце.
В зашторенной комнате было полутемно. На столике тускло светилась бритва, которую Юрий не успел сложить в футляр. В полу чернела яма погреба.
Постепенно реальность вернулась.
— Мне страшно смотреть в это подземелье.
— Осталось немного, Соня.
— Он убьет нас, эта мразь. Он даже товарищей выдал чекистам.
— Значит, мы должны убить его раньше.
— Раньше нельзя. Он приведет человека, который может вскрыть сейф… медвежатника. Мы сами не сможем.
— Значит, убьем потом.
— Ты сможешь?
— Я же солдат.
— Я тоже, я смогу, если мы будем вместе.
— Нас никто не разлучит.
— Никогда?
— Никогда.
— Только бы вырваться. Но придется пролить кровь. Еще раз. Сейчас мне это отвратительно. Хотя это и не человек.
— Это будет в последний раз. Мы перешагнем через это и… и очистимся. Отдадим эти побрякушки и уйдем…
— Отдадим?
— Конечно, отдадим. Ведь это не наше, это чужое, грязное, в крови… — Юрий приподнялся в кровати. — Но кому это принадлежит? Прежних владельцев уже не разыщешь, большевики не владельцы. Ну а кто следующий? Пусть не Техник. А кто лучше? Те, кто сожжет все это в бенгальском огне проигранной войны? Или промотает в кабаках, там или тут, какая разница!
— Что ты говоришь! — прошептала она, понимая, о чем идет речь.
— Почему же не наше? Почему не мы? Мы, которые, как кроты, ползут под землей, чтобы сунуть руки в огонь и выгрести жар, кому?!
— Нет.
— Да! Да! Это я тебе говорю, твой муж, не по бумажке, которую нам выдали, а перед богом.
— Ты… мой…
— Да, Соня, да. Жизнь невыносима и беспощадна, и мы погибнем, если ничего не сделаем для себя. Мы обязаны. Я обязан. Перед тобой…
— Но придется…
— Я готов на все. Для тебя. Или вместе выживем, или вместе погибнем.
— Ты обезумел!
— Пусть! Все рухнуло, все священные своды. Потоп… Волны захлестывают и несут неумолимо. Так будем вместе до конца… До Арарата.
Она хотела сказать, что волны несут их не к чистой вершине, а в темный омут, но не сказала.
— О, Юра…
На время они снова обо всем забыли, а когда пришли в себя, у нее больше не было сомнений.
— До Арарата или до смерти, любимый…
До смерти Софи оставалось меньше двух часов. А пока она встала и направилась к Барановскому, чтобы узнать все подробности его ближайших намерений.
Юрий остался и незаметно для себя задремал…
Техник отпер дверь своим ключом, вошел, огляделся в тишине и увидел Юрия в постели.
— Спишь, милый? — спросил он и почувствовал, что не владеет собой.
Юрий протер глаза и улыбнулся:
— Устал.
— Ты, кажется, выполнял супружеские обязанности?
Юрий нахмурился:
— Попрошу без пошлостей.
— Значит, и тут меня околпачивали…
— Что это ты?.. Я прошу объясниться.
— Да, пора. Сейчас ты мне объяснишь…
И Техник вытащил пистолет.
— Что с тобой?..
— Молчать! Спрашиваю я. Где твоя белогвардейская шлюха?
— Не смей! — криком на крик ответил Юрий.
А Техник перешел на шепот:
— Я все смею. Я уже преступил все, что мог… И вы, дерьмо, меня… водить за нос? Встань, гнида!
Юрий ошеломлено спустил с кровати голые ноги.
— Да еще в чем мать родила! Воспользовались правом бракосочетавшей вас Советской Федеративной Республики? А у меня свои права, свои законы, понятно?
— Ты спятил!
— Я?! Встать, сволочь!
В чем-то Юрий был прав. Техника захлестывало безумие. И под напором этой темной силы он встал, прикрываясь простыней.
— Древний Рим. Патриций. Только не заделай свою тогу. А ну, садись на стул!
Юрий подчинился.
— Руки назад!
Он послушно опустил руки.
Техник лихорадочно схватил со столика бритву, отрезал кусок веревки, с помощью которой извлекали из погреба землю, связал Юрию руки и привязал его к стулу. Тот покорился, как в дурном сне. Сил сопротивляться не было. Вот так же когда-то стаскивал он сапог у кирпичной стены.
Техник бросил бритву на столик и увидел флакон.
— А… источник радостей, — пробормотал он и налил себе в стакан. — Сволочи! Вы меня в алкоголика превратите.
Он сделал жадный глоток, поставил стакан, рывком оторвал кусок простыни.
— Сейчас мы с тобой поговорим. А ну, отвечай, когда вы собирались меня прикончить?
Юрий молчал, уставившись на тряпку в руках Техника, как кролик на голову удава.
— Молчишь? Тогда я заткну тебе рот этой тряпкой, чтобы ты не вопил, и отрежу уши…
* * *
— Какое счастье, что вы пришли сами! — воскликнул Барановский, увидев Софи. — Я собирался к вам.
— Что-нибудь случилось?
— Да. Все рухнуло. Екатеринодарский центр провален. Волков покончил с собой, нас могут схватить каждую минуту. Слава богу, что вы ушли, что вы здесь. Чека наверняка знает о подкопе.
«Все рухнуло? Один порыв ветра, и мираж рассеялся. Золотой мираж… Это десница божья. Пусть. Слава богу. Зато у меня есть Юрий…»
— Мы уходим немедленно. Вы и я. Сейчас же на вокзал. В Батуме верные люди переправят нас в Турцию.
— Но Муравьев…
— Я уверен, он уже арестован.
— Нет, он там, я только что оттуда.
— Софи! Вы же были на войне. Ни одно отступление не обходится без жертв.
— Без него я не пойду. Я люблю его.
— Я не знал. Простите. Но я не могу ждать.
— Прощайте.
Барановский сжал руки, хрустнул пальцами.
— Нет, Софи, нет. Вас я не брошу. Я буду ждать. Час. Но не больше.
* * *
Она бежала по улице, чтобы успеть.
Вскочила во двор, задыхаясь, и рванула дверь…
Связанный, чуть прикрытый простыней Юрий с тряпкой во рту в изнеможении повис на стуле, а перед ним стоял с бритвой Техник и смотрел в упор сумасшедшим взглядом.
— Что… что здесь происходит?
Техник медленно перевел взгляд на Софи.
— Это вы? Милости просим. Вы очень вовремя.
— Что здесь происходит?!
— О! Здесь происходит нечто необычайное. Торжество справедливости. Редкая штука в наше время.
— Это вы его связали? Развяжите! Сейчас же!
Техник смотрел на нее и улыбался страшной улыбкой.
— Зачем же? Так ему будет спокойнее… смотреть.
Он шагнул к ней вплотную и резким движением разорвал от ворота вниз платье.
— Вы!..
— Да. Небольшой спектакль. Для него. Сбор в пользу молодоженов.
— Я перегрызу вам горло.
— Попробуй!
Он схватил ее руку, вывернул и бросил Софи на пол.
— Вот здесь, тварь. На этом грязном полу, а не в мягкой постельке. Так мне больше нравится.
Техник отшвырнул бритву и еще раз рванул платье. Оголенной спиной она почувствовала грязь немытых досок.
— А-а… — вырвалось у нее, но он тут же придавил ей голову подушкой.
Задыхаясь, она теряла силы.
И вдруг ослабевшая рука, уже бесцельно скользящая по полу, наткнулась на что-то прохладно-острое. И помутненное сознание тотчас же вернулось.
Она думала, что это будет трудно, и напрягла остаток сил, но лезвие легко преодолело мягкую плоть. Вдруг подушка ослабела, и Софи сбросила ее с лица.
Техник сидел, прислонясь к ножке кровати, и с немым любопытством рассматривал рукоятку бритвы, торчащую из его живота.
— Ты убила меня, мразь, — сказал он, еле шевеля губами.
Она не слышала. Она уже, обдирая пальцы, развязывала Юрия.
— Скорее, скорее… Барановский ждет. У нас только тридцать минут.
Но тридцати минут для нее уже не было.
Пока Софи развязывала веревки, Техник слабеющей рукой достал пистолет, вытащил из-за пазухи, но удержать не мог. Глаза заливал холодный пот. Превозмогая себя, он взял рукоятку обеими руками, приподнял оружие и нажал на спуск.
Второй выстрел ему сделать уже не удалось, и Юрий остался жив, но первая пуля достигла цели.
Софи уронила голову на колени Юрия.
— Ради бога, скорее к Барановскому… Все пропало, но ты спасешься, я должна спасти тебя…
— Но ты…
— Умоляю, скорее. Со мной все…
Но она была еще жива, когда в комнату вошел Шумов, и успела прошептать:
— Как бы я хотела убить и вас…
Шумов подошел к Технику и вынул из его холодных рук пистолет.
А руки Софи были теплыми, и только приоткрытые глаза уже не двигались.
* * *
Барановский и Юрий благополучно перешли границу.
Юрий через год умер в Константинополе, а Барановский был убит в сорок втором году сыном Максима Пряхина, когда он, привезенный немцами в город, из которого бежал двадцать лет назад, исполнял там должность бургомистра.
В двадцать четвертом году Таня Пряхина вышла замуж за инженера-путейца и уехала из родных мест. С собой они взяли сына старшей Таниной сестры. Мальчик быстро привык к новой семье, и хотя считал Таню теткой, скоро стал называть ее «мама». В сорок третьем он отличился при форсировании Днепра, а после войны защитил сначала кандидатскую, а потом и докторскую диссертацию. У него было трое детей, а сейчас есть и внуки.