«Юлий Цезарь» Шекспира
1601 год был роковым для Шекспира. Что случилось с великим поэтом – мы точно не знаем. Разные исследователи высказывают различные догадки. Одни полагают, что на него сильно повлиял судебный процесс и осуждение его высоких друзей и покровителей Эссекса и Саутхемптона, нелепо задумавших и еще более нелепо пытавшихся осуществить план свержения с престола королевы Елизаветы; другие говорят о несчастной страсти к «черной даме», воспетой в сонетах; третьи приурочивают к этому времени смерть отца Шекспира и т. д.
Каждой из этих догадок можно давать больше или меньше веры – это дело склонности ума и решительности в суждениях; но одно – несомненно: в жизни Шекспира произошло какое-то страшное, потрясшее все его существо событие, и с 1601 года он становится совсем иным человеком. Соответственно тому и творчество его принимает иной характер. Еще недавно написал он комедию «Двенадцатая ночь», где так много искреннего, веселого и беспечного смеха, и почти непосредственно вслед за ней, он пишет «Юлия Цезаря», в котором ни одно из действующих лиц не смеет даже на мгновение улыбнуться и «Гамлета», где смеется лишь сам Гамлет, но так смеется, что не знаешь, чему больше ужасаться, – его смеху или его безумным рыданиям.
«Юлий Цезарь» и «Гамлет», так мало по сюжету и внешней обстановке друг на друга похожие, написаны на одну тему, которая выражается восклицанием принца, не совсем точно, но тем не менее очень удачно переданным русским переводчиком в известных словах: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден». Это значит – прежняя, бессознательная, дающаяся нам всем даром вера в целесообразность и осмысленность человеческой жизни рушилась. Нужно сейчас же, немедленно найти новую веру – иначе жизнь обращается в непрерывную, невыносимую пытку. Но как это сделать? Где найти веру? И есть ли такая вера на земле?
«Юлий Цезарь» – первый опыт беспокойного, нетерпеливого, лихорадочного, а вместе с тем и скрытного, боящегося обнаружить себя искания, когда не столько нужен ответ на вопрос, сколько ответ немедленный. Шекспиру кажется, что он не может больше ждать, что уже все силы истощились, что еще несколько дней, даже часов таких нечеловеческих мук – и он обезумеет. Это, разумеется, ошибка. Человек – выносливейшее животное. Ответ не только не придет сейчас, но не придет и через многие годы, а Шекспир не обезумеет и будет жить с сознанием, что для него все погибло, и что все ответы, когда-либо дававшиеся на гамлетовский вопрос – были лишь пустыми словами. Но в «Юлии Цезаре» Шекспир боится допустить даже возможность такого предположения. Он напряженно вспоминает все, что когда-либо приходилось ему слышать от людей или читать в книгах, в надежде, что кто-либо из древних или новых мудрецов наставит и научит его, покажет ему, как связывается распавшаяся связь времен… Ведь должно же быть где-нибудь то «слово», которым разрешаются все его мучительные сомнения…
Плутарх, которого Шекспир знал в английском переводе Томаса Норта, казалось, был лучшим советчиком в этом трудном деле. Плутарх прежде всего учитель, моралист. У него есть твердые незыблемые принципы, в основании которых лежит вера в нравственный миропорядок. Он глубоко убежден, что мораль всевластна и всесильна, и что в сознательном подчинении долгу смертные могут найти достаточное утешение при каких угодно жизненных превратностях. Он – приверженец Платона и вслед за ним настойчиво проводит ту мысль, что можно вынести какую угодно несправедливость, только бы самому не быть несправедливым. Правда, мораль Плутарха, как и его учителя Платона, не безусловно чиста или, как говорят теперь в философии, не «автономна». Она освящается у него религией и находится под непосредственным покровительством богов. Свой диалог о «Позднем наказании безбожника» Плутарх, как и Платон некоторые свои, заканчивает фантастическим изображением загробного мира. Несправедливый человек, в его представлении, казнится не только бесплотной моралью, но и всемогущими богами. Да и не только в этом сочинении – почти во всех своих повествованиях Плутарх, по обычаю древних, замешивает небожителей в человеческие дела. Такому воззрению Шекспир, как сын XVII века и современник Бэкона, не мог, конечно, придавать серьезного значения. Для него плутарховские боги имели только символический смысл. Он, как теперь делаем мы все, совершенно отделил мораль от религии, но тем не менее не перестал ожидать от нее чудес и не отказался от мысли, что этому бесплотному богу, как и всем богам, можно и должно приносить жертвы – даже жертвы человеческие…
Эта мысль и составляет содержание «Юлия Цезаря» – и, само собою, она связана не с личностью Цезаря, который менее всего способен своей жизнью оправдать такую идею, а с личностью его убийцы, благородного Брута. Брут своим поведением должен доказать, что тот, кто до конца решится следовать внушениям высокой морали, может не бояться ничего. В III сцене 4-го действия Брут с Кассием обмениваются следующими, обыкновенно не замечаемыми критикой словами:
Как видите, Шекспир считает, что у Брута была философия, которая научает смотреть в глаза какому угодно несчастию и мужественно выносить все «случайные беды». Не правда ли, завидная философия, и стоит перечесть не только Плутарха, но и всех его учителей и какое угодно множество книг, чтоб только добыть это высокое учение! Ведь «случайных бед» Брута, о которых говорит Кассий, с избытком хватило бы на целый десяток самых добродетельных, самых римских мужей. Беды Брута начались еще задолго до того времени, как он решился вступить в заговор против Цезаря. Та же «философия», которая, по словам Кассия, столь многому может научить человека, уже не раз, все ссылаясь на свои оожественные права, требовала от Брута жертв. Плутарх рассказывает, что во время борьбы Цезаря с Помпеем, Брут принял сторону Помпея, убившего его отца, ибо считал его дело – правым. А какую жизнь вел бедный Брут! Он не ел, не пил, не спал и даже во время походов, когда другие отдыхали и занимались своими частными делами, он проводил ночи напролет за чтением разных книг, утверждавших его в вере во всемогущество морали!
Когда же Цезарь, друг и благодетель Брута, явился в Рим и стал грозить древней свободе, мораль только кивнула своему верноподданному – и он все забыл и стал готовиться к жертвоприношению, разумеется, человеческому. Мораль в этом случае куда требовательнее, чем обыкновенные языческие боги, которые считали себя вполне удовлетворенными какой-нибудь овцой или козленком и только в редких, особенно торжественных случаях требовали себе сотню быков.
Морали подавай людей, и не одного, а много – и не первого встречного, а самое близкое и дорогое тебе существо – отца, мать, сына, друга…
Для чего же морали все эти жертвы? С такими вопросами можно было обращаться к богам, и боги иногда на такие вопросы отвечали, – но мораль стоит выше подобных вопросов: sic volo, sic jubeo – sit pro ratione voluntas. Шекспир это понимал превосходно, но его критики, к сожалению, не умели или не хотели понять этого. Не только современный Брандес, но даже и люди старой веры (да еще к тому немцы, следовательно, идеалисты par excellence), Гервинус и Крейссиг или их доверчивый ученик француз Мезьер, или англичанин Hudson, все считают возможным нападать на Брута за его безропотную и смиренную готовность исполнять веления морали. Брута называют «мечтателем», «непрактическим идеалистом», «плоским идеалистом»… Зачем, спрашивают, убил он Цезаря, когда и слепому было видно, что республику уже нельзя спасти, и что свобода все равно погибла для Рима!
Но критики ошиблись в адресе: со своими упреками им нужно было обратиться не к Бруту и даже не к Шекспиру, а непосредственно к самой морали: ведь из-за нее, только из-за нее кроткий по своей природе Брут пустился на злодейские дела. Вслушайтесь хоть немного в его монологи, присмотритесь хоть поверхностно к его поступкам, наконец, если для вас труден Шекспир, прочтите популярного Плутарха, и вы убедитесь, что если Брут и предпринимал что-либо, то не из личных, эгоистических побуждений, а единственно во исполнение велений долга. Кант мог бы быть им вполне доволен: все время он, совсем как того требует автономная мораль, поступал вопреки своим симпатиям и желаниям. Цезарь был его другом и благодетелем, он любил Цезаря, как родного отца – и он же убил Цезаря. Кассий только намекнул ему, что нужно действовать, и Брут уже готов на все. «Что ты хочешь сообщить мне», – спрашивает он своего друга. —
И это – не фразы! Брута ждали ужаснейшие испытания, но он не бросил своего дела. От него никто не слышал даже жалоб. Жаловаться – значило бы не доверять морали, пожалуй, обвинять ее. А ее нужно уважать: так учит до сих пор наша этика и ее гениальный обоснователь Кант. Брут обязан считать свой жребий счастливым! Сама мораль сделала его своим избранником! Тут нужно торжествовать: ведь высшее, «абсолютное» благо – это приносить в жертву высокой нравственности себя и других.
И не ради каких-нибудь целей: всякая цель должна быть безусловно исключена, иначе в чистое дело морали привносится – страшно сказать – эвдемонистический элемент – и вся «автономия» оказывается пустым звуком. Пред Брутом и Шекспиром стоит незапятнанная идея долга во всей своей голубиной чистоте – и ей, этой идее, они приносят жертвы: они, ибо (и этого нельзя ни на минуту упускать из виду, если хочешь понять «Юлия Цезаря») Шекспир делает то же, что и Брут, – складывает пред алтарем морали все, что ему было дорого, все, что у него было лучшего на земле.
И каких ужасных жертв у них потребовали! У Шекспира Порция говорит Бруту:
То же можно о самом Шекспире сказать: если б за тот короткий промежуток времени, который отделяет его последнюю комедию от первой трагедии, его наружность изменилась так, как изменилась его душа – самые близкие люди отказались бы узнать его. Но он, как и его Брут в рассказе Плутарха, «в общественных местах старается держаться спокойно», и никто не хочет догадаться, какие мысли занимали поэта, когда он писал «Юлия Цезаря». Одни, как Суинберн, толкуют, что Шекспир хотел возвеличить республику, другие приписывают Шекспиру желание доказать ту великую истину, что в политике следует держаться тех же принципов, которыми люди довольствуются в своем домашнем обиходе. Но об этом ведь писали многие – и выходили ученые трактаты, а не трагедии. Когда Шекспир был занят «Юлием Цезарем», ему, очевидно, было не до республики и не до политики. Из своего Плутарха, которому он так доверял и во всем следовал, он мог без труда понять, что республика была обречена на гибель не Цезарем, а ходом исторических событий. Описывая подробно римскую жизнь этой эпохи, Плутарх говорит: «… толпа не расходилась часто до тех пор, пока ораторская трибуна не покрывалась трупами и не заливалась кровью, и, таким образом, Рим, как корабль без кормчего, был предан всем ужасам анархии. Поэтому самые благоразумные граждане считали еще счастием, если вся эта безумная сумятица не приведет ни к чему худшему, чем монархия, и многие осмеливались уже открыто говорить, что государственные недуги могут быть исцелены только монархическим правлением, и что для этого лечения следует избрать наиболее снисходительного врача, – чем они намекали на Помпея». Уже одного этого замечания было бы достаточно для Шекспира, чтобы оставить все свои республиканские симпатии, если у него таковые были, или, во всяком случае, попридержать их до времени. Но он шел к Плутарху не за историческими уроками, которых у него было и без того достаточно, как об этом свидетельствуют его хроники, не имеющие себе равных во всемирной литературе. Ему нужно было найти в жизни нечто такое, пред чем мог бы склониться каждый – и слабый и сильный, и правый и виноватый, и счастливый и несчастный; ему нужно было высшее начало в жизни, которое могло бы в минуты отчаяния и безнадежности поддержать падающего человека. От него требовали жертвы, и он хотел знать, кому он ее приносит… Разве при этом можно думать о политике, о формах правления, о нуждах отдаленного Рима?! Шекспир прочел у Плутарха, что благородный, честный, бескорыстный Брут убил своего лучшего друга и затем принужден был положить конец своей жизни самоубийством. Как оправдать Брута, как убедить себя, что в своем несчастьи и своих неудачах Брут был выше, правее, достойнее счастливого, удачливого Цезаря? Ведь намерения Брута были чисты, а чистота намерений оправдывает все. Или это – неправда?! Чистота намерений не оправдывает? Плутарх и философия лгут?! Шекспир, когда писал «Юлия Цезаря», не смел думать, что здесь возможен обман. Нравственность права и жрецы ее правы: абсолютное благо не у Цезарей, а у Брутов. Нужно только быть последовательным, нужно только верить высоким заветам, нужно не бояться жертв – все остальное приложится, и претерпевший до конца спасется.
Этим и объясняется «прямолинейность» Брута, возбуждающая в критиках столько неудовольствия. Для Шекспира на одной чашке весов лежала человеческая жизнь, на другой – требования высокой морали, и он сделал все, что было в его власти, чтоб перетянула вторая. Когда бы и зачем бы нравственность ни позвала Брута – он всегда готов отозваться на ее призыв. Другие участники заговора руководятся посторонними соображениями – честолюбием, ненавистью к Цезарю и т. д. Бруту же, как рассказывает Плутарх, «даже и враги не приписывали таких намерений». К убийству он питает отвращение: он не выносит даже лжи и притворства, которых требует характер предпринятого дела. Он хотел бы действовать прямо и открыто, он хотел бы избегнуть пролития крови. Но долг требует, – и он безропотно повинуется. Он говорит, обращаясь к Кассию и заговорщикам:
Бруту нельзя ни одну секунду действовать по тем побуждениям, по которым обыкновенно действуют люди. Ему нельзя ни сердиться, ни радоваться, он не вправе ни бояться, ни желать. Он должен повиноваться, он священнодействует, он приносит жертвы. У Фихте есть удивительные слова, – удивительные тем, что они необыкновенно отчетливо характеризуют «желательные» отношения человека к идеалу. «Я призван, – говорит он, – свидетельствовать об истине; моя судьба, моя жизнь ничего не значат; дело моей жизни значит бесконечно много. Я жрец истины, я наемник ее, я обязан для нее все делать, на все дерзать, все вынести». Замените в этой красноречивой фразе слово «истина» словом «нравственность», и вы получите profession de foi Брута. И он жрец, и он наемник, и он обязался на все дерзать, все вынести ради своего идеала. Но ни в одном из монологов Брута нет того радостного, торжествующего, стремительного пафоса, которым одушевлена речь Фихте.
Наоборот, от слов Брута веет какой-то странной, мрачной подавленностью. Он не может говорить свободно, словно предчувствуя, что его вера, ради которой он дерзнет действительно на все, обманет его. И его предчувствия сбылись. Фихтевская философия, почерпнутая Шекспиром у Плутарха, тоже представляющая из себя огромные залежи de la pâture de grandes âmes, оказалась лишь книжной мудростью, которую нужно отвергнуть в критическую минуту жизни. Красноречивые слова об истине, добре и красоте способны наэлектризовать толпу в ярко освещенных залах – и здесь они уместны, здесь они заставляют биться восторгом тысячи молодых сердец. Но Шекспиру они не дают, не могут дать ничего. «Есть многое на небе и земле, что не снилось учености ученейших». Об этом Шекспир говорит уже в «Гамлете», написанном почти одновременно с «Юлием Цезарем». В «Гамлете» нет даже попытки разрешить жизненную трагедию традиционной моралью. Плутарх и все учителя мудрости отвергнуты. Гамлет столкнулся с духом, пришельцем из иных стран, и все прежние верования, убеждения, идеалы показались ему детскими измышлениями. Первою мыслью Гамлета после беседы с духом было:
Книги не годятся, плоды рассудка выбрасываются за борт. Все, кроме того, что слышал Гамлет от духа, кажется «ничтожными словами». Ни красноречие Фихте, ни научно обоснованная автономная мораль Канта не могут отогнать страшное видение, посетившее бедного принца.
А ведь «дух» в Гамлете не есть плод расстроенного воображения. И сам Гамлет, и Шекспир отлично знают, что «иной мир» навсегда закрыт для нас: «Страна безвестная, откуда путник не возвращался к нам». В наше просвещенное время оттуда утешения не приходят. В этом смысле мы все позитивисты до мозга костей – и не только не придаем значения чужим рассказам о такого рода чудесах, но даже отказались бы верить свидетельству своих собственных чувств, как бы осязательно оно ни было. Но мы позитивисты лишь наполовину. Мы не принимаем духов, когда они являются к нам со словами помощи и одобрения – и отсылаем их прочь, как обманчивую иллюзию, как галлюцинацию. Но когда к нам, как к Гамлету, являются тени, чтобы пытать нас – мы ни на минуту не сомневаемся в их реальности: наши ученые заклинания беспомощны и бессильны… Никто из критиков ни разу не обвинил Шекспира в том, что он позволил себе внести в реалистическую трагедию такой нелепый вымысел, как явление духа. Должно быть, мы чувствуем, что наша наука только отчасти справилась с суеверием старины. Она уничтожила рай, но ад принуждена была сохранить, да еще перевести его поближе к нам, сюда на землю, из потустороннего в посюсторонний мир.
Это основной мотив всех трагедий Шекспира. В «Юлии Цезаре» он еще не вполне явственно слышен, так как поэт все старается уверить себя, что Брут, поступив в наемники к морали, попал в рай, а не в ад. Брут упорно стремится победить усилиями разума и воли страшный и безумный кошмар действителыюсти. «Я не спал с тех пор, – говорит он, – как Кассий на Цезаря меня вооружил». Но тем не менее, Шекспир не дает своему герою терять душевное равновесие. Его речи к заговорщикам ясны и определенны; он предусматривает все подробности предприятия, он не хочет выполнить свой план как-нибудь, наскоро, лишь бы развязаться с ним. Нет, он все время остается на высоте задачи. Кассий предлагает заговорщикам поклясться друг другу в том, что они выполнят задуманное. Но Брут не хочет клятв. Это оскорбило бы высокую мораль, которой он служит. Ей нужно подчиняться свободно, а не в силу клятв.
Кассий предлагает погубить Антония, который может оказаться коварным врагом. Другой на месте Брута принял бы это предложение: где там уже думать об отдельных жизнях, когда затевается государственный переворот! Но Брут ведь обязан считаться с моралью: она, как ревнивая любовница, требует, чтоб человек всегда о ней и только о ней одной думал. И Антоний спасен!.. Когда заговорщики расходятся, у Брута находится и ласковое слово для его слуги, Люция, и приветливая улыбка для жены, Порции, словно он не накануне страшного дела, словно наступающие иды марта будут одним из обыкновенных дней года. Брут всегда правдив, тверд и справедлив. После убийства Цезаря он обращается с речью к народу. И – единственный, быть может, в истории случай – в этой речи нет ни одного слова лжи и никаких ораторских украшений. Он мог сказать людям: смотрите, каков я – я ничего ни от кого не утаиваю. Наконец, в 4-м действии, в сцене ссоры с Кассием, вы видите, что Брут горячится, выходит из себя; но и тут он прав пред моралью: он негодует на Кассия за его недобросовестное ведение дела.
О себе лично он никогда не думает! А ему известно, что судьба ко всем «бедам», им вынесенным, прибавила еще новую, страшнейшую: его бедная подруга жизни, Порция, тоже, в качестве дочери Катона, считавшая себя обязанной все вынести, на все дерзнуть ради морали, получив ложные известия о Бруте, отчаялась и умерла страшной смертью: проглотила раскаленный уголь. Но «философия» не велит Бруту смущаться. Все ей отдай, ничего не жалей. Она требует, чтоб ты убил Цезаря – убей Цезаря, хоть он и лучший твой друг. Она требует междоусобной войны – начни войну. Она приводит к тому, что любимая, ни в чем неповинная жена принуждена глотать горячие угли – и это прими. Она от тебя потребует, чтоб ты сам глотал огонь и при этом восторженно улыбался. И если она этого от тебя добьется, она чуть-чуть подарит тебя снисходительной улыбкой и скажет то, что сказал Антоний о Бруте:
Всего только? – спросите вы. Когда Шекспир писал «Юлия Цезаря», он хотел думать, что этого достаточно, ибо был убежден, что ничего другого у жизни вырвать нельзя. Жизнь требует жертв – это уже не теория, не вымысел, не Плутарх, не Платон – но кому же их отдать? Неужели никому и ничему? Признать их бесцельными? Так не лучше ли снести их к алтарю морали и принять ее бездушную похвалу – все, что она может дать? Нет, хуже, в тысячу раз хуже! Это видно уже и в «Юлии Цезаре», где даже сам Брут, так беззаветно исполнивший свой долг, в последнюю минуту теряет охоту продолжать свое служение и отворачивается от высшего «абсолютного блага», так красноречиво описываемого в философских книгах. «О, Цезарь, – говорит он, – я тебя убил не так охотно, как себя». Но в «Юлии Цезаре» этот диссонанс незаметен для беспечного уха, тем более что он заглушается сказанным Антонием над трупом Брута надгробным словом. В «Гамлете» же нет и следа внешне твердых брутовских речей и дается полная свобода отчаянию. В «Короле Лире» ставится в заключение трагедии страшный вопрос: «Это ли обещанный конец?», а в «Макбете» герой, страшный убийца, который бы должен был не сметь и думать о себе и валяться в прахе пред высокой моралью, дерзает бросить вызов судьбе: «Тебя, судьба, зову на поединок», – восклицает он…. От величайшего смирения Шекспир перешел к величайшему дерзновению. Не в этом ли смысл трагических переживаний? И не здесь ли нужно искать разгадку тайны трагической красоты? Во всяком случае ясно, что «автономная мораль», долг an sich, к которым Шекспир прибег в труднейшую минуту жизни, не принесли ему ничего. Современная этика, претендующая на суверенные права, была им отвергнута. Нужно либо вернуться назад к Плутарху и его детским верованиям и мифам, либо идти вперед – куда вперед? Вслед за Шекспиром – к Макбету?!
Сказанным достаточно выясняется роль Брута в разбираемой нами трагедии. Что касается самого Цезаря – нужно признаться, что он сравнительно не удался Шекспиру. И, странное дело, очень долгое время критики не хотели замечать этого обстоятельства. Почему? Трудно сказать наверное: вероятно, авторитет Шекспира слишком импонировал им, и всем казалось неловким порицать то, что вышло из-под пера столь славного поэта. Теперь, однако, ослепление прошло. Брандес, например, даже позволяет себе по поводу Цезаря читать длинные нотации Шекспиру. Это, конечно, смешно: Цезарь у Шекспира вышел неживым и карикатурным – но, разумеется, не потому, что великому поэту не под силу было справиться со своей задачей, как думает Брандес. Может быть, если бы он взялся писать о Цезаре не в 1601–1602 году, а пятью-шестью годами раньше, он изобразил бы его иначе. Но теперь, когда дело шло о торжестве «автономной морали», об «идее долженствования» как высшем принципе человеческой деятельности, Цезарь не мог занимать поэта ни как человек, ни как исторический деятель. Тем более, что и у самого Плутарха он изображен в слегка комическом виде. Передавая, например, известный эпизод о том, как Цезарь был захвачен в плен морскими разбойниками и как он гордо и вызывающе вел себя в плену, Плутарх заключает свой рассказ следующим насмешливым замечанием: «… но разбойникам все это очень нравилось, и они в его дерзких выходках видели лишь одни невинные шутки». Такими ироническими замечаниями пересыпан весь рассказ Плутарха о Цезаре, и уже этого было бы достаточно для того, чтобы внушить Шекспиру недоверие к качеству цезаревского величия. Но даже и помимо того, Цезарь естественно должен казаться смешным человеку, который принужден искать себе последнего оплота в Бруте. Ибо торжество Цезаря – значит поражение Брута.
Не менее загадочным, хотя уже совсем в ином смысле, выходит у Шекспира Антоний. Его фигура очерчена бесподобно, его речи – сплошь до последнего слова – перлы художественного творчества. Но что поразительнее всего: у читателя остается впечатление, что Шекспир на время из-за Антония забывает своего Брута. Антоний близок поэту, он им невольно любуется и прощает ему все, даже его изменническую политику с Брутом. А ведь Антоний так же далек от автономной морали, как и Цезарь, – пожалуй, еще дальше… Для него нормы не существуют. Он ничем не связан и боится только силы. Это великолепный образчик смелого, красивого и хитрого хищника. Пока Брут силен – Антоний угодливо склоняет пред ним колени. Но Брут отвернулся, опасный момент прошел, и хищник, почуяв себя на воле, одним ловким, красивым и свободным прыжком бросается на своего укротителя: из-за угла, из кустов, коварно, лживо, не считаясь ни с благодарностью, ни с иными высокими чувствами и правилами. Но в каждом его движении нас невольно поражает доверяющая себе, непокорная, не признающая над собой чуждых законов, самодержавная жизнь. Впечатление получается тем более захватывающее, что мы недавно, вслед за Шекспиром, Спускались в душное и темное подземелье, где современная инквизиция, автономная мораль, пытала Брута, заставляла его глотать пылающие уголья… Конечно, и хищник не всегда верно рассчитывает: там, где он надеется на победу, его ждет нередко поражение. Но погибнуть в борьбе за свое право все же не так страшно, как признать себя бесправным существом, наемником – хоть бы морали:
Брут не может знать этих неизъяснимых наслаждений – он борется не за себя, а за идею, за призрак, который люди сделали Богом, Брут, – не цель, а средство, не жрец – а жертвенное животное.
Даже и с Кассием нам как будто легче, чем с Брутом, хотя он делами своими возбуждает в нас ненависть, порой отвращение. Он убивает Цезаря из узко-личных расчетов, он грабит провинции, через которые проходите войском, он сквозь пальцы смотрит на взяточничество подчиненных ему офицеров, он отказывает Бруту в денежной помощи и т. д.
Не будь наряду с ним Брута, мы дали бы простор своему моральному негодованию. Но все преступления Кассия кажутся нам маловажными сравнительно с поставленной себе Брутом задачей. Брут хочет себя и весь мир принести в жертву идее – и для нас слово «жертва» становится невыносимым.
Жаль, бесконечно жаль глядеть на Порцию, бедную подругу бедного Брута. И ее, ни в чем неповинную, сожрала ненасытная мораль. Трогательно и вместе ужасно вспомнить, как ранила она себя в бедро, чтоб проверить себя и убедиться, что она достойная дочь Катона и жена Брута. Она вынесла первое испытание, но чем дальше – тем ей становится труднее. Когда Брут уходит в сенат, у нее уже нет сил владеть собой, и она чуть не выдает вверенную ей мужем страшную тайну. Но все же она справляется с собой – с тем, чтобы потом умереть мучительной смертью. И о ней можно бы сказать: «Прекрасна была ее жизнь», и ее можно поставить в пример всем, жаждущим отличиться пред высокой нравственностью. Глотайте угли – а там уже история вас не забудет и соорудит вам памятник – каждому отдельно или всем вместе, если вас наберется много. Это ли не утешение? Это ли не оправдание жертв и требовательности автономной морали?
Еще есть одно, многоголовое действующее лицо в «Юлии Цезаре» – это народ или, вернее, «толпа». Шекспир недаром заслужил славу «реалиста». Он нисколько не льстит толпе и не приукрашивает ее шаблонными добродетелями. У него она легкомысленна, изменчива, неблагодарна, жестока. Сегодня она бежит за колесницей Помпея, завтра орет «ура» в честь Цезаря, а еще через несколько дней умиляется речам его убийцы Брута, чтоб потом, поддавшись убеждениям Антония, требовать головы своего недавнего любимца. Непостоянством толпы принято возмущаться. Но на самом деле здесь, по-видимому, лишь осуществляется древнейший закон справедливости: око за око, зуб за зуб. Толпе, в сущности, нет никакого дела до Помпеев, Цезарей, Антониев, Сулл, как всем этим героям нет никакого дела до толпы. Сегодня хозяйничает Цезарь – хвала ему; завтра Антоний – можно пойти и за ним. Пусть только дают хлеб и зрелища. А об их заслугах вспоминать нет никакой надобности. Они и сами достаточно хорошо об этом помнят и награждают себя с истинно царской щедростью. Правда, иной раз в густые ряды честолюбцев затешется и честный, бескорыстный Брут. Но у кого есть время и охота искать жемчужину в куче песка? Толпа – пушечное мясо для героев, герои – забава для толпы. Справедливость торжествует, и занавес может быть опущен…