Предвечное, несотворенное «этическое» ничего не может дать человеку, но оно умеет требовать. И даже так: чем меньше оно может дать, тем больше оно требует. Если бы Киргегард в этом случае тоже захотел «идти до конца», он должен был бы и на евангельские слова о солнце, восходящем и над праведниками, и над грешниками, ответить так же, как он ответил Фальстафу. И, в сущности, – выражения другие – но смысл его страстных «назидательных речей», собранных в книге «Жизнь и деяния любви», сводится к этому. Она вся целиком посвящена развитию того положения, что сущность отношения человека к Богу определяется заповедью: «ты должен любить». Ты должен любить Бога, ты должен любить ближнего, ты должен любить страдания и ужасы жизни, ты должен, ты должен, ты должен. Когда Киргегард начинает говорить на тему «ты должен» – он неисчерпаем. Мысль о том, что из отношения человека к Богу может быть устранен момент «ты должен», представляется ему подавляющей, прямо чудовищной. Он не боится открыто заявить: «Отвратительное время крепостного права – прошло, человечество думает, что оно сделает еще шаг вперед, если оно отменит зависимость людей от Бога, которому каждый из нас принадлежит (не по рождению, а потому, что создан из ничего), и в такой мере, в какой ни один раб не принадлежал своему земному господину». В Св. Писании Киргегард этого найти не мог. Там сказано: вы боги и сыны Всевышнего все вы – и в Евангелии Иоанна (X, 34) повторено θεοί εστε. Если мы вспомним, что еще раньше Киргегард писал, что «этика рассматривает каждого человека как своего крепостного», то мы без труда догадаемся, откуда пришла Киргегарду навязчивая идея отождествлять отношения человека к Богу с отношением крепостного к своему хозяину. И в этом есть своего рода строжайшая последовательность: отношение человека к заповедям этического, как и «законам» разума, есть отношение безусловного, рабского подчинения, тем более страшное и уничтожающее человека, что ни мораль, ни разум и сами не могут ничем поступиться в своих требованиях: у них ведь нет воли. Киргегард только не прав, утверждая, что люди из своего отношения к Богу вытравили этическое «ты должен». Как раз наоборот: из всего, что у людей связывалось с представлением о Боге, только одно «ты должен» и уцелело для современного человека. Бог сам давно уже для многих перестал существовать, но «ты должен» пережило и Бога. Киргегард и на Фальстафа мог обрушиться со своим «ты должен» и так повелительно говорил, что, пожалуй, мог бы пронять даже жирного рыцаря. Во всяком случае, Фальстаф скорее поверил бы Киргегарду и его грозной «вечности», поглощающей все преходящее, чем рассказам Св. Писания о Боге, без воли которого и волос не упадет с головы человека. Ибо и «опыт», и «разумение» непрестанно подтверждают Фальстафу, что в мире есть какая-то сила, равнодушно отнимающая у людей самое для них дорогое, а такой силы, которая отнятое возвращает, нет. Фальстафа, конечно, никак не убедить, что разумению и опыту можно противопоставить Абсурд. Он, может быть, Платона и не читал, но он достаточно прозорлив, чтобы понять, что самое большое несчастье для человека – это стать μισόλογος’ом и вверить свою судьбу Абсурду. Он, как и всякий умный человек, ясно видит, что борьба с объективной истиной ни к чему привести не может и что объективная истина держится властью несотворенной и никогда ни пред чем не отступающей Необходимости. При некотором философском образовании он без труда разглядит органическую связь между необходимым и этическим, ибо эта связь устанавливается разумом, все благодеяния которого он превосходно оценил за свою долгую жизнь. Но Киргегард высмеивал объективность. «Суеверие приписывает объективности власть головы Медузы, превращающей субъективность в камень, а отсутствие свободы лишает человека возможности разрушить чары», – говорил он в «Страхе и трепете». Он же уверял нас, что «только заключения страсти, только они одни таковы, что на них можно полагаться». И как много, как вдохновенно он говорил об этом! И все-таки этическое его соблазнило – соблазнило как раз тем, против чего он предостерегал и себя, и других: своей объективностью, своей неизменностью. В абсолютном, ничем не обусловленном, ни с чем не считающемся «ты должен» этического кроется тот же непреложный, неумолимый, для всех обязательный «закон», которым держатся и возвещаемые разумом невозможности. Кант, отыскавший синтетические суждения а priori в разуме теоретическом, обеспечил практическому разуму категорические императивы, вполне удовлетворяющие все нужды воспеваемого Киргегардом «этического». Только по недоразумению (может быть, и не вполне неумышленному) Киргегард, который хорошо знал Канта, мог жаловаться, что философия устранила этическое. Наоборот, нигде этическому не оказывали такого разумного и почетного приема, как в областях, на которые простиралась власть умозрительной философии. Об этом свидетельствует даже «имморалист» Ницше: стоит, говорит он, этическому только кивнуть головой, и оно переманит на свою сторону самого «свободного» мыслителя. И тут еще раз нужно подчеркнуть: очарование этического держится единственно и исключительно его связью с Необходимостью. Когда и поскольку Киргегард испытывал, что молодость к нему никогда не вернется, что сам Бог может простить, может забыть грехи, но не может сделать однажды бывшее не бывшим – а, как мы видели, такое состояние не раз им овладевало, – он забывал и Авраама, и Иова, и бедного юношу, полюбившего царскую дочь, и без оглядки бежал обратно к Сократу и перетолковывал Св. Писание таким образом, чтоб оно не оскорбляло разума и совести мудрейшего из людей. Бог не может сделать однажды бывшего не бывшим, он и еще многого сделать не может: вечные истины сильней Бога. У Бога, как и у его апостолов, нет власти, есть только авторитет: они могут только грозить и требовать, в лучшем случае – умилять. В одной из своих назидательных речей на тему о любви и милосердии Киргегард вспоминает начало III главы Деяний апостольских: «Когда однажды апостол Петр шел в храм, он встретил паралитика, который просил у него милостыни. Петр же сказал ему: серебра и золота нет у меня; а что имею, даю тебе: во имя Иисуса Назорея встань и ходи. И, взяв его за правую руку, поднял. И вдруг укрепились его ступни и колена и, вскочив, стал и начал ходить». Приведя этот отрывок, он «поясняет»: «Кто может усомниться, что это было делом милосердия? И все же тут было чудо. Чудо привлекает к себе все наше внимание и отвлекает наше внимание от милосердия, которое никогда так отчетливо не обнажается, как в тех случаях, когда оно ничего не может сделать: только тогда ничто не мешает нам вполне ясно и определенно видеть, что такое милосердие». Может быть, читая эти строки, кой-кто невольно скажет про себя: timeo Danaos et dona ferentes. Но, опять-таки, тут есть строгая внутренняя последовательность. Тут прежде всего налицо та «возвышенность», к которой этическое, стремящееся во что бы то ни стало вырывать из человеческой души все «заинтересованности», нас обязывает. Не только Сократ, не только Кант – Гегель приветствовал бы Киргегарда. Гегель даже шел еще дальше: он совершенно отвергал евангельские чудеса и возмущался ими, усматривая в них «насилие над духом». И ведь точно: чудо, о котором рассказывается в «Деяниях», способно совершенно затмить собой и заставить позабыть все назидательные речи, которые когда-либо произносились людьми. Это ли не соблазн? И не лучше было бы, если бы апостол Петр, вместо того, чтоб излечить расслабленного, как то сделал когда-то и сам Иисус Назорей, ограничился только словами любви и утешения? Или, если бы сам расслабленный, поднявшись на ту высоту, где обитает этическое, сказал апостолу: мне твои чудеса не нужны, я ищу только любви и милосердия, ибо хотя я не Гегель, но твердо знаю, что чудеса есть насилие над духом. Опять, таким образом, приходится исправлять или перетолковывать Св. Писание – прилаживать его к нашим представлениям «о возвышенном и должном», держащимся в пределах «возможного». Невежественные плотники и рыбаки имели слишком грубое и наивное, можно сказать, примитивное представление о Боге. Их влекло к чуду, влекло к Богу, для которого все возможно. Прежде чем принимать их истины, нужно провести их через строгое мышление Сократа, через его «возможное» и связанное с «возможным» этическое, т. е. через его κάθαρσις. И прежде всего необходимо отвлечь внимание от чуда, а это может сделать только чистая, ничем не заинтересованная любовь. Она, конечно, бессильна, она не поставит на ноги расслабленного. Киргегард с загадочной настойчивостью на каждой странице повторяет, точно вдалбливает: милосердие ничего не может сделать. Так долго и так упорно повторяет, что в конце концов добивается своего: внимание читателя совершенно отвлекается от чуда и начинает казаться, что приведенная им выписка из Деяний апостольских сделана не из Библии, а из сочинений Эпиктета или речей Сократа и что у апостола Петра был авторитет, нужный, чтоб поучать, но власти помогать людям не было. Над князем апостолов, как над мудрейшим из людей, стоит Вечность, неизменная и непреоборимая – какой она представлялась уже эллинской мудрости. Бог Сократа пред лицом вечности так же бессилен и слаб, как и сам Сократ. В его распоряжении только добродетель и мудрость, которыми он, как и полагается всеблагому существу, охотно делится со смертными. Но мир и все, что есть в мире, ему не подвластно, и в мире не он распоряжается. Оттого он и сам «смирился», и людей научил смирению, стараясь отвлечь их внимание от чудес, которые никому не дано творить, и привить им вкус к любви, милосердию и к беседам о возвышенном, в которых выясняется, что этическое есть единое на потребу, что оно одно только ценится на небесах и должно цениться на земле. Сократ ведь «знал», что высшее благо для людей и здесь, на земле, и в ином мире, если иной мир не окажется плодом нашего воображения, а действительностью, целиком сводится к назидательным беседам. И Спиноза на этом построил свою этику: beatitudo non est proemium virtutis, sed ipsa virtus («Блаженство не есть вознаграждение добродетели, а сама добродетель»).
Теперь нужно спросить себя: в каком порядке шла мысль Сократа и Спинозы? Прежде ли они убедились, что и силам людей, и силам богов поставлены пределы, их же не прейдеши, а потом, убедившись в ограниченности сил всех живых существ, они стали искать высшего блаженства в добродетели, которая бессильна, как и они сами, или, не делая никаких предварительных справок, они прежде полюбили бессильную добродетель только потому, что она самоценна, а потом лишь открыли, что она ничего сделать людям не может? Иными словами, предшествовало ли невозможное должному или должное невозможному? Думаю, что не может быть двух ответов на этот вопрос. Киргегард признался нам, что «возможное» и «невозможное» с нашими оценками не считается и что даже прощение грехов не вернет человеку свежести и непосредственности молодости. Судьба добродетели решается на совете каких-то сил, которые совершенно равнодушны к человеческим нуждам. Есть таинственная «диалектика бытия», развивающаяся по своим законам (не только Гегель, но и мистически настроенный Яков Бёме говорил о Selbstbewegung – самодвижении), втягивающая в себя и раздробляющая все, что есть во вселенной – и живое, и мертвое. И чтоб спастись от нее, есть один только выход, который Зевс рекомендовал Хризиппу: уйти из мира конечного или «реального» в мир идеальный. Любовь, милосердие и все прочие добродетели имеют сами по себе ценность, совершенно независимо от того, как протекают события по внешнем мире, в котором они не могут и не хотят ничего изменить. Пусть у них на глазах погибнут все люди, все живые существа – любовь и милосердие и весь сонм добродетелей, их окружающих, не дрогнут и не обеспокоятся в своем самодовлеющем и самодовольном бытии.
Все проповеди, все назидательные речи Киргегарда посвящены прославлению чего? Опять приходится сказать: прославлению плодов от дерева познания добра и зла. Как это случилось? Он ведь уверил нас, что этическое не есть высшее, что если этическое – есть высшее, то Авраам – погиб. Теперь оказывается, что Сократ знал истину, что этическое есть высшее. И библейский змей со своим eritis sicut dei scientes bonum et malum («Будете как боги, знающие добро и зло») знал истину. Отец веры – отвратительный убийца!
«Не от меня моя суровость», – писал Киргегард. Бесспорно – не от него: если бы ему решать, он никогда бы не обрек страждущего на еще большие страдания. Но от кого она? Кто дерзает сказать: страждущему нужно еще прибавить страданий? Киргегард отвечает: так говорит христианство. Так ли это? Точно ли христианство озабочено тем, чтоб прибавить к человеческим, и без того тяжким скорбям еще новые? И точно ли Св. Писание не знает смягчающего слова? Петр исцелил расслабленного, Иисус Назорей не только исцелял расслабленных, но воскрешал умерших. И даже, в простоте сердца, явно не предвидя критики практического разума, сказал, что исцелить расслабленного – это «больше», чем простить грехи ему: а ведь он был воплощением любви и милосердия. Что же, и он, являя чудо, отклонял наше внимание от милосердия и, стало быть, провинился пред этическим? Пусть на этот вопрос ответит Достоевский, один из наиболее близких и конгениальных Киргегарду писателей: «Я утверждаю, – говорит он, – что сознание своего бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном убеждении в страдании человечества, может обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему». Бессильная, немощная, беспомощная любовь приводила Достоевского в ужас. Но ведь и сам Киргегард ей ужасался. И разве друзья Иова, на которых он так ополчался, провозглашали что-нибудь другое, чем бессильную любовь? Они не могли помочь Иову – и предлагали ему то, что было в их распоряжении, – слова милосердия. Только когда Иов явно обнаружил свою «закоренелость», свое «упорство» и отверг их «моральные» и «метафизические» утешения, они, справедливо увидевши в этом «бунт» и «мятеж» против этического, обрушились на него со своими упреками. И были правы: этическое и само так поступает, и всем своим рыцарям и слугам так поступать предписывает. Оно бессильно вернуть Иову его детей, но оно может разить его душу анафемами, которые больнее задевают, чем физическая пытка. Иов повинен и пред своими друзьями, и пред этическим в том, что он, пренебрегши даром любви и милосердия, требовал «повторения», in integrum restitutio того, что у него отнято было. И Киргегард был на стороне Иова. Этическое и его «дары» – не есть высшее. Пред лицом выпавших на долю Иова ужасов беспомощная любовь и бессильное милосердие должны сами понять свое ничтожество и воззвать к иному началу. Друзья Иова повинны в величайшем грехе: в желании своими жалкими, человеческими средствами справиться с тем, что ждет и нуждается в ином утешителе. Если этическое – есть высшее, то Иов не только погибший, но и осужденный человек. И наоборот, если Иов оправдан, если Иов спасен, значит в мире есть высшее начало, и «этическое» должно занять свое скромное место и покориться религиозному. В этом смысл приведенных выше слов Достоевского, и – сейчас это покажется по меньшей мере неожиданным, но дальнейшее изложение, надеюсь, подтвердит это: в этом смысл назидательных речей Киргегарда и всей той беспримерной и безмерной жестокости или, как он сам выражался, свирепости, которую он искал и находил или, вернее, вкладывал не в христианство, которое, по его мнению, отменило Христа, а в подлинные слова самого Христа. Мы убедимся сейчас, что тут именно и был проведен с особой настойчивостью тот метод «непрямого высказывания», о котором у нас уже была речь.