Кюре Поносс снял своё облачение и остался в сутане с кружевной накидкой, он поднялся, превозмогая усилия и тяжело ступая, на церковную кафедру. Первым долгом он возгласил:

– Помолимся, братья мои!

Сначала были прочтены молитвы о мёртвых и о благодетелях прихода. Особо помолились о клошмерлянах, почивших во время знаменитой чумы 1431 года. Это позволило Поноссу перевести дыхание. Когда молитвы были закончены, кюре Поносс зачитал церковные объявления на неделю и сообщил о предстоящих брачных союзах. Наконец, он прочёл отрывок из Евангелия, который должен был послужить темой для его назиданий. В этот день он собирался произнести особую проповедь, долженствующую благотворно воздействовать на умы клошмерлян. Кюре Поносс чувствовал себя не совсем уверенно. Он прочитал следующее:

– И когда Господь приблизился к Граду иерусалимскому, он поглядел на него и заплакал о нём. И сказал Господь: «О, если бы в этот день, который тебе ещё дарован, ты смог уразуметь, что тебе принесёт мир! Но теперь всё это сокрыто от глаз твоих. Ибо они придут – злосчастные дни для тебя, и супостаты окружат тебя рвами, и запрут тебя, и потеснят со всех сторон, и низринут на землю тебя и детей твоих, что живут за стенами твоими. И не оставят они камня на камне, ибо ты не уразумел времени, когда тебя посетил Господь…»

Кюре Поносс на минуту умолк, чтобы собраться с мыслями. Он осенил себя размашистым крестным знамением с медлительной величавостью, которой он хотел подчеркнуть необычайную и грозную торжественность своей проповеди. Сегодняшняя миссия была настолько неприятна для кюре Поносса, что непривычная величавость его крестного знамения придавала ему немного болезненный и слегка виноватый вид. Он начал свою проповедь с некоторым усилием:

– Вы только что слышали, возлюбленные братья мои, что говорил Иисус, при виде Града иерусалимского: «О, если бы в этот день, который тебе ещё дарован, ты смог уразуметь, что тебе принесёт мир!» Предадимся же размышлениям, возлюбленные братья мои, и обратим взоры на себя самих. Разве Господь наш Иисус Христос, проходя сегодня по благодатной земле Божоле и узрев с вершины горы наш чудесный Клошмерль, – разве Господь не имел бы основания произнести те же слова, которые у него исторгло лицезрение разобщённого Иерусалима? О возлюбленные братья мои, разве есть в нас мир, то есть милосердие, та любовь к ближнему, каковая привела Сына Божия ко кресту, где он погиб ради всех нас? Разумеется, Господь Бог в бесконечной доброте своей не требует от нас жертв, которые превышали бы наши жалкие силы. Благодаря Господней милости, мы родились в такое время, когда не нужно становиться мучеником, чтобы доказать свою веру. И поскольку служба Господу Богу теперь не так тяжела, мы тем более должны…

Нет смысла передавать полностью ход рассуждений кюре Поносса. Проповедь была не из блестящих. К тому же в течение двадцати минут милейший добряк не мог свести концы с концами. Ведь дело в том, что это выступление кюре Поносса было для него весьма непривычным. Тридцать лет назад Поносс, с помощью своего друга Жуфа, составил полсотни проповедей, которых должно было хватить на все случаи мирной апостольской деятельности. С тех пор клошмерльский кюре придерживался этого благочестивого репертуара, полностью удовлетворявшего духовные потребности обитателей городка: слишком разнообразная диалектика, несомненно, сбила бы их с толку. И вдруг в 1923 году наш кюре оказался вынужденным обратиться к импровизации, дабы вклинить в свою проповедь несколько намёков на роковой писсуар. Эти намёки, упавшие с высоты амвона как раз в день местного праздника, должны были сгруппировать вокруг Церкви христианские силы и внезапностью нападения привести в замешательство вражеский стан, где было много людей нерешительных, хвастливых, не соблюдающих церковных обрядов, но, в сущности говоря, весьма мало настоящих атеистов.

Кюре Поносс уже дважды украдкой глядел на часы. Красноречие уводило его всё дальше и дальше по лабиринту фраз, из которого он никак не мог выпутаться. Он вынужден был повторяться, нагромождая бесчисленные «гм» и «мм…», и без конца обращаться к «возлюбленным братьям своим», что позволяло ему выиграть время. Между тем нужно было кончать, и клошмерльский кюре про себя взмолился: «Господи, ниспошли мне мужества и вдохнови меня!» Затем он отчаянно ринулся вперёд:

– И сказал Иисус, прогоняя тех, кто теснился во храме: «Мой дом молитвы, а вы превратили его в капище своего плутовства!» Так вот, возлюбленные братья мои, будем так же тверды, как Иисус. Мы, христиане Клошмерля, так же сумеем, если понадобится, изгнать тех, кто соорудил мерзость по соседству с нашим святым храмом. Так пусть же молот освобождения нанесёт удар по этому камню, по сему нечестивому и кощунственному щитку! Братья мои, мои дорогие братья, мы должны его уничтожить!

За этим призывом, столь необычным в практике кюре Поносса, последовала напряжённая тишина. И вдруг из глубины церкви прозвучал чей-то пьяный голос:

– А ну-ка попробуйте! Это ещё бабушка надвое сказала! Ваш боженька никому ещё не запрещал отливать!

Франсуа Туминьон выиграл своё пари.

* * *

Едва отзвучали в тишине эти беспрецедентные слова, вызвавшие всеобщее остолбенение, как по направлению к Франсуа Туминьону крупными шагами двинулся швейцар Никола. Внезапно он выказал живость, несовместимую с традиционной торжественностью походки церковного швейцара, сопровождавшейся ритмическими ударами алебарды о каменные плиты пола. Эти удары были скромными, но твёрдыми, и их успокоительный звук, казалось, гарантировал верующим Клошмерля возможность мирно молиться под покровительством бдительной силы, украшенной усами и покоившейся на непоколебимом основании двух икр, мускулатура и рельефность которых не испортили бы собор самого архиепископа.

Подойдя к Франсуа Туминьону, Никола сказал ему несколько строгих слов, не лишённых, однако, некоторого добродушия, хотя обида, нанесённая святому месту, была очень велика и на памяти клошмерльских швейцаров никогда ещё не происходило ничего подобного. Выходка была настолько чудовищной, что Никола не мог даже подыскать мерку для её оценки. В своё время он всячески домогался почётной должности церковного швейцара. Он делал это отнюдь не потому, что любил власть, подобную власти жандарма. Причина его домогательства крылась в высоком совершенстве его тела и особливо нижних конечностей, которыми он был обязан таинственной работе природы. Продолговатые и мясистые, с выгнутым изгибом идеальной формы в верхней части бедра, его ляжки были поистине изумительны. Они казались специально созданными для пурпурных, плотно прилегающих к телу штанов, привлекавших все взоры к безупречным филейным частям швейцара Никола. Что касается его икр, то они ничем не были обязаны всевозможным искусственным приёмам и стояли гораздо выше, чем икры какого-нибудь Клодиуса Бродекена. Его белые чулки натягивали мышцы – великолепные близнецы, соединённые, как бычьи головы под ярмом. При каждом движении они делали величавый рывок, который перемещал их и увеличивал в объёме. От паховой складки до большого пальца ноги швейцар Никола мог бы выдержать сравнение с Геркулесом Фарнезским. Прекрасные природные данные предрасполагали его гораздо больше к эффектным демонстрациям своих конечностей, нежели к полицейским действиям. Вот почему швейцар Никола, захваченный врасплох святотатственной новизной преступления, не нашёл ничего лучшего, как сказать виновному:

– Заткни глотку, Франсуа, и катись-ка отсюда сию же минуту!

Нужно признать, что это были умеренные слова, слова мудрые и снисходительные, и Франсуа Туминьон, несомненно, внял бы им, если бы накануне, в праздничную ночь, не выпил, позабыв о благоразумии, такую бездну лучшего клошмерльского вина. Дело осложнялось ещё одним обстоятельством: подле чаши со святой водой стояла толпа свидетелей: Торбайон, Ларудель. Пуапанель и другие. Все они внимательно следили за происходящим и потихоньку посмеивались. Будучи в принципе сторонниками Туминьона, они не могли поверить, что их приятель сможет оказать серьёзное сопротивление массивному Никола. Ведь Франсуа выглядел совсем замухрышкой: взлохмаченная шевелюра и вчерашняя щетина на щеках, пристежной воротничок с непривычки был надет косо, а галстук съехал набок. И потом Туминьону явно изменяла жена, что давно уже потешало всю округу. А Никола стоял перед ним, облечённый всем авторитетом церковного швейцара. Он был одет в парадную форму, со шпагой на боку, перевязью и треуголкой, и держал в руке свою алебарду, покрытую вдоль древка бахромой. Туминьон догадался о сомнениях своих друзей, видевших наперёд преимущества церковного швейцара. Поэтому он даже не пошевельнулся и упорно продолжал ухмыляться, глядя на кюре Поносса, онемевшего за своей кафедрой. Это привело к тому, что Никола повторил, повысив немного голос:

– Не валяй дурака, Франсуа, и катись отсюда поживее!

В его тоне чувствовалась угроза, и зрители, услышав его слова, улыбнулись нерешительной улыбкой, говорящей об их готовности перейти на сторону сильного. Эти улыбки удесятерили ярость Туминьона, страдавшего от сознания своей слабости перед багровой и невозмутимой громадой швейцара Никола. Он ответил:

– Уж не ты ли меня отсюда выведешь, чучело ряженое?

Вероятно, Франсуа Туминьон решил прикрыть этой фразой своё отступление, и за словами должно было последовать почётное бегство.

Подобные фразы обычно помогают самолюбивому человеку с честью выйти из положения. Но в эту минуту произошёл инцидент, который довёл смятение присутствующих до предела. Церковный поднос, приготовленный для обхода молящихся, выскользнул из чьих-то рук и рухнул на пол возле фисгармонии, где теснились богомольные женщины и дочери Пресвятой Марии. По полу с шумом покатилась шрапнель двухфранковых монет, по правде говоря, положенных на поднос самим кюре, прибегавшим к этой невинной хитрости, чтобы заставить раскошелиться своих прихожан, которые предпочитали жертвовать на приход одни медяки. При мысли о множестве двухфранковых монет, рассыпанных по всем уголкам храма, под ногами у скверных кумушек, чья алчность превосходила благочестие, – благонравные девы совсем потеряли голову и, присев на корточки, принялись разыскивать монеты. С грохотом отодвигались стулья, громко подсчитывались собранные монеты, которых всё ещё недоставало. И вдруг над всей этой денежной суетнёй пронёсся пронзительный вопль, решивший исход дела:

– Изыди, сатана!

Это был голос Жюстины Пюте, которая, как всегда, была первой в праведном бою и восполняла качества, недостающие Поноссу. Последний был слабоватым оратором и никогда не находил нужных слов, если обстоятельства отвращали его от умеренных проповедей, где находчивость была не нужна. Скандал в церкви привёл Поносса в полную растерянность, и он молился, чтобы небеса осенили его идеей, которая помогла бы ему восстановить порядок и обеспечить победу правому делу. К несчастью, в эту минуту на небесах Клошмерля не было ни единого ангела-вразумителя. Кюре Поносс оказался в безвыходном положении: он слишком привык рассчитывать на помощь небес, когда приходилось распутывать человеческие хитросплетения.

Между тем выкрик Жюстины Пюте напомнил швейцару о его долге. Надвигаясь на Туминьона, он сказал ему грубо и так громко, что его голос услышали все:

– Повторяю, Франсуа, убирайся отсюда немедленно! Или ты сейчас получишь у меня!

Наступил момент, когда в ошалевшей толпе страсти разбушевались до такой степени, что все позабыли о своём положении и о святости места. Голоса зазвучали в полную силу. Наступила минута, когда люди перестают выбирать выражения, и слова, вызванные душевным разбродом и смятением, теснятся на языке и дьявольским образом извергаются из уст.

Попытаемся осмыслить происходящее. Никола и Туминьон, движимые соответственно пылом религиозным и пылом республиканским, возвысят голоса до такой степени, что вся церковь сможет следить за перипетиями их сражения, которые скоро станут известны всему Клошмерлю. Таким образом, сражение это будет происходить на глазах у городка. Противники уже не смогут отступиться, так как в этом деле явно будут замешаны принципы и тщеславие. С обеих сторон будут произнесены проклятия и нанесены удары. Одни и те же проклятия, одни и те же удары, одни и те же средства будут поставлены на службу и добру, и злу, которые, впрочем, трудно будет уже отличить одно от другого. В сражении всё перемешается, и ругань обеих сторон будет в равной мере достойна сожаления.

Франсуа Туминьон, заняв позицию за рядами стульев, немедленно ответил на оскорбительную угрозу швейцара:

– А ну-ка, попробуй, дай мне пинка, бездельник!

– Ты его получишь без промедления, заморыш поганый! – взревел Никола, потрясая султаном с позолоченной бахромой.

Туминьона всегда приводило в ярость всё, что намекало на его физическую ущербность.

– Ах ты, каплун проклятый! – прокричал он в ответ.

Есть слова, которые больно ранят мужское самолюбие, даже если ты церковный швейцар, облечён в парадную форму и стоишь выше всяческих наветов. И Никола потерял власть над собой:

– Ах ты, гнусный рогач! Если уж кто каплун, так это ты сам!

От такого меткого удара Туминьон покрылся бледностью, сделал два шага вперёд и воинственно замер под самым носом швейцара.

– А ну-ка повтори, лизун поповский!

– А что, не повторю? Я даже мог бы сказать, кто тебе эти рога наставил, ветошь постельная!

– Не всяк, кто захочет, может стать рогачом, жирный юбочник! Уж твоей-то бабе, с её жёлтой свиной шкурой, никого не заманить. А ты-то сам здорово отирался вокруг Жюдит!

– Да как ты смеешь! Это я-то около неё отирался?

– Да, мой поросёночек, именно ты. Только Жюдит тебя погнала взашей, церковная кукла! Метёлочкой погнала!

Теперь, когда разговор перешёл на женщин и мужская честь была публично оскорблена, никакая человеческая сила уже не могла удержать обоих спорщиков. Госпожа Никола как раз находилась в центральной части церкви. Это была незаметная женщина, которую никто не почитал за соперницу, но икры Никола доставили ей множество тайных завистниц. Все взгляды обратились к ней: и в самом деле она была желта лицом. Кроме того, спорщики назвали имя Жюдит, и все тотчас же представили себе её ослепительное молочно-белое тело со всеми выступами и изгибами. И образ Жюдит сразу же заполнил собой святое место и воцарился в нём ужасающим воплощением любострастия, адским видением, извивающимся в постыдных утехах греховной любви. Толпа благочестивых женщин содрогнулась от ужаса и отвращения. Из уст этих отверженных бедняжек исторглась глухая и протяжная жалоба, подобная молениям Страстной недели. Одна из них от возмущения лишилась чувств и рухнула на фисгармонию, которая при этом издала звук, подобный раскату далёкого грома, вероятно, предвещающего небесные кары. Кюре Поносс обливался потом. Сумятица достигла своего апогея. Крики не прекращались, они звучали всё яростней и разрывались под низкими романскими сводами, подобно бомбам, отскакивая рикошетом и нанося пощёчины ликам изумленных святых.

– Каплун!

– Рогоносец!

Это был какой-то кошмар, безмерный, святотатственный, сатанинский. Кто сделал первый жест? Кто нанёс первый удар? Это никто не знает. Но только Никола замахнулся своей алебардой, как дубиной, и обрушил её изо всех своих сил на череп Франсуа Туминьона. Алебарда была оружием скорее парадным, чем боевым. От долгого пребывания в стенном шкафу ризницы древко её мало-помалу прогнило. И вот когда оно переломилось надвое, то лучшая его часть, та, что увенчана пикой, покатилась по полу. Франсуа Туминьон устремился к швейцару, не выпускающему из рук обломок, и ухватился обеими руками за свободный конец древка. Теперь врагов отделял друг от друга один лишь обломок алебарды, и Туминьон принялся наносить швейцару коварные пинки, целясь в нижнюю часть живота. Получив удары по должностным атрибутам – красным рейтузам и ляжкам, Никола толкнул противника изо всех своих могучих, всесокрушающих сил. Франсуа Туминьон отлетел назад, основательно разбросав по пути аккуратные ряды церковных стульев. Предчувствуя близкую победу, швейцар бросился в атаку. Тогда Туминьон ухватился за спинку стула, поднял его над собой и сильно отвёл назад, собираясь замахнуться. После этого рывка стул должен был опуститься со страшной силой на чью-то голову, по всей вероятности, на голову Никола. Но стул не опустился. Он задел прекрасную статую из крашеного гипса, изображающую святого Роха, покровителя Клошмерля, – дар баронессы де Куртебиш. Подшибленный сбоку, святой Рох зашатался и, поразмыслив на краю своего постамента, рухнул, наконец, в чашу со святой водой, стоящую как раз под ним, да так неудачно, что, ударившись об острый край каменной чаши, сам себя гильотинировал. Его голова, увенчанная ореолом, покатилась по плитам пола вслед за алебардой, и святой Рох отбил себе нос, утратив тем самым вид существа, наслаждавшегося вечным блаженством и спасающего людей от чумы. За катастрофой последовало неописуемое смятение. Люди пришли в такое замешательство, что сам Пуапанель, нечестивец, дотоле не переступавший церковного порога, сказал кюре Поноссу с явным сочувствием:

– Господин кюре, святой Рох шлёпнулся!

– Он сильно пострадал? – пронзительным голосом спросила Жюстина Пюте.

– Ясно, что после такого удара его дело гиблое, – ответил Пуапанель серьёзным тоном человека, который не может видеть без жалости, как погибают дорогие вещи.

Группа удручённых богомолок протяжно застонала от ужаса. Они начали боязливо креститься при виде этих явных признаков конца света. Здесь, на церковных плитах, они узрели грозное неистовство Диавола, принявшего бледнокожее и болезненное обличье Франсуа Туминьона. До сих пор все знали последнего как пьяницу, рогоносца и дебошира. Теперь же он показал себя как свирепый иконоборец, способный всё растоптать и бросить вызов богу и людям.

Верующие, охваченные священным ужасом, ожидали, что небесные светила столкнутся со страшным грохотом и огненными дождями ниспадут на Клошмерль, эту новую Гоморру, обречённую небесному гневу. И всему виною были бесстыжие чары рыжей Жюдит, настоящей подстилки для свиней, где Туминьон и многие другие сносились с грязными бесами, кишащими, аки змии, во чреве этой нечестивицы. То был момент неописуемого ужаса, превратившего благочестивых женщин в блеющее стадо. Они лихорадочно прижимали к своим иссохшим грудям затвердевшие от пота ладанки. Им казалось, что дочери Пресвятой Марии готовы уступить сатанинским ордам и уже чувствуют на своих нетронутых дрожащих телах нечистые и жгучие прикосновения ада. В церкви повеяло гибелью мира и смертью, смешанной с блудодеянием. И тогда Жюстина Пюте, твёрдое сердце которой оживляла ненависть, взлелеянная пренебрежением самцов, проявила всю полноту своей духовной силы. Эта сила долгое время накапливалась в теле девственном, никем не тронутом и тем не менее жаждущем вопреки строжайшим церковным догматам. Тощее тело мадемуазель Пюте, цвета перезревшей айвы, было невероятно волосатым, иссушенным и морщинистым в тех местах, где ему подобало быть глянцевитым, нежным и упругим от изобилия. Старая дева взгромоздила свои мощи на церковный стул и в экстазе запела молитву об изгнании беса. Тем самым пылкая воительница как бы бросала вызов никчёмному Поноссу, подавая ему пример мученичества за веру.

Но увы! Никто за ней не последовал. Другие женщины, все эти рохли и плаксы, в той или иной степени флегматичные и глупые, как индюшки, могли только хлопотать по хозяйству и кормить грудью детей, заранее готовые согласиться с чем угодно, в полном соответствии с традицией подчинения самки самцу. У них смешались мысли и задрожали конечности, заныло в животе, и они застыли, разинув рты, ожидая, что небесный свод рухнет, объятый пламенем, или ангелы уничтожения примчатся, как отряды полицейских.

А тем временем в глубине церкви с новым жаром возобновилась борьба. Трудно сказать, за что хотел отомстить церковный швейцар: то ли за святого Роха, изваяние которого приняло муку, то ли за оскорбления, нанесённые госпоже Никола и кюре Поноссу. Вероятно, всё это слилось воедино в бесхитростной голове швейцара, которая не столько мыслила, сколько гордо красовалась. Так или иначе, но Никола, точно ослеплённый бык, набросился на Туминьона, отступившего к колонне. Лицо Франсуа позеленело. Он был похож на затравленного хулигана, готового пустить в дело нож. Широкие и волосатые лапы Никола, сильные, как у гориллы, тяжело опустились и стиснули маленького человечка. Но в хилом тельце Туминьона таилась ярость необычайной силы. Злобная изобретательность удесятерила мощь его оружия: ногтей, зубов и колен. Отчаявшись сокрушить грозную громаду, бронированную позолотой и пуговицами, Туминьон окончательно рассвирепел и принялся наносить предательские пинки по самым уязвивым местам швейцара Никола. Затем, используя минутную оплошность противника, он резко повернулся и надорвал ему мочку левого уха. Появилась кровь. Тут-то свидетели и решили, что пора, наконец, вступиться.

– Да вы, никак, решили подраться! – воскликнули эти отъявленные лицемеры, в глубине души довольные приключением, настоящим кладом для зимних вечеров и разговоров в кабачке, и возложили примиряющие длани на плечи бойцов. Но путаница сплетённых конечностей и обезумевших тел увлекла их самих. Многие из этих нерешительных миротворцев потеряли равновесие от крутых толчков и попадали на ряды стульев, с грохотом повалившихся на пол. Это была свалка, ощетинившаяся коварными гвоздями и многочисленными острыми углами. Жюль Ларудель закричал от боли, напоровшись на что-то острое, а Бенуа Плокен в отчаянии чертыхнулся, разорвав свои воскресные брюки.

В эту минуту шум сделался таким сильным, что вывел из полулетаргического состояния глухого звонаря Куафнава (он всегда стоял в тёмной боковой часовенке, оставаясь незамеченным, благодаря своему пыльноцветному облачению, и втихомолку наслаждался, наблюдая за прихожанами). Грохот, необычайный для этих молчаливых молитвенных мест, чудодейственным образом возродил слух глухого звонаря. Наш инвалид не поверил своим ушам, у которых он давно уже не требовал приобщения к бесплодной мирской суете. Он подошёл поближе к большому нефу и бросил изумлённый взгляд на спины верующих, отвернувшихся от алтаря и обращённых лицом к дверям. Туда-то он и направился, шлёпая своими мягкими туфлями. Куафнав угодил в самую потасовку, да так неудачно, что тяжёлый ботинок швейцара Никола раздавил ему несколько пальцев на ноге. Острая боль показалась звонарю предвестием близкой опасности, серьёзно угрожающей интересам религии, из которой он извлекал скромный доход. Он почувствовал, что необходимо как-то поступить, что-то придумать. В мозгу этого отшельника властно звучала одна только мысль: то была мысль о колоколе – его гордости, его друге, единственном существе, голос которого он отчётливо слышал. Не долго думая, звонарь подскочил к длинной верёвке и ухватился за неё с такой свирепой энергией, что старый монастырский колокол, средневековый «колокол дроздов», зазвучал с огромной силой, а верёвка увлекла звонаря на немыслимую высоту. Видя, как он подпрыгивает в самые небеса на фоне открытых дверей, можно было подумать, что какой-то весёлый небожитель от нечего делать дёргает на резинке кривляку-гнома, с крупными латками на суконных штанах, прикрывающих заострённый зад. Раздался чудовищный набат, от которого затрещали балки церковного свода.

* * *

В Клошмерле набат не звучал с 1914 года. Можно легко догадаться, какое действие произвели эти тревожные звуки в прекрасное праздничное утро, такое солнечное, что окна всех домов были открыты настежь. Все горожане, не присутствовавшие на мессе, в одно мгновение выбежали на главную улицу. Самые заматерелые пьянчуги бросили недопитые стаканы. Даже Тафардель оторвался от бумажонок, услаждавших его досуг, поспешно отыскал свою панаму и торопливо спустился с высот мэрии, протирая стёкла пенсне и бесконечно повторяя: «Cognoscere causas rerum!» Читая книги, Тафардель вооружался латинскими изречениями, которые он выписывал в свой блокнот. Это его ставило выше общей массы педагогов начальной школы.

В короткий срок солидная толпа собралась перед дверями церкви. Они подоспели как раз к тому моменту, когда швейцар Никола и Франсуа Туминьон, обхватив друг друга руками, в пылу схватки вылетели из церкви, увлекая за собой гроздья миротворцев, вцепившихся в их штаны. Оба бойца запыхались, кровоточили и чувствовали себя крайне скверно. Пока их разнимали, они обменивались новыми оскорблениями, заключительными проклятиями, обещаниями вскорости встретиться, чтобы на сей раз безжалостно отдубасить друг друга. Каждый хвастался тем, что здорово отчихвостил противника.

Затем появились богомольные женщины. Они шли, опустив глаза, важные и молчаливые, и тайны, ими несомые, делали их драгоценными, как священные сосуды. Им предстояло разбрестись по домам клошмерлян и посеять плодоносные зёрна сплетен, которые придадут знаменательному событию легендарные размеры и подготовят многочисленные ссоры и запутанные сплетни. Покинутым женщинам представился случай сыграть важную роль и отомстить за мужское пренебрежение. Им представился удобный случай обрушиться через Туминьона на державную Жюдит, сладострастные триумфы которой обрекали их на долгую и нечестивую муку. И благонравные свидетельницы скандала не упустят этого случая, пусть даже он послужит причиной гражданской войны. Они ничем не пренебрегут, и война действительно разразится по вине этих милосердных особ, чьи тела являют собой оплот добродетели, на которую ни один клошмерлянин не собирается посягать. Но в первые минуты, когда по городу ещё ходили различные версии рассказа, эти особы остерегались что-либо утверждать и ограничивались предсказаниями чумы или, по крайней мере, филлоксеры, которой святой Рох покарает Клошмерль.

Кюре Поносс вышел из церкви последним, как капитан, покидающий обречённый корабль. Его шапочка казалась приспущенным корабельным флагом, его брыжи были в беспорядке. Бок о бок с Поноссом шла Жюстина Пюте, держа обеими руками искалеченную главу святого Роха. Она напоминала отважных женщин прошлого, уносивших когда-то с Гревской площади голову казнённого любовника. Минуту назад старая дева взывала о мести над останками святого Роха, полными святой воды, как труп утопленника. Преображённая, она казалась новой Жанной Ашетт или Шарлоттой Корде, уже готовой на свой высокий подвиг.

Впервые в жизни старая дева почувствовала, как в целомудренном лоне, не знавшем ласки, и в груди, скрывающей горечь одиночества, возник неодолимый трепет, предвестник высшего упоения. Не отступая ни на шаг от кюре Поносса, она пыталась внушить ему стойкость духа и склонить к политике действия, связанной с традициями великих завоевательных эпох в истории Церкви.

Но кюре Поносс был наделён упорством слабых натур, готовых на великие усилия ради сохранения собственного покоя. Он противопоставил Жюстине Пюте свою уклончивую апатию, по которой чужие желания лишь скользили и скатывались в ничто. Он шёл рядом со старой девой и слушал её с проникновенным видом. Казалось, он соглашался. И тем не менее, воспользовавшись минутным молчанием, он проговорил:

– Дорогая мадемуазель, господь бог оценит по заслугам ваше доблестное поведение. И всё-таки наш земной ум явно бессилен разрешить подобные затруднения. В таких вопросах мы должны полагаться на господа бога.

Смехотворные перспективы для деятельных устремлений Жюстины Пюте. Она собиралась возражать. Но кюре Поносс добавил:

– Я ничего не могу решить, пока не увижу госпожу баронессу, председательницу нашей конгрегации и патронессу нашего достойного прихода.

Никакие другие слова не могли уязвить так сильно старую деву. Неужели у неё всегда будет стоять поперёк дороги эта спесивая баронесса – в молодые годы она пускалась во все тяжкие, а теперь разыгрывает целомудрие, чтобы добиться уважения, которое ей уже не может доставить порок! Пора бы взять верх над этой аристократкой с разгульным прошлым. Жюстина Пюте знала о ней такое, о чём кюре Поносс, должно быть, и не подозревал. Настало время разоблачить владелицу замка. Они подошли к домику Поносса, куда старая дева вознамерилась проникнуть. Но кюре Поносс отстранил её.

– Господин кюре, – настаивала Жюстина Пюте, – я хотела бы иметь с вами конфиденциальную беседу.

– Давайте её отложим, дорогая мадемуазель.

– В таком случае, господин кюре, я прошу вас принять у меня исповедь.

– Сейчас не время, дорогая мадемуазель. И потом я уже принял вашу исповедь два дня тому назад. Чтобы сохранить важность таинства, мы призваны не злоупотреблять исповедью ради мелочных прегрешений.

Итак, невзирая на новую заслугу, ей снова отказывали в христианской любви. Старая дева проглотила эту ядовитую пилюлю с ужасной гримасой на лице. Затем она издала скрипучий смешок:

– Выходит, лучше бы мне быть одной из тех распутниц, которые могут рассказать о себе всякие мерзости! Их слушать куда интересней!

– Не будем судить других, – ответил кюре Поносс с холодной предупредительностью. – Одесную господа бога немного мест, и все они предназначены для милосердных душ. Я даю вам отпущение грехов заранее. Идите с миром, дорогая мадемуазель. Мне же крайне необходимо сменить бельё…

И клошмерльский кюре захлопнул за собой дверь.