Турист, которому придётся в наши дни проезжать через Клошмерль, будет весьма удивлён, узнав, что этот мирный городок когда-то потрясали распри с кровавым исходом, распри, имевшие мировое значение. Впрочем, даже в самом Клошмерле начали о них забывать.

Время шло, и каждый день приносил определённую долю маленьких забот и тягот, маленьких радостей и скорбей. Время создавало трещины в человеческой памяти, хрупкой, маловместимой и столь недолговечной.

Кое-кто из участников событий двадцать третьего года умер. Другие состарились и, в сущности, выбыли из числа живых: тот короткий промежуток времени, который им ещё оставляла беспощадная жизнь, уже не мог сыграть значительной роли в общей сумме человеческих дел. У некоторых изменилось положение, и они покинули городок: одни – потому, что им довелось познать горькие неудачи, другие – оттого, что им, наконец, улыбнулись обстоятельства, увенчавшие их честолюбие. За несколько лет отношения между людьми изменились. Новые интересы и новые тщеславные притязания заново объединяли и разделяли людей, делая союзниками недавних врагов и врагами недавних союзников. Клан победителей и клан завистников, клан людей, покорных своей судьбе, и клан людей, довольных своим уделом, постоянно меняли состав.

Но сам городок остался приблизительно таким же, как прежде, и его новые строения не стоят упоминания: он являл собой длинный ряд приземистых домов, окрашенных в жёлтый цвет, с широкими лестницами, глубокими погребами, террасами в виде балконов и дверями, увитыми диким виноградом. Куда ни кинь взгляд, виднелось живописное скопление этих домиков, среди которых местами проглядывали старинные, построенные с безупречным вкусом фасады, придающие благородство очаровательному добродушию городка. В Клошмерле была всё та же церковь, состоящая из разнородных частей, последовательно выстроенных различными поколениями, которые руководствовались духом экономии, запрещающим строить больше, чем это было необходимо, и подсознательным эстетическим чутьём, которое заставляет людей замечать всё истинно прекрасное и мешает его разрушать. Такое чувство меры и составляет прелесть французской деревни.

За городской церковью, на самом солнцепёке, расположилось кладбище, ежегодно приемлющее обычное число клошмерлян. По одну сторону выстроились ряды свежих могил, которых становилось всё больше и больше; другая сторона мало-помалу зарастала бурьяном – он рос на старых могилах, где разлагались забытые мертвецы, навещаемые одними только птицами да насекомыми. Дикая растительность давно уже источила эпитафии, но весною покойники получали самые прекрасные цветы, своевольно вырастающие над запущенными могилками. А ухоженные могилы были усыпаны лишь срезанными цветами и разным стеклянным хламом, зачастую оскорбляющим вкус. На главной площади великолепные каштаны по-прежнему отбрасывали непроницаемую тень. Стоило взглянуть из-под темноватой сени этих каштанов на широкую перспективу, открытую палящим лучам летнего солнца, – и глазам стало бы больно, если бы этот блеск не умеряло колебание горного воздуха, омывающего Клошмерль. Огромная липа казалась ещё более несокрушимой, чем раньше. Зарывшись своими корнями в глубину минувших веков, она сама была одним из глубочайших корней городка.

Только одно обстоятельство говорило посвящённым о том, что в городе произошли кой-какие перемены. В верхней части города, напротив мэрии, был воздвигнут новый писсуар, такое же сооружение было построено возле портомойни. В совокупности с писсуаром, стоящим в «Тупике монахов», число общеполезных строений достигло трёх. Их существование знаменовало полную победу Бартелеми Пьешю, сенатора Пьешю, чья программа постепенно реализовалась по всем пунктам, благодаря весьма своевременной смерти старого сенатора Проспера Луэша.

Достопочтенный Проспер Луэш скончался в возрасте семидесяти трёх лет в некоем заведении, где он предавался занятиям, несовместимым с его возрастом и опасно утомляющим сердце. Его последний вздох был вздохом наслаждения. Поза сенатора была такова, что особа, помогающая его утехам, некоторое время не могла сообразить, в чём дело. Чувствуя, что его активность совсем ослабела, она удвоила профессиональное рвение и постаралась его подбодрить. «Поживее, пупсик, – прошептала она. – Мадам не любит, когда это дело затягивается». Но вскоре она с ужасом заметила, что понапрасну старается под бренными останками господина Луэша, глаза которого закатились вовсе не от сладострастия, а уже в последнем экстазе. Она издала душераздирающий вопль, и дюжина молодых женщин в костюме изумлённых наяд, прервав работу, тотчас же сбежались из соседних комнат. Они были не похожи друг на друга, но каждая была прекрасна по-своему, так как это заведение было одним из лучших в Париже. (Оно по праву гордилось своей клиентурой, и самые привередливые посетители могли удовлетворить здесь свои требования: ведь в этом доме бывали даже монархи в изгнании.)

Под умелым руководством своей госпожи, женщины весьма энергичной, красавицы немедленно занялись Проспером Луэшем, желая вернуть ему благопристойный вид, приличествующий его сенаторскому сану. Извещённая по телефону, префектура полиции приняла все необходимые меры. К двум часам утра тело перенесли на частную квартиру сенатора, после чего можно было, наконец, объявить о его кончине. Через несколько часов вышли газеты, где было напечатано следующее: «Великий труженик умер на своём посту, умер ночью, изучая документ, посвящённый социальным вопросам. Всем известно, что эти вопросы всегда глубоко волновали Проспера Луэша, и никто не мог отказать ему в соответствующей компетенции. Его последняя мысль была обращена к трудолюбивому населению рабочих предместий, выходцем из которых он был. Великий и безупречный человек навсегда ушёл от нас».

В тот же самый день эти некрологи были прокомментированы в кулуарах парламента и сената.

– Я знаю, какой документ он изучал, – сказал один нескромный господин. – Это была маленькая Рири.

– Вы имеете в виду ту, что у мадам Иоланды?

– Конечно! Ведь она была любимицей Проспера Луэша. «У этой малютки пальцы волшебницы!» – говаривал он.

Эта новость моментально распространилась, и внушительное число членов законодательной палаты отправились в заведение мадам Иоланды, которое несколько месяцев подряд сказочно процветало. Там осуществлялось национальное единение: представители самых различных партий выходили оттуда вместе, застёгивая в коридорах жилеты. Что касается юной дамы, по имени Рири, то она тотчас же вошла в моду и вскоре была конфискована у сообщества в пользу одного – это был чрезвычайно богатый старик, для которого воспоминание о последних минутах Проспера Луэша было единственным, что ещё могло возбудить его чувственность.

Сенатор де Вилепуй взволнованно воспринял смерть своего старого сотоварища. Но он сумел превозмочь своё горе и произнёс в интимном кругу несколько слов похвалы покойному Просперу Луэшу:

– Прекрасная кончина для ловеласа! Он умер на поле боя, на груди у юности. Я жалею только о том, что он не успел причаститься. Но бог будет к нему милосерден – ведь у этого стервеца был превосходный вкус: его Рири просто обворожительна.

– Но говорят, что Луэш несколько злоупотреблял… – заметил один из собеседников.

Он тотчас же получил строгую отповедь.

– Что вы называете злоупотреблением? Лучше уж скажите, что этот человек умел пожить! – отрезал господин де Вилепуй со слезами на глазах.

Тем не менее он сумел взять себя в руки, вопреки горю и мрачным предчувствиям, зарождавшимся в его душе. «В конце концов, – подумал он, – Луэш был всё-таки старше меня на три года!» Перспектива такой отсрочки возвратила ему уверенность. Но он решил, что после такого зловещего удара по его спокойствию следует принять самые решительные меры. Он выработал программу нескольких спокойных удовольствий, которые он смог бы вкусить в тот же вечер у мадам Роз – в другом специальном заведении, где персонал был чрезвычайно юным и действовал исключительно освежающе на мужчину в его летах.

Бартелеми Пьешю завладел местом Луэша при поддержке Бурдийя и Фокара, которых он сумел привлечь на свою сторону одного за другим. Став сенатором, он завязал прочное знакомство с Гонфалонами де Бек де Блазе. Теперь ему не стоило никакого труда выдать свою дочь Франсину за отпрыска этой благородной фамилии, испытавшей настоятельную необходимость в золочении своего герба. (Впрочем, эта фамилия давно уже существовала только лишь благодаря тщательно продуманным мезальянсам.) Приданое Франсины погасило несколько неотложных долгов семейства Гонфалонов де Бек, дало возможность починить крышу замка и реставрировать его левое крыло, где поселили молодожёнов, в ожидании момента, когда Пьешю сумеет пристроить своего зятя. Пьешю рассчитывал сделать его супрефектом или протащить в министерство, воспользовавшись своими связями. Брачный союз был сопряжён с немалыми расходами (Гаэтан Гонфалон де Бек был по-княжески не способен обеспечить свои потребности), но этот брак льстил Бартелеми Пьешю и помогал ему наладить знакомства и связи во всех кругах общества. Это настолько увеличило его авторитет, что вскоре он сделался чем-то вроде арбитра во всех распрях между Соной и горами Азерга. Он завоевал репутацию человека здравомыслящего и справедливого. Город только выиграл от его карьеры. Участились визиты политических деятелей, а также сельские ярмарки, которые привлекали в Клошмерль множество приезжих, оставлявших в городке свои деньги. На всех банкетах в соседних городах Пьешю требовал вино Клошмерля, и это было в интересах клошмерлян. Торговцы и виноделы гордились своим Пьешю, этим чёртовым хитрецом, и громогласно им восхищались.

Гонфалоны де Бек были в дальнем родстве с Сен-Шулями. Благодаря Сен-Шулям можно было добраться до баронессы, а через баронессу установить в неофициальном порядке хорошие отношения с архиепископом, чем, разумеется, не следовало пренебрегать. Пьешю решил, что новые связи сделают его одним из самых влиятельных людей Божоле, и он станет хозяином, по крайней мере, десяти долин. Случайность, умело подготовленная обеими сторонами, помогла встретиться сенатору Пьешю и баронессе де Куртебиш. Они заговорили об Оскаре де Сен-Шуле и его будущности политического деятеля.

– Вы можете заняться моим кретином? – откровенно спросила баронесса.

– А что он умеет делать? – спросил Пьешю.

– Детей своей жене. Да и то не сразу. А больше он ни на что не способен. Достаточно этого, чтобы сделать из него депутата?

– Вполне, – ответил Пьешю. – Но дело не в этом. Я нашёл бы средство помочь избранию вашего зятя при условии, что все получат свою долю. Так, чтобы потом никто не остался на меня в обиде. Вы меня понимаете?

– Отлично понимаю, – ответила баронесса, как всегда, резким тоном. – Не будем рассусоливать, чего вы просите?

– Я ничего не прошу, я всего лишь веду переговоры, а это далеко не одно и то же, – холодно ответил Пьешю, обогативший своё красноречие с тех пор, как стал посещать Палату.

Баронесса не выносила всех этих околичностей: они всегда выглядели как нравоучения, до которых так падко хамьё. Она не стала скрывать своей досады:

– Между вами и мной, мой милый, совершенно бесполезны всякие дипломатические ухищрения. Вы – сильнее, в этом нет никакого сомнения. Я нахожу это обстоятельство весьма прискорбным, и никто меня не заставит изменить своё мнение. Но мои предки заключали побольше соглашений, чем ваши, и эти соглашения были гораздо серьёзней. Потому что мои предки, дорогой сенатор, не были первыми встречными.

– Что до предков, госпожа баронесса, – мягко заметил Пьешю, – то у меня они были тоже. Поскольку я существую.

– Мелкий люд, не так ли, господин сенатор?

– Да, госпожа баронесса, они были маленькими людьми. Среди них нередко бывали и слуги. Вообще говоря, это доказывает, что мои предки умели лучше устраивать дела, чем ваши. Так о чём, собственно, мы говорили?

– Слово было за вами, господин сенатор. Я ожидаю ваших условий, связанная по рукам и ногам. Посмотрим, станете ли вы этим злоупотреблять?

– Я воспользуюсь этим так плохо, что немедленно вас развяжу, – галантно ответил Бартелеми Пьешю. – Дело упростится, если вы пришлёте ко мне вашего зятя. По некоторым вопросам мужчинам значительно легче договориться.

– Хорошо, – ответила баронесса. – Я сообщу ему об этом.

Баронесса поднялась. Но прежде, чем направиться к выходу, она проговорила самым дружелюбным тоном:

– Знаете, Пьешю, такие люди, как вы, должны были бы рождаться в нашей среде… вместо хлыщей с воробьиными мозгами, вроде моего злополучного Оскара. А вы, должно быть, были красивым мужчиной в тридцать лет? Но вы уже и думать забыли о шалостях. Приходите как-нибудь в замок к обеду. Приведите ко мне вашу дочку, маленькую Гонфалон де Бек. Теперь эта малютка из наших!

– Но прошёл ещё слишком малый срок, баронесса. Боюсь, что её манеры оставляют желать лучшего.

– Вот именно, мой милый. Потому-то и следует ею заняться. Я её понемножку воспитаю. Она красивая девушка, – я как-то её видела.

– И неглупая, госпожа баронесса.

– Зато супруг бедненькой красотки глуп за двоих! Ну что ж, попытаемся сделать из неё подобие знатной дамы, чтобы она хоть приблизительно обтесалась для выходов в свет. Я не хочу вас обидеть, мой милый, но ей всегда будет не хватать нескольких веков соответственного воспитания, и об этом не следует забывать!

Пьешю улыбнулся.

– Как вам известно, госпожа баронесса, меня не так уж легко обидеть. Я убеждён, что моя Франсина быстро переймёт все ваши ужимки. За одиннадцать месяцев своего замужества она уже порядком набралась спеси от ваших чванливых кукол. Посмотрели бы, как она разговаривает с отцом!

– Это хороший признак, мой дорогой сенатор. Итак, договорились. Приведите её ко мне, и я обучу её светскому высокомерию. Если она будет меня слушать, её дети к двадцати годам окончательно очистятся от грязи.

Уходя, баронесса не смогла удержаться от горького замечания:

– Как жаль, что люди нашего круга нуждаются в ваших деньгах, чтобы поддержать свой высокий ранг!

При этих словах Пьешю прикинулся ещё большим мужланом, чем был на самом деле:

– Вы нуждаетесь не только в наших монетах, но и в нашей крови! Чтобы поддержать свою хиловатую породу, Гонфалонам и впрямь позарез нужна кровь Пьешю!

– Ужасней всего, что всё это сущая правда! – промолвила баронесса. – До скорого свидания, республиканский балагур!

– До скорой встречи, баронесса. Весьма польщён…

Между мэрией и замком установилось дипломатическое согласие. Оскар де Сен-Шуль сделался депутатом, и это навлекло на Бартелеми Пьешю определённые упрёки со стороны его единомышленников. На это он невозмутимо отвечал:

– Разве в Палате депутатов мало подобных кретинов! Чем больше таких дураков, тем лучше пойдут наши дела. Хитрецы завистливы, они будут вечно горланить и совать нам палки в колёса.

Эта философия обезоружила недовольных, а для самых непримиримых Пьешю имел про запас некоторое количество подачек. Впрочем, баронесса де Куртебиш ознаменовала победу на выборах большим празднеством. Весь Клошмерль пил и плясал в её великолепном парке, который был так иллюминирован, что огни сияли на всю округу. Этот приём польстил обитателям городка. Все они пришли к убеждению, что никакие Бурдийя или Фокары не проявляли к ним такого внимания.

* * *

В 1924 году Франсуа Туминьон завоевал в ожесточённой борьбе титул «Бездонной глотки». Но три года спустя он умер, пав жертвой цирроза, последовательно поражавшего всех чемпионов стопки. За эти три года Жюдит успела родить ему прелестного малыша, которого крестил Ипполит Фонсимань. Весь городок говорил о том, что очаровательный младенец был точной копией красавца клерка. После смерти супруга Жюдит сократила срок своего вдовьего траура и продала «Галери божолез». Она уехала из Клошмерля и поселилась в Маконе. Там она вышла замуж за своего возлюбленного, открыла кафе, где всегда было полным-полно клиентов, привлечённых красотою хозяйки. Затем она произвела на свет двух прекрасных близнецов, необычайно похожих на своего старшего брата. Счастливая, располневшая, она не покидала кассы своего заведения. Волнующее изобилие её груди и шеи долго ещё оставалось великолепным.

Примирившись во имя обоюдных интересов, Артюр Торбайон и Адель начали совместную жизнь заново. Если Адель и позволяла себе какую-нибудь прихоть, на которую её толкала беспокойная женская зрелость, её супруг закрывал на это глаза. Он познал на собственном опыте, что такие вещи лучше всего не замечать и, уж во всяком случае, не поднимать из-за них шума. Ежедневная выручка вела их спокойной стезёй к богатству и допускала некоторые отклонения от правил, не так уж сильно оскорблявшие достоинство трактирщика. Существуют определённые грешки, которым придают непомерно большое значение в юности. С возрастом люди начинают понимать, что амбиции такого рода бессмысленны. «Ведь не износит же это её вконец! Зато у неё хорошее настроение, а оно полезно для торговли!» – размышлял Артюр Торбайон. К тому же Адель принимала его замечания с неудовольствием, а он отлично знал, что ни одна женщина на свете не украсила бы его кафе так, как Адель.

Бабетта Манапу за несколько лет превратилась из румяной озорницы в грузную кумушку, непомерно бедрастую и грудастую, с руками, потрескавшимися от стирки, с физиономией, побагровевшей от вина Божоле, которое она стала потреблять в таких количествах, что не уступала мужчинам. («Когда работаешь сверх сил, надо и пить побольше».) Несмотря на то, что она порядком отяжелела, её по-прежнему считали самой зычной глоткой Клошмерля, признанной королевой портомойни, где вдохновенно обсуждались все городские дела. За этот же промежуток времени г-жа Фуаш, иссушенная годами и измученная ревматизмом, стала ещё больше, чем прежде, ахать, шептать и соболезновать. Она по-прежнему вела городскую хронику, и её рвение в этом деле даже возросло, поскольку она стала понемногу заговариваться. В результате её неусыпных забот величественная фигура покойного Адриена Фуаша гордо возвышалась над нашей низменной эпохой.

Эжен Фаде открыл гараж. Он сделался агентом известной фирмы, выпускающей автомобили серийным производством. Новое занятие подбавило ему гонора и облегчило отлучки; он отлучался, ссылаясь на испытания новых моделей и подготовку распродажи. Но Леонтина Фаде строго контролировала расход бензина, кредиты, ремонты и рабочее время. Она сумела сделать так, что её боялись и клиенты, и ученики. Этот страх обеспечивал заведению Фаде здоровые финансы.

Все людские несчастья проистекают от работы человеческого мозга. Мозг Розы Бродекен, урождённой Бивак, был одним из самых ленивых мозгов на свете. И она была счастлива, ибо не ведала всяких там вопросов, сопоставлений и стремлений, терзающих некоторые умы. Для Розы был писан только один закон: её Клодиус, и он для неё по-прежнему оставался красавцем солдатом, который когда-то явился ей, как первый посланец весны. Она рожала ему детей, варила суп и стирала бельё – и это были прекрасные дети, вкусный суп и чистейшее бельё. Она была по-прежнему улыбчивой, свежей и скромной. По-прежнему покорная, она не отказывалась ни от какой работы, ни днём, ни ночью. С тех пор, как её замужество было решено, благодаря энергичному вмешательству баронессы, Роза Бивак поладила с Госиодом богом и Пресвятой богородицей (окончательно уразумевшей, что непорочные зачатия не были уделом маленькой Розы). Роза Бродекен стала одной из тех молодых женщин городка, которых можно было ставить в пример как образец добропорядочного поведения и верности супружескому долгу.

– Нет, Клодиус, ты совсем не промахнулся! – не раз повторяла Адриенна Бродекен, имея в виду невестку. А та взирала на своего Клодиуса, смущаясь и краснея, как в первые дни. Она и теперь могла бы повторить слова, когда-то сказанные баронессе: «А вот Клодиус – совсем другое дело!»

Это означало, что вся вселенная не стоила в её глазах одного Клодиуса Бродекена, отчаянного Клодиуса, который открыл ей в 1923 году всю негу мира под мерцающими звёздами апрельского небосвода, ставшего для них балдахином брачного ложа.

* * *

Но одному из семейств Клошмерля довелось познать все превратности судьбы. Это было семейство Жиродо, распавшееся и погрязшее в позоре.

Вернёмся к 1923 году. Гиацинту Жиродо пришлось капитулировать перед очевидностью похищения, о котором уведомила своих родителей юная Ортанс письмом из Парижа. Жиродо вынужден был назначить дочери ренту, чтобы дать ей возможность выйти замуж за своего голодранца (даже подобный брак казался великолепным выходом из положения). Но нотариус, припёртый к стене, установил ей нищенскую ренту, говоря, что не желает содержать подлого негодяя, который стал его зятем, злоупотребив доверием. И Дени Помье должен был пуститься на изыскания средств к жизни.

Этот юноша был поэтом, но ему пришлось убедиться на горьком опыте, что в эру сплошной механизации и крупных финансовых капиталов поэзия не приносит даже тех грошей, которые по утрам платят булочнику. Он решил довольствоваться банальной прозой, но старался насыщать её поэтическими образами и неологизмами собственного изобретения. Дени Помье удалось поступить в газету, где его пристроили в отдел происшествий. Его заверили, что он быстро продвинется, если сумеет себя проявить на этом скромном поприще. И Дени Помье действительно отличился, хотя и несколько неожиданным образом (во всяком случае, неожиданным для главного редактора): он сделал газету, в которой работал, неудобочитаемой и откровенно юмористической. Переполненный лиризмом, Дени Помье совал его повсюду: в рассказы о нападениях и самоубийствах, о катастрофах и карманных кражах. Надо сознаться, что лиризм был там совершенно не к месту. Однажды он изложил поэтическими словесами корреспонденцию об убийстве в провинции и послал по телеграфу удивительную депешу, похожую на шифрованное донесение (к которому никто во всей редакции не мог подобрать ключа). После того как молодой репортёр вернулся, ему сообщили, что его стиль, столь очаровательный для беллетристики, решительно не пригоден для газетных корреспонденции. После этого ему посоветовали испытать удачу в другом месте. Дени Помье проделал ещё пару опытов в том же духе, но демон поэзии обрёк их на немедленный провал.

Это была эпоха скороспелых талантов. Приближение тридцатилетия сильно беспокоило нашего поэта. Тридцать лет, размышлял он, это возраст, когда Бальзак начал работать для потомства, да и то в наш век это было бы для него слишком поздно. Он решил опередить на три года создателя «Человеческой комедии» и заложил фундамент обширному циклу романов, под общим заголовком: «XX век». Первый том должен был называться: «На заре века». Дени Помье обрёк себя на затворничество и за восемь месяцев сотворил произведение в пятьсот двенадцать машинописных страниц без полей. Нежная Ортанс воспроизвела «На заре века» в семи экземплярах. И семь парижских издателей одновременно получили этот объёмистый шедевр.

Один из издателей ответил, что рукопись не лишена интереса, но стиль её недостаточно литературен для его издательства. Другой ответил, что рукопись не лишена интереса, но стиль её слишком литературен для его издательства. Третий заявил, что в романе почти нет интриги. Четвёртый заявил, что интрига в романе играет слишком большую роль. Пятый не стал вдаваться в объяснения и просто спросил, «не издевается ли автор над людьми?». Шестой посоветовал «позаботиться о переводчике, так как во Франции не имеют обыкновения публиковать романы на ирокезском языке». И, наконец, седьмой ничего не ответил и ничего не вернул.

Эти мытарства растянулись на шесть месяцев, которых оказалось вполне достаточно, чтобы Дени Помье написал небольшой роман «Базары грёз». Удел этого произведения, переписанного во множестве экземпляров, ничем не отличался от судьбы первого романа.

В отчаянии Дени Помье переключился на увлекательный роман с продолжением. Его первый опыт в этом жанре увенчался некоторым успехом. Теперь ему следовало проявить настойчивость, и Дени Помье принялся регулярно работать. Каждое утро, покуривая трубку, он приканчивал свои двадцать страниц. Когда иссякало вдохновение, он прибегал к живому диалогу. («Уметь начинать с красной строки – первейший талант в нашем деле». – поучал его один из ветеранов этого жанра.) Затем Ортанс перепечатывала на машинке его черновики.

Ортанс была счастлива. Она была неизлечимо слепа, как все влюблённые женщины, и нисколько не сомневалась в том, что её Дени – великий человек. Следует заметить, что великий человек был большим весельчаком. По утрам он усложнял и запутывал судьбы своих героев, изобретал всевозможные подкупы, убийства и кражи, а к вечеру был готов резвиться как ребёнок. Все дурные инстинкты Дени Помье поглощались его персонажами. Благодаря этому обстоятельству он обнаруживал остатки милого мальчишества, восхищавшие молодую женщину. Она любила так пылко, что смешивала свою судьбу с романтическими судьбами идеальных героинь, которыми кишмя кишели романы Дени Помье. Такой образ жизни позволил молодому семейству, у которого появились двое прелестных детишек, просуществовать на собственные средства вплоть до 1928 года, когда скончался Гиацинт Жиродо.

Наследники, наконец, получили возможность открыть сейф и разделить между собой его содержимое, превышавшее, по крайней мере, вдвое самые оптимистические прогнозы. Таким способом многие скупцы добиваются посмертных восхвалений, в то время как люди щедрые часто получают после смерти одни проклятия. Наследники по достоинству оценили тот факт, что у нотариуса Жиродо хватило ума не слишком тянуть со своей кончиной. Не оставив после себя безутешных родичей, он тем не менее заслуживал всяческих славословий. Сделать из собственной смерти милый семейный праздник – разве это не свидетельство подлинного альтруизма? В этом отношении смерть Жиродо была настоящим шедевром.

Но нет таких шедевров, которые бы не стоили страданий их создателям. Нотариус Жиродо умер с разбитым сердцем: ему довелось увидеть, как растекаются его капиталы, и отчаяние наверняка ускорило его кончину. Если эта смерть и была преждевременной, то вся честь (или всё бесчестье) этого дела принадлежало Раулю Жиродо, мерзкому мальчишке, «порочному до мозга костей», как говаривал его отец. Когда этому юнцу, крайне не расположенному к наукам, исполнилось восемнадцать лет, он поселился в Лионе, где ему предстояло пройти выучку в нотариальной конторе. Как было сказано, у Рауля уже сложились вполне определённые взгляды на жизнь. Он давно решил, что ноги его не будет в нотариальной конторе, – это было первым пунктом его программы, от которой он никогда не отступал. Воплощая свою программу в жизнь, он всегда пользовался тайной поддержкой матери. Эта дама, привносящая в материнскую любовь нечто извращённое, испытывала к своему сыну невероятную слабость, поистине удивительную для такой чёрствой женщины, какой была г-жа Жиродо. Можно было заподозрить, что к этой склонности примешивалось кровосмесительное влечение, смутное и бессознательное, влечение, которым её натура с запозданием возмещала некую несостоятельность, толкнувшую Гиацинта Жиродо в объятия потаскух. Так или иначе, но Рауль Жиродо извлекал у своей матери деньги, которые она хранила в разных тайниках, как это было принято у женщин из рода Тапак-Донделей. (В предвидении чёрных дней эти дамы имели обыкновение копить деньжата втайне от супруга, ибо считали, что мужчины, с их грязной привычкой бегать за разными тварями, способны решительно на всё и в один прекрасный день могут пустить вас по миру. Впрочем, любовь к сбережениям вдохновляет женщин на тщательное ведение хозяйства, и в результате от этого выигрывает вся семья.)

Но однажды наступил момент, когда сбережения г-жи Жиродо и некие суммы, изъятые из семейного бюджета, не смогли удовлетворить потребностей её сына. На беду своему семейству, сей юноша повстречал пленительную красавицу блондинку, о которой мечтал всю жизнь. Это было неодолимо, как призыв судьбы. Когда Рауль Жиродо свёл знакомство с этой двадцатилетней особой, именовавшейся в интимном кругу Дэди, она была содержанкой богатого торговца шёлковыми тканями, важной персоны в Лионе. Рауль Жиродо был потрясён элегантностью этой дамы и ошеломлён её любовным искусством. Дэди, со своей стороны, не осталась бесчувственной к такому обожанию и юношескому пылу; к тому же она испытывала настоятельную необходимость в ухаживаниях и развлечениях на те четыре или пять дней недели, которые не были отданы пятидесятисемилетнему Ашилю Мюшкуэну.

Доверяя привычкам своего покровителя, Дэди нисколько не стеснялась и совершенствовала Рауля Жиродо в приятных утехах не только после полудня, но зачастую и ночью.

Но люди иногда нарушают самые устойчивые привычки. И однажды вечером господин Мюшкуэн явился совершенно неожиданно. Он воспользовался, как обычно, собственным ключом и обнаружил подле своей прелестницы молодца в таком одеянии, что навряд ли его можно было представить как юного кузена, заехавшего погостить. Наступили томительные мгновения. Но господин Мюшкуэн повёл себя с исключительным достоинством. В знак презрения он снова водрузил шляпу на свою плешивую голову и проговорил, обращаясь к побагровевшему Раулю: «Послушайте, дитя моё, поскольку вы претендуете на развлечения мужчин моего возраста, вы должны в равной степени взять на себя и определённые тяготы. Итак, я предоставляю вам заботы по уплате некоторых счетов, принадлежащих мадам, которой я в последний раз свидетельствую своё почтение».

После этого он удалился, оставив прелюбодеев наедине. Хотя он и прервал их любовные игры, но у них не было ни малейшего желания снова приступать к этому занятию.

– Ну и дела! – ахнула несравненная Дэди, опомнившись от потрясения. – А впрочем, наплевать, наверняка найду другого!

Дэди имела в виду кандидата на место господина Мюшкуэна, которого следовало подыскать, руководствуясь финансовыми соображениями. Юный Жиродо заверил её, что единственным преемником господина фабриканта будет он сам. Заключив в объятия свою прекрасную возлюбленную, он растолковал ей, что его отец, скаредный нотариус, располагает огромными средствами – солидной гарантией для заимодавцев. И Дэди воскликнула, расхохотавшись:

– Это было бы чертовски забавно!

Она хотела сказать, что было бы очень забавно сочетать работу и удовольствие. В её карьере, насыщенной приключениями, подобного идеального совпадения ещё никогда не бывало. Но на этот раз оно произошло, ибо Рауль Жиродо, которому едва исполнилось девятнадцать лет, стал содержателем этой обворожительной женщины, блиставшей в лионском полусвете.

А шесть месяцев спустя некий жестокосердный ростовщик совершил путешествие в Клошмерль, чтобы потребовать у Гиацинта Жиродо пятьдесят тысяч франков, данные взаймы Раулю, о чём свидетельствовали соответствующие подписи на векселях. Нотариусом сразу же овладело желание выбросить шкуродёра за дверь, но последний успел вовремя ввернуть несколько слов о том, что «молодой человек может оказаться за решёткой». В это время в комнату вошла г-жа Жиродо. Услышав последнюю фразу, она потеряла сознание и растянулась во весь рост на полу. Нотариус заплатил, испуская при этом стенания Гарпагона. На следующий день он отправился в Лион, намереваясь захватить виновного в обществе его потаскухи.

Он принялся разыскивать и нашёл их, естественно, вместе, так как они никогда не покидали друг друга. Они сидели в большом кафе, на одном стуле, и казались завидной парочкой: чувствовалось, что они всецело поглощены взаимным обожанием и что их вымытые и надушенные тела всегда готовы к объятиям. Взглянув на эту пару, каждый мог бы понять, чему они посвящают время. Они улыбались друг другу улыбками умиротворённых сообщников, ссорились, мирились, поддразнивали друг друга, дулись и обнимались с совершеннейшей бесцеремонностью на глазах у сотни посторонних людей. Они были счастливы, очарованы друг другом и поэтому считали человечество ничтожно малой величиной. Глядя на них, ясно было, что они отнюдь не скучали, – ведь они располагали неисчерпаемым запасом пустячных глупостей, из которых складывается разговор юных любовников, для кого беседа и пребывание на людях – всего лишь отсрочка наслаждению, самому важному занятию на земле. Манеры Рауля Жиродо были столь непринуждённы, что могли бы, пожалуй, внушить гордость его отцу. Но нотариус, жестоко страдающий от потери пятидесяти тысяч, питал к сыну злобную ненависть, какую испытывает раненый к своему обидчику. Он оглядел любовницу сына и вынужден был сознаться, что соблазнительница – очаровательна. Можно было подумать, что сын руководствовался вкусом отца. «В то время, как я лишаю себя всего… – подумал Жиродо. – Но я положу этому конец…» А между тем эта женщина кого-то ему напоминала. Внезапно он узнал её и тотчас же вспомнил обо всём. Он побледнел. В его душе завязалась жестокая борьба между праведным гневом и лицемерием, – оплотом респектабельности, которую нотариус почитал за первейшее благо (разумеется, среди благ моральных).

Успех, которого добилась Дэди, был трудным и чисто случайным делом даже для такой красивой и неглупой девушки, как она. В начале своей карьеры она знавала чёрные деньки и лишь потом примкнула к аристократкам полусвета, которых называют содержанками. Ночами, в самом центре Лиона, можно было встретить маленькую бродяжку, голодную и озябшую, так как ей далеко не всегда удавалось продать своё тело. А между тем тело это было безупречно прекрасным. Но признание тела, так же как признание таланта, достигается с большим трудом. Было время, когда с Дэди можно было переспать за пятьдесят франков. Сотни мужчин спали с ней, уплатив такую сумму, так же как они спали со всякой другой, и никому из них не пришло бы в голову хвастаться этим. Позднее кто-то открыл достоинства Дэди. С тех пор с ней стало чрезвычайно трудно переспать, и все жаждали проделать это за любую цену. У неё хватило ума сообразить, что отныне она должна дарить свои милости только с чрезвычайной скупостью – скупостью, которую она называла неизвестно почему «шиком курочек из высшего света». И целые толпы снобов тотчас же потянулись к Дэди. Крупные промышленники оспаривали её друг у друга, и несколько торговых фирм обанкротились в её честь. Репутация опасной женщины окончательно вознесла её в зенит самых высоких тарифов.

На первый взгляд казалось удивительным, что она приняла ухаживания Рауля Жиродо, ресурсы которого были скромны и не очень надёжны. Но тут оказался замешан «амур», и Дэди решила позволить себе этот каприз. И, наконец, в её планах важную роль сыграла мысль о замужестве, сильно занимающая женщин, в каком бы положении они ни находились. Дэди отлично знала о том чувственном плене, в котором она держала Рауля Жиродо, и поэтому мысль о браке не казалась ей чрезмерно фантастической. Но существовала некая помеха, о коей Дэди даже не подозревала, – помеха, заставляющая бледнеть Жиродо-отца, сидящего в углу зала, откуда он незаметно наблюдал за своим сыном и его любовницей.

Во времена своей безвестности Дэди неоднократно бывала объектом «тайных пожертвований» – именно эта кошмарная истина только что встала перед нотариусом Жиродо. Всякому понятно, что «тайные пожертвования» были наградой за весьма интимные услуги, а у господина нотариуса в этом отношении были столь своеобразные требования, что он считал совершенно недопустимым, чтобы его сын когда-либо об этом узнал. Можно себе представить смятение папаши, у которого угроза позорных разоблачений затушила вспышку справедливого негодования. Скрытый за колонной, он обдумывал различные способы изъятия сына из плена этой женщины, обладавшей, как ему было известно, могущественными и расслабляющими чарами. Некогда он испытал неодолимое действие этих чар на своих собственных притуплённых чувствах и теперь мог представить, как они действуют на легко воспламенимые чувства юноши. К этим размышлениям примешивалась смутная ревность, которая, соединяясь с мыслью об утрате пятидесяти тысяч франков, заставляла беднягу ужасно страдать. Нотариус почувствовал, что его достоинство получило пробоину и идёт ко дну.

Рауль Жиродо и Дэди внезапно поднялись и бросили взгляд на присутствующих. Рауль увидел своего отца, а Дэди узнала в этом заморыше своего бывшего клиента. Кивнув в сторону Жиродо, Рауль промолвил:

– Вот мой старикан! Мне нужно с ним переговорить. Иди.

Теперь становится понятным, каким образом клошмерльский нотариус оказался во власти у любовницы своего сына и почему страх разоблачений удержал Жиродо от действий. Дэди тотчас же заметила этот страх и, почувствовав себя госпожой положения, толкнула Рауля на путь безумных расходов, бесконечных займов и наглого бунта против отца.

Для нотариуса Жиродо всё это было сущей голгофой. В течение двух лет он вынужден был выплачивать долги Рауля, достигшие двухсот пятидесяти тысяч франков (не считая тех сумм, которые этот негодяй вытянул у матери).

В один прекрасный день нотариус встретил Дэди на одной из улиц Лиона, и эта гнусная девка, пожиравшая его сердце, продажная наперсница его пороков, осмелилась улыбнуться, когда он проходил мимо. Горе и позор подорвали здоровье Жиродо. Его жизнь вытекала через полуоткрытую дверцу сейфа, откуда уплывали деньги, исторгнутые лионской Мессалиной. В последние месяцы жизни нотариуса Жиродо лицо его приобрело оттенок старой бронзы, выставленной под открытым небом, – казалось, кровь его несла в себе окись меди. Гиацинт Жиродо скончался в возрасте пятидесяти шести лет. Душу его до такой степени переполняла горечь, что, стоя на пороге вечности, он попрощался с земной жизнью, прошептав: «Мерзавка, она из меня всё выкачала!» Эти загадочные слова все сочли бредом. Затем он впал в предсмертное забытьё.

Разделив между собой состояние покойного, семейство Жиродо продало нотариальную контору и покинуло Клошмерль. Дени Помье сделался миллионером и, сняв просторную квартиру в Париже, начал устраивать большие приёмы. Теперь он писал гораздо меньше, чем раньше, и вскоре приобрёл великолепную репутацию в литературном мире.

Прожив несколько лет в прелюбодеянии, Дэди, к тому времени уже обогнувшая мыс тридцатилетия, стала подумывать о серьёзных вещах и женила на себе Рауля. Сделавшись законной супругой, она мало-помалу переменилась и, в конце концов, перешла в лагерь респектабельных женщин, где заблистала в первых рядах, отличаясь крайней нетерпимостью и строго критикуя чужие речи, туалеты и нравы. Вскоре она сделалась дамой-патронессой и принялась строго ограничивать карманные расходы мужа. Рауль Жиродо вынужден был искать развлечения на стороне. Он завёл себе любовницу – тоже блондинку, юную, свеженькую и дородную, какой была Дэди в свои девятнадцать лет. Его супруга, расплывшаяся и ставшая образцом благочестия, принялась устраивать ему ужасные сцены. В пылу ссоры она ему не раз кричала:

– Ты станешь такой же старой свиньёй, как твой отец!

– С чего ты взяла, что мой отец был свиньёй? – спрашивал её Рауль.

– Это у него было написано на физиономии! В конце концов ты будешь на него похож.

Это было правдой: старея, Рауль начинал походить на покойного Жиродо. К тому же этот недостойный сын с каждым днём всё охотнее защищал своего отца и находил в нём достоинства, в которых отказывал ему при жизни. Это говорило о том, что он уже созревал и сам был недалёк от обращения и что вскоре он вернётся в тёпленькое гнездышко буржуазии, к которой он принадлежал всеми фибрами своей души. Эта приверженность полностью проявилась, когда его сын достаточно подрос, и Рауль сумел привить ему принципы строгой морали, перешедшие по прямой линии от нотариуса Жиродо.

Что касается вдовы последнего, Филиппины Жиродо, то она обрела приют в Дижоне, колыбели Тапак-Донделей, где полно было старых дев и пожилых дам этого семейства. В их обществе супруга покойного нотариуса разглагольствовала о несчастьях своей жизни, о своих телесных недугах, о неприятностях, которые она имела со служанками, – подобные жалобы составляли основное занятие этих особ, удалившихся от света. Кроме того, в последние годы они тешились, усердно попивая наливку из чёрной смородины, знаменитую дижонскую наливку, бесподобную в сочетании с песочными пирожными.

* * *

Кюре Поносс благостно и достойно дошёл до преклонного возраста. В тёплую погоду он ежедневно проводил несколько часов в своём тенистом саду, с трубкой, молитвенником, чашкой кофе и бутылкой виноградной водки. Но трубка вскоре угасала, потому что у старого пастыря не хватало дыхания, в чашке оставалась недопитая водка, а молитвенник так и не открывался. Наслаждаясь старческим зябким покоем, кюре Поносс погружался в размышления о прожитой жизни, приближавшейся к своему последнему рубежу. Мысли нашего кюре уходили в минувшее, и это вдохновляло его на импровизированные молитвы, более удобные для него, чем традиционные богословские формулы. Умудрённый солидным апостольским опытом, постепенно открывавшим ему глубины человеческих душ, кюре Поносс по-своему испытывал великую жалость к бытию человека, который, в сущности, не так уж и плох. Ибо человек, как полагал кюре Поносс, зачастую испытывает искреннюю жажду справедливости и мирного счастья, но в поисках всего этого нередко теряет правильный путь, подобно слепцу, чей посох более не встречает выступов и бугров на дороге. И поистине люди, бредущие на ощупь в поисках добра, подобны слепцам, остервенелым слепцам, чья ярость является, быть может, всего лишь следствием чрезмерно частых падений и ушибов.

Сидя в одиночестве, кюре Поносс шёпотом защищал, как на суде, дело своей паствы перед Господом богом: «Нет, Господи, наши клошмерляне незлобивы, и я тоже незлобив, и тебе это ведомо, Господи. Однако…» Он думал о карах, ожидающих грешников, которые не раскаялись или были застигнуты смертью врасплох. И он вопрошал милосердные небеса Клошмерля, лазурные, как одеяние пресвятой богородицы: «Разве земля и без того не ад, Господи милостивый и правый?» Он тяжко вздыхал, а затем обращался к себе самому, восстанавливая в памяти свои былые грехи: «Увы, Господи, некогда и я предавался блуду. То был умеренный и лишённый наслаждения блуд (да и как я мог наслаждаться с моей Онориной), но и этого было много, и я каюсь перед тобою, Господи. Ведь Ты, в своей бесконечной милости, сумеешь всё рассудить. Ведь Тебе ведомо, что Ты наделил меня крепким, полным жизни телом, да и совершал-то я грех лишь в самом крайнем случае. Я искренне раскаиваюсь, Господи, в прегрешениях моей юности и благодарю Тебя за то, что Ты давно уже лишил меня опасной и зловредной мужской силы, иногда коварно примешивавшей любострастие к душеспасительным беседам с женщинами моего прихода. Господи, сжалься над старой Онориной, когда она предстанет перед Тобой – ведь эта минута уже близка. Господи, объясни её поведение одной только преданностью, ибо оно было вызвано более всего милосердием, если учесть мою поспешность, лишающую бедную девушку её доли. Я избегал каких бы то ни было любовных игр, как говорят, принятых среди мирян, – ведь это было бы последней степенью падения для священнослужителя. Во всяком случае, благодаря Онорине, Церковь была спасена от позора моего любострастия, и за это многое, конечно, должно проститься моей верной служанке. Я также благодарю Тебя, Господи, за то, что ты поселил в этой местности госпожу баронессу, которая ко мне так добра и посылает за мной каждую неделю своего шофёра, чтобы я пообедал в её замке. Но, хотя кухня госпожи баронессы весьма изысканна, я не наслаждаюсь чревоугодием. Я почти не ем и не пью, ибо это запрещает мой желудок. Но я получаю скромное удовольствие от такого прекрасного общества и с радостью думаю о том, что в моей смиренной особе почитается сама Церковь… Господи милосердный, ниспошли мир недостойному своему слуге и даруй мне спокойную смерть. Я не буду противиться Твоему сроку. Но я откровенно скажу тебе, Господи; мне очень горько покидать моих клошмерлян, и эти славные люди тоже будут опечалены, увидев, что от них уходит старый Поносс, знавший всех наперечёт в Клошмерле. Подумай сам, Господи, ведь я так давно живу в этом городке… Так что не торопись призывать меня к себе, Господи, и оставь меня на сколько захочешь в юдоли земных скорбей. Я ещё могу сослужить добрую службу. Ведь ещё сегодня утром я давал последнее причастие старой Меме Боффе, той самой Меме Боффе, что живёт в трёх километрах от городка, на скрещении дорог, и ходил в оба конца пешком. А ведь это значит, Господи…»

Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан-Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…»

Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство.

* * *

Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель.

Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций.

Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по-прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же у учителя были весьма скромные потребности. Но Тафардель не умел использовать своих доходов, а что касается элегантности, то она всегда была для него книгой за семью печатями. В его представлении целлулоидный воротничок, пиджак из альпага, брюки из тика и панама были вполне приличным одеянием для образцового педагога. Все перечисленные части туалета, купленные в магазине готового платья, лишь приблизительно прилегали к тощему телу учителя. На его одежде лежал отпечаток длительной носки: пиджак был вытерт до глянца, а брюки сильно укоротились от многочисленных стирок. Не то чтобы Тафардель был скуп, но в юные годы ему пришлось пройти суровую школу нужды, а позднее существовать на нищенское жалованье мелкого служащего. Жизнь приучила его к строгой экономии и презрению к заботам о внешности. Беспорядок его туалета усугублялся склонностью к вину Божоле – следствие его возмущения событиями 1923 года. Благодаря этой склонности он сохранил прежнюю пылкость речи и стойкость воинственных убеждений, что спасало его от апатии, в которую погружаются к шестидесяти годам многие умы.

В этот вечер Пьешю, излучающий обаяние довольства и славы, подошёл к краю террасы, чтобы полюбоваться прекрасными просторами Божоле, где его имя стали произносить с великим почтением. Бартелеми Пьешю мысленно измерял дорогу, которую он прошёл за несколько лет, ведомый изобретательностью своего ума. Тафардель, застрявший на маленькой должности, был своего рода мерилом высот, достигнутых бывшим мэром. Поэтому Пьешю, как и раньше, любил общаться с учителем, простодушным наперсником, с которым не надо было церемониться. Последний гордился сенаторским доверием, гордился тем, что может полностью посвятить себя делу, одержавшему блистательные победы за время карьеры Бартелеми Пьешю. Благодаря всему этому учитель сохранил былую привязанность к мэру. В ту минуту Эрнест Тафардель говорил:

– Мне кажется, господин Пьешю, что население Клошмерля становится всё более косным. Надо что-нибудь изобрести, чтобы подхлестнуть этих людей.

– Что же именно, мой дорогой Тафардель?

– Я ещё не решил. Но у меня есть на примете две-три реформы…

Пьешю остановил его по-дружески доброжелательно, но твёрдо:

– Мой дорогой Тафардель, с реформами покончено. Во всяком случае, для нас. В своё время боролись мы, после нас будут бороться другие. Нужно дать людям возможность переварить прогресс. Хотя существующий порядок и далёк от совершенства, но и при нём существует много хорошего. Так что прежде, чем ниспровергать, нужно как следует подумать…

Широким жестом сенатор указал на близлежащие холмы, озарённые прощальными лучами солнца.

– Обратите внимание, – серьёзно сказал он, – на пример, который подаёт нам природа. Какие спокойные вечера наступают после дневного зноя. Так и мы с вами, мой дорогой друг, подходим к вечеру нашей жизни. Не будем же суетиться и омрачать закат нашего бурного существования.

Но Тафардель не унимался:

– И всё-таки, господин Пьешю…

Бартелеми Пьешю не дал ему закончить:

– Ах да, одну реформу я знаю…

Он взял своего наперсника за отворот пиджака в том месте, где лиловело широкое пятно «Академических пальм».

– Из этой ленточки, – лукаво сказал он, – мы скоро сделаем розетку. Что вы думаете об этой реформе?

– О, господин Пьешю!.. – пролепетал трепещущий Тафардель. Затем учитель машинально взглянул на красную ленту, украшающую петлицу Бартелеми Пьешю. Сенатор перехватил его взгляд.

– А почему бы и нет? – проговорил он.