Весна пришла за две недели до срока, намеченного режиссёром времён года. Она пришла, как некогда приходил пленительный трубадур, который заставлял выглядывать из окошек любопытных дам и тотчас же становился их любимцем. Весна пришла, как нежный и дерзкий паж, раздавая горожанкам букеты фиалок и румяня их щёки розоватой, как спелый персик, краской. Его милые шалости смущали молодых женщин, и они непрестанно вздыхали, млея от удовольствия и ожидания и чувствуя на своих губах привкус цветов, плодов и любви.

Всё началось с неожиданного потепления. В ночь на пятое апреля 1923 года северный ветер, напоённый всеми ароматами Бургундии, устроил на небе большую стирку и разогнал темноватые хлопья облаков, которые ещё накануне катились с востока на запад, омрачая настроение обитателям Клошмерля. Ещё вчера горы Азерга были едва различимы в мокром тумане грязноватых туч, поплёвывавших на землю. В течение одной ночи смотрители небесных дорог дочиста подмели лазурь, развесили праздничные стяги и устроили иллюминацию. На протянутом в бесконечности голубом атласе небес радостно пламенели пухлые ланиты весеннего солнца. Оно делало более нежными первые любовные признания; парни становились смелыми, девицы уступчивыми, старики – менее ворчливыми, родители – более понятливыми, полицейские – не такими глупыми, добропорядочные мужчины и благочестивые женщины – более терпимыми и занудливые скупцы – более расточительными. Одним словом, весеннее солнце заставляло горожан дышать вольнее. Хочешь не хочешь, а приходилось подмигивать этой каналье, весело скачущей по изумрудным шарам и герани в витрине аптеки Дьедоне Пуальфара. Госпожа Фуаш сбывала больше табака, чем обычно; зал в гостинице Торбайона по вечерам был битком набит людьми, кюре Поносс получал небывалые суммы при сборе пожертвований, аптекарь Пуальфар лил слёзы в три ручья, доктор Мурай вылечивал наверняка, нотариус Жиродо готовил брачные контракты, Тафардель замышлял переустройство мира, и его дыхание пахло резедой, Пьешю потирал втихомолку руки, а меж обнажённых персей прекрасной Жюдиты, казалось, задремала истомлённая негой Аврора.

Свежая краска обновила вещи, а всевозможные иллюзии коснулись сердец и облегчили бремя жизни. С верхней части городка открывался вид на шершавые леса, ещё рыжеватые и лишь наполовину освобождённые от тугих бинтов зимы, на тучные чёрные поля, украшенные пушком молодой пшеницы. Когда горожане глядели на эти луга, им хотелось превратиться в сорвавшихся с привязи жеребят и скакать по полям, высоко подбрасывая круп. Им хотелось перевоплотиться в маленьких мокроносых телят, с тонкими ножками, похожими на колышки, вырванные из частокола. Весь Клошмерль был охвачен приступом сладостной дрожи; люди вместе с невидимыми мириадами живых существ заново рождались на свет; всё казалось первым крещением, первым шагом, первым криком, первым взлётом. А солнце нескромно хлопало людей по плечу, как старый, вновь обретённый товарищ.

– Бог ты мой! – говорили горожане. – Ну и денёк! Сущий подарок!

Ими овладевал зуд древних, как мир, желаний, непреложных, как законы природы, и стоящих выше узких человеческих порядков и ограниченной земной морали. Люди унаследовали от предков властное желание бросаться торжествующими полубогами на стонущих девственниц – трепетных ланей любви, и преследовать юных красавиц с бёдрами, необъятными, как вечность, с ляжками и грудями, напоминающими о потерянном рае. В женщинах тоже возрождалось библейское и никогда не исчезающее желание быть чаровницами, нагими блуждать в зелёных лугах, осязая нетерпеливым руном волос ласку весеннего ветра. Им хотелось, чтобы большие кроткие звери прыгали вокруг них, сдувая пыльцу с их цветущего тела, пока не придёт завоеватель, которому они наперёд соглашались сдаться, и это поражение должно было стать их скрытой победой. Инстинкты, унаследованные от перволюдей, смешивались у горожан с неясными понятиями, дарованными цивилизацией. Подобное сочетание было для этих людей слишком сложным и окончательно сбивало их с толку. Эта восхитительная весна свалилась им на головы, никак не предупредив о своём приходе, и жители Клошмерля чувствовали себя взбудораженными до предела.

И такая погода стояла долго. Она нагрянула как раз вовремя, за два дня до торжественного открытия, назначенного на субботу, седьмое апреля, – чтобы можно было отдохнуть в воскресный день.

Торжественная процедура должна была закрепить победу Пьешю и Тафарделя. Писсуар, пока ещё скрытый под брезентом, высился у самого входа в «Тупик монахов», возле стены «Галери божолез». Мэру давно хотелось привлечь в Клошмерль каких-нибудь политических деятелей, и под его влиянием муниципалитет решил ознаменовать открытие сооружения празднеством, где свободно проявлялась бы сельская простота нравов. Этот праздник был посвящён успехам в деле урбанизации деревни. Его решили назвать «Днём клошмерльского вина», но настоящим поводом к торжеству был воздвигнутый писсуар. Горожане рассчитывали на приезд супрефекта, депутата Аристида Фокара, нескольких чиновников из министерства, мэров окрестных городков, многих советников из департамента, трёх президентов винодельческих синдикатов, нескольких местных учёных, а также на присутствие поэта Бернара Самотрака (псевдоним Жозефа Гамеля), который должен был прибыть из соседнего района с буколически-республиканской одой, посвящённой открытию писсуара. И, наконец, знаменитейший из сынов Клошмерля – Александр Бурдийя, бывший министр, тоже обещал приехать на торжество.

Все передовые люди Клошмерля радовались предстоящему празднеству, а консерваторы, напротив, собирались его бойкотировать. Баронесса де Куртебиш, которую неофициально попросили почтить своим присутствием торжество, заявила, со свойственной ей наглостью, что она «не желает иметь дело с хамьём». Такие оскорбления простить нелегко. К счастью, поведение её зятя, Оскара де Сен-Шуля, частично искупало обиду. Это был человек без определённой профессии, не пригодный ни к какому занятию. На всякий случай он готовил себя к карьере депутата парламента. Его политические воззрения ещё не определились, так как осторожность повелевала ему не задевать понапрасну ту или иную партию до тех пор, пока он не объявит во всеуслышание о своих убеждениях (а он собирался сделать это в последний момент, чтобы не ошибиться в выборе своего кредо). Он чрезвычайно благосклонно принял посланцев демократического лагеря, слегка смущённых непринуждённостью, с которой господин де Сен-Шуль носил свой монокль, и его любезностью, льстящей и унижающей одновременно.

Господин де Сен-Шуль заявил, что баронесса – человек другой эпохи и живёт предрассудками своего времени, тогда как он придерживается более широких взглядов на гражданский долг и никогда не остаётся равнодушным к легитимной инициативе. («Заметьте, господа, я не сказал „легитимистской“». Эту фразу господин де Сен-Шуль сопроводил тонкой улыбкой.)

– Я очень уважаю вашего Пьешю. Под его нарочито простецкими и весьма колоритными манерами скрывается широкий ум. Я буду в ваших рядах, дорогие друзья. Но поймите, я не могу при своём сословном положении показываться рядом с вами. Увы, дворянский герб ко многому принуждает. Мой прадед по материнской линии сопровождал Людовика XVIII в изгнание, и это налагает на меня определённые обязательства. Я просто появлюсь на вашем торжестве, чтобы доказать, что в рядах монархистов, то есть в наших рядах, есть люди, не ослеплённые фанатизмом и способные доброжелательно отнестись к вашим начинаниям.

Итак, затея мэра должна была увенчаться успехом, который носил характер тайного вызова, как того и желал Бартелеми Пьешю. Оскорбительный ответ баронессы убедил его в том, что он действовал правильно.

Утро достопамятного дня было великолепно. Температура явно благоприятствовала шумному веселью сельского праздника. Закрытый автомобиль, управляемый самим Артюром Торбайоном, отправился за бывшим министром Александром Бурдийя, заночевавшим в Вильфранше. Автомобиль вернулся к девяти часам, как раз в ту минуту, когда подъехала другая машина, из которой вышел депутат Аристид Фокар. Оба политических деятеля столкнулись нос к носу и нимало не обрадовались этой встрече. Ведь Аристид Фокар при каждом удобном случае величал бывшего министра «старой изношенной клячей, чьё присутствие в наших рядах даёт лишний козырь врагу», а Бурдийя называл Фокара «одним из мелких бессовестных карьеристов, которые паразитируют на теле нашей партии и компрометируют всех нас». Они сражались под общим знаменем, и каждый из них отчётливо знал невысокое мнение другого о себе. Но политика учит людей управлять своими чувствами. Оба государственных мужа раскрыли объятия и дружелюбно облобызались. Затем они приветствовали друг друга с театральной напыщенностью и замогильным дрожанием в голосе, которые свойственны ораторам сентиментального жанра и плохим актёрам, исторгающим слёзы у провинциалов.

Толпа, охвачённая благоговением, в восторге созерцала августейшее объятие и радовалась братской любви, объединяющей её вождей. Как только оба высоких гостя отстранились друг от друга, к ним двинулся Бартелеми Пьешю. И тотчас же со всех сторон послышались приветственные возгласы, отмеченные соответственной долей почтения: «Да здравствует господин Бурдийя!..», «Мы гордимся, господин министр!..», «Я вас приветствую, Бартелеми!..», «Добрый день, мой дорогой старый друг…», «Ваша идея превосходна…»

– Какая чудесная погода! – проговорил Александр Бурдийя. – Как я рад снова очутиться в моём старом Клошмерле. Я часто с волнением воспоминаю вас, мои дорогие друзья, мои дорогие земляки! – добавил он, обращаясь к первым рядам зрителей.

– А давно вы покинули Клошмерль, господин министр? – спросил Пьешю.

– Давно ли! Чёрт возьми! Пожалуй, лет сорок назад… Да, больше сорока лет. В те времена, мой славный Бартелеми, у вас ещё висели под носом сопли.

– Ну нет, господин министр, в те времена я уже собирался заменить их усами.

– Но всё-таки ещё не заменили, – заметил Бурдийя, разражаясь весёлым и звонким смехом. В это утро он чувствовал себя физически и духовно поздоровевшим.

Льстивый шумок среди присутствующих встретил эти остроты, вполне соответствующие исконной галльской традиции, которая всегда приводила к власти остроумных людей. Почтительное веселье ещё не улеглось, когда некий долговязый господин, пробравшись через толпу, подошёл к бывшему министру. Незнакомец был облачён в старый, широченный редингот, казалось, доставшийся ему по наследству, настолько его покрой напоминал фасоны прошлого века. Он высоко задирал голову, так как кончики прямого воротничка безжалостно упирались ему в подбородок и сдавливали шею. Кстати, он обладал весьма примечательной головой. Она была увенчана фетровой шляпой с широкими полями, мягко покачивавшимися при ходьбе. Сзади, из-под шляпы, ниспадали длинные волосы, какие можно увидеть на гравюрах, изображающих Иоанна Крестителя, Верцингеторикса и Ренана, а также у старых бродяг, преследуемых муниципалитетом. Этот Авессалом в траурных одеждах, с лицом, исполненным благородной отрешённости, как это свойственно мыслителям, держал в руке, обтянутой чёрной перчаткой, драгоценный свиток. Пышный бант у подбородка и ленточка Почётного легиона в петлице подчёркивали строгую внешность этого господина. Незнакомец поклонился и широким жестом снял шляпу. При этом он доказал, что не следует судить о пышности всей шевелюры по изобилию волос на затылке.

– Господин министр, – сказал Бартелеми Пьешю, – разрешите представить вам знаменитого поэта Бернара Самотрака.

– Охотно, мой милый Бартелеми, с удовольствием, с большим удовольствием. Самотрак… Кажется, это имя мне знакомо. Вероятно, я знал какого-нибудь Самотрака. Но где, когда? Простите, сударь, – любезно сказал Бурдийя поэту. – Но мне приходится видеть столько народу…. Я не в состоянии запомнить все лица и обстоятельства.

Тафардель, стоявший рядом, с отчаянной торопливостью задышал на ухо бывшему министру:

– Это же Победа? Самофракийская Победа! Из истории Греции! Это остров, остров, остров Архипелага…

Но Александр Бурдийя его не слышал. Он пожимал руку Бернару Самотраку, ожидавшему более определённых знаков уважения. Государственный муж это отлично понял.

– Итак, – сказал он, – вы поэт? Поэт – это чудесно… Если преуспеешь в этой области, можно пойти далеко. Виктор Гюго кончил свою жизнь миллионером. Когда-то у меня был друг, который сочинял разные вещички. Бедняга! Он умер в богадельне. Я не хочу вас этим обескуражить… А каким размером вы пишете свои стихи?

– Всеми размерами, господин министр!

– Это здорово! А в каком жанре вы пишете? В печальном, весёлом, шутливом? Может, вы сочиняете песенки? Говорят, это доходное дело!

– Я пишу во всех жанрах, господин министр.

– Прекрасно! В общем, вы настоящий поэт, не хуже академика. Чудесно, чудесно! Однако должен сознаться, что для меня все ваши музы…

И бывший министр во второй раз за это утро блеснул удачным словечком, одним из тех, которые так способствуют популярности политического деятеля. Он улыбнулся скромной улыбкой, всегда сопровождавшей его любимую фразу: «Я – творение собственных рук». И повторил ещё раз:

– Итак, должен сознаться, что для меня все ваши музы… Впрочем, я больше по части кукурузы. Да оно и понятно, господин Самотрак. Ведь я был министром земледелия!

Этот деликатный намёк на прежние министерские полномочия, к сожалению, не все услыхали. Но те, до кого он долетел, встретили его с законным восторгом. И острота министра, переходя из уст в уста, вызвала прилив симпатии: она доказала жителям Клошмерля, что почести не опьянили их знаменитого земляка, умеющего блеснуть метким словцом на радость толпе. И лишь один человек не разделял общего энтузиазма. Это был поэт Бернар Самотрак, страдающий, подобно многим своим собратьям, болезненной склонностью видеть решительно во всём поношение собственной персоны. Слова министра он почёл за оскорбление, одно из тех, которые его гению надлежало претерпеть. Затерянный меж пошлой толпы, он с горечью подумал о том, как к нему отнеслись бы в Версале два века тому назад. Он подумал о Рабле, Расине, Корнеле, Мольере, Лафонтене, Вольтере, Жан-Жаке Руссо, коим довелось быть друзьями принцесс и любимцами королей. Он уже готов был уйти, но его остановила поэма, которую он держал наготове, – грандиозное произведение в 120 строф, плод пятинедельных ночных бдений и творческой лихорадки, возбуждаемой вином Божоле (наш поэт и сейчас не совсем от неё оправился). Это творение ему предстояло прочесть перед двухтысячной толпой, в которой, быть может, и найдутся два-три по-настоящему просвещённых человека. Такой случай редко предоставляется поэту в обществе, где избранные натуры отнюдь не пользуются признанием.

Между тем кортеж медленно направлялся к главной площади Клошмерля. Здесь, вокруг деревянного помоста, толпились обитатели городка. Они были в прекрасном настроении, так как уже успели позавтракать отличными клошмерльскими колбасами, обильно запив их вином. Пользуясь необычайно тёплой погодой, мужчины не надели пальто, а женщины впервые в этом году обнажили то, что всю зиму было скрыто одеждой и оттого казалось белее, чем обычно. Созерцание прекрасных бюстов, полных и красивых плеч, тугих бёдер, выгодно обрисованных лёгкими тканями, радовало сердца. Люди были расположены рукоплескать кому угодно, попросту ради удовольствия пошуметь и почувствовать себя возрождёнными к новой жизни. Небесные хористы своим замысловатым полетом и задорными трелями, пока ещё немного пронзительными от недостатка тренировки, предваряли великолепное соло официального красноречия. А солнце, главный распорядитель, запросто управляло всем этим празднеством.

* * *

Длинный ряд речей был открыт несколькими словами привета и благодарности, произнесёнными Бартелеми Пьешю. Он говорил с чувством меры и скромностью, превозмогавшими межпартийные распри. Он сказал только самое необходимое и приписал заслугу украшения Клошмерля всему муниципалитету – единому, неделимому организму, порождённому голосованием, которое свободно выразило волю обитателей округи. Затем он поспешил дать слово Бернару Самотраку, приготовившему стихотворение в честь Александра Бурдийя. Поэт развернул свой свиток и начал читать, чётко скандируя и подчёркивая все оттенки текста:

О славный Бурдийя, безвестнейший вначале, Талантом и трудом вы власть завоевали. К вершинам бытия придя издалека, Вы славою Клошмерль покрыли на века. О лучший из сынов! О мудрый! О великий! Мы обращаем к вам приветственные клики. Ваш нынешний приезд из наших душ исторг Молитвенный экстаз и сладостный восторг. Ваш гордый лик хранят отечества скрижали, Превратности судьбы вам в том не помешали. Так могут ли забыть родимые края Вас, славный Александр? Вас, славный Бурдийя?!

Втиснув тучное тело в кресло, Александр Бурдийя слушал эту апологию и время от времени встряхивал крупной седой головой, слегка наклонённой вперёд.

– Скажите, Бартелеми, как называется этот вид стихов? – спросил он, склонившись к Пьешю.

И сидящий за мэром Тафардель, ни на минуту не покидавший своего патрона, тотчас же ответил, хотя его никто об этом не просил:

– Александрийские, господин министр.

– Александрийские? – воскликнул Бурдийя. – А! Очень мило! Этот юнец обходителен! Он мне очень, очень нравится. Он читает, как актёр Комеди Франсез.

Бывший министр думал, что александрийский стих выбрали из особой любезности, ради него, Александра. Как только поэма была закончена, толпа разразилась аплодисментами и криками: «Да здравствует Бурдийя!» Бернар Самотрак снова свернул поэму, завязал её ленточкой и протянул бывшему министру. Бурдийя прижал поэму к груди и смахнул указательными пальцами слезинки – это произвело должное впечатление на толпу.

Затем поднялся Аристид Фокар. Он был недавно избран в парламент и принадлежал к крайне левому крылу партии. Он обладал нерастраченным юношеским пылом и честолюбием, пока ещё не удовлетворённым. Желая поскорее достигнуть цели, он хотел бы изгнать из парламента стариков, которые не собирались что-либо менять и заботились только о том, чтобы усидеть на своих местах. Среди парламентских группок уже нашлась такая, где говорили об Аристиде Фокаре как о человеке завтрашнего дня. Зная об этом обстоятельстве, Фокар отлично понимал, насколько необходимо в каждое своё выступление вставлять несколько воинственных фраз, чтобы угодить фанатичным сторонникам, на которых он опирался. Даже в Клошмерле, в день всеобщего примирения, он не удержался от нескольких слов, метящих в Александра Бурдийя. – Поколения следуют друг за другом, как волны, которые бьются о прибрежные утёсы, постепенно их подтачивая. Будем же крушить, как прежде, скалу застарелых заблуждений, постыдных привилегий, себялюбия, злоупотреблений и возрождающегося неравенства. В своё время люди заслуженнные и достойные уважения сумели быть хорошими слугами Республики. Теперь венчают славой, и это – справедливое деяние. И никто не радуется этому больше, чем я. Но в Древнем Риме консул, увенчанный лаврами, среди своего триумфа слагал полномочия и передавал их более энергичным молодым полководцам. И это было справедливо, это было благородно, это составля величие отчизны. Демократия не терпит застоя! Никогда! В старое время государства гибли из-за неповоротливости и трусливого мягкосердечия по отношению к развратителям. Мы, республиканцы, не повторим этой ошибки. Мы будем сильны. С твёрдым сердцем мы пойдём навстречу будущему. Мы будем великодушны, справедливы и отважны, ибо этого требует наш идеал, к торый приведёт человечество на новую ступень – к высшему достоинству и высшему братству. Вот почему, мой дорогой Бурдийя, сейчас, когда на вашем челе сияет венок незапятнанной славы, под триумфальными арками, воздвигнутыми в прекрасном Клошмерле – в вашем родном городе (об этом только что говорили в подобающих выражениях), я заверяю вас, как человека, который показал всем пример и достойно прожил свою жизнь: «Не беспокойтесь! Республика, которую вы так любили и которой вы так верно служили, сохранит, благодаря вам, свою молодость, свой блеск, свою красоту».

Эта великолепная тирада вызвала новый прилив энтузиазма. Александ Бурдийя сам подал знак к овациям. Увлечённый, он простирал руки и громко восклицал:

– Браво! Браво! Отлично, Фокар!

Затем, развалившись в кресле, он наклонился влево и, меняясь в лице, доверительно шепнул мэру:

– Этот Фокар просто-напросто мерзавец, грязный мерзавец! Он пытается всеми средствами подорвать мой престиж, чтобы продвинуться самому. А ведь я сделал этого прохвоста своими руками: три года назад я внёс его имя в мои списки! Он далеко пойдёт, этот тип с длинными клыками. А на Республику ему начхать, можете мне поверить.

Бартелеми Пьешю не сомневался, что именно эти слова, а не лобзания и венки, которые сплели друг другу оба государственных мужа, были выражением абсолютной искренности. Мэр понял, что по недостатку осведомлённости совершил бестактный поступок, пригласив одновременно Бурдийя и Фокара (хотя второго иногда и считали учеником первого). Но он не упустил возможности получить кой-какую информацию и перетасовать карты к собственной выгоде.

– А он имеет влияние в партии, этот Фокар? – спросил он у министра.

– О каком влиянии может идти речь?! Он просто шумит и увлекает за собой недовольных. Но на этом всё и кончается.

– Одним словом, не стоит полагаться на его обещания?

Бурдийя повернул к мэру озабоченное и недоверчивое лицо.

– Он вам что-нибудь наобещал? Что именно?

– Да так. Разные мелочи… Между делом… Итак, вы полагаете, что на него не следует слишком рассчитывать?

– Ну что вы, конечно, нет! Если вам что-нибудь понадобится, Бартелеми, обращайтесь прямо ко мне.

– Я так и думал. Но всегда боялся вас обеспокоить…

– Что за разговоры, Бартелеми! Такие старые друзья, как мы… Чёрт подери! Ведь я знал твоего отца, старика Пьешю. Ты помнишь отца?.. Ты мне расскажешь о своих делах. Мы с тобой всегда сумеем договориться.

Заручившись таким образом поддержкой Бурдийя, Пьешю думал теперь только о том, как обеспечить себе поддержку Фокара. Он собирался шепнуть депутату на ухо несколько слов об обещаниях бывшего министра и спросить, действительно ли Бурдийя умеет держать слово и является силой в партии.

Дела принимали недурной оборот. Он вспомнил слова своего отца, старшего Пьешю, о котором только что шёл разговор: «Если нужна тележка, а тебе предлагают тачку – не ломайся. Бери пока тачку, а когда заполучишь тележку, у тебя будет и то, и другое». Тачка или тележка, Фокар или Бурдийя – трудно предугадать… «Мудрость стариков может пригодиться», – подумал Пьешю. Он уже достиг такого возраста, когда его собственная мудрость отрицалась младшими, и теперь одобрял мудрость стариков, которую когда-то отрицал сам. Он отдавал себе отчёт в том, что мудрость не меняется от поколения к поколению. Она эволюционирует от возраста к возрасту, внутри каждого поколения.

Между тем наступила очередь самого Бурдийя, который должен был выступать последним. Он вытащил из кармана пенсне, несколько листков бумаги и принялся старательно читать. Мягко выражаясь, Александр Бурдийя не был блестящим оратором. Бывший министр спотыкался на каждой фразе. И тем не менее горожане упорствовали в своём восхищении. Причиной этому было солнце и необычайное скопление уверенных в себе пророков, собравшихся на главной площади городка. Бурдийя предсказывал, как и все остальные, мирное будущее и процветание страны. Его слова были неясны, но величественны. Они ничем не отличались от всего того, что произносили его предшественники с той же трибуны. Все слушатели проявляли благовоспитанное внимание, быть может, за исключением одного супрефекта, который всем своим видом давал понять, что внимателен только по долгу службы. Это был молодой человек с хорошими манерами. Чёрно-серебряная чиновничья форма удачно оттеняла вдумчивость его лица. Он был похож на дипломата, случайно попавшего на ярмарку к дикарям. Когда он переставал следить за своей мимикой, на лице его появлялось выражение, откровенно говорившее: «Каким ремеслом заставляют меня заниматься!» Супрефект уже прослушал сотни выступлений такого сорта, произнесённых республиканскими сулителями небесной манны. Он изнывал от скуки.

И вдруг одна из фраз Александра Бурдийя сверкнула неожиданным блеском. Эффект, который она произвела, был обусловлен не столько её содержанием, сколько формой.

«…все истинные республиканцы, которые говорили здесь за благо Республики».

И, завершив ораторский период, Бурдийя с тонким чувством своевременности сделал паузу, которая позволяла злополучному предлогу «за» произвести максимальный эффект на образованных людей.

«О! Вот это да! Сегодня Бурдийя в ударе!» – подумал супрефект, быстро поднося руку ко рту, как воспитанный человек, желающий скрыть непроизвольную зевоту или отрыжку. Его скука тотчас же испарилась.

– Errare humanum est! – важно изрёк Тафардель. – Ляпсус, ляпсус, только и всего! И он нисколько не умаляет величия идей.

– Удивительно, – шепнул Жиродо своему соседу, – что «они» не сунули его в Министерство народного просвещения.

Неподалёку сидел Оскар де Сен-Шуль. Его шляпа, перчатки, гетры и короткие брюки являли собой необычайно гармоничное сочетание бежевых тонов. Крайнее изумление заставило его выронить из-под брови монокль.

– Странная риторика, клянусь душами моих предков, умерших в изгнании! – воскликнул он, помещая монокль на место.

В ту же минуту в звонком утреннем воздухе послышался странный звук. Это аптекарь Пуальфар, испытав острое желание расхохотаться, вдруг громко всхлипнул.

Депутат Фокар, севший после своего выступления по левую сторону от мэра, задыхался от ярости и отнюдь не старался скрыть свои мысли от Бартелеми Пьешю.

– Вот болван, а! Что вы на это скажете, мой дорогой Пьешю? Да он просто динозавр человеческой глупости! И подумать только, что такого субъекта могли сделать министром. Вы знаете, как это получилось? Как, не знаете? Да об этой истории говорит вся Палата! Я не нарушу секрета, если расскажу её вам, мой дорогой друг.

И он рассказал о карьере Александра Бурдийя, великого сына Клошмерля, бывшего министра земледелия.

Александр Бурдийя приехал в Париж совсем молодым. Сначала он работал официантом в кафе, а затем женился на дочери хозяина и сам стал трактирщиком в Обервилье. Двадцать лет подряд его заведение было центром активной избирательной агитации и местом, где собирались многие политические группировки. В один прекрасный день сорокапятилетний Бурдийя предстал перед влиятельным членом партии. «Чёрт побери, – воскликнул он, – ведь я уже не первый год делаю депутатов, тратясь на выпивку избирателям. Разве теперь не наступил мой черёд? Я хочу быть депутатом, чёрт побери!» Эти доводы нашли весьма логичными, тем более что трактирщик обладал деньгами, способными с избытком покрыть расходы на избирательную кампанию. Так, в 1904 году в возрасте сорока семи лет он был избран впервые. Способ, которым он так успешно воспользовался, чтоб стать депутатом, был им применён снова для того, чтобы сделаться министром. Долгие годы он непрестанно повторял: «Так что же, чёрт побери! Меня забывают? А ведь я не глупее остальных. Я больше сделал для партии своими аперитивами, чем любой из этих пузатых господ своим речами!»

Наконец, в 1917 году случай представился. Клемансо начал формировать кабинет. Он принял в своей резиденции на улице Франклина председателя партии и спросил его: «Кого вы собираетесь мне предложить?» И среди прочих было названо имя Александра Бурдийя.

– Но ведь он же старый болван, ваш Бурдийя? – спросил у председатель Клемансо.

– Видите ли, господин премьер, – ответили ему, – его, конечно, нельзя назвать выдающимся политическим деятелем, но к средним умам его можно отнести без особой натяжки.

– Это я и имел в виду, – ответил Клемансо, решительным жестом отметая излишние тонкости в оценках. С минуту он размышлял. И вдруг воскликнул: «Ну ладно, я его беру, вашего Бурдийя. Чем больше дураков будет вокруг меня, тем меньше шансов, что ко мне будут…!»

– Вы не находите эту историю забавной? – настоятельно вопрошал Фокар. – Тот же Клемансо называл Глупость – «империей Александра», а глупцов – «верными подданными Александра, кабацкого императора». Вы что-нибудь слышали о шедевре Бурдийя – его речи в Тулузе?

Аристид Фокар прерывал свой откровенный рассказ лишь для того, чтобы поаплодировать и выразить горячее одобрение бывшему министру. Между тем Бурдийя упорно продолжал разглагольствовать, нанизывая политические формулы, испытанные за сорок лет на партийных собраниях. Наконец, он подошёл к последним строчкам своей шпаргалки, и исступлённый востог публики достиг своего предела. Официальные лица поднялись со стульев и в сопровождении толпы горожан направились по главной улице к центру городка. Близилось трогательное открытие маленького строения, которое жители Клошмерля уже называли «щитком Пьешю».

Для поднятия покрывала были приглашены городские пожарные. Монумент появился во всей своей простоте, влекущий и общеполезный. Решено было окрестить его, разбив о стенку павильона бутылку с вином Божоле. Для этого жертвоприношения нужно было выбрать достойного жреца. Избрали жрицу.

Супрефект направился к толпе, чтобы пригласить Жюдит Туминьон, которую он уже давно заметил и не терял из виду. Она подошла к официальным лицам, покачивая своими божественными бёдрами, с простой и небрежной грацией, вызывавшей шёпот восхищённого почитания. Именно она, весело смеясь, окрестила писсуар, и старый Бурдийя в знак благодарности поцеловал её в обе щёки, Фокар и многие другие захотели последовать его примеру, но она отстранилась со словами: «Но ведь это не с меня сняли покрывало, господа».

– Увы! – единодушно вздохнули галантные мужчины.

И вдруг кто-то крикнул:

– Эй, Бурдийя, докажи, что ты всё ещё наш, здешний! Отлей первым! – и вся толпа тотчас же его поддержала: «Да, да, валяй! Валяй, Бурдийя!»

Эта просьба застала бывшего министра врасплох, ибо он уже много лет подряд страдал от серьёзных неполадок в предстательной железе. И Бурдийя решил пойти на симуляцию. Когда он очутился по ту сторону стенки, громкие приветственные крики заполнили небеса Клошмерля. Женщины захохотали пронзительно, как от щекотки, при одной мысли о том, что Бурдийя символически держал в руке. (Славные толстушки думали о сём предмете чаще, чем в этом принято сознаваться.)

Многим присутствующим, которые долгое время прилежно и напряжённо внимали речам, стало невмоготу терпеть. И тотчас же вереница горожан потянулась в «Тупик монахов». Её открыл Сиприен Босолей, человек чрезвычайно инициативный. Он выразил своё впечатление так:

– Водичка так здорово течёт по щитку, что отливать одно удовольствие.

– Он такой гладенький – «щиток Пьешю»! – заявил Тонен Машавуан.

Эти сельские развлечения тянулись до того момента, когда нужно было садиться за стол. В гостинице Торбайона накрыли стол на восемьдесят персон. Банкет длился пять часов. Тут смешались воедино политика и раблезианское обжорство: форели, жаркое из баранины, птица, дичь, старое вино, виноградная водка, тосты и новые речи. Затем Бурдийя, Фокар, супрефект и ещё несколько высокопоставленных особ снова сели в машины. Их время было строго распределено: новые речи и новые заверения уже лежали в карманах, новые маршруты были намечены на месяц вперёд, новые открытия и банкеты требовали присутствия преданных слуг страны.

* * *

Этот день был во всех отношениях знаменательным для обитателей городка. Но для одного из них – для Эрнеста Тафарделя – он был единственным в своём роде: в этот день Александр Бурдийя, с разрешения министра, наградил его орденом «Академические пальмы». Этот символ блистательных заслуг учителя снова сделал его молодым. Тафардель помолодел до такой степени, что весь день резвился, как лицеист, и необычайно много пил. Он пил до тех пор, пока не закрылись ставни последнего кабака. Он уже успел замучить за день своих сограждан потоком слов, которые свидетельствовали о высоком полёте ума, к сожалению, подпорченном с девяти часов вечера похабными словечками. Оставшись в одиночестве, Тафардель величественно помочился прямо посреди главной улицы и громовым голосом изложил своеобразное кредо:

– Инспектор Академии? Мне на него на… Да, да, на… И я не побоюсь сказать этому ублюдку всю правду в лицо! Я ему скажу: «Господин инспектор, я – ваш нижайший слуга. И вашему нижайшему слуге на вас на… со стенки, с башни и с колокольни! Вы меня хорошо поняли, господин Хам, господин Неуч? Вон отсюда, жалкий скоморох и паяц! Шляпу долой перед знаменитым Тафарделем!»

Поговорив таким образом со звёздами добродушного неба, учитель затянул непристойную песенку и снова отправился к мэрии, попутно проверяя параллельность тротуаров главного проспекта. Экспедиция заняла много времени и стоила ему одного стекла пенсне, разбитого вследствие многих падений. Тем не менее ему удалось добраться до школы. Мертвецки пьяный, он, не раздеваясь, рухнул на кровать и тотчас заснул.

В этот поздний час во всём Клошмерле светился только один огонёк. Это был огонёк в окошке аптекаря Пуальфара, который с наслаждением предавался обильным рыданиям. Чужая радость всегда была прекрасным стимулом для его слёз.