Наступила темнота, бой на высоте прекратился.
Поздно ночью Шпагин, оставив в роте Скибу, вместе с Гридневым пошел обогреться в землянку.
До сегодняшнего утра в землянке жили гитлеровцы, и оттуда еще не успел выветриться какой-то особый, тяжелый дух: пахло порошком от насекомых, медикаментами, дешевой парфюмерией, грязным человеческим телом. Этот запах отдавал обреченностью: казалось, именно так должны пахнуть покойники.
За столом читал какую-то тонкую книжку Лушин; глава его за стеклами очков были серьезные, сосредоточенные.
Когда Шпагин вошел, он поспешно встал, снял очки и стал протирать их полой гимнастерки, застенчиво моргая светлыми близорукими главами.
На нарах, с головой накрывшись серым немецким одеялом, спал Балуев, слышался его, знакомый Шпагину, беззаботный храп.
Шпагин рассмеялся:
— Смотри-ка, Андрей, — Балуев спит! Вот ведь характер: ничто его не трогает!
— Что ж: «барон фон Грюнвальдус все в той же позицьи... лежит!» — усмехнулся Гриднев и стал будить Балуева: — Василек! Вставай, дорогой, дай нам чего-нибудь пожевать, проголодались, аки звери лютые!
Балуев вскочил, заспанный, хмурый, в меховом жилете поверх гимнастерки, с соломой в спутанных волосах, и стал как угорелый носиться по землянке, бормоча:
— Заждался вас, товарищ командир, все остыло давно...
— Что же ты землянку не проветрил, Вася? — спросил Шпагин, раздеваясь. — Надо было хоть солому выбросить, пол подмести.
— Ей-богу, проветривал, ничего не помогает, — оправдывался Балуев, — крепко, видно, гитлеровский дух въелся...
— Ничего, Василек, скоро фашистский дух не только из землянки — отовсюду вытравим! — засмеялся Гриднев и стал жадно есть из котелка тепловатый пшенный суп, в котором плавали кружки застывшего жира.
Тут только Шпагин заметил сидевшего в темном углу Болдырева.
— Почему обеда до сих пор нет в роте? — сердито закричал на него Шпагин. — Солдаты с утра ничего не ели, а вы спите тут... и книжки читаете...
Болдырев отвел угрюмый взгляд от испытующих глаз Шпагина. Переминаясь с ноги на ногу —в нем не было сейчас и следа его обычной самоуверенности и лихости, — он глухо сказал:
— Не в чем обед готовить, товарищ старший лейтенант! Кухню у нас немцы отбили... И все продукты...
— Кухню отбили? Как же ты это допустил?
— Шли мы с батальонным обозом, а фрицы — из лесу и давай на пулеметов чесать по колонне... Наш гнедой сразу свалился, паника, конечно, народ в обозе все тыловой: каптенармусы, ездовые, писаря... И сани с имуществом там остались...
— Как? И гитара моя пропала? — закричал Гриднев.
— Все там осталось, — угрюмо ответил Болдырев.
— Мы отбивались, товарищ командир, — стал рассказывать Лушин, — старшина сам уложил двух немцев... Да что сделаешь? Стреляют со всех сторон, и, главное, у нас лошадей убило сразу. Кто впереди был, те прорвались, а нас отрезали... только ящик с ротными делами я успел захватить...
— Хоть это цело... Это же черт знает что! Среди бела дня немцы на обоз нападают! — говорил Шпагин, шагая по землянке. «Так... Наступление задержалось... обоз потеряли... Еще что будет?» Шпагин чувствовал, как в нем разгорается злость и ожесточенная решимость идти вперед наперекор всем трудностям: в крутых обстоятельствах он всегда становился тверже, беспощаднее к себе и другим.
— Потому что обороны настоящей нет, товарищ командир, вот и нападают! — торопливо стал объяснять Болдырев, обрадовавшись повороту мыслей Шпагина, Все вперед ушли, а на флангах никого нет. Да вы не беспокойтесь, кухню я достану. Как пойдем вперед, я у немцев прямо с ихним горячим кофеем двухкотловую заберу, честное слово!
— А сегодня чем солдат кормить будем? В такой мороз оставить людей без горячего — преступление! Андрей! Иди с ним и с Луппшым сейчас же в батальон и проси кухню: во всяком случае, получите продукты и выдавайте сухим пайком!
Шпагин позвонил Арефьеву и сказал ему о потере кухни.
— А штаны на вас целы? — спросил тот издевательски. — Не потеряли еще? Слава богу... Ну и вояки! Присылай, продукты дам, а кухню сами доставайте. И лошадей тоже доставайте — списывать не буду!..
Шпагин положил трубку и повернулся к Болдыреву.
— И Ксенофонтов был с вами?
— Был, да он не хочет сюда идти, засмеют, говорит: повар — и без кухни!
— Действительно, смешное положение... Придется его во взвод отправить, нечего ему без кухни делать, сказал Шпагин. — Кстати, Вася, а где твой автомат? Ты давно чистил ого? Покажи-ка?
Балуев растерялся: зачем это Шпагину понадобился его автомат.
— Он у старшины был с имуществом...
— Здорово воюешь! Значит, солдат без оружия? Ну, все равно, придется и тебе во взвод пойти повоевать: людей мало в роте осталось. Забирай свое имущество и отправляйся к Хлудову, скажи, чтобы он дал тебе станковый пулемет. И Ксенофонтова с собой прихвати — вторым номером.
Балуев так привык к своему положению ординарца, ; что не сразу поверил, что Шпагин говорит всерьез:
— Вы шутите, товарищ старший лейтенант... я ведь не при чем, это старшина мой автомат потерял...
— Вася, — твердо сказал Шпагин, — я же говорю тебе — в роте мало людей, тяжело нам... Будет полегче — придешь опять!
Балуев стал складывать в вещевой мешок белье, котелок и прочий скарб, все еще не веря случившемуся.
— Как же вы будете без меня? — бормотал он. — Послать куда — и то некого...
Перед уходом из землянки Лушин достал из кармана маленький конверт, сделанный из голубой тетрадной обложки, и передал его Шпагину:
— Вам письмо, в батальоне взял сегодня.
Шпагин мельком взглянул на конверт и узнал почерк Нины, сердце у него дрогнуло, заторопилось. Оставшись один, он нетерпеливо разорвал конверт и жадно, перескакивая через строчки, пробежал письмо. Затем с минуту растерянно глядел перед собой, снова перечитал письмо, но уже медленнее, и стал беспокойно ходить по землянке. По лицу его то пробегало выражение сдержанной радости, то оно покрывалось серой тенью озабоченности.
Нина писала ему из больницы: ей стало плохо в цехе во время смены и она упала без сознания. Писала она об этом в шутливом тоне: мол, и сама не ведает, отчего это произошло, в больнице она отоспится, кормят там хорошо, есть время писать ему длинные письма. Из этих слов Шпагин видел, что жила она впроголодь, работала много и тяжело, без выходных дней и без отдыха, и ему стало жаль Нину. Но тут же он подумал, что не одна она так работает — весь народ. Значит, Нина не хочет отстать от других, понимает, что иначе нельзя.
И он с гордостью за нее подумал: «Конечно, она замечательная, по-другому она и не могла поступить!»
За стенами землянки свистит и воет метель, временами налетают сильные порывы ветра, и тогда снаружи доносится страшный грохот, словно кто-то огромный потрясает листом железа. Вьюга стучит снегом в заледеневшее окно, змеится и шипит в щелях землянки, наметает длинные языки снега под дверью; пламя коптилки рвется, прыгает вверх и сильно дымит, но Шпагин этого не замечает, мысли его сейчас далеко. Здесь, во фронтовой землянке, затерянной в бушующем океане снега и мрака, Нина казалась ему существом другого, необычайного мира — прекрасного, совершенного.
Заскрипела замерзшая дверь, и вошел Скиба. За ним со свистом ворвался из темноты ледяной ветер, донес пулеметный треск, швырнул охапку снега и закружил ее у порога. Когда Скиба прикрыл дверь, вихрь, лишенный силы, сразу осел на пол и рассыпался пушистыми блестящими снежинками.
Скиба облеплен снегом, брови, ресницы и усы покрыты мохнатым белым инеем. Не раздеваясь, он молча сел около открытой печки, положив автомат на колени, и стал зябко потирать перед огнем покрасневшие руки.
— Ничего не слышно о завтрашнем дне? — спросил он после долгого молчания. — Стоять будем или наступать?
— Не знаю, пока, наверное, остановились, — не поднимая головы, ответил Шпагин.
— Вот я то же самое говорю людям: надо укрепляться, строить прочную оборону! — вдруг горячо и сердито заговорил Скиба, словно он только и ждал этих слов Шпагина. — А они не верят, все спрашивают: да почему остановились тут, да разве закончилось наступление — будто мне легче, чем другим! — Скиба говорил быстро, торопясь высказать волнующие его мысли: — До чего же осточертела всем оборона! Люди еще горят наступательным духом, а тут такое... Это все равно что в темноте со всего разбегу на стену наткнуться. Пришлось собрать коммунистов, поговорить, чтобы разъяснили людям обстановку!.. Неужто и правда, застрянем тут? Тяжело нам придется: людей мало, высота голая, как ладонь...
Шпагин сидел, опустив голову на руки, и будто не слышал, что говорил Скиба.
— Ты что, Николай? — обеспокоенно спросил Скиба.
— Я? А что? Ничего...
«И как это я сразу не заметил, что с ним что-то неладно... Да еще сам расхныкался!»—недовольно подумал Скиба и подвинулся на скамейке:
— Садись сюда, давай покурим. Говори, что случилось.
Шпагин сел рядом со Скибой и положил ему руку на плечо.
— Дни тяжелые, сколько людей потеряли — Петя погиб! — и все напрасно: наступление остановилось. И вдобавок у Болдырева немцы кухню отбили... Такая злости от всего этого разбирает!..
Когда Шпагин умолк, Скиба заговорил о том, что в сущности относилось в такой же мере к Шпагину, как и к нему самому:
— Нет, Коля, в мире ничто не проходит напрасно — даже неудачи. Только не надо падать духом от неудач. Настоящий подвиг в том и состоит, чтобы изо дня в день многие годы переносить лишения и трудности: голод и холод, работать до изнеможения у станка, рыть окопы, ходить в атаку, ежеминутно рискуя жизнью, переживать гибель друзей — и не отчаяться, не потерять перспективу...
— Иван Трофимович, бывают такие минуты, когда вдруг беспричинная тоска на тебя нападет. И сам не знаешь отчего, а так тяжело, нехорошо на душе станет. Ты прав: надо взять себя в руки... Тебе труднее, а вот ты не жалуешься.
— Кому сейчас не тяжело? Мое горе — капля в океане народного горя!
«Милый Иван Трофимович! — растроганно думал Шпагин. — Хороший, добрый и бесконечно терпеливый! От скольких искушений ты спас меня, от скольких неверных шагов удержал!»
Много трудных военных месяцев прожили они бок о бок друг с другом, ели из одного котелка, не раз ходили вместе в атаку, и между ними установилась та дружба, которая проходит через всю жизнь как самое светлое, благородное чувство. Скиба помог Шпагину понять самого себя, осмыслить свои стремления, взвесить свои силы, научил его оценивать свои поступки. Если Шпагин ошибался, он мягко и терпеливо поправлял его, но никогда не скрывал от него правды. Проходило время, и Шпагин сам убеждался, что Скиба был прав, и такие уроки он не забывал.
Словно заключая длинную цепь мыслей, Скиба сказал:
— А все же мы долго не простоим здесь! Вот увидишь!
— Это ясно, — отозвался Шпагин. — Иван Трофимович, Балуева и Ксенофонтова я послал в первый взвод! Что ты скажешь?
— Правильно сделал! Нечего им здесь болтаться, пусть повоюют!
— А Гриднева я думаю пока к Ромадину на помощь послать — на Пылаева можно теперь вполне положиться!
— Конечно! Как он сегодня с флагом, а? Герой!
— А Хлудов как держался сегодня?
Дрался неплохо, но с каким-то отчаянным возбуждением.
— Совесть его мучает, это ясно. Может, переломит себя, поддержать его надо, поговорить с ним...
— Пытался — не получается! Сжался весь, «да», «нет», «слушаюсь» — вот и весь разговор! Не люблю я таких... Есть в нем какая-то червоточина, грызет его что- то, а он молчит! По-моему, если болит что — скажи начистоту, ведь и тебе легче станет!
Очень ты прям, Иван Трофимович, а ведь люди разные бывают... — задумчиво проговорил Шпагин.
Увидев у Шпагина письмо, Скиба спросил:
— Ты, кажется, письмо получил? От Нины?
— Да... но сегодня уж день такой — и письмо невеселое... Понимаешь, как они там работают для нас? Вот кто — герои!
— Да, великий подвиг совершают наши женщины...
— Трудно живут: с питанием плохо, нам ведь все посылают. Но не унывают — работают здорово! А вообще жизнь идет по-прежнему: танцуют, влюбляются, женятся — и даже дети родятся! Вот Нина пишет — у ее подруги родилась девочка...
Тут Скиба сердито засопел трубкой.
— Не понимаю я этого. Как можно танцевать, думать о любви, жениться... когда здесь люди умирают!
Отличительной чертой характера Скибы была необыкновенная серьезность: не то, чтобы он не понимал шуток — он любил пошутить и умел от души смеяться, — но он был беспощадно строг и требователен к себе, к выполнению своих обязанностей; это придавало ему некоторую суховатость. Скиба представлял себе тыл как сплошной трудовой лагерь, где все только и делают, что беспрерывно работают, забыв обо всем другом. Если бы Скиба сейчас был в тылу, он именно так и поступал бы. Делать что-либо, не связанное с войной или не нужное фронту, казалось ему легкомыслием, если не преступлением.
Шпагин стал горячо возражать Скибе:
— Ты неправ, Иван Трофимович: жизнь нельзя остановить. Нельзя требовать от людей аскетизма — да и не нужен он! Ну, что пользы нам будет, если в тылу все будут ходить с кислыми физиономиями?
— Не согласен с тобой, Коля, решительно не согласен! — упорствовал Скиба. — Поступать так — значит не ощущать войну как личное дело, как всенародное бедствие!
— Ты сектант, Иван Трофимович! Войне надо помогать делом, а не печальными вздохами!
Скиба, как всегда, первым прекращает спор. Шпагин тоже умолкает и неподвижно глядит перед собой. Так проходит несколько минут. Не меняя позы, не поворачивая головы, Шпагин произносит со вздохом, словно говорит сам с собою:
— Послушай-ка, Иван Трофимович, какое совпадение: я впервые поцеловал Нину в тот день, когда началась война!.. А ночью уехал в свой полк...
Скиба тяжело опускает голову, его лицо принимает суровое, сосредоточенное выражение. Он тоже вспоминает свой последний мирный вечер. Он сидел тогда, вот так же склонив голову, на пороге своего дома и читал книгу —он хорошо помнит, это были пьесы Чехова — потом задумался и закрыл ее. Оксана укладывала детей спать. Солнце уже зашло, и над широкими полями, уходящими к горизонту, меркли высокие лилово-розовые облака, освещенные последними лучами уже невидимого солнца. Над берегом Днепра, поросшим камышом, сгущался легкий белый туман и поднимался в деревню, принося с собой влажную прохладу; от реки осторожный ветер доносил глухой плеск волн, шелест камыша и свежий запах скошенного на лугу сена, оно пахло борщевиком, деревеем, клевером.
В быстро густеющих сумерках белым прямоугольником выделялось здание школы с колоннами; в ее окнах горели огни: ученики готовились к выпускному вечеру. Последнее время у Скибы, директора этой школы, было много работы: экзамены, классные и родительские собрания, педсовет. Учебный год закончился, и теперь можно будет передохнуть. Вместе с прохладным воздухом в грудь широким потоком вливается спокойствие и умиротворение, и Скибу охватывает состояние неопределенной грусти. Это бывает в такие вот тихие летние вечера, когда дневной труд завершен, во всем теле чувствуется легкая, здоровая усталость, человек отдыхает, удовлетворенный сделанной работой, и обдумывает работу на завтра. В такие минуты, словно поднявшись еще на одну ступеньку своей жизни, невольно окидываешь взором прошедший день и вспоминаешь свою жизнь.
Как горный поток, который, зарождаясь в горах, прыгает по камням, шумит, бешено бросается из стороны в сторону, а потом, выйдя на равнину, широко разливается и спокойно и величаво несет свои могучие волны, — так и его жизнь вошла в берега: вместе со всей страной он достиг возмужалости.
Он здесь родился и вырос: вот уже сорок лет видит он этот лес, два ряда домов, сбегающих к берегу реки; сознание того, что он отдает землякам весь свой труд, все свои силы, служит ему источником глубокого, спокойного счастья; и в то же время ему становится немного жаль прожитой жизни, жаль, что отшумела молодость весенним дождем...
До двадцати пяти лет он как-то не замечал возраста, все хотел казаться солиднее, а потом как покатились годы под гору, полетели, словно вороные: не удержишь, но остановишь их — только успевай, отсчитывай!
Он глубоко, всей грудью вдыхает прохладный вечерний воздух и идет в комнаты. В доме тишина, только слышно, как поет, заливается неугомонный сверчок. Оксана стоит над постелью младшего сына, в синем сумраке призрачно белеет ее платье, он обнимает ее теплые плечи.
— Тише, он засыпает... набегался за день, — тихо говорит она.
В темноте слышно спокойное дыхание ребенка. Оксана поправляет одеяло, на котором ломаются молочно- белые полосы света, падающего из окна,
— Все сбрасывает — не любит спать под одеялом...
Они выходят, садятся на пороге. Оксана кладет голову ему на колени, он глядит в ее широко раскрытые, до краев наполненные тихой радостью глаза, в которых отражаются последние светлые облака, и бездумно перебирает ее мягкие волосы. Оксана зябнет от свежего ветра с реки, Иван закрывает ее пиджаком.
Она такая же, как пятнадцать лет назад, только вокруг глаз уже побежали тонкие лучики-морщинки, в волосах заблестели первые серебряные нити... И любовь их не умерла, а стала другой: они так узнали друг друга за эти годы, что живут, как одно существо, понимая друг друга без слов. Счастье — это удовлетворение всех желаний. Сегодня Скиба достиг берегов своего счастья...
В небе загораются первые звезды, узкий, ослепительно белый серп месяца поднимается из-за черной стены леса и дрожит золотой полосой на темной спокойной глади реки. Пусть вечно длятся эти вечерние часы!..
— Знаешь, Иван Трофимович, — тихо и взволнованно говорит Шпагин, — мне кажется, нет чувства сильнее любви!
Слова Шпагина будто пробуждают Скибу ото сна, он несмело поднимает на Шпагина глаза: в них и тоска, и боль, и надежда, и нежность. Он все смотрит и смотрит на Шпагина, часто моргая, а глаза его мутнеют, затягиваются влагой, в уголке наливается, растет сверкающая капля — и, блеснув, скатывается по щеке.
— Я тоже об этом думал... о великой силе любви...
— Тебе тяжело, Иван Трофимович?
— За жену, за детей боюсь я... — и Скиба рассказал Шпагину, о чем он вспоминал сейчас.
— А на другой день над Днепром летали самолеты с черной свастикой, в хлебах рвались бомбы, — закончил Скиба.
— Не отчаивайся, Иван Трофимович, я думаю, что жива и Оксана, живы и дети твои, и я еще приеду к тебе после войны, и мы посидим все вместе на крыльце и вспомним сегодняшний вечер... Я уже говорил тебе, как я встретил войну. Сейчас мне кажется, что все это было невероятно давно, в какие-то доисторические времена. И словно не я все это пережил, а кто-то другой, кто и думал, и поступал иначе...
В то далекое воскресенье мы с большой компанией ребят с автозавода поехали на Верхний Остров. С утра погода была великолепная, мы купались, загорали, дурачились, я делал снимки: в то время я только что купил свой «ФЭД» и страшно увлекался им. И там нас застала гроза, сверкающая, шумная, но нам было весело: все что-то кричали, смеялись, пели, потом разбежались в разные стороны. Мы оказались вдвоем с Ниной и укрылись под большой сосной, но и тут через минуту промокли до нитки.
Нину облепило мокрое платье, вижу, она застыдилась... До этого дня я не осмеливался ее поцеловать, а тут, не знаю, откуда у меня смелость взялась — очевидно, мы оба были возбуждены грозой, бегом, близостью друг к другу — я поцеловал ее прямо в мокрые, пахнущие дождем, горячие губы; ее влажные свившиеся в колечки волосы упали мне на лицо, в сыром воздухе резче чувствовался их опьяняющий запах.
Скоро ливень прекратился, показалось солнце. Забросив туфли за спину, мы пошли на переправу, шлепая босыми ногами по лужам, разбрызгивая искры воды. Мы шли, пьяные от счастья, улыбались, влюбленно глядели друг другу в глаза — наверное, нелепый вид был у нас тогда! На катере все пассажиры смотрели на нас и тоже улыбались. Нам и стыдно было от этих взглядов, и в то же время нас распирала радость...
Когда мы сошли с катера, то сразу увидели, что в городе что-то изменилось: люди глядят сурово, озабоченно, идут торопливо, молча — и это в воскресный день! На Красной площади (есть такая площадь в Ярославле, около спуска к Волге) у репродуктора стояла большая толпа, мы тоже остановились: передавали правительственное сообщение о нападении гитлеровской Германии... Этот день был самым счастливым в моей жизни и самым трудным...
Так долго сидели они вдвоем, разговаривая и неотрывно, как зачарованные, глядя в огонь, на беспокойно метавшиеся языки пламени: они прыжком набрасывались на сучья и жадно пожирали их; сучья изгибались в огне, постепенно разгорались от густого вишнево-красного пламени до ослепительно белого, раздувались и лопались, распускаясь диковинными огненными цветами; догорающие угли вздрагивали, с шумом оседали, переливали огнем, будто по ним густо ползали золотые червячки.
В огне была какая-то странная притягательная сила, идущая, может быть, от первобытных времен, когда для человека огонь был таинственным богом, страшным и могучим.