Ожесточенные бои под Ржевом не прекращались ни на один день. Наши части упорно и настойчиво то в одном, то в другом месте пытались прорвать вражескую оборону. Гитлеровцы всеми средствами хотели удержать свои позиции, яростно контратаковывали наступающие войска. По многу недель шли кровопролитные бои за какую-нибудь деревню или опорный пункт.
На высоте 198,5 установился привычный распорядок. Солдаты успели прочно зарыться в землю, обжить траншеи, и теперь очень трудно было выковырять их из земли — так срослись они с ней.
Целый день и большую часть ночи пробыл Гриднев в первом взводе, где оборудовали новую пулеметную точку с железобетонным колпаком. Он продрог и устал, по был доволен, что работу удалось закончить до рассвета. В третьем часу ночи он решил пойти отдохнуть. Перед уходом еще раз обошел позицию роты, проверил наблюдателей. Всюду люди были на местах и, привычно расставив оружие, разложив на полочках патроны и гранаты, неторопливо похаживали по траншее, потопывая ногами, чтобы согреться.
— Это все надо замаскировать, — сказал Гриднев Хлудову, указывая в сторону темнеющих на снегу куч свеженарытой земли.
Он стоял к Хлудову боком, не глядя на него и не называя его по имени. После стычки в землянке в их отношениях внешне ничто не изменилось, Хлудов стал даже чаще заговаривать с Гридневым. Тот всегда с готовностью отвечал, но в его тоне Хлудов чувствовал что-то новое. Это была не обида, не озлобление — что Хлудов мог бы еще снести — это было спокойное презрение.
Сам Гриднев никогда без крайней необходимости не начинал разговора с Хлудовым, а если и говорил, то только по делам службы.
— Слушаю, будет сделано, — сдерживая недовольство, ответил Хлудов.
Гриднев повернулся и ушел. Он направился к секрету, который Шпагин только вчера установил. Этот секрет находился в двухстах метрах впереди траншей и простреливал неглубокую, поросшую кустарником лощину, которая длинной дугой шла к немецким позициям.
Еще с вечера поднялась непогода, пошел мелкий колючий снег, похожий на крупу, закружила метель. В бушующем море всклоченных облаков, беспорядочно и стремительно бежавших по темному небу, нырял мутный месяц, окруженный радужным морозным сиянием, то показываясь из-за туч, то снова скрываясь в них.
Заслонив лицо рукой, Гриднев ставил ноги в следы Корушкина, шедшего в двух шагах впереди, но не видимого в темноте. Ветер хлестал в лицо острой крупой, плотный упругий воздух комом забивал дыхание. Высоко над ними в густой сетке мелькающего снега мохнатыми желтыми шарами, словно огромные одуванчики, взлетали немецкие ракеты. Каким-то чутьем, которое вырабатывается у охотников и солдат, Гриднев и Корушкин безошибочно ориентировались в темноте, разыскивая окоп, затерянный среди снежного поля. Около двух сосенок, увешанных хлопьями снега, Корушкин осмотрелся, по каким-то неуловимым признакам определил, что секрет где-то недалеко, и пошел напрямик, через сугробы, в лощину. Скоро он остановился: «Должны быть здесь!» Навстречу ему из кустов можжевельника поднялся широкоплечий солдат в белом халате — это был Квашнин. Когда месяц вынырнул на секунду из облаков и осветил холодным, голубоватый светом кипящие белой пеной волны метели, Гриднев увидел лежащего в окопе Мосолова, засыпанного снегом. Гриднев спустился в мелкий окопчик. Ветер налетал порывами, свистел в кустарнике, трепал и раскачивал ветви, засыпал окопчик снегом.
— Хорошее место! — сказал Квашнин, придвинувшись к Гридневу. — Нам все видать, а нас никто не видит!
— Смены долго нет... застыл весь, — пожаловался Мосолов.
— Смену пришлю. Смотрите внимательнее, не спите, — предупредил Гриднев. — Чуть что — сигнальте ракетами!
— Тут и захочешь — не уснешь: насквозь продувает, — усмехнулся Квашнин.
— Возьми завтра жердей и перекрой щель — теплее будет, — сказал Гриднев.
Поговорив с солдатами, Гриднев пошел в землянку. Когда он приподнял обледеневшую негнущуюся плащ-палатку, закрывавшую вход, она загремела, словно жестяной лист, слабое пламя коптилки взметнулось, затрепетало, выхватывая из темноты фигуры солдат, в углах задвигались бесформенные тени. Солдаты лежали на земляном полу вплотную друг к дружке, так что и ступить было некуда.
Гриднев пробрался к печке, где солдаты освободили для него место, снял рукавицы и протянул руки к открытой топке. Оттуда на него пахнуло горячим духом, тепло приятной волной охватило руки, забралось в рукава, закоченевшие пальцы стали понемногу отходить, и Гридневу показалось, что весь он сразу стал согреваться.
Корушкин свернул самокрутку и довольно протянул:
— Вот где благодать, ребяты! Большое дело — тепло!
Аспанов помешивал снег в помятом алюминиевом котелке, стоявшем на углях, и тянул вполголоса какую-то грустную казахскую песню. Пламя бросало на его смуглое лицо подвижный теплый свет, и в этом свете оно казалось откованным из красной меди. У огня коптилки Молев читал измятую армейскую газету: было видно, что не в одних руках она побывала.
Землянка тесная, низкая, в ней можно только сидеть. Дверью служит плащ-палатка, но маленькая железная печка дает много тепла. Никто не замечает неудобств: солдаты рады, что есть где погреться, выкурить с товарищами самокрутку, забыться на несколько часов чутким солдатским сном, выпить горячего чаю из талого снега; к тому же в этой землянке, перекрытой тонкими жердями, в сотне метров от переднего края, солдаты чувствуют себя в полной безопасности: пуля тут не достанет, осколок не возьмет, ну а от прямого попадания снаряда никуда не спрячешься, да редко оно бывает.
Гриднев спросил Молева, почему до сих пор не выслана смена на передовой пост в лощине.
Молев приподнялся. На его лице, освещенном снизу пламенем коптилки, глаза были большими и удивленными.
— Послал, товарищ старший лейтенант... с четверть часа, как пошли туда Бузгалин и Кившенко.
— Как же я не встретил их?
— Значит, разошлись с ними: вы, наверное, лощиной шли, а они напрямик...
— За этим местом внимательно смотри, Молев, надежных людей посылай: оттуда немцы могут лощиной неприметно к самой траншее подобраться!..
— Разрешите пойти проверить? — спросил Молев и вышел.
Пылаев дремал в углу землянки. Услышав голос Гриднева и желая показать, что не спит, хотя спать ему страшно хотелось, он спросил:
— Как там, все в порядке, Андрей Иванович?
— А, это ты, Юрка? Все по-прежнему. Ты спи, спи, в четыре Хлудова сменишь.
Пылаев подумал, что ему надо будет скоро вставать, выходить из теплой землянки на мороз, в метель, и по телу его пробежал холодный озноб.
«Ну ладно, впереди еще целый час в тепле!» —он поплотнее закутался в полушубок и снова закрыл глаза, но уснуть уже не мог.
Немцы вели редкий методический огонь, обстреливая наугад всю высоту: то ближе, то дальше грохотали разрывы снарядов.
— Ишь ты, завел канитель ганс: бесперечь все бросает и бросает! — недовольно проговорил Матвеичев. Он лежал среди других солдат, завернувшись в плащ-палатку и поджав под себя застывшие ноги.
Из темноты к коптилке на место Молева придвинулся Ромадин.
— Знать дает: мол, я еще тут! — насмешливо сказал он.
— Ничего, теперь сбили его с места, долго не устоит, — вступил в разговор Береснёв; он сидел, привалясь к стенке, и курил трубку.
— А зачем мы тогда окопы без конца роем? — насмешливо спрашивает его Матвеичев.
— Правило такое есть: продвинулся — закрепись! — спокойно отвечает Береснёв.
— До каких же пор все будем закрепляться да обороняться? — сердится Матвеичев. — Эх! До чего надоела эта кротовья жизнь подземная!
После боя за Изварино Матвеичев словно переродился: говорит он смело, уверенно отстаивает свои суждения. Раньше солдаты посмеивались над его строптивостью, а теперь в его упрямых словах стали замечать много толкового, верного. Никто не возражает ему, и на минуту в землянке наступает тишина.
А что, ребяты, — вдруг говорит Корушкин, поворачивая освещенное огнем радостно-мечтательное лицо к солдатам, — просыпаемся мы завтра, а войны нет, кончилась война! От радости помереть можно!
— Сейчас и не верится, — вставляет Гриднев, — что вот на этой земле можно будет стоять в рост, не боясь, что тебя пуля или осколок достанет!..
— И земля-то сейчас какая-то другая, недобрая стала, —раздумчиво говорит Ромадин. — Ведь сколько ей досталось — места на ней живого нет: всю-то ее снарядами исковыряли, нашпиговали минами да осколками, изрыли траншеями...
Так же негромко его поддерживает Береснёв:
— А люди сколько всего натерпелись: и смерти, и мучительства, и голод, и болезни всякие...
— А человек-то живет!—нетерпеливо перебил его Матвеичев и добавил с восторженным удивлением: — Даже удивительно — какой живучий человек!
И когда это все люди поймут, что вовсе не надо убивать друг друга, чтобы жить счастливо! — голос Береснёва звучит глухо. — Ну чего человеку надо? Земля богатая, урожайная: работай только, расти хлебушек, живи да радуйся, в этом и твое счастье, и всех людей!
Аспанов вздохнул:
— Люди не виноваты, товарищ сержант, это фашисты да империалисты всякие виноваты. — Голос его вдруг изменился, стал твердым и гневным: — Отрубил бы я всем поджигателям войны по ноге и руке да и пустил — пусть знают, как людей на войну посылать!
В печке громко зашипели и затрещали угли, из топки густо повалил пар: Аспанов прозевал чай.
— Ай-ай, чай убежал, нехорошо как! — Он палкой снял с углей котелок с уцелевшим чаем.
— Товарищ лейтенант, — предложил он Гридневу, — выпейте чайку, погрейтесь!
Гриднев с радостью согласился, и Аспанов налил ему в жестяную кружку густого, темно-коричневого чая, какой любят солдаты. Гриднев, перехватывая горячую кружку в руках, стал отхлебывать маленькими глотками. Затем, сдвинув шапку на затылок, он прилег около печки и стал с наслаждением потягивать папиросу. В голове плетется привычная вязь мыслей, тело ломит сладкая истома. Гриднев согрелся, ему хорошо, уютно, он находится в том состоянии блаженного довольства, когда человеку ничего-то больше не надо.
— Хорошо бы сейчас дома чаю попить, — задумался Корушкин. Он взлохматил светлые волосы и счастливо улыбнулся: — Из самовара, с вареньем... Вишневое я люблю...
— С яблоком антоновским тоже хорошо, — грустно добавил кто-то, не видимый в темноте.
— Что и говорить, дома хорошо, — Матвеичев поднялся, дотянулся к коптилке, прикурил и глубоко, так что ввалились заросшие щеки, вдохнул дым.
— Скорее с немцем кончать надо, — нетерпеливо нахмурил кустистые брови Ромадин. Он глядит на пляшущее дымное пламя коптилки и продолжает задумчиво: — Истосковались руки по настоящей работе... Я сенокос люблю... У нас луга над речкой... Возьмешь косу утречком на зорьке, когда еще туман лежит в низинах и река дымится паром, да как зачнешь отмахивать косою — руки сами так и ходят... А трава холодная, росистая — и вся в цветах...
Пылаев любил слушать солдат: в их простых, бесхитростных словах раскрывается ему мудрость людей, много видевших, много переживших. Чем больше узнает он их, тем больше восхищается ими, их скромностью, терпением, мужеством, любовью к труду. Эти мирные, добрые люди, чтобы изгнать из своей страны завоевателей, покинули родные жилища, семьи, привычный труд и должны совершать противоестественное для человека дело: убивать, разрушать, уничтожать творение рук своих.
Пылаев не мог примириться с противоречивостью, неразумностью человеческой жизни, он задумался: «В чем же, собственно, смысл жизни человека?» И тут Береснев произнес слова, которые сразу подсказали ему ответ:
— Я после войны опять по плотницкому делу пойду: избы рубить. Сторона у нас лесная, красноборье.
«Человек от природы созидатель, украшатель земли! В радостном, вдохновенном труде и есть назначение человека!» — обрадовался Пылаев и сказал негромко, робея и волнуясь от непривычки высказывать вслух своп мысли:
— Это замечательное дело, Иван Акимович: строить дома! Я хочу архитектором стать — строить нам придется много.
— Верно говорите, товарищ младший лейтенант! — убежденно сказал Ромадин. — Народ все поднимет, освободи ему только руки от винтовки!
Гриднева тоже взволновали мечты солдат о том ослепительном, сияющем, кажущемся сейчас недостижимо прекрасным дне победы нашей, за которую они сражаются, проливают кровь и, может быть, отдадут жизни свои.
Он обнял сразу и Ромадина, и Аспанова, и Корушкина и сказал:
— Эх, други мои! Хорошая жизнь тогда будет! Трудно нам, много мы выстрадали, и еще много трудного впереди, потому, что мы — первые; но наши жертвы не напрасны: из наших страданий, из крови, из огня и смерти рождается новый мир, счастливый мир... И люди тогда будут другие — лучше, красивее нас...
Ветер ревет за плащ-палаткой, надувает ее, словно парус, с шумом обрушивает на обледеневший брезент вороха снега.
Гудит, мечется большим шмелем пламя в печке, потрескивают дрова, слышно тяжелое дыхание спящих.
Аспанов тихим голосом, будто про себя, все тянет свою нескончаемую грустную песню.
— Перестань, Сабир! — сказал Береснёв. — Ну что душу выматываешь?
— Не мешай ему, Береснёв, пусть поет! — Гриднев внимательно прислушивается к песне: мелодия незатейливая, но какая-то подвижная, зыбкая, и он никак не может уловить ее. — Пой, пой, Сабир! Поют ведь не для людей, это только артисты для других поют, а в жизни поют для себя! Грустно человеку — он поет грустные песни, а весело — так и песня веселая!
— Это очень хорошая песня, товарищ сержант! —с доброй улыбкой стал объяснять Береснёву Аспанов. — Это старая песня о том, как юноша уехал воевать — далеко- далеко, а в ауле осталась его невеста, и вот она тоскует о своем женихе, о том, что поседела, выплакала глаза, ожидая его...
— Я не спорю, Сабир, песня, может быть, и хорошая, — примирительно сказал Береснёв, — да ведь у тебя голоса нет...
Гриднев задумался. Он представил себя на месте юноши-воина, которого любит девушка — девушкой этой была Маша, — и ему стало и тепло и грустно. Впрочем, о Маше он думал всегда, что бы ни делал, где бы ни находился. Собственно, это были даже не мысли, а постоянно жившее в нем волнующее и радостное ощущение того, что Маша близко, рядом.
В первые дни войны он потерял своих братьев — они попали на разные фронты. Потом немцы оккупировали Донбасс, где жила мать, где он родился и где прошла вся его жизнь. И он остался совсем один на свете. Другие офицеры посылали свои деньги семьям, а он раздавал их солдатам.
Это страшно: потерять всех близких людей и не знать, есть ли хоть один человек в мире, которому ты нужен. Но потом в роту пришла Маша. Бывает так: увидишь человека — и тебе уже легче, ты уже не чувствуешь себя одиноким, хоть ты ни слова не сказал этому человеку.
Загремел брезент, и в проходе показалась большая фигура, закутанная в плотно облепленную снегом плащ-палатку. Через, открытый вход Гриднев увидел огненные полосы трассирующих пуль, беззвучно пронизывающих темноту.
— Скорее закрывай!
— Все тепло выпустишь!
В землянку с трудом протиснулся Федя Квашнин, за ним — Мосолов с плаксиво сморщенным, замерзшим лицом. Доложив Гридневу о смене, Федя остановился у порога, подпирая спиной накат и высматривая свободное место.
Солдаты с готовностью раздвинулись, он присел у огня.
— Ну и погодка разгулялась! — вытирая ладонью мокрое лицо, сказал Федя. — Так и крутит, так и метет!
— Как смена прошла? — спросил Гриднев у Квашнина.
— Постреляли маленько фрицы по первой роте — наша саперы мины ставили там, — а потом наша батарея ударила по ним, они и заткнулись. А так все тихо...
Мосолов, который всегда попрошайничал, обратился к Ромадину:
— Сержант, дайте табачку закурить!
Ромадин отсыпал ему в руку щепотку табаку, но Мосолову этого показалось мало, и он опять заныл:
— Дайте побольше, сколько часов лежал не куривши!
Ромадин отсыпал ему еще.
— Куришь ты больно много, Мосолов, аж почернел весь!
— Одна радость и осталась: покурить да своих сто грамм выпить!
— Эх ты, в дурмане радость нашел! — строго укорил его Ромадин. — Дурак!
Мосолов обиженно умолк, улегся возле печки, попросил уголек у Аспанова и закурил.
— Умные все какие... — проворчал он после первой затяжки.
Разговор, прерванный Квашниным и Мосоловым, продолжается.
— И отчего это, не пойму я, — заговорил Ромадин, — родная местность такой хорошей против других кажется? В другом месте и земля лучше, и природа наряднее, а все ж свою землю ни на какую другую не променяешь!
— На то она и есть родина — родная, значит! — поучающе сказал Береснёв. — Земляка встретишь и так ему обрадуешься, будто в твоей области и люди лучше других живут! Я вот расскажу вам, ребята, историю про петуха. На что, кажется, птица обыкновенная, а бывает, и ей обрадуешься!
— Опять басню или сказку какую? — засмеялся Ромадин.
— Нет, Алексей Иванович, то не сказка, а быль. Случилось это прошлым летом, мы тогда оборону на Волхове держали. Выбили мы немцев из ихних траншей и заняли одну деревушку — вроде бой местного значения. Ну, от деревни, известное дело, одни головешки остались. Сижу это я в своем окопчике, дело к вечеру, уже засмеркалось, про дом вспомнил, загрустил и слышу вдруг, будто петух кричит, да так звонко, переливчато! Оборотился я, гляжу — сидит он, бродяга, этот самый петух, на кровати сгоревшей и поет себе во все горло! Собой красавец: весь красный, с синими отливами, гребешок высокий, зубчатый, малиновый... Откуда, думаю, тут объявился? Ведь, кажется, все как есть погорело, а главное, как его немцы не сожрали — любят они курятину!
— Не ушел, значит, с немцами, своих дожидался! — одобрительно заметил Ромадин.
— Да... Подхожу это я к нему, бросил хлеба, гляжу — покосился он этак на меня глазом, потом ничего, начал клевать. Так и стал он жить с нами в окопах, и место у него было свое, в нише мы ему насест сделали, там и спал. И, как полагается, пел всегда в определенное время...
— Это здорово — и часов не надо! — засмеялся Квашнин. — По голосу и сменяться можно!
— Так и было — по нему время примечали. Первый раз пел в два часа, потом в четыре, а как в последний раз запоет — значит скоро солнцу взойти! Сидишь, бывало, в траншее — ночь, звезды, а он закричит вдруг, и чудится тебе, что ты дома, в деревне, и никакой войны нет, и хорошо так на душе станет. Любили мы его, чем только ни кормили. И он в другой взвод ни за что не шел: утащат его, бывало, ребята к себе, а он все к нам бежит... Из других рот ходили смотреть на него...
— Верно, дом его на том месте был, — заметил Матвеичев.
— Может, и так... Только уж больно непоседлив был: как утро, так и пошел бродить — скачет по брустверу, по окопам, а то и на пушку заберется, да норовит все повыше. Бесстрашный был! Усядется где-нибудь, голову запрокинет, крыльями забьет и закричит задористо так, голосисто. Покричит и слушает: не откликнется ли где другой петух — да нет, один он был в деревне. Уж немцы даже приметили его. Как выйдет из окопа — сейчас же стрелять но нему. А к чему? Птица безвредная, так, озорство одно, от злости... Ну, бегаешь, ловишь его, вокруг тебя пули свистят, а поймаешь, обнимешь — теплого, гладкого — и радуешься, что спас. Потом веревкой стали привязывать его — все одно уходил... И случилось, что подстрелили его немцы. Ну, уж и дали мы тут по ним огонек! Палим и палим, а лейтенант наш чечетку выбивает на пулемете и кричит нам: «Ротозеи, не уберегли петуха, этим петухом взвод на весь полк славился!..»
Гриднев сквозь дрему слышит последние слова Береснева. Ему страшно хочется спать, но сон не идет к нему: он то погружается в глубокое забытье, то просыпается, то снова дремлет в полусне.
— ...Дочка письмо мне прислала — чудно, ей-богу! Уходил на войну — несмышленыш была, а теперь в школу пошла, писать научилась. Ты, пишет, папа, крепче бей фашистов, а мы честным трудом в колхозе будем помогать нашей родной Красной Армии!.. Шустрая она у меня, умная, сообразительная — на удивление... — доносится до Гриднева будто издали умиленный голос Ромадина, и он думает, улыбаясь: «Любит, видно, он ее. Ведь и я когда- то был для матери лучшим ребенком на свете...»
Как давно это было! При мысли о детстве Гриднев всегда вспоминает одну, врезавшуюся ему в память картину: он просыпается в постели весенним утром, ему лет шесть, в раскрытое окно льются потоки солнечного света, он ловит на стене желтые теплые пятна и улыбается. За окном свистит, щелкает скворец. Мать у плиты готовит завтрак —на сковороде шипят в горячем подсолнечном масле его любимые пироги с картошкой, он угадывает это по вкусному валаху, идущему от плиты.
Мать подходит к его кровати, он закрывает глаза и притворяется спящим, но, когда она наклоняется, чтобы поправить одеяло, он вдруг обнимает ее и крепко прижимается к ее румяной, разгоревшейся от плиты щеке.
— Ах ты, баловник! — целует его мать. — Ну, вставай, вставай, сынок, завтрак готов!
При этом воспоминании у него всегда щемит сердце...
«Где ты сейчас, мама? Жива ли ты, моя милая?» — думает Гриднев.
Вот уже второй год он ничего не знает о ней... Мысль его мчится над беспредельными снежными полями, на которых в неверном свете месяца неистовствует метель. В донецкой степи, в кружении снега видит он дом, сотрясающийся от порывов ветра, дом, в котором он родился и вырос, — он явственно ощущает сейчас его неповторимый запах. В доме одинокая мать, старая, тихая, немощная. Она ходит неслышными шагами по маленьким комнаткам старого дома с низкими белеными потолками, прислушивается к выстрелам и крикам на улице шахтерского поселка, вздрагивает от каждого стука в дверь: не ее ли очередь пришла, не за ней ли идут немцы? Она ходит, вздыхает, не спит всю ночь...
— Дети, где они, ее дети?
Взрастила, вскормила своей грудью, ночей не спала, берегла, а налетела война и раскидала детей в разные стороны...
Где они сейчас? Живы ли они, соколята мои?
Сердце устало от ожидания, от неизвестности. Она подходит к заледеневшему окну и долго стоит неподвижно, глядя в темную ночь:
— Где вы, дети мои?
А вьюга хохочет над материнским горем, бросает в окно охапки снега и завывает надрывно:
— У-у-у-умерли, умерли дети твои!
Мать отходит от окна и шепчет беззвучно:
— Нет, не может этого быть, не может быть…
И непонятно — то ли с собою она говорит, то ли с метелью спорит...
Ах, если бы сказать ей одно только слово:
— Жив я, жив!
Расправились бы у нее морщины на лице, а когда мать улыбается, лицо ее становится таким светлым, добрым, молодым, каким он помнит его с детства...
«Какое горестное было у нее лицо, когда она провожала меня в армию», — вспоминает Гриднев. Осунувшееся от бессонной ночи, с покрасневшими от слез глазами, с гладко зачесанными назад редкими и совсем седыми волосами, собранными сзади в маленький узел —такое родное, бесконечно дорогое лицо матери!
Но она не плакала — она ночью наедине выплакала слезы — сын не должен видеть ее слез.
— Иди, сын мой, — сказала она ему. — Сердце мое уносишь с собой, а не держу я тебя —иди! Не допусти, чтобы смерть отца твоего была напрасной — защищай дело, за которое он погиб. Уйдешь, одна останусь — последний ты у меня. Береги себя — ты горячий, непокорный, как отец твой был, — ради меня побереги себя...
У Гриднева слезы беззвучно катятся из глаз и холодными каплями стынут на лице — он долго лежит, не вытирая их и не двигаясь, и под утро, утомленный волнением, засыпает...
Проснулся он от какого-то чувства беспокойства и тревоги, охватившего его еще во сне, и сразу вскочил на ноги. Рядом, казалось, в самой землянке, раздавались оглушительные раскаты пулеметных очередей, хлопанье гранат, винтовочная пальба, крики солдат; через открытый вход, ярко, как днем, освещенный дрожащим, мертвенно- бледным светом ракет, один за другим выбегали солдаты. Ромадин, ослепительно белый, словно осыпанный снегом, стоял у входа с ручным пулеметом и неистово кричал:
— Немцы! В ружье! По местам!
Когда Гриднев выбежал из землянки, он увидел, как над траншеями, на совсем еще темном небе, оставляя за собой хвосты искр и белого дыма, описывали траектории осветительные ракеты, он даже слышал их шуршание и треск, чувствовал острый, щекочущий нос запах пороха.
Немцы были уже в первой траншее, и именно оттуда доносилась пальба, которая разбудила Гриднева. Вглядевшись, он увидел, как немцы, низко пригнувшись, цепочкой бежали из лощины к траншее и исчезали в ней.
«Бузгалин и Кившенко проглядели!» — мелькнуло у него, и он закричал:
— За мной! В цепь, охватывай немцев!
Сначала Гриднев повел солдат к лощине, и здесь они огнем остановили подходивших фашистов. Оставив для прикрытия лощины Ромадина с пулеметом и несколькими солдатами, сам он с остальными бросился в траншею. Гриднев слышал сквозь треск пулеметов хриплые крики Хлудова:
— ...Огонь!.. Бей их... Сволочи... Молев, сзади смотри!
Выхватив нож, Гриднев спрыгнул в траншею, за ним попрыгали остальные.
Трудно описать бой в траншее, еще труднее описать ночной бой в траншее, когда узнаешь человека — свой или чужой, — только вплотную столкнувшись с ним.
Гриднев бил ножом, схватывался с врагом в обнимку, катаясь с ним по земле, кусая зубами сжимавшие его руки, ощущая, как под его пальцами хрустит чужое горло; он видел, что ему кто-то помогал, но не мог узнать, кто именно; едва разделавшись с одним немцем и вскочив на ноги, он тут же схватывался с другим, прыжком бросался в сторону от внезапно возникающих в темноте ослепительно ярких снопов трассирующих пуль и бил навстречу им огнем своего автомата; он слышал вокруг себя крики и стоны раненых, хриплое, горячее дыхание; он сам задыхался, каждый глоток холодного воздуха, словно ножом, полосовал легкие.
Еще он помнил, как выскочил из траншеи и с криком «ура» повел солдат за немцами, отходившими в лощину, видел, как из лощины по ним бил Ромадин из своего пулемета, — и тут он упал, остановленный страшным ударом в грудь, словно с разбегу наткнулся на что-то острое и тяжелое.
Он хотел бежать дальше и даже приподнялся, но когда попытался сделать шаг, то снова упал, пораженный нестерпимой, пронизывающей болью, и потерял сознание.
В последнее мгновение он услышал чей-то крик: «Лейтенанта убило!» — и удивленно подумал: «О ком это он?» Когда его везли на санитарной лодке, он пришел в себя. Утлая фанерная лодка скользила по снегу, качаясь и переваливаясь на ухабах, снег скрипел и визжал под тонким фанерным днищем. Впереди он видел две темные фигуры, но не знал, кто это и куда его везут.
Плечо горело, словно к нему приложили раскаленное железо, при толчках боль становилась невыносимой, но он молчал, стиснув зубы; кровь, бежавшая из раны, затвердевала на ватнике темной мерзлой коркой.
Он лежал лицом вверх, снег падал на его лицо, над собой он видел мутный месяц, быстро бежавший в темных клубящихся тучах, золотые пчелы трассирующих пуль реяли над ним, его обдавало горячими волнами от взрывов мин, падавших рядом, но он лежал недвижимо, до боли стиснув руками края лодки, бессильный что-либо сделать, чтобы защитить себя. После сильного толчка, когда он всем телом навалился на раненое плечо, придавив его к борту, он снова потерял сознание.