Маша взяла холодную, тяжелую руку Гриднева и стала с лихорадочной поспешностью отыскивать пульс, но от волнения никак по могла найти артерию. Андрей не двигался. «Неужели умер?»
Она почувствовала, как от этой мысли ее охватил озноб.
Наконец она услышала слабые и медленные, словно идущие откуда-то недалека, удары крови.
— Бьется, — проговорила она тихо, прислушиваясь к робкому трепету жизни под ее пальцами, и подняла на санитаров, которые привезли Гриднева в ротную землянку, растерянный, вопросительный взгляд. — Он жив...
— Камфару ему надо подкожно, — посоветовал Постнов.
Когда Маша с помощью санитаров стала перевязывать Гриднева, ее охватила внезапная слабость, потемнело в глазах. Огромным напряжением волн она устояла на ногах, но боялась сделать что-нибудь не так. Гриднев потерял много крови: пуля прошла ниже ключицы и разворотила плечо. Постепенно привычные движения успокоили ее, и она стала делать все точно и уверенно, но как бы во сне, словно кто-то другой делал все за нее, а она только наблюдала со стороны.
За дни боев она перевязала десятки раненых, многие умерли на ее руках, но такого с ней никогда не бывало. Тут только Маша поняла, как дорог ей Андрей, как боится она потерять его, и это открытие поразило ее. Она говорила себе, что это неправда, что Андрей ей так же дорог, как и другие раненые, но до боли сердца она поняла, что это не так.
После перевязки кровотечение прекратилось, но Андрей по-прежнему был без сознания, только брови его выпрямились, складки на лице разошлись, и лицо стало спокойным и как бы равнодушным, словно он просто очень устал и уснул глубоким сном.
С передовой донесся близкий стук пулеметов, участились разрывы мин. Кузовлев прислушался, мускулы его сухого, строгого лица затвердели, он сделал знак Постнову.
— Мы должны идти, Маша. Ты будь с ним.
Маша сидела около Андрея. Она впервые так близко видела его лицо: и высокий лоб, и темные, вразлет, как крылья птицы, брови, и прямой, красивый нос, и резко очерченные губы, и маленькую темную родинку на левой щеке, которую она раньше не замечала. Его лицо казалось ей незнакомым и прекрасным, в нем было выражение какой-то большой серьезной мысли, и она удивлялась, как не замечала до сих пор этой красоты. Все в нем было ей сейчас дорогим, он был так близок ей — чужой человек, которого она еще два месяца назад вовсе не знала.
Бой на высоте не затихал. Немцы беспрерывно атаковали позиции полка, раз даже прорвались к самой землянке, а к вечеру перерезали единственную дорогу, связывавшую батальон Арефьева с полком, но Маша ничего этого не знала. Она не слыхала ни разрывавшихся вокруг землянки снарядов, ни стрельбы пулеметов, ни треска автоматов, ни воя метели, бушевавшей за стенами; не знала, был сейчас день или ночь. Для нее не существовало ничего, кроме лежавшего в беспамятстве Андрея. Ранение Андрея всколыхнуло в ней потаенное чувство любви к нему, в котором она раньше не признавалась себе. И теперь потерять Андрея? Нет, она будет бороться за его жизнь, за свое счастье. Немногое могла она сделать — одна в этой землянке, на голой высоте, со всех сторон окруженной врагами. Она делала ему уколы камфары, когда пульс у него слабел, давала лекарства, поила вином, растирала спиртом ноги и руки.
Коптилка вздрагивала при близких разрывах снарядов, маленький, беспомощный огонек трепетал, дымил, и казалось, вот-вот погаснет — так и Гриднев всю ночь был между жизнью и смертью. Иногда Маше казалось, что он делал какое-то чуть приметное движение, тогда она склонялась над пим и замирала в ожидании.
Перед рассветом в землянку прибыли еще двое раненых: Ахутин и один из новеньких. Новенький, по фамилии Семичев, раненный в голову, дошел сам и вместе с Постновым привез на санках Ахутина. Второй санитар, Кузовлев, был убит.
— Долго лечить меня будете? — спросил Ахутин после перевязки.
Постнов не дал ответить Маше, боясь, что она скажет правду.
— Не расстраивайся, Григории Михайлович, у тебя рана легкая, через недельку опять воевать будешь!
Ахутин недоверчиво посмотрел на жалостливое, ласковое лицо Постнова и промолчал.
Не докурив самокрутку, Постнов заторопился и собрался уходить. Маша сказала ему, чтобы он сначала отдохнул, обогрелся.
— Ну вот еще! — Постнов застенчиво улыбнулся. — Отчего бы это мне устать?
Перед уходом он задержался у порога и сказал Маше тихо, чтобы не услышали раненые:
— Батальон отрезан. Как же ты тут одна... если вдруг немцы прорвутся?
— Уж как-нибудь, — шепотом ответила Маша, указав взглядом на стоявший в углу автомат.
Ахутин догадался, о чем говорил Постнов, и попросил Машу поставить его карабин поближе к нарам:
— Солдату, хоть и раненому, без оружие нельзя... Маша предложила Ахутину и Семичеву поесть. Семичев, приподнявшись, стал есть суп из котелка. Ахутин отказался:
— Ничего, Машенька, мне не надо, вот только папироску сверни, курить хочется, а там некогда было.
— А наши все равно устоят! — убежденно сказала Маша. Ведь отдать высоту значило для нее отдать немцам Андрея!
Семичев вскоре уснул, но Ахутину не спалось. Он лежал неподвижно, глядя на темные, еле различимые в полумраке бревна наката над головой и настороженно прислушивался к стрельбе. Он чувствовал себя еще солдатом второй роты, все его мысли были там, где сражались его товарищи. Ему было неловко и обидно лежать в тепле и покое, как будто он сам был виноват в этом.
«Если немцы пойдут на минометную батарею, надо бить их во фланг... А вдруг младший лейтенант не догадается? — с тревогой думал Ахутин. — Надо было сказать ему, что запас патронов в погребке лежит; правда, Сарьян знает об этом, но ведь его могут убить... Ах ты, растяпа!..»
Ночью приходил врач, прикомандированный к батальону. Шпагин посылал за ним еще днем, но он дожидался темноты, чтобы пройти на передовую, и то ему пришлось бежать и несколько раз падать в снег, спасаясь от обстрела.
Закурив трубку с каким-то очень крепким, неприятно пахнущим табаком, он нетерпеливо выслушал Машу и стал перевязывать раненых; руки его при этом дрожали. Маше казалось, что он причиняет раненым ненужную боль, и ей хотелось оттолкнуть его. Это был худой человек с длинным желчным лицом и крупными, почерневшими от табака зубами.
— Этот не выживет, — сказал он о Гридневе, подняв густые черные брови над круглыми роговыми очками, — Он потерял слишком много крови.
Маша сжала кулаки, гневно взглянула на него:
— Неправда, он будет жить!
Врач криво усмехнулся, сложил инструменты в сумку и сухо щелкнул замком.
Затем ненадолго заходил Шпагин. Лицо его осунулось и потемнело, злые, колючие глаза глядели строго, испытующе, словно обвиняли в чем-то. Двигался он резко, порывисто и непрестанно курил. Полушубок Шпагина на правом плече был прострелен, из дыры торчала шерсть. Маша сказала об этом Шпагину.
— Знаю, Маша, это осколком вырвало, плечо не задето, — каким-то ровным, скучным голосом сказал Шпагин. — Что говорит врач?
— Он считает, что все зависит от организма, — уклончиво ответила Маша: ей не хотелось повторять слова трусливого, равнодушного человека.
— Так мог сказать только плохой врач, Маша. — В голосе Шпагина была теперь злость. — Надо помогать человеку бороться с болезнью, а не разводить руками! — Затем он добавил, вздохнув: — И мы не можем переправить его в медсанбат!
— Его и нельзя сейчас везти, ему нужен полный покой. И ведь там никто не будет за ним так смотреть... — добавила Маша, вспомнив дрожащие руки врача, но тут же умолкла: ей казалось, что последних слов она не должна была говорить.
— Да, это верно, — согласился Шпагин.
— Не берег он себя, — сказала Маша, — горячий он и какой-то отчаянный был...
Шпагин долго молчал, устало склонив спину, будто не слышал ее, потом вдруг поднял голову и заговорил горячо и страстно:
— Да, он не жалел себя, а мог ли он поступать иначе? Это не жертва, не героизм, это долг, Маша, понимаешь, — долг каждого человека — не думать сейчас о себе! И нет ничего выше этого долга — ничего нет!
Уходя, Шпагин наклонился к Андрею, откинул со лба волосы и долго всматривался в его лицо.
На исходе ночи у Андрея начался жар, он то беспокойно метался, сбрасывая с себя полушубок, стонал, то снова лежал неподвижно.
...В ушах у него стоял сильный шум и острой болью отзывался в голове, но иногда сквозь этот шум Андрей слышал обрывки какой-то музыки; ему нестерпимо хотелось узнать, что это была за музыка, но шум прерывал ее, и он никак не мог уловить мелодию.
Музыка шла откуда-то сверху, и, чтобы яснее слышать ее, он стал взбираться вверх по голым, обледеневшим скалам, хаотически нагроможденным отвесной стеной. Каждый шаг давался с огромным трудом, Андрей срывался, падал, снова вставал, ему не хватало дыхания, он до крови изранил руки и ноги, и они горели огнем, но он продолжал карабкаться вверх, цепляясь за острые камни и корни деревьев, росших на скалах, — очень важно было понять, откуда доносится эта музыка.
Сквозь беспорядочный оглушающий шум прорывались ее раскаты — страстные, трагические; в мощных оркестровых звучаниях стремительно неслись, яростно сплетаясь в схватке, две контрастирующие мелодии: под железной поступью грубой, жестокой, неумолимой силы жаловался ж плакал живой человеческий голос. Андрей взобрался уже высоко: серые скользкие скалы окутаны холодным туманом, внизу клубятся темные тучи, ураганный ветер рвет одежду, толкает Андрея в пропасть, ревет в ущельях угрожающими, беспощадными голосами, с шумом раскачивает и гнет высокие сосны, вырывая их с корнем; огромные камни с грохотом катятся вниз.
Так вот отчего у него такой шум в голове!
Андрея охватывает страх, он останавливается. Но вот в рев и завывание бури вихрем врывается призывная, героическая мелодия, она вступает в битву с силами судьбы. «Нет, отступать нельзя, надо дойти до конца», — и Андрей снова бросается вперед, наперекор ураганному ветру.
Ветер начинает слабеть, шум затихает, музыка слышится яснее, победную мелодию сменяет скорбный, сосредоточенный голос; это очень знакомая музыка, но Андрей никак не может вспомнить ее...
Наконец он достиг вершины горы, покрытой ослепительно белым снегом. Он стоит на ней, измученный, задыхающийся, шатаясь от изнеможения, в изорванной одежде, и с удивлением глядит на открывшийся ему необъятный простор: во все стороны, куда достигает глаз, из моря белого тумана вздымаются волнами снежные вершины, усеянные сверкающими каменьями. Солнца нет, но все залито необычайно ярким белым светом, от которого больно глазам; дышится легко и свободно, грудь распирает победное чувство освобождения; ветер холодит щеки, развевает рассыпавшиеся волосы, а сверху льются чистые, прозрачные звуки величественной музыки, медленно, спокойно, как плеск набегающих волн неумолчного моря, звучат ясные аккорды — они поют о светлой радости...
И Андрей перестал ощущать боль, тело стало невесомым, словно не принадлежащим ему. Не было ни времени, ни пространства — была только изумительная, нечеловеческая музыка. И слезы великого облегчения, освобождения от боли покатились по его щекам, он улыбнулся.
«Неужели это смерть?» — подумал он.
Увидев эту беспамятную, отчужденную улыбку на лице Андрея, Маша бросилась к нему: лоб у него был горячий, влажный, под ее руками во вздувшихся артериях, бешено стучала кровь.
— Андрей, что с тобою? Он умирает! — Маша думала, что кричит во весь голос, но слова ее прозвучали глухим стоном.
Ахутин не спал и услышал этот стон. Ему стало невыносимо жаль Машу. Но чем он мог помочь ей? Он не мог даже повернуть к ней свое израненное тело... И Ахутип вспомнил, как однажды утешал свою трехлетнюю дочь, испытавшую свое первое в жизни горе: кошка задушила закоченевшего голодного воробья, залетевшего в избу. Он взял девочку на руки и долго ходил с ней, говорил, что воробышек непременно поправится и будет жить, рассказывал дочери волшебные сказки, в которых злые всегда бывают наказаны, а добрые награждены, и дочка, обрадованная победой добрых сил, доверчиво, с безмятежной улыбкой уснула у него на руках.
Ахутин немного приподнял голову и тихо проговорил:
— Что ты, Маша...
«Почему, почему он должен умереть? Кто виноват в этой несправедливости?» — напряженно думала Маша.
И тут она нашла ответ на свой вопрос и задохнулась от спазмы охватившей ее ненависти:
— Проклятые фашисты!
— Не убивайся, Маша... Переборет он смерть.
В этот момент Андрей, не открывая глаз, еле слышно прошептал: «Маша, это ты здесь?» — веял ее руку и снова впал в забытье.
Еще ночь Андрей провел в беспамятстве, в тяжелом бреду. К утру он попросил пить и уснул.
Проснулся он ранним утром. Сквозь маленькое оконце, расписанное сверкающими ледяными узорами, брезжил густо-синий рассвет, освещая землянку зыбким пепельно-серым светом; коптилка на столе едва светила тонкой, как лезвие ножа, полоской пламени. Он ощутил на лице чье-то горячее, тяжелое дыхание и, повернув голову, увидел слева от себя большое, с крупными чертами, сильно заросшее лицо спящего Ахутина. Андрей удивился, он не помнил, когда Ахутина принесли в землянку.
А затем он увидел Машу.
Под утро она уснула, сидя на нарах, засунув руки в отвернутые рукава полушубка; голова ее была откинута назад и опиралась о стену землянки, верхняя губа приподнята, светлые волосы выбились из-под шапки, на уставшем лице резко выделялись синеватые круги под глазами.
«Милая, измучилась, изнемогла, видно, без сна...»
Андрею очень хочется пить, во рту пересохло, но он не осмеливается будить Машу.
— Спи, Машенька, спи, — шепчет он тихо и радостно.
Где-то невдалеке ухают орудия, снаряды со свистом пролетают над головой и падают совсем рядом, землянка вздрагивает от их разрывов; доносится резкий, сухой стук пулемета. Андрей прислушивается к стрельбе и старается отгадать, в каком положении находится рота.
«Наш «Дегтярев» стреляет! Наверное, удержали траншею!» — думает он с удовлетворением.
Потом он пытается сосчитать, сколько времени прошло после ночного боя, в котором он был ранен, но мысли путаются, он сбивается и бросает подсчет.
В землянке холодно, неуютно. Печка погасла, ветер тоскливо подвывает в трубе, тянет по полу и наметает под дверью, покрытой толстым слоем мохнатого инея, длинные полосы снега. Андрей плотнее натягивает на себя полушубок и долго лежит неподвижно, мысленно перебирая события последних дней. Рана его горит, он не знает, что с плечом, но двинуть рукой не может.
«Неужели отвоевался?»
Он с любопытством рассматривает свои вытянутые поверх полушубка руки с похудевшими тонкими пальцами, пробует подвигать пальцами раненой правой руки — они шевелятся вяло, непослушно.
«А ведь я мог умереть!» — приходит ему в голову мысль. Холодок пробегает по его телу, он долго лежит, вдумываясь в смысл этой фразы, внимательно разглядывая землянку, все предметы, всякую мелочь, словно открывая в них какой-то новый, глубокий, до сих пор неизвестный смысл. Глядит на замерзшее оконце, любуясь бесконечной игрой света в ледяных кристаллах при малейшем повороте головы: синего света, падающего снаружи, и желто-золотистого — от коптилки; это целый мир из тончайших иголок льда, словно рукой великого художника расположенных на стекле в строгом, гармоническом порядке; он никогда раньше не задумывался, почему эти кристаллы складываются в такие бесконечно разнообразные, неповторимые, но всегда поразительно красивые рисунки. Надо будет выяснить это...
Как удивительна и бесконечна жизнь!..
Он вспоминает, что когда приходил в сознание, то всегда видел возле себя Машу.
Значит, она все время была здесь. Она перевязывала его, делала уколы, он это смутно помнит. Может быть, она и спасла его.
Он всматривается в ее лицо — на нем незнакомое, новое выражение. Какое-то внутреннее чувство подсказывает ему, что между ними что-то произошло, новое и важное, он явственно чувствует, что она стала ему ближе, но почему и как это случилось, не может припомнить.
Постепенно его охватывает радостное, горячее и трепетное ощущение жизни: он еще слаб, еще тело его истерзано болью, но уже чувствует, знает, что силы жизни победили, что он будет жить, жить!
Потом он долго и мучительно силится вспомнить, что за музыку слышал он тут, в землянке. Это очень знакомая музыка, он когда-то уже слышал ее, он твердо знает... И вдруг его осеняет: «Это же «Аппассионата»! Вот оно что было!»
И он мысленно повторяет запомнившиеся ему отрывки сонаты: вот трагическая борьба первой части, вот светлое, спокойное анданте, вот бурные вихри финала... Какая удивительная музыка!
Радость теплой волной вливается в его грудь, он лежит и прислушивается к музыке, которая звучит в нем, то затихая, то набегая волнами, вспоминает жизнь Бетховена— жизнь, полную мятежных порывов, смелой борьбы... Борьба, неустанная борьба — в этом и есть смысл жизни на земле...
От близкого разрыва снаряда Маша просыпается и недоуменно оглядывает землянку: после короткого тяжелого сна она не сразу понимает, где находится.
«Как же это я уснула... и печка погасла... холод какой».
Она поспешно встает, поправляет волосы, тихонько подходит к нарам. Все раненые спят, дыхание у Андрея ровное и глубокое, на его лице играет теплый румянец.
— Ты будешь жить, милый! — шепчет Маша и осознает вдруг, что называет Андрея на «ты». Да разве могла бы она назвать его иначе теперь, когда он стал ей таким близким, понятным.
Она накладывает в топку хворосту и сучьев, разводит огонь. Пламя жадно гудит в печке, от нее начинает расходиться приятное тепло. Маша протягивает к огню закоченевшие руки и сидит, глядя в огонь. Желтые пятна света прыгают по стенам землянки, Маша ощущает на лице их теплое, трепетное прикосновение. Она думает об Андрее, об этих последних днях, которые сделали его таким дорогим для нее.
«А он и не знает об этом...»
Все эти дни она ощущала, как растет в ней новое, незнакомое чувство, она становилась другой, взрослой, смелой. Она тревожно и недоверчиво прислушивалась к этому чувству: что оно принесет ей? Но что бы ни ждало ее, она уже не могла бороться с ним. Сейчас она видела Андрея и его прошлые поступки совсем в ином свете — в свете своей любви — и уже ругала себя за то, что не понимала его; тогда ей казалось, что на войне, среди крови, грязи, всеобщего разорения и несчастья их любовь будет мелкой, неуместной, пошлой — и она стыдилась его любви, не хотела, чтобы другие знали о ее любви к нему! Как она ошибалась...
«Конечно, в другое время все это было бы иначе... — подумала она и тут же улыбнулась своей мысли: — Если бы не война, мы бы и не встретились!»
А сегодня Андрея надо эвакуировать в тыл — ночью освободили дорогу — там он будет в безопасности. Так говорило ее чувство долга, а другое чувство, чувство любви, говорило, что теперь, когда он стал ей так дорог, не следовало бы ей расставаться с ним, но она отгоняла от себя эту мысль.
Согревшись, Маша вышла из землянки, набрала в котелок снегу и поставила его на печку: на горячем железе сразу зашипели и запрыгали серебристые капли воды.
— Маша, — услышала она тихий голос Гриднёва.
Маша вздрогнула: Андрей смотрел на нее напряженно раскрытыми, ожидающими, тревожными и робкими глазами.
— Ты проснулся? Наверное, я тебя разбудила?
— Нет, Машенька, я уже давно не сплю. Я все думал и на тебя потихоньку смотрел.
— Как ты себя чувствуешь? — смутилась Маша.
— Воскресаю из мертвых, Машенька... Я вот сейчас привстану, а ты дай мне, пожалуйста, воды, очень пить хочется.
Он было приподнялся, но лицо его передернулось от боли, и он упал навзничь.
— Тебе нельзя подниматься, Андрей, рана может открыться...
— Да... ослаб я... — Он попытался улыбнуться. — И боль проклятая мешает.
Маша приподняла Андрею голову и поднесла ко рту котелок с теплой, пахнущей дымом водой, в которой плавали острые иголки хвои. Андрей долго и медленно, часто отдыхая, пил безвкусную снеговую воду, касаясь своей здоровой рукой Машиной руки и чувствуя, как под его ладонью бьется торопливая жилка.
Напившись, он спросил:
— Как наши дела, Маша?
— Тяжело нашим, Андрей. Немцы беспрерывно атакуют, все время такая падьба... Рота уже третьи сутки не выходит из боя. Вчера немцы совсем близко от землянки были, я и не знала...
— Высоту удержали —вот главное!
Маша стала перевязывать Андрея.
— Как моя рана? — спросил Андрей.
— Хорошо, затягивается...
Он растроганно следил за ее движениями: как ловко она забинтовывала рану, как надорвала зубами бинт и завязала концы. Когда она наклонилась к нему, он с волнением ощутил на своем лице ее горячее, частое дыхание.
— Маша... — чуть слышно прошептал Андрей. — Я вот ранен... Меня в госпиталь увезут... Так я хочу сказать тебе...
Маша посмотрела на него, и он увидел ее ясные, влажно блестевшие глаза, полные нежности и доброты к нему, Андрею. Это были словно окна в ее мир, родной и близкий ему, но все же это был ее мир, сложный, глубокий, не до конца понятный.
— Я хочу сказать... что люблю тебя... — медленно проговорил Андрей и на секунду закрыл глава, крепко сжав веки, как перед ударом молнии.
Глаза Маши вдруг сделались неузнаваемыми: смятение, радость, испуг перемешались в них. Неужели это оно — о чем мечтала, во что не верила и что все-таки всем существом своим ждала — налетело вихрем, подняло, закружило... Она в волнении отняла свою руку и проговорила горячим шепотом:
— Не надо, не надо говорить так...
— Почему? — Андрей умоляющими глазами глядел на Машу: — Мы ведь расстаемся, что же — навсегда?
Что сказать ему? Любит ли она его? Ах, конечно же любит, разве он не видит этого! Слезы застилали Маше глаза, их нельзя было удержать, и, чтобы Андрей не видел их, она отошла к окошку и стала там, закрыв ладонями горячее лицо, дрожа всем телом, а в ушах ее звенело одно ослепительное, словно из света сотканное слово:
— Любит, любит, любит...
На ступеньках послышался частый топот, в землянку вошел Шпагин, за ним Балуев и Скиба. Озябшие на холоде, возбужденные боем, они стали шумно отряхиваться от снега, расшвыривать во все углы одежду.
— Ну как, Андрей? Вижу, дело на поправку идет! — сказал Шпагин, не замечая ни странной, грустной улыбки на лице Гриднева, ни смущения Маши.
— А мы вперед продвинулись, товарищ лейтенант! — радостно сказал Балуев. — Лощину, где вас ранило, всю у немца забрали! „
Его темное, обветренное, «сильно заросшее бронзовой щетиной лицо обвязано белыми бинтами с проступающими на них коричневыми пятнами крови, но смотрит он уверенно, смело: ведь он сам участвовал в бою за лощину!
— Да, решили ликвидировать эту ахиллесову пяту нашей позиции! — пояснил Шпагин. — Заняли ночью, а потом Арефьев туда первую роту передвинул — крепко держим! Сразу не догадались выдвинуть траншею вперед теперь вот учимся. И дорогу освободили, раненых можно вывезти!
— А что же ничего не говорит наш начальник медицинской службы? — спросил Скиба Машу.
— Отправлять... отправлять обязательно... раз дорога свободна...
— Да, Коля, отправьте меня поскорее, — хмуро сказал Гриднев, — чего мне валяться тут, вам мешать. Инвалидам место в инвалидной команде.
«В чем дело? — удивился Шпагин. — Чего они так торопятся?..»
Разбуженные шумом, проснулись Ахутин и Семичев. Скиба стал расспрашивать их, как они себя чувствуют.
— Ничего, товарищ замполит, — отвечал Семичев, — только шум в голове сильный да лежать неохота...
— Лежи, лежи, отдыхай... Солдату надо иногда отдохнуть... — И Скиба ласково потрепал новенького по руке.
Ахутин отвечал с грустной улыбкой, словно оправдываясь в чем-то:
— Вот, доехал на одном колесе... в гараж... теперь на капитальный ремонт становиться приходится!
— Тебе оправдываться не надо, Ахутин! За твою рану враг дорого заплатил!
Помолчав, Ахутин добавил с той же виноватой улыбкой:
— Я вот лежу и мечтаю, товарищ лейтенант. Вправду говорят: нет худа без добра... Не думал, не гадал, а верно, придется дома побывать: после госпиталя отпускают домой на побывку... А местность нашу освободили, и от своих уже письмо я получил...
Шпагин позвонил Арефьеву и попросил прислать сани.
— Да соломки побольше прикажите набрать! — крикнул он ему напоследок и положил трубку.
Отъезд раненых был решен, и в землянке наступило молчание. Трое уходили из роты надолго, может быть, навсегда. Рота была для них и боевым товариществом, и домом, и семьей, с нею были связаны все их радости и печали, и всем стало грустно, как бывает перед расставанием с близким человеком, когда неизвестно, скоро ли снова придется встретиться — да и придется ли? Хотелось сказать друг другу много дружеских слов, но люди в землянке привыкли говорить о своих чувствах сдержанно
Балуев стал собирать вещи Гриднева. Их было немного: шерстяная гимнастерка и бриджи, которые надевались лишь в торжественных случаях, кирзовые сапоги, пара белья, несколько книг, подобранных на фронтовых дорогах, и еще кое-какие мелочи — все это уместилось в плоском железном ящике из-под мин. В вещевые мешки Балуев уложил Гридневу и солдатам продукты, Шпагин и Скиба потихоньку от них сунули туда же все свои запасы из дополнительного пайка.
На прощание выпили за здоровье уезжающих и за скорую встречу. Но проводы получились грустные. Маша сидела молча, опустив глава, и ни к чему не притрагивалась. Андрей тоже был расстроен, нервничал. Они не смотрели друг на друга.
Чем меньше друзей остается у Шпагина, тем дороже они становятся.
— Андрей, ты знаешь: я жду тебя... мы все ждем тебя.
Гриднев молча пожал руку Шпагину.
— Пиши почаще! Маше-то небось будешь писать каждый день!
— Да-а... — словно нехотя, отозвался Андрей и сразу же заговорил о другом: — Мне-то не о чем будет писать, вот вы пишите подробнее обо всем. Завидую вам: вперед пойдете!
— А мне-то как обидно, товарищ лейтенант, — вздохнул Семичев, — что в первом же бою меня ранило. Сколько времени ждал, готовился к этому дню —и ни одного немца убить не пришлось! И войны-то не увидел по-настоящему: все побежали вперед — и я побежал, все стрелять начали — и я стал стрелять. Слышу, говорят: немецкую траншею взяли, а я и не заметил, как мы ее взяли. Тут меня и ранило Неужто это и есть вся война?..
Все засмеялись над огорчением Семичева.
Ахутин, узнав у Шпагина, что тот еще не назначил вместо него командира отделения, стал горячо убеждать его:
— Назначьте Чуприну, вполне справится, смелый солдат! И передайте моим ребятам: вылечусь — обязательно в свою роту вернусь! Только где искать вас, наверное, уже в Германии будете!
Надевая шапку, Ахутин спохватился, достал из нее письмо и попросил Скибу отправить его. Конверт, склеенный из плотного листа оберточной бумаги и надписанный крупными буквами, был очень толст и тяжел.
— Что у тебя тут? — удивился Скиба, подбрасывая конверт на ладони.
— Сахар, товарищ лейтенант, — засмеялся Ахутин, — сахар-песок! Пусть там ребятишки сладкого чаю попьют, нам сахару много дают!
Скиба прочел на конверте: «Цензура! Не рвать — здесь сахар!» — и тоже улыбнулся: он вспомнил, что солдаты посылают домой в письмах сахар, а им оттуда также в конвертах шлют махорку. Это был своеобразный нелегальный обмен посылками с молчаливого согласия цензуры.
Гриднев уходил из землянки последним. Его собирались вынести на руках, но он решительно воспротивился: не хотел в последний раз выглядеть перед Машей слабым и беспомощным. Он встал и медленно пошел, Шпагин и Скиба поддерживали его. Несколько шагов стоили ему огромного напряжения, лицо его побледнело, на лбу крупными каплями выступил пот. У порога он остановился, словно ожидая чего-то. Видимо, он надеялся, что Маша скажет ему что-нибудь на прощание. Не могли же они расстаться, как чужие, не сказав самого главного! Маша молча глядела на Андрея застывшими ожидающими глазами: она видела, что происходит что-то непоправимое, но ее охватило какое-то странное оцепенение: она не могла ни сказать что-нибудь, ни сдвинуться с места.
— Что ж, прощай, Маша! Не поминай лихом... — проговорил Андрей.
У Маши потемнело в главах, она еле слышно прошептала:
— Прощай, Андрей...
«Нет, видно, я ошибся», — подумал Андрей и почувствовал себя вдруг таким опустошенным, обессиленным, что едва устоял на ногах.
И вот землянка опустела, поземка заметает порог белым снежком, Маша в смятении глядит на приоткрытую дверь, в которую только что ушел Андрей. «Что же это? Ушел, может быть, навсегда, и мы не увидимся больше. Ведь он не знает, как я люблю его! Так нельзя, надо сказать ему... сейчас же... скорее!..»
Маша выбегает из землянки, но сани уже тронулись, Андрей лежит в санях и не видит ее. Шпагин, Скиба и солдаты машут руками отъезжающим.
Слабость хлынула к ее ногам, она привалилась спиной к двери землянки, уронив похолодевшие руки. Она видит четкие силуэты людей на фоне снега, видит, как бежит маленькая пегая лошадка, потряхивая головой, легкий снежок, редкими хлопьями падающий с хмурого, низко нависшего зимнего неба, но все это не доходит до ее сознания, и только одна мысль стучит в голове: «Уехал... уехал...»
Вот сани скрылись в низине, поросшей темным кустарником. Маша, опираясь рукой о стенку, медленно сходит в землянку, еле переставляя непослушные, словно ватные, ноги л беззвучно шепчет:
—- ...Уехал... уехал...
Она бросается на нары, где только что лежал Андрей, и плачет, плачет навзрыд, не сдерживая себя, во весь голос, слезы обжигают ее лицо, она ощущает на губах их соленый вкус.