К утру мороз усилился, холод сковал землю, невидимое солнце взошло в густой белесой изморози. Висевшая в воздухе мельчайшая ледяная пыль одела доски, жерди и мерзлую глину окопов сизым налетом инея. Прошла еще одна ночь на высоте 198,5. Шпагин решил, что, если до десяти утра ничего не произойдет, можно будет пойти в землянку поспать. Проходя по траншее, он остановился около Молева, деловито набивавшего пулеметную ленту. Видно было, что и сама работа и вся обстановка были привычны Молеву, его крупное щетинистое лицо, изрытое оспинами, было серьезным и сосредоточенным.

Молев нравился Шпагину своей твердостью, расчетливой смелостью. Они чувствовали то глубокое уважение друг к другу, о котором не говорят вслух, но которое сквозит в каждом слове, в каждом взгляде.

— Запас готовлю, — сказал Молев, когда Шпагин подсел к нему, — похоже, сегодня жаркий денек будет!

— Почему ты думаешь?

— А вон, поглядите! —И Молев повел рукой в сторону немецких позиций.

Шпагин вскинул бинокль и в редком сосняке, затянутом белесым туманом, увидел, как немцы поодиночке перебегали из леса в траншею.

«Ясно, накапливаются на исходных! Очередную атаку готовят!»

Больше всего Шпагина расстроило, что теперь он не сможет поспать, а у него слипались глаза, в голове стоял какой-то звенящий шум, ломило виски.

Шпагин позвонил Арефьеву. Вместо ответа в трубке послышался сильный, надрывный кашель, и наконец хриплым, простуженным голосом Арефьев сказал:

— Хорошо, я доложу Густомесову. Действуй по обстановке. Простудился я, легкие выворачивает наизнанку...

Шпагин послал людей за патронами и гранатами и приказал Хлудову тотчас же открыть по немцам огонь.

— Слушаюсь, — равнодушно ответил Хлудов, но Шпагин уловил в его глазах с трудом сдерживаемое острое недовольство. За последние дни лицо Хлудова резко осунулось, обросло темной бородой, глубоко ввалившиеся глаза горели нездоровым, лихорадочным огнем и беспокойно бегали по сторонам. В нем чувствовалось какое-то безразличие и к своей внешности, и ко всему окружающему.

Сменившись с позиции, он заваливался в землянке — то ли спал, то ли притворялся спящим, чтобы ни с кем не разговаривать. В дела взвода он почти не вмешивался, предоставив все Молеву.

— Побриться надо, Хлудов, опустились вы, нехорошо.., — хмуро сказал ему Шпагин.

— Бриться... В Москве я брился ежедневно... А здесь — где, когда, чем прикажете бриться, штыком, что ли? Да и к чему это? — распалял себя Хлудов и чувствовал, как нарастает в нем раздражение против Шпагина.

Его раздражала манера Шпагина говорить спокойно и твердо, отдавать приказания не терпящим возражения тоном, его всегда ладно обтянутый полушубок, перехваченный желтым ремнем с ярко начищенной латунной пряжкой, — даже постоянная выдержка и самообладание Шпагина. Во всем этом было что-то крепкое, уверенное. Казалось, Шпагин знает много больше того, что говорит. Ничего этого у Хлудова не было, и потому он завидовал Шпагину и страстно ненавидел его.

— Я вижу, вам тяжело, Вячеслав Георгиевич, — сказал Шпагин примирительным тоном, — но ведь мы же с вами воины, солдаты. Я только прошу вас взять себя в руки...

— Вы еще потребуете, чтобы я подворотнички ежедневно менял! — раздраженно перебил его Хлудов.

Шпагин махнул рукой и, ничего не сказав, отправился во второй взвод, где был наблюдательный пункт минометчиков.

—Немцы накапливаются! Открывайте огонь! — бросал он на ходу солдатам. Сон и усталость с него как рукой сняло, он был возбужден и решителен.

Вскоре в сосняке напротив роты стали густо рваться мины; открыли огонь и наши орудийные батареи, но тут началась немецкая артподготовка, высоту затянуло низко стлавшимся над землей пороховым дымом. Солдаты попрятались в траншеях, забились в блиндажи. Среди гула канонады выделялись какие-то неприятные, скрипящие звуки, похожие на усиленный во сто крат ослиный рев.

— Шестиствольные подвезли! — крикнул Шпагину Ромадин. Оба стояли рядом, внимательно глядя вперед слезящимися от едкого дыма глазами, чтобы не прозевать начало атаки, и только когда снаряд летел, как им казалось, уже прямо на них, они приседали и кричали друг другу:

— Ромадин, ложись!

— Ложитесь, товарищ старший лейтенант!

Вскоре прибежал Скиба и привел Болдырева и Лушина.

— Крупное дело, видно, гитлеровцы затевают! — указал Скиба на позиции немцев.

Болдырев, деловито осмотревшись, сразу же выбрал себе место в траншее и установил ручной пулемет. Солдаты оживленно приветствовали своего бывшего помкомвзвода:

— Не забыл еще, товарищ старшина, где затвор-то у пулемета?

— Что вы, ребята, думаете, я и в самом деле в завхоза превратился? — посмеиваясь, отвечал Болдырев.

Лушин, впервые попавший в бой, не знал, что ему делать. Он стоял с автоматом на шее, чуть не по пояс возвышаясь над бруствером своей нескладной, долговязой фигурой, беспомощно оглядывался по сторонам, жмурил глаза от дыма и то и дело протирал очки.

— Ложись, Глеб, что ты стоишь, яко столб! Убьют же тебя, чудачище! — крикнул ему Болдырев.

— Вот что, товарищ Лушин, — сказал Шпагин, — вам, пожалуй, лучше будет заняться подноской патронов. Ступайте-ка на патронный пункт, да нагибайтесь пониже — здесь это не считается зазорным!

Атака началась сразу на всем участке батальона. Немцы шли на этот раз не цепями, а отдельными мелкими группами, укрываясь за танками. Но Шпагин все же заметил, что на правом фланге, где был стык с первой ротой, немцы двигались гуще, плотнее, очевидно, там был намечен их главный удар. Он тотчас же позвонил об этом Арефьеву.

— Ротой, огонь! — крикнул Шпагин и выстрелил вверх красную ракету. Команду подхватили командиры отделений, и вдоль траншеи покатились крики:

— Огонь! По местам! Глядеть вперед! Приготовить гранаты!

Снаряды густо рвались среди наступающих немцев, выхватывая целые группы, по всему полю чернели на снегу фигуры убитых и раненых.

Наблюдатель, юный лейтенант с франтовато закрученными усиками, после каждого залпа кричал в трубку:

— Прицел меньше два!.. Прицел меньше два!..

Из кустов можжевельника прямой наводкой била по танкам пушка истребительного дивизиона, подпрыгивая при каждом выстреле. Огонь нашей артиллерии усиливался с каждой минутой. Немцев, бежавших по полю, становилось все меньше, на левом фланге их атака расстроилась, захлебнулась, но на участке первого взвода они продолжали приближаться. И вот Шпагин увидел, как они добежали до наших траншей и исчезли в них.

«Неужели прорвались? Нельзя допустить прорыва!»

Шпагин не знал, как он это сделает и сможет ли сделать, но твердо знал одно: он должен быть там, в первом взводе.

— Траншею не отдавать! — крикнул он Ромадину. — И Пылаеву передай! Ясно?

С Болдыревым и Аспановым Шпагин бросился по траншее к первому взводу, за ними побежали Скиба и Корушкин. Через несколько секунд они столкнулись с Балуевым. Его лицо было залито кровью, глаза испуганно расширены.

— Немцы прорвались! — крикнул он, задыхаясь. — Командира взвода убило... Молев за подмогой послал!

«Хлудов убит?» Это известие вызвало у Шпагина тяжелое чувство: тут была и жалость к нему и досада на себя за то, что не все сделал, чтобы поддержать его.

— За мной! — крикнул он. Впереди он слышал частый стук пулемета и треск автоматов. «Значит, не все еще пропало: кто-то остался там и дерется...

В это утро на передовой было тихо, и Маша впервые за много дней нашла время написать домой письмо. Она сидит, низко склонившись над снарядным ящиком, и торопливо пишет: кто знает, сколько времени в ее распоряжении! Она уже написала обо всем: о тяжелых боях, которые ведут наши части под городом Н., о том, какие замечательные офицеры и солдаты в роте, где она служит. Конечно, писала она, ей иногда бывает трудно, но с такими людьми ничего не страшно.

Написать ли матери об Андрее?

В землянке холодно, Маша протягивает руки к коптилке, будто хочет поймать бабочку — трепещущее пламя.

Сначала она была подавлена чудовищной несправедливостью случая: ранение Андрея, потом это неожиданное расставание... Но она не жалела себя, во всем обвиняла себя одну. Она не надеялась увидеть когда-нибудь Андрея, но дала себе слово любить его всегда, наперекор всему, даже если он умрет, — что из того, что он не будет знать об этом! Это решение не сделало ее счастливой, но дало ей силы перенести горе. Постепенно боль улеглась, ушла глубоко внутрь. Маша во многом изменилась: стала сдержаннее, собраннее, строже стали ее глаза.

Она не была счастливой, но не чувствовала себя одинокой: она постоянно думала об Андрее, тепло этой мысли она все время ощущала в себе.

Только по ночам непонятная тоска сдавливала ей сердце, ей долго не спалось, и она спрашивала себя: неужели всегда счастье такое трудное? А в чем, собственно, состоит оно? Не в этих ли страданиях и есть счастье? Поймет ли мама ее? Ведь она, верно, до сих пор считает ее маленькой девочкой. Наверное, она напишет в ответ, чтобы Маша была осторожнее — ведь она всегда так боялась за своих детей! Милая мама, она совсем не знает Андрея!..

Маша закидывает руки за голову и, раскачиваясь на скамейке, начинает петь тихо, грустно:

Между небом и землей Песня раздается...

Задумчивая, далекая улыбка озаряет ее лицо,

...Кто-то вспомнит про меня И вздохнет украдкой...

Тишину взламывает страшный грохот разрыва, землянка вздрагивает, коптилка гаснет. Маша неподвижно сидит в полумраке, растерянно слушая, как на бумагу с шумом падают комья земли.

«Атака! Немцы атакуют!» Она перекидывает через плечо санитарную сумку, надевает шапку — рукавицы она не может отыскать в темноте — и выбегает из землянки.

В ходе сообщения ей повстречался Лушин. На его, как всегда, озабоченном лице проглядывало сейчас какое-то новое выражение радостной решимости.

— Вы куда, Маша? Там немцы напирают — страшное дело! Бегу за патронами!

В первый взвод Маша прибежала, когда немцы были уже совсем рядом. Хлудов в предельном возбуждении швырял гранаты и что-то кричал солдатам, бегая по траншее от одного к другому, но грохот стрельбы заглушал его крики. Увидев Машу — заросший, с выпученными глазами, он был страшен, — он истерично закричал на нее:

— Ты зачем здесь? Немедленно уходи!

— Никуда я не уйду! — Маша вызывающе сдвинула шапку и метнула на Хлудова гневный взгляд.

Она осмотрелась.

Двое тяжело раненных лежали в подбрустверном блиндажике. Маша перевязала их и отправила с Постновым, который подоспел к этому времени с санитарной лодкой. Молев, стоявший за пулеметом, был ранен в голову: по его грязной, потной щеке тянулась широкая красная полоса.

— Давай перевяжу! — тронула его Маша.

Молев зло крутнул большой головой:

— Не до этого!

Тогда Маша сняла с него простреленную шапку и, пока он стрелял, перебинтовала голову.

Слева в траншее грохнул тяжелый немецкий снаряд, и оттуда донесся низкий, утробный, похожий на звериный рев, крик. Маша побежала туда.

Пожилой солдат Павлихин сидел с закрытыми глазами, привалясь спиной к откосу траншеи, около него возился, сгорбившись, Мосолов, пытаясь разрезать валенок и беспрестанно оглядываясь по сторонам на разрывы снарядов.

— Мосолов, ступай на свое место!

Маша опустилась перед Павлихиным. Он был весь изранен осколками. Маша наложила ему давящую повязку на большую рану в животе.

— Прямо в траншею снаряд угодил... — сморщив худое лицо, говорил Павлихин. — Спасибо тебе, Белянка... только лишнее это... не жить мне.

Стыдитесь, товарищ Павлихин, вы же солдат! Замерзнуть хотите здесь? Сейчас же идемте! — строго и повелительно сказала Маша, просунула голову Павлихину под руку, обняла его за пояс и повела к ходу сообщения. — Скорее Павлихин, нельзя останавливаться; вон в лощине безопасное место, я положу вас там и пойду за санями, — уговаривала Маша совсем обессилевшего Павлихина.

Но когда они подошли ближе к лощине, Маша увидела, что солдаты, которых она издали сочла своими, были немцы в длинных серо-зеленых шинелях.

«Что это значит? — испугалась Маша. — Видно, они прорвались. А как же Хлудов и его взвод?»

— Гляди, Павлихин, немцы прорвали оборону...

Они поползли вправо, к ротной землянке, замирая неподвижно на снегу, если близко пробегали немцы, останавливаясь, когда рядом рвались снаряды.

Через несколько шагов Павлихин остановился, он дышал тяжело и хрипло.

— Брось меня, Белянка, мне все равно не дойти. Иди одна, ты успеешь, а мне все равно не жить...

— Нет, Павлихин, будем пробираться вместе!

Маша подобралась под него, взвалила себе на спину и снова поползла. Теперь она ползла медленно, часто останавливалась, ей не хватало дыхания. Руки ее побелели — она была без рукавиц, — снег набился в рукава полушубка, в валенки, но Маша не чувствовала холода. Только бы добраться к своим... только бы добраться...

По пути Маша подобрала автомат, валявшийся возле убитого немца. «Живой не дамся!» — решила она. Скоро она почувствовала, как Павлихин тяжело повис на ней и стал сваливаться в снег.

— Ты что, Павлихин?

Маша тормошила его, Павлихин не отвечал. Она взяла его руку — пульса не было.

Она стояла перед Павлихиным на коленях, засунув руки в рукава полушубка, и смотрела, как менялось заросшее седой щетиной морщинистое лицо старого крестьянина, как уходила жизнь ив его мутнеющих глаз.

Теперь она была одна.

Она вдруг затихла, словно прислушиваясь к тому, что происходило в ней. Легла в снег, приложила автомат к плечу и долго целилась в перебегавших в лощину немцев — потом нажала спуск и хлестнула по ним длинной очередью. Упал один, второй немец. Маша выпускала одну очередь за другой. Ее, видно, заметили: один немец повернулся к ней, на бегу дал в нее автоматную очередь — и побежал догонять своих.

Пули угодили ей в плечо. Она приподнялась, рванула воротник, чтобы открыть рану, но тут же упала в снег.

«Замерзну в снегу... и Андрей не узнает...» — блеснула последняя мысль, и черная река беспамятства нахлынула на нее.

Хотя в траншее уже были немцы, Шпагин со своей группой все же пробился к первому взводу: они проложили себе дорогу гранатами. От первого взвода осталось пятеро. Молев, без шапки, с перебинтованной и казавшейся от этого огромной головой, вел огонь из станкового пулемета, ленту ему подавал Ксенофонтов. Тут же находились Квашнин с пулеметом Дегтярева и двое новеньких. Несколько убитых немцев лежало в траншее.

— Где Хлудов? — закричал Шпагин Молеву.

— Не знаю, наверное, убит! — не отрываясь от пулемета, ответил Молев. — Только что атаку отбили!

Шпагин огляделся. Дзот с железобетонным колпаком, составлявший основу обороны взвода, захватили немцы, а Молев со своими солдатами был зажат в низине, на маленьком клочке земли, откуда нельзя было ни обстреливать немцев, ни видеть, что делалось вокруг.

Правее этой горстки солдат, до самой лощины, за которой стояла первая рота, никого не было, и через этот промежуток поодиночке перебегали немцы. Молев и Квашнин безостановочно били по ним из своих пулеметов и не подпускали близко. Перед траншеей на снегу валялось много вражеских трупов, но немцы короткими перебежками и ползком продолжали охватывать полукругом позицию взвода.

«Плохо, что все сбились в кучу», — подумал Шпагин и первым делом рассредоточил свои небольшие силы по всему участку траншеи.

Вдруг пулемет Молева смолк. Молев повернул к Ксенофонтову искаженное злобой лицо и дико закричал:

— Ленту давай!

Ксенофонтов отрицательно помотал головой, испуганно округлив глава:

— Нет патронов! Кончились!

Молев сорвал с головы повязку, провел ею по лицу, размазывая пот, смешанный с кровью, и в бессильной ярости швырнул повязку на землю: «Э-э-х! Все равно не возьмете, гады!» — схватил лежавший рядом автомат и дал несколько метких очередей по набегавшим немцам.

Из хода сообщения показался Лушин: он двигался ползком и тащил за собой на ремне два патронных ящика.

— Ты где пропадал? — исступленно закричал на него Болдырев, — Небось, ожидал, пока огонь утихнет?

Лушин поднял голову: очков на нем не было, и взгляд его близоруких, будто посветлевших глаз, был каким-то непривычно обнаженным: в нем были и страх, и недоумение, и какая-то детская восторженность.

— Вот патроны... Ход занят, двое на меня набросились... — с, трудом проговорил он, хрипло дыша и глотая слова.

Тут только Болдырев увидел, что Лушин ранен: весь перед его полушубка был густо залит кровью. Болдырев бросился к Лушину и затормошил его:

— Ты что, Глеб?.. Прости, погорячился я...

— Ничего, товарищ старшина... не в том дело... недалеко ящик с гранатами... оставил я... возьмите... — все тише и тише говорил Лушин. Тут он стал хватать руками стенку траншей, пытаясь приподняться, но вдруг затих, как-то сразу весь сжался, уронил голову на грудь, повалился на бок и умер.

Молев опять стал за пулемет, а Болдырев громадными прыжками побежал назад по ходу сообщения.

— Куда? — закричал вслед ему Шпагин, не слыхавший последних слов ротного писаря.

Через минуту Болдырев вернулся, неся в обнимку ящик — в нем были гранаты-лимонки, — поставил его на землю и с силой рванул крышку.

— Вставляй запалы! — крикнул он Корушкину и сбросил ватник.

Болдырев резко, иногда даже грубо разговаривал с солдатами. Лушина он считал никчемным человеком, про себя называл его канцелярской крысой и при этом считал всегда себя правым. Но тут ему стало нестерпимо стыдно.

«Человек умирает — человек, а я набросился на него, как собака! И, главное, понапрасну, ни за что!»

Болдырев крепко сжимал веки, чтобы не заплакать, лицо его жалко морщилось. Дрожа от злобы, он с силой стал швырять одну гранату за другой.

— Это за Глеба вам, сволочи!

— А, завертелся, гад ползучий, не нравится?

— А ты куда лезешь? Замри, недоносок!

Гитлеровцы тоже бросали гранаты, но они не долетали до траншеи. Но вот одна из них упала между Болдыревым и Корушкиным, из ее запального отверстия плотной тонкой струйкой с шипением выходил белый дымок. Корушкин, не раздумывая, схватил ее за длинную деревянную рукоятку, вскочил на бровку и швырнул прямо в того гитлеровца, который бросил ее. Граната упада рядом с ним и в тот же миг взорвалась. Корушкин спрыгнул обратно и схватился рукою за плечо: «Задели все-таки, сволочи!..»

Гитлеровцы, видимо, готовились к последнему броску, некоторые были уже в двадцати — тридцати шагах. Шпагин видел их лица с низко надвинутыми касками, офицер с длинным красным лицом размахивал пистолетом и хрипло кричал, подгоняя солдат, словно лаял: «Vorwarts! Vorwarts!» Шпагину стало ясно, что через несколько минут они пойдут врукопашную — им не оставалось ничего другого, чтобы пробиться в лощину. Схватка будет тяжелая: в живых оставалось всего девять человек, из них Молев и Корушкин были ранены, патроны и гранаты на исходе.

«Правильно ли я делаю, приказывая солдатам стоять здесь до последнего?» — спрашивал себя Шпагин. О себе он не думал, но ведь он отвечал за жизнь солдат. Можно было, конечно, сделать попытку пробиться по ходу сообщения назад, но ведь это значило оставить позицию, отступить...

Он посмотрел на Скибу и прочитал в его главах молчаливый вопрос: «Что ты решил делать? Не колеблешься ли ты?» И тогда, набрав в грудь воздуха, он с чувством облегчения, на одном выдохе, крикнул: «Ребята! Отступать не будем!» — и тут же увидел вспыхнувшую в глазах Скибы радость: именно такого решения ждал от него замполит.

Состояние необычайной ясности и спокойствия охватило Шпагина. Он до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг: и как Квашнин, тяжело навалившись на край окопа, стрелял из пулемета, и как раненый Корушкин, превозмогая боль —это видно было по его лицу, — подавал гранаты Болдыреву, и как у стрелявших солдат из автоматных затворов веером вылетали стреляные гильзы; он заметил даже, что у немецкого офицера на левом плече не было пуговицы и погон у него болтался...

«Шаг назад — смерть! Вперед два, три, десять шагов — позволяю!» — вспомнилась Шпагину врезавшаяся на всю жизнь в память фраза Суворова — стремительная, как взмах клинка. «Да, нельзя ждать, покуда немцы ворвутся в траншею, надо опередить их — вот как Корушкин сейчас с гранатой».

Шпагин разбил солдат на три группы, распределил оставшиеся патроны, гранаты. Корушкин, которого он оставил в группе прикрытия, попросил разрешения идти с ним:

— Связной всегда с командиром должен быть...

Шпагин посмотрел на Корушкина: его круглое, спокойное, всегда улыбающееся лицо было сейчас серьезным и хмурым. Шпагин настолько привык к безропотной службе Корушкина — он в любое время дня и ночи готов был идти с донесением или с приказанием, сопровождать Шпагина в атаке, всегда был в ровном расположении духа, и Шпагин как-то не задумывался: когда Корушкин спит, ест, успевает отдыхать. И сейчас его удивила настойчивая просьба Корушкина, и в один миг он понял его лучше, чем за многие месяцы. Он обнял его и растроганно сказал:

— Но ты же ранен, Митя, тебе трудно будет со мной!

Шпагин оглядел солдат, поднял глаза на солнце, мутным желтым пятном проступавшее в белесом морозном тумане (он заметил, что в это время часы его показывали пятнадцать минут двенадцатого), присоединил к автомату магазин, отвел затвор, поставил ногу на патронный ящик и одним резким движением выскочил из траншеи.

На мгновение он потерял ощущение времени и места, будто взглянул на происходящее откуда-то с громадной высоты.

Он хотел крикнуть солдатам какую-то команду, но в этот момент в его мозгу одновременно проносилось, сплеталось и сталкивалось, высекая молнии, столько разноречивых мыслей, что из его горла вырвался просто низкий протяжный рев:

— А-а-а-а!

Одну за другой он швырнул две гранаты, в упор хлестнул свинцовой плетью автомата по немецким солдатам, лежавшим на снегу, и побежал напрямик к дзоту; за ним бежали Болдырев с ручным пулеметом наперевес и Аспанов с коробками снаряженных дисков.

В несколько прыжков они достигли дзота. Шпагин рванул дверь и швырнул в темный проем гранату: двое немцев в дзоте были убиты сразу, третьего прикончил Болдырев. В дзоте оставался исправный «максим» и запас патронов; Болдырев тут же открыл огонь. Дзот стоял на пригорке и простреливал лощину и все подступы к первому взводу. Среди немцев поднялась паника, они стали отползать. Шпагин и Аспанов, стреляя на ходу, побежали по траншее назад и через несколько шагов встретили немцев, отходивших под натиском группы Скибы. Зажатые с двух сторон в узкой траншее, немцы были уничтожены, траншея по всей длине до самого дзота была свободна.

Положение группы Шпагина значительно улучшилось. Огнем из дзота группа не подпускала немцев к траншее и даже отрезала тех, которые раньше прорвались в тыл

— Продвигаемся, товарищ командир! Скиба довольно хлопнул Шпагина по плечу.

— Продвигаемся, замполит! — улыбнулся Шпагин и добавил, прислушиваясь к стрельбе в районе второго взвода: — Хорошо бы связаться с нашими! А то, наверное, там думают, что нас и в живых-то нет!

— Позвольте я проберусь! — предложил Балуев. Только огоньком поддержите!

— Я не о том, Вася: соединиться с нашими — вот что нам надо!

— И это можно, — засмеялся Балуев, — только тут уж придется всем браться!

Он воткнул немецкую винтовку штыком в землю и надел на приклад подобранную в траншее шапку.

— Пусть все знают, что мы тут и никуда не уйдем отсюда!

Шпагин с улыбкой посмотрел на Балуева: как люди на главах меняются, растут! Он сейчас по-новому увидел и понял своих солдат: и ротного писаря Лушина, которого считал робким, рассеянным мечтателем, и Болдырева, и Корушкина; Кажется, давно их знал, и знал хорошо, а в бою, в смертельной опасности и величайшем напряжении, обнаруживаются в человеке новые силы, открываются новые глубины характера!

Вскоре стрельба в районе первой роты стала усиливаться, участились резкие хлопки минометов. В поле среди немцев и на самих немецких позициях чаще и чаще рвались мины, потом послышались глухие залпы пашей тяжелой артиллерии. И вдруг все увидели, как со стороны первой роты показались цепи наших солдат. Они быстро смяли, опрокинули немцев, те стали отходить, заметались на «ничейной» земле, но отовсюду их встречал огонь контратакующих. Одни падали, сраженные огнем, другие сдавались, бросая оружие и поднимая руки.

Воодушевление охватило горстку солдат, сражавшихся под началом Шпагина. Болдырев крикнул «ура» и с автоматом побежал за отступающими, за ним бросились остальные. Из траншей стали выбираться другие солдаты, вскоре весь батальон двинулся в контратаку, в ожесточенной схватке выбил гитлеровцев из их траншеи и занял ее.

После боя Шпагина разыскал Арефьев, возглавлявший контратаку, и, дружелюбно улыбаясь, подошел к нему. Шпагин встретил его недоверчивым взглядом, коротко и сухо доложил о бое роты. Арефьев слушал с разочарованным, обиженным видом, помахивая планшеткой, потом стал задавать вопросы, но Шпагин отвечал коротко, односложно.

— Да-а, а ты злопамятный, Шпагин... — горько усмехнулся Арефьев. — Я ведь тебя насквозь вижу... Все за Подовинникова обижаешься?

Шпагин, помолчав, ответил:

— Если бы дело меня касалось — я бы стерпел. А все ли сделали вы тогда, что могли, — вот о чем я думаю! Разве обязанность командира только в том, чтобы гнать солдат вперед?

— Знаешь, Шпагин, подчиненным всегда кажется, что начальство обижает их, не хочет помочь им! Я же говорил тебе, что в то время батарея меняла позиции... — тут Арефьев закашлялся и договорил хриплым, простуженным голосом: — Ну, ладно, брат, на начальство сердиться не положено! Боялся, что не успеем вас выручить! Ведь немцы, что мошкара, облепили вас! У нас там тоже было дело: первую роту немцы обошли, ударили ей во фланг...

— Знаю: через взвод Хлудова они прорвались.

— Вот-вот... пришлось просить у подполковника резервы, а он, знаешь, как охоч их давать! Когда немцы чуть ли не к землянке его подошли, только тогда и решился! Хорошо, что вы продержались!

— Трудно нам пришлось... но отходить мы не собирались, даже, как говорится, улучшили свои позиции, — устало улыбнулся Шпагин, весь еще охваченный дрожью от сверхчеловеческого напряжения, и сейчас, наконец, рассказал Арефьеву, как все было, но тут же почувствовал, что никакими словами не передашь пережитого.

— Э-э, да тебя задело, оказывается! — обеспокоенно сказал Арефьев, глядя на Шпагина. — Постой, постой, дайка я перевяжу!

— Где? — удивился Шпагин, он не чувствовал боли и только сейчас, после слов Арефьева, ощутил легкое жжение повыше левого виска.

Они присели на ступеньку траншеи. Арефьев разорвал индивидуальный пакет и крепко, аккуратно, может быть, даже слишком аккуратно, как он вообще все делал, перевязал рану.

— Кожу сорвало изрядно, а кость цела: штыком, что ли, тебя зацепило?

— Право, не знаю, — только сейчас почувствовал. Разве в этакой каше что-нибудь разберешь?

— Ты... в будущем поосторожнее... не горячись, — сказал, недовольно покашливая, Арефьев и бросил на Шпагина строгий взгляд из-под нахмуренных бровей.

Шпагин улыбнулся тому, как неуклюже комбат выразил свое беспокойство о нем, но иначе он не умел, и Шпагина тронуло то теплое, заботливое чувство, с каким Арефьев расспрашивал его о бое, перевязывал его и сейчас просил беречься. У него с комбатом с самого начала установились натянутые, официальные отношения, и он рад был видеть теперь, что Арефьев не такой уж черствый человек, каким он считал его. Шпагин всегда радовался, когда находил в человеке хорошее.

Они пошли по немецкой траншее, разглядывая следы только что закончившегося боя, расставляя людей, огневые средства, намечая места новых окопов. Шпагин с удивлением заметил, что Арефьев, не подавая вида, учитывал его замечания, чего раньше никогда бы не сделал. Это была новая маленькая победа Шпагина...

— Хлудова, я слышал, убило? — спросил Арефьев.

— Никто не видел его, я послал разыскивать, пока его нигде не могут найти, — ответил Шпагин.

— Видишь, держался, значит. Так бывает с некоторыми — теряется человек с непривычки... Да, а где же твой санинструктор? Главный ее начальник ранен, а перевязывать его приходится комбату!

— Товарищи, где же Маша? — встревожился Шпагин.

— Она в нашем взводе была, — сказал Молев, — перевязала меня уже в самую горячку... потом тут такое началось...

— Я видел Белянку, когда она Павлихина на перевязочный повела, — отозвался Федя Квашнин, — разрешите поискать ее?

— Я пойду с тобой, Федя, — сказал Скиба. — Ваня, позвони-ка на медпункт, нет ли Маши там.

С медпункта Ване Ивлеву ответили, что в последний раз ее видели ночью.

— Идем! — Скиба быстрым шагом пошел по траншее в тыл, рослый Федя Квашнин еле поспевал за ним. Шли молча, встревоженные, обеспокоенные. Когда кончился ход сообщения и они вышли в поле, Скиба заметил на снегу следы, ведшие прямо по целине к землянке. Следы были свежие, ветерок только начал заметать их. Видно было, что прошли двое: одни валенки были большие, широкие, другие — маленькие, остроносые.

— Это они! — закричал Федя и побежал вперед.

Следы то и дело прерывались вытоптанными в снегу углублениями: двое отдыхали тут, либо укрывались от снарядов. В мелком кустарнике чуть в стороне от землянки Скиба и Квашнин нашли Машу и Павлихина.

Маша лежала на спине, ухватившись руками за воротник полушубка, словно ей не хватало воздуха. Она еще дышала, но пульс у нее был слабый и неровный, полушубок у плеча пробит пулями. Скиба надел на ее руки свои меховые рукавицы, Федя поднял Машу и понес, ступая медленно и осторожно, словно боясь потревожить еле бившееся ее сердце. Маша была совсем легкой. Пушистые снежинки падали на ее белое бескровное лицо.

Когда Скиба распахнул дверь в землянку, все встали. Федя опустил Машу на нары и стал выбирать из ее светлых волос вмерзшие кусочки снега.

Шпагин позвонил Арефьеву.

Балуев бросился подкладывать дрова в печку. Машу надо было раздеть, но в землянке были только мужчины, и никто не решался сделать это. Тогда Скиба, словно отвечая на мысли других, сказал:

— Отойдите все. Мне можно — она дочерью мне могла быть.

Он расстегнул гимнастерку и обнажил окровавленную рану. Потом снял набитые снегом валенки — на ней были белые, с голубыми полосками по краям, шерстяные носки домашней вязки — те самые, которые ей подарила хозяйка в Заборовье.

А Хлудов бежал.

Он бежал снежной целиной, проваливаясь по колени, падая, задыхаясь от усталости, точно зверь, гонимый сворой собак, пока не остановился обессилевший. Он чувствовал нестерпимую жажду и стал глотать кусками твердый, слежавшийся снег. Потом он приложил горсть снегу к разгоряченному лбу и, шатаясь, дрожа от озноба, поплелся дальше, без цели, не сознавая, куда идет.

«Что же теперь делать? Куда идти?»

На пути ему попалась брошенная землянка, он безотчетно толкнул дверь и вошел в нее. Землянка была пустая. Сквозь разбитое окно в землянку надуло снегу, он лежал длинными полосами на земляных нарах, на столе и на полу; на закопченных бревнах наката проступал иней.

Хлудов сел на скамейку и стал дуть на закоченевшие пальцы — рукавицы он где-то потерял.

«Надо успокоиться и все обдумать... Да, да, обдумать и решить, что же теперь делать...»

Как он оказался здесь?.. Он помнит, как рядом разорвалась мина и он упал. Когда он поднялся, немцы были уже на бруствере: он помнит, словно застывшие, их силуэты на фоне неба... И тут перед его глазами блеснул вороненый штык и он увидел злобные, неподвижные, устремленные на него глаза немца. Опомнился он, когда выбежал из хода сообщения, его обожгла мысль: «Что я делаю? Ведь я бежал с поля боя! Назад!» Обернувшись, он увидел бежавшего за ним Мосолова — страшного, с обезумевшими глазами. Он бросился к Мосолову, чтобы остановить его, но в этот момент с оглушительным грохотом разорвался снаряд, и Мосолов с нечеловеческим криком упал, забрызгав своею кровью лицо и полушубок Хлудова.

И даже теперь, когда ему уже ничто не угрожало, Мосолов лежал, судорожно скорчившись, как он ходил всегда при жизни...

Тогда Хлудов снова побежал — не останавливаясь, не разбирая пути.

«Может, вернуться, может, еще не все погибло... Нет, теперь все кончено, меня будут судить, мне вынесут только один приговор: трусу нет пощады... Никуда не пойду. Замерзну здесь. Нет, зачем ждать, пока замерзнешь?»

Хлудов открыл кобуру, но пистолета в ней не было: очевидно, он выронил его, когда бежал. Тогда он заплакал: во весь голос, навзрыд, как никогда не плакал — прорвалось все напряжение последних дней.

Успокоившись, он нашарил в кармане спички, табак, оторвал кусок истертой газеты, свернул папиросу и глубоко затянулся...

Стрельба затихла, лишь изредка доносились откуда-то издали редкие пулеметные очереди да глухо ухали орудия. И Хлудов понял, что атака немцев отбита. Он представил, как радуются сейчас солдаты победе, с каким презрением отзываются о нем. Ему пришлось услышать однажды, как они говорили о Мосолове, когда во время вражеской атаки нашли его спрятавшимся в блиндаже, и его ожгло новой волной стыда.

Хлудов сидел, неподвижно уставившись в разбитое окно, засунув руки в рукава полушубка, подняв воротник; дыхание белыми клубами вырывалось изо рта, холод сотнями мельчайших иголок впивался в тело.

Темнело. За окном широко расстилалось пустынное снежное поле с однообразными волнами холмов, сливающихся вдали с холодным, однотонно серым небом.

Ни следа, ни дороги, ни живой души не было видно на этом унылом, бескрайнем пространстве, лишь покрытая снегом груда развалин каких-то строений напоминала, что тут была когда-то жизнь. К развалинам жались несколько обгоревших, скованных холодом деревьев, взметнувших кверху черные, изломанные ветви. Ветер, неслышный в землянке, безмолвно кружил за окном крупные мохнатые хлопья снега.

«Неужто конец? Как же это получилось? Ведь дело не только в сегодняшнем дне, сегодняшний день — это итог всей жизни. Не убежали же Молев, Квашнин, даже повар Ксенофонтов и тот не убежал, а нашел в себе силу устоять! Что же дало им эту силу, которая сильнее страха смерти? Очевидно, для них Родина дороже жизни... Но как же сильно надо любить Родину, чтобы, не задумываясь, отдать за нее жизнь!»

Так думал Хлудов, но сердце его оставалось холодным и равнодушным. Почему не было и нет у него этого пламенного чувства, какое владеет другими? Он до сих пор никогда не задумывался над этим. Он всегда исправно служил, аккуратно выполнял свою работу в конторе Госстраха по заключению договоров на страхование жизни и имущества, посещал все собрания, имел общественную нагрузку группрофорга, то есть жил, как жили, казалось, все вокруг. Но только сейчас понял он, что это было не так: он жил иначе, чем все. И работа, и собрания, и сбор профсоюзных взносов, и люди, с которыми он встречался, и вообще все, что происходило за пределами его личного, маленького мирка, никогда всерьез не интересовало его, было ему в тягость, и он старался отгородиться от этого большого и шумного мира. У него никогда не было настоящих друзей, не было сердечной дружбы, любви. Он с недоверием и подозрительностью относился к людям, отталкивал протянутые к нему руки и потому всю жизнь был одинок...

Он с отвращением к себе вспомнил, как дрожал от страха и заболел бессонницей, когда его призвали в армию. Райвоенком долго раздумывал, в каком роде войск может пригодиться служащий по страхованию жизни и имущества, но так и не решил этот вопрос. Так как Хлудов был все же человек грамотный, то военком направил его на курсы младших лейтенантов.

«Я с самого начала неправильно жил, — говорил себе Хлудов. — Мне и вспомнить-то нечего: ни больших радостей, ни больших печалей. Все серая, бесцветная жизнь — вот как это пепельно-серое, пустое небо. Зачем я жил? Кому нужна была моя жизнь? — спросил он себя и, подумав, ответил со вздохом: — Никому, даже мне самому она сейчас не нужна...»

Хлудов снова свертывает папиросу, плотнее закутывает в полушубок стынущие, словно обложенные льдом, колени. Страх и тоска, безысходная, леденящая душу, до боли сжимает сердце, и оно ноет нескончаемой, сосущей болью. А сумерки все густеют, засыпают землю серым пеплом. В потемневшем небе бесшумно пролетает еле различимая стая ворон. Мерно взмахивая крыльями, медленно, угрюмо и сосредоточенно, в суровом молчании летят они над холодным безмолвием снегов к неведомой цели, и есть в их полете что-то роковое, неотвратимое, как судьба.

«Нет, с клеймом труса жить нельзя, надо кровью искупить свою вину, вернуть доверие товарищей... Пусть они примут меня в свою семью... Я не могу больше быть в этом, иссушающем сердце, одиночестве... Я пойду сейчас же назад, в роту, и приму любое возмездие...»

Черная стена мрака подступает к самому окну и стоит перед ним, грозная и страшная, уходя в небо. Тьма вползает в землянку, изо всех углов движется на Хлудова, сдавливает ему горло, обволакивает сердце холодным ужасом.

Хлудов сидит, боясь шевельнуться, до боли напрягая зрение, чтобы различить что-нибудь в темноте, и ему кажется, что это не тьма надвигается на него, а что в углах и под потолком шуршат жесткими крыльями несметные черные птицы — залетевшие сюда вороны — и видны только их горящие в темноте глаза, сотни огненных, кружащихся точек. Их становится все больше и больше, они все теснее смыкаются вокруг него, он уже чувствует на своем лице холодное дуновение их широких крыльев. Вот они заполнили всю землянку, ни двинуться, ни дохнуть.

Хлудов с криком бросается к двери, выскакивает из землянки и бежит назад по своим же чуть различимым следам. Метель бьет ему навстречу, слепит глаза, ветер рвет расстегнутый полушубок. Хлудов проваливается в снег, падает, снова встает.

Он вбегает в ротную землянку и, шатаясь, прислоняется к стене, чтобы не упасть, глаза его закрыты, он хрипло и шумно дышит. В землянке темно, пламя из открытой печки освещает ее слабым красноватым светом, Отбрасывая на стены подвижные тени.

Шпагин поднял глаза на Хлудова, но в полумраке не признал его.

— Кто это?

Во всем облике вошедшего, в его фигуре показалось Шпагину что-то знакомое. «Нет, не может этого быть!» И в этот момент в топке с треском обвалились угли, вспыхнуло пламя, осветило лицо Хлудова.

Шпагин в одно мгновение все понял, обо всем догадался: и почему немцы прорвались на участке третьего взвода, и почему Маша столько времени пролежала на снегу, почему Хлудова нигде не могли отыскать.

Он вскочил, схватил Хлудова за грудь и проговорил негодующим, сдавленным шепотом, в упор глядя ему в глаза:

— Ты жив? И не ранен? И ты посмел сюда явиться? Говори где ты был?

— Не выдержал... простите... любую казнь приму... не отталкивайте меня, товарищи!

Шпагин повернул Хлудова к нарам:

— Видишь?

Хлудов увидел Машу Сеславину. Она лежала на спине, лицо ее с закрытыми глазами, освещаемое колеблющимся светом коптилки, было недвижно, руки были вытянуты вдоль тела, как у мертвой. Из-под шинели были видны ее маленькие ноги в шерстяных носках с голубыми полосками.

Хлудов с глухим вскриком пошатнулся и закрыл глаза.

— Как ты посмел оставить без помощи раненую девушку, бросить своих солдат, порученный тебе участок и убежать, спасая свою подлую шкуру? — Шпагин выхватил пистолет из кобуры и взвел затвор.

Но Скиба поймал руку Шпагина:

— Не забывайся! — Голос его срывался, губы дрожали.

Шпагин гневно подступил к Скибе:

— Не шути, товарищ замполит, не шути — сейчас же отдай пистолет! Я его командир и обязан расстрелять на месте, как подлого труса, бежавшего с поля боя!

Скиба вырвал пистолет из рук Шпагина и сказал тихо и твердо:

— Ты опоздал выполнить свою обязанность, товарищ командир роты, теперь его будет судить трибунал. — И затем, повернувшись к Хлудову: — В траншее я бы сам тебя застрелил, не колеблясь, ты десять раз заслужил это!

В землянку ворвался Густомесов, за ним Арефьев. Прищуренные глаза Густомесова смотрели недовольно, колюче. Он быстрым взглядом окинул землянку, подошел к Маше, взял ее руку.

— Докладывай, как это случилось! — бросил он Шпагину. — В каком взводе это было? В первом? А кто командир первого взвода?

Все взгляды направились на Хлудова.

— Я был... — запинаясь, ответил Хлудов.

— Почему был? А сейчас? В чем дело, что за чертовщина? — раздраженно обратился Густомесов к Шпагину.

— Этот человек бросил свой взвод во время атаки немцев и бежал с поля боя, — сказал Шпагин.

— Ты убежал с поля боя? — Густомесов с удивлением и брезгливостью разглядывал Хлудова. — Это правда?

— Правда, — тихо сказал Хлудов.

— А почему ты вернулся? На что ты рассчитывал?

— Я не прошу пощады — я хочу кровью искупить свою вину.

— Кровью искупить вину? А есть ли она в тебе, эта кровь? В твоих жилах течет грязная вода!

Густомесов быстро заходил по землянке, выталкивая сквозь зубы:

— Низкий трус... воробьиная душонка... Он, видите ли, жить хочет! А она, — Густомесов показал на Машу, — не хотела жить? А они, — он обвел рукою людей в землянке, — по-твоему, тоже не хотят жить? Да как же ты хотел жить — один, без товарищей, без Родины? Позор, на всю армию позор: в полку Густомесова офицер — о-фи-цер! на глазах у солдат бежал с позиции, которую ему приказано было защищать, в бою бросил свой взвод, пропустил немцев в тыл своим товарищам, бросил раненую девушку, все бросил: и честь, и совесть, все втоптал в грязь!..

Хлудов стоял, опустив голову.

— Что же ты молчишь? — закричал на него Арефьев.

— А что ему говорить — ему сказать нечего. У дезертира нет оправданий, — бросил Густомесов.

Не поднимая головы, Хлудов прошептал еле слышно: Простите, простите все...