— Чего стали там? — закричал Шпагин, прикрывая лицо рукавом полушубка от неистового ветра, бившего навстречу густым колючим снегом.

Но ветер подхватил крик и унес в темноту, даже сам Шпагин еле расслышал его.

Он остановился.

Перед ним темнеют высоко нагруженные, накрытые брезентом сани; на передке неподвижно сидит облепленный снегом, похожий на снежную глыбу солдат; впереди Шпагин еще различает голову лошади с длинной гривой, развеваемой ветром, а дальше все теряется во мраке и кружении снега.

Упругий хлесткий ветер то гудит угрожающе где-то вверху, в непроницаемой тьме, то вдруг налетит с пронзительным свистом, засыплет ворохами снега, затреплет яростно полушубок.

— У-у-у, а-а-а, о-о-о! — с оглушающей силой ревет тысячеголосая стихия.

Ветер гонит по снежному полю громадные, кипящие белой пеной волны снега, мечет их из стороны в сторону, крутит и вскидывает высоко вверх, до самого неба — весь мир поднялся на дыбы и кружится в метельном вихре.

Шпагин поплотнее запахнул полушубок.

«Разбушевалась непогода!.. Окажись один в поле — погибнешь!»

Он оглянулся.

Солдаты, отвернувшись от ветра, переступали с ноги на ногу, подталкивали друг друга локтями, похлопывали себя тяжелыми меховыми рукавицами.

— Злой мороз: так и рвет, так и кусает! — потирая рукою лицо, проговорил стоявший рядом со Шпагиным коренастый большеголовый сержант в заиндевелой ушанке.

— Что, Молев, устали солдаты? — спросил Шпагин.

— Да нет, ничего. Ветер дикий навстречу — с ног валит! — ответил Молев, закидывая за спину съехавший с плеча автомат.

— Ух, и метет сегодня, товарищ командир! До костей прохватывает, даже изнутри застыл весь! — с веселым удивлением сказал один из солдат, будто это обстоятельство доставляло ему удовольствие.

— Ноябрь, а зима вовсю лютует, — пробасил другой, снимая с усов и бровей намерзшие сосульки.

Солдаты расступились, к Шпагину подошел молодой офицер в белом полушубке.

— Почему стоим, товарищ старший лейтенант?

Шпагин повел рукой в темноту:

— Ничего не видно — такая круговерть! Как у вас — нет отставших?

— Нет, что вы — у меня ребята молодцом! Без привала дойдут до дневки!

Шпагин улыбнулся, но не стал возражать: он знал, что, командир третьего взвода Пылаев так рвется на фронт, что не замечает никаких трудностей.

Вторую ночь идут к фронту роты стрелкового батальона капитана Арефьева. После переформирования батальон вместе с полком выгрузился на безыменном разъезде, затерявшемся в калининских лесах.

Солдаты идут, тяжело нагруженные оружием, продуктами и тем немудреным скарбом, который помещается в вещевом мешке и с которым солдат никогда не расстается.

Идти тяжело. Деревни, пережившие немецкую оккупацию, безлюдны, дороги не наезжены: некому да и не на чем ездить. Редкие следы пешеходов совсем замела метель, бушующая с неослабной силой вот уже двое суток.

Солдаты, вытянувшись в длинную колонну, идут друг за другом по узкому следу, вытоптанному в глубоком снегу идущими впереди. Передовым особенно тяжело: они идут по целине, с трудом вызволяя ноги из рыхлого, сыпучего снега, навстречу ветру, забивающему дыхание, обжигающему лицо и слепящему глаза снежной крупой. В голову ротной колонны взводы выставлялись, поочередно.

До Шпагина донеслись неясные крики и шум, заглушаемые порывами ветра, и вслед за этим перед ним неожиданно возник из метели всадник. Лошадь шла тяжело, по брюхо проваливаясь в снег и высоко вскидывая голову.

— Какая рота? — кричал всадник, туго натягивая поводья и осаживая крупную лошадь, которая сильно била ногами, хватала обметанными белой пеной губами блестящие трензеля и большим черным глазом испуганно косила на солдат.

Шпагин узнал командира батальона Арефьева и побежал к нему:

— Вторая, товарищ капитан!

На Волгу вышли! Подъем крутой — тылы застряли! Взвод вперед давай — на помощь! Да не задерживай — скоро светать будет! — И, не дожидаясь ответа, Арефьев круто повернул лошадь, наотмашь хлестнул ее плетью и поскакал обратно в голову колонны.

— Что-то сердит наш комбат сегодня, — заметил Пылаев.

— А он всегда такой, — усмехнулся Шпагин, всматриваясь в темноту, куда ускакал Арефьев.

— Товарищ старший лейтенант, — обратился к нему Пылаев, — разрешите мне... мне со взводом вперед идти!

Пылаев хотел сказать «с моим взводом», но замялся. Он только месяц назад окончил ускоренный курс пехотного училища и еще не привык к тому, что в его подчинении находится тридцать солдат, тридцать взрослых мужчин — серьезных, молчаливых и не во всем ему понятных.

Шпагин согласился. Пылаев вскинул руку и закричал звонким молодым голосом:

— Третий взвод, вперед!

Солдаты подхватили команду, и через несколько минут третий взвод, проваливаясь в снегу, стал обходить сани.

Незаметно спустившись по отлогому берегу, Пылаев вдруг ощутил под ногами скользкий лед и понял, что идет по реке. Это была Волга. Ему вспомнились разом и гигантская битва под Сталинградом, и его родной городок за тысячу километров отсюда, в Жигулях, на высоком, обрывистом берегу, с которого во все стороны открываются беспредельные, повитые синевой просторы; мелькнуло в памяти бородатое лицо Степана Разина с глубокой думой в темных глазах, каким он его видел на картине Сурикова...

Какая же она огромная, могучая, эта Волга!..

Ветер, вырвавшись на открытое место, остервенело набрасывается на солдат, с диким воем мчится вдоль реки, вздымая белые вихри метели. На правом берегу в густой пелене движутся мутные огни автомобильных фар. Узкий подъем сплошь запружен автомашинами, пушками, санями и людьми, медленно поднимающимися в истолченном ногами и колесами снегу. В длинных конусах света, отбрасываемых фарами, видно, как одни машины, тяжело переваливаясь в глубоких колеях, медленно пробиваются вперед, другие — буксуют, выбрасывая из-под колес потоки снега, как надрываются измученные, заиндевевшие лошади и суетятся шоферы и ездовые.

Стиснутые в узкой выемке, машины цепляются одна за другую, задние стараются объехать застрявших, и от всего этого над колонной стоит сплошной хаотический гул, из которого иногда вырывается чей-нибудь громкий, то веселый, то озлобленный крик:

— А ну, навались! Давай сюда, кто хочет погреться!

— Стой, куда прешь!

— Осади назад!

— Куда торопишься, земляк? Все там будем!

Арефьев уже был здесь и носился на своей большой лошади вдоль колонны, наводя порядок.

Солдаты Пылаева разбрасывали снег из-под машин, рубили росший по берегу ивняк и бросали под колеса, обступали застрявшие сани и дружно, с громкой руганью толкали их вперед; лошади, напуганные криком и шумом, подгоняемые кнутом ездового, натянув постромки и выбиваясь из сил, рывком дергали сани и, продвинув их вперед на два-три шага, останавливались; солдаты кричали: «Разом — ваяли, еще — раз!» — и снова толкали сани.

В разных концах колонны слышалась звонкая команда Пылаева. Он подзывал солдат к одной, к другой завязнувшей машине, сам изо всех сил налегал плечом на борт и в тон солдатам весело выкрикивал озорные прибаутки. Он расстегнул полушубок, сдвинул шапку с мокрого лба. Хорошо, когда можешь делать что-то полезное, а не плетешься в хвосте батальона, не зная даже, что творится впереди!

Скоро весь транспорт вытянулся на ровном месте.

Арефьев подъехал к Пылаеву.

— Маршрут знаете?

Пылаев осветил фонариком карту в планшете, смахнул рукавом снег с целлулоидной крышки и прокричал:

— Сейчас прямо до развилки, а потом направо через лес. За лесом пересекаем большак — и на деревню Заборовье.

— Правильно! Трогайте!

Пылаев со взводом пошел вперед, в темноту, почти наугад, по едва приметному санному следу. За взводом, пронзительно заскрипев застывшими железными подрезами, двинулись сани, взревели автомашины, за ними, тяжело ступая по глубокому рыхлому снегу, пошли солдаты.

Шпагин шел наклонив голову и видел перед собою только задок едущих впереди саней. Сани бросало на сугробах из стороны в сторону, они трещали и скрипели, и этот однообразный скрип укачивал Шпагина.

Он шел, и в его голове бессвязно проносились быстрые, мимолетные мысли: то он думал, куда они идут, что их ждет на фронте, то вспоминал Ярославль, автозавод, где до войны работал мастером сборочного цеха, то его заботило, как перенесут марш молодые солдаты — ведь они впервые в походе.

Миновав лес, батальон пересек большак и снова вышел в открытое поле. Тут дорога пошла вдоль телеграфной линии. Ветер гудел и завывал в проводах, раскачивал свисающие, со столбов концы оборванной проволоки.

По обочинам из снега торчали изуродованные остовы танков и автомашин, а иногда метель неожиданно выбрасывала из темноты несколько черных, занесенных снегом изб, деревья, поднявшие изломанные ветви. «А ведь здесь люди жили... Где они теперь?.. Разорена, опустела земля...»

К рассвету метель стала утихать. Прошли уже около тридцати километров. Шпагин устал, жадно хватал он ртом морозный воздух, и все же ему было жарко. Хотелось остановиться и лечь в снег хоть на несколько минут, чтобы перевести дыхание и вытянуть ноги, но останавливаться было нельзя: надо к рассвету дойти до деревни — и он все шел и шел, с трудом переставляя тяжелые, непослушные, словно чужие ноги и уже не спрашивая себя, скоро ли будет привал, и ни о чем не думая; в тяжелой голове гудело, каждый удар сердца отдавало острой, пронизывающей болью в висках.

Радостные крики солдат: «Деревня! Заборовье!» словно встряхнули Шпагина. «Дневка здесь...» — подумал он и бодрее зашагал вперед.

Движение волной прокатилось по колонне, солдаты оживились, заговорили.

Вскоре из деревни донесся глухой, прерываемый ветром лай собак; лошади в колонне ответили ему ржанием, а затем на склоне высокого холма, в пепельном свете занимающегося утра показались темные бесформенные пятна домов.

В деревню вошли, когда уже стало светать.

Заборовье стояло на берегу большого озера, окаймленного неровной полосой леса.

Шпагин остановился на холме под могучей кряжистой березой, широко разросшейся на свободе. Иней плотно облепил каждую, даже самую тоненькую ее веточку, и береза стояла белая, нарядная. Медленно падали редкие пушистые снежинки, на острых гребнях сугробов ветер вил тонкие змейки, кружил подхваченную где-то солому. Мягкими волнами к самому горизонту уходили широкие просторы слегка всхолмленных полей. Кое-где по косогорам и в низинах были разбросаны заснеженные рощицы мелкого осинника и кусты ивняка. Там, где белая равнина сливалась с лилово-серым небом, подобно огромным клубам пара поднимались вверх и рассеивались облака белесой снежной изморози, открывая большой багровый диск солнца, окруженный туманным оранжевым сиянием.

То была обычная, знакомая с детства картина русской равнины зимой. Сейчас она казалась Шпагину полной высокого покоя и величавой красоты. Неяркое солнце бросало на его лицо, поросшее жесткой светлой щетиной, теплый красноватый свет. Суженными, влажными от ветра глазами напряженно всматривался он в окружающее, на лйце застыло серьезное, пытливое выражение, казалось, оно изнутри озарено светом глубокой, сильной мысли. И вдруг лицо его смягчилось, и он растроганно и тихо прошептал:

— Вот она, Родина, русская земля!..

Среди чистых и ясных линий снежных полей резким контрастом чернели развалины Заборовья. Повсюду засыпанные снегом груды кирпича с торчащими печными трубами, нагромождения обгоревших бревен. На сохранившихся домах тоже следы пожара: у одного чернела опаленная огнем стена, у другого зияли темные провалы окон. Но и тут, среди этого хаоса разрушения, была жизнь, вечная, неистребимая жизнь: над уцелевшими избами, по самые окна заваленными снегом, ветер трепал поднимающийся из труб плотный белый дым и разносил над деревней особенный, приятный запах горящих смоляных дров.

Широкой улицей батальон подошел к двухэтажному кирпичному зданию с закопченными стенами. Крыша уже наполовину была покрыта новым тесом. Перед зданием на двух свежеоструганных столбах висел большой фанерный щит. На нем был изображен молодой красноармеец с гневным лицом, в высоко поднятой руке он сжимал автомат, внизу было написано крупными буквами: «Воин Красной Армии! В деревне Заборовье гитлеровцы убили 68 жителей, сожгли 40 домов, разрушили МТС. Мсти фашистским захватчикам!»

Батальон встретили высланные вперед квартирьеры. Круглолицый, с вьющимся светлым чубом, спадавшим на лоб мелкими завитками, лейтенант был озабочен и беспокойно оглядывал солдат округленными глазами. Рядом с ним стояла молодая женщина в темном грубошерстном пиджаке; хотя; почти совсем рассвело, в руке у нее горел ветровой фонарь. Лейтенант начал громко и решительно докладывать Арефьеву, что во всей деревне найдется не более трех десятков уцелевших домов и что людей едва ли удастся разместить в них. По мере того как он говорил, сухое с ввалившимися щеками лицо Арефьева темнело, и лейтенант говорил все тише, неувереннее и сбивчивее.

— Вижу, вижу... Что же делать прикажешь?.. — перебил его Арефьев и вопросительно вскинул серые, немного навыкате глаза на щит с красноармейцем, словно ожидая от него ответа на свой вопрос. — До следующей деревни восемь километров, идти нельзя — рассвело, да и солдаты устали...

Лейтенант в замешательстве молчал, не спуская с Арефьева округленных глаз. В разговор вступила женщина с фонарем.

— Куда же вы пойдете? И дальше то же, если не хуже: где немец побывал, все разорено. Мы сами потеснимся, а вас устроим. У нас рига теплая есть — туда можно человек сорок поместить...

Женщина говорила мягким грудным голосом, робея оттого, что ее слушали десятки незнакомых людей. Арефьев спросил, нельзя ли достать в колхозе сена для лошадей. Женщина грустно покачала головой. Во всей деревне нет даже соломы, неизвестно, чем продержится скот до весны.

— Вы не удивляйтесь, — добавила она, — на пустом месте, сызнова начинаем хозяйство строить!

Квартирьеры стали разводить батальон по избам.

В разные стороны потянулись группы солдат, заскрипели сани, переваливаясь через высокие сугробы, захлопали двери; остервенело лаяли собаки, раздавались крики; перебегали из избы в избу, кого-то разыскивая, связные.

Шпагин обошел избы, выделенные его роте, распределил по ним людей, а затем со своим ординарцем Балуевым направился в избу для офицеров. В избе было темно, густой фиолетовый свет раннего утра едва пробивался сквозь небольшое окно, затянутое сверкающим ледяным узором, остальные окна были заколочены снаружи досками.

Шпагина встретила простоволосая старушка, в солдатской телогрейке и черном шерстяном платке, накинутом на плечи. Она держала перед собою самодельную коптилку, прикрывая рукой трепещущий огонек величиною с горошину; свет коптилки теплыми подвижными бликами падал на темное сухое лицо женщины, изрезанное глубокими морщинами, на ее седые волосы.

— Проходи, милый, проходи... Иззяб, чай... В этакую стужу идти-то — не дай бог!

От ее старых добрых глаз, глядевших внимательно и приветливо, от ее негромкого певучего голоса Шпагину

Сразу стало легко, свободно, словно он вернулся в родной дои, и старая женщина показалась ему похожей на его бабушку Аграфену, какой он помнил ее с детства.

— Спасибо, бабушка!

Балуев, нагруженный трофейным ранцем из пестрой телячьей шкуры и несколькими вещевыми мешками, протиснулся в дверь.

— Что у тебя темно, хозяйка? — закричал он, остановившись посреди избы и сбрасывая с себя мешки.

Керосину нет, сынок. У нас и то хорошо, другие совсем огонь не вздувают, — ответила старушка нараспев, снизу вверх разглядывая Балуева, который был выше ее на две головы.

А вот мы сейчас свою трехдюймовую засветим! — засмеялся Балуев и зажег лампу, сделанную из снарядной гильзы.

Шпагин опустился на скамейку около стены и вытянул ноги, чувствуя, как отходят натруженные мышцы.

В углу на полке стояли иконы, перед ними висела лампадка голубого стекла в форме летящего голубя!; какие-то святые с темными суровыми лицами строго и укоризненно глядели с икон на Шпагина. Подоконники были заставлены цветами в больших консервных банках.

Печь, некрашеный стол, две скамейки грубой ручной работы, железная кровать, застланная темным одеялом. Видно было, что люди, жившие здесь, перенесли страшное разорение и еще не оправились от него. Но в чистоте, которая была в избе, в аккуратно заштопанном одеяле на кровати, в добела выскобленном столе угадывалась та ежедневная деятельная борьба, которую вели здесь с нищетой и разором.

Через несколько минут Шпагин почувствовал, что согревается. Ощущение было такое, будто холод проступает на поверхность тела и по коже стекает с рук и ног.

Послышались частые шаги по ступенькам, и в избу вбежала девушка. Невысокого роста, в солдатском полушубке, ватных шароварах, валенках и шапке.

За девушкой вошли Пылаев и высокий молодой офицер с санитарной сумкой в руке.

— Здравствуйте! Ой, замерзла! Невозможно, какой мороз! В сосульку превратилась! — воскликнула девушка. Стряхнув на пол меховые рукавицы и сняв шапку, она бросилась к печке и стала шлепать красными от холода руками по горячей стенке.

Девушка была очень юной. Верхняя губа у нее была по-детски приподнята, нежное, разрумянившееся на морозе лицо сияло свежестью и той особенной чистотой, которая свойственна молодости. Русые волосы были собраны сзади узлом и перехвачены узенькой красной ленточкой. Среди тусклых красок ее одежды эта ленточка рдела, словно мак в поле, и придавала девушке какой-то трогательно-наивный вид.

Высокий офицер поднял рукавицы и подошел к девушке:

— Машенька, скорее раздевайся, тут тепло! Снимай валенки, давай я помогу!

Движения высокого офицера были порывистыми, резкими, в его сухом угловатом лице с маленькими черными бакенбардами, манере высоко держать голову на откинутых плечах, в гибкой, стройной фигуре, туго перетянутой широким ремнем, было что-то дерзкое, вызывающее.

— Не надо, не надо, Андрей Иванович, прошу вас, я сама! — торопливо отозвалась Маша, сняла пахнущий свежим морозным воздухом полушубок, сбросила валенки, размотала длинные белые портянки и примостилась на скамейке, уперев маленькие босые ноги в печку и обхватив колени руками.

Офицер смущенно закурил папиросу и прислонился к печке, но то и дело взглядывал на Машу и тут же отводил глаза.

Пришел командир первого взвода Хлудов и, не раздеваясь, не снимая шапки, уселся на лавке, привалился к стене и хриплым, простуженным голосом стал раздраженно жаловаться, что его взводу отвели самую плохую, нетопленую, полуразрушенную избу. Из-под низко надвинутой шапки сердито глядело его длинное лицо.

Пылаев — худощавый юноша в гимнастерке, плотно облегавшей острые плечи, — видно, чувствовал себя непривычно в незнакомом доме и с подчеркнутым вниманием разглядывал на стенах цветные иллюстрации из журналов, то и дело поправляя падавшие на лоб длинные светлые волосы.

— Почему вы так поздно приехали, Гриднев? — спросил Шпагин высокого офицера, своего заместителя.

— Поздно? Да если бы не я, Маша вообще завязла бы где-нибудь в сугробах! — смеясь, ответил Гриднев и стал горячо объяснять: — Бессовестно навязывать девушке заботу об этакой кляче! Мы не столько ехали, сколько тащили сани на собственных руках! Проще было бы взвалить на дровни этого Росинанта и самим везти его— честное слово, быстрее бы добрались!

Гриднев говорил торопливо, возбужденно, с каким-то странным увлечением. Видно было, что ему доставляло удовольствие рассказывать, как он ехал вместе с Машей; он словно хотел показать всем, что между ними существуют какие-то особые отношения.

— Андрей Иванович, как всегда, преувеличивает, Буланчик не так уж плох, — сказала Маша. — А дорога, правда, ужасная. У нас потому и нет отставших, что все знают: если кто попросится ко мне в санитарные сани, тот сам будет их тащить!

— Даже и при таком условии нашелся один добровольно отставший! — с улыбкой посмотрел на Гриднева Шпагин.

Глубокими серо-синими глазами Маша с каким-то теплым вниманием оглядывала избу.

— Как хорошо у вас, бабушка! Цветы!.. У нас дома тоже было много цветов!..

Хозяйка глубоко вздохнула.

— Молодая ты какая, совсем девочка! Ты что же — сама пошла или взяли тебя в армию?

— Сама, да ведь это все равно, бабушка! Сейчас каждый должен помогать нашей армии, — ответила Маша нравоучительным тоном, каким взрослые объясняют детям непонятное.

Хоэяйка слушала ее с недоверчивой улыбкой. Потом мелкими суетливыми шажками подошла к сундуку и достала белые шерстяные носки с голубой полоской.

— Туда же, помощница! Возьми-ка вот носки — потеплее будет!

— Какие замечательные! Это вы сами вязали?

— Сама, до войны еще... Сейчас глазами совсем плохая стала, спицы не вижу...

— Я давно мечтала о таких носках, да где их теперь достанешь? Не знаю, как й благодарить вас...

Старушка закачала головой:

— Какая уж тут благодарность — носи на здоровье, милая!

В дверь постучали, и невысокий, плотный, с отвислыми светлыми усами немолодой офицер остановился на пороге:

— Мы сюда попали? К своим?

Хозяйка обернулась к нему:

— В нынешнее время все свои!

Шпагин поднялся:

— А, замполит прибыл! Как наш обоз, Иван Трофимович?

Замполит раздевался, отряхивал снег с полушубка и валенок и неторопливо рассказывал низким глуховатым голосом:

— Во дворе кухню поставили... Завтрак уже заварили... Черев два часа будем роту кормить...

Он зачесал назад над большим лысеющим лбом длинные светлые волосы, вытер седые от инея усы, закурил трубку. Его медлительные, широкие движения были спокойны, уверенны; узкие серые глаза глядели внимательно, серьезно. Фамилия у него была короткая и твердая — Скиба.

Вместе с ним пришел командир второго взвода Подовинников — рослый, с моложавым красивым лицом. На его губах была та сдержанная, неловкая полуулыбка, какая бывает у застенчивых людей, когда они, войдя в дом, не знают, уместна -ли здесь их радость. Он вытянул перед собою большие ладони и спросил, где можно вымыть руки.

— Проходил мимо амбара, — объяснил он, — вижу: девушки зерно сгружают. Худенькие, ослабели, видно: свалят мешок с саней, ухватят его втроем — и волоком по земле! — Подовинников повел сильными плечами: — Помог им... А зерно хорошее: чистое, тяжелое, словно литое...

Хозяйка свела его за печку, где над деревянной лоханью висел глиняный горшок с водой.

— Бабуля, можно слезать нам? — послышался откуда- то детский голос, и только теперь все заметили на печи, занимавшей угол избы, двух ребят. Подперев руками головы с копнами растрепанных, давно не стриженных волос, таких же светлых, как ржаная солома, на которой они лежали, ребята перешептывались, наблюдая за происходящим в избе.

— Проснулись?

Женщина подошла к детям, накинула на них сползшее одеяло, подоткнула солому.

— Погодите, милые, вот только картошек отварю...

Увидев детей, Скиба заулыбался и стал угощать их отсыревшей липкой карамелью ядовито-кровавого цвета и твердым, гремевшим, как глиняные черепки, печеньем.

— А это что у тебя? — спросил Скиба, увидев у старшего мальчика неровный синеватый шрам около виска, пересекавший лоб и скрывавшийся в волосах.

— Это Генрих пистолетом меня ударил, офицер ихний...

— За что же он тебя так?..

— Мы листовки собирали, которые с нашего самолета бросали...

Правая щека у Скибы нервно задергалась.

— ...Значит, у тебя уже первое боевое ранение есть! Никогда не забывай, откуда этот шрам у тебя! Может, еще и встретишь этого фашиста!

— Удрал он, когда наши наступали...

— Ух, поймать бы его, — загорячился малыш.

Из-под лохматой шапки волос сердито горели васильковые глава, и весь он стал похож на нахохлившегося воробья. Пошарив в соломе, он достал несколько винтовочных патронов.

— У меня вот какие пули есть! Мы из них порох достаем и зажигаем — здорово горит!

— Не пули, а патроны! — поправил малыша старший. — Это ерунда — вот у меня ракеты есть, всяких цветов — красные, зеленые, синие — только пускать нечем; ракетницы нет! У тебя есть ракетница? Давай будем пускать ракеты — вот красиво будет!

— И меня возьмите, я тоже хочу ракеты пускать! — потребовал малыш.

— Возьмем, возьмем обязательно! — засмеялся Скиба и, вздохнув, добавил: — Эх вы, вояки... — Кивнул на детей, спросил хозяйку: — Внучата твои?

— Внучата; сына меньшого, Петра, — ответила хозяйка, помедлила, вопросительно посмотрела на Скибу и тихо добавила: — Как ушел в сорок первом, так с тех пор и не слыхать...

Все подошли к ней, стали молча слушать. Она подняла повлажневшие глава на Подовинникова:

— Вот такой же годами был, как ты...

Шпагин спросил:

— А мать их где?

Дрогнул, сломался голос хозяйки:

— Угнали ее немцы, когда уходили... Тоже как в воду канула... — Подошла к детям, заплакала, запричитала: — Никого у них нет; осиротили их враги проклятые...

Маша подняла свалившийся с хозяйки платок, покрыла вздрагивающие плечи, обняла ее, замерла.

В избе стало тихо.

И тут горячо, нетерпеливо прорвался голос Пылаева:

— Как же вы жили, бабушка?

Внезапно потемневшими глазами он оглядывал всех, но ничего но видел: горячий гнев туманил ему глава.

Хозяйка оперлась рукой о край стола, вытерла глаза концом платка и медленно, с усилием проговорила:

— Да это время мы словно и не жили, а сон страшный видели. От темна до света из избы не выходи — стреляют, свет не зажигай — тоже стреляют, в лес по дрова не смей ходить — к партизанам, мол, идешь.

Она совсем выпрямилась, голос ее окреп, и рассказывала уже без слез и надрыва, сдержанно, просто.

Скиба грузно ходил по избе, заложив одну руку за ремень, а в другой держа трубку, и жадно глотал горький дым. Остановился около Шпагина и тихо сказал ему:

— Как подумаешь, сколько еще таких людей кровавыми слезами встречают и провожают каждый день своей жизни! Утопить можно было бы всех гитлеровцев в народных слезах!

Шпагин так же тихо ответил ему:

— Самое главное, Иван Трофимович, не отчаялись бы наши люди в плену, верили бы, что мы придем, освободим их. Многие второй год в оккупации — кто бы мог предположить такое, когда начиналась война? Вот я все думаю об одной женщине, которую встретил тогда. Недалеко отсюда, под Вязьмой ее встретил...

Они присели на скамейку у стены, и Шпагин стал рассказывать.

Это было поздней осенью сорок первого года. Уже несколько дней без перерыва моросил холодный осенний дождь. Над пустынной равниной, где изредка чернели безлюдные, прижавшиеся к земле деревни да голые, исхлестанные дождем перелески, низко ползли грязные, разорванные тучи. Земля набухла водою и больше не принимала ее, и вода стояла везде мутными, тускло блестевшими под сумрачным небом лужами. Проселочная дорога, истолченная тысячами ног и колес, превратилась в канаву, наполненную жидкой, липкой глиной. От мокрых лошадей, по грудь забрызганных грязью, валил пар, они поминутно останавливались, скользили, вытаскивая завязшие орудия, колеса с громким чавканьем медленно катились по глубоким выбоинам, разбрасывая комья грязи. На сапогах налипали пудовые комья вязкой желтой глины, счищать ее не было смысла: при первом же шаге она снова облепляла ноги, и стоило больших усилий вытаскивать и поднимать их. Вода просачивалась в сапоги, и между пальцев хлюпала жидкая холодная грязь. Шинели и вещевые мешки напитались водою и отяжелели, даже пулеметы и винтовки и те, казалось, от воды стали невероятно тяжелыми. Сырой туман пронизывал холодом, дождь леденящими струями стекал по лицу, слепил глаза, забирался за ворот, но уже никто не защищался от него: от усталости было трудно даже руку поднять. Измотанные многосуточными боями и безостановочным отступлением, опустив голову, не глядя по сторонам, подавленные, безучастные ко всему, солдаты шли неровной длинной вереницей, и конец ее терялся в водянистой сетке дождя.

Рядом с солдатами брели уходящие от немцев мирные жители. Некоторые ехали на телегах, нагруженных вещами, накрывшись одеждой или мешками; в хвосте колонны двое всадников в темных от дождя брезентовых бурках с поднятыми капюшонами гнали колхозное стадо; грязные мокрые коровы понуро тащились за телегами с сеном, не притрагиваясь к нему.

Люди молчали. На душе у всех было смутно, тяжело. «Что же дальше? До каких пор отступать будем?»

Уже сотни километров прошли солдаты от границы, оставили многие города и деревни, а конца этому пути все не было видно. Солдаты шли с оружием в руках, с артиллерией, здоровые, сильные, а им приказывали отходить. Они были уверены, что нет силы, которая могла бы сломить их, и тем более непонятным и страшным было отступление.

Придорожные березы, безвольно опустив под косыми струями дождя голые, черные ветви молча провожали солдат и грустно роняли последние, не ко времени вызолоченные листья — их тут же втаптывали в грязь солдатские сапоги. От листьев поднимался терпкий, холодный запах увядания.

В деревне Березовый Угол отходящие части остановились, чтобы раздать солдатам остатки продуктов — горячего уже не варили несколько суток, — и двинулись дальше.

Шпагин со взводом должен был удерживать деревню до вечера и отойти ночью. Собственно, то, что было под его командой, нельзя было назвать взводом в полном смысле: здесь были собраны солдаты из разных частей, разных родов оружия — пехотинцы, саперы, артиллеристы и даже двое моряков.

Выставив стрелков и пулеметчиков по берегу реки, Шпагин вошел в крайнюю избу. Серый свет, проникавший через маленькие окна, по которым ползли мутные струйки дождя, слабо освещал избу. На лавке женщина кормила грудью ребенка, но ребенок не брал грудь и кричал, захлебываясь молоком. Женщина, не обращая на ребенка внимания, глядела перед собой неподвижным, ничего не видящим взглядом. Ее темные, расчесанные на пробор волосы, падали справа и слева двумя косами. Мальчик лет пяти с увлечением бегал по избе, волоча за собой на нитке шуршащий кусок газеты, за которым гонялся серый котенок.

Шпагин поздоровался, но женщина не ответила ему. Он сел за стол и стал глядеть в окно на дорогу, по которой прошли сейчас последние войска. Там, где безлюдная дорога пропадала в сыром тумане, уже не было наших, там начиналась захваченная врагом земля, оттуда должны были появиться немцы — орда чужестранцев-завоевателей, почему-то присвоивших себе право убивать людей, говорящих на другом языке.

Шпагин сидел у окна — дождь, не переставая, однообразно шумел и барабанил по крыше — и думал: «Как далеко ушли от границы! Сейчас идем по коренным русским землям; за тысячелетнюю историю им не раз приходилось отбивать нашествия иноземцев... До каких же пор будем отходить? Страшно становится: рядом Москва — до нее меньше трехсот километров — это очень мало по сравнению с тем, сколько прошли немцы! Как тяжело идти назад, отмеривая собственными шагами землю, оставляемую врагу, отдавая деревни, покидая беззащитных детей, женщин, стариков! А как трудно будет все это возвращать, как трудно!.. А возвращать обязательно придется!»

— Что же вы — совсем уходите? — строго спросила женщина, не изменяя позы. — Значит, нас фашистам на поругание оставляете? — проговорила вдруг она сильным гневным голосом, который ожег Шпагина.

— А почему вы не уходите? Вам тоже надо уходить! — растерянно ответил он. — Я могу вас взять в повозку...

— Куда я пойду с такой обузой? Чем я их кормить буду? Тут хоть картошка есть да теплый угол. — Женщина глядела на Шпагина неподвижными, как на иконе, глазами.

На печи кто-то задвигался и закашлял тяжело, надрывно, так, что казалось, выворачиваются внутренности. Когда кашель прекратился, Шпагин услышал на печке старческий, хрипящий голос:

— И куда мы пойдем, сынок родной? Хворая я, в груди тяжесть, я с печи не схожу... Никуда мы не пойдём, Ксюша... Помирать, так уж здесь будем вместе...

Женщина опять заговорила, почти закричала высоким срывающимся голосом:

— Отступаете... Выходит, воевать кишка тонка! Все говорили: мы, мы — не допустим врага на нашу землю! Не допустили... Стоять надо до последнего! Ты ведь командир, ты должен приказать своим солдатам: не отступать — и все! Умри, а не отступи! Эх вы... защитнички!..

— И ты знаешь, Иван Трофимович, — говорил Шпагин, — слова этой женщины будто хлестали меня по лицу, я не знал, что ей ответить. Я и без того был в отчаянии и сам не знал, почему мы отступаем. Я сказал, что сейчас надо отступать, это необходимо; сказал, что уходим ненадолго, что скоро непременно вернемся. Я был в этом искренне убежден, а она, я видел, мне тогда не поверила. У меня было такое чувство, будто эта женщина возложила на мои плечи ответственность за судьбы всех, кто оставался в немецкой оккупации. И вот я всю войну хожу и думаю, думаю: ждет ли нас эта женщина, верит ли, что мы вернемся, освободим ее, или она уже потеряла надежду, примирилась с пленом? И мне так хочется, чтобы дожила эта женщина до дня своей свободы, — ведь это позорно — обмануть человека! — чтобы я мог сказать ей: «Верить надо Советской власти, никогда не оставит она наших людей на поругание немцам!»

Скиба слушал Шпагина и думал о жене, о детях: они остались в оккупации под Киевом. Он знал, что немцы не пощадят их — он был коммунистом, организовывал колхоз.

Скиба поднялся, взял руку Шпагина и проговорил глухим, горячим шепотом:

— Да, нам надо торопиться, Коля: нас ждут люди, очень ждут!