Все офицеры собрались в землянке, не было только Хлудова, но вот явился и он.
— Наконец-то... — закричали ему. — Где ты пропадал?
Хлудов долго непослушными пальцами развязывал тесемки на шапке, и все молча глядели на него.
— Как где? Проверял солдат, оружие...
— И что же? Все готово? — спросил Шпагин, хмуро оглядывая его: «Похоже, успел хватить граммов двести».
Хлудов скривил лицо в насмешливой улыбке и, запинаясь, ответил:
— Полный порядок... солдаты рвутся в бой, точат мечи... то есть штыки... Помните, у Лермонтова:
— Не у Лермонтова, а у Пушкина, — зло перебил Гриднев: его раздражал иронический тон Хлудова.
Шпагин требовательным взглядом окинул офицеров, тесно сидевших вокруг снарядного ящика. В длинной череде дней есть будничные, рядовые дни, когда незаметно, исподволь накапливаются усилия и энергия многих людей; и есть дни, когда вся эта накопившаяся человеческая сила прорывается наконец неудержимым шквалом в каком-нибудь одном деянии. Шпагин понимал, что завтрашний день должен быть именно таким решительным днем, и настроение у него было приподнятое и торжественное, вот почему, прежде чем начать деловое обсуждение приказа, он сказал:
— Через несколько часов мы идем в бой. Бой предстоит тяжелый. Гитлеровцы сильно укрепили ржевский плацдарм и будут ожесточенно сопротивляться. В бою будут тяжелые минуты — не теряйтесь, не поддавайтесь панике: солдат заметит малейшее колебание вашего духа, и тогда вы ничем и никогда не смоете пятно труса!
Казалось, все было сделано для подготовки роты к наступлению: задача роты не раз подробно разбиралась с офицерами и солдатами; все детали боя были увязаны с минометчиками, саперами и танкистами; офицеры побывали на переднем крае; рота готовилась в лесу к штурму вражеской обороны. И все же у Шпагина оставалось чувство неудовлетворенности, и он снова стал рассматривать с командирами взводов план боя, задавал им неожиданные вопросы:
— Подовинников, как будете штурмовать дзот?
— Вот здесь засела группа немцев — ваше решение?
— Немцы контратакуют с опушки леса — куда поведете взвод?
Но и эти непредвиденные действия противника командиры взводов отражали умело и быстро. Выходило, что, какие бы меры ни предприняли немцы, их оборона, без сомнения, будет прорвана. Никто не думал, что может быть убит в первые же минуты боя; что наши танки могут быть остановлены вражеской артиллерией; что огонь противника помешает подняться в атаку. Все это было нежелательным и потому казалось невероятным.
Горячо спорили, как действовать после захвата вражеских траншей, как брать Изварино. Подовинников считал, что надо бить по деревне всей ротой, не распыляя сил; Скиба предлагал окружить деревню мелкими группами, чтобы нести меньше потерь; по мнению Гриднева, надо прежде всего нанести удар по главному опорному пункту немцев в районе силосной башни.
Пылаеву казалось, что каждый убедительно обосновывает свое мнение, и он поочередно соглашался со всеми.
Выслушав офицеров, Шпагин решил двумя взводами атаковать силосную башню, а взвод Пылаева направить в обход деревни, чтобы не дать немцам отойти в лес.
Когда все вопросы были решены и разговор стал беспорядочным, когда никто уже не слушал других, а только старался погромче высказать свое мнение, Шпагин застучал по ящику:
— Довольно спорить! Ужинать будем! — Он повернулся к Балуеву: — Вася! Скоро у тебя там?
Балуев поднял от печки красное, в каплях пота, освещенное прыгающим светом пламени лицо. Глядя на его рослую фигуру, на его большие жилистые руки с засученными рукавами, трудно было поверить, что он занят приготовлением ужина: скорее похоже было, что он орудует у кузнечного горна.
— Товарищ старший лейтенант — айн момент, цвай километр! — ухмыльнулся Балуев и загоготал, как гусь, громко и отрывисто, широко раскрыв зубастый рот.
Опять эта дурацкая поговорка! Брось ты эту бессмыслицу! — рассердился Шпагин.
Ужинали на том же снарядном ящике, накрыв его газетным листом. Перед ужином выпили за успех боя и за взятие Изварино.
Все настолько привыкли к одинаково безвкусным кашам из концентратов и супам Балуева, что были радостно удивлены, когда он поставил на ящик высокую стопку белых, поджаристых, блестящих от масла блинов, испеченных из тайно скопленной за много дней подболточной муки.
— Знаешь, Вася, ты определенно делаешь успехи, — приговаривал Гриднев, глотая блин за блином. — Интересно, на чем ты их пек — ведь у тебя же нет сковородки?
— А на лопате! Смажу ее маслом, налью тесто — и в печку!
Балуев не жалея, сжигал все дрова: он знал, что завтра они уже не понадобятся. Раскаленная докрасна железная печка светилась в темном углу землянки, обдавая жаром. Пришлось снять меховые жилеты и даже расстегнуть гимнастерки.
У Пылаева от жары и вина приятно кружилась голова, ему было очень хорошо, офицеры ему очень нравились, и он беспрестанно ухаживал за всеми:
— Позвольте, я положу вам консервов, товарищ лейтенант!
— Пожалуйста, вот вам огонь, товарищ старший лейтенант! Возьмите зажигалку себе — она совершенно безотказная!
Подовинников стал упрашивать Гриднева спеть.
— Спой, Андрей, пожалуйста, вчерашнюю песню — уж очень хорошая песня, так за душу и берет.
— Василек, гитару! — крикнул Гриднев и на лету поймал брошенную Балуевым гитару. — Да, брат, песня замечательная.
Он склонил голову с шапкой темных густых волос к грифу гитары, быстро пробежал левою рукой по ладам вниз, до самых высоких, еле слышных тонов; затем, тревожно перебирая струны, тряхнул головою, откинул волосы назад и запел, сначала негромко и сдержанно, но с каждой фразой все громче и выразительнее:
Он вкладывал в слова этой песни какой-то свой, ему одному известный смысл. С этой песней у него было связано одно воспоминание, но никто не знал, почему так полюбилась ему эта простая, грустная мелодия.
В песне была ширь беспредельная, ночные снега, тихая грусть, сожаление о прошедшем и еще что-то тревожное, неопределимое, что так трогало всех этих разных людей, сидевших в землянке и молча слушавших ее. Скиба сидел неподвижно, подперев голову руками, и негромко повторял за Гридневым слова песни, словно примериваясь к ней и пробуя свой голос; затем поднялся, положил руку на плечо Гридневу и запел вместе с ним. Голоса их то неразделимо сплетались в одну плавно льющуюся мелодию, то голос Гриднева начинал звучать выше, словно поднимался вверх над подпиравшим его низким грудным голосом Скибы. За Скибою вступил Шпагин невысоким тенором, потом и Подовинников, у которого совсем не было слуха, но песня ему очень нравилась, и он пел громче всех — фальшивя и невпопад. Пылаев только изредка подтягивал — голос его звучал по-мальчишески высоко и звонко, и это смущало его.
Гриднев кончил песню, наложил руку на глухо гудящие басовые струны. Все захлопали ему, а Подовинников восторженно закричал:
— Хорошо поешь, Андрей! Душу человека понимаешь! Дай я обниму тебя, друг ты мой!
— Что ты, Петя, какой у меня голос! — сказал Гриднев с мягкой и какой-то рассеянной улыбкой.
— Нет, нет, товарищ лейтенант, вы замечательно поете! — горячо сказал Пылаев, которому вообще нравилось все, что делал Гриднев.
— Если бы вы слышали, как эту песню одна девушка пела! — вздохнул Гриднев. Он остановился, словно колеблясь, рассказывать ли дальше, и затем продолжал: — Недавно это было, в деревне Липовая Гора, когда мы только что на формирование прибыли. Иду я однажды под вечер из полка к себе в роту, прошел автобат и уже подошел к лесочку, где палатки медсанроты стояли — помните? — и вдруг слышу: эту песню женский голос поет.
Что это был за голос, товарищи! Чистый и прозрачный, как вода в роднике, лился он свободно, легко. И с таким глубоким чувством пела она, будто о ней самой эта песня сложена была...
Подошел я к палатке, стал у входа и слушаю, а у самого от восторга мурашки по коже бегают. Хочу идти дальше, а не могу, словно прирос к земле. Нет, думаю, не уйду, не поглядев на нее — она должна быть прекрасной. Кончила она петь, слышу — захлопали ей, закричали в палатке. Набрался я смелости, поднял полотнище и вошел. Вошел — и сразу увидел ее, стою и только одну ее и вижу, так глазами в нее и впился. Она действительно была красивая, в ней все было необыкновенным — и лицо, и глаза, да разве красоту опишешь? Ее, видимо, удивило мое неожиданное появление, и она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Цвета их я тогда не различил, но меня поразило в них выражение какой-то глубокой внутренней мысли — словно не меня она видела, а что-то другое, далекое, понятное только ей.
Поставила она гитару на пол, рукою оперлась на гриф — на нем бант красный горит, как губы ее, — и засмеялась:
— Вам что, товарищ, надо?
— Мне, — говорю, — в госпиталь надо.
Вы не сюда попали, лейтенант! Пройдите дальше по дороге, там указатель будет. Оно и видно, что вы нездоровы; у вас вид какой-то странный... — говорит, а сама хохочет: поняла, зачем я явился. Слышу — со всех сторон засмеялись. Огляделся я и только тут увидел, что палатка полна девчат из нашей медсанроты — видно, собрались от скуки развлечься. Загорелся я со стыда — девушки все свои, знакомые, — ничего не сказал и вышел. Постоял немного около палатки — может, еще споет, да нет, еще сильнее хохот поднялся, а ее голос среди всех звенит, заливается. Ясно, надо мною смеялись! Пусть! Мне не обидно было... Вот, ребята, как девушка пела!
— А кто же была эта девушка? — с таким искренним, наивным удивлением спросил Пылаев, что все улыбнулись.
— Неужели не догадываетесь? — засмеялся Хлудов. — Это же была Мария Николаевна Сеславина, наш ротный эскулап! Одного только не понимаю, Андрей: чего ты ходишь вокруг нее, как вокруг графини какой! На седло ее — и в горы, бабам это нравится!
Гриднев отшатнулся как от удара, затем вскочил, ухватил Хлудова за ворот гимнастерки и проговорил громким сдавленным шепотом:
— Ух, ты... сволочь!
— Брось... шуток не понимаешь... — забормотал Хлудов.
Подовинников и Пылаев бросились разнимать их.
Гридневу не хотелось, чтобы сегодняшний вечер был испорчен ссорой, он сказал: «Хорошо, хватит об этом!» — и склонился над гитарой, но пальцы его дрожали и невпопад рвали струны.
Он начинал то одну, то другую песню, но, видно, ни одна из них сейчас не нравилась ему. Наконец, он глубоко вздохнул, замер на мгновение и начал сразу высоким, сильным голосом:
Сурово и сдержанно один за другим вступали голоса в песню. Постепенно голоса крепли, звучали все громче и увереннее, и полилась в землянке широко и свободно старинная песня:
И слова и мелодия песни очень подходили к общему настроению, и все пели дружно, с увлечением, захваченные одним чувством. Когда кончили петь, Скиба проговорил, смеясь, чтобы скрыть волнение:
— Песню спел — как дома побывал!
Подовинников увидел затуманенные, влажные глава Скибы и понял его состояние. Он обнял замполита и сказал:
— Я вот тоже, Иван Трофимович, сколько всяких городов и деревень за войну прошел, а всегда перед собой свои Малые Лужки вижу.
— Да, странное создание — человек! — сказал Шпагин, вращая стакан и вглядываясь в игру света на гранях стекла. — Вспомните — вы не раз это видели: до тла уничтоженная врагом деревня, буквально груда пепла и почерневшего кирпича — а глядишь — и на это пепелище возвращаются жители! Ведь здесь надо приложить громадный труд, чтобы восстановить свой очаг; легче устроиться жить где-нибудь в другом месте, но человек все- таки возвращается, упорно разбирает развалины, распахивает усеянное осколками поле. Что заставляет его это делать? Чувство родного дома, неистребимое и не сгорающее ни в каком огне чувство родины...
Скиба растроганно оглядел товарищей:
— Нет для человека дороже земли, где он увидел мир, где трудом своим след оставил...
В наступившей тишине слышно было, как потрескивают дрова в печке да тонко и жалобно повизгивает ветер в щели под дверью — словно озябший бездомный щенок скулит, просится в землянку.
Хотя уже было поздно, долго не расходились — в эти последние часы перед сражением никому не хотелось быть в одиночестве.
Пылаев вышел вместе со Шпагиным. После жаркого прокуренного воздуха землянки морозный воздух приятно холодил лицо. Ветер заметно усилился, сосны глухо и ровно шумели вершинами. В черных прогалинах между деревьев зеленоватым светом полыхали огромные звезды. На северо-западе, в стороне Ржева, небо временами озарялось сполохами мрачного красноватого света.
В ночной тиши слышен был далекий равномерный треск самолета У-2, летевшего где-то над немецкими позициями. Немцы стреляли по самолету, и в небо неслышно тянулись огненные нити трассирующих нуль, поднимаясь к самым звездам и теряясь среди них.
Было тихо и безжизненно вокруг, и не верилось, что в этих лесах десятки тысяч людей напряженно ждут рассвета, чтобы начать бой. И в то же время в едва уловимых звуках — коротком, осторожном окрике, приглушенном храпе лошадей, в тонком, мелодичном звоне ломающегося под колесами мерзлого снега — даже в самой необыкновенной тиши этой ночи чувствовалась какая-то скрытая настороженность, тревожное беспокойство, напряженное ожидание.
Шпагин посмотрел вверх, на звездную россыпь Млечного Пути, широким сверкающим поясом повисшего посреди неба, на все эти бесчисленные и невообразимо далекие миры.
Одна крупная звезда ярче всех горела сильным белым пламенем.
— Представьте, воскликнул Пылаев, — что на эту звезду сейчас смотрит еще кто-то; и там, в непостижимой высоте, наши взгляды встречаются!
Шпагин улыбнулся:
— Ты, наверное, влюблен, Юра?
В другое время Пылаева смутил бы этот вопрос, но сегодняшний вечер сблизил его со Шпагиным, да и темнота придала ему смелости:
— Да, товарищ старший лейтенант, но она очень далеко отсюда, как эта звезда!
— Это ничего, Юра, главное — чтобы свет твоей звезды горел у тебя вот здесь, — Шпагин приложил руку к груди.
Около взводной землянки из темноты раздался строгий, требовательный голос:
— Стой, кто идет?
Шпагин назвал пропуск.
— А, это вы, товарищ старший лейтенант!
Из тени, отбрасываемой стволами сосен, навстречу вышел солдат, и на свету блеснул вороненой сталью ствол его автомата. Шпагин увидел красивое молодое лицо: высокий чистый лоб, правильный нос, насмешливые глаза под густыми черными бровями, открытая спокойная улыбка.
— Что, спят люди, Чуприна? — спросил Шпагин.
— Давно легли все, да, наверное, не спится — все до ветру выходят, — негромко ответил Чуприна с певучим украинским выговором.
— Что, страшно, небось — утром в бой идти?
— Немного есть, товарищ комроты... Да ведь идти надо.
— Надо, Чуприна, надо, — серьезно сказал Шпагин и крепко пожал ему плечо.
В землянке, на низких земляных нарах, вповалку, тесно друг к другу, спали одетые солдаты; отовсюду неслось громкое дыхание и храп спящих.
У открытой печки на сосновом чурбане сидел пожилой сержант и что-то писал, положив на колено измятую школьную тетрадку. Его лицо, с крупными, малоподвижными и немного тяжелыми чертами, освещенное снизу светом пламени, было сосредоточенно и серьезно.
— Ты что не спишь, Ахутин? — спросил сержанта Пылаев.
— Дневалю — печку топлю, — поспешно встав, тихо ответил Ахутин. — А как же, перестань топить — тут же все тепло выдует...
— Ложись, Юра, — сказал Шпагин, — я покурю и тоже пойду...
Пылаеву очень хотелось спать. Едва он улегся — у него было свое место близ печки, и солдаты никогда его не занимали, — как почувствовал, что сон неодолимо наваливается на него, ему показалось, что нары наклонились и, качаясь, поплыли в непроницаемую тьму. Лежать было неудобно, следовало повернуться, но сон сковал тело. И, засыпая, Пылаев думает о сражении. В бою он убьет много гитлеровцев, а одного непременно возьмет в плен — конечно, важного офицера или генерала. Он приставит к его груди пистолет и скажет:
— Плен или смерть!
И все будут страшно удивлены, когда узнают, что он в первом бою взял в плен генерала. А тот сообщит важные сведения, и Пылаева наградят орденом — нет, не надо сразу орденом — медалью «За отвагу». Это очень красиво звучит: «За отвагу»! И о нем, Пылаеве, напечатают в газетах, отец прочитает и удивится... Да, да... пусть это будет для него неожиданностью, писать ему об этом не надо...
Затем в его сознании замелькали уже совсем бессвязные видения: то он закрывал своей грудью Шпагина от вражеского штыка, то видел себя раненым — вокруг него стоит много солдат и все жалеют его; врач в белом медицинском халате, остро пахнущем лекарствами, кладет ему на лоб почему-то странно холодную, ледяную, руку; он взглянул в лицо врачу и увидел, что это Люся в белой косынке с красным крестиком над глазами...
И тут он забылся крепким, без сновидений сном, прислонившись головою к холодной, покрытой инеем стене землянки.
Шпагин подсел к Ахутину, закурил папиросу и глубоко затянулся, чтобы отогнать сон.
— Что пишешь?
Ахутин поднял умные, серьезные глаза.
— Письмо! Местность мою освободили — сегодня в сводке читал. Может, живы мои... Надо написать, потом некогда будет.
— Ты, кажется, с Дону?
Ахутин сказал, что из Клетского района, под Сталинградом. В деревне остались жена и трое детей — сын и две девочки. Сын родился, когда он уже в армии был, и имя ему дали без него — Сергей. Имя ему нравится, хорошее имя. Сыну второй год, ходит, наверное, говорит, вот только никак Ахутин не может представить, какой он. В сорок первом жена писала, что на него, отца, похож, да не верится, он ведь только народился тогда — разве в таком возрасте разберешь, на кого похож?
— Нет, почему же — по цвету волос, глазам, носу... — возразил Шпагин, но Ахутин улыбнулся в ответ доброй, мягкой улыбкой:
— А вы еще не женаты, товарищ старший лейтенант?
— Нет. Собирался, да не успел — война помешала.
— Да, война всем помешала, — со вздохом сказал Ахутин, улыбка на его лице исчезла, оно опять приняло строгое, сосредоточенное выражение. Свернув самокрутку, Ахутин открыл дверцу печки, зажег щепку, прикурил.
— Пишу письмо, а робость берет: может, некому уж и письмо получать, может, и в живых никого нет... — Он помолчал. — А может, и живы. У нас немцы недолго были, не дали наши им лютовать...
Шпагин говорит с Ахутиным и задумчиво глядит на лица спящих солдат, освещаемые неверным, колеблющимся светом из открытой топки. Многих из них Шпагин знал хорошо: ведь в одном бою человека узнаёшь лучше, чем за годы мирной жизни. Вот старшина Болдырев: он спит на спине, запрокинув голову, раскинув свое большое тело, не считаясь с тем, что стесняет других солдат. На его сухом, гладко выбритом лице спокойное, самоуверенное сознание своей силы и значения.
Вот помкомвзвода Береснёв. Он сдвинул брови к переносице и угрожающе храпит, оттопыривая губы, отчего его рыжие клочковатые усы смешно расходятся в стороны.
«Этот не струсит, бывалый солдат!» — думает о нем Шпагин, вспоминая его смешные, но всегда с намеком рассказы.
Михаил Иванов — в роте два Ивановых, в первом взводе есть еще Дмитрий Иванов — молодой солдат, спит, как спят дети, — поджав колени к подбородку и подложив под щеку сложенные вместе ладони. На его простом, ничем не примечательном лице, блуждает счастливая улыбка: видно, ему снится что-то приятное или смешное.
У самой стены — новенький. Он беспокойно хмурит темное, худое, густо заросшее черной щетиной лицо, тяжело и часто дышит и что-то беззвучно шепчет тонкими бледными губами. Шпагину становится жаль его. «Волнуется, в первый бой идет, надо утром поговорить с ним...»
Это все различные, непохожие друг на друга люди, но каждый из них дорог Шпагину. На рассвете они поднимутся по его команде и под пулями и разрывами вражеских снарядов пойдут в атаку. Кто-то из них будет убит, кто-то ранен. А ведь как не хочется умирать! Наверное, никогда человек не устанет слушать шум сосен над головою, шелест волнуемых ветром колосьев, никогда не наглядится на бездонную голубизну неба, на звезды, на таинственные, как горные озера, женские глаза — на весь этот удивительный, волшебный мир...
Шпагин остро почувствовал свою ответственность за жизнь этих людей, и он снова продумывает план боя, распределение людей, их задачи. Уж не забыл ли отдать какое-нибудь распоряжение? Он спросил Ахутина, знает ли тот обозначение проходов в минных полях. Ахутин это знал.
Напомнив Ахутину, чтобы тот поднял всех в два часа, Шпагин пошел к себе; по пути он обошел расположение роты, проверил посты. Около землянки он повстречал Ромадина.
— Ты почему не спишь?
— Мне к замполиту надо, товарищ командир, — почему-то волнуясь, ответил Ромадин, пропустил Шпагина вперед, встал у открытой двери навытяжку и сказал торжественно и строго: — Товарищ лейтенант, разрешите обратиться по личному вопросу?
Скибу, писавшего что-то на ящике у коптилки, удивило такое официальное обращение. Он снял очки и внимательно посмотрел на Ромадина усталыми, близорукими глазами.
— Конечно, Ромадин! Что у тебя? Да ты войди, присядь.
Ромадин вошел, но не сел. Он снял шапку, достал из нее небольшой, сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, подал Скибе и, запинаясь, негромко сказал:
— Я вот... заявление принес... в партию...
А руки, его сильные руки солдата, дрожали и сжимали шапку в комок.
Скиба встал и положил Ромадину руку на плечо.
— По личному вопросу! Это не личный вопрос, Ромадин! Да садись же, садись, в ногах правды нет!
Ромадин облегченно вздохнул и сел: он уже сказал самое главное, что труднее всего было сказать. Он только не знал, куда девать шапку: на ящик с бумагами замполита положить не решался, а с колен она сваливалась.
— Правильно сделал, Ромадин, совершенно правильно! — и Скиба стал поспешно набивать выгоревшую до дна трубку: когда он радовался чему-нибудь или огорчался, ему особенно сильно хотелось курить.
— Я давно собирался, — просветлел Ромадин, — да все сомневался, смогу ли я коммунистом быть.
— Да, Ромадин, обязанность большую на себя принимаешь — быть членом большевистской партии, которую создавал Ленин. Крепко подумал?
— Надеюсь, оправдаю себя, товарищ лейтенант. Не сгоряча пришел я к вам, все обдумал, испытал себя. Сейчас, думаю, справлюсь. Только образование у меня небольшое, читать я научился поздно...
— Это ничего, Ромадин, партия поможет тебе. А как ты считаешь, чем отличается коммунист от беспартийного? Образованием? Культурностью?
Ромадина бросило в жар: хотя он не один раз перечитал Устав партии, но не мог сразу ответить на такой вопрос. Скиба, не ожидая ответа, заговорил сам:
— Нет, Ромадин, главное не в этом! Чувством долга, чувством ответственности за каждый свой поступок перед народом — вот чем отличается коммунист от беспартийного! Если для тебя интересы народа превыше всего — тогда ты можешь быть членом партии!
— Свой долг я так понимаю, — оправившись от смущения, сказал Ромадин. — Время сейчас для страны тяжелое, трудное, так кому же, как не мне — бывшему батраку безземельному — постоять за нее?
— Верно, Ромадин, верно! Я в тебе уверен, помню тебя еще под Смоленском — хорошо ты тогда держался, смело. Но сейчас одной личной храбрости мало. Теперь на тебя все по-другому смотреть будут! Понимаешь, Ромадин, мы, коммунисты, отвечаем не только за себя, но и за всех наших товарищей, за все мы отвечаем — и за хорошее и за плохое — потому что мы — правящая партия!
Подошел Шпагин:
— А как у тебя с рекомендациями?
Одну мне товарищ Подовинников дает...
— а вторую я дам, — Шпагин одобряюще посмотрел Ромадину в глаза. — Теперь я больше надеюсь на второй взвод — коммунист прибавился!
Ромадин поднялся:
— Не подведу вас, товарищ старший лейтенант, не сомневайтесь!
— Видел? — восхищенно воскликнул Скиба, когда Ромадин ушел. — За Ромадина я рад: когда человек принимает такое решение, значит, он вышел на большую дорогу в своей жизни!
Проснулся Балуев. В нижнем белье, большой и нескладный, разморенный сном, он встал перед Шпагиным, зябко переступая босыми ногами по мерзлому земляному полу.
— Товарищ командир, товарищ замполит! Нельзя же так. Уже вставать пора, а вы еще не ложились!..
— И то правда...
Не раздеваясь, Шпагин и Скиба улеглись вместе на одном полушубке, а вторым накрылись, под головы положили свои валенки. Они еще долго говорили, уже шепотом, чтобы не разбудить спавшего рядом Гриднева. Наконец Шпагин сквозь дрему пробормотал что-то и уснул на полуслове. Скиба заботливо укутал его полушубком, потом осторожно повернулся на бок и стал глядеть в темноту, слушая, как возится Балуев, разжигая погасшую печку, как надрывно посвистывает ветер в трубе и тревожно шумит лес за стенами землянки.