Когда Шпагин возвратился в избу, там уже было полно людей — своих и чужих. Все они шумели, кричали, двигались, и от этого в избе стоял ровный хаотический гул. В серых пластах табачного дыма, медленно плавающих в спертом воздухе, мутным пятном светила дымящая коптилка.
Шпагин огляделся. У окна Ваня Ивлев кричал что-то в телефонную трубку. Болдырев громко разговаривал с солдатами, получавшими продукты. Напротив пылающей печи Балуев колол дрова, громко гахая при каждом взмахе топора. Двое связных с красными довольными лицами грелись у теплой стены, похлопывая ее негнущимися руками. Около стола, поближе к коптилке, сидел на полу ротный писарь Лушин, привалив к стене длинное, нескладное тело и подтянув к подбородку худые ноги в больших подшитых валенках. Не обращая внимания на шум, стоящий в избе, он старательно писал что-то на раскрытой синей папке с тесемками, лежавшей у него на коленях; перо он макал в плоский пузырек с чернилами, стоявший рядом на полу. На остром носу Лушина поблескивали очки с круглыми, сильно увеличивающими стеклами в металлической оправе. Остальные люди были незнакомы Шпагину, они сидели и лежали по всей избе на кучах соломы, раскиданных по полу. Одни спали, другие ели, третьи вели разговор. За столом ужинали два офицера в черных танкистских куртках и о чем-то громко спорили.
В углу белобрысый губастый радист, сильно шепелявя, кричал в микрофон:
— «Дон», я «Дешна»! Как шлышно? Прием!
Серый котенок, уже освоившись с новой обстановкой, расхаживал по избе, торчком подняв свой тонкий острый хвостик, и терся головой о ноги солдат.
«Не то ярмарка, не то цыганский табор», — подумал Шпагин.
Увидев Шпагина, танкисты закричали:
— А, комроты! Ты уж извини, что мы расположились у тебя явочным порядком, — во всей деревне сарая целого не осталось! А здесь даже печка цела! Присаживайся к нам, погрейся с холода!
Шпагин угрюмо отказался: у него из головы не шел Подовинников, и эти двое молодых шумных танкистов вызывали в нем сейчас неприязненное чувство.
Он сдвинул в сторону консервные банки и кружки танкистов, попросил Лушина подготовить строевую записку а стал составлять донесение в батальон.
Лушин — из Московского ополчения, бывший преподаватель математики отличался чрезвычайной добросовестностью и старательностью, доходившими до педантизма. Из-за этого у него были постоянные стычки с Болдыревым, который на отчетность смотрел, как на ненужную и стесняющую формальность.
После боя Лушин обошел все взводы и положил перед Шпагиным тетрадный листок, ровно исписанный тонким, угловатым почерком. Наклонившись к Шпагину, он сказал тихо и доверительно, словно сообщая ему важную тайну:
— Каких свавных ребят потеряли сегодня!
Он нетвердо произносил «л», и у него получилось вместо «славных» — «свавных».
Глядя в листок, Шпагин вздохнул:
— Надо семьям написать. Вы сможете дать мне домашние адреса погибших?
— Безусловно! — Лушин посмотрел на Шпагина сквозь толстые стекла очков огромными печальными главами.
Когда Шпагин стал припоминать сегодняшнее сражение, оказалось, что за один день произошло так много важных событий, что они не укладывались в форму официального донесения.
Подовинников — кровью своей, своей жизнью открыл путь роте, всему батальону. Как написать, чтобы все поняли, каким замечательным человеком он был; отдавать себя людям было для него таким же естественным, как жить и дышать. А как выразить свою боль? И разве достаточно было, к примеру, написать, что рядовой второго взвода Матвеичев И. В. убил немецкого капитана и нескольких солдат? Сегодня в жизни Матвеичева совершилось неизмеримо более важное — он поборол в себе страх и стал настоящим советским воином. А героизм Липатова, Аспанова, Квашнина, Чуприны, Береснёва — разве всех перечислишь?..
Шум в избе внезапно стих. Шпагин обернулся и увидел на пороге Арефьева и командира полка Густомесова.
— Ага, вот он где окопался! — с порога закричал Густомесов, отряхивая снег с валенок и шапки.
У Густомесова была короткая, видимо недавно отпущенная, светлая, слегка вьющаяся борода. Лицо его с небольшими узкими глазами, из которых один был чуть прищурен, имело внимательное, изучающее и в то же время слегка насмешливое выражение, словно Густомесов, подмигивая левым глазом, думал про себя: «А ну-ка, послушаем, что ты скажешь!»
Густомесов остановился перед Шпагипым и, склонив голову набок, протянул ему руку с короткими сильными пальцами:
— Ну, здравствуй, здравствуй, Шпагин! Рота сегодня хорошо действовала, смело! Молодец, молодец!
Говорил он отрывисто, разделяя слова и фразы четкими паузами, но самые слова произносил быстро и коротко, словно выстреливая их. Он шагнул к столу, уселся на табуретку, закинув ногу на ногу, положил планшет на стол и обвел глазами избу, быстро крутя головой — он ни секунды не оставался в покое, — затем наклонился к Шпагину и сказал:
— По донесениям не разберешь, где кто находится, да и не совсем верю я донесениям — у кого рука поднимется написать, что плохо воевал, — так я сам проверяю расположение подразделений!
Густомесов достал карту и хлопнул по ней ладонью.
— Ну, показывай, где рота стоит!
Пока Шпагин докладывал о расположении взводов, пулеметов, показывал, откуда немцы ведут огонь, Густомесов беспрестанно двигался на табуретке, то закидывая ногу на ногу, то опять опуская, и нетерпеливо повторял:
— Так, так, так...
Не дав Шпагину закончить, Густомесов отвел его руку от карты и вскричал:
— Хватит! Все ясно! И тут то же самое: до немецких позиций целый километр, а то и больше! Почему вы остановились здесь? Ведь завтра этот километр вам с боем надо будет брать, дорогие товарищи! А сегодня могли легко, без потерь, окопаться вот по этому скату — отличная позиция!
Шпагин посмотрел на карту: Густомесов был прав. Это было настолько очевидно, что у Шпагина уши загорелись оттого, что он сам не догадался продвинуться дальше. Арефьев молчал и с хмурым видом чертил карандашом на столе, видимо считая себя непричастным к этому делу и предоставив Шпагину объясняться самому.
Густомесов укоризненно посмотрел на них и покачал головой.
— Эх, вы — учишь вас, учишь, а толку чуть! Хватки нет у вас, знаете, этакой бульдожьей, чтобы вцепиться противнику в загривок губами, — он потряс крепко сжатым кулаком, — и не отпускать, пока он пощады не запросит! Беспокойства мало в вас, товарищи! День и ночь думать надо, как бы побольше вреда противнику сделать!
— Я вот учу их, спуску, не даю, а они обижаются! — кивнул Арефьев на Шпагина, намекая на сегодняшний спор об артиллерии. — Придираешься, говорят!
Шпагин понял, о чем говорит Арефьев, и горячо ответил ему:
— Учить — одно, а ругать — другое, товарищ капитан! Тут разница есть!
— Верно, ругаться не надо, но учить надо, а если учеба впрок не идет — надо наказывать! — строго сказал Густомесов. — Говорят: война все спишет! Неверно и преступно: каждая наша ошибка — это кровь солдат, это жизнь солдат!
Арефьев давно ожидал удобного момента, чтобы снова напомнить Густомесову о пополнении, но до сих пор не решался об этом заговорить: он знал, с какой неохотой Густомесов отдает свои резервы. Теперь он решил, что такой момент настал. Он откашлялся и мрачно произнес:
— Много людей сегодня батальон потерял. Вы обещали подумать насчет пополнения, товарищ подполковник...
Густомесов подскочил.
— Откуда ты знаешь, что я не думал? Я уже подумал и решил не давать тебе пополнения. Не пришло еще время! Сколько у тебя выбыло? — спросил он Шпагина.
— Двадцать восемь, — ответил Шпагин, умолчав о трех раненых, оставшихся в строю.
— Рота еще может воевать! — решительно отрезал Густомесов.
Арефьев стал доказывать, что в других ротах тоже большие потери, что в такой решающий момент сражения держать силы в резерве не имеет смысла. Шпагин поддерживал Арефьева, он знал, почему тот так настаивает: если не получишь пополнения сегодня, то завтра, когда выдохнутся все подразделения, уже наверняка не на что будет рассчитывать. После долгих споров Густомесов наконец согласился дать Арефьеву один взвод из маршевого батальона и тут же позвонил начальнику штаба, чтобы тот выслал людей.
Наклонившись над картой, Густомесов стал что-то обдумывать, часто выстукивая костяшками пальцев какой-то энергичный мотив и нетерпеливо потирая лоб; подняв голову, он серьезно и хмуро сказал, глядя на Арефьева:
— А вообще-то дела наши не блестящи, дорогие товарищи! Немцы очень упорно сопротивляются, соседи отстали, завязли на первой линии. Твой батальон находится на самом острие нашего клина — видишь? А ты думаешь, я даю тебе взвод за твои хорошие глаза? Учти!
Вскоре прибыли командиры батальонов. Густомесов сразу же потребовал, чтобы они доложили свои соображения о завтрашнем бое.
— Мелко берете, товарищи командиры! — сказал он, внимательно выслушав обоих. — Силы свои недооцениваете! Садитесь, вместе подумаем, как дальше воевать будем! Товарищи танкисты, вы тоже сюда пристраивайтесь, действовать вместе придется!
Густомесов поднялся, крепко охватил руками стол, словно собираясь поднять его:
— Нельзя дать немцам закрепиться! Мы нанесем им удар ночью, до рассвета, — и не в лоб, а во фланг!
Говорили долго, сгрудившись над картой вокруг гильзы-коптилки, вздрагивавшей при каждом разрыве снаряда, и нещадно дымя табаком. Густомесов одну за другой скручивал из газетной бумаги толстые, в палец, и длиной в карандаш махорочные цигарки; других он не признавал, в дивизии все его и примечали по этим цигаркам: «А, Густомесов — это который цигарки в оглоблю крутит?»
Удар, который намечал нанести противнику Густомесов, был задуман дерзко, но, слушая подполковника, все верили, что его замысел осуществим. Уверенные и точные суждения командира, его смелые и обоснованные решения, его подвижные руки, зоркий и внимательный взгляд, которым он то и дело окидывал офицеров, создавали вокруг него атмосферу энергичной деятельности, заражавшей всех решимостью и желанием действовать так же смело, как он.
Откуда-то сверху, из недосягаемых высот, где царила непроницаемая тьма, опускался и густо падал на землю, медленно кружась, крупный пушистый снег, начавший идти еще вечером. Он уже одел белым легким покрывалом изуродованную снарядами землю, скрыв следы сегодняшнего сражения.
Маша Сеславина и Скиба возвращались с полкового медпункта, куда они ходили навещать раненых своей роты.
Они шли через разрушенную деревню, обходя еле различимые в плотной тьме, занесенные снегом воронки и изредка ускоряя шаг, когда слышали приближение воющего звука тяжелых снарядов, равномерно, через каждые две-три минуты, падавших в деревне. При каждом разрыве земля тяжело содрогалась, а там, где разрывался снаряд, видна была молниеносная вспышка огня. Все вокруг было похоже на руины какого-то белокаменного фантастического города. Несмотря на то что шел снег, деревня продолжала гореть: в воздухе носился едкий запах гари, и то тут, то там в темноте вспыхивали языки пламени, освещая тусклым красноватым светом поднимающийся от развалин дым.
Все слышно было мягко, приглушенно: близкие пулеметные очереди, и голоса солдат в деревне, и шум невидимых автомобилей на шоссе.
Выражение лица у Маши было утомленным и каким-то отчужденным, направленным в себя, в свои мысли, словно она беспрерывно думала о чем-то очень важном, на что надо было сейчас же найти ответ, а ответа не было — и это мучило ее, и брови ее то и дело нервно вздрагивали, переламываясь над глазами острыми треугольниками. Ее непреодолимо клонило ко сну: спать — было сейчас ее единственным желанием; ей хотелось лечь, упасть где угодно, хоть вот здесь, под разрывами снарядов, — и спать, спать... При мысли, что она может уснуть, на ее лице появлялась блаженная улыбка. Мама, наверное, уже давно спит, если не занялась штопкой: она с утра до поздней ночи была постоянно чем-нибудь занята — семья была большая, всех надо было накормить, обстирать, обшить — и только в постели руки ее, натруженные за день, с неразгибающимися пальцами вытягивались поверх одеяла. Милая, добрая мама! Она и не знает, что ее дочь сейчас идет так далеко от нее, ночью, под разрывами вражеских снарядов. Маша представила, какое громадное расстояние отделяет ее от матери, и ей стало страшно, она почувствовала себя такой одинокой среди этой безграничной темноты!
Когда Скиба заговорил с нею, она обрадовалась. Скиба спросил, не страшно ли ей было сегодня в бою. Она помолчала в нерешительности, а потом сказала прямо и доверчиво:
— Знаете, Иван Трофимович, я только вам признаюсь — очень страшно, особенно когда снаряд летит и воет над самой головой... Я тогда падаю на землю и зажмуриваю глаза... если никого нет поблизости. Я вижу, что не гожусь в санинструкторы — трусиха я...
Скиба взял ее под руку:
— Маша, моя дорогая девочка! Ты прекрасно держалась! Тебе было страшно! Да спроси — кто не ощущал страха под огнем! Истинный героизм в том и заключается, чтобы преодолеть этот страх и выполнить свой долг.
Маша не видела в темноте его лица, но по голосу чувствовала, что он улыбается своей мягкой и задумчивой, даже иногда немного грустной, но всегда такой доброй и умной улыбкой.
— Иван Трофимович, я видела сегодня наших солдат. Какие они терпеливые — как железные! Когда я перевязываю раны, я стараюсь делать это как можно осторожнее, чтобы не причинить солдатам боли. Мне самой больно, а они молчат!..
— Да, Маша, если солдат застонет, значит, ему действительно невыносимо больно.
— Надо быть очень сильным... нет, не физически, а, как это объяснить... надо очень сильно верить во что-то, чтобы так терпеть, правда?
— Если веришь в правоту дела, за которое сражаешься, — тогда ничего не страшно, — глухо проговорил Скиба.
Маша посмотрела на темное, словно высеченное из красноватого гранита лицо Скибы, освещенное в этот момент пламенем пожара, — сощурив глаза, он глядел вперед — и не поняла: то ли он ответил на ее вопрос, то ли просто сказал, что думал.
Маша почувствовала прилив доверия к замполиту и, пока они шли, рассказывала, крепко держа его за руку, что она пережила сегодня и что так волновало ее; даже рассказала, как жила до войны, о своей матери, о семье.
Скиба молча слушал ее, изредка вставляя замечания, ободряя ее, но ив этих немногих слов она видела, что он понимает ее, искренне сочувствует ей, и она успокоилась, почувствовала себя увереннее, и теплое чувство благодарности к этому сильному, суровому и молчаливому человеку охватило ее.
К фронту двигались войска. Прошла конница на мохнатых от инея лошадях; шли солдаты, согнувшись под тяжестью противотанковых ружей, частей разобранных минометов, волоча за собою на фанерных лодках станковые пулеметы; из темноты доносились говор, сдержанные крики. Сражение не закончилось, оно только прервалось, и под покровом темноты наши войска готовились завтра снова начать бой.
Какой-то молодой офицер спросил Скибу, как ему с маршевым взводом найти капитана Арефьева. Скиба ответил, и офицер, горячо поблагодарив, обрадованно сказал:
— А то, знаете, я боялся, что до утра не успею передать людей и не смогу участвовать в бою! Так обидно было бы! Значит, будем в одном батальоне? Очень рад познакомиться!
Младший лейтенант был так доволен и любезен еще и потому, что видел рядом со Скибой Машу; ее лицо с большими глазами, таинственно белевшее в темноте, казалось ему прекрасным, и в его голове уже рождалась романтическая история.
Пройдя несколько шагов, Маша и Скиба услышали впереди стоны и крики: кричал раненый, которого на шинели несли двое солдат. Ухватившись руками за края шинели, он судорожно стискивал их и беспрестанно кричал:
— Ой, больно, братцы, больно... не трясите... о-о-о!
Несшие его солдаты шли молча, не отвечая ему, наверное убедившись, что бесполезно уговаривать его не кричать. Солдат, который шел сзади, остановился.
— Ну, что ты там? — недовольно, высоким шепелявым голосом спросил его другой, не оборачиваясь (у него, очевидно, не хватало передних зубов): раненый был тяжелый, солдат устал и хотел поскорее снести его, чтобы не слышать истошного крика.
Задний, невысокий, коренастый солдат испуганно проговорил:
— Погоди, кажись, помер...
Раненого опустили на снег.
— Да, скончался...
В это время к солдатам подошли Скиба и Маша. Высокий худой солдат, который шепелявил, спросил их:
— Нешли его в гошпиталь, а он в дороге и помер — куда его теперь? — и развел руками.
— Чего болтаешь попусту, надо отнести в санбат, — сурово проговорил второй солдат, — не бросать же его посеред деревни...
Скиба сказал, что тут неподалеку полковой медпункт, он может проводить их туда.
Солдаты подняли умершего — теперь тело его казалось еще тяжелее — и понесли. Скиба и Маша пошли рядом.
— Где его ранило? — спросил Скиба.
— Да тут недалеко в избе наша рация стоит. Ну, и взлетела пуля в избу, — ответил невысокий солдат. — Главное, спал он в это время — испугался очень.
— Пуля-то весь живот ему разворотила, — добавил второй, — живучий он, даже удивительно, как он долго жил... Хороший был солдат, а, видишь ты, какая история...
От указателя — доски с крестом, прибитой к дереву, — повернули к медпункту. Вокруг освещенных изнутри палаток на снегу, укрываясь от ветра, молча сидели легко раненные, ожидавшие перевязки или отправки в тыл; огоньки самокруток временами разгорались в темноте и потом снова гасли, как огни больших светляков. К крайней палатке подъехали сани, на них лежало двое раненых. Ездовой, постукивая кнутом по задубевшему на морозе полушубку, наклонился и вошел в палатку, но тут же вернулся назад. За ним вышел врач в белом халате с засученными рукавами, в его руках сверкнули стекла очков, резко запахло эфиром.
Не могу, понимаешь, не могу я принять их! Это все равно что бросить их в снег! Вези их в свой медсанбат! — нервно закричал врач на ездового.
— Мне комроты приказал счас же назад вертаться, там ще есть раненые... Та й где цей медсанбат ночью шукать... — проворчал ездовой, дернул вожжи и сильно хлестнул лошадей кнутом. Лошади испуганно рванули сани, повозочный закричал: «Но-о, стервы!» — и повернул сани назад.
Врач увидел Скпбу и обратился к нему, думая, что тот сопровождает раненых:
— Не могу я принять ваших раненых — у меня некуда их класть! Видите, сидят? — он указал на солдат около палатки. — Каждый старается свезти поближе —и все везут ко мне!
— Федор Васильевич, готово! — раздался женский голос из палатки.
Когда Скиба объяснил врачу, зачем он здесь, тот махнул рукой и уже спокойнее протянул:
— А-а-а, так это вот в ту палатку вам надо! Иду перевязывать — сегодня много раненых разрывными пулями! — добавил он, надел очки и скрылся в палатке.
Маша и Скиба дождались, пока двое связистов выполнили необходимые формальности, попрощались с ними и пошли в деревню.
— Значит, высоту сто девяносто восемь и пять, ребятки, мы должны веять! — сказал Густомесов, закончив разбор плана боя и требовательно оглядел сидевших перед ним офицеров. — Только прошу — берегите людей. Помните, воевать нам еще долго придется, до Германии идти далеко! Л все-таки дойдем до нее, доберемся до змеиного гнезда... Эх, дожить бы до этого дня — и умирать можно!
— А вот мне, товарищ подполковник, чем ближе победа, тем сильнее жить хочется! — серьезно сказал Шпагин. — И не только ради себя, но и ради тех, кто ждет нас дома. Столько времени ждать, надеяться — и не дождаться... Нет, я умирать не согласен!
— А меня, старого грешника, старушка, поди, тоже ждет, а? Как думаете? — Густомесов деланно, неестественно засмеялся. Видно было, что не радостные мысли всколыхнули в нем слова Шпагина. — Я перед самой империалистической войной женился, и как забрили меня в четырнадцатом году наводчиком в батарею полковой артиллерии — так до двадцатого года и колесил я по всей России со своей трехдюймовой батареей, а она все ждала меня, шесть лет ждала!..
Тут Густомесов как-то неопределенно махнул рукой и стал собираться.
— Пошли на передовую, на месте все уточним! А поспать вам, — тут он сожалеюще развел руками, — придется попозже... как-нибудь в другой раз!
В дверях Густомесов столкнулся с Машей Сеславиной и Скибой.
Он обрадованно протянул Маше руки:
— А, Белянка! Иди, иди сюда, воительница!
Маша усталым движением подобрала рукой выбившиеся из-под шапки пряди светлых волос, на которых блестели капельки растаявшего снега:
— Мы ходили с товарищем лейтенантом к нашим раненым на медпункт...
— Правильно делаете! — одобрительно сказал Густомесов. — А то есть такие командиры: убило или ранило солдата, отвезли его в госпиталь, командир о нем и забыл, только отметил в строевой записке: Иванов, Петров убиты, Сидоров ранен — и все! Даже к награде забывают представить! Оставшихся в строю награждают, а убитых и раненых, которые, быть может, на себе всю тяжесть боя вынесли, — нет! Сегодня же всех выбывших представить к наградам! А Подовинникова — к «Красному Знамени», кто с ним был — тоже! Ну, как живешь здесь, Маша? Не обижают тебя эти кавалеры, а?
— Ничего, товарищ подполковник, меня Иван Трофимович защищает! — ответила Маша.
— Шпагин, а помнишь, ты не хотел брать ее в роту! Война не для женщин — и так далее! И еще доказательства приводил: ругаться при ней нельзя... А? Как будто если он не выругается, так заболеет! Вот и хорошо — хоть по-человечески разговаривать научитесь!
Маша улыбнулась, но улыбка у нее была напряженная, вымученная: за день она изменилась, повзрослела.
— Смотрите же, Иван Трофимович, берегите девушку, одна она у вас! — уже с порога крикнул Густомесов.