Екатерина Шевченко
ПОХИЩЕНИЕ АНУКИ
Сейчас я вас познакомлю. Ее звали Анука. Имя?то ее было Аня, но ее так никто не звал, а Анукой - всегда, сначала мама и бабушка, а потом подруги и те молодые люди, что за ней ухаживали. Они перенимали это из телефонных фраз, с которыми к ней обращались домашние:
- Анука, иди, тебя просят, - слышали они в трубку и тоже поскорее хотели ее так назвать.
Она была вот какой: она подбирала гостям чайную чашку под цвет их платья (сама же в темном могла пить и из белой).
К примеру, двенадцать утра зимой. Но дня почти нет - за окном сыро, туман сушится на гвоздях вороньих криков. Анука их слышит, потому что дом ее высится на краю Сокольников. Она открывает на звонок: гостья, которую она ждала, стоит за порогом с внучкой. Анука приседает перед закутанной девочкой, отстегивает помпоны пуговиц на шубке, и дышит в принесенные с холоду детские тапочки, и ведет показать - ну, что бы, например? Разве есть у нее кукла? Есть! Та, что на чайнике, но перешита в комнатную, стоит на подзеркальнике. И медведик в белой камилавке, заткнут за кроватное изголовье (он там потому, что Анука, получив когда?то его в подарок, поразилась, как он похож на ее отца, что лежал при прощании в такой же белой шапочке). И после того, как маленькая гостья все посмотрит, Анука, собравшись накрывать чай, захочет, чтобы девочка в голубом платье пила из голубой чашки, и ей было даже все равно, что сервиз разрознен, и подруга ее в коричневой кофте пьет из стакана в подстаканнике, пьет, и крепкий чай от кофты неотличим.
Перед самой Анукой тоже могло стоять блюдце с чаем, и тогда в озерце с лимоном она видела отраженные подвески люстры и сверкание.
Глядя в блюдце, Анука почти всегда чувствовала, что это похоже на две вещи:
первая объяснимей, - это похоже на то, как она, сама четырехлетняя, смотрела во время оно в такое вот чайное озеро в пресненском доме, и вечер золотился под потолком уже будто во сне; а второе сложней: выпивая чай с люстрой, она представляла зимние переулки, там, на улицах темного, уже свечеревшего центра, где белел только снег да лепестки объявлений. Она любила сворачивать и идти переулками вдоль притаенных домов с отголосками люстр за окнами вторых, но все равно высоких этажей. Ее манило делать что?то с этими райками, - то яркими, то освещенными тусклым светом; тех, кто жил в них, она видеть не могла и только проводила взглядом по потолкам, по верхушкам книжных шкафов; ей хотелось подносить и тянуть, как из блюдца, оконный свет, вбирая своей любовью, и она понимала, что сейчас не получится, но когда?нибудь она это сможет, когда?нибудь она станет иметь с этими мреющими мирками некое общее кратное, одинаковое и для зажженных окон, и для людей, только чтобы вот так легко сопрягаться с чужою вечернею жизнью, надо быть по отношению к ней над чертой.
2
.
Анука родилась более или менее посередине века, который изображается двумя косыми крестиками, - то ли паучками, попавшими в янтарь, то ли водомерками, скользящими над бездной.
Родилась 27 марта 1956 года; сочетание числа, месяца и года своего рождения чувствовалось ею всегда как что?то милое, от чего дует весенним прозрачно?серым воздухом или тем настроением, какое вы испытали бы, открыв медальон с фотографией, с которой на вас глядит ваша любовь.
Родилась где?то на Тестовке, в родильном доме близ Пресни. Когда дома за обедом у мамы отошли воды, стояла яркая весна. Анука появилась тем же вечером, в половине одиннадцатого. В ее крошечные и действительно легонькие легкие, пока она, падая, летела к жизни, как в нераскрытый парашют, ворвался воздух, и она спустилась на землю. Ей, наверное, показалось, что жить невозможно, и она закричала.
Ее подали на чем?то овальном, покрытом салфеткой. Первым, кому ее так подали, была ее мать.
Через пять дней их пришла встретить бабушка, и они втроем, на трамвае, приехали домой. Ануку развернули. Она была очень хорошенькая, но покров, сквозь который просвечивали жилки, был так прозрачен, что казалось, можно увидеть, как бьется сердце. Следы ног выглядели длинными, у нее и впрямь нога потом была несколько велика.
От той фамилии, имени и отчества, что она получила при рождении, неизменным осталось только имя Анна, а отчество и фамилия отвалились, заменились другими, в этом смысле ее полное прозвание подверглось той метаморфозе, что и прозвание индейца, меняющего на протяжении жизни имена: сначала он Быстрая рука, потом - Рачья корзина, потом еще кто?то, еще, и еще, и так, может быть, много раз.
Если бы она носила фамилию отца, она была б Новикова, но ее мама была в браке отнюдь не с ее отцом, и оттого девичья фамилия Ануки звучала слегка одиозно - Горбачева. При рождении по отчеству она была Леонидовной, но мама ее, человек перемен, страстно все изменяла, например, любила переезжать, меняясь, и в Москве Анука сменила великое множество школ. Кроме того, мама часто переставляла мебель, меняя местами постель и книжный шкаф, стол и коврик, и только швейная машина всегда оставалась у окна.
- Я похожа на Надежду Осиповну Пушкину, - улыбалась она, - если та не могла нанять новую квартиру, то велела делать из гостиной кабинет, а из детской - столовую.
В шестнадцать, получая паспорт, Анука, по наущению мамы, мамиными стараниями, сделалась Михайловной, потому что Михаил было имя ее отца и дедушки. Потом она стала Швейко - так, из Анны Леонидовны Горбачевой она обратилась в Анну Михайловну Швейко.
3
.
В первый год жизни у нее был свой выезд, а именно, голубая коляска, и дедушка, провожая на прогулку, махал домашним вослед и шутил: "Барыня поехала!..." Долгое время ей не покупали кроватки, и она спала не за детским штакетником, а в своем экипаже. Ей потом мнилось, что она помнит, как выглядит мир из пелен, даже не выглядит, - обстает. Вот она проснулась, она лежит под высоким, несколько затененным полусводом (поднятым верхом коляски) и видит светлый квадрат тишины. В него попадают отголоски домашнего разговора. Оттого что рот занят и не хочется выпускать какой?то привычной выпуклости, она не кричит, а толкает ногами борт, давая знать, что она уже тут, а вот они почему?то не бдят, они пропустили ее пробуждение. Она хорошо знает, что те, кто находится по другую сторону марева, зависят от нее, что она правит ими. Она слышит шушуканье: "Смотри, смотри, проснулась", и все равно те еще не обнаруживают себя, еще выжидают. Убедившись, что они на самом деле поблизости, она думает:
"Ну, я вам дам!" - и, уже не жалея, что сейчас расстанется с привычностью, которую она, обжимая и потягивая, держит во рту, - пускает на волю свой крик.
Зато она была убеждена, что помнит вот что: она в домашнем своем, в комнатном зале, что во много раз превосходит ее вышиной, она находится вертикально по отношению к полу, впереди - наверное, из окна - клубятся потоки светового водопада, она держится за изножие чего?то скользящего, что едет по направлению к бурному и яркому, плотному, как занавес, и роящемуся оконному свету, и сама она подвигается, она идет!...
Так, уже извне, она ощутила свой голубой фаэтон, так она согласилась потом с тем, что живет на белом свете.
Ее раннее детство проходило на Пресне, в высоком каменном доме, выходившем окнами в парк. Комната, в которой она неизвестно как умудрилась почувствовать себя одиннадцатимесячной, была действительно большой, двухоконной, с хорошим воздухом. Ануке казалось, что потолок расположен в поднебесье, а за враждебными отверстиями отдушин, темневших наверху, таится что?то иное, и действие домашнего мира там кончается. Она просила бабушку объяснить, что такое эти отдушины? Но бабушка по их поводу почему?то не тревожилась, и только если паутина, похожая на темные папоротники, наседала и шевелилась на них, тогда ставили стулья на стол и снимали вуаль.
Комната была в шаляпинских обоях, под потолком, под самым бордюром, проходила витая электрическая проводка, перемеженная белыми фарфоровыми чашечками.
Барометр часто снимали со стены и пытали его не насчет бури, а насчет клопов.
Барометр был в темно?дубовой резьбе и, очевидно, сделан для охотника: его узоры являли два скрещенных ружья, профили вислоухой и остроухой собак, мешок для пороха и ягдташ, внизу висели подвязанные вальдшнепы. Сборки на пороховнице так сочетались с прилежащим ружейным стволом, а приклад так далеко от него отставал, что Ануке виделся сидящий на корточках чертик, приготовившийся в отчаянии уронить голову на острые кулаки; она расспрашивала о нем то бабушку, то маму, но они его не различали. Анука подходила к барометру и показывала на темно?коричневые и худые руки чертика; при этом оказывалось, что это уже не он, а человек, остриженный наголо, уперший локти в колени и опустивший лоб на скрещенные пальцы. Но только он не мужчина, а некто.
- Да где же? - сомневаясь, невнимательно отзывалась мама.
Тогда Анука становилась на пододвинутый стул и дотрагивалась до тех завитушек, где она, на расстоянии нескольких шагов, видела странное существо, но где его и правда больше не было.
- Это продолжение ружья, - говорила мама.
- Где?
- Ну вот, видишь, вот, - мама проводила мысленную линию, прерываемую круглым стеклом механизма, но Анука не понимала - она теряла в дубовых листьях смысл узора.
Барометр клали на расстеленную по плюшевой скатерти газету и внимательно изучали гирлянды выпиленных листьев и желудей. Анука, хотя и проживала в одной комнате с домочадцами, жила несколько в ином мире, где никаких клопов не бывало.
Радио никогда не выключали, и вот днем наступало время, когда в тишине из приемника начинали вдруг раздаваться монотонные сухие щелчки, череда равномерных ударов. Слово "перерыв", которым взрослые называли это костяное постукивание, ничего не объясняло Ануке, она точно знала, что это стучит такой же, как на барометре, только другой, сухой и костлявый чертик.
Подоконники выглядели широкими, крапчатыми, напоминавшими орехи в окаменевшем щербете, края были кое?где оббиты, и Анука думала, что их уже откусили. Они были у лица.
В серебряную полоскательницу, стоявшую на одном из подоконников, бросали листики настенного численника и нитки; календарные странички были дедушкиными, а нитки мамиными.
Ануку безумило, что мама любит ее приливами, приливами, которые нисколько не зависят от самой Ануки, от ее послушания или непослушания. Она чувствовала, что мамой колышет какая?то гигантская, владеющая миром стихия, волны которой и правят ее нежностью, ее резкостью. Эта стихия была для Ануки закрыта, ибо она была стихией взрослого мира. Не зная ей имени, Анука догадывалась о ней как о стихии любовной. Она не ведала ее очертаний, но угадывала неимоверные размеры этого океана. Она не ревновала бы к нему маму, если бы та брала ее неизвестно куда, но куда?то с собой, но ее никогда не водили на эти берега, и Анука в слезах голосила, когда мама выскальзывала без повода.
Маму звали Зинаидой Михайловной. Она была очень, она была дивно, она была дико красива, и однажды Анука как будто пошатнулась, увидев ее в дверном проеме, выходившем на лестничную площадку. Они собрались гулять, и Зинаида Михайловна надумала, наверное, кому?то перед выходом позвонить, а чтобы Нука ей не мешала, попросила чуть?чуть подождать за порогом. Анука обреталась на лестнице, разглядывая неприятную, чуждую, с застрявшими в ней пушинками, сетку лифтовой шахты, сквозь которую просвечивали тросы. Когда наконец распахнулась их дверь, она вдруг, как впервые, увидела высокую и худую, стройную женщину душераздирающей красоты, с очень большим и тяжелым, в шелковой сетке, низко уложенным узлом скорее темных, чем светлых волос, одетую в сиреневый костюм.
Ануку потрясло, что это ее мама! Зинаида Михайловна была груст? на, и когда они шли в зоопарк, нервничала, - ей мешало, что Анука мнет ее шерстяной чернильно?сиреневый подол; Ануке же, наоборот, хотелось крепче сжимать юбку, следуя за золотой колесницей маминой красоты.
Однажды вечером, только уложив ее спать, Зинаида Михайловна в каком?то порыве подняла вдруг Ануку, поднесла к окну.
- Нуконька, салют! Только ты легла, и салют! - говорила она. Они жили на седьмом. Из незаклеенных окон дуло. Держать, наверное, было все?таки тяжело, и ее поставили на подоконник, на каменную полку над бездной. Анука ахнула от застекленной осенней ночи под ногами. Верхушки голых парковых деревьев грудились внизу и были темнее ночи, а в вышине, будто в раскатах грома, зелеными и гранатовыми слезами тек салют. Яркие капли из огненного стекла взлетали, озаряя черный простор, и округло катились вниз, но когда потухали, в воцарившейся тишине оставалось на небе уродство зубчатых борозд, похожее, как ей казалось, на следы, проложенные ящерами на слякоти у залива. Они шевелились, их раздувало ветром. Ануку поразило - как это взрослые не запрещают красоте смешиваться с уродством? По тому, как мама восторгалась будоражащим и печальным видом салюта, Анука догадывалась, что та не замечает исполосованного неба, хотя зазубренные эти дымы с каждым новым всплеском огней озарялись снова и снова.
Материя, из которой мама шила пальто, называлась ратин. Он был рытым. "Рыхлое горло", - говорил врач, он находил у Ануки внутри тот же ратиновый ворс.
Первая стихия, которая была сильней и выше Ануки, и которой она отдалась, была стихия болезни. Погрузившись в нее, она узнала ее печально?капельный вкус и покорилась ей, как чему?то на всю жизнь своему, чему?то такому, во что она положена, чему не перечат. Анука почувствовала свою телесность, слабость, свой женский род, а в болезни - закон и силу. Она согласилась болеть. Сначала Анука и болезнь только частями накладывались друг на друга, но позже они совпали, болезнь стала ее жизнью, а жизнь болезнью, но не настоящей, мнимой, и хотя болезни и были серьезными, они, будто с луковицы, всякий раз снимали с Ануки только верхнюю кожицу, открывая новую золотистую поверхность.
Зимними вечерами она улавливала чайным озером блюдца, будто зеркальцем, зажженную люстру. Эта люстра не устраивала Ануку, так она была старомодна и уязвимо смешна: три хрустальные лопасти свисали по бокам, образуя воздушный треугольник. Он был замкнут подвесками на тяжах; всего ниже спускалась круглая розетка; над ней бельведером размещались граненые и витые сосули. Бронза поднимала кверху глупые рожки. Люстра эта была, впрочем, очень невелика. Анука подтрунивала над ней, над ее старостью - как ей объясняли, еще свечной. Но чай перед сном морил Ануку и еще чем?то, кроме как скучным и желтым; он намекал на приоткрывание какой?то створы, но куда? Анука не понимала. Она только чувствовала, что вот так сидеть и засыпать было бы счастьем, если бы здесь кого?то хватало, но здесь кого?то как раз и не хватало. Потом, много лет спустя после тех пресненских вечеров, Анука сидела с мужем и сыном под той же люстрой, уже казавшейся ей милой и удобной, благополучно перевезенной в другую более или менее похожую комнату, сидела за чаем, глядела в блюдце на отраженье стеклянных огней и думала, что вот она теперь как будто и пребывает за воротцами заслонки, в топке счастья, но зато ей тут не хватает желания будущего, того желания, которым она жила прежде.
4 .
Кроме мамы, ее домочадцами были: бабушка, дедушка и тетя. Слоняясь по комнате
- днем иногда тихой (если не считать несмолкавшего, негромкого звука радио) и пустой, потому что бабушка часто бывала на кухне; дедушка собирал саквояж и уходил то в библиотеку, то на поиски обмена, а то вообще по Москве; Зинаида же Михайловна отправлялась на примерку, а тетя была поблизости на какой?то Капрановке, - слоняясь по комнате, Анука мыкалась и грустила. У полоскательницы (смотря по погоде, то ярко, то тускло сверкавшей на подоконнике) ее внимание останавливали оторванные листки численника с цифрами, среди которых попадались, когда она разгребала этот шуршащий архив, оттиски ярко?красного цвета. Бумажный листопад перемежался свитыми в колечки очесами вьющихся и послушных полуседых, но все?таки темных бабушкиных волос. Ануке мнилось: листки календаря могли на что?то пригодиться, что?то ей сказать, ведь перевернув иные, она замечала напечатанные столбиком, как печатают только стихи, слова, но их муравьиная мелочь была взрослой, и Ануке делалось скучно.
Она томилась оттого, что никого?никого не было. Никого?никого, кто мог бы с улицы заглянуть к ним в комнату - как жизнь вдруг заглядывает под прилавок церковной вечности полюбопытствовать, - чем там торгуют? Анука любила чужих.
Но не тут?то было. Чужие так редко входили... Но если уж они попадали в домашний круг, их присесты Анука помнила долго.
Когда кто?нибудь все?таки переступал порог комнаты, Анука хотела владеть этим гостем сама и одна - иногда до припадка. Ее обуревал восторг обладания. Ошалев от радости, если к маме вдруг наведывалась заказчица, Анука считала: "Раз я тоже тут живу, то она пришла и ко мне!" Получалось, она имеет право не отходить, обнимать за шею, целовать в щеки, стоять у стула, держать за руки, и слушать, и рассказывать. Анука влюблялась. Ее будоражила новая улыбчивая гостья, уделявшая ей внимание, душистое, как сирень. Часто ее чем?нибудь угощали и слушали, как она говорит взахлеб:
- Я хочу кататься на самокате, но это только мальчики катаются...
Ее п7ривечали, но потом исподволь и осторожно что?то изменялось, и Анука чутко ощущала наступление этого момента: кончались, как это называла бабушка, "тары?бары?растабары", близилось время примерки, Ануку пытались оттеснить, но ей не хотелось отдавать гостью.
- Ну она не даст, не даст!.. - делая точный прогноз, сокрушенно предрекала бабушка, понимая, что пахнет скандалом, что скорей всего и на сей раз придется прибегать...
Происходила громкая и мерзкая сцена оттаскивания: Зинаида Михайловна держала перед заказчицей помеченное силками, сметанное пальто, Анука цеплялась за гостью, с которой она только что заключила воздушные узы, а бабушка тянула за порог, на кухню.
Так в Анукину жизнь вошла Тоня, самая любимая и непонятная, надолго ставшая маминой подругой. Тоня была натурщицей, Ануке объясняли, что она позирует. Она держалась особенней всех и разговаривала с Анукой, как со взрослой. В ожидании примерки, сидя перед Анукой, она делала с обычным их вытертым гобеленовым стулом что?то такое, отчего Анука не верила, будто Тоня и вправду сидит на их стуле - Тоня так свивала длинные лианы ног и так нежно круглила руки, что Анука жалела, зачем она не живет с ними всегда.
Анука держала ее за пальцы, и раскачивала, и немного толкала, проверяя, сколько та может, любя ее, вытерпеть? Тоня терпела. И однажды Ануке вдруг захотелось что?то с ней сделать, и она ее укусила, - взяла за палец с лаковой капелькой ногтя и укусила за прозрачный сустав с перстеньком.
И тогда ее выволокли, и выволокли не в коридор и не на кухню, а на кафельный пол ванной комнаты, именно комнаты, светлой, с видом на белесую от зимнего солнца простершуюся Москву, и, выхватив из бельевого бака соседей деревянную круглую палку, выбеленную на конце, ударили по волочащимся где?то позади, отстающим ногам. Когда доставали палку, обида поразила Ануку. Обида на то, что это не честно - брать палку из чужой выварки, что раз у них у самих нет, то и расправы быть не должно. Наглость взрослых, воспользовавшихся на ее глазах чужой вещью, была столь блистательна и откровенна, что Анука задохнулась от протеста. Еще ей было очевидно, что побелевший от кипячения, будто съеденный солью, конец палки отравлен. Но тут же она поразилась убийственной боли и одновременно тому, из какой твердости сделаны ее ноги! Она думала, что они все?таки сделаны из мягкости.
Не только с ней одной были странности, и не только за ней одной водились провинности.
Как?то раз дедушка, надев свою круглую, на извозчичий манер, порыжелую цигейковую шапку c черно?плюшевым верхом, подождав, пока на внучке застегнут шубу и подпояшут ремешком, пошел с ней гулять в зоопарк. Они вышли поздним утром. На палевые от потайного солнца сугробы садился снег.
Анука отлично чувствовала, что дедушка, не то что бабушка, не умеет с детьми обращаться, и от этого идти с дедушкой казалось чем?то особенным. Только они отошли от дома, как дедушка, будто советуясь, проговорил:
- Ну, Аничка, давай телефонируем?
- Давай, - ответила Анука. Она не удивилась, почему дедушка не стал звонить из домашнего их коридора, - ей было все равно.
Но скоро о том, что дедушка, не успев завернуть за угол, кому?то звонил, - скоро дома об этом узналось. Свой саквояж он не внес в телефонную будку, а поставил на высокий, вровень с Анукой, пушистый сугроб. Анука бегала рядом, дедушка разговаривал, разговаривал неизвестно о чем, но так, что, отворив подслеповато?остекленную, в серых перепонках, кабину, он в непонятном настроении вышел из будки, кликнул Ануку и повел ее за руку в зоопарк. Билеты она всегда подавала сама, а пройдя турникет, тянула на кружок, где катались на пони. Дедушка за?платил за три круга, она села в расписную таратайку, бубенчик затенькал, и, когда снежная земля поплыла назад, Анука привыч? но сконфузилась
- как когда?то во время салюта красоту огней сопровождали рваные полосы пороховых дымов, так удовольствию катания на пони сопутствовал резкий запах лошадки. Еще Анука догадывалась, что дедушка старается доставить ей удовольствие, и понимала, что надо держать марку - показывать, что она рада.
Она показывала, но тут начинался фокус: делая тот самый довольный вид, Анука всем существом чувствовала, что на самом деле испытывает то счастье, какого никогда и нигде, при более медленном движении, она не знала в жизни.
Неожиданно, ни с того, ни с сего дедушка замахал руками и стал делать знаки, чтобы Анука слезла вместе с детьми, которых катали только два круга. Она еще не начала скользить задом по скамейке, двигаясь к сходням, и дедушка, жестикулируя, опять принялся звать ее вернуться. Когда она подбежала к ограде, за которой толпились родители, то услышала вопрос:
- Анука, а где наш саквояж? - Серьезность, с которой дедушка, отягощенный за свою долгую жизнь опытом, какого у нее нет и крупицы, стоит вдруг теперь над ней, второстепенной и неразумной, и ждет ответа, эта дедушкина зависимость дала ей почувствовать, как она, в тишине ожидания, в один миг поднимается из своего умаленного значения и становится на одну доску с прошедшим огни и воды дедушкой, лицо которого, с бледным даже на фоне снега лбом и щеками, выдающимся орлиным розовым носом и небольшими, совершенно мужскими жидко?голубыми глазами, наклонилось над ней таким образом, что она воочию видит, как дедушкина суть проступила сквозь слои, дедушка высунулся из самого себя и смотрит на нее, как на соломинку, и уже не ждет, что она скажет, а выпивает ответ с ее лица.
- Не знаю, - ответила она.
- Тогда надо скорей на угол к телефону.
Они побежали. Анука что только всегда и делала, так это бегала, но за руку с дедушкой она бежала впервые, и ей было так интересно и остро, что она ощущала:
грудью не воздух, а наконец?то жизнь она рассекает, попадая в ее захват. Они прибежали к стоявшей на холмике будке. Саквояжик исчез. Сугроб был примят, на тумбе лежала новая снеговая булка, которую Анука недавно смахнула варежкой.
Бабушка поинтересовалась, как приключилась такая незадача, и Анука все рассказала.
- Это ты Ларской звонил, я чувствую... - пропела бабушка.
- Да что ты, Вера, - возразил дедушка, - что ты!
Бабушка еще что?то добавила, дедушка повысил голос. Но бабушка, всегда во всем дедушке покорствуя, в любых случаях жизни его слушаясь и на него полагаясь, на сей раз возымела силу каким?то образом дедушку превосходить и даже чувствовала себя в своем праве. Как у бабушки появилось это непонятное и таинственное, откуда ни возьмись возникшее право, Анука не понимала.
5
.
В первый класс Ануку отдали скоропалительно, с бухты?барахты, шести лет. Она была такая одна. Ее вырвали из самого сердца осени, уже из октября, когда она сидела посреди студеной дачной террасы и вырезала ледяными ножницами профиль синицы.
Октябрь был велик. Он превосходил все размеры, какие знала Анука. Уменьшив в охвате, он неизвестно каким образом увеличил сад - теперь его стало труднее перебежать, преодолевая плотный и жгучий воздух, в котором пахло заиндевелой травой, яблоками на ветвях и каким?то чистым, колоссальным крахом, про который говорят: "ничего?ничего"; он расширил и без того громадный их дом, который и раньше нельзя было оглядеть, промчаться по нему одним духом; октябрь же разделил его, и тем увеличил, на нетопленную и теплую половины, и еще на мно? гие более или менее холодные отсеки. Вера Эдуардовна, Ануки?на бабушка, раз в два дня надолго садилась у печки и топила, то отворяя, то затворяя заслонку, выгребая золу. Анука занималась тем, что перебегала из жары в холод:
наглядевшись в огненную топку, она открывала дверь на террасу и, переступив через границу хриплого разбухшего порога, попадала в ледяную страну. Встав на крыльце, она чувствовала, что это стало теперь возможным: не вдохнуть, а проглотить воздух, как живую и мертвую воду, необъятный (оттого что одновременно и дальний), то есть весь?весь, какого она и видеть до конца не может, и вот этот подступивший вплотную, настолько, что она стоит в нем - осенний, изменившийся сад, даже не сад, а смысл сада; воздух, который своим ароматом заставлял ее чувствовать наоборот: он пах так печально, что она дрожала, так ей хотелось жить!
Она сбегала с крылечка и, распахнув руки, мчалась к яблоням. Их было много, но она облюбовала две невысокие шафрановки, что росли в саду парой. Она не хотела уже больше яблок (сквозь изморозь все равно красных, продолговатых и ледяных), но все?таки срывала и ела без счета, чтобы только слышать их хруст.
В ту минуту, когда Ануку окликнули в другую жизнь, она на террасе держала в руке картинку и уже почти отделила от белого поля тоненький, похожий на соринку, синичий клюв.
- Пойдешь в школу? - спросила, просунув голову в при? открытую стеклянную дверь, приехавшая из Москвы мама.
- Да! - готовая к отзыву на любую перемену, вскинулась Анука.
- Она пойдет! - обернувшись в комнаты, проговорила мама.
- Нуконька, только форму купим на днях, пока будешь в синем платье. А фартук я ночью сошью, фартук будет.
Мало того, что платье было синим, его еще когда?то и вышили по опушке белой строчкой, в виде ромашек. Зинаида Михайловна собралась было пороть, но за поздним вечером расхотела.
Утром Ануку ввели в класс. Сонм детей в коричневых и серых школьных формах сидел за партами, и на минуту Анука очутилась вдвоем с учительницей у доски.
Ей было неимоверно горячо там стоять.
- У нас новенькая, Аня Горбачева, - сказала учительница по имени Нинель Николаевна, и держа за плечи, стала направлять ее к последней парте в среднем ряду, к одиноко сидевшей там девочке с фамилией на букву Ч. Девочка была не радушна, и свои прописи, которые Нинель Николаевна попросила ее положить посередине, считала собственностью, так что Анука наткнулась на какую?то загадку и грусть.
Они писали овалы и крючки - по словам учительницы, элементы. Мальчик с передней парты повернулся к Ануке и, тихо смеясь, сказал:
- Алименты.
Анука не поняла, она такого слова не знала. Мальчик Ануку презрел.
Ее первый школьный день совпал с первым снегом. Мама пришла встретить ее, и они потом брели через парк. Оттого что Анука в этот день не гуляла, она захотела задержаться под деревьями, сесть на корточки и разглядеть снежные крупинки. Зинаида Михайловна мерзла. Уговорившись с Анукой, она оставила ее одну в домашнем их парке, сама же, с ранцем, скользнула домой.
Анука стояла и слушала, как пахнет снегом. Траур мокрых деревьев, старых невысоких дубов, тек ветвями навстречу низкому небу, березовые же стволы поодаль тоже представлялись ручьями, но светлыми, и черные соринки в них неподвижно плыли к серому озеру туч. Наконец Ануке стали жать завязки на шапке, она опустила голову и тут вдруг увидела красный кустарник!.. Это голые алые прутья бирючины, оттененные белой землей, теплели вдалеке. Оттого что яркий куст стоял на темных ногах, издалека чудилось, будто красное облачко висит на воздусях. Оно подозвало Ануку, и она подошла. Перед ней были тонкие прутья свекольного цвета, тонкие прутья - и больше ничего. Лаконизм прямых без единого ответвления линий - удивлял.
Красные прутики чем?то были, но чем они были, Анука не понимала. Их цвет говорил с ней на клюквенном языке, ей хотелось догадаться, что он значит?..
Она стояла перед кустом в напряжении.
"Может быть, это розги?" - подумала она о прутьях.
Это слово притянуло к себе образ алого стыда и боли, а за ними взошла мысль о любви. И одновременно о будущем. Анука стояла перед кустом и так сильно хотела догадаться о нем, что почти с ним соединялась, но соединялась до какого?то предела, а дальше она приблизиться к значению куста не могла, - она оставалась собой, а куст собой. Анука не выдержала этого напряжения и в следующий миг уловила, как что?то ее отпустило. Она снова услышала звук окружавшего ее воздуха, вспомнила, что она в парке, что снег, что она была в школе.
Скоро она поняла, что не может ходить в огромный и тревожный хаос школьного дома, но что уже поздно в этом признаться - машина запущена. Зимой Анука всегда вставала с солнцем и нико?гда не видела того времени раннего утра, которое, собственно, еще ночь. Ужас утренней зимней тьмы соединялся с ней в постели и через закрытые веки давал знать, что в комнате уже зажгли свет, дедушка проснулся и время от времени входит?выходит из комнаты за ее изголовьем, что случившаяся с ней непоправимость скоро утянет ее на улицу, где роятся холодные огни, где сутолока на лестничных маршах так велика, что она нипочем не отыщет свой этаж и класс. Мука была и в том, что она не умела себя вести, - она была самым несветским человеком на свете. Она не могла ума приложить, как, сидя в классе за партой, переодеться для урока физкультуры иначе, кроме как раздеться догола, а потом спастись, нырнув в заранее вынутую из мешочка форму. Эта процедура ранила Ануку. Не смея повернуть головы и посмотреть, как переодеваются другие, она, готовясь заживо свариться в кипятке позора, знала, что подходит момент, и сейчас она будет сидеть за партой, облеченная лишь покровом собственной кожи, и хотя это и будет мгновением, она почувствует боль, как от удара молнии.
В одиннадцать утра Зинаида Михайловна шила у окна за машинкой "Зингер". Сделав ладонью движение, чтобы приостановить колесо, она взглянула в сторону и под батареей увидела черную кожицу спортивных тапочек, - это были Анукины чешки.
Ей тут же пришло на ум понести две эти легкие забытые шкурки в школу. Подойдя к двери и послушав гуденье классного улья, она заглянула потихоньку в класс и онемела: ее Нука сидела за партой нагишом. Зинаида Михайловна не поверила глазам. Дома она осторожно спросила:
- Нука, ты что?
- Нинель Николавна не разрешает надевать физкультурную форму дома.
- Бедная моя! - опустив глаза, проговорила Зинаида Михайловна и научила ее выходить из ужасного положения.
6
.
В день рождения для Ануки поставили на стол, поставили для нее одной, темно?коричневый кремовый торт. Он был не разрезан, не поделен на клинья, и Анука в душе радостно поразилась тому варварству, с каким ей разрешили есть его целиком.
- Ты ведь любишь? Вот прямо ложечкой и бери, все твое, - сказала мама.
Это был откупной, потому что, не сиди Анука за тортом, она мешала бы взрослым укладывать вещи. Отделив пласт, она открыла, что торт и внутри так же коричнев, как сверху. На вид он казался испеченным из ржаного хлеба, но пах вином. Ей исполнилось семь, ей об этом сказали, а сами тем временем паковались, собирая в тюки и коробки домашнюю утварь. Барометр лег в большой высохший саквояж, - дедушка не брал его на прогулки, - он был поместителен, вытянут, весь в прожилках, будто кольчатый. Еще Анука узрела черный лаковый окованный по углам чемодан - не чемодан, ящик - не ящик, простиравшийся в бесконечность. Был он без ручек, но с ремнями для носильщиков; где он раньше у них помещался, она и не знала. Вытянув шею, она вскочила. Черная плоскость саркофага казалась зеркальной, и, подбежав, Анука подумала, что она в ней сейчас отразится, но нет, деготь блестевшей глади был все?таки матов. Ей представился поздний вечер, стеклянный вокзал, почему?то Киевский - она его знала, с него уезжали на дачу, - нежность круглых желтых фонарей и свистки на перроне, и сутолока, и розы, и неподвижное подплывание спальных вагонов...
Место действия она знала, но время... Время было другим.
Перед тем, как за мебелью явились грузчики, Ануку на метро повезли на новое место. Она была рада, что школа остается на берегу, как лютая деревня, а она от нее уплывает на лодке. Сначала, впрочем, она испугалась, как же можно уезжать, если надо ходить в эту школу? Но оказалось, что можно пойти и в другую.
Ее предупредили, что домишко их будет очень и очень старый, ходить же купаться они будут через Арбат, в душевой павильон, но что это не навечно, что их скоро сломают и они уедут опять, уже в новую, в отдельную квартиру, "потому что - дадут. Кого ломают - тому дают".
Она выплыла из метро и оказалась на площади Арбатских ворот: фонтанный мальчик стоял, улыбаясь, со щукой в руках; Анука увидела, что он глуп, но от радости простила, потому что его глупость была слабостью ее собственного ряда. Ее повели по правой стороне Арбата. Она шла во встречной толпе очень взрослых, чужих и чудесных людей. Миновали швейцара у дверей ресторана, магазин филателии и плакатов, цветочный, за ним фруктовый магазин с лепными гирляндами салатово?абрикосовых плодов - она разглядела их сквозь витрину, - прошли угловой и, как бывает с угловыми, немного скругленный, угрюмый писчебумажный, повернули в тягучую арку, и сразу стал двор, и в нем тополя, три невысокие каменные дома покоем, а посреди одноэтажный деревянный домик с крыльцом и пораненной дверью. За этой, стоявшей нараспашку, дверью, из которой выносили чужую утварь, Ануку встретил дощатый коридор и кудрявая радость трех комнаток с каштановыми, натертыми мастикой, ромбами паркета, которым она обрадовалась, потому что только утром их паркет был в елочку, а этот ей нравился больше. И вообще все было лучше: потолок казался гораздо ближе, и воздушный запах другой
- теплый, съестной. Первая комнатка, она уже знала, будет ничьей, то есть общей, следующая - их с мамой, последняя, запроходная - бабушки с дедушкой и тети. Анука дивилась, как это они так разжились вдруг комнатами? Она встала в средней, у пустой, ничем не заставленной стены, и ей открылся слоеный пирог обоев, отставших в углу: под желтыми лежали винно?красные, за ними - синие в звездах, дальше виднелись другие пласты. Анука насчитала четырнадцать, в конце виднелся петит неизвестных каких?то газет, она бы прочла, каких, но это было опять, как на оборотах отрывного календаря, скучно.
Она не провела на новом месте и часа, как мама ей объявила, что дети вызывают ее на крыльцо. Ополоумев от волнения, она вышла на приступки, и в холодных сенях, в весеннем свете кое?как вставленных, заплатанных стекол, державшихся в переплетных ячейках, как сломанные, застрявшие в паутине стрекозиные крылья, увидела множество девочек, стоявших в пальто, ей устраивали смотрины. Анука поняла, что попала в некое братство. И было оно двором. Она стушевалась:
никогда не замечала, чтобы кто?нибудь вокруг менялся, и теперь мучилась от стыда, что они вот обменялись... Девочки называли себя по имени, и, слушая имя и глядя на девочку, Анука про себя говорила: "Да" или "Не?а". "Да" означало "люблю", а "не?а" - "нет, не люблю".
- А это Тамара, она с тобой рядом живет, через стенку.
Взглянув на Тамару, Анука пожалела, что именно она ей до?сталась! похожая на марсианку, с гигантским выпуклым лбом и совершенно легкими ногами, с лихорадкой на верхней губе, на табуретке сидела - а все вокруг стояли - девочка с тугими выпущенными поверх пальто коричневыми косами, сплеты которых как?то надменно, даже вредно блестели.
"Ну почему, почему самая плохая будет ко мне ближе всех?" - пожалела Анука. Ей хотелось иметь соседкой вон ту, золотисто?белую Галю, самую взрослую, - Анука чувствовала, что эту Галю можно было обожать и куда?то идти за ней. А эта Тамара - ну, что она?
Оказалось, что Тамару можно звать Томой. Это было диковинно. Вышло так, что и фамилия ее - Чупей. Анука узнала об этом на другой день, когда стояла на кухне, где Томина бабушка готовила омлет. Анука от любопытства переворачивала висевшие на притолоке у ободранной входной двери картонные квадратики с наклеенными фамилиями.
- А зачем они? - спросила она.
- Когда уходим, то свою карточку переворачиваем, это значит, что дома нет, - чтобы не ходили к телефону звать, - ответили ей.
- А "чупей" это что?
- Это мы с Томой.
- А омлет?
- Это яйцо, молоко и соль взбивают и льют на сковородку.
- Я так ем, это дрочена.
- Нет, дрочена это еще и с мукой.
- Ну да.
- Так ты ешь с мукой, - значит дрочену. А Тома ест омлет.
Когда разместились, Тома пришла к Ануке посмотреть... Увидела оранжевый сервиз с золотыми оленями внутри чайных чашек и притаилась, перестала говорить. Ануке показалось: неслышная струна задрожала в Тамаре, и та, до тех пор как будто приветливо стоявшая на пороге некой сказочной скворешни, медленно вытянула тонкую свою руку и, взявшись за скобку, круговым плавным движением повела дверью и тихо затворилась изнутри. Сколько бы раз Анука потом ни пробовала залучить Тому поиграть, та не шла, и однажды, встретившись с направленным на нее исподлобья Тамариным взглядом, Анука опешила, догадавшись, что ее, оказывается, ненавидят. Сама же она теперь хотела Тому любить, так хотела, что рвалась к ней. Ей нравилась ее комната. В ней чем?то чудесно пахло. Да, в ней царил запах измученной счастьицем жизни, - запах, сотканный неизвестно из чего: может быть, из пудры "Рашель", которой белилась Томина бабушка, служившая поблизости машинисткой в Генштабе, или из сливового варенья, хранившегося в массивном подстолье (как нарочно, именно сливы?то Вера Эдуардовна никогда не варила, хотя премного заготавливала и клубники, и вишни, и смородины, так что сливовый джем Анука впервые попробовала у Тамары и полюбила его навсегда), или же из всей той чепухи бумажных цветов и картонных, а также вышитых мулине и шелком картинок, которыми были покрыты горизонтальные и вертикальные плоскости на этажерках и за этажерками, на полке дивана и за полкой дивана, на подушках и подзоре высокой железной кровати, и на коврике над нею. Но больше всего этим пахло в буфете. По сравнению с Томиным, их собственный светло?коричневый дачный буфет был младшим буфетиком. В Тамарином буфете таилось величие какой?то строгой, может быть, северной стороны. Он был угрюм и молчал. И он пах. Особенно, если его открывали, а уж когда проводили внутри мокрой тряпкой, то тут запах возвышался до потолка. Анука любила убирать с Тамарой в буфете.
- Давай уберем опять! - просила она. И они вставали на стулья, открывали створки со вставками из граненого стекла и осторожно совали головы в буфетную внутренность. Там был развал: розетки, ложечки с витыми ручками и пожелтевшие костяшки, инкрустированная рогом держательница для спичек и какой?то непонятный, сломанный или треснувший хлам; царило же среди вещиц фаянсовое яйцо, очень большое, с рельефными ангелочками на облаках, с голубыми и розовыми лигами нарисованных выпуклых лент. Рядом лежала подставочка для обыкновенного яйца, и каменное оттеняло ее размеры, как кукушонок потесняет соседних птенцов. Запах лавра, сухих яблок и ванильных сухарей смешивался с испарением влаги от буфетной полки, которую они с Томой вытирали, и в какую?то минуту Анука вдруг чувствовала, что она устала и ей невмочь довести уборку до конца, потому что они что?то уж очень завязли, а перекладыванию с места на место всех этих легоньких и бесценных мелочей нет конца?краю.
Однажды, еще в честь знакомства, Тамарина бабушка устроила чаепитие. Сама она в нем не участвовала, но присутствовала. Чай подали только для девочек и налили его в чашечки от кукольного сервиза. Варенье положили в игрушечные блюдца.
Как только Анука пригубила незнакомое бурое варенье, она почувствовала, что ничего вкуснее не пробовала.
- Это какое? - спросила она.
- Сливовое, да мы другого не варим.
- А мы никогда.
- Отчего же?
- Не знаю, у нас на участке сливы почему?то нет.
Анука не понимала, отчего, не успевала она отхлебнуть из чашки, - та становилась пуста. Тамарина бабушка подливала, но это не помогало - Анука вмиг выпивала. И варенья ей не хватало. Наслаждаясь, она не могла насладиться, и ей хотелось сидеть и сидеть за чужим вечерним столом, за которым было много лучше, нет, стократ лучше, чем за их собственным.
- И что же у вас там растет?
- Почти все.
- Яблони, малина, да?
- Все, и крыжовник, и айва.
- А участок большой? Сколько соточек?
- Очень большой.
- Ну какой большой, что - соседей не видно?
- Да, не видно, дедушка говорит - гектар.
- И что, он дачу сам построил?
- Да, но я не помню, меня не было.
Тамарина бабушка улыбнулась:
- От трудов праведных не построить палат каменных... И что же, он ссуду брал?
- Не знаю. Он клубнику продавал и строил.
В ответ, просияв, обрадовались.
Когда Анука попробовала описать бабушке настроение и запах в Тамариной комнате, Вера Эдуардовна ответила, что, мол, ладно, знает она, чем таким там пахнет, - пахнет горшком, потому что Тамара ночью не может проснуться, и ее гордая бабушка?неряха, не стирая, кое?как сушит простыни то на кухне, а то просто в комнате. Но Анука только удивилась, как ее бабушка не права.
Анука не ела больше никакого варенья, а хотела только сливовое. Зинаида Михайловна придумала обменять немного у соседей на банку вишневого, но Вера Эдуардовна не позволила. Словно во избежание позора, Ануке стали покупать сливовый конфитюр в том фруктовом магазине, лепные гирлянды которого она увидела сквозь витрину. Но Анука съедала свой конфитюр так быстро, что однажды Зинаида Михайловна вспылила и так накричала, что Ануке открылось, что и тут ее ненавидят.
7
.
Иногда они с Томой переодевались, наряжаясь в царевен. Придумывали себе имена, а потом воображали. Анука всегда была только Джульеттой. Ее Джульетта была анемичной и нежной, и она погибала.
- Вот она, смотри, - говорила Анука. Она приносила в Тамарину комнату необыкновенно большого формата книгу; Джульетта то розовела, то белела там всюду. Разворачивали на той странице, где грустная девушка в голубом обнимала колонну балкона.
Тамара же, выбрав имя Кармен и никогда от него не отрекаясь, в свою очередь тоже взяла как?то с этажерки флакон и показала на этикетке совершенно взрослую женщину с красным цветком в волосах, приоткрывшую хриплые граммофонные губы.
Анука пожалела Тамару и попробовала ее отговорить, ну хотя бы в пользу Марии из "Бахчисарайского фонтана", но Тамара не послушалась. Если бы ей сказали, что и Кармен погибала, Анука, наверное б, задумалась, но Тома этого не говорила.
Дальше длинных платьев и шлейфов игра почему?то не шла; стоило нарядиться, как игра увядала.
Но еще слаще Ануке было остаться в комнатах одной, если все уходили. Этого почти никогда не случалось, - бабушка никогда не отлучалась, да и мама всегда шила дома. Когда в редких случаях Ануку собирались оставить, ее загодя готовили к тому, что ей может прийтись туго:
- Закройся на ключ, потому что соседей тоже не будет, не открывай на парадный звонок, не отзывайся.
- Быстрее, быстрей уходите! - ликовала Анука в душе. - Как только за вами захлопнется дверь - в ту же минуту!..
Что "в ту же минуту" - она, конечно, заранее знала.
Когда взрослые, договорившись о ее благоразумии и отдав по?следние наставления, уходили, Анука бросалась в комнатку бабушки и дедушки и открывала желтенький шифоньер. Там на нижней полке, почти на полу, размещалось царство тетиных туфель. Они были Ануке почти по ноге. Она сгребала их на такой же светлый, как и сам шифоньер, ромбовидный, натертый мастикой, паркет и, усевшись в шкаф, спиною к свисавшим плащам и платьям, начинала по очереди мерить бесконечную вереницу черных, серых, и синих, и белых, на вид хрупких, как яичная скорлупа, туфель на высоких шпильках, оканчивавшихся металлической каплей набоек. У нее была любимая пара. Она оставляла ее напоследок. Эти черные с синевою туфли, напоминавшие подведенные тетины глаза или подбитый глаз пьяницы, были самыми открытыми и самыми вызывающими, и одновременно самыми маленькими - наверное, они несколько жали тете и она их реже других надевала. В них?то Анука и пребывала до конца примерки. Оказавшись на каблуках, она удивлялась, что угол зрения изменился: пол удалился, зеркальная полка стала по пояс; она брала с нее бабушкины горько?оранжевые витамины и сама перед собой притворялась, что ей вкусно. Потом надевала лохматую, точно кактус, со шлицей сзади, тетину юбку и заправляла в нее ка?проновую блузку, в нагрудном карманчике которой лежали клипсы, что были совершенно в тон фиолетовым газовым оборкам.
Однажды на этом этапе одевания дверь открылась домашним ключом и вошел приехавший на обед Коля Зотиков, тетин любовник, таксист.
- А я за тобой! Поехали - прокачу, - сказал он. - Только быстрей. Я же говорю, быстрей, - прямо в чем есть.
- Но... - чуть не испустив дух, отозвалась Анука.
- Пускай. Ничего.
У крыльца стояла машина с оленем, очень помятая, очень старая и большая. Когда сели, Коля подождал, пока Анука несколько раз хлопнет дверцей, потом закрыл сам.
- Отсядь от окна, дверца слабая, а то вывалишься на повороте, - у нас в парке недавно так было. Сиди посередине.
Ануку покоробило, что Коля говорит о ненужном сейчас, - не только о ненужном, но о некрасивом, - о гусеничной колее в небе салюта, - говорит тогда, когда все громадно и празднично, потому что впервые в ее жизни он сделал так, что она едет в такси.
Они покружили по бульвару под солнцем, где на фонарных подставках?шарах, как на морских буях, плавали, будто спасаясь, сразу по три льва. Потом остановились на Арбатской площади, и Коля удивил:
- Ну, во двор я уже не поеду, дойдешь до дома сама.
Она пошатнулась на шпильках, ступив на асфальт, испещренный оспинками от набоек, помахала отъезжающей лани и в весенней уличной толчее пошла на подворачивающихся ногах, балансируя, по Арбату. Она только и знала, что ей надо дойти - как понимает канатоходка над толпой, что упасть нельзя, но возможно. Ей было плохо, но страдание было радостно?опасным и стыдным. Она только и знала, что это все ничего: она зазорно одета, потому что так вышло; нет, она не служит взрослым распутным тайнам, хотя любит, любит их донный илистый смысл с беготней нежных и ребристых, как небо у кошки, золотых теней по речному песку.
Тети не было дома, бабушка не вернулась, мама тоже. Она поставила туфли в шкаф, блузку повесила на плечики, юбку зацепила петельками на поясе за вешалочные крючки. Клипсы опустила в кармашек - они так намяли мочки, что Анука испытала блаженство, освободившись от них, - еще большее облегчение, чем после туфель.
Теперь, когда они с Томой рядились, она больше не одевалась Джульеттой, а говорила, что будет девушкой из таверны; какой, она не объясняла, но про себя знала: той, что по очереди сидит у всех на коленях. И звали ее теперь Джанель
- она тоже погибала, - Анука знала это из песенки. В ней пелось о том, что "В притоне много вина, там пьют бокалы до дна". Этой песенке Ануку выучила дачная Марина. Из песенки выходило, что Однажды в этот притон
Заехал важный барон,
Увидев крошку Джанель,
Он тотчас кинулся к ней:
Послушай, крошка Джанель,
О, будь женою моей,
Ходить ты будешь в шелках,
Купаться в южных духах,
И средь персидских ковров
Станцуем танго цветов.
Погибала девушка так:
Матрос был очень ревнив,
Услышав танго мотив,
Он сильно вдруг задрожал,
Вонзил барону кинжал.
Вонзил барону кинжал,
Барон убитым лежал.
Барон лежал убитым, и только скрипка без слов играла танго цветов.
А через несколько дней
Слегла и крошка Джанель.
Она шептала в бреду:
Барон, я вас очень люблю.
Ануке тоже хотелось бредить, катая голову по подушке. Она думала о любви, как о необоримой болезни, которая поражает.
8 .
Анука ходила в другую школу, и она была еще тревожнее прежней. А идти туда было опасно: Собачью Площадку ломали, и они с Томой и Галей в сопровождении кого?нибудь из провожатых крались по проложенным над котлованом доскам, а под ними внизу стояли, опершись на лопаты, могучие женщины в робах, подпоясанные ремнями, и, подняв головы, говорили:
- Наверно, сегодня последний раз тут идете. Завтра хода не будет.
Ануке будто грелку прикладывали к щекам, так ей было стыдно, что колокольчик школьной юбки, опущенный вниз, не может защитить ног в коротких чулках, не расчитанных на такой неожиданный ракурс.
Стояло начало мая. Дома ждали, когда можно будет забрать Анукин дневник и отправиться на дачу. Нука выходила во двор и, обещая не выскальзывать из?под окон, все?таки утекала в соседние смежные дворики и закоулки. Их заливала теплынь. Пробежав проходным, она попадала во дворик с земляным, неасфальтированным, утрамбованным, будто в погребе, полом, с кустами сирени у деревянных доживающих стен. Там обитала другая детвора, и мальчики имели силу лоцманов на чужой и опасной реке. Когда гонялись за кем?то, играя в колдунчики, там кричали:
- За одним не гонка - человек не пятитонка!
На краю двора стоял темный, без стекол, мертвый колосс, поднявший каменный фасад под облака. Строительный план крушил по живому, сметая и угрюмые, похожие на утесы, каменные дома, и палисадники у куриных сараев, и допожарные скородомы. Так ломился Аль?Мамун в пирамиду, тараня насквозь. У площади Арбатских ворот, загородившись руками от ужаса нависших над нею зубьев ковша, стояла церковь Симеона Столпника, переживая, как ей мнилось, последний день своей жизни. Она была обугленна и черным?черна, как головешка. Будущий проспект обозначали натянутые тросы. Пыль и гул крушения сливались с весенним гамом.
Мальчишки играли в ножи, отрезая наскоро землю. Анука стояла уже на одной пятке, как цапля, и когда очередь до нее доходила, брала нож за тяжелую рукоять, била им оземь, и если не попадала в камень или в осколок, то отыгрывалась и добавляла себе кусок поля.
- Мы вчера поднимались на самую верхотуру, - сказал одетый в ковбойку мальчик и кивнул в сторону выселенного дома. - На чердаке видим: что?то белеет, как привидение. Подошли, а это - белые туфли.
- Да ну? Я хочу туда! Ой! - закричала Анука.
Мальчик идти не хотел, но она умоляла.
- Там лестницу разбомбили, - говорил он.
- Пусть. Ты не знаешь, я на пожарную вышку на даче лазила, на гнилую, с оторванными ступенями. Я могу!
- Тогда тише, пойдем, - сказал он.
Они подошли к дому, и душа ее сжалась от запаха смерти, которым веяло изнутри.
Лестницы и правда не было. Перила остались. Вставляя носок в ячейку ажурного чугуна перил, будто в велосипедную педаль, они постепенно поднялись на верхний, еще не разрушенный марш, а дальше все было благополучно. На площадках сквозь хрустящую пыль проглядывал под ногами бледный, с шашечками цвета морской волны в уголках, кафель; по стенам выступали овальные рельефы, как личики, повязанные под подбородком гипсовыми лентами; полки подоконников припорошены были сором. Каждая площадка дарила светлый всплеск. Они потеряли счет ступеням и этажам; этажей, может быть, было даже и семь. Наконец лестница кончилась, и Анука увидела черную гарь дверной амбразуры, повернутой в темноту. Ступить туда было немыслимо. Анука почему?то боялась теперь белых туфель, именно туфель, и именно белых. Ей представлялось, что они с крыльями и полетят на нее, и самое страшное - сядут на голову. И когда они ее коснутся, она поседеет, почувствует свое, сделавшееся вдруг лысым, как голова выкинутой куклы, сердце и... умрет.
Чердачное поле не сразу открылось им. Сначала они зашли за ряды столбов, повернули и увидели пространство, засыпанное антрацитовой крошкой. Они двинулись навстречу круглому, как в каюте, но большому окну, на вогнутом подоконнике которого сидел белый голубь. Пока они приближались, он все сидел, и Анука удивилась, что у него перья на лапках, как чулки, а сам он - будто ладья, с обтекаемой грудью, непередаваемый, ускользающий от определения изыск которой почему?то совпадает с изогнутою, манерной, но единственной линией вытянуто?круглого, нежного и ленивого окна.
Они уже подходили, когда голубь с лепетом вышел, так плавно, совсем не собираясь с силами, просто и естественно, словно пересел с грязно?белого твердого подоконника на воздушный - чистый и голубой.
То, ради чего они шли, было несколько дальше, и когда Анука увидела это, она не поверила, что бывшие когда?то белыми парусиновые туфли были собственно тем, что она до наваждения возмечтала увидеть на дне земляного, где?то далеко оставшегося майского двора. Перед ней на насыпном полу валялись ботинки, их длинные носы были пристрочены, и от этого туфли были еще жальче и невозможней, как смешная вещица Пьеро. Они были мужскими.
Анука вспомнила, что она ведь и раньше всегда знала, что ко?гда ждешь, ничего не бывает.
Мальчик сел на подоконник, а Анука стояла. Она подумала о голубе. Даже не о самом голубе, а об освещении, о желто?белом свете, которым он был озарен.
Освещение казалось райским и как будто несколько искусственным. Свет был нарочно птичьим, каким?то инкубаторским, так что она подробно видела коралловые лапки почтаря. Свет был таким, какого не бывает так просто на земле.
Теперь на подоконнике сидел мальчик в желудевого цвета ковбойке и замусленных брюках и вполоборота выглядывал в окно. Он был испачкан и неприбран, и как?то вольно расхристан, как бывают небрежны уже взрослые художники, которых она видела на улице около Тони, когда они, проводив ее до крыльца, остановились и лениво, с протягом посмеявшись, отвалили.
- Как тебя зовут? - спросил освещенный светом мальчик.
- Нука, - сказала она.
- Это что?
- Это Аня.
- А... - протянул он. Потом помолчал и как будто вспомнил: - Мой батя читает:
"Дева света, что?то там такое, донна Анна!.." Анука, обомлев, поняла, что мальчик?то этот совершенно взрослый. Взрослый, и ему не нужно ждать, когда он вырастет: он уже сейчас к чему?то готов. К чему "к чему?то" она определить бы словами не могла, но ближе всего это было, конечно, к любви, и одновременно - к чему?то такому, что было даже и дальше, - не только к любви, а ко всему.
- А меня Костя, - сказал он.
Анука представила стук костяного чертика в радио, и ей стало тревожно от его имени, но зато оно как будто расширилось, захватив и включив в себя и то дальнее время, когда Анука Костю не знала.
- А ты можешь со мною дружить? - спросил он.
- Да, - с восторгом проговорила Анука, поперхнувшись от волнения, что она кому?то нужна.
- И все?все для меня сделаешь?
- Да.
- Все?все?
- Ты только дружи, а я - все?все, - ответила Анука так, что это само собой разумелось. - А что сделать?
Костя оглянулся вокруг и, задумавшись, сказал:
- Ну сначала, для примера, пройдись босиком вон дотуда и надень туфли.
Анука представила, как будет колко, и что это и вправду точно подвиг.
Сбросила, толкнув пяткой в пятку, сандалии, сняла гольфы и, тихо переступая и помогая руками, будто балансиром, пошла. Ей почудилось, что она наступает на очень колючий пол голой душой, но это как?то ей нипочем, но когда она подошла к туфлям, она поняла, что надеть их она не может - они казались черствыми. Она остановилась - захотелось домой во что бы то ни стало, - на воздух, на шум мая, дома, двора.
- Что? - спросил Костя издалека.
Она не отвечала. Ей только очень захотелось убежать, но она понимала: бежать придется мимо Кости, и босиком, и она не успеет, потому что он погонится.
"Надо не показывать, что я боюсь, что я жалею теперь", - решила она.
- Ну что, все? - усмехаясь, сказал он с подоконника.
Она молчала.
- А говорила...
Он поддел ее сандалию и бросил, и столб пыли стал крутиться и оседать. Ануке захотелось кашлять. У нее зачесался бок, но она знала, что под кофтой не достать, и только постучала по боку.
- На, забирай свои сандалии! - промолвил Костя.
Ануку отпустило. Она не стала надевать на угольные свои ноги гольфы, cкатала в комок и, надев только сандалии, пошла за Костей к выходу с чердака. Он сбегал по ступеням уже где?то далеко, несколькими маршами ниже, и свистел. Она спустилась к парадной лестнице, к перилам, под которыми дыбился мраморный лом, и с висевшей над провалом площадки увидела, что никого в подъезде уже нет.
Когда она выбежала на улицу, и воздух своим живым шевелением встретил и обнюхал ее, ей показалось, что она прожила гораздо больше, чем небольшую часть весеннего солнечного дня.
В конце мая ее вторую школу закрыли. В сентябре она пошла в третью.
9
.
Как только Анука в последних днях августа вернулась с дачи, Зинаида Михайловна сразу почему?то захотела познакомить ее с Рипсами, познакомить как можно скорей. Анука и раньше замечала, что иногда, не всегда, иногда, какими?то наплывами, неровными и незакономерными, мама старалась брать ее по гостям. В некоторые дома, где она уже однажды побывала, ей не хотелось больше идти. Так избегала она старенькую француженку, жившую в узкой комнатке над Арбатом, над магазином книг и плакатов; не любила ходить к Пелигудам, где еще нестарая хозяйка, замкнувшись и окаменев, сидела, поджав ноги, у настольной бронзовой лампы в виде бегущей девушки и, молча, в тайне кручинилась по своему погибшему на Колыме министру?отцу. Ануке надрывало душу одиночество, опутывавшее их жилища, - так прежде длинные косы пыли опутывали отдушину под потолком. Анука не выносила горя. Она жила началом жизни, и ее пугало зрелище того, чем она заканчивается. Она противилась идти. Тогда Зинаида Михайловна заставляла ее, тянула насильно, - зачем? - Анука не понимала.
Она поняла через много лет, примерно тогда, когда сидела под переменившейся в ее сознании люстрой в окружении совсем другого времени и вспоминала пресненскую или арбатскую даль, даль, не существующую более, оставшуюся в баснословной, отломившейся жизни, к которой, хоть это была ее собственная жизнь, она не имела никакого отношения. Тогда?то Анука и подумала, что мама показывала ей осколки, показывала и, сама того не понимая, словно говорила:
"Вот, смотри, это мир, которого нет уже больше и сейчас, а уж потом и подавно не будет, потому что если даже эта наша сегодняшняя жизнь и состарится, - она будет совершенно отличной от уничтоженной или самой по себе разбившейся той, старинной, которую я, словно на совочке, подношу тебе: смотри, вот осколки пролежавшей в земле сотни лет бутыли, которую никогда больше не увидишь".
Наверное, поэтому, как только Анука под присмотром Тони смыла в душевых номерах ненужное ей дачное лето, Зинаида Михайловна рассказала о Рипсах: об Антонине Сергеевне, о муже ее - Борисе Львовиче, и о дочери их и внучке - Ире и Аллочке Альских.
- Я с Альской теперь очень дружу. Она, правда, очень уж курит, но ничего, ты можешь посидеть с Антониной Сергеевной и Борисом Львовичем. И ты знаешь, он происходит от венгерских королей, их потомки когда?то попали в Россию и тут объевреились, - так Альская говорит. А новая школа твоя как раз по дороге, будешь мимо ходить.
Домик был двухэтажным, но вторым этажом оказывалась не длинная полнорядная линия окон, а маленький мезонин. Анука, возвращаясь с уроков, шла мимо Рипсов и останавливалась, ко?гда ее, будто нарочно отслеживая, окликали из окна, чтобы сделать приятное, а именно, угостить пирожком. Останавливалась с портфелем и, радостно стесняясь и благодаря, встречалась с вышедшей к ней на тротуар пожилой и красивой (до того красивой, что казалась отъединенной своей красотою от всего на свете) дамой в буклях и серьгах - Антониной Сергеевной Рипс - новой маминою знакомой. Когда Антонина Сергеевна переносила ногу через порог, а потом становилась на тот самый асфальт, на котором стояла Анука, - это было не то чтобы неправдоподобно, но это выглядело странно, потому что она не вязалась ни с этим асфальтом, ни с переулком, ни с чем вокруг.
Антонина Сергеевна приглашала зайти. Ануке зайти и правда очень хотелось, и она заходила. От волнения, что она пользуется приглашением Рипсов без мамы - одна и сама по себе, - от этого волнения у нее в груди разрастался круг, в котором немело, как при раскачивании на веревочных дачных качелях.
Впервые они пришли сюда, в Афанасьевский переулок, в теплый, почти еще летний денек, остановились у запертого парадного, выходившего на тротуар, и Ануку что?то удивило, но что, она не могла объяснить. Когда потом она отдала себе отчет в том, что же было необычного в этой двери, она поняла, что необычным была ее запертость: у кого?то, не в Подмосковье, а в городе, был дом со своим собственным входом.
Когда они позвонили, и много погодя дверь приотворилась, Анука увидела ту самую старую даму с высокой, спускавшейся на уши прической, оставлявлявшей на виду только мочки с покачивающимися витиеватыми серьгами; она и приглашала Ануку потом заходить одну.
Узнав Зинаиду Михайловну с дочкой, Антонина Сергеевна молвила: "Заходите" и, повернувшись, повела их по узкой и длинной, как линейка, прихожей. Ануке показалось, что они еще не попали в дом, потому что справа светлела высокая, до потолка, стеклянная стена, к которой прижимались, по ту сторону, виноградные плети. Величавая спина Антонины Сергеевны показалось Ануке негостеприимной, но Антонина Сергеевна просто не любила рассупонивать в коридоре. Анука шла по напоминавшему дачную террасу, кое?где в цветных стеклах, долгому проходу, оканчивавшемуся другою, тоже входною дверью, над которой высилась дуга фрамуги с переборками в виде лучей. Дверь эта стояла открытой во двор; там, на утоптанном земляном полу играла тень листвы, - она все поглаживала и поглаживала бесшумными своими пятнами гладко подметенный небольшой августовский дворик, ограниченный с правой руки багровой кирпичной стеной, освещенной заходящим солнцем. Когда парадную дверь, ту, в которую они вошли, открывали - получался сквозняк; попадая на него, хозяйка оттого и казалась нелюбезной, что старалась поскорее впустить гостей.
Рядом с распахнутым во двор черным ходом темнели двери в жилую половину - в затененную полукомнату?полукухню с хрустальным сахарным колокольчиком, горевшим над столом и день, и ночь. Дальше начинались уже собственно апартаменты. Миновав полумрак кухни, Анука замерла, оторопев от удивления - как это можно вот так запросто пересечь пространство, что открылось ей с порога? Из дверного проема она увидела большую комнату с навощенным вишневым полом, наступить на который казалось невозможней, чем на поверхность озера.
Вдалеке комната выглядела солнечной, а у порога чуть сумеречной, как бывает иногда с залами на первых этажах. Мебельный ансамбль, простиравшийся от ближних стен к дальним, околооконным (Анука сразу поэтому восхитилась), был столь же бесполезен, сколь великолепен: эти длинные и, такие же, как и полы, вишневые, по бокам поднимавшиеся вверх и нисходящие к середине все ниже, буфеты и подстолья, предназначенные, как догадалась Анука, ни для чего иного, кроме как для того, чтобы быть уставленными фарфоровыми статуэтками дам в кринолинах и кавалеров в чулках. Они не могли помещаться ни в каких других пенатах или вообще быть где?то сработанными, но могли стоять здесь всегда, появившись одновременно со стенами дома, как сами возникают скалы, огибающие залив, - скалы, которые все?таки нерукотворны и сделаны из вещества природы.
За первой комнатой виднелась вторая, посветлей, оттого, наверное, что была она не такая просторная и, как подумалось Ануке, несколько другая. В чем другая, она пока не знала, но потом поняла: то была комната, наполненная сегодняшним временем, - там жили Ира и Аллочка Альские, дочь и внучка Рипсов.
В этой первой комнате с неправдоподобным, как глубокое озеро, полом, где под окнами леденели голубые квадраты, Анука увидела барона. Он не был убитым, и он не лежал, а был склонен над размещенной то ли на спинках стульев, то ли на верстаке лаковой поверхностью в виде полуовальной столешницы - был склонен и напевал. Он выглядел тучным и, как говорила бабушка про их дедушку, импозантным. В его руках с небольшими и выпуклыми, как черепаховый панцирь, коричневатыми кистями, как бы вздутыми от водянки, мелькала багряная круглая подушечка, пропитанная морилкой или скипидаром, словом, чем?то мебельным.
Борис Львович поздоровался грудным звучным голосом, и в тот же миг Анука уже знала, что если даже она и понравится или уже понравилась здесь, ей все равно никогда не иметь отношения ни к этим комнатам, ни к Борису Львовичу и Антонине Сергеевне, ни ко всей той счастливой бесконечности, что называется их жизнью.
Борис Львович поздоровался очень живо и пристрастно и, как показалось Ануке - именно и лично с ней, отчего у нее в груди разлилось, что он?то нравится ей ужасно!
- А что это? - спросила Анука, вставая рядом.
- Красное дерево. Это будет столом, сороконожкой. За такой могут сразу садиться сорок человек. То что ты видишь - пока только часть. Вот этой подушечкой надо сделать по каждому пятачку примерно тысячу поглаживаний, и тогда можно будет сказать, что стол отполирован.
- Да, но это же долго!.. - тайно кокетничая, капризным голосом протянула Анука.
- А мне по сердцу, я даже не замечаю, - ответил Борис Львович. - А ты что любишь?
- Блинчики с вареньем.
- Да нет, что делать больше всего любишь?
- Майских жуков вечером ловить.
- Это да, - согласился Борис Львович.
Потом Анука увидела иссиня?черноволосую, черноглазую кудрявую девочку немножко младше себя, Аллу Альскую, стремительно вбежавшую к ним из?за тех дверей, за которыми ее раньше не было, - Анука догадалась, что она явилась, наверное, со внутреннего дворика. Хотя Анука и почуяла, что это не очень?то интересно - ну что ж, она будет согласна с ней дружить... Алла обрадовалась Ануке и тотчас ее приняла, но она была здесь дома, она жила в этом вишневом наваждении, перемеженном сине?голубыми тарелками с гербами.
- Дедушка, ты не видел мой свитер? - гортанно спросила Алла.
- Да вот сам его жду!
- Ах, нет, дедушка, я ведь правда!
- Да говорю же: вот стою его жду - он тут проходил недавно и сказал, что опять скоро будет...
"Как у них заведено!" - восхитилась шутке Анука и радостно позавидовала Алле:
у нее самой ничего подобного с дедушкой не бывало.
Анука восхищалась и тем, что Антонина Сергеевна никогда не бывает растрепана, и как?то сказала об этом дома, ставя Рипс в пример, на что Вера Эдуардовна, снисходительно улыбаясь и будто жалея Антонину Сергеевну, возразила:
- Да у нее накладные волосы, еще бы ей не быть всегда причесанной, никакого труда в этом нет.
Она еще что?то добавила, что?то такое о возможной и даже, может быть, обязательной лысости Антонины Сергеевны. Анука сконфузилась. Оттого что она попала впросак, и это ее уязвило, ей ничего не оставалось, как назло бабушке продолжать спорить, что не важна правда, а важен вид.
- Раз прическа из настоящих волос, так и что? - говорила она.
- Ну и настырничай себе, а я пойду дела делать, - ответила Вера Эдуардовна, поднимаясь, чтоб возвратиться на кухню.
Узнав правду, Анука стала смотреть на Антонину Сергеевну чуть?чуть по другому, но все равно чуть?чуть, потому что и стать, и платья Антонины Сергеевны, платья, каких не носят дома: с декольте, заложенным гипюром, всегда препоясанные и обозначавшие такой переход от высокой груди к талии, какого нельзя предположить у женщины столь пожилого возраста, темные платья с мыском на конце рукава, из под которого виднелись только самые пальцы, - все это говорило о праве Антонины Сергеевны на что бы то ни было, в том числе и на парик.
Рипсы не готовили. То есть каждый день ходили в "Прагу" за обедами. Это тоже было предметом высокомерного снисхождения к их образу жизни со стороны Веры Эдуардовны.
- Еще бы Антонине Сергеевне плохо выглядеть, - улыбаясь, говорила та. - Она все только отдыхает.
В том, что Антонина Сергеевна не готовит, Анука убедилась однажды сама. Мама делала примерку, а Антонина Сергеевна, показавшись на пороге в обычном своем наряде с длинными бусами и с судками в руках, сказала:
- Борис Львович уходит в "Прагу". Зиночка, побудьте еще полчаса, мы и на вас берем.
- Что вы, нет?нет, - стушевалась мама.
- Вы раньше уйдете?
- Нет, просто неловко.
- Да что вы, Зиночка, полноте! Договорились, мы берем обед на шестерых.
- Ах, нет! - продолжала стесняться мама.
- Да отчего же нет? Зиночка, соглашайтесь скорей, Борис Львович уходит.
- Ну только для Ануки... - неуверенно ответила она.
- Ну почему же только для Ануки, а для вас? Зиночка! А для вас?
- Да, да, спасибо, хорошо, и для меня.
Был бульон с пирожком и пожарские, гарнир же Антонина Сергеевна приготовила сама - подогрела зеленый горошек.
Тем не менее пирожок, которым Ануку угощали в окошко, был домашним и с черникой. Как?то раз, когда Анука опять шла из школы, за открытым ставнем снова показалось прекрасное, немного насурмленное и чуть припудренное лицо Антонины Сергеевны, протягивавшей сладкое, а потом и сама она вышла на сухое осеннее солнце. В этот миг их окликнули сверху певучим неразборчивым восклицанием. Анука подняла к небу свои еще не поблекшие с лета веснушки и увидела в окне, меж распахнутых рам мезонина незнакомую старушку, вернее, увидела она только маленькую серую головку, высунувшаяся, она пришлась на фон ярко?синего с ветреными облачками неба и оттого, казалось, летела над землей.
- Это Машенька, сестра Бориса Львовича, - помахав, объяснила Антонина Сергеевна и, улыбаясь, прибавила: - Она девушка.
И когда потом жизнь повсюду, полуразрушившись, как колокольня, то ли и вправду наклонялась и падала, или Ануке в страхе только так виделось, - она, подняв голову на звон с неба и не понимая, что же делать, как быть, как же ей быть:
если даже она и успеет спастись, отбежав через площадь к торговым рядам, то как, и зачем, да еще, какой стыд, на что она станет жить? - тогда она вдруг выдумывала, что вот: в золотистой кожице купола, от весны и голода кружится голова, буду с рыночного лотка продавать стаканами облака. голова, буду с рыночного лотка продавать стаканами облака.