Избранное

Шевченко Михаил Петрович

ПОВЕСТИ. РАССКАЗЫ

 

 

ПОПУТЧИЦЫ

Поезд внезапно сбавил ход, вагон накренило, закачало, и я проснулся, уцепившись рукой за край полки, чтобы не грохнуться на пол.

Был третий час ночи. Вагон, едва освещенный тускло горевшей лампочкой, спал. Окно купе в дороге приоткрылось, и сырой холодный ветер, теребя занавеску, дул мне прямо в лицо; врывался железный шум движения поезда, а сквозь шум — тяжелые вздохи паровоза: он шел на подъем.

За окном чернела ноябрьская земля.

Поезд вошел в лес, темнота за окном сгустилась.

До Мичуринска, где мне предстояла пересадка, было далеко. Укладываясь поудобнее на жесткой полке, я собирался опять уснуть, когда уловил внизу, подо мной, разговор женщин.

— И ты, Настя, тож хоро-о-ша. Подруга называется, — медленно, беззлобно говорила одна. — Боялась познакомить. Съела б я твоего братца!

— Та я ж тебя познакомила, — возразила Настя.

— Ага! Уже когда я вас с чемоданами на улице побачила, уезжал он. Спасибо за такое знакомство… Шоб раньше зайти до нас? Посидели б… От он уехал, и все. Думаешь, чудачка, шукать я стала б его? Ни за шо! Он сном и родом ничего б не знал. Та и тебе и в рот бы не влезло, шо у меня твой племянник растет.

Помолчали. И снова:

— Грунь, а Федька-кондуктор?.. Он вроде б то и клин под тебя подбивает. Статный та хороший собою…

— Скажешь тож! Якими ж я очами его жинку встречу? Другое дело — брат твой: уехал, и все… Шо б ему сталося? А у меня б хлопчишко рос, знала б я, для чего живу. Тебе-то хорошо-о… У тебя целых трое…

— Ой, Грунечка, та и правда! Я про це и не подумала, — удрученно проговорила Настя. — А чуешь, он обещался на то лето… Я и не подумала.

— Не подумала… То-то и оно, шо не подумала, — по-прежнему беззлобно ответила Груня. И неожиданно тепло и ласково заключила: — А брат твой так на Гришу моего скидается — и русявый такой, и росту высокого, даже каблуки наружу стаптывает, в точности як Гриша…

Мне показалось, что Груня улыбнулась при этих словах.

Обе женщины, как и я, в поезд садились в Россоши; туда они, чтобы наверняка уехать, прибыли километров за пятнадцать с соседнего разъезда — на разъезде поезда хотя и останавливаются, но почти никогда не предоставляют мест для тамошних пассажиров.

Во время посадки женщины суетились, с грохотом двигали по тамбуру свои деревянные красные чемоданы. Настя была большегрудая веснушчатая толстуха, пуговицы ее железнодорожной шинели, казалось, вот-вот отлетят, а вся шинель разлезется по швам — так сильно она была натянута на тучной Настиной фигуре. Необычайная подвижность Насти вызывала удивление. Груня, наоборот, была сухощавая, с узким худым лицом, на котором выделялся длинный нос; одета она была в фуфайку и сапоги. Глядя на суетливость Насти, она растягивала в снисходительной улыбке полные губы, при этом открывалась щербина спереди в верхнем ряду зубов.

От окна сильнее тянуло холодом. Но я не шевелился, боясь прервать разговор.

Поезд между тем останавливался. По вагону, согнувшись под огромным полосатым узлом, не вмещавшимся в проходе, громыхая чайником, к тамбуру протискивался коренастый старик с запорожскими усами и сизым носом.

— Девчатушки-лапушки-и, побережи-ись, — будил пассажиров его бас.

Разбуженные люди с ворчливой готовностью убирали свисавшие в проход ноги — голые, в чулках, в носках домашней вязки.

Я осторожно приподнялся на локте и посмотрел вниз. Груня, не сняв ни сапог, ни фуфайки, лежала на спине, отвернувшись к стене и закинув руки за голову. Сквозь выбившиеся из-под косынки волосы розовела мочка уха, на покачивающейся серьге тускло вздрагивал отсвет лампочки. Настя, потупясь, сидела возле и пухлой, короткопалой ладонью то и дело сметала с подола юбки что-то невидимое.

Обе не замечали ни остановки поезда, ни веселого старика, ни меня.

Поезд постоял минуты две. Потом поплыли назад перрон с оголенным палисадником, вокзальчик, увешанный лозунгами, зевающий дежурный по станции в помятой шинели, с желтым фонарем в руке. Снова к поезду подступила темнота, застучали колеса, отдаваясь где-то в самом сердце.

В тамбуре хлопнула дверь, в служебное отделение прошла заспанная проводница.

— Шо ж, пора на покой, — сказала Груня.

— Ты извиняй меня, — ответила Настя. — Виновата я…

— Ничего ты не виноватая… Просто приходит мне в голову разное-подобное… — не сразу отозвалась Груня.

Настя ушла в соседнее купе. Там затрещала полка, послышалось кряхтенье, а вскоре — похрапывание.

За окном далеко-далеко всплыли огни. Они ринулись навстречу поезду, потом исчезли, и стало еще темнее.

Я спустился со своей верхотуры.

— Вам некуда притулиться? — не глядя на меня, сказала Груня. — Сидайте, я встану.

Она поднялась; одергивая юбку, отодвинулась в угол и начала поправлять волосы. Присев напротив, я хорошо видел и не узнавал ее. Грунины глаза, еще недавно холодноватые и грустные, скажи, будто кто заменил. Живые, с теплым отсветом лампочки, они хранили в себе только что высказанные ею мысли и делали близким и желанным ее похорошевшее лицо.

— Я помешал вам отдыхать, — сказал я.

— Не, ничего… Шось не спится, — ответила Груня.

— Надо бы поспать. Ехать небось далеко?

— Ехать до Ленинграду. С подругой захотели отпуск прокатать.

— Лучше бы с мужем, интереснее…

Она вскинула голову и долго смотрела на меня, точно догадываясь, что я подслушал разговор.

— Немае мужа.

— Что, и не были замужем?

— Як вам сказать…

Груня ответила не сразу. Она помолчала, вздохнула и вдруг заговорила с той откровенностью, с которой всегда говорят или с давно знакомым человеком, каким, видимо, была ей Настя, или только однажды, в дороге, со случайным попутчиком, когда ты уверена, что никогда с ним больше не увидишься.

— Як вам сказать, була я замужем чи ни… Гуляла я с одним парнем в сорок первом году, с Гришей Соловейковым. Наш, с разъезда, плотничал в колхозе. С полгода гуляли. В июне пожениться надумали. Батько и маты мои — суперечить, чересчур молода була я, семнадцатый годок шел всего-навсего. Та чи нас удержать!.. Свадьбу назначили на воскресенье. А оно такое выпало на мою долю — воскресенье. Була я в тот день и счастливая, и несчастная… Як же! Разом и свадьба, и прощание… В понедельник — от тебе повестка. А во вторник нацепил Гриша сумку на плечо, и проводила я его в Россошанский военкомат. В Россоши — товарный эшелон… Сидали мы вчера в поезд, я все-все припомнила. Уехал он, як в воду канул… От и понимайте, була я замужем чи ни… Вскорости принесли бумагу, шо Григорий Ефимович Соловейко — убитый под городом Могилевом. Товарищи его прописали. Через ту бумагу и сына не доносила до сроку, родила я его слабеньким… Умер… От тебе и замуж…

Груня замолчала и глядела в темноту за окном, будто вслушиваясь в железный шум поезда.

— Целые годы никто мне любый не був, — тихо продолжала Груня. — А сейчас за кого пойду? На разъезде у нас дворов полтораста. С каждого на войну брали мужиков. А с войны пришло четверо… За кого ж я пойду? Ровесников немае, побили, молодым я стара. Голова, бачите, в паутине… Оглянешься — девки сидят, никто их не берет. Кому ж я нужна? Який из нашего брата, простого железнодорожника, норовит на инженерше жениться, даром шо она постарше его годов на десять. А мне не за кем було учиться. Я стрелочница… Та и не хочу я подобного…

Поезд мчался мимо безвестного поселка. В степи железный шум и вздохи паровоза скрадывались пространством, среди строений они почти оглушали.

— Надоело одной, — железный шум не забивал голос Груни. — На работе, на людях забываешься, а придешь до дому… Рада, шо наморишься, скорее спать. Та не всегда обманешь себя… Хуже всего на праздники. Подчас нишо не милое. От в Ленинград еду, кой-чего из барахла купить. А на шо мне? Для кого надену его?

— А что, если вам на какую-нибудь большую стройку податься? Там множество людей, там легче встретить человека по своим годам, — сбивчиво посоветовал я.

— Оно-то так. Та у меня маты стара. Под восемьдесят уже. На кого ее бросить? И батька, и трех братов тож война сгубила…

Груня вздохнула.

— А шо, кажете, по годам найти, то не иначе вдовца с детями. А оно… оно своих хочется…

— Грязи! — объявила заспанная проводница. — Кому нужны Грязи?

Купе через два от нас молодая женщина в темном демисезонном пальто присела на корточки перед девочкой лет четырех-пяти.

— Мы сходим в Грязях, — говорила она, застегивая на девочке серую заячью шубку.

Полусонный ребенок еле держался на ногах, валился на плечо матери.

— Проснись, Сима, — женщина легонько шлепала девочку по подбородку. — Ну, проснись. Сейчас папка нас встретит.

Застегнув шубку, женщина поднялась, достала из-за обшлага пальто зеркальце и посмотрелась в него.

— Пойдем к выходу. — Она взяла девочку за руку. — Ступай вперед.

Когда мать и дочка поравнялись с нами, ноздри у Груни задрожали, глаза заблестели, она часто-часто заморгала ими, отпрянула в угол и отвернулась к окну.

Я вышел в тамбур и закурил.

Женщину и девочку встретил милицейский капитан. Он взял Симу с площадки тамбура на руки, помог сойти женщине и понес дочку к вокзалу. Жена с баулом шла сзади и снова посмотрелась в зеркало.

Когда я вернулся в вагон, Настя по-прежнему похрапывала, а Груня лежала на полке, поджав ноги, накрыв голову платком. До Мичуринска она не шевельнулась. Может, уснула.

На рассвете небо затянули тяжелые тучи. Запыленное стекло рябили дождевые капли.

1955

 

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ТРАМВАЙ

Я хочу рассказать об одном случае из моей запоздалой молодости. Знаете, бывает такое желание — непременно рассказать…

Так вот, то было раннею весной, как это поется, лет тридцать с гаком тому назад. Да с хоро-о-ошим гаком… Тогда я приехал в Москву, на первый курс Тимирязевки. Места в общежитии мне не досталось, и я снял угол у одной старухи, недалеко от Земляного вала. Существовал на небольшую стипендию да пульманы разгружал на Курском вокзале… Жилось туговато, но все-таки лучшего времени в моей жизни уже не было. Несмотря на свои двадцать семь лет (учиться я начал поздно), был я страшным романтиком. Да, по сути дела, и остался им… Я повсюду искал чистоты и совершенства. А любовь, разумеется, ставил на самый высокий пьедестал.

Так вот. В ту пору, будучи первокурсником, ехал я однажды к своему товарищу, Володе Родникову. Между прочим, как точно иногда подходит человеку фамилия! Володя и в самом деле родниковой души был парень. И по взглядам на любовь мы с ним были единомышленники. Он закончил Тимирязевку и с шуткой уехал из Москвы: еду, дескать, в Полесье искать свою Олесю… Вы, конечно, помните купринский рассказ!.. Убили гитлеровцы одареннейшего агронома Родникова. Партизаны Белоруссии помнят его…

Так вот, качу я на трамвае номер четырнадцать к Володе в Лефортово. Это, знаете, возле Немецкого рынка. Стою на передней площадке и читаю книгу, «Вешние воды» Тургенева… Тогда столица приобретала славную привычку — читать в метро, троллейбусе… И в этом я походил на заправского москвича.

Ну, значит, еду. И вот трамвай остановился на Разгуляе, и в вагон вбежала девушка лет девятнадцати. Торопливо простучала каблучками по тротуару и легко взлетела по ступенькам вагона.

Я сразу увидел ее… Я тут же понял, что давно ждал ее… Как сейчас вижу: держа в левой руке сумочку, она повернулась к кондукторше и протянула правую за билетом; голова ее немного запрокинута, — казалось, от тяжести длинных кос; губы приоткрыты, она часто дышит, — видимо, девушка долго бежала, чтобы непременно поспеть на этот трамвай. Взяла билет. Прошла к единственному свободному месту у передней площадки, откинула полу пальто, села, достала из сумочки книжку и собралась читать. Еще когда она стояла возле кондукторши, я мысленно встал рядышком — она была чуть выше моего плеча…

Про свою книгу я забыл. Я смотрел на нее. Смотрел так, что она почувствовала мой взгляд и подняла глаза… За всю жизнь я уже не видел таких глаз. Темно-карие, почти под цвет ее темных волос, в густых, загнутых до самых бровей ресницах, большие, они казались еще большими, оттененные коричневатостью под ними. Ее глаза выражали и неподдельную скромность, и сознание своего достоинства, и девичью наивность, и внезапно поражающую нас, мужчин, женскую мудрость. Взглянув, она не могла не понять меня…

Она еще ниже склонилась над книгой. Но прошло минут… Впрочем, не знаю, сколько прошло времени, а она не перевернула ни одного листка. Она не читала. Увидела, что я догадался об этом, и смутилась.

Мы долго молча глядели друг на друга. Я был раскрыт перед ней, как книга в ее руках. Она поняла это и покраснела. И мне вспомнились лермонтовские стихи: она была прекрасна, как мечта…

Так вот, так мы и ехали. Она то поднимала на меня глаза, то опускала их, а я, не отрываясь, глядел на нее. И думал. О себе думал, об всей своей жизни… Я ведь мог понравиться ей. Без ложной скромности, тогда я был весьма недурен собой. В академии меня считали серьезным человеком. И я уже был в будущем: я получаю диплом, мы с ней едем на юг родной России, украшаем его лесами; я пишу книгу о восстановлении лесов и посвящаю эту книгу ей — ведь все прекрасное в жизни сделано благодаря ей…

Когда я вернулся из будущего на переднюю площадку трамвая и посмотрел в окно, я понял, что проехал и Лефортово, и Чешихинский переулок и еду там, где никогда не бывал. «А Володька ждет меня, чтобы вместе писать доклад к профсоюзному собранию», — подумала шальная моя головушка.

На очередной остановке, не помню ее названия, я вдруг сказал девушке: «Из-за вас я так далеко укатил…»

К ней повернулся весь вагон. Лицо ее вспыхнуло. Я прыгнул с подножки. И понимаете, едва прозвенел звонок и лязгнули колеса, едва проплыл в окне, как в портретной раме, ее профиль, едва я сообразил, что трамвай уходит, я чуть не закричал в отчаянии: «Зачем же я вышел! Мне надо быть с ней!» В последнюю минуту, кажется, она тоже хотела что-то сказать, она даже привстала.

Но было поздно. Трамвай завизжал, скрываясь за поворотом. «Почему я не заговорил с ней? Зачем я вышел — писать никому не нужный скучный доклад?.. Нет, надо догнать ее, все объяснить!..»

Дождавшись попутного трамвая, я проехал до конца маршрута. Ее нигде не было.

К Родникову в тот вечер я не попал. И ничего страшного, конечно, не случилось. Володя написал доклад. И все было преотлично. А я… я долго бродил по Москве…

Потом я много раз садился на четырнадцатый трамвай и проезжал по всему маршруту, из конца в конец. Но ее нигде не находил.

Шли годы. Второй, третий, четвертый курс… Я знал наизусть маршрут четырнадцатого трамвая. В день получения диплома я прошел пешком по его маршруту. Днями я ездил, бродил по улицам Москвы, по музеям, ходил в театры… Но ее так и не встретил…

В войну тоже ждал нечаянной встречи с ней. Война ведь столько людей сдвинула с мест. Но нет!..

Года четыре назад довелось снова быть в Москве. Пенсию хлопотать ездил. Конечно же побывал у Земляного вала. Прошел до Разгуляя. Теперь там, по улице Чернышевского, троллейбусное движение. Четырнадцатого трамвая и в помине нет. Постоял я на Разгуляе, повспоминал… Где-то она?..

Вот вам и мой рассказ. Все это может показаться несущественным. Но, понимаете, последнее время, не знаю — почему, все чаще вспоминаю этот случай… И опять весна. Недалек день, когда глухарей будем слушать. Жду не дождусь… Считанные весны в запасе у меня, старого глухаря…

1957

 

МЕТЕЛЬНАЯ НОЧЬ

Женька осталась одна.

Кутаясь в бабушкину фуфайку, рукава которой свисали до колен, она расхаживала по комнате. Было холодно: окно покрылось наростами льда.

«Почему бабушка не может посидеть дома? — думала Женька. — Утром же привезла она этого перегара. И опять — за ним!» Женька даже себе боялась признаться, что ей страшно без бабушки.

Последнее время, когда не стало дров, Варвара Васильевна целыми днями торчала с Женькиными санками на станции, у немецкой пекарни; из шлака, который выбрасывали немцы, она отбирала неперегоревшие куски. К пекарне она отправлялась как на работу, в одни и те же часы; отправляясь, приказывала Женьке никуда не уходить из дому.

Неузнаваема стала Варвара Васильевна. Началось с памятного второго дня войны, когда Женькиного отца, бабушкиного зятя, плечистого рыжеватого плотника Ивана Кобзаря, провожали на фронт. У Кобзарей на всяких празднествах всегда пели. А в тот день, крепко подвыпив, пели особенно много и как-то неистово, одну песню за другой… И как всегда, верховодила бабушка. Все пели, сидя за столом, а она, большая, с короной седых волос, стояла над всеми, раскинув руки. Женьке казалось, что бабушка руками поднимала высоко высоко свой голос.

Может, и пропели бы до утра, если бы не странный случай с бабушкой. Стала запевать она свою любимую украинскую «Из-за горы-горы та буйный витэр вие». И уже встрепенулись бабушкины брови, дав знак приготовиться всем к подхвату песни, уже взлетели руки, чтобы свести хор воедино, как вдруг голос ее оборвался…

«Ой, та який же буйный витэр повияв на нас!» — вскрикнула она и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты. Напрасно допытывались у нее, что стряслось. Уткнувшись в руки, она молча лежала на погребице, пока все не разошлись. Никто не узнал, что произошло простое. Во время пения Варвара Васильевна увидела, как дочь ее, Нюра, Женькина мать, стояла у печки и бледная, растерянно покусывала кончик фартука, а Женька вертелась возле раскрасневшегося от жары и водки отца и прижималась к его груди своей льняной, с косичками, головкой. Точно так же глядела она, Варвара Васильевна, в августе четырнадцатого года последний раз на своего Семена, а маленькая Нюра терлась у его колен.

Спустя три месяца со дня проводов бабушка снова лежала на погребице. В дом Кобзарей пришла бумага о гибели Женькиного отца под городом Гомелем, и бабушка припомнила похоронную на своего Семена в октябре того же четырнадцатого года.

А через неделю, в первую же бомбежку, убило Женькину мать. Две немецкие бомбы угодили в железнодорожный клуб, а мать работала там уборщицей. Бабушка и заведующий клубом, сухонький желтолицый человек, которого она называла сердечником, искали мать среди пахнущих взрывчаткой развалин, но так и не нашли…

Странной с тех пор стала Варвара Васильевна. Она почти не разговаривала. Лишь иногда внезапно брала Женьку за плечи, притягивала к себе и подолгу смотрела ей в глаза — смотрела так, что Женьке становилось страшно. А последнее время она целыми днями таскала уголь…

Во дворе, возле сеней, заскрипели шаги. Потом пискнула дверь, и в сенях кто-то начал отряхиваться. «Вернулась!» — с радостью подумала Женька, вскочила на кровать и, натянув на голову фуфайку, упала на подушку и притворилась спящей. Ей нравилось, когда бабушка, поверив, что Женька спит, гладила ее рукой по голове, поправляла фуфайку, а то и укрывала одеялом и, довольная, тихо усаживалась рядом, как это когда-то делала мать…

Звякнула щеколда; в облаке холодного воздуха вместо бабушки показался мальчишка. Проворно захлопнув за собой дверь, он снял варежки и, нагнувшись, стал сбивать ими с ботинок снег.

Женька выглянула из-под фуфайки.

— Ой, я думала — бабушка!.. Где ты пропадал столько, Илюш? Раздевайся! — Она спрыгнула с кровати, закатала рукава фуфайки и начала расстегивать пуговицы Илюшкиного пальто, сшитого из байкового красноармейского одеяла.

Илюшка Евсюков был единственным сыном рано овдовевшей железнодорожной проводницы, жившей на соседней улице. Женька училась с ним в одной школе. До оккупации они успели закончить шестой класс. Начитавшись книжек, хотели удрать из дому в поисках неизведанных земель; в один день их разоблачили: Илюшку — по бельевой веревке, которую он стащил у матери для связывания плота, а Женьку — по большой сумке сухарей, обнаруженной бабушкой на чердаке. Ох и попало ж им тогда!..

Горечь неудачного побега помог им забыть гайдаровский Тимур. Они, как Тимур, сколотили команду и охраняли соседские сады. Женькино имя счастливо совпадало с именем героини гайдаровской повести, и Илюшка втайне завидовал ей и жалел, что его зовут не Тимуром…

Уже во время войны Илюшка однажды исчез из города. Женька, потрясенная гибелью отца и матери и странной молчаливостью бабушки, внезапно поняла, что она одна-одинешенька.

Бродя по улицам, Женька часто, сама того не замечая, оказывалась у Илюшкиной хаты и с отчаянием вспоминала, что она не найдет его там. В те дни Женька сняла со стены школьный снимок, на котором между Илюшкой и Женькой примостилась вертлявая хвастунья Ритка Недосекина, и спрятала его в свой альбом. Снимок сделался ее тайной. Женька подолгу рассматривала его, когда бабушка куда-либо уходила из дому.

Перед самой оккупацией, душным июльским днем сорок второго года, Илюшку привел домой пожилой усатый лейтенант в полинявшей гимнастерке, сдал его матери и сказал, что, мол, Красная Армия пока обойдется без таких «шпингалетов».

А когда город заняли оккупанты, немецкий комендант приказал всем жителям, начиная с двенадцатилетних, явиться на биржу труда; за неисполнение приказа — расстрел. Илюшке было четырнадцать. Отправили его на аэродром, километров за пять от города; там он колол дрова для кухни, таскал уголь, мыл посуду. Домой добирался поздно, падал, едва раздевшись, на кровать и тотчас засыпал, чтобы с зарей быть уже на ногах.

Женька редко видела Илюшку и очень обрадовалась его приходу.

— Есть хочешь? Раздевайся! — тормошила она его.

— Некогда, Жень. Я по делу, — заговорил Илюшка, застегиваясь. — Вчера фрицы привезли на кухню машину книжек. Думаешь, зачем?.. Дров не хватает, они и топят ими, скоты. И знаешь, откуда книжки? Из нашей библиотеки. Школьной! Я по штампику узнал. Помнишь, треугольничек такой? В начале и на семнадцатой странице ставили?..

Женька всматривалась в Илюшку и с трудом улавливала смысл его слов. Каким он стал, Илюшка!.. Худющее лицо обветрено, глаза ввалились, шея тонкая, как она только держит его большую курчавую голову.

— И знаешь, Жень, что я придумал? Давай из библиотеки перетаскивать книжки к нам! А то фрицы их все попалят. Хочешь, айда сейчас? Вдвоем больше перетащим. Мешки — вот они!..

Илюшка похлопал себя по груди.

— Ой, ну конечно. Сейчас же айда! Сейчас же! — затараторила Женька, еще не совсем понимая, на что соглашается. — А как же бабушка?.. — спохватилась она вдруг.

Женька хотела было уже отказаться, но неожиданно для себя решилась: «А-а, успеем, обернемся, она и не узнает!..»

Срывался мохнатый снег. Ветер продувал сквозь платок и чулки. Женька вздрагивала. Шли по Кузнечной улице. Чем ближе подходили к школе, тем напряженнее Женька озиралась. Ей казалось, что любой встречный мог догадаться, куда и зачем они идут.

Школа была рядом с железнодорожным вокзалом. В нижнем полуподвальном этаже размещались шестой класс и библиотека. Их соединял длинный коридор. Одно окно библиотеки выходило в привокзальный сквер. Через это окно ребята и решили пробраться к книгам.

— Оно и открывается лучше других, — сказал Илюшка. Он его осмотрел накануне.

Усиливался ветер. Затевалась метель. Илюшка и Женька ползли через сквер. Неожиданно к школе подкатил грузовик. Из кузова выпрыгнуло с десяток немцев. Толкаясь и галдя, они побежали мимо часового в парадную дверь.

Женька невольно сжалась.

— Принесло же их! — проворчал Илюшка. — В нашем классе живут…

Минут через десять Илюшка и Женька были у окна. Прислушиваясь, Илюшка осторожно растворил его и спустился в комнату; Женька — следом.

В библиотеке было холодно и сыро. Из пяти стеллажей уцелел один. Затянутый паутиной, он был прижат горой книг в угол, и немцы, видимо, ленились вытаскивать его.

Илюшка достал из-за пазухи армейские вещмешки, молча бросил один Женьке и, опустившись на колени, стал перебирать книжки.

Женька стояла не двигаясь. Как переменилась эта знакомая, почти родная комната! Ничто не напоминало о тишине, чистоте и свете ее, как будто никогда и не сидела здесь за столиком с читательской картотекой, будто и не ходила меж стеллажей Ирина Ивановна, маленькая добрая горбатая женщина. В этих жестоко разбросанных по полу книжках была все ее жизнь. Где она теперь? Женька подняла с полу зачитанный томик сказок Пушкина. На титульном листе внизу синела чернильная отпечатка: «Неполная средняя школа № 24».

Родная школа!.. Давно ли она гудела от ребячьих голосов! Давно ли Ирина Ивановна приглашала шестиклассников помочь ей перетирать книги? Как-то среди приглашенных был и Илюшка… Какое это счастье — рассматривать книжки, бережно перекладывать их с полки на полку!.. Кто-то предложил игру: каждый берет книжку и все честно говорят, читали ее или нет. Кто больше прочитал?.. Илюшка всех опередил. Женька была второй. Тогда она была так рада этому! И сейчас, всматриваясь в сосредоточенное лицо Илюшки, Женька ждала, что и он вспомнит ту игру…

— Где теперь Ирина Ивановна!.. Не знаешь, Илюш?

Илюшка не ответил. Он вскочил с коленей, резко схватил Женьку за плечо и толкнул в угол, за стеллаж. Туда же бросил мешки и юркнул сам. Женька не слышала, как загудел коридор от грохота сапог, и поняла, в чем дело, только тогда, когда дверь библиотеки распахнулась и на пороге показался немец. Высоченный и голенастый, с узкой впалой грудью… «Прямо Паганель», — подумала Женька. В руках у него была большая корзина из-под овощей; рукава кителя были закатаны: вероятно, он стряпал. Переступив порог, немец швырнул корзину на книжки, засвистел и направился к книжной горе, ловко поддевая носками сапог разбросанные по полу томики. Они с шелестом падали у самого стеллажа.

Из класса доносились галдеж и смех.

Немец начал было набрасывать в корзину книги, но вдруг перестал свистеть, повернулся к окну и уставился на него, полураскрыв рот. Немец, видимо, знал, что окно всегда было затворено, и почуял неладное.

Ребята сидели не шелохнувшись. Сердце у Женьки колотилось так, что она отчетливо слышала его стук и с ужасом думала, что стук может их выдать.

Немец настороженно оглядел комнату, пожал плечами, чихнул и подошел к окну.

— О, ферфлюкте винд! — пробормотал он. С минуту постоял, прислушиваясь. Потом затворил окно, снова засвистел и стал бросать книжки в корзину.

Когда немец сказал «проклятый ветер» и затворил окно, Илюшка неслышно глубоко вздохнул.

Наконец, взяв нагруженную корзину, немец ушел. Коридор прогудел и затих.

— Сиди пока. Я один наберу, — шепнул Илюшка и выбрался из-под стеллажа.

«Не-ет, это не Паганель…» — подумала Женька о немце и, привстав, почувствовала, как подламываются ноги. В руке был зажат пушкинский томик.

Женька торопливо сунула его за пазуху.

Смеркалось, когда они вылезли из библиотеки. Валил густой снег. Они быстро переползли сквер, пересекли привокзальную площадь и, минуя двор бывшей конторы Сельхозснаба, вскоре добрались до заснеженных задов.

— Фф-у, ну теперь можно и не спешить. — Илюшка, идя впереди, обернулся и тихо засмеялся. — Струсила, когда он вперся? А вообще ты молодец… Только окна за собой закрывать надо.

Женька смущенно улыбнулась. Она еще не совсем опомнилась от пережитой опасности, но спокойствие Илюшки передавалось и ей. Уходил страх, шагать по глубокому снегу становилось легче; даже лямка тяжелого вещмешка не так больно врезалась в плечо.

Остановились передохнуть в молодом вишняке. Присели на мешки.

— А книжки знаешь какие несем? Фф-у, жара! — заговорил Илюшка и снял ушанку. — Знаешь какие?.. Сказки Андерсена, «Жизнь и приключения Максима Горького», а Том Сойер и Гек Финн так рядом и лежали. И Тимур — с нами! А вот про путешествие Амундсена — помнишь, голубая книжка, — жаль, не нашел. Наверно, к длинногачему в корзину попала… Зато капитана Немо, Гавроша и деда Щукаря избавили от огня! И деда «Десять процентов», помнишь, у Паустовского? А в твоем мешке «Маугли» Киплинга, кажись, как раз та, что вместе читали, в зеленом переплете. Помнишь? У тебя же «Дикая собака Динго», «Сказки братьев Гримм» и «Как закалялась сталь» со штыком и веточкой на обложке…

Илюшка встал и подошел к вишенке. Она была вровень ему и стояла какая-то таинственная в снежном наряде.

— Жень, а правда ж здорово! Из-под носа у фрицев столько книжек утащили! Завтра еще сходим и еще. А наши придут — вернем в школу. А знаешь, наши скоро придут…

Илюшка очистил вишневую ветку от наледи и подозвал Женьку к себе.

— Гляди, как набухли почки. Стоит пригреть солнцу, и вишня зацветет…

Женька посмотрела на готовые раскрыться темные почки, на Илюшку, и неожиданно ей захотелось прижаться к нему.

— Илюш, стой, не шевелись. И не гляди на меня! — сказала она и решительно подошла к нему. Он послушно отвернулся. Снег падал ему на голову, на плечи. Илюшка был сказочный. «Сейчас обниму его и поцелую. Ну, хотя бы в щеку», — подумала Женька и тут же испугалась своего желания.

— Ты весь в снегу. Надень шапку, простудишься, — скороговоркой сказала она не своим, странным голосом и стряхнула снег с его волос. — Пошли…

Илюшка повернулся к ней.

— Жень, я хочу тебе сказать…

«Неужели он думает о том же?» У Женьки стало сухо во рту.

— Я верю тебе, но ты смотри. — Илюшка приложил палец к губам. — Завтра чуть свет взлетит в воздух бомбовый склад аэродрома. Поняла?! Только — язык за зубами!..

Женьке было радостно оттого, что Илюшка доверил ей такую тайну. В то же время ее огорчило, что он сказал не то, что она хотела.

— Я проносил на аэродром бикфордов шнур, — сказал Илюшка, надевая шапку. — Знаешь, взрывают которым…

С восхищением и нежностью глядела на него Женька.

— Что ты, глазастая? Пошли. Давай подмогну.

Он поднял Женькин мешок.

— Ох, тяжеленный. Давай чуток отложим здесь. Я вернусь и заберу.

«Глазастая, — думала Женька, глядя, как Илюшка складывает под вишней стопки книжек. — А правда, какие у меня глаза?..»

Дошли до Евсюковых, когда стемнело.

— Книжки в сарае спрячу, — сказал Илюшка. Они простились.

Пройдя через двор, Женька очутилась на улице. Шла не торопясь. Хотелось идти и идти. Метель крепчала. Женька сняла варежки и подставила руки снегу. Хорошо!.. А почему она, Женька, раньше не замечала, как красива их улица, — широкая, прямая? Только зачем почти у каждого дома странные машины — тупоносые, как чудовища какие-то… А Илюшка? Он хороший, Илюшка…

Женьке захотелось петь. Утром по улице проходила колонна немцев и пела про свою Лили Марлен. А неужели они, Илюшка и Женька, никогда не будут петь свои песни?.. Не-ет, Илюшка сказал — наши скоро придут… Никто на свете, никто, кроме нее, Женьки, не знает, что Илюшка — самый лучший…

— Куда ты запропала, бисова дитына? — словно издалека долетело до Женьки, и она увидела бабушку. Опираясь на палку, Варвара Васильевна шла навстречу. — Дэ тэбэ бис носэ? Я вже з ниг сбылась, шукаю тэбэ.

«И чего она ругается?» — недоуменно подумала Женька. Она не могла понять, почему может ругаться бабушка. Она бросилась на шею, целовала ее холодные щеки и ласково говорила:

— Бабуня, ты же у меня умочка. Но ты ничегошеньки не знаешь. А правда, у меня глаза большие?

— Я зараз поломаю палку о твою задницу, воны ще бильше стануть… Ось-ось бомбежка начнется, а тэбэ немае… Мэни осталось ще тэбэ лишитьця — ото и всэ…

И пусть будет бомбежка. Пусть сердится бабушка, а ей, Женьке, хорошо! Потому, что есть на свете Илюшка. Потому, что она с ним спасает свои книжки. И просто потому, что хочется петь!..

Когда вошли в комнату, Женька сняла со стены коптящий каганец, подошла с ним к тумбочке, на которой стояло зеркало, и посмотрелась в него. На нее глядели непонятные ей глазищи…

И скажи ей тогда кто угодно, что она больше никогда не увидится с Илюшкой, Женька ни за что бы не поверила…

В ту метельную ночь Илюшка погиб.

Он пошел за оставшимися в саду книжками. Их было немного. Он решил пробраться еще раз в школу. И пробрался. И набрал книжек. И уже возвращался домой, уже был недалеко от дома, но наткнулся на немецкий патруль и был убит очередью из автомата.

Перед утром, когда Варвара Васильевна отправилась за углем, над аэродромом взметнулось огромное, вполнеба, зарево; тяжело задрожала земля, донесся гул взрывов.

Женя стояла во дворе и, восторженно глядя на зарево, думала об Илюшке, о скорой встрече с ним…

1962

 

ГРАНАТА

У меня необычная чернильница. Это граната Ф-1, лимонкой ее называют. А похожа она больше на земной шар. Насечка ее — как меридианы и параллели Земли. По насечке и проходят границы разрыва, и каждая доля между меридианами и параллелями — смертоносный осколок.

Отлита моя лимонка незадолго до войны. Много лет назад я вывинтил из нее похожий на авторучку капсюль-взрыватель. А вместо него вставляю авторучку.

Гляжу я на свою чернильницу и вспоминаю войну, родной город, домик друзей моего детства.

Низкий, под большой камышовой крышей, будто придавившей его, он кругом, от палисадника до сарайчика во дворе, зарос терновником. Сквозь терновник проглядывают окна с покосившимися ставнями. Палисадник весь в лопоухом табаке.

Домик Араджановых. Домик моих друзей.

…Это было в декабре сорок второго года, в последние недели фашистской оккупации.

Накануне освобождения пятеро суток бомбили наши. Бомбежку мы с мамой пересидели в погребе у знакомых на окраине города. Утром шестого дня возвратились домой. Снимали мы маленькую комнату недалеко от Араджановых, на улице Сталина, — немцы называли ее именем своего фюрера. Улица вся была изрыта бомбами. Валялись разбитые, перевернутые машины, трупы солдат.

Одна бомба угодила в гараж, пристроенный итальянцами к соседнему сараю. Стекол в единственном нашем окне как не бывало. В комнате было холодно, пыльно, земляной пол был весь в штукатурке и стекле. Мама принялась за уборку, и я побежал к Араджановым. Не терпелось увидеть Миника и Борьку.

Подходя к их домику, радостно подумал: «Я же знал!.. Я знал, что тут не упадет ни одна бомба!..» Домик стоял невредим.

Дверь коридора была открыта. В коридоре, на перевернутом ведре, сидел, низко опустив голову, Арам Семенович. Крестом лежали на коленях его большие, со вздутыми венами руки. В правой была зажата трубка. «А Миник говорил, что отец бросил курить…» — мелькнуло в голове. Когда я вошел в коридор, Арам Семенович не шевельнулся. Миник рассказывал, что часто до войны отец, приходя с работы, с чугунолитейного завода, засыпал сидя, пока мать готовила ужин. Может, он и сейчас уснул? Так почему же в коридоре? Холодно…

Возможно, в то самое время, когда я вспоминаю Арама Семеновича, он выходит из дому. Он сгорблен, будто держит на себе невидимую ношу; из-под старой военной фуражки выбиваются седые, отливающие синевой волосы, фуфайка его расстегнута, обвисшие ватные штаны забраны в пестрые шерстяные носки.

Прихрамывая, — он контужен еще в гражданскую, — шаркая калошами, идет старик к вокзалу. Редко поднимает глаза. Иногда что-то бормочет. Возле привокзальных складов он принимает дежурство от своего напарника, перебрасывается с ним двумя-тремя фразами о погоде, о международных новостях и, закурив, усаживается где-нибудь в тени, по-восточному скрестив ноги. Стрелочники и приезжие шоферы хорошо знают старого сторожа товарной конторы: крепче его самосада не найдешь во всем районе.

Старик охотно делится куревом. Протянет знакомцу сатиновый кисет и мягко скажет:

— Табака хочешь? Кури, пажялста…

И снова сидит молча. Будто думает одну и ту же, никогда не покидающую его думу. После дежурства так же шлепает домой.

С неясной тревогой отворил я тогда дверь в комнату. Мария Матвеевна стояла перед стеной и смотрела на часы-ходики, маятник которых раскачивался беззвучно.

— А Миник и Боря дома, тетя Маруся? — спросил я, переступая порог.

Мария Матвеевна медленно повернулась ко мне, помолчала. И вдруг высоким-высоким голосом (я до сих пор слышу его):

— Воло-одя, сыночек!..

Она опустилась на табуретку и откинулась к стене. Тяжело дыша, дрожащей рукой стала развязывать платок на шее. Сухие воспаленные глаза торопливо бегали по комнате, останавливаясь то на лежанке, то на сундуке, то на этажерке с книгами.

— Все… все здесь, а их нету… — заговорила Мария Матвеевна; рукой она погладила угол стола, облитый чернилами. — Вот… уроки учили… и нету… нету родимых моих…

Она закрыла лицо руками.

— И я сама… сама во всем виновата!..

«В чем она виновата? Что значит — их нету?» — думал я. Но расспрашивать не решался. Присев напротив Марии Матвеевны, я ждал, когда она заговорит. И она заговорила.

Двадцатого числа, под утро, Боря разбудил ее. Еще сквозь сон услышала Мария Матвеевна — он ворочается на лежанке, всхлипывает. Вскочила — и к нему. «Что с тобой, сынок?» — спрашивает. «Да ничего», — говорит он, а у самого, слышно, зуб на зуб не попадает. «Ты замерз? Сейчас укрою». — «Нет, мама… Мне такое страшное приснилось…» И рассказал. Будто сидит он в горнице. Темно. Мать вроде должна засветить лампу, а она входит без лампы. «Что же это?» — думает Боря и от страха — в угол! А она черной тенью на него. «Не надо, ма-а!» — закричал он и проснулся…

Мария Матвеевна укрыла его старым жакетом, примостилась рядом, обняла. Руки-ноги у него холодные как лед, а лоб мокрый. «Спи, сынок, — сказала. — Ты небось неудобно лежал, тебе и привиделось». Обычно Боря избегал ласки, а тут прижался к матери и уснул.

Знала бы она, что последний раз обнимает его…

А сон в руку пришелся. Днем хлопцы из дому куда-то подевались. Ушли с полдня и пропали. Где они? Припомнит Мария Матвеевна сон — сердце разрывается. Мало ли куда ввяжутся, а немцы-то лютуют.

К вечеру улицу запрудили машины. Понаперло фашистов, будь они трижды прокляты, через них-то все и стряслось!.. Слышит она, лопочет: «Русь бом-бом, русь бом-бом». Понятно, наши бомбить будут. Уйти бы загодя, а хлопцев нету. Туда-сюда — нету. Господи, чего не передумала!

А думать ей было о чем в тот день.

Я сидел дома и обедал. Грыз колючую серую макуху и запивал пустым кипятком. В окне показался Борька. Я сразу увидел его. Будто ждал, хотя я не ждал Борьку. Просто сидел и грелся кипятком.

— Айда на лыжах! — крикнул он, жмурясь от солнца.

— А Миник с нами? — спросил я.

— Как всегда, — ответил Борька.

Миник и Борька были братья-близнецы. Обычно близнецов трудно различить, но, глядя на Миника и Борьку, никто и не подумал бы, что это братья. Они совершенно не были похожи друг на друга. Миник пошел в отца-армянина — смуглый, горбоносый, худощавый. И звали его так с легкой руки отца. На самом деле он был Мишкой. А Борька — полная противоположность брату. Невысокий синеглазый крепыш, он походил на мать-хохлушку. Братья почти всегда во всем соперничали. Миник старался командовать Борькой, а тот не подчинялся ему. Но в обиду друг друга никогда не давали.

Я напялил ушанку и пальтецо, из которого, как говорили, уже вырос, сунул в карман горсть колотой макухи и был готов к походу. Мама по привычке поправила на мне ушанку, застегнула верхнюю пуговицу пальто и наказала никуда не лезть, никого и ничего не трогать. С тех пор как отца взяли на войну и особенно когда пришли немцы, мама, кажется, только и делала, что боялась за меня.

Миника и Борьку я догнал у итальянских гаражей в конце улицы. Братья шли молча. Гаражи были пусты. Лишь часовой, засунув руки в рукава и прижав к себе карабин, прохаживался по улице. В своей широченной, как бабья юбка, шинели с множеством складок под туго затянутым поясом он и был похож на старую деревенскую бабу. Пританцовывая в промерзших ботинках, итальянец искоса поглядел на нас из-под надвинутой на лоб шляпы с пером.

Каждый раз, проходя мимо гаражей и видя часовых, мы торжествовали. Это мы заставили итальяшек часами танцевать на морозе.

Еще недавно гаражи не охранялись, и мы катались с них на лыжах. Взбираясь на камышовые крыши, нарочно проламывали их. Итальянские шоферы возвращались под вечер и не замечали проломов, а наутро, если случалась ночью метель (а в ту зиму метели были частыми), «макаронники» с трудом откапывали машины из сугробов, проклиная свою мадонну. Пробовали искать виновных, да поди найди их — каталась ведь гурьба ребят. Пришлось выставить часовых.

Миновав гаражи, мы свернули в Кооперативный переулок. Оставалось пересечь шоссе, и мы — на Песках. Пески — большие холмы на окраине станционного поселка, изрытые ямами и оврагами. Жители брали там песок на свои стройки. Оттуда уже доносились голоса лыжников.

У шоссе мы остановились. По шоссе, завывая, двигались две тупоносые немецкие машины. Одна проехала мимо. Другая поравнялась с нами и остановилась. Из кабины вышел немец. Длинный, в пилотке; уши, чтоб не мерзли, закрыты бархатными наушниками. Немец поманил нас к себе пальцем. Я взглянул на Миника. Он побледнел, как-то неловко, словно у него болела спина, присел и стал поправлять крепления. Борька торопливо пошел к немцу.

А тому вздумалось покататься. Он приказал Борьке снять лыжи, взял их и пошел через шоссе на гору. Мы с Борькой — за ним. А Миник выждал, пока мы отойдем, обошел машину и затерялся среди ребят у подножия горы.

Немец поднялся на гору и приладил лыжи к сапогам. Поодаль выжидательно глазела на него притихшая детвора. Немец долго не решался спускаться. Водитель высунулся из кабины и, смеясь, что-то кричал ему. И вот он тронулся. До половины горы держался. Но, набрав скорость, сбился с лыжни. Мгновение — и немец нелепо взмахнул руками и под восторженный ребячий визг зарылся в сугроб. Лыжи сорвались с сапог и понеслись к шоссе. Борька побежал за ними. Водитель вылез из кабины и, схватившись за живот, хохотал. Мимо незадачливого лыжника (вот как надо!) стремительно пронеслось несколько хлопцев — в расстегнутых пальтишках, в залатанных валенках, в лихо сбитых на затылки треухах. А немец поднялся и, ругаясь, вытряхивал снег из-за воротника, из сапог. Потом долго искал наушники.

Борька с лыжами в руках подошел к нему.

— Пан, еще раз, — сказал он.

Немец шагнул к Борьке и ударил его кулаком по лицу. Борька упал. Рыжая медвежья шапка его отлетела в сторону. С криком «вэк!» — вон! — немец пнул его сапогом и полез по снегу к машине.

Борька молча встал. Из носу текла кровь.

— Скот-тина, — сказал он вслед немцу. Потом повернулся ко мне: — Где Миник?..

К нам подъехали ребята, сочувственно смотрели на Борьку, ругали немца. Борька не замечал их. Отряхиваясь, он искал глазами Миника. Заметив его на склоне горы невдалеке от нас, помахал ему палкой.

Когда мы отошли от ребят, Борька потер нос снегом. Кровь идти перестала. Борька сказал:

— Попалась бы эт-та скотина подальше от поселка… У Миника лимонки… Знаешь, когда фриц позвал нас, я думал — ну, капут…

Так вот почему побледнел Миник при встрече с немцем! Вот почему Борька с готовностью предложил ему лыжи!..

— А зачем вы с лимонками? — спросил я.

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— Нет, правда, — сказал я. — Это те самые?

— Те самые.

В июле сорок второго, после отступления наших, мы нашли в лесу ящик с гранатами. Борька хотел глушить ими рыбу. Но Миник не дал. Мы припрятали гранаты за поселком, под кучей железного лома.

— Ты, Вовк, никому ни слова… — сказал Борька. — В концлагере нужно оружие — пленным. Ну, мы и тащим лимонки. Оставим в нашей землянке. Помнишь, в лесу? А добрые люди возьмут их. Понял?

— Понял, — сказал я. — Значит, побег?

— Скоро состаришься, — снова уклончиво ответил Борька и рванул от меня в сторону. — Догоняй! — Он вовсю работал палками, за ним взвихрилась снежная пыль и светилась радуга.

Я шел по лыжне Борьки и думал о пленных.

Вспомнилось, как однажды осенью я отправился на станцию добыть какого-нибудь топлива. Падал мохнатый мокрый снег. Во дворе станционной пекарни я наткнулся на груду шлака. В нем всегда можно было найти кусочки несгоревшего угля. И только достал я из-за пазухи мешок, только присел на корточки — за пекарней послышался шум:

— Подтянися! Не ломать строя!..

Я кинулся к забору. В большую щель было видно, как в переулок из-за угла пекарни выходила колонна пленных красноармейцев. Их гнали с работы, с железной дороги. Пленные были грязные, небритые, одеты-обуты — кто во что. Кто в ботинки, кто в рваные валенки, кто совсем босой. Гимнастерки без поясов, ватники, рваные шинели. Какой тут строй?! Пошатываясь, свесив головы, люди еле волочили ноги. По бокам — конвоиры с автоматами: немцы и русские полицаи.

Пленные в последнем ряду отставали, и полицай, молодой мужчина в немецком френче, подгонял их, размахивая автоматом:

— Не ломай строя! Подтянися!

В конце колонны едва брел усатый красноармеец в расстегнутом ватнике. Полицай подскочил к нему и ударил прикладом в шею, тот согнулся под ударом и, заплетаясь ногами, пробежал несколько шагов. Потом остановился, устало повернулся к полицаю и закричал:

— Что ж делаешь, гад! Я ж тебе в отцы… Ты же русский… Выслуживаешься, паразит вонючий!..

— Топай! Топай! Отец нашелся!.. — огрызнулся полицай, тыча в пленного автоматом.

Ближний к забору немец с автоматом наготове шел спокойно и курил. Он как будто был уверен, что все идет правильно, все это обыденно и составляет полный, удовлетворяющий его порядок. Он лишь слегка морщился, точно его раздражал излишне громкий крик.

Может, все обошлось бы благополучно. Но, когда колонна поравнялась с пекарней, чьи-то добрые, но неосторожные руки выбросили в окно, прямо в колонну, пять-шесть буханок хлеба. Что тут началось! Целый день работавшие на холоде голодные люди, забыв все на свете, разом, с криком и руганью, ринулись на буханки, разрывали их, роняли куски на землю, поднимали и вместе с грязью совали в рот.

Они не слышали предупреждающей стрельбы вверх. Они опомнились только, когда конвоиры стали стрелять по ним. Опомнились и кинулись кто куда — врассыпную. Не знаю, удалось ли кому убежать. В глухом переулке, сжатом забором пекарни и стенами складов конторы Сельхозснаба, бежать было некуда. Люди падали под автоматными очередями. Стреляли и немцы и полицаи. Потом в упор пристреливали раненых, которые не могли подняться.

Не знаю, как я остался жив. Я глядел на расправу оцепенело, даже не сообразил лечь или пригнуться у забора. Когда оставшихся в живых угнали, я увидел, что забор изрешечен пулями.

Потом я шел среди убитых. Меня трясло как в лихорадке. Неделю я не мог спать по ночам. И плакал, плакал…

А теперь мы можем спасти живых!.. Я заметил, что уже не иду, а бегу по Борькиной лыжне.

— Понял! Понял! Понял! — кричал я в такт своим шагам и, догоняя Борьку, влетал в радугу.

Мы подъехали к Минику. Опершись грудью на палку, он рисовал Чарли Чаплина. Он всегда рисовал на снегу Чаплина — в котелке, с усиками, улыбающегося. И тут я увидел, что Миник необычно толстый.

Борька стал что-то говорить о стычке с немцем.

— Черт с ним, — сказал Миник. — Ты Вовке объяснил, куда мы?

Борька кивнул.

— Ну, нате и вам штуки по три, — сказал Миник, — а то тяжело…

Остались позади Пески. Вдали синел лес. Снежная равнина будто лежала на огромном горне, и невидимые мехи выдували из-под снега солнечные искры.

Лес встретил нас тишиной. Сосны дремали, укутанные снегом. Незаметно для самих себя мы стали говорить шепотом.

Землянка наша была в молодом сосняке, на крутом спуске к пойме реки. Вход в нее обозначала единственная в сосняке береза. Под последней ступенькой входа мы вырыли яму и сложили в нее гранаты. Десять штук. Тщательно прикопали. Замаскировали прошлогодней хвоей. Потом мы сидели в землянке и грызли мою макуху.

По пути домой мы еще долго катались на Песках. В город вернулись поздно. Улица наша была забита машинами. Озабоченно галдели немцы и итальянцы. А мы шли вдоль дворов, счастливые и гордые. Шли мимо шелестящих на ветру фашистских приказов, по которым нас в тот день могли расстрелять по меньшей мере четырежды. За хранение гранат. За связь с партизанами. За помощь пленным. И просто за то, что мы были такими, какими были.

— Смотри-ка, сколько их понаехало! — сказал Борька. — Вот бы дать нашим сигнальчик! Зря мы, что ли, морзянку зубрили?..

— Потише ты. Не все сразу, — отозвался Миник.

Прощаясь, мы условились, что я завтра приду к Араджановым и мы снова отправимся в лес. И — да простится нам! — мы не помнили о родных домах.

Но в родных домах о нас помнили.

Насилу дождалась ребят Мария Матвеевна. Миника она прямо не узнала. Всегда серьезный, а тут пришел — сияет. Борька ввалился весь в снегу. Она накинулась на обоих. «Душа изболелась, негодники! А вы про отца-матерь забыли. Ужинайте скорей, да пойдем до бабушки. А то тут бомбежки не миновать».

Миник поел, взял с этажерки книжку, за пояс ее. «Я — куда угодно!» А Борька подошел к лежанке и говорит: «Мама, как мне не хочется идти туда!» — «Нет, сынок, пойдем, у бабушки не бомбят. Там самый край города, там немцев не бывает». А Борька опять за свое.

Она к отцу. И тот: нечего, говорит, ходить, в случае чего, в своем погребе пересидим. «Ну и сиди! А я пойду и детей заберу!»

Бывает же так: делает что-нибудь человек и сам не ведает зачем… Арам Семенович согласился идти. Что б ему настоять на своем! А теперь ее попрекает — на что детей из дому тянула?.. Ох, дети, дети! Недаром она целый день металась. Чуяло ее сердце беду.

Пошли они. Бабушка живет не близко — в Мамоне. Верст семь с гаком от станции. Ветер всю дорогу навстречу, скажи, будто заворачивал их. А она все подгоняла своих…

Возле заболотовского моста — часовой. «Хоть бы нас не пропустили», — сказал Борька.

Пропустили их. Часовой итальянец был. Немец бы, тот завернул, а то и забрал бы еще. Прошли часового. Вскоре ветер стал стихать. А добрались до бабушки — и совсем затих. Чего, мол, теперь стараться? Глядите, немчуры тут еще больше. Машина на машине. Гуд стоит — себя не слышишь. Заворачивал же вас — не смейте, мол, сюда, а теперь чего ж…

А летчики будто этого и ждали — чтоб буря стихла. Началась бомбежка. Сидят они в кухне, Арам Семенович и Мария Матвеевна. Хлопцы в горнице. Немецкий фонарь карбидный им засветили. Бабушка с ними. Привязалась она к близнецам. Миника любила. Уж как любила. Говорила, из него ученый должен выйти. А и мог бы, он как учился!..

Долго бабушка сидела с хлопцами. Потом послышалась возня. И вдруг выскакивает бабушка из горницы, простоволосая, ноздри ходуном ходят: «Иди, Маруся!.. Иди, не слажу с Борей!.. Поставил фонарь на подоконник и то откроет занавеску, то закроет. Какой-то, говорит, азбукой сигнал еропланам дает. Указует, куда бомбить. Да нешто с неба увидишь, где немцы, а где люди! Иди образумь его!»

Да только сказала…

— Зачем? Зачем ей было там падать! Поля ведь рядом… А она прямо возле дома, оско-олочная-я…

Очнулась Мария Матвеевна и — в горницу. Вот он, перед ней на полу лежит, Боря. Вытянулся. Вельветка на груди пробита слева. Наверно, и не трепыхнулся, бедный. Глаза широко раскрыты и губы чуток. Руки — в стороны, ладошками кверху. Вот-вот скажет: «Мама, зачем мы пришли сюда?..» Закаменела она. Ни кричать, ни заплакать не в силах.

Миник умер перед рассветом. Его ранило в спину. Арам Семенович перенес его в кухню. Миник лежал боком на диване. В головах — книжка; вон она, на столе…

Рядом неподвижно стояла бабушка. Арам Семенович ходил из угла в угол. Миник, взглянув на мать, тихо и отрывисто сказал: «Мама… не ругайся… сигналить я придумал… Бить их надо!..» Помолчал и снова: «Мама… а Борю… сильно поранило?» Не видела Мария Матвеевна ни взглядов Арама Семеновича, ни его знаков. Взяла и бухнула: «Борю-то, сынок, совсем…».

И зачем сказала ему? Может, он потому и не выжил?..

— В один день я родила их, в один и лишилась… За что, за что такая кара?..

Мария Матвеевна надолго замолчала. Сгорбившись, она стала совсем маленькой. Пусто было в доме. И так тихо, что мне стало знобко. Невольно я взглянул на часы. Они стояли.

Я поднялся и прошел в горницу. На столе лежала раскрытая книга: «Война и мир». Третий том…

Потом она сказала, не поднимая глаз:

— Убивало бы нас вместе. На что нам теперь жизнь. В дому как в могиле. Днем о них думаешь. Заснешь — во сне их видишь. Все спасаешь, уводишь куда-то… Во сне удается спасти, а проснешься… С них и карточки нету. Сколько раз говорила, давайте снимемся…

Я простился и вышел в коридор. Арам Семенович сидел по-прежнему неподвижно. И вспомнилось, как, бывало, по вечерам, когда мы заиграемся на улице, Арам Семенович басил в форточку: «Мина, Бора — дамой пара!» И мы провожали братьев, со смехом повторяя отцовскую фразу. Теперь он никогда не скажет так…

Кончилась война. В праздничные дни бродил я по нашим местам. В землянке под нижней ступенькой входа, гранат не оказалось. Значит, они пригодились…

Я сидел, оглушенный тишиной. В кармане у меня нашлись кусочки макухи. Я грыз их, ощущая черствую горечь.

…Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн… Мне тогда казалось, что это про нас. Вместе мы окончили перед войной пятый класс. Вместе бегали в кино смотреть «Тимура и его команду». Вместе жарились на берегах Черной Калитвы и камышовыми удочками ловили в ней красноперок. Вместе оказались в оккупации. И только праздновать конец войны мне пришлось одному…

За станцией, в тайнике, под кучей лома, оставалось еще одиннадцать лимонок. Хотел я взорвать их, да раздумал. Десяток отнес в военкомат. Одну оставил себе. В память о друзьях.

1968

 

ТОЛЬКО БЫ ОДНУ ВЕСНУ

Повесть в письмах

Я не знал этого человека, который был старше меня всего лишь на четыре года — четыре военных года… Ко мне попали его письма, и я многое узнал об их авторе. Думаю, что и читателям интересно узнать о нем.

П и с ь м о  п е р в о е

28 августа 43-го

Здравствуйте, папа, мама и Глеб!

Отослал вам недавно письмо и пишу снова.

На прошлой неделе побывал я в местах боев за Москву. Вы себе представить не можете, какая страшная была рубка, сколько положили тут и немцев и наших. Вспоминались слова, которые приписывают Наполеону: что, дескать, при Бородине французы показали, как побеждать, а русские — как оставаться непобедимыми. Наполеон хоть на какое-то время мог считать себя победителем — ведь тогда Москва была сдана. Фашисты же не добились и этой победы, но взять Москву хотели во что бы то ни стало, и положение наше было тяжкое. Об этом не пишут. Но я слыхал. Немцы подошли к столице так близко, что уже рассматривали город в бинокли. Говорят, в обороне сам Рокоссовский с пистолетом в руках ходил в атаки… Часто спасали дело танкисты. И как спасали! После боев — можете себе представить! — гусеницы танков были багровыми…

Однажды в лесу под Апрелевкой — помните предвоенные грампластинки с песнями, на них надписи: «Апрелевский завод грамзаписи», помните? — так вот под той самой Апрелевкой мы наткнулись на наш «ястребок». С какой скоростью надо было падать, чтобы чуть ли не до половины врезаться в глину, прошитую корнями сосен. Мы с трудом откопали его, вырубая коренья. В сплющенной кабине был летчик, вернее, то, что когда-то было человеком… Не знаю, что страшнее: видеть саму смерть или это… В полусгнившем комбинезоне нашли документы… С пятиминутной карточки смотрел на нас молодой парень, почти мой ровесник. С таким хорошим глазастым лицом. Где-то ждет этого парня мать, а может, девчонка-одноклассница…

Был я и в подмосковных селах, освобожденных от оккупантов. В одном селе мы помогали перезахоронить погибших в оккупации мирных жителей. Во рвах мы откапывали расстрелянных немцами. Даже таких, как наш Глебик, они убивали. Скрюченные, изуродованные, порой грудные дети лежали в ямах… Не могу понять все это: мужчины, взрослые люди, солдаты — расстреливали малышей, беззащитных, ни в чем не повинных малышей!.. Жутко. Ведь у них же есть Гете и Бетховен!..

В нашей части много ребят, у которых поубивали родителей, братьев, сестер.

Вы меня простите, но порой мне даже стыдно, что у меня, у нас все так благополучно и все живы-здоровы.

Когда видишь такое, когда слышишь обо всем этом, становится не по себе. Для того ли я подгонял возраст и стремился в армию, для того ли обивал пороги военкомата, чтобы теперь заниматься черт-те чем! Каждый день с утра до вечера — ать-два, ать-два. И так два месяца, с тех пор, как попал в резерв.

Два рапорта писал. Просился на фронт. Пока нет ответа.

30 августа 43-го

А резерв надоел. И занятия здесь бесполезные, и харчишки по третьей категории. Цены на все высокие. Мое любимое кислое молоко, например, стоит 100 рублей литр. Разве хватит солдатских денег?

В свободное время брожу по лесу, собираю малину, которой в Подмосковье очень много, и думаю — как вы там в Тамбове?

Здесь весь июль шли дожди: не было ни одного дня без дождя. Зато грибов в лесу уйма! Но дичины нет: по-видимому, сказывается близость Москвы, хотя есть и очень хорошие лесные уголки. Леса хмурые, темные: осина да ель. Сосны и березы встречаются реже. В июле по вечерам в полях хоть постукивали редкие перепела, а по берегу маленькой речонки надрывался коростель. Теперь и это пропало. Запахло сентябрем. Зори стати прохладными. Солнце заходит багровое, неприветливое, а утром показывается часам к восьми — пока-а выберется из тумана до сереньких облачков на горизонте. Дни уже нежаркие, с какой-то осенней синевой в небе.

Нет, это не Тамбов! Нет просторов Чистого, Лисанькиного. Нет топей, нет осинового болота с белыми гривами. Это возможно только в Тамбове.

А весенние разливы, шиканье селезней, блеянье бекаса и вдали — приглушенное бормотанье…

А тихий август с кряканьем чирят на зорях, с шумным подъемом материка… и выстрел бездымный…

А сентябрь… росистая трава с темными полосами от Эриного галопа…

Где еще можно видеть такое? А главное — когда?..

Как вы живете? Где папа? Поздравьте его за меня с днем рождения и пожелайте всего наилучшего, и прежде всего — здоровья. Пишите все.

Передавайте привет Павлу Ивановичу, Раисе Ивановне и вообще всем-всем.

Крепко-крепко вас целую.

Остаюсь ваш Игорь.

П и с ь м о  в т о р о е

21 декабря 1943 г. Москва

С Новым счастливым годом, дорогие папа, мама и Глеб!

Шлю вам свои наилучшие пожелания. Желаю вам всего-всего доброго в новом 1944 году. Встретьте его как можно лучше, выпейте и за меня. Где мне придется встречать Новый год — не знаю. И вообще-то обстановка, по-видимому, будет далеко не новогодняя. Пока что должен явиться на ст. К. (километров 20 за Смоленском), а дальше куда — посмотрим. Наверно, буду наконец воевать.

Вот разобьем фашистов — вернусь на Тамбовщину.

Может, это будет весна — пойдем с папой на тягу, постреляем селезней на Чистом или Карасевом, послушаем глухаря…

Будет лето — можно собирать землянику или побродить по полям и болотам с Эрой в поисках перепелов и бекасов. Как она, старушка, — долго ли протянет?..

Будет осень — чирята, дупеля, вальдшнепы… Уцелел бы Ивашенцев. Берегите его.

Ох как странно звучат для меня охотничьи слова! Ведь правда, счастья никогда не замечаешь, а только ждешь его. И вдруг вспоминаешь прошлое: ведь это было счастье!..

Иногда я так одинок почему-то и так хочется видеть все-все, чем недавно жил.

Писем от вас почти не получаю. Как вы живете? Вы все вместе? Или папу уже взяли на фронт?.. Напишите!.. Знаю, вам тяжело. Но что поделаешь? Всем нелегко.

Еще раз желаю счастья в новом году. Тысячу раз крепко-крепко целую.

Ваш Игорь.

П и с ь м о  т р е т ь е

7 января 1944 г.

Дорогой папа!

Это письмо пишу из госпиталя.

Я жив, но не здоров. Дело в том, что меня ранило (в левую руку) и контузило одновременно. Это случилось в ночь с 31 декабря на 1 января. Видно, судьбе угодно так: новогодний подарок.

Вот как это произошло.

Поездом нас доставили на станцию К., недалеко от Смоленска. А дальше поехали на машинах. Поздно вечером 24 декабря добрались до какой-то мертвой деревушки. Несколько торчащих труб над пепелищами да два-три сарая без крыш. В полукилометре от бывшего селенья чернели траншеи переднего края.

Мы тихо разгрузились и построились.

К нам подошел невысокий старший лейтенант. Полушубок — нараспашку, грудь — вся в орденах и медалях. Столько орденов я ни у кого не видел. Позже я узнал, что это знаменитый на весь фронт разведчик Маскаев. Кажется, кабардинец по национальности. Маленький, черный, глаза подвижные и насмешливые. Везучий страшно. С первых же дней войны на фронте, и ни одна пуля не задела его, ни один осколок не царапнул. И что ни поиск — то, смотришь, офицера притащил. А это — орден. Немцы орут через нейтралку: «Ну, попадешься же ты нам, Маскаев!..» — «Ничиво! — отвечает он. — Пака ми вам попадайся — ви уже маи руки попадался!..»

Ну вот, подошел он к нам.

— Есть ли среди вас ахотники… — и закашлялся.

Я тут же сделал шаг вперед.

А он прокашлялся и сказал:

— Есть ли среди вас ахотники пайти разведка?

Я опешил: о такой охоте мне и в голову не приходило. А уж он ко мне подошел, белые-белые зубы — к самому лицу.

— Ти ахотник?

— Так точно, — говорю, — охотник. Но в разведку не ходил.

— Ничиво. Хароший ахотник может становиться хароший разведчик. — Помолчал и добавил: — И маленький — харашо. Ранят-убьют — тащить легко-легко… — И рассмеялся громко.

От его смеха у меня мороз пошел по спине.

Из строя вышло еще несколько ребят.

— Нэт, нэт, мне многа нэ нада. Ище адин, — сказал старший лейтенант.

На сегодня хватит. Устал.

8 января

Четыре дня натаскивали меня, как мы с тобой когда-то натаскивали Эру по вальдшнепам. И должен тебе сказать, что при тренировке работал я не хуже Эры. Притом, знаешь, что я открыл — ты меня будто всю жизнь готовил в разведчики, так пригодилось то, чему ты учил, чего я сам толком не знал за собой. На поверку вышло: я хорошо ориентируюсь в любой местности, хорошо слышу, бесшумно хожу; пригодилась и моя наблюдательность.

Маскаев был мной доволен. И мне это было по сердцу. Я лишь боялся: что будет там, в деле?

В поиск вышли вчетвером 31-го в 22.00. По маякам, вслед за саперами, ползли через кустарник по сугробам. Через пойму реки, через камыши. Утиные, наверно, места. Но сейчас там даже утке негде сесть: по всей пойме — мина на мине. Один неверный шаг — и все, поминай как звали.

Я полз следом за Петей Харченко. Было тихо. Но немцы то и дело швыряли ракеты. Мы замирали, пока ракеты горели. Когда ракеты гасли, мы, ослепленные на какое-то время, лежали неподвижно, а потом, осмотревшись, двигались дальше.

Веришь, у меня не было ни малейшего страха. Я и сам себе не верил, что не боюсь. Только полз и думал: «Не так давно охотился на дичь. Теперь пришел черед на людей. И кто знает, чем кончится новая охота…»

И что ты думаешь? Мы наткнулись на немецкую разведку. Она шла к нам. Может быть, с расчетом, что мы будем праздновать новогоднюю встречу… По правде говоря, у меня до сих пор такое чувство, что Маскаев знал маршрут вражеской разведки. Откуда знал, как — непостижимо! Но он знал. На то он и Маскаев!

Мы пропустили немцев поближе к нашей обороне. А потом сами следом. Они спустились в пойму и устроились под обрывом на правом берегу реки. Мы тут как тут. «Хенде хох!» И автоматы на них.

До сих пор не помню, как все произошло. Да я всего и не видел: началась потасовка. Помню свои действия с той секунды, когда передо мною как из-под земли вырос огромный фашист… Я автомат на него — сейчас срежу!.. А он хватает ручищами за ствол моего автомата и тянет на себя. Я жму изо всех сил на спусковой крючок — автомат не стреляет…

Потом, после боя, я доискался, в чем дело. Я таскал патроны в вещмешке насыпом, как говорят. Вещмешок есть вещмешок: то бросаешь его в кузов автомашины, то со всего размаху падаешь с ним на землю по команде старшего лейтенанта. На патронах образовались вмятины, в диск патроны вошли свободно, а в патроннике получился перекос. И вот я изо всех сил жму на спусковой, но автомат молчит.

Кажется, что все это длится бесконечно. Ну, думаю, все — погиб. Руки у меня сделались мокрые, прямо течет из-под них по прикладу. Немец же сильнее меня, и вот-вот я окажусь в его лапищах!

— Да стреляй же!.. — матюкнулся где-то рядом Маскаев и в тот же момент — хлобысть фашиста по голове прикладом своего автомата.

Немец раскинул руки, будто удивился такому повороту дела, и рухнул на бок. А на Маскаева сзади бросился другой немец.

Маскаев вертанулся, захрипел, — наверно, немец схватил его за горло. Секунда — и они оба падают. В это время вспыхивает ракета, и я вижу сверкающий нож в руке у немца.

Я тут же вспомнил про свой нож, выхватил его и всадил фашисту куда-то в шею. Он застонал и обмяк на Маскаеве…

Кончилось все тем, что два немца были убиты. Был убит и Петя. И знаешь, о гибели Пети и сообщить некому. У него нет ни отца, ни матери. Они умерли с голоду в тридцать третьем году, рос Петя в детдоме где-то под Харьковом, учился в железнодорожном училище. Когда наши оставили Харьков, он пристал к воинской части. Месяца три назад Маскаев взял его к себе. Раз пять он ходил на задания. Маскаев восхищался Петиным бесстрашным хладнокровием и представил его к «Звездочке». И вот он, не успев получить ее, лежит на плащ-палатке — неожиданно длинный-длинный. И некому сообщить о его гибели…

Мы с Маскаевым связали оглушенного немца и потащили к нашим траншеям. Третий наш разведчик тянул на плащ-палатке Петю.

Враги услышали шум и открыли минометный огонь. Мы торопились выйти из-под огня и выдохлись. Уж больно тяжел был немец. Но оставалось уже недалеко до своих. И помню, меня ослепило и сильно толкнуло в плечо…

Очнулся — передо мной белая стена. У самой стены, на раскладушке, весь в бинтах человек. Наконец сообразил: я в госпитале. Монотонный, непрерывающийся звон в голове мешает сосредоточиться. Левая рука и вся левая сторона — как не моя. Хочу приподняться и с ужасом понимаю, что тело меня не слушается. На правой руке сустав перед кистью распух. Я немного вывихнул ее при ударе ножом.

Не знаю, сколько я лежал в полузабытьи, но вдруг отчетливо увидел белые, крупные, ровные зубы Маскаева, его двигающиеся твердые губы. Увидел, а слышать — ничего не слышу.

Маскаев посидел возле меня, достал из кармана гимнастерки маленький — дамский, как у нас говорят, — пистолет и сунул мне под подушку. Нацарапал на бумажке, что пистолет того немца, который тянул меня за автомат вместо того, чтобы застрелить из этого пистолета. И еще нацарапал: «Язык — перьвый зорт! Поправляйся, дарагой!» Не знаю, зачем Маскаев дал мне этот пистолет. Но я был рад подарку. Помнишь, мальчиком я мечтал о пистолете? А потом хотел удрать на финскую войну? Помнишь?..

Пришли делать перевязку.

11 января

Делали не перевязку, а операцию. Вынимали осколки из руки. Без всякого наркоза, его нет во всем госпитале. Боль страшная. Выковыряли — больших и малых — осколков семь. Хорошо, говорят, что хоть кость цела. Только трещина небольшая.

Стал чуть-чуть слышать, хотя по-прежнему сильно кружится голова. И перед глазами — круги, круги: розовые, фиолетовые. А усну — все снится, как мой нож входит в шею фрица. И тошнит меня даже во сне. Вспоминаю, как ты не мог смотреть на подранков. Тебя мутило, и ты уходил, когда начинали чистить рыбу. Признаюсь, и меня всегда тяготило в охоте убийство.

Но эта моя охота отличалась от прежней. Не убей мы их — они убили бы нас.

Я понял: как привыкаешь к охоте на дичь, так можно привыкнуть и к этой охоте… И это требуется от нас, и мы подчиняемся этому требованию. Только я иногда думаю — человеческое ли дело убивать друг друга? И человек ли я еще или?.. Но если я теряю что-то человеческое, то виноват не я сам. Нет, нет и нет! Виноваты те, которые идут на меня с оружием, чтобы убить меня; те, которые давно перестали быть людьми…

А все-таки — каково будет возвращаться к Человеку!..

Не знаю, сколько пролежу здесь. Говорят, что повезут в Смоленск. Руку мне загипсовали. Она совершенно мертва. Даже пальцы не шевелятся. Но где-то внутри себя чувствую и пальцы, и всю руку.

Не показывай это письмо маме. Его не надо бы писать даже тебе. Но знаешь, мне легче как-то, когда я все написал. Да я и не мог не написать тебе.

Целую крепко, твой Игорь.

P. S. Ты, пожалуйста, не волнуйся за меня. Рана заживает. Все будет хорошо. Многим — вот они рядом на койках — потяжелее, чем мне.

А мне, я думаю, так случайно и так здорово повезло. Тем, что я попал в разведку. Я как-то по-новому гляжу на людей. Как они, вот эти лежащие рядом, при всей, казалось бы, ожесточенности их сердец, как они добры ко всему живому! И как все живое приобретает для меня небывалую многозначительность!

Знай, ты никогда-никогда не покраснеешь за меня.

Твой И.

П и с ь м о  ч е т в е р т о е

23 января 44-го

Добрый день, дорогие мои.

Удивительно теплая стоит зима. Мягко. При такой погоде русаков тропить. Да нет, самого затропили.

Я уже привык к ране. Боль ровная, устоявшаяся. В спокойном состоянии почти не замечаешь ее. Гипс с руки сняли. Кисть теперь шевелится и пальцы немного, но в локте рука не разгибается.

Рана довольно большая, долго виднелась кость, но теперь мясо осело и закрыло ее. Вообще-то рана была меньше, ее разрезали. Смотреть на нее я не могу: мутит. Самое страшное — это перевязки. Повязка присохнет, ее отдирают безжалостно. У меня пот выступает, и кричу так, что стыдно после становится.

Неужели я таким маленьким выгляжу? Все врачи говорят: «Вы с двадцать пятого года? Ребенок!..» Не верят, что мне уже двадцатый год (ну, минус семь месяцев, которые прибавил, чтобы меня взяли в армию).

В Смоленске я лежал всего четыре дня. Двадцатого января привезли меня в Наро-Фоминск. Семьдесят километров не довезли до Москвы. Говорят, придется пролежать здесь месяца полтора. Из полевого госпиталя меня некому было сопровождать. История болезни была у меня все время на руках. Я мог бы (с большим трудом, конечно) добраться до Тамбова. Но вдруг там меня не приняли бы в госпиталь? Что тогда? А хорошо бы в родном городе полежать!..

О вас я думаю часто. И сейчас вот вижу ясный морозный день. Тени в саду длинные и синие-синие. Снегири сидят красные. Надулись и гудят. Пробежаться бы на лыжах! Или выехать покараулить русачка. Ночь. Кругом тишина. Лыжи поскрипывают. Луна золотою порошею осыпала даль деревень. Помните, у Есенина?

Скорей бы выйти из госпиталя!..

Пишите чаще. Желаю вам всего наилучшего. Привет Дементьевым и всем-всем.

Крепко целую, ваш Игорь.

И з  п я т о г о  п и с ь м а (отцу)

26 февраля 44-го

Значит, ты тоже воюешь?

Что ж, скоро и я двинусь на фронт. Рана зажила. Не совсем, правда. Кровоточит еще иногда. Но все же. Как я писал уже, после госпиталя был в краткосрочном отпуске дома. Отпуск пролетел, как один день. Кажется, только приехал — и тут же надо уезжать. Многое-многое я перечувствовал дома как-то по-новому. Как-нибудь опишу подробнее.

После отпуска меня направили на переподготовку в г. (зачеркнуто). Опять не повезло. Ведь мог же я попасть в Тамбов.

Программа переподготовки уплотненная. Занимаемся день и ночь. Вернее, день работаем, готовим танки на фронт. Ночью учимся.

Близится весна. За танками приезжают молодые хлопцы. Вот они сейчас сидят на башнях и жмурятся под солнцем. А завтра — третья скорость!..

Не помню, писал ли я тебе о своей беде. Я все еще плохо слышу. И два раза падал на улице: мутнеет в голове, перед глазами — и без сознания. Наш врач говорит — это от контузии.

Можешь меня поздравить — отныне я офицер. Лейтенант.

Скоро поедем ближе к фронту.

Как мне хочется на Север! Давно-давно хочется. С той поры, далекой поры, когда прочел я книжки об Амундсене.

Книжки, книжки! Как я по ним соскучился!

Я часто думаю о тебе. Если б увидеться — наговорились бы! Мне порой кажется: я уже так долго живу. По меньшей мере, три жизни: одну — до войны, другую — в разведке, третью — теперь. И знаешь, с самого детства я жду чего-то большого. С самого детства. Жизнь человеку ведь и дается для большого. И может быть, это большое уже свершилось. Или свершится завтра.

Что я буду делать после войны? Иногда мне так хочется писать. О своих ровесниках, об их судьбе. О нас с тобой. Об охоте. Все так ясно в мыслях. Но как подумаю — страшно становится. Писать — это же… это же… Это же — всходить на эшафот. Нет, не могу подыскать точных слов.

                   Прости.

Обнимаю тебя, Игорь.

И з  ш е с т о г о  п и с ь м а (отцу)

4 марта 44-го

…Мне осталось совсем немного тут побыть. Со дня на день жду отъезда.

Ты просил написать о моей специальности. Специальность интересная и хорошая. В работе чувствую себя свободно. Правда, за танки переживаю. Не шутка: стоит танк вроде исправный — и вдруг не может идти в атаку. То ли потому, что не ладится что-то в вооружении, то ли не хватает боеприпасов.

Я часто-часто вспоминаю случай с моим автоматом в разведке. Тогда все произошло из-за моей халатности. И я теперь хорошо помню об этом. Знаешь, беру в руки снаряд, а вижу патрон с вмятиной. И уж все-все тщательно осматриваю и тысячу раз проверяю. Чтоб все в каждой машине было нормально. Ведь что предстоит экипажам, уходящим в бой!.. Думаю, что про нас сказано: «Мы — дети страшных лет России» (кажется, Блок).

…Уже март, и заметна теплота солнца. Сосульки тают. Снег посерел. Скоро глухари будут чертить, набухнут брови у тетеревов. А потом разольется Цна. Над нашим домом жаворонки запоют, в садах зашныряют вальдшнепы. Откроются в полной красе Чистое и Карасево. И селезни будут жвякать. Вижу, как они греются на солнышке, блестя брачным опереньем. Их теперь долго никто не будет беспокоить…

Когда все это увижу и услышу?

У меня одни карточки. Они молчат и молчат. Но я-то знаю, что они хотят сказать.

Серые просеки в нашем бору.

Эра стоит по перепелу.

Ты, Павел Иванович и Николай Михайлович возвращаетесь с перепелиного тока.

Мама — среди моря ромашек, с букетом…

Это все мне родное и близкое, от чего так легко зарыдать.

Ну, хватит.

От Глеба и мамы получил письмо. Им трудно. Выслал им аттестат. Знаю, и тебе трудно. Постарайся не принимать близко невзгоды. Так лучше.

Будь здоров. Игорь.

P. S. Ты пишешь, что попал в интенданты. Думаю, это тебе ближе и по возрасту, и как счетному работнику.

А я часто-часто вспоминаю, как ты читал мне Тургенева. Вспоминаю наше уединение с ним. То ли дома, то ли в березовой роще у Чистого. Мне тут подвернулась школьная хрестоматия с несколькими рассказами из «Записок охотника», и я с ней не расстаюсь. Ты прав: какое чудо — его пейзажи! Я хорошо их чувствую. А порой — прости меня — я себя чувствую… Тургеневым. Или, например, Петей Ростовым… Не смейся. Это правда.

Твой И.

П и с ь м о  с е д ь м о е

13 июня 44-го

Добрый вечер, папа и мама. Рад, что вы вместе.

Значит, мама все-таки решилась приехать к тебе. Ну, да ты же не на передовой.

А я два месяца как живу в Ленинграде. Об этом можно было только мечтать. Красивый-красивый старый Питер! Какая архитектура! Какие памятники! Я не знаю украинской ночи, но вы, видимо, не представляете белую ночь! Нева. Старинные мосты с чугунным литьем. Шлемы церквей… Это надо видеть!

Мне уже пришлось побывать во многих местах за городом.

Петергоф! Я не видел там ничего, что говорило бы, что здесь были парки, фонтаны, памятники, аллеи. Все уничтожили, сволочи! Никак! Никак не могу понять, что же случилось с человечеством, что оно допускает рождение таких людей… Как-то я был на симфоническом концерте, слушал симфонию Шостаковича. Не посчастливилось ли вам слушать ее? Гениальная вещь, честное слово! Особенно первая часть. На вас идут механические двуногие существа. Только такие, только они способны уничтожать все живое на земле.

Я смотрю на развалины Ленинграда, думаю о них, а во мне — музыка Седьмой симфонии. Ее трагическое начало — начало войны. А хочется, ох как хочется дожить и до финала. До победного финала!.. Верю в него всем сердцем и всем сердцем жду его. Но как же трудно дожить до него, даже если не сидишь сложа руки! Впрочем, я всегда, с самого детства, был нетерпелив. Но как хочется, чтобы скорее-скорее было людям хорошо-хорошо!

…По самому берегу Финского залива сосновый бор. У берега большие валуны, как лысины. А дальше — сплошная вода, куда ни глянь. Такой широкой воды я не видел еще. И над ней — белая ночь!.. Вид этот — будто неизвестная картина Айвазовского!

На днях поеду на Ладожское озеро. Все мои поездки — по делам службы, я ведь оружейный техник. Вот мне и приходится ездить в подразделения.

Живу в городе, при штабе. Местом службы нельзя быть недовольным. Послал меня сюда один капитан из отдела кадров армии ПВО; он учился в том же училище, что и я недавно. Только в тридцать девятом году.

Хорошо здесь. Но как бы ни был красив Ленинград, если бы мне дали выбор, я бы уехал либо на фронт (я же могу делать больше, чем делаю), либо в Тамбов. Но на фронт не пускают, говорят, нужен здесь, да и здоровье подводит. А в Тамбов как теперь попадешь?.. Средний, Чистое, Карасево, Хмелинка, Бугры, Канава… Из-за одних названий будешь тосковать. «Как бы ни был красив Шираз, он не лучше рязанских раздолий…»

А там остался Глеб. Как он один?

Эра! Я как-то недавно видел ее во сне: она бежала и несла в зубах щеночка. Почему-то думаю, что ее нет. Нет той Эры, лучше которой никто не работал по вальдшнепу, которая выбегала на улицу при словах: «Мама идет», «папа идет». Я не могу об этом спокойно писать…

Там осталось лучшее в мире ружье. Больше этого уже не будет. Когда я думаю об этом, я чувствую, какой я усталый, какой я маленький… Но какой же я маленький — 29 апреля у меня нашли седые волосы. Правда, меня это не трогает. Однако я теперь иногда чего-то страшусь. Может быть, того момента, когда придется уйти. Где-то я читал или папа мне говорил, что, когда люди перестанут бояться смерти, жизнь на земле прекратится. Но что делать? Ведь само рождение таит в себе неизбежную смерть… У Энгельса сказано еще больше: жить — значит умирать… Тогда какая разница — когда…

Знаете, я снова полмесяца пролежал в госпитале…

Рана открывалась. Вышло еще три осколка. И что-то плохо с головой.

Видно, я уже отвоевался.

Но мне все-таки повезло. Я жил «во дни торжеств и бед народных». Я счастлив, что моя жизнь сложилась именно так. Сложись она по-иному, я не перенес бы, не передумал и не перечувствовал бы всего того, что перенес, передумал и перечувствовал, что делает человека человеком.

Самое большое в судьбе моего поколения — война. Настолько большое, что уж и не знаю, будет ли большее. Сегодняшними делами и чувствами обязаны мы будем измерять свои взаимоотношения после войны. Только бы всегда, как в последние три года, находить настоящее свое место в жизни.

Прости меня, папа, но ты по своему складу ума и характера, по своему пониманию людей и природы не бухгалтер, хотя проработал им добрых два десятка лет и сделал немало хорошего. Но ты бы мог больше. Хотя мне легко говорить. Прости. Не перечитываю это письмо, чтобы не исчеркать его. Знаю, написал кое-что нехорошее. «Я так грустно сегодня настроен…» Еще раз прости.

Пишите чаще. Очень редко получаю от вас письма.

Целую крепко. Ваш Игорь.

P. S. Хорошо, что от Эры есть щенок. После войны ты сразу демобилизуешься. И опять станешь грозой для вальдшнепов и бекасов.

И.

П и с ь м о  в о с ь м о е

13 августа 44-го

Как быстро бежит время, папа!

Вот прошел июль, кончились белые ночи.

«Тихо август прилег ко плетню…»

Август. Было время, когда с таким нетерпением ждал его. Заранее начинаешь снаряжать патроны. Бесчисленное множество раз вынимаешь из шкафа ружье, без конца вскидываешь и заглядываешь в стволы, а мысли уже там, на болотах. Эра при виде ружей, сапог, сумки тоже чувствует — скоро вырвется на свободу!

В августе у меня единственное желание — пойти на любимые озера и отстоять вечерний перелет. Переждать ночь у костра между шепчущихся сосен; выстоять утреннюю зорю, закатив парочку красивых дуплетов, а главное — видеть, как начинается и кончается день, побывать там, где нет суеты.

Я все вспоминаю об Эре. Что она думала, когда ты ее отвел к чужим перед отъездом в армию? Она прибегала домой. Хотела хоть кого-нибудь видеть из своих, прыгнуть на грудь и, может быть, понять, почему так, что она больше не нужна. И ее коснулась война.

У меня нет никаких изменений. Только работы много. Она запущена и запутана. Я решил привести ее в должный порядок. Так что сейчас я и начартснабжения, и завделопроизводством, и оружейный техник, и оружейный мастер.

Но ничего. Справлюсь.

Узнать бы, где Маскаев. Я часто вспоминаю его. И хорошо думаю о нем. Сложный он человек. Он мог рассмеяться после шутки, что меня легко будет тащить, когда убьют, — такой я маленький и удобный. И он же нашел время прийти ко мне в госпиталь, принести подарок…

Интересно, как он будет возвращаться к мирному времени.

Никогда не забуду ночь перед уходом в поиск. Думал о всех вас. О себе. О своей однокласснице, Наде Журавликовой, в школе ее Журавликом звали. Она возвращала мне записки с моими признаниями в любви… Тогда я так страдал от этого. А теперь и вовсе… Надя добровольно ушла радисткой на фронт и погибла где-то в белорусских лесах…

О многом передумал я в ту ночь. Меня можно обвинять в самонадеянности, но я не нашел, за что бы нас всех можно было укорять когда-нибудь. Спасибо вам.

На свои скромные зарплаты вы делали все-все, чтобы мы с Глебом росли в чистоте и не были голодны; вы делали все, чтобы мы отзывались на добро и справедливость. Радовался я, что и мне наконец выпадает счастье жить — пусть хоть несколько часов или, может быть, минут! — под стать людям удивительных судеб, людям революции и гражданской войны, людям, которыми я восхищался мальчиком, которым я завидовал, кого боюсь и называть, — так они недосягаемы до сих пор!.. И боялся, что глупо как-нибудь погибну, так и не приблизившись к ним — хоть на минуту!

Теперь мне кажется, что чище, чем в ту ночь, я не жил никогда.

Прости мне громкие фразы. Ты никогда не любил их. Но я сегодня так думаю и не могу думать иначе. И счастлив, что не могу иначе.

Папа, ты совершенно не пишешь, как живешь. У тебя ли мама? Как только она выедет в Тамбов, напиши. Я вышлю ей аттестат. Глеб тоже что-то долго молчит.

Вот пока и все. Пиши, пожалуйста, чаще, хоть понемногу.

Целую, Игорь.

П и с ь м о  д е в я т о е

5 января 1945-го

…Когда я итожу то, что прожил…

Вспоминаю: я совсем маленький — Гока, как я сам себя и как ты меня называл. И первая сохранившаяся в памяти охота.

Поздняя осень тридцать первого, кажется, или тридцать второго года. Ты, я и Коро на болоте. Перед нами бочажины, поросшие желтой осокой. Коро отказывается работать. Рыжие гаршнепы. Без Коро взяли четырех. Мокрые ноги…

Как давно это было!

Гораздо позже я прочел все твои записные книжки — перед отъездом в армию. Есть в одной из книжек запись об этом дне. Мне стыдно стало за мои тогдашние ощущения. Как они отличаются от твоих! Ты был на болоте. А что тебя преследовало? То, что в семье нечего есть, что не в чем ходить. Что нет дров. И в конце концов, нет своей собаки… Мне и сейчас стыдно, что я не почувствовал тогда этого.

…Вспоминаю тебя с фотоаппаратом. Сколько снимков. Сколько негативов! Ты их, наверное, никогда не напечатаешь все.

Вспоминаю тебя на Чистом.

— Гока, остановись и погляди на облака над озером!

Вспоминаю тебя на бекасиных болотах.

— Гока, ты видишь, кочка похожа на Голову из «Руслана и Людмилы»?

А твое обучение Эры! Ты научил меня понимать охоту. Благодаря тебе я полюбил родную природу… Если б можно было вернуть прожитое!

Предложи мне кто-нибудь одну весну с тобой и после нее — ничего, я соглашусь. Только бы одну весну. Ты и я… все перечувствовать, и можно уйти. Апрель. Ты и я…

А сейчас огромный город, поражающий своей красотой, творениями Растрелли, но все-таки давящий камнем, бетоном, асфальтом…

Я иногда захожу в охотничьи магазины. Слушаю разговоры охотников…

У меня усилились боли в голове. Часто я очень плохо вижу.

Желаю тебе бодрости и здоровья.

Твой сын Игорь.

P. S. Да, ты помнишь, я писал тебе о разведчике Маскаеве? Он жив! Я читал о нем в газете. Хочу написать ему.

А еще, знаешь… Переслали мне последнюю записку Нади. Последнюю перед отъездом в школу радистов. Всего девять слов. «Князь Игорь, родной! Я всегда-всегда любила тебя! Журавлик». Вот так — мы все в эти годы любили, но, значит, любили и нас… Журавлик, Журавлик…

П и с ь м о  д е с я т о е

9 ноября 46-го

Давно не писал…

Не знаю, с чего начать тебе это письмо, папа.

Нынешней весной два месяца отлежал в госпитале. Опять открывалась рана. Да еще, говорят, спятил…

Прошел медкомиссию, признали негодным к военной службе.

В конце июня был четыре дня в Тамбове.

28 августа демобилизован.

Теперь я не у дел.

С 9 по 30 сентября был в Тамбове.

Что написать о нем? Вторая Эра стала большая. Красивый щенок, складываются красивые формы. Но что из нее будет, трудно сказать. С ней некому заниматься.

Павел Иванович, видимо, писал тебе, что охоты были бедны. Брал и я в руки «Александра Петровича» — не тот он стал, запущен. Да и я не тот стал…

И все же, наслушавшись разговоров о «нету дичи», без надежды пошел я 12 сентября на лесные озера. И правда, утки было мало. Первый же поднятый чирок был бит. И недалеко, шагах в пятнадцати, но я не нашел его. Больше не в кого было выстрелить.

На вечерней заре налетела стайка чирят. Выбил трех.

Затем налетели три материка. Взял одного. Это было над Карасевом. Вот и вся охота.

Следующий весь день пролежал дома. Сказалось, наверное, напряжение стрельбы. Сильно болела голова. Глаза запеленало. В полдень уснул. И снится — вроде в бою, на меня прет немец, вскидываю не автомат, а ружье почему-то и вместо врага своего вижу перед стволом… себя. Понимаешь, сам в себя стреляю. И просыпаюсь. Сердце как не выскочит…

Слишком часто донимает меня все это. Дня два не находил себе места.

22-го рано снова пришел в лес. Первым прошел осиновые полоски. Ничего нет. Около узкоколейки поднялся вне выстрела один долгоносик. Позже поднялся еще один и улетел.

Взбираясь выше по узкоколейке, увидел трех тетеревов на соснах. Подходил осторожно и прозевал вальдшнепа. И тетерева не подпустили. В круглом осиннике был один вальдшнеп. Взял его дуплетом.

В сухом осиновом болоте нет ни грибов, ни вальдшнепов. Около него, в березняке, поднялся вальдшнеп и пошел на угон. Конечно, упал. Взял я его и пошел к широкой просеке.

Стреляют в лесу мало. Кому стрелять?.. Случайно я встретил на улице одноклассницу. Надину подругу. Помнишь, когда я лежал с воспалением легких, в восьмом классе, меня проведывала смешливая веснушчатая девчонка?.. Она рассказала. Из ребят нашего класса пока живы я и еще один парень. Одиннадцати хлопцев — они все были старше нас на год — нет. Кто — под Сталинградом, кто — на Курской… А кто — неизвестно где…

Я вспомнил в лесу про ребят и пошел домой. Один вышел к узкоколейке. Чувствовал себя плохо.

Вечером выступал в своей школе. Попросила Нина Тимофеевна, бывшая наша классная руководительница. Ты ее должен помнить — она преподавала литературу и русский язык, высокая белокурая женщина, у нее своеобразная манера ходить — немножко вытягивать шею в такт шагам… Сдала она. Виски засеребрились. Муж ее (помнишь летчика при последнем до войны отстреле лосей?) был сбит, тяжело ранен и умер в госпитале.

Знаешь, мне показалось, что я почувствовал ровесницу в Нине Тимофеевне. И она вела себя со мной, как с равным… В глазах школьников я был, конечно, герой, они долго не отпускали меня. Видел бы ты ребят!.. Я узнавал в них недавнего себя, наивного и чистого. И думал: хорошо, что мы в школе именно такие — наивные и чистые. И знал, предельно ясно знал, что так надо — я попаду на фронт.

29-го собирался с Павлом Ивановичем снова на охоту. Зашел к нему в 6 утра. Но он не пошел. Был дождь. Я все же решил идти.

Это последняя охота.

Назавтра надо было уезжать.

В Ленинграде мне рекомендовали одного крупного врача. Надеюсь, он установит точный диагноз и поможет.

Вот еще найти бы такую работу, чтоб было побольше свободного времени! Устроюсь и начну писать. Кажется, пора начинать.

Словом, на сей раз мне хотелось поскорее уехать…

Дождь сыпал беспощадно. Я обошел все лучшие места. Но ничего не поднял. Вымок до нитки. Дай, думаю, спущусь в низа, меньше вымокну.

Прошел просекой на Тулиновские бугры. Иду тихонько, и вот впереди, шагах в двадцати, на просеку выходит лось, огромный рогач концов на восемь.

Я оторопел и остановился. Долго так стояли — смотрели друг на друга. Он как ручной. Потом я крикнул, махнул рукой, и он пошел вдоль просеки, положив рога на спину. У меня было такое радостное состояние, как будто я встретил хорошего человека.

Спускаясь с бугров, оврагом, на краю его поднял неожиданно вальдшнепа. Правым мажу, но левым поправился и далеко уже достал. Через несколько шагов со дна оврага поднимается еще один и не успевает пролететь и двух шагов…

Вышел из лесу, миновал Ченки, и вот — Канава. Ее не узнать. Задичала. Сразу же поднялась курочка. Сгоряча убил. Бекас начал попадаться только в самом углу Канавы. Поднял штук двенадцать, пять убил. С этим вернулся домой.

Половину добычи оставил маме и Глебу. Есть ведь нечего. Они перебиваются с воды на картошку. Да и картошки не достать. А половину отдал Настасье Прохоровне. Помнишь, в глубине двора живет, во флигеле? Муж ее погиб на войне. А она одна с четырьмя детишками мал мала меньше. Слесарит на заводе.

А вообще, только на нашей улице — сколько не вернется с войны!.. А сколько таких улиц в России!..

Ты знаешь, маме уже многие говорили, что она счастливая. Тем, что мы с тобой живы. И я чувствую себя виноватым. Хотя в чем же я виноват?..

За все охоты я доволен собой. Но после тяжко себя чувствовал. Знаешь, после войны я, наверное, не смогу охотиться, не смогу стрелять в живое… И еще одно. Все время неотступно перед глазами вы и Эра. Даже страшно — вдруг мелькнет рядом видение… Вижу и мальчика Гоку, он навсегда остается здесь…

А меня 30 сентября поезд помчал на Север.

Во мне как будто все умерло. Даже письма серьезно не могу написать. Пишу в перерывах между головными болями. А перерывы все реже и реже, ни к чему не годен… Зачем и кому такой я нужен?..

Вернувшись в Ленинград, написал рапорт с просьбой отправить на фронт. Потом еще один.

Наконец прошел медкомиссию. Вернее уговорил одного друга пройти за меня. Все сошло удачно.

И вот снова на фронт! Кончать войну.

Говорят, надо бы мне оперировать правый глаз. Оказывается, в нем есть тоже осколки, к они грозят слепотой. Когда — никто не знает. Через полгода, через год. Значит, опять каменный дом, халаты, уколы… Скажу тебе правду — думал о том, что надо вовремя уйти. Чтобы не быть людям в тягость. Лафарг, кажется, говорил об этом. Помнишь? И он вовремя ушел. Это удел сильных… Одни раз — прости меня, пожалуйста, — я поднимал к виску… маскаевский подарок…

Но нет. Такой конец — не мой конец. Не хочу, чтобы тебе стыдно было за меня.

Целую тебя. Твой Игорь.

P. S. Может быть, еще встречусь с Маскаевым.

А с тобой? Неужели мы с тобой так больше и не увидимся?

* * *

Больше не увиделись.

Игорь был убит в одном из боев под Кюстрином.

А письма эти он не отправлял. Мать обнаружила их в полевом сумке сына, присланной ей его товарищами. Потертые листки ученической тетради, свернутые вчетверо, лежали на самом дне, перевязанные крест-накрест суровой ниткой.

В письмах же, которые он посылал домой и отцу в армию, о ранении и контузии, о болезни своей он не обмолвился ни единым словом.

1971—1972

 

ДОРОГА ЧЕРЕЗ РУИНЫ

Повесть

Все произошло в ночь под Новый год, и все было похоже на новогоднюю сказку или новогодний сон.

Проснувшись среди дня первого января, Михаил Сергеевич Кобзарь думал о случившемся с недоверием к своей памяти. Может быть, всего этого и не было?

Впрочем, разве редко мы  т а к  думаем обо всей своей жизни?..

Далеко за полночь в одном из подмосковных домов отдыха после сдержанных проводов старого года и несдержанной шумной встречи нового — с шампанским, с многочисленными тостами за счастье, которого всем вечно не хватает, с объятиями и поцелуями, когда новогоднее веселье пошло на спад, — Михаила Сергеевича пригласил к себе сосед по коридору, журналист молодежной газеты.

Михаил Сергеевич помнил полутьму комнаты, горящие свечи и прекрасно сервированный его женой-хлопотуньей стол. Водка, настоянная на мандариновых и лимонных корочках, вино, соки, помидоры, бутерброды с кетовой икрой, селедкой и сыром, порезанные на крохотные ломтики; в каждом торчала пластмассовая вилочка, — бери и ешь!.. А перед этим опрокинь холодную литую серебряную стопку-наперсток.

Два года назад Михаил Сергеевич развелся с женой и теперь ощущал в праздничной комнате тот создаваемый умными женскими руками уют, по которому он — это вдруг открыло его хмельное сознание — соскучился, и ему тут же захотелось благодарить хозяев за приглашение, за то, что он почувствовал в этой полуосвещенной новогодней комнате.

Но он молча сидел в темном углу между столом у окна и шкафом, слушал веселый гомон собравшихся гостей, большинство которых он видел впервые; они рассаживались кто где мог — на диване, на кроватях и стульях. Время от времени Михаил Сергеевич в своих мыслях уходил куда-то далеко от этой компании; возвращаясь, снова слушал людей, видимо, знавших друг друга.

— Ой, как мы вовремя уединились!.. — облегченно вздыхала сидевшая за столом женщина с обнаженными плечами; морщины на шее скрывал желтый шарфик. — Признаться, я уже не знала, куда деться от гама и бестолковщины столовой!

— Еще бы! Целый вечер суета! — откликнулся ее муж, чернобородый, похожий на цыгана, одетый в красную рубашку; все говорили: для того чтобы наступающий Новый год был счастливым, надо его встречать в красном.

Леля, девочка-хозяйка, в темной плиссированной юбке, делала последние необходимые поправки на столе, как художник на картине.

— Все ли в сборе? — Она оглядела собравшихся. — Нет главного закоперщика — Витеньки…

И тут-то распахнулась дверь комнаты, и на пороге, раскинув руки, Виктор Борисович кого-то — не видно было еще кого — приглашал в комнату.

— Друзья, для всех вас — новогодний сюрприз! — Радостный голос Виктора Борисовича стряхнул с Михаила Сергеевича дремоту. Он поднял голову, раскрыл глаза и вместе со всеми повернулся к двери.

Мимо Виктора Борисовича, изящно приподняв маленькой рукой подол длинного вечернего платья, в комнату вошла высокая женщина. И первое, что все увидели, — белозубую ее улыбку. Следом вошел мужчина спортивного вида, плечистый, русый, нос клювом. Мягкие серые глаза его тоже улыбались, словно лишь оттого, что он увидел, как все заулыбались идущей впереди него женщине.

— Позвольте, — сказал Виктор Борисович, — представить вам наших гостей: Надежда Антоновна… А может, лучше просто Надя?

— Да, конечно, — согласилась женщина.

— Так вот, Надя и Андрюша Скорынины.

Гости поклонились. Андрей, расстегнув пиджак, присел на тумбочку возле двери. Наде уступили место в самом центре комнаты, перед столом, напротив женщины с шарфом на шее.

— Что пьем, Надюша? — не затихал Виктор Борисович.

— Я — водку, — решительно ответила Надежда.

— Леля, — он повернулся к жене, — стопочку?

Леля в ту же минуту поставила перед Надеждой серебряный наперсток. Виктор Борисович наполнил его.

— Друзья, мы с вами поздравили друг друга с праздником. Давайте пожелаем новогодних радостей и нашим гостям! — предложил Виктор Борисович, слегка поклонившись и Надежде, и ее мужу.

Надежда встала и высоко подняла стопку.

— Мы не будем в долгу, — сказала она, обращаясь глазами к мужу. — И вам всем благополучия в Новом году!

К Надежде потянулись руки со стопками. Михаил Сергеевич тоже привстал и поднес к ее рюмке свою. Надежда, не обернувшись, чокнулась с ним и выпила, запрокинув голову и отставив мизинец.

«Зачем я сюда пришел? — подумал Михаил Сергеевич. — Сын… Где он? Спит или мотается с ребятами по дому?.. Надо бы уйти…»

Однако уходить ему не хотелось. Если сын спит, Михаил Сергеевич будет один.

— Друзья, — снова заговорил Виктор Борисович. — Самое приятное, что я могу вам сейчас сообщить, в этот вечер, вернее, в эту ночь, — он сделал паузу, — Наденька будет петь.

Он захлопал в ладоши. Захлопали все.

— Да, — просто сказала Надежда. — Я готова спеть. Но подо что?

Виктор Борисович обхватил руками свою лысеющую голову.

— Черт меня возьми! — воскликнул он. — Совсем забыл!.. О-о-о! — застонал он и выбежал из комнаты.

Все расхохотались.

Надежда уселась на стуле спиной к Михаилу Сергеевичу. Он откинулся к шкафу и увидел перед собой полнеющие плечи, поблескивающие кольца волос на шее.

— Можно у кого-нибудь сигарету? — Надежда подняла свою небольшую ладонь.

Ей тут же протянули несколько сигарет.

— У вас «Золотое руно»? — спросила она бородатого цыгана. — Я возьму, хорошо?

До прихода Скорыниных в комнате никто не курил. Но никто не возразил, когда закурила Надежда. Она жадно затягивалась, закидывала голову и выпускала дым к потолку.

Все молчали. Вскоре вернулся Виктор Борисович. В руках у него была гитара.

— Вот вам! — протянул он ее Надежде.

— Спасибо. Но я не играю, — ответила она.

— Кто может? — Виктор Борисович обвел всех взглядом.

Все, переглядываясь, пожимали плечами.

— Конечно, я могу и без сопровождения, — сказала Надежда, относя сигарету от себя. — Но с аккомпанементом легче бы…

Виктор Борисович растерянно стоял с гитарой.

— Можно пойти в кинозал, — грустно сказал он. — К фортепьяно… Но там сейчас еще полным-полна коробушка… Да и не тащить же все туда?

— Нет-нет, — поспешила успокоить хозяина Надежда. — Ни в коем случае! Здесь у вас очень хорошо.

Виктор Борисович положил гитару на шкаф и присел рядом.

— А ты же когда-то играл, Витюш, — сказала жена.

— Что ты, Леличка! Аккомпанировать Наде?.. Где мне! Не смогу!

— Ничего, — сказала Надежда, вставая. — Что же спеть? Сейчас докурю… Налейте мне еще, пожалуйста.

И в это время встал Михаил Сергеевич, за спиной Надежды дотянулся до лежащей на шкафу гитары, — все увидели, какой он высокий. Виктор Борисович застыл с бутылкой и выжидательно глядел на Михаила Сергеевича.

— Мишенька, вы играете?

— Попробуем, — ответил неопределенно Михаил Сергеевич и тихо потрогал струны. — Ее надо настроить.

Михаил Сергеевич, ни на кого не глядя, как будто он был один, положил на колени гитару, потер пальцы и наклонился над ней.

В комнате установилась тишина ожидания. «Черт!.. Зачем я приперся сюда? — досадовал на себя Михаил Сергеевич. — Дернуло же меня согласиться… Да еще браться за гитару…» Перебирая струны, он поднял глаза и увидел Надежду, повернувшуюся к нему и пристально глядевшую на его руки.

— Слушайте, — Надежда погасила в пепельнице сигарету. — А право же, хорошо!.. Свечи. И эти чуть слышные аккорды… А?

Михаил Сергеевич повернулся с гитарой к Надежде — перед ним была ее улыбка. На правом ухе он увидел коричневую клипсу. Он задержал взгляд на ней, словно смутно что-то припоминая.

— Кажется, настроились, — сказал он. — Что вы будете петь?

А сам — уже свободнее — прошелся по ладам. Потом снова поднял глаза и увидел не клипсу, а родинку на мочке уха. Коричневую. Со сверкающим пушком.

Михаил Сергеевич откинулся к спинке стула и расстегнул воротник рубахи, хотя в комнате еще не было душно.

«Не целуй ее. Ты меня оглушаешь», — откуда-то донесся до него шепот. Звуки старинного романса как бы откликнулись ему.

«Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней. Не возбудишь былых желаний в душе моей, в душе моей…»

Надежда выслушала вступление и попросила начать еще раз. Она волновалась — как будет звучать ее голос в этой комнате, как Михаил Сергеевич будет вести аккомпанемент.

Голос зазвучал полно и глубоко, и пение захватило и ее, и гитариста, и всех гостей. Входя в романс, она входила и в какие-то свои, близкие к романсу воспоминания… Под конец она остановила взгляд на Михаиле Сергеевиче, и ему нужен был этот ее взгляд — пальцы сами брали единственно верные аккорды, верный темп, верное звучание.

— Вас зовут Миша? Мишей, да?.. — задумчиво, как бы про себя, проговорила Надежда, когда закончила романс.

И, вскинув голову, обеими руками пригладив волосы, сказала:

— Начните еще что-нибудь.

Михаил Сергеевич почувствовал, что он готов сейчас исполнить любую ее просьбу, что он готов предугадать любое ее желание. И ему — в который раз — пришли на ум слова Льва Толстого из «Крейцеровой сонаты». Он знал их наизусть.

«Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что делает?.. Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу…»

Там у Толстого есть и другие суждения, противоречащие этим, но он был согласен только с этими. Музыка подчиняет людей, заставляет их объединяться. Давным-давно, еще не подозревая о существовании толстовских слов, он познал это в детстве, в родной деревне, когда выходил с балалайкой за двор, на улицу, и пел частушки. «Сяду я на лавочку, возьму балалаечку. Как ударю по струнам, приходите, девки, к нам!..» Приходили девки, приходили бабы, приходили мужики. Приходили после долгого и тяжкого дневного летнего труда. И пели под его балалайку, сбросив с плеч тяготы дня.

«…Забывать себя, мое истинное положение… Кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу…»

«Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые. Нехотя вспомнишь и время былое, вспомнишь и лица, давно позабытые…»

Гости заулыбались, будто он узнал их тайное желание послушать именно этот романс. Надежда, выжидая время вступать, стояла у шкафа, держалась за спинку стула и напряженно глядела то на левую руку Михаила Сергеевича с опустившимся до самого локтя рукавом, то на него самого. Ее явно что-то тревожило. Михаил Сергеевич заметил тревожный взгляд Надежды и, не находя причины его, наклонился над гитарой и ожидал ее вступления. Он давно не играл на гитаре и боялся, что не сумеет как следует сопровождать прекрасное пение Надежды. А то, что она пела прекрасно, — в этом не было никакого сомнения. Он настолько хорошо это чувствовал, что первые же слова романса сильно, до слез, взволновали его.

Надежда была настоящей драматической актрисой и, кроме пения, играла каждый романс, не повторяясь, открывая в нем новую глубину чувств, заставляя слушателей переживать то, что заключено в романсе. Казалось бы, запетые слова вдруг звучали первозданно и обретали в сердце каждого слушателя свой изначальный смысл.

Михаил Сергеевич это понимал. Он поднимался до понимания истинного в пении и музыке, и в этом заключалось его счастье. Несчастье же его, как он думал, заключалось в том, что он не мог подняться до исполнения музыкальных произведений так, как он их чувствовал и понимал. И сознание этого приносило ему длительную боль, почти физическую боль.

— Надя, где вы учились? — спросил Виктор Борисович.

— Воронежское музыкальное. Затем консерватория, — Надежда присела передохнуть и взяла сигарету.

— Московская?

— Нет. В Свердловске.

«Воронежское… Неужели?..»

— А нельзя ли что-нибудь из репертуара Рады Волшаниновой? — попросил гость, похожий на цыгана.

— Да, пожалуйста! — вразнобой загалдели гости. Каждый из них теперь хотел услышать любимую вещь и ждал удобного мгновения, чтобы высказать свое желание.

— Надя должна же и отдыхать, — вклинился Виктор Борисович.

Михаил Сергеевич молча сидел, положив уставшие с непривычки руки на деку гитары.

— Ничего. Я не устала. — Надежда повернулась к Михаилу Сергеевичу. — А вы, Миша?

— Я как вы… — Михаил Сергеевич поднял голову. Надеждина родинка была у самых глаз.

«Не целуй ее. Ты меня оглушаешь!..»

Так это же та самая Надя. Надеждинка!

Михаил Сергеевич взял знакомые аккорды. И вновь все переглянулись.

«Я ехала домой, душа была полна каким-то для меня совсем неясным счастьем…»

— Слушайте, это прекрасно!.. Да, вечер романса!..

— Нет! Целая ночь романса!..

«Я е-ха-ла домо-ой…»

Да, она ехала домой. А он?

В середине августа 1946 года Михаил Сергеевич — тогда просто Мишка — получил долгожданное письмо. Сердце стучало где-то в горле, когда он разорвал казенный пакет со штампом музыкального училища. Он до сих пор хранит это письмо.

«Тов. Кобзарь Михаил Сергеевич! Музыкальное училище г. Воронежа вызывает Вас на 26 августа 1946 года к 10 часам на экзамены».

Подписи — директор и секретарь.

Мать, прервав побелку стен хаты, стоя посреди двора, обрызганная известью, прослушала письмо. У нее дрогнули губы. Она заволновалась — из дому уезжал единственный сын.

— Не надо, мамо. Теперь же все хорошо. Вы остаетесь в своей хате. Не надо. Я буду писать…

— Та спасибо, ридненький. Я ничего… Я не плачу, — мать дрожащими губами еле выговаривала слова. — Я припоминаю, як ты — маленький ще був, годика два тоби минуло — находил дощечку, вбивал в нее гвозди, натягивал на них нитки, трогал их, як струны, та и прислонял мени до уха. «Ты посюсяй, мамо! Посюсяй!» Послушай, значит!.. И откуда воно оце у тэбэ?.. Як ты ждав балалайку! А гитару, помнишь, як мы купили?.. И не отступаешься ты!..

«Я е-ха-ла домо-ой… Двурогая луна светила в окна душного вагона…»

Нет, не было луны. Был ранний августовский вечер. И был вагон. Товарный вагон.

Мишка не захотел, чтобы мать провожала его. На то была причина. Мать думала, что сына придет провожать какая-нибудь дивчина и он стесняется. Но дело было в другом. У Мишки мало было денег. И он задумал добраться до Воронежа на товарняках. Узнай об этом, мать всполошилась бы.

В Россоши ему повезло. Едва он пришел на станцию, на платформу у пакгаузов, где ожидали отправки сформированные составы, как увидел отправляющийся на Лиски товарный поезд. Он взобрался на тормозную площадку, поставил баян под тормозное колесо, накинул на него ремень футляра, чтоб баян не двигался от тряски в пути, и поезд тронулся. Когда, величественный, как корабль, проплыл мимо элеватор, Мишка увидел сразу за садами свою хату — высокая труба над камышовой крышей. Матери за двором не было. Не знал он, что она пошла к железной дороге в надежде увидеть его. Но поезд прошел раньше, и ей пришлось вернуться ни с чем, простояв у железной дороги до захода солнца…

В Сагунах Мишку согнал с площадки кондуктор, рыжий, с запыленными глазами мужик. Как ни просил Мишка довезти его до Лисок, тот и слушать не хотел.

— Давай уматывай с поезда! — кричал он. — Знаем мы вас! Шастаете тут по вагонам! Вали отсюдова, а то штрафану!..

Мишка слез с площадки и пошел в голову поезда. Кондуктор потопал в хвост. Площадки, как назло, не попадалось. Уже пробовали тормоза.

Мишка побежал вдоль состава, задыхаясь. Баян колотил по боку, обрывая плечо. Вагоны, вагоны. И все — без тормозных площадок. И вот один вагон — открыт. Мишка поравнялся с ним в тот момент, когда поезд тронулся. Мишка на ходу снял с плеча ремень, подбросил на руках баян и поставил его на пол вагона. Ухватившись за край стенки, подпрыгнул и уперся коленкой в скобу-ступеньку. Подтянулся, вскинул правую ногу на пол и влез в вагон. Не вставая с полу, отдыхивался.

— Еще один! — услышал он над собой неожиданно и вздрогнул. Повернул голову на голос и увидел брезентовые сапоги, голенища в гармошку. Поднялся. Перед ним стоял парень в галифе и гимнастерке с темными следами погонов. Года на три старше Мишки. Военная фуражка на затылке, в углу губ — папироса.

— Тебе некуда было сесть? — процедил парень сквозь зубы. В верхнем ряду сверкнула — под цвет его глаз — латунная фикса.

— А ты шо? Закупил вагон? — огрызнулся Мишка, переводя дыхание.

— Заткнись! — Фиксатый схватил Мишкину кепку за козырек, натянул ее до самого подбородка и скрипуче хихикнул.

Мишка поднял козырек, поправил кепку, оттащил баян в угол вагона и отряхнулся.

— Далеко собрался? — не отставал Фиксатый.

— До Лисок, — нехотя ответил Мишка.

— Ха! И тебя папочка встречать будет?

Мишка не понял, о каком папочке идет речь.

— Чего не отвечаешь, раз спрашиваю? — наглел Фиксатый, оглядывая Мишкин футляр. — Вон ее, — он указал рукой в противоположный угол, — папочка встретит. А тебя?

Тут только Мишка увидел, что они не одни в вагоне. В углу, скрестив руки на груди, будто защищаясь от удара, стояла девушка в серой блузке. Гладко расчесанные на пробор волосы, голова втянута в плечи. По груди, под рукой, к поясу спускалась толстая коса с малиновым бантом на конце. Девушка исподлобья глядела то на Мишку, то на Фиксатого.

Мишка сразу понял, что произошло что-то неприятное для нее.

— Кто и где меня встретит — не твое дело, — сказал он, отодвигая баян в глубь угла.

— Смотри, какой смельчак, — недобро ухмылялся Фиксатый, расставив широко ноги.

Вагон качало. Поезд набирал ход.

— Отстань! — резко сказал Мишка и присел на баян.

— Пойми их… Та — не лезь, этот — отстань… — сказал, сверкая своей латунью, Фиксатый. — Вы что? Сговорились, что ли?

Мишка молчал.

— Тебе-то против меня чего хвост задирать? — несколько примирительно сказал Фиксатый. — В самом деле, куда едешь?

— Поступать в музыкальное, — ответил Мишка откровенно, предполагая, что тот отстанет от него.

— О-о, полюбуйтесь, какой культурный! Значит, это у тебя баянчик? Да? — Он толкнул ногой футляр.

— Полегче. — Мишка сжал кулаки и почувствовал озноб.

— Может, ты нам сыграешь чего? И мы развеселимся? А? — присел на корточки Фиксатый. — Я очень люблю культурную музыку!

Он достал из кармана галифе немецкие сигареты и закурил.

— А ты любишь культурную музыку, Надя? — Фиксатый повернулся к девушке.

Девушка не ответила. Руки по-прежнему были сомкнуты на груди.

Фиксатый поднялся, сделал несколько глубоких затяжек, швырнул сигарету в дверь, вернулся к Мишке и оперся плечом о стенку вагона.

— Слушай, — заговорил он полушепотом. — Хватит трепотни. До Лисок уже недалеко… Знаешь что? Давай вместе  э т у… — он кивнул на девушку. — Помоги… Орет и царапается, зараза…

Фиксатый потрогал рукой ссадину на своей скуле.

— Давай! Девка что надо. Я щупал! И-эх!.. — Он в предвкушении оскалил фиксу, латунные глаза его сверкнули.

Мишка взглянул на девушку. Она слушала Фиксатого и, кажется, еще больше сжалась, глядя исподлобья холодно. И с Мишкой произошло то, что происходило с ним в крайних случаях: он сначала действовал, а потом уже разбирался в своих действиях.

Мишка мгновенно напряг ноги и, вскочив, ударил Фиксатого головой в челюсть.

— Убирайся, гад! — закричал он, не чуя себя.

Фиксатый клацнул зубами, отлетел до закрытой двери, упал и стукнулся о дверь боком; фуражка откатилась к стенке.

Девушка бросилась мимо открытой двери к Мишке и стала за его спиной.

— Ну с-сука! Культурный музыкантик! — Фиксатый медленно поднимался с пола и сплевывал кровь. — Музычкой своей ты не займешься. Эт-то я тебе гарантирую! Я в детдоме не таких пришивал!..

Встал, рукавом размазал кровь по подбородку.

— Зуб высмалил, сука! Я с тобой рассчитаюсь. На баянчике твоем поиграют другие!..

Он нагнулся и вынул из-за голенища финку.

— И ты за его спину?.. Тварь!

Он сузил свои латунные глаза, поднял финку в левой руке, двинулся к Мишке, приседая.

Для Мишки неожиданностью был нож, но еще большей неожиданностью было то, что Фиксатый оказался левшой. Еще в школе от военрука Ройкова, бывшего разведчика, перенял Мишка приемы защиты при нападении. Не раз они выручали его в мальчишеских потасовках. Но тогда же, на уроках воендела, Мишку нередко обманывал, перекидывая нож из руки в руку, единственный в классе левша Вовка Тесля. Мишка припомнил это, едва увидел, как Фиксатый занес в левой руке финку.

«Захватить руку с ножом, — лихорадочно забилась у него мысль. — Руку с ножом!..»

Мишка вскинул баян над головой.

— Иди!.. Иди, гад! — закричал он. — Иди, я размозжу тебе черепок!

Фиксатый остановился посреди вагона, спиной к открытой двери. «Садануть бы его, чтоб вылетел из вагона! Бить баяном, придерживая за ремень!..»

Мишка пошел вдоль стенки. Напротив двери, держа над собой баян, ухватив рукой ремень, приостановился. Мимо проплывали поля и темные в собственной тени посадки. Уходил хороший августовский вечер. Фиксатый с финкой в руке стоял спиной к двери…

«Броситься! Грозить баяном, а ударить ногой. Толчком. По центру. Ему не за что будет ухватиться…»

Мишка кинулся на Фиксатого. Девушка, не понимая его маневра, закричала. Фиксатый, будто разгадав Мишкин замысел, отпрыгнул в сторону, в угол, где только что загнанно жалась девушка. Мишка отступил. «Болван! — выругал себя мысленно. — Фиксатый, отскочив, мог схватить меня за руку и с ходу швырнуть в дверь…» От этой мысли Мишка мгновенно взмок и вдруг вспомнил про свой пояс — гордость его перед ребятами, морской пояс с медной, залитой свинцом бляхой.

Все еще держа баян над головой, крикнул девушке:

— Сними пояс! С меня! С меня сними пояс!

Девушка обхватила его сзади дрожащими руками, расстегнула пояс и вынула из брючных петель.

Фиксатый стоял в нерешительности. Мишка заметил его нерешительность. Враз поставил баян на пол, выхватил у девушки пояс, сложил вдвое — бляхой к концу.

Фиксатый двинулся к закрытой двери. Мишка петлей надел на руку пояс и шагнул на середину вагона. Поезд мчался на всех парах. Фиксатый, видимо, понимал: медлить нельзя. Уже начинались меловые горы. Значит, скоро Дон, а там и Лиски. Он понял, что запросто Мишку не взять. Но уверенности ему придавал нож. Фиксатый полагал, что Мишка сможет только обороняться. Мишка же, выйдя на середину, внезапно прыгнул к Фиксатому и что было сил ребром бляхи хотел ударить по руке с финкой. Фиксатый успел отдернуть руку к груди. Тогда следом же — на этот раз удачно! — Мишка рубанул Фиксатого по левому плечу. Тот застонал от боли, прислоняясь к стенке; финку взял в правую руку. От стенки бросился на Мишку.

«Руку с ножом!..»

Мишка рванулся навстречу, удачно перехватил левой рукой занесенную над ним руку Фиксатого с финкой, правой уцепился за воротник его рубахи и, падая на спину и уперев колено в живот Фиксатого, отчаянно рывком кинул его через себя.

Падая на Мишку, Фиксатый, как ему показалось, полоснул-таки по Мишкиной шее; в тот же миг снизу ворвалась в его глаза серая лента железнодорожной насыпи; он выпустил нож, пытаясь ухватиться за дверной косяк, но, подтолкнутый Мишкиными ногами, не смог дотянуться до него и с диким воплем вылетел из вагона…

Мишка, не понимая всего, что произошло, лежал, распластавшись, у самого края пола. Ветер освежал мокрый его лоб, шевелил мокрые волосы.

Все болело. Внутри была противная дрожь. Под левой рукой было что-то теплое. Он поднял руку. Она была в крови.

Мишка сел, достал из кармана носовой платок, промокнул кровь. Выше кисти наискось наливалась кровью ножевая рана.

Мишка зажал рану платком.

— Подожди, — засуетилась Надя. — Я сейчас!..

Она сняла с себя блузку, разорвала ее и замотала лоскутом раненую руку.

— Очень болит?

— Не-ет, — ответил Мишка. Рана и правда не болела. — Зачем блузку-то извела?

— Молчи! Есть еще… выходная.

Она отошла к своей кошелке, достала из нее голубую в белый горошек кофту и надела ее. Опустилась рядом, поджала ноги, ткнулась ему в грудь. Мишкиного подбородка касались вздрагивающие ее волосы, пахнущие летом и еще чем-то неведомым. Он приподнял над волосами здоровую руку, хотел погладить их, но не посмел и отстранил Надю от себя.

— Мне так страшно! — сказала она.

Мишка повернулся к двери и посмотрел вниз. Серовато-желтой лентой летело полотно встречной линии железной дороги. Мишка снова ощутил озноб. Он представил, как Фиксатый грохнулся на гравий, на шпалы, на рельсы, и вздрогнул.

— Знаешь, он как в воду нырнул, — сказала Надя, видимо поняв, о чем думал Мишка.

— Хорошо нырнул. Черт с ним!..

Он встал, увидел фуражку Фиксатого на полу и подцепил ее носком ботинка. Она взлетела на ветру и как перекати-поле закувыркалась вслед за поездом.

— Что тут есть еще его? — Мишка огляделся.

— Вон мешок какой-то, — показала Надя на тряпье в углу вагона.

Мишка выбросил ногой и мешок. Вновь взглянул на ленту железнодорожного полотна. «Все могло быть наоборот…» — подумал он и с ужасом представил мать. «Мне сон нехороший снился, сынок…» — сказала она утром.

— Как тебя зовут? — спросила девушка.

Мишка назвался.

— А ты как очутилась с ним? — спросил в свою очередь.

— Да мы в Подгорной сели. Я гостила у бабушки, в Саприне. Бабушка проводила меня до станции. Поездов все не было и не было. Мне стало жалко бабушку. Она старенькая. А ей надо было еще обратно идти. А поездов все не было и не было. Тут подходит к нам  э т о т. «Чего ждете? — говорит. — Поездов? На Воронеж? А можно на товарняке до Лисок. А там до Воронежа — рукой подать. Я как раз туда еду». Мило так улыбается. Зубом светит. Ну, я и развесила уши. А тут бабушку было жалко… Я и согласилась ехать с ним до Лисок. Бабушка долго не хотела, чтоб я ехала так. Но я уговорила ее. А он… только отъехали… Начал… блузку разорвал…

— А в Сагунах почему не сошла?

— Он не пустил. А потом божился — не будет лезть.

Надя поднялась.

— Почему люди  т а к и е? — грустно сказала она. — Почему? Им веришь, а они…

— Не все же… — возразил Мишка.

— Да-а-а…

Поезд подходил к Лискам. Уже переезжали Дон.

— Тебя в самом деле ждет отец в Лисках?

— Не-ет, это я придумала. Чтоб он забоялся.

Мишка шагнул к баяну.

— Тогда собирайся. Попробуем на пассажирский попасть.

Надя послушно сунула лоскутки блузки в свою кошелку.

На лискинском вокзале народу было — яблоку негде упасть. Они уселись на перроне. У Нади в кошелке оказался кусок хлеба, завернутый бабушкой в тряпицу. Мишка принес кружку кипятка, и они проворно поели.

— Миш, а вдруг он появится тут?

— Думаю, это не скоро будет, — сказал Мишка, — Ты представляешь, на полном ходу пропахать по насыпи?.. Не волнуйся.

— А зачем ты едешь в Воронеж? — спросила Надя.

— Я правду сказал. Поступать в музыкальное.

— Ой, а как же ты будешь теперь? — Она показала на перевязанную руку. — Как будешь играть-то?

Мишка пошевелил пальцами.

— Ничего вроде…

Надя задумчиво посмотрела на него.

— А ты именно в Воронеж и хотел?

Мишка помолчал.

Он мечтал о Москве.

Как-то на тетрадном листке бумаги нарисовал гриф — на нем были музы и музыкальные инструменты. В центре надпись: «Консерватория «Мечта». Внизу текст:

«Тов. Кобзарь! Вы вызываетесь на экзамены в консерваторию «Мечта» к 25 августа 1945 года. Явка обязательна. Директор…»

И сам замысловато расписался.

— Знаешь, мамо, я показал бумажку хлопцам — поверили. Понимаешь?

— А ты все ж таки мечтаешь за музыку? — волнуясь, сказала мать.

— Да! — горячо шепнул он.

«Сынок родной, — думала мать. — Батька немае. Грошей немае. Одежки-обувки немае… От вона яка, музыка…» А вслух сказала:

— Ну, потерпи. Вот закончится война…

Мишка терпел.

Вот закончится война…

Однажды прибежал из клуба домой и стал рассказывать о кинофильме, который только что видел. В нем, оказывается, играла главную роль двоюродная сестра отца. Значит, она живет в Москве, думал Мишка. Тут же написал ей письмо, без обиняков прося помочь поступить в какое-либо музыкальное училище. Шли недели. Ответа не было. Так Мишка и не дождался его. Потом узнал, что в Тамбове есть музучилище. Там жила родная сестра отца. Тут уж Мишка попросил лишь сообщить об условиях приема. Ответа тоже не последовало. Видно, испугались тетки, как бы Мишка не стал для них нахлебником.

По-мальчишески разобидевшись на родичей, Мишка понял, что надеяться он может только на самого себя.

Вот закончится война…

Весной 1946 года он услышал, что открыто музыкальное в Воронеже. Это ближе к дому. И он решил ехать в Воронеж.

Он мечтал о славе. Он представлял, как уедет после войны в консерваторию. Скажем, как Петька Говорков в кинофильме «Музыкальная история». Окончив консерваторию, вернется в родной город знаменитым музыкантом. Сойдет с поезда — в сером костюме, в шляпе с лентой, с легким лакированным чемоданом в руке; на другой будет свернутое демисезонное серое пальто, точь-в-точь как у директора яйцебазы, где до войны работал отец. Мишка будет идти со станции, непременно встретит кого-либо из своих сверстников; они с трудом будут узнавать его. С пожилыми людьми он будет здороваться, приподнимая шляпу, и старики, когда он пройдет мимо, будут долго из-под ладони смотреть ему вслед и гадать — чей же это сын?..

— Ты знаешь, я подумала: а вдруг бы ты сегодня не ехал в Воронеж? Что б со мной было?

— Теперь уж об этом не надо, — успокаивал Надю Мишка.

— Знаешь, я тоже мечтаю о музыкальном. Но мачеха не хочет. Долдонит: иди да иди работать!

— А где мать?

— Убило в сорок втором. Когда эвакуировались… Мы бежали по Студенческой. Бомба грохнула рядом. Маму на месте. А меня откинуло волной… А у тебя есть родители?

— Одна мама. А батька… немцы забили. В оккупации.

Мишка снова перенесся в дни перед отъездом в Воронеж. Он заканчивал строить погреб. Притащил со свалки раму от немецкого грузовика, положил ее на яму, застелил досками, всяким железом и присыпал землей. Погребица была готова, и он легко вставил ее в квадратную дыру рамы. Взмокший, присел отдохнуть и уловил материн взгляд на себя. Она стояла под абрикосом и глядела на него.

«Господи! Что б я без него? Без моего родненького помощника?..»

С самого утра она стирала для Мишки, сушила, гладила, то и дело украдкой поглядывая на него. Она вспоминала сына маленьким, лет пяти-шести, в коричневой в клеточку рубашонке, в коротких штанишках. В гости приехали братья мужа, Иван и Михаил, командиры Красной Армии. Собрались все за столом. Сын взобрался на колени Ивана, трогал пальцем его ремни, петлицы, пуговицы со звездочками.

— Ты кем будешь, Мишук? — спрашивал Иван.

— Музыкантом! — выпаливал Мишка.

— О-о! Красной Армии музыканты нужны!

Иван наливал Мишке в лафитник глоток кагору.

— Давай, музыкант!

И Мишка запросто опрокидывал рюмку, как взрослые.

— Ваня, шо ты робишь? — переживала мама.

— Ложку кагора детям даже поп в церкви дает! — отшучивался Иван.

Потом все пели. А пели всегда здорово — в два-три голоса. Пели старинные украинские песни, романсы. Вся улица собиралась под окном послушать.

Мишка, бывало, усядется в сторонке, слушает и обливается слезами. С мальства не мог он слушать спокойно песни и музыку.

Вспомнились матери и другие слезы… Раз он прибежал от сестры мужа. Прибежал заплаканный. Он играл там на балалайке, когда в дом вошел деверь Дмитро. Увидел Мишку, вырвал из рук у него балалайку и вытолкнул из кухни.

— Марш отсюда! Хай батько тоби купит инструмент — тоди и грай!

С полгода мать упрашивала отца купить Мишке балалайку. Все не могли стянуться. То ботинки нужнее были, то пальтишко. А уж когда привезла наконец из Россоши шестиструнку, он не расставался с нею. Спать ложился и ставил ее в головах. Ночью проснется и протягивает руку, ощупывает ее — на месте ли? Ощупав, спокойно засыпает.

«На баянчике твоем будут играть другие…» Мерзавец! Знал бы он, как Мишка шел к нему. Баян — последняя Мишкина надежда.

Вскоре семья переехала жить в город Россошь.

В городской школе Мишка научился играть на мандолине, а перед самой войной — на гитаре. В школьном оркестре играл.

Жили Кобзари на улице Фрунзе. По соседству квартировал старый учитель. Вечерами он выходил во двор и подолгу играл на скрипке.

Мишка стеснялся подойти к нему. И все-таки желание поближе увидеть скрипку, а может быть, и подержать ее в руках победило.

Учитель, больной и одинокий, оказался приветливым. Мишка, едва взял скрипку в руки, потрогал струны, понял, что строй скрипки схож со строем мандолины. Смущало лишь отсутствие ладов. На удивление учителю Мишка сразу стал подбирать знакомые мелодии.

— Считайте, что это и ваша скрипка, приходите и играйте, молодой человек! — мягко сказал он.

И Мишка приходил.

Он забросил футбол, перестал рыбачить и целыми днями и вечерами играл на скрипке.

Раз в выходной день пришел учитель к Кобзарям. Отец был дома. Учитель вошел в комнату, остановился на пороге, покашлял и жалобно, как показалось Мишке, сказал: «Знаете, ваш мальчик очень талантливый. Вы должны послать его в Москву учиться музыке. Непременно!.. Вы понимаете, очень талантливый…» — «На шо? — сказал отец. — Он и так играет на всех инструментах».

Мишка перевел глаза на мать. Она стояла у печки и разогревала на сковородке картошку. Недоуменно взглянула на отца, потом на учителя. Ей так неудобно было за слова отца. А учитель понял, что союзником Мишки будет мать, и уже обратился к ней: «Мальчику надо учиться музыке. Вы понимаете? Мальчик будет играть про-фес-сио-наль-но», — сказал он и ушел.

В тот же день отец и мать поругались. Отец, как только вышел сосед, сказал, что какого, мол, черта, мешаться не в свое дело. Учиться — в Москву!.. А на какие деньги? Кто с ним, девятилетним шкетом, поедет туда, в Москву? И где он там будет жить?..

Мать стала укорять отца в жадности, в нежелании позаботиться о единственном сыне. Мишке казалось, что она тут же готова собрать вещички, взять его и уехать в далекую Москву ради него. Но он понимал, что нельзя же в самом деле оставить отца и уехать. В то же время в ушах звучали тихие и твердые слова: «Мальчику надо учиться музыке…»

Мать присела у духовки и заплакала. «Як жаль, шо умерла тетя Даша, — сказала она. — Була бы она живая, ты бы, сынок, сразу поехал в ту Москву…»

Бездетная материна сестра, умершая в Москве четыре года назад, так любила Мишку, что даже просила мать отдать его ей…

«Мальчику надо учиться музыке…»

Эти слова потерялись в грохоте сорок первого года.

Вот закончится война!..

В дни немецкой оккупации в хату Кобзарей иногда сходились соседские бабы.

— Миша, сынок, заграй шо-нибудь наше.

Однажды Мишку за игрой на гитаре застал немец.

— О-о! Шпилен-шпилен! Гут. Давай-давай!..

И запел:

— Вольга-Вольга, муттер-Вольга!.. Давай-давай!..

Когда немец ушел, отец — он тогда еще был жив — сказал зло:

— Муттер-Вольга… Подожди, растак твою… Она ще покаже тоби «муттер»!..

— Надя, а вам сразу удалось найти свой путь? Как это получилось?

— Было это давно. После войны. Страшно сказать, как я уже стара… А помог мне один парень. Старше меня он был года на два — на три. И, между прочим, звали его… Мишей!

Надежда повернулась к Кобзарю.

А тот задумчиво перебирал струны.

— Скажите, Миша, где вы учились играть?

— Нигде, — покачал головой Михаил Сергеевич.

— Удивительно! Вы так глубоко чувствуете музыку. Вам бы непременно учиться! — говорила женщина с шарфиком на шее. Все кивали в знак согласия.

Надежда долгим взглядом поглядела на Михаила Сергеевича.

В Лисках они сели на пассажирский поезд 165-бис. Когда он прибыл, они зашли с хвоста. Искали свободную подножку или сцепление. Почти у каждого вагона толпились мешочники. Пришлось пройти чуть ли не весь состав.

Поезд лязгнул буферами, Мишка подсадил Надю на ступеньку ближайшего вагона.

— Пробирайся на буфера. Видишь, там железная полка. Становись на нее и держись за скобу, вон прямо перед тобой.

Сам с трудом вскочил на подножку. Баян оттягивал плечо. На рывках поезда баян вело по ходу. Едва удерживался. Затекали руки.

Мишка просовывал руку за поручень, обнимал его и прислонялся щекой к нему. Долго стоять так было невозможно, он переступал с ноги на ногу. Поглядывал вниз, чтоб не оступиться. Поглядывал бегло — от несущегося перед глазами полотна кружилась голова.

— Миш, Миш, давай баян сюда! Давай поставим его на полку, и я сяду на него, — закричала Надя, сверкая глазами. — Можно? Тебе легче будет стоять. Или иди сюда. Тут можно вдвоем!

Мишка осмотрелся, попросил подвинуться чуть в сторону стоящего впереди мужика с мешком у ног. Тот поворчал, но подвинулся, освободил края ступенек. По ним Мишка пробрался на верхнюю ступеньку, осторожно снял ремень с плеча, подал его Наде; сам поддерживал на весу баян.

— Гляди под ноги, — предупредил ее.

Надя ухватила относимый ветром ремень. Мишка, не упуская его тоже, шагнул на буфер, плавающий, как буй по волнам, и они поставили на полку баян. Надя уселась на нем. Мишка почувствовал великое облегчение, стал рядом и загородил ее от пространства между буферами; как пряжа в ткацком станке, вытягивалась насыпь железной дороги.

— Не смотри вниз, — сказала Надя, — кружится голова.

Мишка намотал ремень на руку, нащупал место ногой, чтобы стать на полную ступню, и невольно вслушивался в грохот поезда.

Давно смерклось. Не видно стало посадок и полей. Все вытягивалось в одну черную полосу.

— Не засни, пожалуйста, — сказала Надя и встала. Лицо ее светлело у самых его глаз. — Не засни смотри.

«Не спать! Не спать! Не спать!» — начали выстукивать колеса на стыках. Надя просунула горячую руку у него под мышкой и, обняв, держалась за него. Изредка во тьме шептала:

— Тебе удобно стоять? Ты не заснул? Не спи. Мне страшно — не засни.

«Не спать! Не спать! Не спать!» — стучали колеса.

— Миш, ты рассказывай что-нибудь. А?

Говорить было трудно. Надо было кричать, чтоб слышать друг друга. Мишка видел во тьме ее глаза, ощущал ее, прижавшуюся к нему. Она то и дело засыпала. Он чувствовал, как она тяжелеет, как падает ее голова ему на грудь, и крепче прижимал ее к себе. При торможении или рывке она в испуге просыпалась и опять кричала:

— Ты не засни, Миша. Не спишь?

Впервые Мишка подумал о странностях жизни. Сегодня утром он и не подозревал о существовании Нади. И вот они едут, прижавшись друг к другу. Как будто давно-давно знакомы.

Город был во тьме. Лишь в здании, приспособленном под вокзал (вокзал был разбомблен), тускло горели две-три лампочки. Они освещали сонные серые лица людей. Спали кое-как. Кто улегся на скамейках и тяжелых дубовых диванах с выжженными буквами НКПС на спинках. Кто прикорнул у стены. Кто прислонился к спящему соседу. Во сне придерживали руками мешки, сумки, чемоданы, подкладывали их под себя, полами пиджаков и кофт прикрывали детей.

Духота. Грязь. Запах пота. Храп. Сопенье.

— Пойдем прямо к нам, — предложила Надя. — Это не очень далеко.

— Как к вам? — не понял Мишка.

— Очень просто. Я расскажу дома про все. Ты же меня спас. Ты понимаешь?

— Ну и что? — У Мишки слипались глаза. — Нет. Не пойдем сейчас. Боюсь за баян. Еще отнимут ночью.

— Ну ладно, — сказала Надя. — Давай до утра тут. Тебе когда в училище?

— Послезавтра.

— Ну, вот у нас и побудешь. А?

Мишка кивнул.

Болели ноги. Болели плечи. Болело все. И очень хотелось спать. Они нашли в зале у обшарпанной стены свободное место. Поставили баян к стене. С обеих сторон уселись на полу, положив руки на баян, а на руки — головы, так что утащить его было невозможно, и уснули голова к голове, слыша дыхание друг друга. Уже засыпая, она шепнула:

— Ты не бойся за баян. Я услышу… Обяза…

И ладонью коснулась его щеки.

Мишка проснулся от того, что услышал стон. Стонала во сне Надя. Она отводила от себя руку, будто отгребала воду, и выдыхала со стоном: «Уйди! Уйди же!.. Ну, прошу тебя, уйди-и!»

Мишка легко потрепал Надю за плечо.

— Ой! — Она встрепенулась, кулачками стала тереть глаза. — Ой, знаешь, этот с фиксой приснился. Вроде приставил финку к груди мне… Фу, гадость!

— Ладно, — сказал Мишка. — Поспи еще.

Она послушно прилегла и спала еще с час. Мишка сидел рядом. Смотрел на ее полураскрытые губы, на нервно подергивающиеся руки. Под утро тоже уснул.

Разбудил их милиционер.

— Далеко едем, граждане? — спросил он. — Давайте освобождать зал на уборку. Поторопитесь, граждане!

Торопить их не надо было. Они тут же вышли из вокзала.

Всходило солнце. Затевался яркий день. Пока стояла прохлада.

Они перешли сквер с изуродованными бомбежкой деревьями — без вершин, с ободранными ветками, с иссеченными осколками стволами. На скамьях сквера лежали и сидели люди. Крохотная девчурка, разбросавшись, спала. Над ней склонилась совсем молодая женщина, прикрыв веки. Платок ее сбился набок, из-под него курчавились седые волосы.

Надя несколько раз оглянулась на нее.

— Знаешь, она так похожа на маму. Мама тоже поседела в первые месяцы войны. Когда похоронки пришли. Сразу на двух братьев. Чуть не в один день…

Перешли площадь. Поднялись по улице, миновали огромное здание управления железной дороги и пошли проспектом.

Что это был проспект — гласила табличка на углу полуразрушенного дома. На самом деле это была расчищенная и подметенная дорога среди руин. Город казался мертвым. Справа и слева, вблизи и вдали возвышались каркасы сгоревших и разрушенных домов. Деревья, распахнув зеленые ветви, будто хотели укрыть их.

Оглядываясь по сторонам, Мишка шагал легко, хотя чувствовал еще дорожную усталость. Все ему казалось нереальным.

У Кольцовского сквера Надя приостановила его. Прямо перед ними на площади высились гигантские развалины.

— Это был обком, — сказала Надя. — Красивое здание. Еще немного пройдем, свернем направо и к нам.

— Нет, Надя, давай сходим к училищу, — сказал Мишка. — Я хочу посмотреть. Ты знаешь, как пройти туда?

— Господи, какой ты нетерпеливый! Зачем в такую рань?

— Не знаю. Но давай сходим!

В стороне от проспекта повсюду громоздились груды щебня, кирпича, штукатурки. Мишке подумалось, что вся жизнь его, вся его дорога к тому, к чему он сейчас шел, была похожа на эту улицу — в развалинах, в камнях. Он не замечал, как они шли. Он вспомнил родной городок, бесконечные бомбежки, отступление наших, вторжение немцев, оккупацию, освобождение, гибель друзей, родных… Сколько их!.. Одних он хоронил сам. Другие загинули где-то вдалеке от родного дома. Третьи… От них не осталось ничего — они попадали под бомбы, снаряды… А вот он… он жив, он — у самой заветной цели!..

Мишка отвлекся от своих раздумий только тогда, когда увидел на фронтоне уцелевшего дома табличку с названием улицы — Среднемосковская.

Это было чудом после того, что видел Мишка на всей дороге сюда. Как будто перешли они какую-то границу. Улица была целехонька. Над тротуаром склонялись большие деревья. Мишка посмотрел на Надю и улыбнулся. Она увидела перед собой счастливого человека.

— Тебе хорошо, Миш?

— Очень! — сказал он.

И вдруг произошло то, чего он сразу не понял. То ли в нем что-то пело, то ли вокруг него. Но он услышал пение и какие-то иные звуки. Они приближались. Они становились явственнее. Замедлив шаг, он зажал уши руками. Непонятные звуки и пение прекратилось. Открыл уши — снова зазвучали.

Через несколько минут Мишка и Надя остановились у двухэтажного дома, за кирпичной оградой.

У ворот на ограде была вывеска. Из открытых окон, несмотря на ранний час, в синее утро, в листву окружавших дом деревьев, в небо, в сердце неслось пение, звуки скрипок и фортепьяно. Дом будил музыкой новый день земли.

У Мишки перехватило дыхание. Он снял с плеча баян, поставил его у ног Нади и попросил подождать его. Надя молча кивнула.

Мишка с колотящимся сердцем вошел в ворота, пересек двор. У двери почувствовал такие сильные удары в груди, что они качали его. Только на секунду он задержал поднятую руку и все же открыл дверь. Перед ним, через коридор, у гардероба, сидела пожилая женщина-вахтер.

— Вы к кому?

— Я приехал поступать учиться.

— Приемные экзамены завтра, — спокойно, с явным сознанием значительности пояснила она.

— Я знаю… — замялся Мишка. — Но можно мне пройти по училищу?

Женщина пожала плечами, улыбнулась и молча развела руки.

Длинный коридор был свежевымыт. От него исходила прохлада. Двери комнат были закрыты. Почти за каждой играли и пели. Слева у окна стоял большой стенд, оклеенный исписанными бумагами. Мишка подошел к стенду и отыскал списки допущенных к экзаменам. Класс скрипки… фортепьяно…

«Счастливчики! — подумал Мишка. — Только бы поступить! А там я буду заниматься и на пианино! Чайковский тоже начал поздно…»

Список поступающих в училище по классу баяна висел у края стенда. В списке было двадцать семь фамилий. В середине была и его фамилия, причем с ошибкой — Кабзарь. Он усмехнулся. «Ну и ладно, хоть горшком назовите…»

Мишка поднялся на второй этаж. Двери. Двери. Двери. На каждой табличка. Класс преподавателя Давидовича. Класс преподавателя Чистякова… Кто же будет у него, у Мишки? И где будет его класс?

Спустившись снова на первый этаж, он увидел канцелярию. «Угу, завтра сюда и приходить…» Он приостановился у входной двери. «Ну что ж, до завтра».

Он простился с дремавшей вахтершей. Дверь прикрыл за собой тихо.

— Ой, как ты долго! — сказала Надя. — Ну, выяснил все?

— Не все. Но себя в списке видел!

— Поздравляю! — Надя протянула ему свою узенькую ладошку.

Да, прибран был только центр города. Чуть от центра — лежали руины. Деревья своей листвой не в силах были укрыть разрушения войны.

Свернув со Среднемосковской, Мишке и Наде пришлось перебираться через развалины. Оазисом показались два дома среди множества стен, изрешеченных пулями и осколками, зияющих дырами и пустыми проемами окон и дверей, закопченных и обожженных в огне бомбежек и артиллерийских налетов.

— Просто не представляю, как остался цел наш дом, — говорила Надя, увлекая Мишку за собой.

Спотыкаясь о глыбы железобетона, Мишка и Надя добрались до подъезда двухэтажного желтого дома; многие окна его были заткнуты подушками и ветошью. На стенах темнели выбоины — следы пуль и осколков.

Вошли в полутемный сырой подъезд. Остановились перед черной клеенчатой дверью. Надя оглянулась на Мишку, улыбнулась ему и глухо постучала. Не открывали долго. Потом за дверью послышалось шуршанье. Кто-то подошел; наверное, прислушивался. Надя еще раз постучала.

— Это я, Капитолина Сидоровна! — сказала она.

— Кто? — переспросили за дверью.

— Ну я, я, Надя!

За дверью снова зашуршали. Откинули крючок вверху, потом внизу. Повернулся ключ внутреннего замка, и дверь наконец отворилась. Перед Мишкой и Надей стояла полная, в ярком цветастом халате женщина. Одной рукой она держала дверь, как будто на случай, если надо будет немедленно прихлопнуть ее, другой подняла очки над низким лбом.

Надя перешагнула порог, потащила за собой Мишку.

Капитолина Сидоровна посторонилась недоуменно.

— А кто это с тобою? И незля ли потише входить?

Хозяйка так и сказала «незля», и Мишка понял, он — гость нежеланный.

— Сколько раз я вам твердила: не незля, а нельзя, — сказала Надя, сняла с Мишкиного плеча баян и понесла его в глубь квартиры.

— Не тебе меня учить! Что это за ящик такой?

— Это музыкальный инструмент, Капитолина Сидоровна! — игриво и чуть с издевкой пояснила Надя. — Баян называется. — Она остановилась перед трюмо и ахнула: — Ой, да погляди, какая я! А ну-ка ты?.. Как же мы смотрели?

Только теперь они разглядели, как запылены и грязны.

— Представляю твой видик в музучилище! — рассмеялась Надя.

Мишка молча стоял на пороге Надиной комнаты. Его удивляла перемена в Наде. Она вдруг стала говорливой и решительной.

— Ты чего не проходишь? Проходи сюда. Раздевайся. Сейчас будем мыться. Мы же с тобой как домовые!

— Так объясни мне, кто это такой.

— Сейчас вымоемся. Сядем завтракать — я вам все разъясню. Это мой спаситель. Вот кто!

— Тогда сымай, парень, баретки и проходи.

Мишка не двигался.

— Полуботинки свои сними, — сказала Надя, пряча улыбку.

Мишка снял туфли и по коврику прошел в Надину комнату. Присел на табуретку перед трюмо, взглянул на себя — боже, одни глаза сверкали; руки и лицо — как у трубочиста. Он снова почувствовал усталость, ломило спину.

Комната вся была заставлена мебелью: столы, столики, тумбочки, стулья. На полу, вперекрест, лежали оранжевые дорожки. По углам в небольших кадках возвышались до потолка фикусы, у окна красовалась пальма.

Где-то в глубине квартиры, куда скрылась Капитолина Сидоровна, слышался голос Нади. Она, не дожидаясь сбора за столом, рассказала мачехе о происшествии в дороге.

Мишка оглядывал комнату и будто вернулся в свое раннее довоенное детство — в тишину, чистоту и цветы.

Капитолина Сидоровна появилась на пороге Надиной комнаты.

— Ишь ты какой! — В руках у нее был бинт. — А ну, покажь руку.

— Нет-нет, я сама перевяжу, — крикнула из коридора Надя. — Я сама. Сначала надо промыть!

Через час, освеженные мытьем, они сидели на кухне за большим под белой скатеркой столом и пили чай. На тарелках перед ними лежали бутерброды с колбасой, которой Мишка не видел года четыре, и баранки — сухие, хрупкие баранки, про существование которых Мишка забыл.

— Больше до чаю ничего не припасла, — говорила Капитолина Сидоровна, подливая в цветные чашки чай. — У вакуации жили, так у нас все было, а возвернулись сюда — хужее живем.

«Ничего себе хужее, — думал Мишка, обливаясь потом, пьянея от запахов колбасы и чая. — А как те там, в руинах?..»

— Постыдитесь жаловаться, Капитолина Сидоровна, — сказала Надя. — Поехали бы вы к бабушке да поглядели, как живут люди. Рады-радехоньки куску макухи!

— Тебе я все не так говорю. Давно знаю, — недовольно ответила Капитолина Сидоровна. — Вот возвернется отец, я…

— Жалуйтесь, жалуйтесь! — Надя подняла обе руки и закивала головой.

Потом, как школьница за партой, сидела и ждала, когда Мишка напьется чаю. После завтрака вернулись в Надину комнату. За шторой, оказывается, была дверь на стеклянную террасу, всю освещенную солнечным светом.

— Видишь, это нам папины рабочие пристроили! Хорошо?.. Вот тебе диван. Подушка. Можешь взять сюда баян. Как твоя рука? Будешь заниматься?

Перевязка раны вызвала боль. Но Мишка не стал говорить об этом.

— Да. Позанимаюсь… А кто твой папа?

— Начальник автоколонны… Ну, я пойду уберу со стола. А то кудахтанья не оберешься.

Когда Надя вернулась на террасу, Мишка спал, уткнувшись носом в стенку дивана. Надя укрыла его старой — от родной матери осталась — шалью, которой укрывалась сама, постояла, потрогала Мишкин вихор и на цыпочках вышла с террасы, притворив за собою дверь.

— Нет, друзья, все-таки гитара — черт знает что за инструмент! — воскликнул красный цыган. — За самое-самое берет! Ей-богу! Я так рад, что сын учится на гитаре!.. Давайте еще по маленькой! За Надю! За эту ночь!.. Все-таки Новый год — давайте!

— Ты прав, Эдик! — воскликнула его жена, женщина с шарфиком. — Сколько самых дорогих воспоминаний под эту чертову гитару. Как это?.. «И каждый думал о своем — о чем-то дорогом». Точно. Посмотрите друг на друга. Давайте пригубим! Ты прав, Эдик! За Надю!.. «Нехотя вспомнишь и время былое…» Эх, знаете, пела и я когда-то… Да и сейчас иногда… Подведем баланс — и с девчонками… Вы думаете, счетные работники — сухари черствые?.. Наденька, еще что-нибудь! Пожалуйста!

Проснувшись, Мишка с трудом вспомнил, где он. Огляделся. Встал, прикрыл плотнее дверь террасы, вынул из футляра баян и начал готовиться к завтрашнему дню. Играл гаммы, этюды, народные русские песни, которые разучивал для экзаменов. Ныла раненая рука, но он играл до вечера, пока не вошла к нему Капитолина Сидоровна.

— Эт ты завсегда так? — спросила она. — Кажный день?

— Что? — не понял Мишка.

— Кажный день, говорю, так много пиликаешь?

— Да, Капитолина Сидоровна. Играть надо помногу. Иначе пальцы ходить не будут.

— Гм… Да ты и сам с ума сойдешь. И рядом кто с тобою — чокнется от столькой музыки. Ей-богу!.. Я в доме, где-то аж в своей спальне, и то голова разболелася.

Мишка смущенно снял с плеча ремень и осторожно уложил раненую руку на мехи баяна.

Капитолина Сидоровна ушла. Он все же еще немного поиграл. Походил-поразмялся по террасе. Снова прилег на диван. И тут же уснул.

Спал и чувствовал — на него смотрят. Проснулся — так и есть. На диване рядом с ним сидела Надя, запахнутая в материну шаль.

— А я уж давно возле тебя. Выспался?.. Ты так сладко спал, мы тебя не стали будить. Я все-все отцу рассказала. Он зашел сюда, поглядел на тебя сонного и ушел. И знаешь, ты понравился ему. Вот!.. — От волнения она встала и заходила по террасе. — Папа уехал в командировку. Приедет — я тебя с ним познакомлю. Он сказал мачехе, чтоб ты у нас жил, пока будешь сдавать экзамены. Понял?.. Есть хочешь? — Она пододвинула табуретку с двумя тарелками на ней и с чашкой. — Бери вот мясо, картошку и хлеб. И вот чай. Вишь, я накрыла, чтоб не остывал. Ешь давай!..

Мишка слушал Надю и не верил, что все так сложилось. Все волнения матери перед отъездом были как раз о том, где ему быть в дни экзаменов. Он мысленно увидел мать — босую, ноги в глине, с подоткнутой юбкой.

Он сел и принялся за еду. Странно было то, что он не стеснялся Нади, как будто он был знаком с ней много-много лет. Странно было и то, что она так свободно с ним себя вела. Ему было даже забавно, как она заботится о нем — чем-то напоминая мать.

Вот и сейчас она, словно мать, сидела и смотрела, как Мишка уплетал хлеб с мясом.

— Слушай, Миш! А ты — только честно — напугался в вагоне? А? Как ты пошел на нож!.. Мне и сейчас страшно, — ужас!..

— Честно, — ответил он. — Напугался. Только уже потом… когда Фиксатого не было…

— Как это?

— А так. Представил все. Как Фиксатый собьет меня. Всадит нож тебе. Или уволокет баян… А ты знаешь, что для меня баян… Вдруг бы промазал им, когда хотел ударить Фиксатого, и разбил бы к черту… Ты понимаешь, что это?.. Знаешь, как я дожидался его?.. Но это я все потом представлял. У меня всегда так. Продумываю потом…

— А как ты дожидался, расскажи. Ну, пожалуйста.

— Потом как-нибудь.

— Нет, не потом. Прошу тебя, Ми-и-иша! — Надя пододвинулась еще ближе и положила руку ему на колено; брови ее приподнялись, большие глаза уставились в него. — Я немедленно все-все хочу знать. Ну, пожалуйста!..

— Ты так просишь, будто от этого шут знает что зависит.

— Да! Зависит! — почти прокричала Надя. — Зависит!

— Просто мне все-таки здорово повезло, — сказал Мишка и замолчал, задумавшись.

— Ну, так расскажи!.. А ты всегда мечтал стать баянистом?..

— Нет, мне хочется по-настоящему играть на пианино. — Мишка тяжело вздохнул. — Но где же нам взять было такие деньги, чтоб купить пианино? Если бы мы продали все-все, что у нас было и есть, все равно не хватило б… Да и учиться надо было начинать с четырех-пяти лет. А я только в десять узнал, что есть такой инструмент… Но все-таки, если поступлю, буду одновременно учиться и на пианино.

— Конечно, поступишь! — выкрикнула Надя нетерпеливо. — Почему это ты не поступишь?.. Ну, а как тебе повезло? Расскажи!

— В общем, так. Долго мне до сегодняшнего дня плутать пришлось. Не смейся только. Знаешь, где я учился? Даже в птицетехникуме. Да. Учился на лучшем отделении — технологическом. Я же поступал как отличник. Понимаешь, в седьмом классе надо было решать, какую профессию выбрать. У матери я один. Она делала для меня все. Выдыхалась. А я не знаю, как будет завтра. Шла ведь еще война. Придется ли учиться после десятилетки? Или нет? А специальности никакой. Решил приобретать специальность… В городе нашем есть медшкола, птицетехникум и педучилище. Куда идти? Маме наговорили: станет техноруком на птицефабрике — все у вас будет, все в ваших руках. Я-то махнул бы в музыкальное уже тогда. Но… Вот эти «но». Баяна нет!..

И пошел я в «птишню», — так у нас называют птицетехникум. Курощупами дразнили нас соседи из педучилища. Начал учиться, понял: не то, не для меня. Бежать? Куда? Куда побежишь в середине года? Кое-как тянул на тройки. А разве я б был троечником в музучилище?.. Нет, нужен баян!.. И стал я подумывать, как купить баян. На баяне я уже играл, и довольно прилично. У меня дружок был с баяном, Степан Божко. Так я дневал и ночевал у него. Ну вот… Начал я искать баян. В магазинах их не было и нет. Нашел один в Чернышовке, — село есть такое. Километрах в восьми от нашего города. Баян — не ахти. А хозяин просит за него восемь тысяч. И ни капли меньше. Как чует, нужен мне позарез инструмент. Где столько денег взять?.. И тогда мама продает скатерть — она купила ее в молодости еще, когда замуж за отца собиралась, специально в Ленинград ездила на заработки. Продает атласный отрез — отец перед войной из Минска привез на одеяло. Продает платья свои… В общем, все-все, что берегла как память про свою молодость, про отца… Все продала. Осталась в чем ходила в будни… Да еще в долг залезла. Три тыщи пришлось занять… И мы отправились за баяном. Отвалили восемь тысяч. Ни копейки не уступил куркуль чернышовский… Никогда не забуду тот день! На обратном пути ударил дождь. Да такой — с громом, с молнией! Шли босиком. Промокли до нитки. Несли баян по очереди. Скользко. Раза два я падал… Но не было людей счастливее нас в тот день!..

Кое-как заканчивал я первый курс птицетехникума. Есть баян — значит, надо ехать в музыкальное! Но… Опять «но»…

Подумал-подумал я — нельзя ехать. Как же я брошу мать в чужой квартире? Что она сможет одна?.. Своей халупы у нас не было. Наш дом разбило немецкой бомбой. Пять лет уже мы шатались по частным квартирам. А ты знаешь, что это значит? Не там сел, не там встал. Не там прошел. Вечно ты виноват, а хозяин прав… Вот и думай тут!..

А тем временем нам с матерью выделили усадьбу. И стал я баяном зарабатывать на хату. Меня приглашали играть на свадьбы, на дни рождения, на всяческие праздники. И я играл, а играл я — не сочти за хвастовство — всегда честно, не подводил компаний. Играл за деньги. Играл за просо, за кукурузу, за макуху — жрать ведь нечего. Играл за доски — пригодятся на хату. Играл за бревна. За то, чтобы привезти песку или глины; за то, чтобы дали лошадь с повозкой на день: привезти камыш из Морозовки — нужно на стены, на крышу… Черт знает за что я только не играл! А ты знаешь, что значит играть в компании, да еще пьяной?.. Я играл сутками напролет. Уже на ногах не стоишь — а им давай «барыню»! Уже руки баян не держат, а им песняка давай!.. На улице мороз за тридцать, пальцы коченеют на ледяных клавишах — а ты играй, так-перетак!.. Передохнуть я мог только в двух случаях: либо надо выпить-закусить, — тут баянисту первая чарка! Либо перекур устраивать!..

— И ты пил и курил? — Надя подалась к Мишке.

— И пил. И курил, — вздохнул он. — Все было… В конце концов начали строить хату. Поднарядил я одного старика соседа. Мать из кожи лезла. И кое-как поставили мы камышовую халупу в три окна. Не сразу, конечно. Когда поднакопилось материалу — целое лето провозились.

Тут узнал я, что в педучилище преподают музыку. Учат играть на скрипке. И перешел туда. На второй курс. Правда, поморщился директор — у меня же одни тройки за первый курс «птишни». Но принял. Мужиков-то в училище и до сих пор — раз-два и обчелся.

И вот нынешней весной кое-как влезли мы в свою хату. И тогда я пошел к директору педучилища — давайте мне, говорю, документы, хочу уходить. «Как уходить? Какие документы? До сессии полмесяца. Предпоследний курс… Ты без пяти минут выпускник! Ты что, рехнулся?» — кричит он на меня. А я ему свое — не буду сдавать экзамены. Мне это не нужно. Я еду в музыкальное. «Ты и так хорошо играешь, — говорит директор. — Руководишь нашим оркестром. Выступаешь по радио, на концертах. Чего тебе еще надо?» Хочу быть настоящим музыкантом, отвечаю.

Поругались мы. И все же документы я забрал. Главное, мне нужна была справка об окончании семилетки — там же все пятерки. Стало быть, мне не сдавать экзамены по общеобразовательным. Только по музыке.

Весну и лето готовил я программу. И опять же закончил отделку хаты. Наличники на окна сделал. Покрасил все. Погреб вырыл. Сгондобил сарайчик. Вот и все.

Мишка умолк. И долго молчал. Надя тоже сидела молча.

— Скоро рассвет, — тихо сказал он. — Иди-ка ты спать.

Она будто не слышала его.

— Миш, ты никому не скажешь? — зашептала вдруг.

— Про что? — спросил он тоже шепотом.

— А вот про что… Закрой глаза.

Она наклонилась к нему, обхватила руками за шею и крепко прижалась губами к его щеке.

Мишке показалось — его бросили на раскаленные угли. Когда он открыл глаза, Нади на террасе не было…

«Снился мне сад в подвенечном уборе, в этом саду мы сидели вдвоем. Звезды на небе, звезды на море, звезды в сердце моем…»

Экзамены Мишке показались шуткой. Ничего серьезного, на его взгляд, не происходило. Всех поступающих вызывали по одному в классы. Невольно он отмечал только то, что после каждого вызова становилось все меньше людей в коридоре. Мишка удивлялся, как это не суметь выстучать карандашом заданный ритм, как не назвать взятые пианистом ноты, не спеть их. Но многие этого не могли сделать. Их тут же отчисляли, не допуская к дальнейшим экзаменам.

Мишка все сдал хорошо. Когда он играл песню «Меж крутых бережков» и старательно выбирал басовую партию (как раз — раненой рукой), в класс вошла высокая, в длинном платье, величественная женщина с пышной седой прической и густыми черными бровями. Она оперлась на фортепьяно, будто собралась петь, прослушала Мишку и спросила:

— Вы откуда, молодой человек?

Мишка назвал свой город.

— Николай Ксенофонтович, — обратилась она к экзаменатору. — Вы не заметили? Каждый год к нам с юга области приезжают вот такие талантливые ребята. Помните Зою Саенко? Тоже баянистка. — Снова повернулась к Мишке: — Поздравляю вас. Вам ведь больше ничего не сдавать.

— А можно мне, — осмелел Мишка, — можно кроме баяна и на пианино заниматься?

— Занятия по фортепьяно у вас будут обязательно. Но ежели вы хотите заниматься больше — ради бога. Скажите, каков, а?

Из двадцати семи человек, поступавших по классу баяна, приняты были трое. Один слепой с абсолютным слухом. Другой — инвалид войны. Третий — Мишка.

Он не мог опомниться — как все оказалось просто. Первая его мысль была — дать домой телеграмму. «Нет, приеду и все расскажу», — решил он.

Во дворе Мишка присел на скамейку у ворот. Как-то не верилось: все так просто. Присев, он понял — все-таки волновался. И из-за самих экзаменов. И при разговоре с экзаменаторами. И из-за всего, что происходило на его глазах все это утро.

Из училища вышел парень в солдатской гимнастерке. На широком раздвоенном подбородке — синеватый шрам. На носу тоже шрам. Парень курил, глубоко затягиваясь. Поравнялся с Мишкой, спросил:

— Приняли?

Мишка счастливо кивнул.

— А я сгорел… Рука не годится, — он отвел от себя правую руку и посмотрел на нее, как на чужую, ненужную. — Кисть плохо работает… Ранение… Нет, сказали, Девицын, фортепьяно вам, голубок, заказано! Легко им говорить, а мне… Я в окопах бредил музыкой…

Он швырнул окурок к ограде. Притоптал его носком кирзового сапога.

Мишка торопливо натянул манжет рубашки до половины ладони раненой руки, чтобы не видна была повязка. «А если б Фиксатый резанул сильнее… И я бы тоже не сдал экзамены…»

Мишка похолодел. Встал смущенно. Что сказать?

Парень достал из кармана галифе папиросу и опять закурил.

— А тебя приняли? Да?

Мишка кивнул, пошел со двора, не оглядываясь. Пошел быстрее. Потом почти побежал от чужой боли. Ему хотелось кричать встречным о своей радости. Он вдруг подумал: единственный человек в городе, кому он может сказать о ней, — это Надя.

Он не чуял под собой земли. Баян казался ему невесомым, как в день покупки. Небо светилось голубизной. Встречные улыбались Мишке и даже оглядывались на него.

А липы вдоль тротуара бросали Мишке под ноги первые свои золотые листья.

Надя на пороге, при мачехе, обняла его и запрыгала в восторге.

— Я ни капельки не сомневалась! Поздравляю! За стол!

Она побежала в свою комнату.

— Будем пировать здесь! А не на кухне!

Она достала из-за трюмо бумажный сверток, развернула его и поставила на стол шампанского.

— Это папин подарок нам! — сказала Надя удивленной Капитолине Сидоровне. — Да, папа сказал: сдаст Михаил экзамены — отпразднуйте все. Вот!

После выпитой рюмки Надя раскраснелась.

— Миш, ты умеешь из «Первой перчатки»? Помнишь?

Мишка взял баян, прошелся по клавишам, вспоминая знакомую мелодию. Надя пробовала подпевать.

— Нет, надо чуть-чуть выше.

Мишка взял выше. И Надя запела. Запела взволнованно, неожиданно чистым-чистым голосом.

«Милый друг, наконец-то мы вместе. Ты плыви, наша лодка, плыви…»

Видя, что Мишка удивлен, она вскинула радостно брови — да, вот так я умею петь, и мне хорошо петь с тобой.

«Сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви…»

Она пела, будто говорила ему — да, это мне хочется и песни и любви. Ты понимаешь? Он глядел на нее, и в его сердце — он это впервые ясно чувствовал! — жила и песня, и любовь.

— А хочешь, спою тебе еще? Пела одну песню эвакуированная, в Сибири. Мужа у нее убило под Ленинградом… Она та-ак пела! Если б ты слышал!.. Я, конечно, не так… Ну, давай. В этой же тональности.

Надя встала возле Мишки. Повернулась к окну. И вдруг издалека-далека, еле слышные, донеслись щемящие звуки. Они нарастали. Они сливались в мелодию той, безымянной, бесконечной в своей просторности, русской песни, в которой, боже мой, и слов-то почти нет, а как же она берет за душу!..

«Ой, взлета-а-ала… Ой, лета-а-ла го-орлинка-а-а да рядом с я-а-асным со-о-околом…»

Вскинув голову, Надя вела причудливую мелодию, по-прежнему глядя в окно и, может быть, видя и заснеженную Сибирь, и ту обездоленную женщину. И Мишке показалось, что он раньше уже где-то слышал эту песню и что она живет в нем; что он знал ту женщину, которая пела ее, — женщина была похожа и на мать его, и на соседку тетку Химку, и на многих женщин военной поры.

Одними аккордами поддерживал Мишка пение — не по-девичьи вдумчивое и сердечное.

«Ой, да попал сокол в бурю че-о-орную-у-у, да по-лома-а-ала буря крылья соко-о-линыя-а-а…»

На пронзительно-звенящей высоте оборвала Надя песню и опустилась на стул. С минуту молчала. Потом сказала, как выкрикнула:

— Хорошая, правда?

Пригубила вина и уже тихо спросила:

— Примут меня в музучилище?

— Думаю, да, — уверенно ответил Мишка. — С таким голосом и слухом… А кроме… ты так переживаешь…

— Все! — Надя решительно встала. — Через два года кончаю десятый — и в музыкальное!

— Слепой сказал — посмотрим, — отозвалась мачеха.

— Только музыкальное, — твердо сказала Надя.

К вечеру они вышли погулять. Прошли до Петровского сквера. Спустились вниз к реке. Под старой разлапистой вербой, выброшенная на берег, лежала вверх дном лодка. Они уселись на нее.

— Ты очень хороший, Миш, — сказала Надя. — И я тебя поцелую.

— Тогда я тебя поцелую дважды. За тот раз. Ладно? — перешел на шепот Мишка, удивляясь тому, что он сказал.

— За какой тот? Никакого раза не было.

Мишка повернулся к Наде и увидел — у самых своих глаз — на мочке ее уха родинку и прижался губами к ней.

— Не целуй ее. Ты меня оглушаешь, — Надя шептала, запрокинув голову. Потом вскочила.

— Ой, я не знала, что люблю целоваться. Только, чур, ты никому про это. Ладно?

Они гуляли до поздней ночи. Несколько раз Надя приостанавливала Мишку и говорила:

— Мне так хорошо. Но почему-то и грустно. Почему?

Мишка пожимал плечами.

За рекой, далеко над лесом, взошла луна. В ее свете руины города казались сказочными замками…

— А вы сами поете, Миша? — спросила хозяйка стола.

— Немножко когда-то пел.

— Наверное, украинские песни? Спойте.

— Да, спойте украинское, — присоединилась к просьбе и Надежда.

Михаил Сергеевич давно  т а к  не пел.

«Дывлюсь я на небо та й думку гадаю, чому ж я не сокил, чому не литаю? Чому мени, боже, ты крылец не дав? Я б землю покинув та й в небо злитав!..»

Нет, землю не покинешь.

Утром следующего дня Мишке в училище та самая величественная женщина, которая вчера расхваливала его, сказала, что училище своим ученикам не предоставляет общежития. Училище помогает инвалидам войны оплачивать квартиры. А таким, как Мишка, оно помогать не может. Стипендия сто шестьдесят рублей — и все.

Мишка сначала не понял сути сказанного. Нет общежития — он снимет комнату. Он не будет медлить.

Мишка отправился на поиски квартиры. В ближайших домах, возле училища, оказалось, либо уже жили такие же, как он, учащиеся, либо не сдавались квартиры. Мишке отвечали: нет или самим тесно.

Чем шире становился круг поисков, тем чаще Мишка спускался в подвалы.

В одном подвале встретила его женщина. У ног ее ползала девочка с испачканными свеклой щеками.

— Да, угол можем сдать, — сказала хозяйка. — Нам нужны денежки с энтой кралей.

Она взяла девочку на руки и хотела было подбросить над собой. Да вовремя спохватилась. Иначе девочка стукнулась бы о сводчатый потолок. Мишку проколола насквозь мысль о том, как больно бы девочка ударилась.

— Никак не привыкну. Проклятый, висит над темем, — ругнулась хозяйка; потом сказала Мишке: — Вот там, за ширмой, устроит тебя? Сто пятьдесят рублей цена.

Мишка сделал три шага к окну. На широком подоконнике была постлана тряпка. Поверх лежала какая-то кацавейка.

— Тут моя кралечка глядит на улицу, — подала голос хозяйка.

В окне мелькали ноги.

— У нас с ей игра есть. Узнавать по ногам, кто прошел. Да, Лиленька? Знаешь, дорогой, сколько ног проходит? И в сапогах, и в туфельках-лодочках, я до войны такие износила — одну пару, и в галошах, и босых — о, сколько их, босых!.. Всякие ноги. И по ним человека видишь! Во!..

Словно снега бросили за шиворот Мишке. «Боже мой, — подумал он сокрушенно. — Глядеть на свет дня и видеть одни ноги. Изо дня в день!..»

Вправо от окна стояла койка. За ней — раскладушка. Их разделяла ширма — старое солдатское одеяло. По краям оно было растрепано, бахрома походила на вермишель.

— На раскладушке спит кралечка. За ней можно еще одну койку поставить. Под стеной места хватит, — пояснила хозяйка. — А хошь, ты поближе ко мне?

Мишка взглянул вдоль серой сырой стены. «Рядом с  н е й?» Он посмотрел на хозяйку. Свет падал ему на лицо, и она уловила его недоумение.

— Что? Не нравится?.. Ой, да ты молоденький… Какая нужда в город-то пригнала?

— Учиться музыке, — тихо ответил Мишка.

— На чем же ты музыканишь?

— На баяне.

— О-о, — протянула хозяйка, покачивая на руках дочку. — Что ж ты, и тут будешь играть?

— А как же?

— Ну, милый! Тогда мы не сойдемся. Мне, знаешь, хватает вот этой музыканши.

Она ребром ладони вытерла нос девчушке.

— И денег твоих не надобно!

Мишка выбрался из подвала и облегченно вздохнул.

В подвалы он больше не заходил. Квартир в уцелевших и полуразрушенных домах не попадалось. Лишь на окраине, на спуске к реке, он нашел уютный — в садике — домик. В нем жила старуха, подслеповатая, согбенная годами. Она согласилась сдать Мишке маленькую отдельную комнату.

— Я с тебя, сынок, дорого не возьму. Другие берут по полтораста, а мне — сотню заплатишь, и довольно, — говорила старуха, пристально разглядывая постояльца.

«Шестьдесят рублей останется на еду», — радостно подумал Мишка.

А старуха, глядя вприщурку, продолжала:

— Токо еще уголька али дровец добывал бы… И играй себе на здоровье! Играй, я все одно туга на ухо.

— Где ж я добуду дров да угля? — прокричал Миша, наклонившись над старухой.

— Уж где добудешь, — развела руками старая, как будто показывая простор для Мишкиных возможностей.

К вечеру Мишка не чуял ног. И к вечеру же понял, что ему оставаться на учебу, о которой он столько мечтал исступленно, к которой всю свою жизнь стремился, невозможно. Простой расчет сделал он неожиданно для себя. Стипендия — сто шестьдесят рублей. Если даже он найдет квартиру, в которой согласятся терпеть его ежедневную игру на баяне, он должен уплатить хозяевам не менее ста тридцати — ста пятидесяти рублей. Как же ему жить от стипендии до стипендии?.. Как жить?.. От матери он ждать ничего не мог. Где она, школьная техничка, добудет ему помощь? Она там сама будет и холодать, и голодать. Ей там самой дай бог стянуться на свои нужды!.. Нет, больше ни копейки не возьмет он у нее!..

А если квартира возле училища — то еще дороже. Хозяева понимали выгодность их жилья…

Так что же делать?

Мишку охватило отчаяние. Значит, выхода нет. Значит, надо отступать тогда, когда все, казалось, было преодолено. Нет, никуда ему из дома не уехать. Единственное, что для него, — кончать педучилище. Он представил лицо директора — бровастое, в оспинках, победно усмехающееся: «А что я тебе говорил?..»

Мишка шел не ведая куда. Среди пустынных развалин присел на груду бетона с торчащими железными прутьями. Так что же делать? Ходить на вокзал разгружать вагоны? Мишка слышал о таких студенческих заработках. Но это… Сегодня взяли на разгрузки, а завтра разгружать нечего. А от стипендии — в кармане ни копейки… Зарабатывать бы игрой, как дома. Но для кого же здесь играть? Люди живут под землей — им не до веселья…

Мишка долго кружил по развалинам. Наконец очутился у Кольцовского сквера. От него он помнил дорогу к Наде. Что он ей скажет? Если бы баян был с ним, он пошел бы на вокзал.

— Куда ты пропал? — Надя встретила Мишку возле дома.

Мишка молчал. С трудом держался, чтоб не заплакать.

— Что случилось? — тормошила она его.

Вошли в дом. На террасе Мишка сдавленно рассказал ей все.

— Ничего не остается, как уехать, — выдохнул он.

— Погоди ты, уехать!.. Погоди! — Надя ломала пальцы и нервно ходила по террасе. — Погоди!.. Знаешь что? — Она решительно повысила голос. — Ты будешь жить у нас! Да, у нас. У нас же три комнаты. В одной будет отец с  н е й. И по одной нам с тобой. А? Погоди!

Надя выскочила с террасы. Какое-то время в квартире было тихо. Потом до Мишки стали долетать голоса Нади и Капитолины Сидоровны.

— Ты не своевольничай! — кричала Капитолина Сидоровна. — Тута я хозяйка, а не ты!

— Я знаю, отец бы согласился! — отвечала Надя. — Он ведь на нож шел за меня. Поймите же. Он хороший!

— Мы его и приютили. Но завсегда жить у нас…

— Да это ж недолго… Завсегда… Будут же отстраивать дома. И дадут ему общежитие. Это ж год, может, всего! У нас же комната пустует!..

— Ничего себе — год! — кричала Капитолина Сидоровна. — Год!.. С ума сойдешь от пиликанья.

— Да что вы говорите такое? — кричала Надя.

Капитолина Сидоровна не слушала ее.

— А что он будет есть? Кто его будет обстирывать?

— Еды у нас полно! Как вам не стыдно! А стирать… я ему буду стирать! Я! Я люблю его! Я выйду за него замуж!

— Что-о-о? — заорала Капитолина Сидоровна. — Что ты мелешь?

— Да! Да! Да! То, что вы слышали!

— Видали ее! В шестнадцать лет замуж! Отец возвернется… Я тебе дам замуж!.. Мне и вас хватает. Да еще примак тут!..

Мишка бросился в квартиру. В коридоре, закрыв лицо руками и упершись лбом в стену, стояла Надя. Поднятые плечи ее вздрагивали. А в дальней комнате, посредине, высилась Капитолина Сидоровна в своем цветастом халате, с засученными рукавами. Повернувшись вполоборота к Наде, подбоченясь, она выглядела неприступной и непреклонной.

— Мы тебя как человека… — перекинулась она на Мишку. — А ты девочку с пути сбиваешь.

— Не смейте так, — закричала Надя, отпрянув от стены, — не он — вы сбиваете! Вам все мало! Мало! Вы всю войну хапали! Люди воевали, а вы… Иди работай! С пятого класса гоните… А я буду учиться! Понятно вам?.. Боитесь все — кто-то объест вас!..

— Ну, не надо ссоры, — взял ее Мишка за плечи. — Или я немедленно уйду.

— Никуда ты не уйдешь ночью! — еще громче закричала Надя. — Она бы всех разогнала.

На террасе Надя понемногу стала успокаиваться.

— Как же так? — всхлипывала сокрушенно. — Завтра еще поищем. Как же… Столько вытерпеть… Ну, ведь правда, ты же мог бы жить у нас. Три комнаты. Люди видел как живут? А у нас же все есть. Отец же все добывает. Ему можно!.. Только и он в ее дуду!..

Она упала на диван. Закрыла лицо руками.

— Ладно, успокойся, — ласково говорил Мишка. — Успокойся, хорошая, добрая Надя. Надежда. Надеждинка…

Она поднялась, вытирая мокрые щеки.

— На-деж-дин-ка, — произнесла по слогам. — Меня никто так не называл… Что ты будешь делать?

— Уеду завтра… заканчивать педучилище.

— Я буду узнавать… Будет общежитие — ты приедешь, — встрепенулась Надя. — Приедешь? Я буду узнавать… И потом я тоже пойду в училище. Приедешь?..

— Приеду, — шептал Мишка, но не верил в это.

Вот закончится война…

Утром Надя обежала своих подруг. Ни у одной ничего не добилась. Свободных углов или квартир никто не знал.

В канцелярии Мишку встретила та же величественная женщина. Точно так же, как директор педучилища, она удивленно спросила:

— Как это забрать документы?

— Мне негде жить, — мрачно сказал Мишка.

— Это… товарищ… — Директриса поднялась над столом; она, видимо, хотела назвать Мишку по фамилии, но забыла ее и отвела взгляд в сторону. — С жильем мы, вероятно, кое-как помогли бы вам все-таки… со временем…

Она пошла было Мишке навстречу, потом вернулась к столу, взяла какую-то бумагу. Глядя на нее, тихо сказала:

— Хуже другое, дорогой Кобзарь… Телеграмма вам…

Директриса протянула бумагу Мишке.

— Кто у вас дома, кроме мамы?

— Никого, — машинально ответил Мишка, не понимая, зачем с ним говорят об этом. Он пробежал глазами телеграмму и тоже ничего не понял — так далек он был от того, что произошло дома.

«Мать подорвалась на мине. Ефимия Карповна».

«Ефим… Карповна… Какой Ефим? — думал растерянно Мишка. — А-а, соседка, тетка Химка!.. При чем она тут? Почему на мине?..»

Мишка не помнил, как вышел из кабинета в коридор. Темно было перед глазами. Директриса шла рядом, положив руку на его плечо.

— Тут уж мы ничего… Держитесь, милый. Если с мамой благополучно… приезжайте…

«…Подорвалась на мине».

Может, ошибка? Может, телеграмма не ему?..

Выйдя из училища, Мишка остановился у ворот, где вчера стоял искалеченный солдат, и посмотрел на бумаги в руках. Справки. Об окончании семилетки. О сдаче приемных экзаменов. Пятерки в обеих. И вот с ними, с пятерками, он вынужден оставить училище — этот дом, этот двор, где звучит музыка, — то, чем он жил столько, сколько помнил себя. Еще несколько минут назад отъезд должен был ошеломить, унизить, убить его. Еще несколько минут назад Мишка, хотя и пришел за документами, колебался — уезжать или нет. Он готов был еще и еще искать жилье и верил, что нашел бы; потом он все равно смог бы и подзарабатывать.

Но сейчас все это уже не имело для него того значения, которое имело несколько минут назад. Телеграмма, которую он вместе со справками держал в руках, непонятная, всей душой не принимаемая телеграмма, сразу же отодвинула, сделала ничего не значащим все то, что долгие годы было смыслом его жизни. Он знал, что должен немедленно и — чувствовал — навсегда уехать отсюда.

Мишка мысленно увидел вчерашнего солдата-калеку. По-разному война сделала одно и то же жестокое дело — и для того солдата, и для него, Мишки.

Вот закончится война…

«Мать подорвалась на мине…»

Мишка шел по разрушенному городу. Мишка думал обо всем том, что он потерял за свою короткую жизнь, за свои семнадцать лет. Война лишила его отца. Лишила друзей, тех, с которыми бегал босиком по одной улице, с которыми сидел за одной партой. Война убила в нем детство, преждевременно состарила его. Она отняла у него музыку, то, что было его радостью и надеждой на счастье. И, наконец, — мало ей всего этого! — она отнимает мать…

Вот закончится война…

Война кончилась.

Кончилась ли?.. Нет, она еще бьет по самому сердцу. Она убивает живое. Все кругом в руинах. И они, эти руины, останутся на земле до тех пор, пока будет жива человеческая память.

«Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать».

Прав Лев Толстой! О, как трагически он прав!..

Мишка вышел к Петровскому скверу.

Было безлюдно. Посредине — без фигуры великого царя — торчал постамент. Блестели на нем жестяные буквы «Петр I». У подножия сиротливо лежал якорь с цепью.

Мишка шел по проспекту Революции. Руины города предстали руинами, а не сказочными замками.

Сказки не было.

Была обнаженная жестокая явь. Был разрушенный и оскверненный человеческий труд. И кем же? Самим человеком! Тем, который надменно кичится собою как высшим созданием природы!..

Из-за управления железной дороги на проспект вышла колонна пленных немцев. Их вели на работу — растаскивать руины, те, которые они усердно оставляли за собой по всей Европе. Немцы шли и пели; один, длинный, со сбитой на ухо пилоткой, играл на губной гармошке. Пели что-то маршевое. Немцы — большие любители маршей. Мишка это знал.

Впереди них и позади шли наши автоматчики.

«Если бы однажды провалилась европейская цивилизация, я пожалел бы только об одном — о музыке…»

Кажется, тоже Толстой. Что же тогда — ржавый визг немецкой губной гармошки? Новое слово в европейской музыке?..

Насупившись, до боли сжав зубы, глядел Мишка на колонну. Эти немцы где-то здесь  ж и л и, в городе, занимали какое-то оставшееся в целости помещение; их только что  к о р м и л и… А он…

Мишка остановился. Он не мог идти рядом с колонной, эдак невинно поющей под губную гармошку…

Теперь там восстановлены дома, построены новые. По проспектам и улицам, во дворах домов растут липы и каштаны; разбиты парки и скверы. Бронзовый Петр Первый стоит на постаменте. Как будто не было разрушений, убийств, крови.

Но на этих местах погребены сотни тысяч людей, сотни тысяч судеб. Руин нет — руины есть. И вечно будут — руины человеческих сердец.

Можно поднять из руин жилища и сады. Можно все перестроить. Но как изменить прожитую жизнь?..

Нади не было дома. Мишка поблагодарил Капитолину Сидоровну за приют. Попросил ни в чем не винить Надю.

На вокзале стоял эшелон — ехали демобилизованные. В вагонах раскрыты двери; состав увешан портретами Сталина, плакатами, ветками зелени. Мишка смотрел на смеющихся, поющих, пьющих солдат и плохо соображал, что же с ним произошло.

Он подошел к глухой стене какого-то ларька. Сел на футляр. Сидел, облокотившись на колени, обхватив руками голову. За эшелоном маневрушка таскала вагоны, колеса постукивали на стыках.

Сразу после освобождения города от фашистских войск Мишка с ребятами катался на лыжах в Песках. Наткнулись на кем-то оставленную без предохранителя итальянскую гранату — такую красную баночку. Старушки подбирали их — приспособить вместо лампадки. Старухам отрывало руки, выбивало глаза.

Оставленная граната лежала на лыжне. Кто-то мог подорваться на ней. Надо было взорвать ее. Били снежками, били камнями — не взрывалась.

Тогда Мишка предупредил ребят, чтоб ничего не бросали. Сам подбежал к гранате, схватил ее и, едва размахнулся, едва она вылетела у него из ладони, — все это произошло в две-три секунды, — граната разорвалась. Мишка упал на колени оглушенный. Руку отбросило назад. И надо же тому быть! Взрывная волна и все осколки ушли от него, ушли в противоположную сторону. Перед Мишкой метрах в полутора темнело на снегу овальное пятно от взрыва. Звенело в ушах. Кисло было во рту. Но ни один — даже самый крохотный — осколок не коснулся его.

— Ну, Кобзарик, кто-то молится за тебя, — сказал Мишке школьный друг Илько Тютюник.

Мишка знал — молилась мать.

«Что с ней сейчас?.. Зачем я тогда остался на земле? — вдруг подумал Мишка, вслушиваясь в стук колес маневрового паровоза. Стук звучал все явственней… — Зачем теперь жить?..»

— Ты чего, парень, голову повесил? — На плечо кто-то положил руку. — Отстал от поезда, что ли?

Мишка откинулся к стене ларька. Над Мишкой склонился пожилой солдат. Без пилотки, пушистые усы, руки крепкие, узластые, с закопченными махрой пальцами.

— Отстал, — сказал Мишка. И подумал: «Так отстал, что уже не догнать…»

— Куда тебе надо? — Солдат присел перед ним на корточки. — Не кручинься. Куда ехать-то?

— Домой. — Мишка поднял глаза.

— Ох, как ты смахиваешь на моего братюньку. С сорок первого не видел его… Так где дом-то?

— В Россоши.

— Это ж нам по пути. А ну, айда со мной!

Солдат крепко взял Мишку за плечи, поднял, накинул себе на руку ремень футляра.

— Никак гармонь?

«Я выйду за него замуж!» Это конечно… — думал Мишка, шагая за солдатом. — Но как она хотела, чтоб я жил у них…»

Пересекли свободные пути. Подошли к раскрытому вагону.

— Хлопцы! Братюньку нашел! — закричал солдат. — Принимайте!

Мишка и глазом не успел моргнуть, как очутился в вагоне, среди сидевших на растолоченном сене солдат.

— Сейчас он нам рванет че-нибудь!

Солдат открыл футляр, вынул баян и протянул его Мишке.

— Ну-ка, брат!..

Мишка обвел взглядом притихших солдат — сколько он видел их вот так, на концертах в клубах, в госпиталях, — и ударил по самому больному:

«Давно я не видел подружку, дорогу к знакомым местам. Налей же в железную кружку свои боевые сто грамм! Гитару возьми, струну подтяни, солдатскую песню запой! И камень родной омоем слезой, когда мы вернемся домой!..»

Мишкин голос металлически звенел. Солдаты подхватили припев. Один развязал вещмешок, достал из него бутылку, к нему потянулись руки со стаканами, кружками, банками, крышками от котелков.

— Эх, мать честная!..

— Ну и братишку ты нашел!

«И камень родной обмоем слезой, когда мы вернемся домой…»

— Ми-и-иша-а! Ми-и-иша! — послышалось близко.

Мишка оборвал песню. Бросил баян на сено. Кинулся к двери. Внизу у вагона стояла Надя.

— Хорошо… что ты… — она не могла отдышаться, — что ты играл. А то бы я не нашла. Уезжаешь? — У нее скривились губы. — Уезжаешь, значит? На вот тебе! — Она протянула газетный сверток. — На дорогу… А может, подождать надо?

Мишка передал сверток солдатам и спрыгнул к Наде.

— Бери девку с собой! — крикнул кто-то из солдат. — С такой не пропадешь!

Мишка ничего не слышал. Он глядел на Надю, на ее заплаканное лицо.

— Ты приедешь? Приедешь? — Ее глаза ждали ответа. — Я люблю тебя!..

— А у меня маму…

Лязгнули буфера. И Надя не услышала его.

— Давай, хлопец. Поехали!

Надя шагнула к нему.

— Я буду ждать тебя!

— Спасибо!.. Спасибо за все! — крикнул Мишка и побежал за покатившимся вагоном. Солдаты подхватили Мишку.

Надя одна стояла между рельсов — тоненькая, в синем платье-клеш, раздуваемом ветром от движения поезда.

— Ты чего ж? Брал бы ее с собой! — разглядывали Мишку солдаты. — Не скучно было бы.

— А нам и так не скучно. Рвани, парень, еще какую!

— Ты перво-наперво спросил бы, ел ли он чего!

Кто-то сунул Мишке банку консервированных крабов и хлеба четверть буханки. Кто-то протянул стакан с красным вином.

— Не много ли? А впрочем, рвани, чего уж там!

Мишка отпил с полстакана и налег на закуску. Вино вскоре закружило голову. Он с новой болью вспомнил все тревоги последних дней, и закуска застряла в горле. «А про маму и не успел Наде…» — подумал Мишка.

— Ну чего? — придвинулся к нему усатый знакомец. — А?

— Не лезь ты человеку в душу, — сказал сержант со множеством орденов на гимнастерке. — Стало быть, есть причина. Видел, она тоже вся исходила слезьми.

И тогда Мишка рассказал о своей поездке, о телеграмме.

Солдаты молчали. Сержант скрутил козью ножку и грубо выругался:

— Растудыт-твою в войну… Скоко ж она, проклятущая, бед на наши головы свалила!

Тронул Мишку за плечо.

— Не горюй, сынок. Лишь бы с матушкой обошлось! А прочее… Ты видишь? — Он замахал обрубком правой руки. — Видишь, нету пальцев? А я тоже, браток, наяривал на баяне. Не веришь?

Сержант взял баян, вскинул ремень за плечо, культяпкой обнял корпус, а левую просунул под ремешком к басам. И заиграл «страдание» на одних басах.

— Смекаешь?.. «Дед с печки упал да в лоханку попал. А в лоханке вода — намочилась борода!..»

Вагон грохнул от смеха. А сержант застрадал снова: «Ваньке брюки шили-шили, хороши да хороши. А девчата ходют следом — покажи да покажи!..»

— Во дает!

— Моли бога, парень, что живой остался! Да еще с руками и ногами. На-ка, играй, брат! — Сержант протянул Мишке баян.

— Давай еще нашенскую, солдатскую! — хмельно зашумели наперебой.

Мишка нагнулся над баяном и играл всю дорогу. Играл. Пел.

Солдаты слушали. Подпевали. Переговаривались. То шепотом. То по-пьяному — выкриками.

— Да, конечно, надо бы… в это самое училище…

— Не зуди ты! Парню и без того…

— Че там! Девки и так все его будут!

— Га-га-га!..

— Ха-ха-ха!..

— Да хватит вам!

«Не сбы-лось. Не сбы-лось. Не сбы-лось», — выстукивали колеса вагона.

Как насмешка судьбы — теперь Михаил Сергеевич живет метрах в ста пятидесяти от музыкальной школы. Ему уже полвека, пальцы его огрубели; все реже садится он за пианино, все реже — вот так случайно, как в эту новогоднюю ночь, — берет он в руки гитару или баян; в будничных заботах некогда даже подумать о музыке. Но изредка, придя с работы, он ставит на проигрыватель любимые пластинки, укладывается на диван, гасит свет и во тьме слушает Бетховена, Скрябина, Чайковского, Вагнера…

К нему заглядывают домашние и, слава богу, в темноте не видят его слез.

По пути на работу или с работы, идя в магазин за продуктами, просто гуляя, он норовит пройти мимо школы, заглянуть в окна, со светлой завистью, любуясь мальчишками в синих форменных куртках со скрипками в руках, девчонками в белых передничках, склонившимися над клавиатурой фортепьяно. Часто он заходит в школу, видит, как в вестибюле снуют дети: то с уроков бегут к ожидающим их родителям, то бегают и галдят в перерывах между уроками.

Одна отрада у Михаила Сергеевича — сын его среди этих ребятишек; и здесь, в школе, и дома поет сыновняя скрипка…

«Если б я родился в Москве… Или просто позже родился. Сегодня музыкальная школа есть и в родной деревне…» — думает он иногда, глядя на ребят.

Когда у него не ладится в буднях, он думает — это потому, что всю жизнь он делает не свое дело; будь он музыкантом, у него все-все было бы иначе. И на работе. И в семье. И в сердце.

Но нет. Иначе никогда не будет. До конца дней.

До конца дней будет болеть сердце по несбывшемуся, будет он вспоминать все-все, чем были наполнены его детство и отрочество, все-все, что вспоминает всегда, слушая любимую музыку, садясь за фортепьяно…

Надежда стояла над притихшими людьми. Она всегда волновалась, когда приходилось петь, особенно среди незнакомых людей, даже в узком кругу. Но сейчас ее волновало еще и то, чего она не ожидала сегодня, но что ждала долгие годы. Волею случая рядом с ней оказался человек, который был первой ее любовью, благодаря которому она когда-то почувствовала в себе и друга, и женщину, и актрису.

Как обычно во время пения, она похорошела и выглядела моложе своих сорока восьми лет. Она видела, как посматривал на нее муж, читала на его лице и любовь к ней, и ревность, и гордость — вот сейчас все слушают ее, все в нее — муж не сомневался в этом! — влюблены, но она его, он ближе всех к ней; потом он будет выслушивать похвалы и принимать это как должное.

Это всегда не нравилось Надежде, но сегодня просто раздражало ее. С ней рядом сидел человек, который больше мужа имел право на эти чувства. Она знала его таким, и многие годы таким он оставался в ее памяти и таким предстал перед ней два часа назад. Нет, он сейчас перед ней поднялся еще выше, чем во всегдашних ее воспоминаниях.

Надежда не хотела бы для мужа никаких испытаний. Но она не была уверена, что муж безоглядно пошел бы на бандитский нож, как это сделал когда-то сидящий рядом человек.

Михаила Сергеевича она узнала не сразу. Он ведь так изменился за… за сколько же? За тридцать с лишним лет. Она помнила его юношей. А перед ней — седой мужчина. Юношу напомнили ей его глаза, открытые, искренние, все обнажающие. А когда он взял гитару и опустился рукав, Надежда увидела чуть заметный шрам выше кисти — как след погасшей звезды.

Перед ней был он. Тот, спасший ее от бандита; тот, который спал у них на террасе, а она сидела и рассматривала его, трогала пальцем смешной его вихор; тот, назвавший ее однажды — единственный раз! — Надеждинкой; тот, благодаря которому она стала певицей; тот, кого она так ждала в музыкальном училище — они вместе пришли к нему в далекое августовское утро, может быть, он и  п о с л а н  был лишь затем, чтобы спасти ее и привести в училище; тот, который всю жизнь казался ей навеки потерянным и, может быть, потому самым дорогим.

— Давайте прервемся на чуть-чуть, — предложила она.

И все тотчас согласились.

Надежда нетерпеливо выждала время, пока подходили к ней, говорили комплименты. В паузах поглядывала на Михаила Сергеевича. Он сидел задумчиво и перебирал тихо струны, не разрушая уют. Теперь, когда она совсем узнала его, она узнавала его во всем — в движении рук, в повороте головы, в распахнутых глазах.

Потом окликнула Михаила Сергеевича.

— Я вам так благодарна!

— И я вас от души благодарю, — встал Михаил Сергеевич навстречу.

Гости стали выходить из комнаты. Мужчины торопливо закуривали.

— Покажите мне ваш дом, — сказала Надежда Михаилу Сергеевичу и взяла его под руку.

Они отделились ото всех и пошли по коридору. Вошли в оранжерею. Цветы — Михаил Сергеевич не знал их названий — касались их плеч. Она протягивала руку и ласково трогала листья.

— О чем вы думаете? — спросила.

— О вас… о нас…

— Значит, узнали? И до седин не разучились краснеть? — Она крепко прижала к себе его локоть. — И я… как только шрам… на руке у вас.

— Да… зарубка осталась… — отозвался Михаил Сергеевич.

Они поднимались по лестнице на второй этаж. Михаил Сергеевич повернулся к Надежде и вновь увидел родинку ее.

— Странно называть вас на «вы», — сказала Надежда.

Голос дрогнул. Глаза заблестели.

Вошли в кинозал. Он был пуст. Прошли на сцену.

Михаил Сергеевич сел за рояль.

— Помните прощание у эшелона? — спросила Надежда, взяла стул и села рядом. — А что было потом?

— Потом? — Михаил Сергеевич тихо перебирал клавиши. — Потом окончил педучилище. Не был принят в Московский университет.

— Почему?

— Посылая документы, я не приложил справку, что как отличник отпущен на учебу. Пошел в наш учительский, на филфак. Это уже было числа пятнадцатого сентября сорок восьмого. Жилось трудно. Не хватало нам маминой пенсии и моей стипендии. Пришлось уйти на заочное. А тут подвернулся мне мой любимый директор педучилища, пригласил работать преподавателем пения и музыки. В родном педучилище. Я тогда прилично играл на скрипке. Прилично, конечно, в рамках программы училища… Закончил заочно учительский, затем пединститут. Видите, все довольно обычно. После института работаю в школе, в Подмосковье. Преподаю язык и литературу.

— Ну, а почему же вы не вернулись в музучилище?

— Не мог… — тяжело вздохнул Михаил Сергеевич. — Не мог оставить мать одну… Вы вспомнили наше прощание… Тогда, у эшелона, я не успел сказать про телеграмму в училище… Мама копала картошку в огороде. А при немцах там были гаражи. Они их заминировали. И мама наткнулась на мину… Пришлось отнять ногу… Разве я мог оставить?..

Помолчали.

— Господи, целая эпопея, — вздохнула Надежда. — Ну, а в личном плане?

— В личном?.. Был женат. Разошелся. Сынишка остался со мной. Учится в пятом классе. Вот мы с ним тут на зимних каникулах… Сейчас, — Михаил Сергеевич взглянул на часы, — да, спит, наверное.

— А почему разошлись?

Михаил Сергеевич грустно улыбнулся.

— Не будем в такой час об этом… А как складывалось у вас? — Михаил Сергеевич пристально вглядывался в ее лицо, будто сам хотел узнать в нем прошлое ее.

— Я поступила в музыкальное. И ждала вас… Потом уехала в Свердловск, в консерваторию. Потом работала в Сибири, в филармониях. Долго не выходила замуж. Жила с шальной мыслью — а вдруг встретимся. Лет двенадцать, как поженились с Андреем. У нас девочка. Чуть поменьше вашего. Андрей любит ее, — она помедлила, — любит меня…

— Это я вижу, — тихо сказал Михаил Сергеевич.

— А почему вы не написали?

— Я писал. Раза два. Но ответа не было.

— Я не получала. Видно, письма попадали мачехе… Да, отец все-таки порвал с ней…

В фойе послышался шум. В двери ввалилась вся компания.

— А-а-а, вот они где!

— Ребята, а они спелись!

— Наденька, что-нибудь под рояль!

Андрей, пошатываясь, подошел к сцене.

— Спой, Надюш, — сказал он. — Я так люблю…

Надежда поднялась, выпрямилась.

— Что же спеть?.. Все романсы… О, я спою…

Она прислонилась к роялю, сложила руки на груди и потупилась. С первых же звуков Михаил Сергеевич узнал песню.

«Ой, взлета-а-ала… Ой, лета-а-ала горлинка да рядом с я-а-асным соколом. Ой, да попал сокол в бурю че-о-орную, да полома-а-ала буря кры-ы-ылья со-о-околиныя-а-а…»

Сидящие в зале не знали этой песни; слушали не шелохнувшись. Надежда уже сошла со сцены, присела в стороне, устало откинувшись в кресле, — только тогда все как бы очнулись.

Михаил Сергеевич не слышал гула в зале. Он думал о том, что Надежда — та, далекая девушка, задумавшаяся над судьбой одинокой эвакуированной женщины, — и не подозревала, что через много лет будет петь эту песню как песню о нем — о Михаиле Сергеевиче, о себе…

— Друзья, поглядите, какая метель! — прервал кто-то молчание.

Вьюга била по окнам космами снега.

В вестибюле Надежда сказала:

— Пойдемте, я взгляну на сына. Можно?

— Конечно.

Сын лежал на боку, выпростав из-под одеяла руку с завернувшимся рукавом байковой пижамы, и дышал неслышно.

Надежда долго смотрела на него. Наклонилась, поправила рукав и поцеловала в голову.

— Как они трогательно спят, — шепнула она. — А он похож на нее… — И подумала: «А мог бы — на меня…»

Надежда отошла от кровати и оглядела комнату. На шкафу увидела скрипку. Повернулась к Михаилу Сергеевичу.

— А моя — пианистка… Пусть хоть они будут счастливы!.. Мир так тревожен… Я так боюсь за них…

Она грустно улыбнулась. Открывая дверь, оглянулась на спящего мальчика и молча вышла.

Когда они вошли в оранжерею, Надежда остановилась и остановила Михаила Сергеевича. Потом взяла в обе руки лицо его и поцеловала.

— Простите, не провожайте меня, пожалуйста. Я разревусь при всех.

Отстранившись от него, Надежда пошла, наклоняясь вперед, как против ветра.

Михаил Сергеевич вернулся к себе. «А если бы я тогда нашел ее…» — думал он растревоженный.

Долго в темноте ходил по комнате. Прислушивался к сонному дыханию сына. Поглядывал на зажженную во дворе елку. В морозном тумане она казалась опавшим листком, на время украшенным разноцветной электрической гирляндой.

Лег спать утром.

Проснувшись среди дня первого января, Михаил Сергеевич вспомнил о случившемся с недоверием к своей памяти. Все, что произошло в ночь, было похоже на новогоднюю сказку или новогодний сон.

А может быть, всего этого и не было?

28 марта — 22 июня 1981

 

КТО ТЫ НА ЗЕМЛЕ

Повесть о маленьком современнике

 

От года до двух

МАПИШКИНЫ СТУПЕНЬКИ

Сын стоит перед желтым одуванчиком. На цветке копошится пчела. Потрогать бы ее пальчиком! Но это никогда не удается. Она прямо из-под пальца улетает.

— А-а, папа! А-а-а! — кричит и оглядывается сын. Была тут — и нет. Куда делась?

— Улетела пчела, мальчик.

— Уетея псея, — повторяет сын.

Ковыляет к крыльцу. Я пониже прибил перильца. Сын держится за них рукой и поднимается по ступенькам. Поднимается на одну, стоит и посматривает — кому бы рассказать об этой радости!

— А-а! (Это значит: смотрите же — поднялся!)

Из-за угла дома показывается мой институтский товарищ. Он видит сына и вскидывает руки, удивленный.

— Как тебя зовут, малыш?

Сын притихает, отворачивается. Он застенчив. Проходит минут пять, пока он признает Николая Михайловича за своего. Начинается разговор. И тут нужен переводчик. Переводчиков у сына трое: баба, мама и я.

— Так как же тебя зовут?

— Мапима, — отвечает сын, а сам поднимается на ступеньку. (Максим, значит, перевожу я.)

— А какие у тебя есть игрушки?

— Удё (ружье). — Максимка морщит лоб, вспоминает. — Какука (колонка), енёсек (пенечек — вон там, на полянке перед домом).

— А что растет возле пенечка?

— Циты. А псея уетея (так, понятно).

— А где ты живешь?

— На даце (тоже переводить не надо).

— А кто с тобой живет на даче?

Максим чувствует себя совсем свободно. Он поднимается на крыльцо и отвечает:

— Папа (ступенька)… мама (ступенька)… баба (ступенька). Нятитя… (Нятитя — это столяр и печник Никита Никитич, Максимкина любовь. У него есть молоток, гвозди — чего только нет!)

— О, да ты, Мапима, уже большой мальчик! — говорит гость.

Максимка поднимает плечи, отворачивается и закрывает руками свои любопытен — стесняется.

— Мапишка-а, пойдем гулять! — кричит соседская девочка Таня со своего крыльца.

Максимка торопливо спускается по ступенькам и бежит к девочке.

Смотрю ему вслед. Потом — на крыльцо. На Мапишкины ступеньки. Ступеньки в мир…

КЛЮЧ

Максимка целыми днями играет на манеже у шкафа. Манеж — это деревянная площадка с деревянной оградой. Через ограду Максимке не перелезть, и бабушка спокойно убирает квартиру или стряпает на кухне.

Но Максимку манят к себе и телевизор, и этажерка с книжками, и тумбочка с пузырьками. С манежа все это не достать, и мальчик начинает плакать. Он горестно складывает ручонки на ограде, кладет на них свою большую светлую голову и скулит. Из голубых его глаз катятся по щекам крупные слезы обиды.

— Чем бы увлечь внука? — беспокоится бабушка. Предлагает ему разные игрушки: мяч, обезьянку Читу, — ничто не отвлекает Максимку от обиды.

И тогда вспоминается ключ от шкафа. Он торчит в замке. Бабушка вынимает его из скважины и протягивает внуку. Ключ — любимая игрушка Максимки.

Мальчик тут же умолкает. Берет ключ, идет через манеж к шкафу, дотягивается рукой до скважины замка, вставляет в нее ключ и восторженно хлопает ладошками.

Ключ от шкафа — ключ Максимкиного успокоения.

…Как-то бабушка чистила на кухне рыбу и наколола палец. Палец сильно распух. Пришлось забинтовать его. Максимка сразу заметил повязку и цепко схватил бабушку за палец. Бабушка вскрикнула от боли, на глазах ее выступили слезы.

— Внучек, родной… — приговаривала она и бережно поправляла повязку.

Максимка увидел слезы на бабушкиных глазах и сначала оторопел. А потом подбежал к шкафу, вынул ключ из замка и закричал:

— Баба! На! На!

ЕЩЕ О КЛЮЧЕ

Раз летом Максимка и бабушка долго гуляли. Наступило время обеда. Они вернулись с улицы к дому, взобрались на крыльцо, и вдруг бабушка обнаружила, что у нее нет ключа от квартиры. Ключа не оказалось и в кармашках Максимкиного пальто.

Бабушка заволновалась. Внук и она ходили к пруду, были на волейбольной площадке, возились у колонки. Где потерян ключ?

— Максимка, где ключик? — спрашивала она и снова обшаривала карманы. — Где ключ, мальчишка?

Максимка взял бабушку за руку и потянул за собой. Они спустились с крыльца, пересекли двор, вышли на улицу, прошли вдоль забора по асфальтированной стежке, миновали два соседских дома и между кустами акации пробрались к лавочке.

— Оть юсик, — сказал Максимка.

Ключ лежал на лавочке.

ЧАПАЙ

Максимке нравится ездить на мне верхом.

Как-то взобрался он ко мне на спину, и я вприпрыжку бегал по комнате, махал рукой, как саблей, и кричал:

— В атаку! Чапай никогда не отступал! Ур-ра-а!..

— Уа-а! — кричал Максимка над моим ухом.

А дня через четыре он опять на моей спине. Взобрался, толкает ножонками в бока и кричит:

— Я — Ципай! Я — Ципай!

Я — Чапай, значит. Кричит, а у самого горят глаза, а сам рукой, как саблей, машет. Прямо как в атаке.

ПЕРВАЯ ФРАЗА

Максим на диване выстраивает в ряд машины. Это называется — деять гаясь (делать гараж).

За окном туда-сюда ходят соседки. Он знает их всех: Вававу — Варвару Михайловну, Изю — бабу Лизу, Натату — школьницу Наташу.

Играет Максим и то и дело бубнит все известные ему слова, будто заучивает их: атабу — автобус, апапа — лопата, яись — яичко и т. д. А когда кто-то проходит под окном, Максим подбегает к подоконнику, прижимается щекой к стеклу и долго провожает взглядом прохожего.

Прошла мимо Варвара Михайловна. Наверное, в сарай за дровами. Ссутулилась. Ток-ток — мелкие шажки.

Максим подбежал к окну и как закричит:

— Вавава, дать апапу!.. (Варвара, дай лопату.)

«Хорошо! — подумал я. — Может быть, у нас вырастет рабочий человек».

ВОЛНЕНИЕ БАБУШКИ ГРУНИ

Из Россоши приезжает бабушка Груня. Я встретил ее на Казанском вокзале. Она сразу о внуке: как он, что он?

Последний раз бабушка видела его в мае, когда пятимесячный Максим жил у моих родителей в Россоши.

С тех пор прошло почти полгода.

— Не забыл ли он меня? — волновалась бабушка.

Она заговаривала об этом и в метро, и в электричке — уже на пути к нам, в Лукино. Я вспомнил нашу встречу с Максимом по пути с Кавказа. Нас с женой он не узнал, хотя мы не виделись всего двадцать дней. Мы были страшно огорчены. Жена давала клятвенное обещание — никогда не расставаться с сыном… Теперь я вспоминал это и волновался вместе с бабушкой. Максим был ей и дедушке Пете теперь ближе всех нас…

Добрались до квартиры. Суета встречи. Бабушка Груня разговаривает со свахой, а сама, вижу, ждет не дождется встречи с внуком.

А он только что проснулся. Стоит в кроватке в своей байковой рубашке, кулачками протирает глаза.

Бабушка Груня вошла к нему. Максим спросонья секунды две молчал. А потом расплылся в улыбке и протяжно сказал:

— Ба-ба! Ба-а-ба!..

«Что ж ты так долго не приходила?!» — слышалось в голосе. И, как полгода назад, выставил ей ладошки для поцелуев.

А бабушка Груня схватила внука на руки, прижала его к себе, ходила по комнате и твердила только одно слово:

— Признал!.. Признал!.. Признал!..

ДОГАДАЛСЯ

Сидят на диване бабушка Груня и Максимка. Рассматривают картинки в какой-то книжке о животных. Вот нарисован медведь с поднятой лапой.

— Шо это он говорит? — спрашивает бабушка.

— Па-апа! Пиивет! — сразу отвечает внук.

ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

Гуляем вечером. С железным лязгом проносятся поезда, гудят автобусы по шоссе у кладбища. Максим не обращает на них внимания. Это уже привычно.

Неожиданно с церквушки: бом-бом. Вечерний звон.

Максим засуетился у меня на руках, повернулся на звон.

— Бом, бом, мальчик, — говорю я.

Повторять встречные звуки стало обычным. Максим изображает их вслед за мной. Но мне они хорошо знакомы, и я порой, как и на этот раз, воспроизвожу звук машинально. Бом-бом вообще.

Максим повторил вслед за мной не тотчас. Вслушался, а потом:

— Мбо-о-ом… Мбо-о-оммм!..

Очень точно. Тут и протяжность звука. И наплыв одного взрывающегося удара колокола на затихающий другой. Настоящий звон.

КОГДА МАМЕ ПЛОХО

Бабушка Наташа часто думает вслух. Вот она садится за стол, раскрывает журнал, надевает очки. Читать собирается, а сама рассуждает:

— Что-то мне нехорошо. Болит под лопаткой. Сердце, наверное. На погоду. Сейчас выпью корвалолу. И все. Перестанет.

Она встает из-за стола.

— Где же мой корвалол? В серванте или в тумбочке? Сейчас найду и выпью…

Она всегда прячет свое лекарство, забывает, куда прячет, долго ищет его, находит наконец и пьет.

Максим затаил дыхание и следит за бабушкой.

А вечером с работы приходит мама Люда. Усталая-усталая. Максим не дает ей присесть, тянет за руку к дивану или к этажерке.

— Мапишка, подожди, — говорит она и освобождается от Максима. — Мне нехорошо.

Максимка заглядывает матери в глаза и бежит на кухню к бабушке.

— Баба, нади кававов! Нади кававов!

ЧТО ТУТ СКАЖЕШЬ?

Кончилось лето. Дачники с ребятишками уехали в Москву. Соседской шестилетней девочке Тане стало скучно. Теперь она чаще вертится возле нашего крыльца и ждет — когда Максимка выйдет на улицу.

Танина мать ругает дочь за это. Она на нас почему-то сердится и не разрешает дочке играть с Максимом. Когда мать дома и следит за Таней из окна, Таня сторонится Максимки. Сегодня девочка забыла строгий наказ и гуляла с Максимкой до самого обеда.

Шел снежок. Дети лепили снежную бабу, катали друг друга па санках. Обоим было весело и хорошо. Вместе они отправились и на обед.

Но когда я отряхивал сына на террасе, вдруг за стенкой раздался гневный голос Таниной матери:

— Кому я говорила, не подходи к нему! Кому!..

И послышались шлепки.

Я поспешил увести сына в дом.

А вечером мы снова вышли гулять и встретились с Таней. Она опять подбежала к Максимке. За ней подошла и бабушка ее. Она, может быть, тоже сердилась на нас, но играть с Максимом Тане разрешала.

Максим повернулся к девочке и неожиданно сказал:

— Уди, Таня. Уди. Мама тебя угать будет.

Я опешил. И Танина бабушка смутилась и ничего не сказала.

Что тут скажешь?

ОТДАТЬ ДИМЕ…

Летом у соседей жил дачник Дима. Он был рыжий, веснушчатый и подвижный — как ртуть. Был он постарше Максима месяцев на восемь. Сперва Максим с ним подружился. Ходил следом. Играл с ним в песке. Отдавал ему свои игрушки. А потом Дима все испортил.

То он отнимал велосипед у сына. То предлагал ему грузовик, а когда Максим протягивал руку, чтобы взять машину, Дима вместе с машиной убегал. Раз пять в день Максим плакал от Димкиных проказ.

И он невзлюбил Диму. Стоило Диме появиться рядом — Максим просился на руки или тянул меня за полу пиджака куда-нибудь подальше от обидчика.

Максимкину нелюбовь к Диме решила использовать мама. Когда сын не хотел что-нибудь есть, мама говорила: «Не хочешь — отдам Диме». И Максим тут же все съедал.

Как-то мама предложила сыну бутерброд. Максим отвел мамину руку и сказал:

— Отдать Диме…

Сколько мама ни билась — так и не взял бутерброд.

— Неть, отдать Диме…

А сам лукаво щурил глаза. Где он, Дима? Хватит обманывать, мама!

ВАЛЕНКИ

Шла зима. Максиму купили первые валенки. Попались сразу и калоши на них.

Максим пришел в восторг. Валенки точно на его ногу и катаны. И калоши так привлекательно сверкают.

Максим вразвалку прошелся по комнате, разглядывал свою обновку. Потом посмотрел в зеркало и сказал:

— А у папы неть…

Мы переглянулись и пожали плечами:

— Чего нет?

— У папы неть, — повторил Максим и перевел взгляд на наши ноги.

И вдруг все стало ясно. Мама стояла в теплых кожаных сапогах, бабушка Наташа — в валенках, а папа — в летних ботинках.

ВОРОБЕЙ НА ДАЧЕ

Летом Максима привлекали необычные дачные дома соседей. Он едва начинал говорить, и одно лишь его «а» имело добрую сотню значений. Как-то он оживленно заакал, показывая пальцем на колонны соседнего дома.

— Дача, мальчик, — сказал я.

— Даця, даця, — повторил Максим.

— Да, и мы живем на даче.

— На даце, — как эхо отозвался Максим.

С тех пор и пошло: папа на даце, мама на даце, баба на даце… А вчера идем мы с ним уже по заснеженной улице. Из-под ног взлетел взъерошенный воробей и уселся перед окошком пустующего скворечника на березе. Максим повел вслед за воробьем пальцем и сказал:

— Ообей на даце.

И я вдруг подумал, что нам, видимо, долго еще не дадут квартиру и придется снова зимовать в деревне. Я посмотрел на своего пытливого птенца и тоже сказал:

— Да, воробей на даче…

«УДЁ-ГИТАЯ»

Нашли на улице деревянное игрушечное ружье. Максим очень обрадовался.

— Это ружье, мальчик, — сказал я.

— Удё! — повторил он и поднял находку над головой.

— Да, ружье…

Максим с минуту рассматривал его, а потом взял, как я беру гитару, — наперевес и заиграл. Правой рукой перебирал невидимые струны и притопывал ножкой.

— Что же это делает Максим? — спросил я.

— Мапима игает на гитае, — ответил Максим.

Если бы у нас, взрослых людей, ружья так просто превращались в гитары!..

ПЕРВЫЕ СТИХИ

Максим давно уже рифмует.

Вот он держится руками за решетку кровати, подпрыгивает, и на каждый прыжок у него рифма:

— Таня — ланя — паня — саня — баня — игаганя…

Недавно приехал к нам семилетний мальчик Вадим — Максимкин дядя. Как-то играют они на кухне. Слышу — Максим фантазирует:

— Дядя Вадя спит в помаде…

— А Мапишка где? — спрашивает, улыбаясь, бабушка.

— А Мапима в сёкояде! — тут же отвечает Максим. Вот тебе и первое стихотворение.

ДРУЖЕСКИЙ КОНЦЕРТ

Купил я Максиму маленькое фортепиано «Звенигород». Каждый его клавиш волшебно звенит под пальцами.

Прошло два дня. Раз вечером смотрю, сын усаживает к решетке дивана плюшевого Мишку, рядом — куклу Таню, обезьянку Читу и крошечного желтого утенка.

Усадил. Поставил на диван фортепиано, открыл его и стал играть. Минуты две с упоением колотил пальцами по клавишам.

На полузвуке оборвал игру. Резко поднялся и зааплодировал.

Друзья сидели недвижимы. Они, вероятно, были поражены музыкой.

— Все. Асхадись, — сказал Максим и стал отнюдь не по-дружески расшвыривать их с дивана.

Концерт был окончен.

«ТЯНИ, ПАПА!»

Выходные дни. Ура!.. Вот покатаемся на санках!.. Скорей одевать Максимку! Скорей одевайся, папа! Скорей доставать санки из-под террасы! Скорей!..

И мы на улице.

Падает снег. Тропинку вдоль дворов заносит. Никто не гуляет. А мы едем! Едем мимо дворов. Сворачиваем в глухой переулок. Его совсем занесло. Пробиваемся сквозь сугробы. Снег падает Максимке на шапку, на пальто, на валенки. Мальчишка смеется — счастливый.

Едем… Выбираю места поутоптанней. Все трудней пробиваться. Уже взмок. Останавливаюсь и оглядываюсь.

Деревья под тяжестью снега опустили ветви, будто руки по швам. В переулке — просторнее и светлее обычного. А снег все падает, кружит…

— Тяни, папа! — кричит Максим и поднимает на меня свои любопытные глазенки со снежинками на ресницах. — Тяни, папа!..

И я двигаюсь дальше. И чувствую, как тает снег на лице. И опять, что ни остановка — веселый крик Максима: «Тяни, папа!..»

Возвращаемся к дому. Из калитки выбегает смеющаяся мама.

— Ой, я тоже хочу с Мапишкой!

И усаживается на санки.

— Тяни, папа!..

Проходят выходные. В понедельник, чуть свет, по сугробам натаскиваю воды из колодца от Сетуни, угля и дров, завтракаю наспех, прощаюсь с сыном и бегу на электричку. Надо поспеть на работу.

Под террасой стоят Максимкины санки. Мельком взглядываю на них. И вновь мне слышится: «Тяни, папа!..»

УТРЕННИЙ ВОПРОС

— Папа! Папа! — слышится в бабушкиной комнате. Максим проснулся. Этими словами он начинает свой день. С папой он и засыпает вечером.

Папа — на первом месте. Играть — с ним. Читать — с ним. Есть — у него на коленях… Из всех зовущих рук он предпочитает руки папы. По вечерам он тянет бабушку на станцию встречать папу, хотя с ним вместе возвращается с работы и мама. Она идет впереди, ближе к сыну… Но Максим старается пробежать мимо нее, увернуться от ее расставленных рук — скорее к папе.

Мама огорчена. Она всячески старается завоевать Максимкино расположение. И игрушки ему! И конфеты! Даже купленное папой вручает мама. Но все остается по-прежнему.

— Я еще не видела таких детей! — говорит порой бабушка Наташа. Ее раздражает «нелюбовь» к маме.

— Папа! — зовет проснувшийся Максим.

— Мама, — слышится бабушкин голос.

— Папа, — повторяет Максим.

— Ма-ма, — бабушкин голос громче.

— Папа! — громче и голос Максима.

— Мама! — будто вталкивает это слово бабушка.

— Папа! Папа! Па-апа-а! — раздраженно кричит Максим.

Мама Люда спит. Чтобы не смущать бабушку, я медлю выйти к сыну. И думаю: «Что и как объяснить маме и бабушке, чтобы не обидеть их?..»

ЛУЧШЕ ГУЛЯТЬ

Снимает с нижних полок этажерки книги и аккуратно складывает их в стопки на сундуке. Сосредоточенно посапывает — увлечен занятием.

За стеной разговор. Там общая кухня — соседи стряпают. Сегодня выходной. К ним наехало гостей. С самого раннего утра хлопают двери, беготня, смех, крик…

Максим уже привык к коммунальному общежитию. Но когда что-то загрохотало, он крикнул:

— Вавава, не геми! (Варвара, не греми!)

На кухне оживленный разговор. Шум.

— Вавава, не кичи! (Варвара, не кричи!) — снова просит Максим.

Но на кухне за грохотом и криком не слышат Максимкин глас. Пойдем, мальчик, на улицу. Сегодня хорошая погода!.. Да, лучше мы пойдем гулять.

И мы начинаем одеваться.

КРАСНЫЙ ФРОНТ

Зашел ко мне старый институтский товарищ.

— Рот фронт, Максим! — сказал он. У него обыкновение так здороваться.

Максим вскинул кулачок:

— От фонт!

С тех пор у нас и повелось.

— Рот фронт, Максим! — говорю я при встрече или прощании с ним.

— От фонт! — звонко кричит сын и вскидывает к плечу правый кулак.

И ОПЯТЬ — КЛЮЧ

С террасы мы вкатили стиральную машину в прихожую, Максим тут как тут. То снимал шланг, то крутил стрелку часового механизма, то начинал раскачивать всю машину.

Внутри ее что-то болталось и еще больше привлекало мальчишку.

Мама отгоняла Максима от машины. Вчера на помощь ей снова пришел ключ от шкафа. Максим увлекся игрой с ключом и вроде забыл про машину.

Но когда маме понадобилось в шкаф, он оказался закрытым. А ключа у Максимки не было.

— Мапишка, дай ключик! — требовательно сказала мама.

— Неть юсика, — был ответ.

— А где же он?

Максим показал на стиральную машину.

— В матине юсик.

— В машине? Да когда ж ты успел его туда сунуть? — удивленно спросила мама.

Она сняла с машины кастрюлю с компотом и приподняла крышку.

Максим засуетился. Принес из кухни свой стульчик, приставил его к машине, взобрался на него и давай заглядывать под мамины руки. Вот они достали отжималку, вот ручка отжималки, вот палка для помешивания белья при стирке… Максим смотрел во все глаза, прикасался к вещам и без конца тараторил:

— Мама тостаеть… мама тостаеть…

А мама осмотрела все внутри, а ключ так и не нашла.

— Где же ключ, Максим?..

А сын сидел на полу и жадно рассматривал никелированную ручку отжималки.

Мама уложила все вынутое в машину и опять спросила про ключ.

Сын, успокоенный и довольный, встал, отряхнул руки, пошел на кухню и приподнял клеенку на столе. Под ней, на углу стола, лежал ключ.

…Максиму очень хотелось знать, что там, в машине. И он придумал, как это сделать.

ИДИ, СЫН, ДАЛЬШЕ!

Пришвинская весна света.

Вышли гулять. Максим попросил лыжи. Встал на них и пошел. Медленно, но для первого раза верно.

Прошел по аллее через двор. Я открыл перед ним калитку, и вот он на улице. Щурится от солнца, оглядывает все вокруг.

— Иди вон туда, на лыжню! — сказал я. — Вчера вечером я проложил ее…

— На езню! На езню! — подхватил Максим.

Проваливаясь по колено в сугробы, я помог ему добраться до лыжни. Он сделал несколько шажков, радостный повернулся ко мне.

— Мапима посёй по езне!..

— Все правильно, мальчик. Иди по лыжне. И еще дальше!..

КОГДА ЕЩЕ НЕ БЫЛО ДВУХ

Взял под мышку книгу. Отошел к порогу, остановился и прощально машет рукой:

— Дё идання!

— До свиданья. Ты куда, мальчик?

— На таци, в кою, — отвечает.

— На станцию? В школу? Рано еще в школу.

— Неть-неть, не янё.

Но в школу Максимке все-таки рано. Через три дня ему будет всего лишь два года.

 

Год третий

ОН ЗНАЕТ!

По радио передают песни военной поры — песни моего детства. Те, которые я пою Максиму у его колыбели.

— Узнай песню, — показывает он пальцем на транзистор.

Нарочно отвечаю неточно.

— Эх ты, папа! Это же «Дороги»!..

В голосе гордость. Он знает!

Я САМ!

Сварил ему яйцо. Очистил и подношу.

— Ешь.

— Нет. Дай я сам!

Должен сам расколоть скорлупу. Сам очистить.

ЧУЖИМИ РУКАМИ

Вышли гулять. Берет меня за руку и молча тянет за собой. Иду. Вокруг дома. Мимо квартиры дяди Валеры. По тропке к калитке. Сворачивает направо. И прямо к… смородине.

Показывает на ягоды.

— Ам… Ам…

— Рви сам, — говорю.

— Пальчик колет.

Значит, сам уже пытался.

Не вышло.

Давай-ка, папа, нарви.

ПЕРЕД СНОМ

Укладываю спать.

Затихает. И вдруг спрашивает:

— Папа, ты мой?

— Конечно, — отвечаю.

Обнимает. Тут же засыпает.

Так бывает часто. Девочка, наверно, задавала бы этот вопрос маме. А может, и нет.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В ДЕТСКОМ САДУ

Отвел его в детский сад. Вечером спрашиваю:

— Ты что делал в садике?

— Тебя искал, папа.

— А как же ты искал?

— Ходил по всем комнатам. И тебя не было. Почему ты ушел?

КОГДА КОНФЕТЫ ГОРЬКИ

На следующий день снова надо идти в детский сад.

— Не хочу туда, — заплакал Максим. — Не хо-чу-у!..

— Почему? Там же хорошо.

— Нет. Нехорошо! Там меня… бьют.

— Не может быть! Ты обманываешь.

— Нет, не хочу! — твердил он свое. — Там все-все гойко, папа. Там конфеты гойкие!..

Попробуй устоять перед таким доводом.

ЧТО НАПОМИНАЮТ БУКВЫ

Знает буквы. Обозначает их предметами.

«Т» — молоточек. «Ж» — жучок. «О» — колесико. «П» — ворота. «Ш» — заборчик.

СОЗНАНИЕ СИЛЫ

Укладываю спать. В темноте.

— Папа, ты тут?

— Да.

— Ты, папа, не бойся. Если нападут волки, я с тобой.

КОГДА НУЖНО ПЛАКАТЬ

Бежал по дороге. И упал. Встал молча. Огляделся — никого. И не заплакал. Хотя шлепнулся крепко.

А будь кто-нибудь — наверняка расплакался бы.

Человек хочет жалости. Но понимает, что есть положение, когда жаловаться некому и взывать к ней не надо.

КТО ЕСТЬ КТО

Рассматриваем книжку «Гордый кораблик» — о крейсере «Аврора». Максим дает пояснения к иллюстрациям.

— Это, папа, ты. А это вражеский адмирал. А это у него повязка — вражеская повязка.

— А кто ты сейчас? — спрашиваю.

— А я… я — дружеский адмирал!

ТОЧНАЯ ИНТЕРПРЕТАЦИЯ

По соседству с нами на даче живет Мария Гавриловна. Она часто угощает Максима то яблоками, то ягодами. Он с удовольствием ходит к ней в гости.

Недавно она вышла замуж за соседа по фамилии Горелов. Переселилась к нему и пригласила Максима к себе.

Он вспомнил об этом, когда мы гуляли неподалеку, и сказал:

— Папа, пойдем к Марии Гореловне.

Я расхохотался. Максим тоже.

С тех пор у нас так и зовут ее — Мария Гореловна.

РОЖДЕНИЕ НОВЫХ СЛОВ

Целую его, придя с работы вечером.

— Ой, папа, ты меня уколючил.

* * *

— Папа, ты знаешь, кто я? Я мопедист! Правильно. Если есть велосипедист или мотоциклист, то почему не быть и мопедисту?

* * *

Через некоторое время в словообразовании Максим идет еще дальше.

— Я теперь, папа, самокатист!

Это уже от самоката.

«А ГДЕ ТВОЯ БОРОДА?»

Собираюсь на работу. Бреюсь электробритвой. Подходит. Целует меня грустно — я ведь ухожу от него. Говорит ласково:

— Вот теперь ты мягенький, мя-я-гень-кий… А где твоя борода?

— В бритве.

— Что? Она испугалась? Да?..

ОБЪЯСНИ ПОПРОБУЙ

— Папа, почему «Запорожец» называют консервной банкой? Ни одну машину так не называют…

Вот и объясни попробуй!

Максим хорошо различает марки автомобилей. Как-то остановилась у ворот автомашина. Потянул меня к ней. И, как экскурсовод, начал рассказывать о машине:

— Это кузов. Это капот, а в нем мотор. Это выхлопная труба, это фары, это радиатор… А знаешь, как заводить мотор? Нажимаешь на стартер, даешь газ — и дрн, дрн, дрн…

Проходивший мимо дачник-пенсионер остановился, слушал-слушал и воскликнул:

— О время! Я взрослый и то не знаю всего, что он наговорил!

А почему же «Запорожец» называют консервной банкой?

«ПОЙДЕМ ЕЩЕ НАД МОСКВУ!»

Ура! Нам дали квартиру! Дом наш стоит на самом берегу Химкинского водохранилища. Московская Венеция!

И вот мы вошли в свое жилье первый раз с Максимом. Комнаты светлые, солнечные, чистые. Максим не был еще в такой квартире. Ходил по комнатам и все оглядывал расширенными глазами.

Вышли в лоджию. Я поднял его па руки. И перед нами — Москва с четырнадцатого этажа. Он широко раскинул руки и закричал:

— Па-а! Па-а-па!..

И больше ни слова. Только глазами обводил всю великолепную панораму.

Может быть, это запомнится ему на всю жизнь.

Вернулись в комнату. Прошелся, покачивая плечами. Присел на диван, притронулся к полировке пальцем. Встал. Потрогал сервант, шкаф: все это тоже отличалось от старой бабушкиной мебели.

Подошел ко мне.

— Папа, пойдем еще над Москву!

ЗВЕЗДЫ НА ЗЕМЛЕ

Вышли ночью в лоджию. Огни, огни, огни…

— Смотри, папа, сколько звездочек на землю упало!..

НА ГОРОДСКОЙ ДОРОГЕ

Едем в детский сад к станции метро «Аэропорт». Трудно садиться в автобусы. Они переполнены. Пропустили один. Другой. Пятый. Наконец пытаемся втиснуться во что бы то ни стало. И никак. И вдруг Максим как закричит:

— Люди! Пустите!..

Автобус грохнул в смехе. И конечно же нас впустили в автобус и даже уступили место.

Дорога до метро была озарена улыбками.

НЕ ХОЧЕТСЯ ОТВЕЧАТЬ

В автобусе Максима то и дело спрашивают: как его зовут? Сколько ему лет? Где живет?

Смотрит на говорящего и молчит. И в глазах: что вы задаете надоевшие мне вопросы? На них уже не хочется отвечать.

И не отвечает. Пассажиры иногда делают вывод: нехороший мальчик, невежливый.

А что б самим подумать о своих вопросах!

СЛЕДЫ НА ЗЕМЛЕ

Были в Лукино. Пошли в лес за елкой. Я говорил ему, что попрошу ее у Деда Мороза. Пока сын разглядывал елочки, я незаметно срезал маленькую елку. Тут и подошел Максим.

— Ну вот, мальчик, Дед Мороз и подарил нам елку.

— А где он?

— А он ушел за эти вот заснеженные ели.

Максим всматривается.

— А где же его следы, папа?

Дед Мороз для него живой человек. А люди (Максим, оказывается, это уже хорошо знает) оставляют следы.

КАКИЕ БЫВАЮТ МОРЖИ

Как-то гуляли по набережной канала. В проруби купались зимние купальщики.

— Это «моржи», сынок. Видишь, как они закалились, холод им нипочем!

Позже, месяца через два, купил ему игру «Зоологическое лото». Рассматриваем на картинках морских животных.

— Вот это кит, — объясняю. — Вот тюлень, вот морж…

— Морж? — удивленно перебивает меня Максим. — А у нас на канале не такие!

ГОРДОСТЬ ЗА СВОЙ ДОМ

Ушли далеко от дома. Он виден теперь весь.

— Погляди, папа, а наш дом самый, самый, самый высокий!

В лифте, если кто из попутчиков включает этаж ниже нашего, он не преминет сказать:

— А нам на четырнадцатый!

СТРАХИ

Ехал в лифте с мамой. На одном из этажей в лифт ворвалась группа подростков — с криком, смехом. Максим очень испугался. Расплакался. Несколько дней рассказывал об этом случае.

— Я с мамой… в лифте… хулиганы…

Долго потом не хотел заходить в лифт. То и дело спрашивал:

— А хулиганов там нет?

С лифтом связан и другой страх Максима. Как-то, испортившись, лифт остановился внезапно, когда мы еще не доехали до своего этажа.

Чувство страха жило в нем очень долго. Несколько дней после этого случая приходилось подниматься и спускаться пешком по лестнице. Возвращаясь из детского сада, еще только садясь в автобус возле станции метро «Аэропорт», он беспокойно спрашивал:

— А лифт работает? Его не испортили хулиганы?

В лифте весь как-то сжимался, затихал. И облегченно вздыхал, когда выходил из него.

Лифт — великое испытание для Максима. Остановки в пути до сих пор пугают его.

«КОМУ ПОВЕМ ПЕЧАЛЬ СВОЮ»

Обиделся. Взял подушку, ушел с ней в дальний угол, лег на нее и жалуется:

— Родная подушечка, обидели Максимочку…

Так часто. Жалуется игрушкам, вещам. Жалуется солнцу, баржам на канале…

СОЧИНИТЕЛЬСТВО

— Папа, баба Наташа взяла палку и так меня била, так била.

— Ну как же, как же она тебя била?

— По голове! — отвечает, не задумавшись, но убежденно.

Сочиняет и сам верит в это.

ПРЕДПОЧТЕНИЕ НАСТОЯЩЕМУ

С месяц Максим живет у бабушки Груни и дедушки Пети в Россоши. Приезжаем туда и мы с мамой. Страшно обрадовался. И сразу же:

— Папа, пойдем смотреть паровозики!

— Куда?

— Я знаю, папа. Пойдем! Там нас-то-я-щие! Нас-то-я-щие!..

До поездки в Россошь он видел только игрушечные паровозы.

О ЧЕМ СКАЗАЛИ СВИНКИ

Пришли к деду Семену. А у него в загородке две свиньи — Мариванна и Иван Иваныч. Рассматривает их с величайшим любопытством.

— Смотри! Да смотри же, папа, хвостики! Смотри, пятачок!.. А о чем они хрюкают?

Сам уже испачкался об ограду.

— О чем?.. — Я выждал время и стал фантазировать, о чем могут перехрюкиваться свинки. Сказал, что они, видимо, узнали в нем своего, так как у него грязные руки и он лезет куда попало. Очень похож малыш на них, этих чушек…

Максим прервал меня:

— Знаешь, папа… свинки сказали — хватит о них разговаривать.

И ушел от загородки.

НА БРАТСКОМ ЯЗЫКЕ

С неделю как вернулись из Россоши домой. Собираемся гулять. Поторапливает маму.

— Ходим. Було ж врэмя тоби собратьця!..

Украинское в языке — это от дедушки Пети и бабушки Груни. Вот так внезапно и выдаст по-украински!

Учить бы его сейчас языкам.

СМУЩЕНИЕ

Играю на гитаре. Долго смотрит. Видимо, ему кажется, что играть — простое дело.

— Пап, дай я…

Даю ему гитару. Трогает струны, прислушивается. И возвращает гитару мне.

— Я не уме-ею…

Смущенно так.

ТОЧНОЕ СРАВНЕНИЕ

Вдоль Большой набережной отцветают осины. На асфальт падают сережки, прямо к нашим ногам.

— Папа, смотри, как похожи на гусениц.

Очень точное сравнение.

МАМИНА ОПЛОШНОСТЬ

Мать вышла из кухни и машинально погасила там свет.

— Что же ты свет выключила? — закричал в темноте Максим.

— А что такого? — отозвалась Люда.

— Да здесь же… ребенок! — сказал сын.

 

Год четвертый

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР

Не хочет ходить в детский сад. То и дело просит со слезами:

— Папа, не води меня туда! Папа!..

Расставаться с ним в детском саду — мука. Отдираешь его от себя. Плачет навзрыд. «Зачем же ты оставляешь меня здесь?!»

И вот снова.

— Не води меня в детсад!..

Слушая его, вспоминаю, как ему даже конфетки горькими были в детсаде. И объясняю, как взрослому:

— Мальчик, я не могу быть с тобой дома, хотя очень бы хотел. Я должен работать. Ты же любишь книжки, игрушки, ты любишь кататься на трамвайчике… Если я не буду работать, у тебя этого ничего не будет… Ты поговори с мамой. Пусть она побудет с тобой дома. Хоть немножко…

— Ты сам с ней поговори, — просит Максим.

— Почему?.. Ты и поговори, — советую я.

— Но ведь, папа… папа, она же меня не поймет, — срывающимся голосом отвечает Максим и разводит руками.

ЧТОБ ВСЕ ЛЮДИ ЖИЛИ И ЖИЛИ!

Принес ему книжку З. Александровой «Гибель Чапаева». Героя гражданской войны он давно знает из моих рассказов. Мы играем с ним «в Чапаева»: он, конечно, — Чапаев, я — Петька. Ползаем по полу, стреляем. Он то и дело восклицает: «Красиво идут, черти!.. Врешь, не возьмешь! Чапай никогда не отступал!»

Новую книжку читаем раз пять подряд. Попутно спрашивает: что за Урал-река? Почему Чапаев сказал — скрывайся на том берегу? Почему его убили? Почему его искали?

На все отвечаю. Молчит. Потом говорит:

— Папа, зачем говорить о гибели Чапаева?

— А почему же не говорить? Он же и правда погиб.

Тогда Максим — будто все уже давно обдумал:

— Надо, чтоб все люди жили и жили… И Чапаев тоже чтоб жил и жил!..

Часа через полтора ложимся спать. Пою ему лермонтовскую казачью колыбельную. Тяжело вздыхает:

— Папочка, как мне жаль Чапаева!..

КОГДА НЕ СПИТСЯ

Лежим. Все не засыпает. Пою тихо-тихо:

Провожать тебя я выйду, Ты махнешь рукой… Сколько горьких слез украдкой Я в ту ночь пролью…

— Папа, а что такое «горьких слез украдкой»?

— Сын уйдет на войну, а мама его будет плакать одна, чтоб никто-никто не видел ее слез… чтоб другим не грустно было…

— Значит, когда я уйду в офицеры (Максим последнее время только и говорит об этом), моя мама тоже будет плакать?

— Может быть…

После паузы:

— Папа, ты скажи ей, что войны никогда не будет. Война есть только на картинках. Да вот в книжке про Чапаева…

Дай-то бог, думаю. Пою тихо-тихо:

Спи, пока забот не знаешь, Баюшки-баю…

ИСТОРИЯ СО СТРИЖКОЙ

Совсем маленькому Максиму делали уколы. Было, конечно, больно, и уже одно напоминание, что придет доктор, тетя в белом халате, вызывало у Максима страх. Доктора он увидел и в парикмахере. И не садился в кресло. Не давался стричься. Ни в какую. Целая канитель. Да еще с ревом.

Как же его стричь?

…Гуляем… Любимое занятие на прогулках — кататься на трамвае или автобусе.

Идем с ним к трамвайной остановке. По пути столбы и стены оклеены объявлениями об обмене квартир, о продаже сервантов, кресел и т. п.

Мне в голову приходит занятная мысль. На одном из столбов громко — чтоб Максим слышал — «читаю»: «Объявление. Мальчикам и девочкам, которые не ходят в парикмахерскую, запрещается кататься на трамваях и автобусах. Инспекция». Подходим к другому столбу — «чтение» в этом же духе. Фантазирую, а сам наблюдаю за Максимом.

Поворачиваем на улицу Свободы. Равняемся с парикмахерской. Вдруг Максим тянет меня туда, в парикмахерскую. Входим. Идет к гардеробу. Раздевается. В салоне спокойно садится в кресло.

Все идет как надо.

Выходим из парикмахерской.

— Папа, теперь мне разрешается кататься на трамвайчике?

— Конечно, — говорю. — Теперь можно, сынок!

И счастливые спешим на трамвай.

НАЧАЛО РАССКАЗОВ

Начинает рассказывать что-нибудь.

— Когда я был маленьким… Папа, ты помнишь?..

КАК ЕХАТЬ В ЛУКИНО

— Папа, я уезжаю.

— Куда?

— В Лукино.

— Хорошо. Как же ты будешь ехать?

— Сначала я поеду на автобусе. Затем в метро. Затем на электричке, а потом пешком… Вот! — и сам доволен.

— А обратно как будешь ехать?

— Обратно?.. Пешком на станцию. Сяду в электричку. Потом в метро. А потом на автобусе. От метро «Еропорт».

Все правильно.

ПО-СОЛДАТСКИ

Не хочет одеваться.

— Эх ты, — говорю. — Какой же ты солдат? Солдаты одеваются. И другим помогают все делать. Ты видел на улице, как солдаты прокладывали москвичам газопровод?..

Умолкает. И через минуту одевается.

БЕСПОКОЙСТВО

Едем к бабушке в Лукино. Путь на автобусе до метро — путь в детский сад. Максим очень беспокоится:

— Куда мы едем? Куда мы едем?

— К бабушке.

— А не в детский сад?

— Нет.

Успокаивается лишь тогда, когда входим в метро. А к детскому саду — мимо метро.

ВПУСТИ ДЕНЬ В КОМНАТУ!

Проснулся поздно. Лежит в постели. Захожу к нему.

— Папа, впусти день в комнату. Пожалуйста.

Догадываюсь: надо сдвинуть занавеску на окне.

«ДАВАЙ СПОЕМ ЭТИ СТИХИ!»

Прочитали «Мужичок с ноготок».

— Давай споем эти стихи, папа, — сказал Максим.

Я взял аккордеон и пропел стихотворение на мотив «Сормовской лирической».

Максим в восторге. Я предложил ему петь, как в опере, — каждый свою партию. Максим пел «мужичка». Затем мы менялись ролями.

С этого вечера он часто просит меня «петь книжки». У нас есть своя музыка на «Гибель Чапаева», «Мальчишка Том», «Буря мглою небо кроет» и другие.

«ПАПА, НЕ ПРОСИ!»

В Лукино приехали на «Волге» родственники жены. Максиму так хочется посидеть в кабине, «попутешествовать». Но тетя, хозяйка машины, не разрешает.

— Я ничего-ничего не буду трогать, бабушка Ивушка! — молит Максим.

Бабушка Ира неумолима.

— Да уж пустите его, — прошу я. — Он сдержит слово, раз обещает…

— Нет-нет, что-нибудь скрутит…

Максим отходит от машины. На ресницах слезы. Берет меня за руку и тянет на улицу. Срывающимся голосом твердит:

— Папа, не проси! Не проси!! Не проси!!!

И все дальше утягивает от двора.

КОГДА УХОДИТ ГРУСТЬ

Уезжает с моей сестрой Таней в Россошь. При расставании с нами, когда тронулся поезд, заплакал.

Таня прижала его к себе. Когда отъехали, она тихонько запела. Максим перестал плакать и сказал:

— Тетя Таня, ты поешь, чтобы мне не грустно было?

— Да.

— Ну, пой, пой. Мне уже не грустно.

ЖИВАЯ ТАЧАНКА

Вскоре приехал в Россошь и я. Вышли с Максимом со двора на улицу. По дороге едет телега, запряженная парой гнедых лошадей.

— Смотри, папа! Смотри, какая живая тачанка!

Когда телега проехала, спросил:

— А где же Чапаев и Петька?

КТО ТЫ НА ЗЕМЛЕ?

Дедушка Петя ушел на станцию за молоком. Бабушка Груня готовит завтрак. Максим один в саду.

Присел под яблоней, затих — чем-то увлекся.

Подхожу. Смотрю, он снял с травинки крошечного жука, которого у нас называют солнышком, положил на ладонь и рассматривает.

— Кто ты? Кто ты? — спрашивает он жука.

Что отвечает жук — не слышно.

— Это солнышко, — говорю. — Сейчас оно доползет до кончика твоего пальца и улетит. Видишь, ползет на кончик пальца?.. А ты ему сказал, кто ты?.. Кто ты на земле?

Солнышко распустило красные в черную горошину крылья и взлетело.

Максим проводил его взглядом. Помолчал и ответил удрученно:

— Вот, не успел сказать ему, кто я.

— Ничего, — говорю. — Не огорчайся. Ты еще не раз встретишься с солнышком и скажешь.

В ДЕНЬ ОТЪЕЗДА ИЗ РОССОШИ

Ушел один в сад. И нет. Я пошел его искать. Стоит между вишнями.

— Ты что, сынок?

— Да вот, папа… пришел сказать спасибо вишенке. Она ведь ягоды мне дарила. И огородику спасибо — он мне, и бабушке Груне, и дедушке Пете огурчики давал…

Часа через полтора. Стоит на террасе и смотрит на улицу. Перед двором пасется соседская коза. Он был дружен с ней, выносил ей хлеба, яблок.

Отдергивает занавеску.

— До свиданья, козочка. Кто же тебя будет угощать?

Я почувствовал, как не хочется и мне покидать родной дом.

«НЕ ПЛАЧЬТЕ, Я ЕЩЕ ПРИЕДУ!»

Присели на прощание. Стал очень серьезен. Поцеловал бабушку и дедушку. Те крепятся, а у самих глаза повлажнели.

— Не плачьте. Я еще приеду! — успокаивал их Максим. — Я еще приеду.

КАК ДЕДУШКА ПЕТЯ

Живем в Москве. С месяц как вернулись.

Иногда садится на стул, нагибается, локти на колени, голову чуть набок, сцепляет пальцы, а большими вертит.

— Кто это так делает?

— Дедушка Петя, — отвечает Максим и добро улыбается.

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ВОСПОМИНАНИЯ!

Играем по вечерам. Он увлечен машинами.

— Садись ко мне, папа. Поедем.

— Куда?

— Поедем в Россошь!

И мы «едем». И он комментирует поездку. Вот мы уже на станции. Вот уже подъезжаем к элеватору. У элеватора заходим в магазин. Берем ситро бабушке и сигареты дедушке. Поворачиваем возле Бондаря на Кооперативную улицу. А вот уже и дед Петя нас встречает! Ура-а!

* * *

Разговариваем о том, как жил Максим летом в Россоши. Оказалось, там он познакомился с героями, которых знал по книжкам: козликом, лошадьми, собачкой, кошкой, курами, гусями, поросятами, утками…

— Да, я видел всех-всех, кого раньше читал… Вот!

 

Год пятый

АХ КАК ХОЧЕТСЯ БЫТЬ БОЛЬШИМ!

Приношу ему книжку-раскладушку. Недоволен:

— Это же книжка для маленьких! Папа!..

Ах как хочется скорее быть большим! А ведь будет время, когда, наоборот, захочется быть маленьким.

УСТАМИ МЛАДЕНЦА

Рассматривает в «Правде» карикатуру. Она посвящена заходу американского шестого флота в Грецию.

— Кто этот дядя? — показывает Максим на грека.

— Это хозяин Греции. Есть такая страна.

— А это? — показывает на американца.

— Это дядя Сэм.

— А кто он?

— Пират, разбойник. Видишь, как расположились его корабли (на рисунке они лежат в кроватях, даже руки у них есть, что приводит Максима в недоумение: разве есть корабли с руками?). Вот дядя Сэм и будет Грецию грабить.

— Тогда, папа, почему же дядя грек пускает к себе пирата Сэма? Что же он делает? — говорит Максим сокрушенно.

Приходит мама. Он и ей показывает карикатуру и снова говорит:

— Зачем же грек пускает к себе грабителя?

После паузы:

— И дядя Сэм — тоже мне!! Зачем же он грабит?..

Зачем? Зачем?.. Вопросы-то воистину детские!

«ДУРОЧКИ ГАДКИЕ»

Прочитал ему сказку «Крошечка-Хаврошечка». Понравилась.

Потом лег он спать. Проснулся часа через два. Взял книжку, полистал и позвал меня:

— Ты видишь, папа, какой красивый царевич?.. И правильно он сделал, что женился на Крошечке-Хаврошечке, а не на этих…

Не сразу подобрал слова — на каких же «этих».

Отыскал картинку, на которой изображены дочери.

— Ты только посмотри, папа, какие они дурочки гадкие! — И удивленно: — Знаешь, я ни-ког-да не видел, чтоб у кого-нибудь был глаз на лбу! Какая же она уродина!..

ПЕСНЯ ОСТАЕТСЯ С ЧЕЛОВЕКОМ

Все утро строит из кубиков шлюзы и корабли и напевает:

Со-отня ю-уных бойцо-ов Из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

КАК СОЧИНЯЮТ ПЕСНИ

Дней за пять до этого. Тоже у столика. Поет долго-долго:

Черные паруса. Черные паруса.

Голос громче. Зловеще:

Черные, черные…

И почти крик:

Черные паруса!..

И снова:

Черные паруса. Черные паруса. Черные. Черные! Черные паруса!..

— Что это ты напеваешь? — спрашиваю.

— Это я сочинил пиратскую песню.

ЧТО ЭТО?

Утром говорит мне: «Я тебя больше всех люблю».

Потом приезжает бабушка Наташа. Я собираюсь на работу. И слышу:

— Пусть папа уезжает. Мне с ним скучно. Я с тобой буду…

Что это? Не басня ли о зеленом винограде?.. Я ведь все равно должен его, сына, оставить, как бы он ни хотел быть со мною.

КОГДА ЕМУ ТЯЖЕЛО

Болен. Целый день проводит с бабушкой Груней.

Прихожу вечером. Едва открываю двери квартиры — слетает с постели.

— Как ты долго не приходил!.. Не уходи теперь!..

К ночи у него поднимается температура. Болит ухо. Он плачет.

Склоняюсь над ним. Кладу руку на голову. Снимает ее, целует. Стонет. Руку не отпускает.

Постепенно успокаивается и засыпает.

УМЕНИЕ КРАСНЕТЬ

Лежит вечером с мамой на диване и говорит:

— Мама, знаешь, папа меня обижает.

Не вхожу, не уличаю во лжи, чтобы не мешать спать. Но утром спрашиваю:

— Ты что же наговорил на меня вчера? Будто я тебя обижаю?

Покраснел. Подошел. Прижался к коленям.

— Прости меня. Я не знаю, как это у меня вышло.

«ПОЧЕМУ ОН НА ПАЛУБУ ВЫШЕЛ?»

— Папа, мы давно с тобой не пели.

Беру аккордеон. Он — дирижерскую палочку, обыкновенный карандаш. Ждет, пока я надену ремни.

— Давай, папа, про кочегара… Почему он на палубу вышел?

Приходится пение на две минуты «отодвинуть».

РЕДАКТОР

Купил я Максиму хорошо иллюстрированную книжку «Дядя Степа» Сергея Михалкова. Как всегда, дома стали ее читать, едва вошли в комнату. Он слушал, смеялся, рассматривал картинки и хлопал от восторга в ладошки. И вот близимся к концу. Дядя Степа приезжает с флота в отпуск. Его встречают ребята, и дядя Степа им говорит:

…Ночь не спал. Устал с дороги. Не привыкли к суше ноги. Отдохну. Надену китель. На диване полежу. После чая приходите — Сто историй расскажу…

— Папа, подожди! Па-апа! — закричал вдруг Максим. — Что же это он! Наденет китель и… ляжет на диван!..

И в самом деле. Ему, мальчишке, я твержу, чтобы он не ложился в костюме на диван. А тут… Да еще кто — дядя Степа!

— Ты прав, — говорю. — Я расскажу об этом дяде автору.

И я действительно рассказал об этом Сергею Владимировичу Михалкову.

— А что? Правильно! — ответил он и тут же стал вслух думать, как бы исправить строку. — Может, лучше: «На диване посижу»?

— Совсем неплохо, — сказал я. — Моряку после хождения по морям приятно посидеть на диване.

— Да, да! — обрадовался Сергей Владимирович. — Скажи спасибо редактору.

И рассмеялся.

«ЖАЛЬ, НЕ УСПЕЛ!..»

Смотрим по телевизору кинофильм «Салют, Мария!». Эпизод — бандиты ведут героиню на расстрел.

Соскакивает с дивана, бежит в соседнюю комнату, возвращается с ружьем и… стреляет в бандитов на экране.

Но Мария — уже на снегу.

— Жаль, не успел!.. — выдыхает и смотрит на меня виновато.

На глазах слезы.

САМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ

Утром спешим в детский сад. Хочу помочь ему одеться.

— Я сам, папа, — расстегивает застегнутые мной пуговицы и долго не может застегнуть. Мучится. Пыхтит. Но не просит помочь. Наконец одет.

Хвалю его. И он очень горд. Тут же идет к матери. Она стоит у зеркала.

— Мама! Я сам оделся!..

ОДНОПОЛЧАНЕ

Сидит с матерью на диване.

— Мам, я Чапаев.

— А я кто? — спрашивает мать.

— Ты — Анка-пулеметчица, — отвечает Максим.

ТОЧНОЕ ВРЕМЯ

Мать уходит в прачечную, закрыв Максима в комнате: он спал. Возвращается. Открывает двери. А он бегает с автоматом. Та-та-та…

— Ты давно встал?

— Уже было темно.

— А сколько же было времени?

— Восемь минут…

«А ВОТ СВАСТИК»

Строит корабль из кубиков.

— Папа, смотри — пиратский корабль! А вот свастик.

— А что это — свастик?

— Ну, что же ты, не знаешь? Это фашисты…

РАДОСТИ

Прихожу с работы. Он в новой рубашке.

— Папа, это мне Женя подарил!

Оказывается, приезжала бабушка Наташа с внуком Женей.

— А ты ему что? — спрашиваю.

— А я ему бескозырку! — вовсю кричит Максим.

Какая радость — ответить на радость!

«ЖУРАВЛИ»

Пою гамзатовских «Журавлей». Слушает не шелохнувшись. Временами подпевает. Когда кончаем петь, говорит со вздохом:

— Хорошая песня. Только грустная.

ОТКЛИК НА ШУТКУ

Долго не засыпает. Нарочно беру его на руки, как грудного ребенка, и качаю. Застенчиво смеется:

— Ну, хва-атит, папа. Я же не маленький…

ВЫРАЗИТЕЛЬНАЯ КАРТИНА

Рисует акварельными красками. Черную краску разводит и разводит. Вся страница черная.

— Что это ты нарисовал?

— Да это нефть горит.

ПОДШУТИЛИ

Болен. Катар верхних дыхательных путей. Надо либо ставить горчичники, либо пить горячее молоко с инжиром. Не хочет делать ни то, ни другое. Как быть?

— Давай, — говорю, — или — или.

— Давай пить молоко, — отвечает.

Долго дует в чашку и наконец пробует пить.

— Ты мне дал не молоко, а какую-то непонятность и невкусность.

Не пьет.

Прибегаю к угрозе. Не помогает.

Мать кричит из кухни сердито:

— Я несу горчичники. Ну-ка, готовься!

— Сейчас, мама! — кричу я в ответ. А Максиму говорю тихо: — Давай шутку маме устроим. Выпьем молоко, пока она придет с горчичниками. Она придет, а мы ей — пустую чашку!.. Смеху будет!..

Тут же выпивает молоко. Глаза сияют. Заговорщицки подмигивает мне. Встает на кровати и в нетерпении кричит:

— Ну, иди, мама!.. Иди с горчичниками!..

В РАЗНЫХ РОЛЯХ

Играет сам с собой:

— Убрать сходни!

— Есть, капитан!

— Отдать швартовы!

— Есть, капитан. Разыгрывает роли. Меняет голос.

* * *

Один в комнате. Громко отдает приказание:

— Убрать сходни!

Голос, в котором удивление:

— Как это убрать?

Голос, в котором участие:

— Зачем убирать?

Голос грозного капитана:

— Скоро ли сходни уберут? Ф-фу-ты, непонятливые шкоды!

Некоторое время в комнате слышится пыхтенье. Потом снова крик:

— Да что же это у меня все падает и падает? Вот дур-рацкая игрушка!..

— Что, уже сломал яхту? — спрашиваю, входя к нему.

— Она сама-а… — тянет он и с грустью смотрит на оторванный парус под шкафом.

— Зачем же ты обманываешь? Ведь это ты ее сломал.

— Да. Но я боялся, что ты меня ругать будешь…

ЖАЛЕЯ СЛАБЫХ

Читаю сказку про волка. Он съедает козлят.

Максим не выдерживает и бьет волка кулаком (по картинке).

— Я скажу дедушке Пете, и он убьет волка лопатой. И он убьет противного волка!.. — решительно топает ногой Максим.

Потом придумывает еще много видов казни для волка.

ФАНТАЗИЯ

Сошел снег. И вдруг снова выпал.

— Папа, а почему опять снег?

— Да, видишь, не хочет уходить зима.

— А знаешь, папа, я однажды видел, как весна превратилась в Кощея Бессмертного, напугала зиму. Зима испугалась и убежала.

ДОГАДКА

Идем из детского сада по набережной. В руках у Максима игрушечный танк. Всю дорогу говорит о нем, расспрашивает. Узнанное тут же рассказывает мне.

Навстречу молодой папа с сынишкой, которому года полтора. Тот плачет.

— Почему плачет мальчик? — интересуется Максим.

Я возьми и ответь:

— Папа ему не купил такой вот танк, как у тебя.

— А почему? У него денежек нет, да?

— Возможно.

Тогда Максим серьезно говорит:

— Знаешь, наверно, мальчишкин папа зарабатывает мало.

ХАРАКТЕР

Пришли из детсада и моем руки. Приглаживаю его торчащие вихры.

— Знаешь, папа, когда меня дергают за волосы, я смеюсь.

— А кто же тебя дергает?

— Воспитательница. Елена Васильевна.

«Ничего себе», — думаю.

— А почему же это она тебя дергает за волосы?

— Она хочет справиться со мной, — поясняет Максим. — А я не поддаюсь.

— И тебе больно?

— Да. И я за это «больно» смеюсь.

Надо поговорить с воспитательницей. Не выдумал ли он все это?

ОШИБКА В СТРОИТЕЛЬСТВЕ

Построили с ним из кубиков станцию метро. Я ушел в свою комнату, он остался играть. Слышу — выразительно, голосом женщины:

— А где у вас продаются газеты? Скажите, пожалуйста.

Отвечает своим голосом.

— Нет у нас газет.

Потом приходит ко мне.

— Папа, а киоск у метро мы с тобой и не построили.

— Это наша ошибка с тобой…

И уходит строить киоск.

ЧТО ЕСТЬ В БАТАРЕЙКЕ

Купили Максиму светофор. Полдня играл им. Затем начал развинчивать-раскручивать. Надо же узнать, что там внутри.

Дело дошло до батарейки. Вскрыл. Из нее потекло.

Идет с мокрыми руками к матери.

— Мама, в батарейке какая-то слякость…

О ВРЕДЕ ТАБАКА

Смотрим телевизор. Мать в кухне у окна курит.

— Мама, иди сюда. Интересный фильм!

— Сейчас покурю…

Герои кинофильма простужены.

— Мама, хватит курить! — кричит Максим. — От твоего табака даже в телевизоре дяди кашляют!..

УТРО

Спрашивает:

— Ты сегодня поедешь на работу?

— Да. Мы вместе поедем. Ты на свою работу — в детсад, а я — на свою.

— А где ты работаешь?

— В центре Москвы. У Кремля.

Садится на стул. Задумывается.

— Одевайся, — тороплю его. — Почему ты не одеваешься? Опоздаем в детсад!

— Ты плохо со мной говоришь, — отвечает.

— Как это плохо? — еле сдерживаю раздражение.

— Ты, папа, скажи вежливо: «Максим, одевайся, пожалуйста».

Приходится быть вежливым.

Едем в автобусе. Мест нет. Одна пассажирка взяла его на колени. Долго сидит молча. Потом поднимает к ней глаза:

— А мой папа работает у Кремля.

Это уже — как другу. Еще бы — она держит его на коленях.

Через минуту.

— А знаете, кто у нас в группе самый тихий и самый умный мальчик? Андрюша Калашников.

— Почему ты так решил? — спрашивает пассажирка.

— Елена Васильевна говорит, воспитательница, — поясняет Максим.

— Ну, тогда сомнений быть не может, — поддерживает спутница авторитет воспитателя.

— А с Тимуром я уже не дружу, — совсем оживляется Максим. — Он глупости говорит. Я теперь дружу с Женей Давыдовым.

— А какие же глупости говорит Тимур? — простодушно интересуется собеседница.

— Ну, зачем же я буду повторять их вам? — Максим в недоумении разводит руками.

Собеседница смущается. Автобус хохочет.

СЛОЖНОСТИ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ

Не ест. Остывает завтрак. Прошу есть — не ест. Снова прошу — не ест. Угрожаю ремнем. Знаю, не надо бы. Но что делать? Болеет, похудел.

После угрозы все-таки ест. И хорошо ест. Через несколько минут показывает пустую тарелку.

— Сынок, — говорю ему, — почему же ты не ел, когда я тебя спокойно просил? Почему надо кричать на тебя? Ты же понимаешь, как это мне неприятно.

— Не знаю, папа, — отвечает чистосердечно.

НА ВСЕ НУЖНО ВРЕМЯ

Зашел ко мне.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Чего? Чего? Чего? — закричал вдруг. Был почему-то не в духе.

Тогда я сказал:

— Уйди от меня и успокойся.

Ушел. Вскоре появляется как ни в чем не бывало. И ко мне с книжкой.

— А тебе не приходило в голову извиниться передо мной? — спрашиваю у Максима.

— Приходило и уходило, — тут же отвечает он.

— Ну, вот, — говорю, сдерживая смех. — Я не буду с тобой разговаривать. Ты нагрубил и даже не извинился.

Снова ушел. Долго сидел на диване. Один. Потом заходит и просит извинения.

— Ты жалел, что мы поссорились? — спрашиваю.

— Очень жалел, папа.

Так почти всегда. Ему нужно время, чтобы отойти от раздражения, чтоб решиться на признание своей неправоты.

КАК МОЖНО СЕБЯ ПОХВАЛИТЬ

Убираю постель.

— Давай, папа, я помогу тебе.

Я кладу в диван одеяло. Максим сует туда подушку.

— Папа, а есть еще такие дети, которые не помогают папе. Не делают ему хорошо…

МЕЖДУ ПРОЧИМ

— А я видел одного царя. Он был на коне.

— Очевидно, это Петр Первый, — говорю я.

— Да, это был он.

— Где ты видел?

— А в том городе, где корабль «Аврора».

— Так это Ленинград, что ли?

— Конечно! Ты догадался, папа!

В Ленинграде Максим не был еще.

«НЕ ПОНИМАЕШЬ, ЧТО ЛИ?»

— Папа, посмотри эту книжку. Это книжка про мангусту, которая охотится за змеями. Вот!

Перелистывает.

— Вот кобра. Видишь? У-у, какая она!.. А вот птичка Дарзи…

— Дразни? — нарочно переделываю слово.

Смеется.

— Да нет, Дар-зи, — отвечает по слогам.

— А «дразни» что такое?

— Да ты что, папа?.. Не понимаешь, что ли?..

КАЛАМБУР

Подходит к столику с кубиками.

— Сейчас я буду строить метро «Сокол».

И начинает петь:

— Метро «Сокол»… ведро свёкол…

И хохочет над своим каламбуром.

ПОРТРЕТ ОЛЕГА ПОПОВА

— Смотри, папа! Я Олег Попов!

Падает на спину и задирает ноги.

МАРСИАНИСТ

Приложил к глазам по бублику.

— Папа, я марсианист!

— Марсианин, ты хотел сказать?

— Ой, да. Марсианин!

В СТАРШУЮ ГРУППУ

В июле — августе детсадовцы выезжали на дачу. А Максим был у бабушки Груни и дедушки Пети в Россоши. В сентябре снова идти в детский сад. И снова слезы.

— Тебе теперь плакать нельзя, — говорю ему. — Ты идешь в старшую группу.

— В старшую! — тут же переспросил.

И охотнее засобирался. И когда уже через три дня я брал его домой, он всю дорогу твердил:

— Я теперь в старшей группе!

ПЕСНЬ СЕРЕБРЯНЫХ ТРУБ

Посмотрели кинофильм «Серебряные трубы».

После фильма играет сам и приговаривает:

— Несите… Несите Ивана Петровича Гайдара. Он красный командир. Несите. Топ, топ. Ивана Петровича Гайдара. Его обязательно надо спасти от Гитлера. Ой ты, мой Гайдарушка, мы спасем тебя. Странники, берегите его. Несите, несите, осторожнее… Выхожу к нему.

— Гайдара, сынок, звали не Иван, а Аркадий. Аркадий Петрович.

— Ой! О-ой! — смутился Максим.

ДЕТСТВО — ГДЕ ОНО?

Спрашиваю у воспитательницы, как ведет себя Максим в детсаду.

— Знаете, у него нет детства, — ответила она.

— Как это? — опешил я. — Не понимаю.

— Вот все ребята играют организованно, — поясняет она. — А он либо ходит в стороне, либо поет, либо все в войну…

Заговорили об этом с Максимом по дороге домой.

— Папа, — сказал он, — ты бы ответил Надежде Трофимовне, что детство у меня дома.

«ТЕБЕ НРАВИТСЯ, КОГДА Я ГУСАРЮ?»

Снял курточку, накинул ее на плечи. Гордо вскинул голову, встал ко мне вполоборота.

— Знаешь, кто я? Гусар!.. Тебе нравится, когда я гусарю?..

«МОЯ БУДЕТ ЧИЩЕЕ»

Соревнуемся: кто скорее съест сосиску с вермишелью. Я съел свою и показываю тарелку.

— Смотри, какая чистая.

— Я тоже все съем, и моя будет чищее, — отвечает Максим.

КАК СОГРЕВАЮТСЯ ДЕСАНТНИКИ

Смотрит на игрушечный танк и спрашивает:

— Кто сидит сзади на танке?

— Десантники.

— Папа, а когда холодно, десанты открывают люки и щелочки и садятся в мотор. Когда он работает, он теплый, и десантам тепло.

«ЖДУ, КОГДА ВЗЛЕТИТ РАКЕТА»

Подошел к окну. Прильнул к нему и молчит. Долго-долго.

— Ты чего тут стоишь? — поинтересовался я.

— Да жду, папа… Жду, когда взлетит ракета в космос, — и показал на Останкинскую телевизионную вышку, которую нам с четырнадцатого этажа прекрасно видно. Она и в самом деле похожа на стартующую ракету, особенно когда над Москвой легкий туман.

ИГРА В РАБОТУ

— Папа, давай поиграем в работу.

— Давай. Ты кем будешь?

— Я буду задавателем, — говорит.

— А что это значит?

— Как ты не понимаешь, папа? Я буду вопросы задавать.

— А-а… А как же я буду тогда называться?

— А ты будешь отвечатель.

ПРОСТОЙ МОРЯК

Разыгрываем «Акулу» Льва Толстого.

Максим ползает по полу. Плавает, значит. Появляется акула. Я, старый артиллерист, стреляю из пушки — ба-бах! Убиваю акулу. Он взбирается ко мне на диван-шлюпку. Обнимаю его.

— Ты спасен, мой мальчик!

Он отстраняется.

— Я не мальчик. Я простой моряк.

В АВТОБУСЕ

— А кто твой отец?

— Папа, — был ответ.

ПОНЯТИЯ О ТРУДЕ

Лежу на диване. Правлю статью. Входит.

— Ты что делаешь, папа?

— Работаю, — отвечаю.

— Гм… Ты видел когда-нибудь, чтоб лежа работали?.. — В голосе ирония.

Вот взгляд на мой труд. Ему, малышу, простительно. Хуже, когда взрослые так думают.

ОТКРЫТИЕ

— Папа, ты был солдатом?

— Да.

— Нет, ты не был солдатом.

— Был. Хочешь докажу?

— Как?

Иду в свою комнату. Нахожу в шкафу фотографии, на которых я снят в солдатской форме, и приношу ему. Он не верит своим глазам.

— Мама, мой папа был солдатом! — кричит на всю квартиру.

Утром просит еще посмотреть фотокарточки. Расспрашивает, где что, где кто.

Приезжаем в детский сад. И едва входит в вестибюль, кричит знакомым ребятам:

— А мой папа солдатом был! Вот что!

— Сынок, — говорю ему тихо, — папы всех ребят тоже были солдатами.

Но он продолжает твердить свое.

Высоко стоит в его представлении солдат!

«РЫЦАРИ, Я СЕЙЧАС!»

Один в комнате. Там — война. Комментирует.

— Эти трое рыцарей будут драться до последнего патрона. Пчжжж! Ду-ду-ду!.. Это фильм про Чапаева! Петька, спускай Василия Ивановича к Уралу… Эх, проклятая пуля догнала в воде… А тут идет отряд… идут войска… (Наверное, Максим выстраивает своих солдатиков.) Барабан барабанит!.. Бегут фашисты!.. А рыцари вперед… Это комендант Чапаева?.. Я комендант Чапаева! (Начинает напевать.)

Комендант, комендант… Комендант, коменда-ант…

Пчжж!.. Та-та-та… Пулемет разбит. Пушка осталась целая. Огонь! Пчжж! Пчжж!.. Ой, я хочу в туалет!.. Рыцари, я сейчас!..

Берет книжку и идет с ней в туалет. Закрываю дверь за ним.

— Не надо, папа. А то будет темно, и я подумаю, что меня взяли в плен и посадили в тюрьму.

ВООБЩЕЖИТИЕ

Домик путевого обходчика перестроил в многокомнатную квартиру. В квартиру поставил много солдат.

— Теперь это вообщежитие, — пояснил он мне.

КАК ИЗБАВИТЬСЯ ОТ ГРИППА

Говорят и пишут об эпидемии гриппа.

— Пап, хочешь избавиться от противной этой болезни?

— Конечно.

— Ешь тогда лук.

— Зачем?

— Лук лезет гриппу в глаза, он тогда и уйдет.

ОЧЕРЕДНАЯ ХИТРОСТЬ

Утром, в день ухода в детский сад, вдруг начинает притворно покашливать.

— Папа, как же ты можешь больного человека вести в детсад?

«НУ, ВОТ МЫ И ВЫШЛИ…»

Прошлись по Большой набережной, вдоль шлюзов. Свернули к кинотеатру «Метеор», не дошли до него и свернули еще направо по уличке. Потом свернули еще.

Я нарочно запутывал нашу дорогу, как лабиринт. Незаметно стал подводить его снова к набережной, совсем незнакомой ему улицей.

— Ну, вот мы и вышли, — сказал Максим.

НАДО ДОЙТИ ДО СМЫСЛА

Поем с ним «Варяга». Вдруг прерывает пение.

— Что это: не скажут ни камень, ни крест, где легли?..

Объясняю ему.

— Аа-а, конечно, — говорит раздумчиво. — На воде как же устроишь могилу? Крест вода унесет, а камень потонет…

ВОЛШЕБНЫЙ ДЕДУШКА

Прихожу с работы. Идем с ним гулять по набережной. Рад. Выкладывает новости дня.

— Знаешь, мы с мамой слушали сказку «Конек-Горбунок».

— Понравилась? — спрашиваю.

— Ага!

— А кто читал сказку?

— Один волшебный дедушка.

Этот дедушка — артист Борис Чирков.

КАК ТУТ ОТКАЖЕШЬ?

Гуляем по набережной. Предлагает пойти к шлюзу. А у калитки — в ограде шлюза — лужа.

— Не надо, — говорю. — Очень уж грязно там.

— Нет, папа. Давай пойдем. Мне хочется посмотреть. Знаешь, я шлюзом очень интересуюсь.

Как тут откажешь?

БЕДУ ПОПРАВЛЯЕТ СУДЬБА

Гуляем. Максим сделал себе сигарету из палочки, держит ее меж пальцами, как заправский курильщик.

— Не вздумай брать эту палку в рот, — предупреждаю я.

— Нет, папа. Я курю на расстоянии, — и не доносит сигарету-палочку до рта. Но «дым» выпускает. — Вот какая беда пришла, — говорит озабоченно. — И не хочется мне курить, а жить я так не могу.

— И что же теперь делать? — в тон ему озабоченно спрашиваю я.

— Не знаю, — отвечает.

По дороге снова и снова повторяет свою фразу: «Вот какая беда пришла…»

Вернулись домой. Разделись.

— Папа, а теперь мне пришла судьба, и я бросаю курить.

ТОЛЬКО НЕ ЦЕЛОВАТЬСЯ…

Приходим в детский сад после выходных дней.

— Максим пришел! Максим!..

Подбегают ребята. Пытаются обнять его и даже целовать. Он степенно отводит распахнутые для объятий руки товарищей.

— Только не целоваться… Мы же не маленькие!..

Помнит, что я отговаривал его от поцелуев, чтоб не заражать друг друга. А уж насчет возраста — это он от себя…

ПО-СВОЕМУ

— Когда мы с мамой возвращались из детсада, я видел четыре милиционеров.

— Четверых, — поправил я.

— Да, папа, четырех милиционеров, — ответил Максим и улыбнулся, прищурившись: «А что, дескать, я по-своему все-таки сказал…»

КТО РАНО ПОДНИМАЕТ

Мать спит. А он уже делает мотоцикл из стульев посреди комнаты. Грохает чем-то. Мать открывает глаза и смотрит на часы.

— О-о, только семь часов…

— Да, мама, шут меня поднял так рано — в семь часов…

ИЗ РАССКАЗОВ МАКСИМА

— Знаешь, вот мальчики в пустыне… Они на конях… Копыта вот так (шлепает ладошками по столу и языком цок, цок, цок…). А за ними — беляки. Хотят их догнать… И красные казаки спешат на выручку мальчиков… И песня (поет):

Есть пуля в нагане, Но надо успеть Сразиться с врагами И песню допеть. И нет нам покоя — Гори, но живи! Погоня, погоня, погоня В горячей крови…

— А тут, папа, пустыня такая, степь, песок (морщится, прищуривает глаза — будто и правда в них бьет солнце, летит песок…). И кони храпят, папа…

КТО ТАКОЙ БУРЖУИН

— Знаешь, кто баржуин?

— Буржуин, — поправляю его.

— Да, баржуин… ой, буржуин… Это враг. Враг вообще Советской власти. И знаешь, как его убили?.. Было три хороших мальчика. И был мальчиш-плохиш…

И, горячась, пересказывает «Мальчиша-Кибальчиша» Аркадия Гайдара.

ЗАСЛУШАЛСЯ

Работаю. Не слышу транзистора. А он, Максим, стоит рядом с перевязанной головой (он Чапаев, ранен в бою), в папахе (обычной шапке), в бурке (старой пятнистой шубке, наброшенной на плечи). Положил щеку на ладонь и — тих, тих…

— Ты что, устал?

— Нет, я песенкой заслушался.

И вздохнул.

ОТКУДА ЭТО?

Балуется за завтраком. Выставляю его из-за стола. Идет в угол, возле входной двери. Прохожу мимо в свою комнату и говорю:

— Вот так и стой. А котлеты и пастила пусть ждут тебя.

И закрываюсь в своей комнате.

Он тут же бежит в кухню, садится за стол и все съедает.

Бывает, не хочет одеваться. Строго говорю: «И не одевайся! Не надо!» Тут же одевается в три минуты.

Откуда это в человеке — делать что-то обязательно наперекор? Откуда?

СОЖАЛЕНИЕ

На полчаса заехала к нам родственница жены. Собирается уезжать.

— Что это за человек? — с великим сожалением говорит Максим. — Только пришла и тут же уходит…

Он так рад всегда гостям. Узнаю в нем себя. Я ведь тоже рос один в семье.

РАССКАЖИ ПРО ДЕДУШКУ ВАНЮ

Купил ему значок «Гвардеец». Отошли от киоска.

— Папа, расскажи про дедушку Ваню. Как он был комиссаром.

Значок напомнил ему давнишний мой рассказ о его деде — батальонном комиссаре, погибшем в 1944 году.

СКАЗКА

Идем к шлюзу. Солнечно и тепло. Хочется шутить и быть маленьким. Максиму тоже, видимо, хочется шутить.

— Папа, хочешь, я расскажу тебе сказку?

— Расскажи.

— Жили-были деда да баба. Баба и говорит: «Давай, дед, испечем стол». — «Да в уме ли ты, баба! — закричал дед. — Разве можно стол испечь?»

И хохочет.

«…КАК Я СЛУЖИЛ.

— Расскажи мне, папа, как ты в армии служил.

— Да я уж тебе рассказывал.

— Тогда хочешь, я расскажу, как я служил?.. Вызывает меня генерал в военкомат. И говорит: «Хочу, чтоб ты, Максим, служил в армии командиром». Собрал я свой мешок и пошел на корабль. И прослужил — знаешь сколько? Сто пятьдесят лет. Вот!

О ТЕАТРЕ ЭСТРАДЫ

Мать собирается уходить. Ей скучно, надоело дома. Она торопит Максима ужинать и укладываться спать. Он медлит, вызывает раздражение у матери. Наконец он в постели.

— А ты куда, мамочка?

— Я иду в Театр эстрады, — резко говорит мать и закрывает за собой дверь, оставляя Максима одного в комнате.

— А папа?.. — кричит Максим из-за двери.

— Папа будет дома.

Максим в тишине разговаривает о чем-то сам с собой.

Вхожу к нему. Сажусь рядом с ним и кладу свою ладонь ему на бок, под мышку. Так он скорей засыпает.

Он крепко прижимает рукой мою ладонь и шепчет:

— Папа, ты не уйдешь?

— Нет, никуда не уйду.

— Не ходи, папа! — И вдруг горячо-горячо: — Никогда, никогда, никог-да не ходи в Театр эстрады!..

— Хорошо, сынок. Не пойду. Спи спокойно.

Через две-три минуты он засыпает.

Пусть ему приснится кораблик с алыми парусами!..

ПРО МОРСКУЮ СВИНКУ

— А у нас в саду есть морская свинка, ты знаешь.

— Где же она живет?

— В клетке.

— А чем же она питается?

— Знаешь, папа… Она так наворачивает капусту!

НАКАЗАЛ

Берет бумагу. Держит перед собой.

— Хочешь, я тебе прочитаю, папа?..

Читает: «Один генерал захотел командовать. Собрал он отряд мальчиков и отправился на войну. Шел-шел. Ка-ак его пулей ударит! Он и упал в болото. Вот и все». А знаешь, в книжке есть еще рассказ…

Я замечаю, у него обветрены губы, и говорю:

— Что ж ты облизываешь губы на улице?

Максим умолкает и сердито свертывает бумагу.

— Раз ты перебил меня, я тебе больше читать не буду.

И быстро выходит из комнаты.

Секунды через две-три заглядывает в дверь:

— А тут у меня еще много-много интересного!..

И прикрывает дверь.

Наказал.

ПО ПУТИ ДОМОЙ

Идем из детского сада.

— Мы тебе куртку купили, — сообщаю ему. — Потеплеет — будешь ходить в ней.

— Новую? — обрадовался он.

— Да.

— А какого цвета?

— Бежевого.

— Это как у мамы? Вот теперь у нас с ней бежевые куртки!.. На молнии?

— Нет, на пуговицах.

— Ну и правильно. А то у меня в черной, помнишь, молния порвалась. Молния такая никчёмистая… А ты дашь мне поносить куртку?

— Ну конечно.

Молчит. И заключает.

— Спасибо, папа. Это хорошо, что вы мне купили. Вы мне еще давно-давно не покупали куртку.

ЕЩЕ ОДНА СКАЗКА

— Жил-был Чапаев. Была у него серебряная шашка. И рубил он однажды белогвардейцев. «Знаешь, Иван Григорьевич, нас было меньше, а беляков больше. Но мы победили. Это тебе говорю я, Чапаев!» Вот и вся сказка, папа.

Кто такой Иван Григорьевич — так и осталось неизвестно.

«ПРОЩАЙ, Я УЕЗЖАЮ В ИСПАНИЮ!»

Лежу на диване. С полчаса как пришел с работы.

Подходит. Крепко целует в одну щеку, потом в другую.

— Прощай! — говорит трагическим тоном. — Прощай, я уезжаю в Испанию. Я белый моряк. Но я хороший моряк. И скоро стану красным. Прощай!..

Узнаю вариацию на тему телевизионного фильма «Салют, Мария!». Сцена прощания испанского моряка с Марией.

ОПРОВЕРЖЕНИЕ РЕЦЕПТА

Не хочет есть за обедом. Ушел из-за стола. Обычно, когда начинаешь убирать еду, он тут же садится и ест. Мать решает использовать этот маневр и сейчас. Спрашивает:

— Максим, так что мне делать — убрать тарелку?

Отвечает спокойно:

— Смотри сама.

«ПОЧЕМУ ОНА УПАЛА?»

Смотрим по телевизору балет «Бахчисарайский фонтан». Объясняются Зарема и Мария. Зарема теряет сознание и падает.

— Почему она упала, папа?

— Да она же без памяти.

— Без какой памяти?

Начинается «сто тысяч почему».

«ХАНДИРЕЙ СХВАТИЛ КИНЖАЛ…»

Разыгрывает сцену из балета.

— Хандирей схватил кинжал, папа, и…

Я расхохотался:

— Какой тебе Хандирей?.. Хан Гирей!..

У Максима дрогнули уголки губ. Спохватываюсь.

— Ты ведь, наверно, просто ошибся, — говорю.

Отходит. Губешки растягиваются в улыбке.

— Да-а, я же и говорю — хан Гирей…

ТАЙНА

Не хочет раздеваться и поспать днем. А матери хочется поскорее «заняться своей тайной». Она строго говорит ему:

— Я приду через пять минут. Если ты не разденешься и не ляжешь спать, смотри, — она показывает на ремень.

Уходит на кухню и закуривает перед открытым окном — чтобы дыма не было в комнате. Немного погодя спрашивает:

— Ты разделся?

— Нет, мама, — отвечает Максим. — Ты еще можешь покурить…

Вот тебе и тайна.

ОБЪЯСНИЛ ПРИЧИНУ

— Что это у тебя лицо какое-то не твое? — спрашиваю.

— Я не умывал глаза, они заспатые.

«…И БУДУ МОЛОДЕЦ»

Вечером. Говорит сам себе:

— У меня четыре дела: сходить в туалет, раздеться, проститься с папой на ночь и лечь спать. Сейчас я все эти дела сделаю. И буду молодец.

И правда. Уж через полчаса спит.

НАШЕЛСЯ

Ложится спать и тянет с собой в постель автомат.

— А ну-ка, убери его отсюда, — говорит мать.

— А он мне сказал, что хочет спать со мной — невозмутимо отвечает Максим.

СПАС ЛЮДЕЙ ОТ ПОЛИЦЕЙСКИХ

(После пребывания у телевизора во время передачи об истории создания «Капитала». 8 апреля 1972 г. Сцена разгона демонстрации)

— Однажды я служил полковым комиссаром… Оказался я в чужом городе, среди тридцати полицейских. Они фонтанами разгоняли рабочих людей. Я схватил автомат. Пчжж! Пчжж-ж! Потом лег за пулемет: та-та-та-та-та!.. И вдруг меня — пуля в плечо. Но не как Чапаева… Я пошел к медсестре. Она обинтовала мне руку… Вот как я спас людей от полицейских.

«ЭТО Я УЖЕ ЗНАЮ»

В программе «Время» сообщают сводку погоды в сопровождении чудесной музыки. Максим прибегает из соседней комнаты, где он строит что-то из кубиков. Говорят о температуре на Урале. На экране река, горы…

— Это Урал, где Чапаев погиб? — спрашивает.

— Да.

— А-а, это я уже знаю… И уходит.

О СЕБЕ, О ДРУЗЬЯХ-ТОВАРИЩАХ

Утро. Сижу работаю. Входит.

— С добрым утром, папа.

— Здравствуй.

— Мама говорит, сегодня еще выходной и мы не пойдем в детский сад.

— Да, сегодня выходной.

— А завтра?

— Завтра уже пойдем. Нам с мамой тоже на работу надо будет идти.

Вздыхает. Прижимается ко мне.

— Но ты по ребятам соскучился все-таки? — спрашиваю с тайным умыслом — подготовить его к завтрашнему утру.

— Да, соскучился…

— Кого же ты вспоминаешь?

— Ну, вот… — смеется. — Дима… Он за столом взял привычку нос чистить. Расковыряет, а потом кровь течет. И Тимур нос чистит. Оба сидят за столом и всегда нос чистят. Их уводят в умывальник. Нос надо чистить над раковиной…

— А Анечка что делает за столом?

Спрашиваю о тех, кого успел узнать, посещая с Максимом детский сад.

— Когда ее кормят, она ревет… А Виталий всякие фиги показывает и глупости болтает. Он такой циркач, папа, такой циркач…

— Кому же из вас больше всех достается от воспитателей?

— Сереже и Тимуру. Они голыми под кроватями ползают.

— А кто же лучше всех себя ведет?

— А лучше всех себя ведет Дима Сидорин. Он лучше всех ходит…

— Как же это он лучше всех ходит?

— Ка-ак ге-не-рал! Вот как!.. Ему пришлось звездочку дать, Диме.

— А кто дает звездочку?

— Да воспитательница. Только хотела дать ему звездочку — он испортился…

— Ну, а как ты себя ведешь за столом?

— Я первый ем.

— Во как!.. И первый одеваешься? Мне говорила Елена Васильевна.

— Нет, я теперь одеваюсь последний, — говорит Максим упавшим голосом. — Вы же меня последним берете из сада.

«С чего начал — тем и кончил».

— Мне же, сынок, далеко ехать до детсада с работы, — объясняю.

А Максиму, видимо, надоедает этот разговор, и он уходит к своим игрушкам.

ЧТО СКАЗАТЬ ЕМУ…

Включаю телевизор. Передают концерт воспитанников музыкальных школ — юных пианистов, скрипачей, виолончелистов…

— Что это за концерт малышей? — спрашивает Максим.

Объясняю ему.

Объясняю, а сам едва сдерживаюсь. Не могу спокойно слушать…

— Папа, ты что  т а к  говоришь? — Он почувствовал слезы в голосе.

— Как? — переспрашиваю его.

— Чего ты плачешь?

Как ему объяснить?

Что сказать о несбывшейся мечте — стать музыкантом?.. О военном детстве?.. Зачем ему сейчас об этом?..

«Я СТОЛЬКО НАСМОТРЕЛСЯ…»

9 апреля 1973 года. Первый раз поехали с ним на Красную площадь. Побывали у могилы Неизвестного солдата, в Мавзолее, у памятника Минину и Пожарскому, посмотрели смену караула.

Возвращались домой в третьем часу.

— Приедем — сразу спать. Ты ведь устал, правда?

— Нет, папа. Я столько насмотрелся, что не буду спать.

ПОСЛЕ ПОЕЗДКИ

Вечером допоздна строил из кубиков Спасскую башню Кремля.

— Она мне больше всех понравилась. На ней куранты бьют!

Потом надевал «парадный» пояс, брал ружье на караул и ходил по комнате парадным шагом, точь-в-точь как часовые у Мавзолея.

НАЧАЛО РАССКАЗА

— Вот мы идем втроем… — поднимает глаза, — ты, я и мама…

«ЭХ, ГОВОРИЛ ЖЕ Я ВАМ!..»

На деревянной горке играют ребята. Игра такая: надо догонять друг друга (в салки), но при этом никто не имеет права спускаться на землю, даже коснуться земли.

Как обезьяны, перелетают ребята через перила, прыгают по стропилам.

Максим всходит по лестнице на горку. Смотрит на играющих и говорит:

— А зря вы это делаете… Упадете!..

Ребята — намного старше Максима. Они не обращают на него никакого внимания. Это Максима задевает.

— Глупые вы! — сердито говорит он.

И на это никакой реакции.

Но вот один мальчик — Игорь — убегает от товарища, в спешке цепляется за гвоздь и разрывает куртку. Он останавливается и машет руками — отойдите, мол, не до вас!..

— Эх, говорил же я вам! — не унимается Максим. — Что теперь делать?..

Подходит к мальчику.

— Теперь тебя будет мама ругать.

После молчания.

— А то еще и попорет…

И в голосе уже сочувствие.

…В конце прогулки снова идем мимо горки.

— Папа, я полажу, как ребята. Я не порву куртку, не бойся!..

«Я ВСЕ РАВНО ВИЖУ»

Забыл умыться утром.

— Заспанные глаза будут, — говорит ему мать.

— Я все равно вижу, — парирует он.

«КОГДА Я СЛУЖИЛ В АРМИИ…»

Идем на автобус. Максим в новой куртке. Оглядывает себя.

— А знаешь, папа, когда я служил в армии, у меня на такой же куртке были совершенно зеленые защитные погоны. Совершенно зеленые! Со-вер-шен-но!..

«Я САМ С НЕЙ ДОГОВОРЮСЬ…»

Подходим к детскому саду.

— Когда будете выходить гулять, — говорю я, — обязательно надевай свитер, а то куртка тоненькая — простудишься и снова заболеешь.

— Хорошо. А если, как в прошлый раз, воспитательница Елена Васильевна скажет: «Там тепло, свитеры не надевайте»?

— А ты ей скажи, что ты теперь не в шубе, а в куртке. Это другое дело… Или, наверно, я скажу ей.

— Нет, не надо, папа. Я сам с ней договорюсь.

АКВАРЕЛЬНАЯ БУЛОЧКА

Ужинает. Берет из тарелки булку.

— Это булочка акварельная.

Думаю: о чем идет речь?

— Калорийная — ты хотел сказать?

— Ох, да! Я перепутал. Вот голова!..

ДОВОД НАЙДЕН

Хочет «строить» мотоцикл — собрать в комнату все стулья, поставить их друг на друга и залезть наверх. Есть опасение — грохнется.

— Хорошо, — говорю. — Строй. Только из двух стульев.

— Из двух — это мало.

— Ну, а больше не надо, — настаиваю я. — Играй лучше на ковре.

Умолкает. Долго расхаживает по комнате.

— Папа, — говорит наконец, — я же одет в чистый костюм. Что же я буду валяться на ковре?

Довод найден. Но стаскивать все стулья в комнату я все же не разрешаю.

В ЧЕМ ВАРИТЬ КАРТОШКУ

Хозяйствуем с ним.

— Ты в чем картошку варишь, папа?

— В кастрюле, — отвечаю.

— А мама говорит — можно варить в мундирах.

«НЕТ, ДЕЛО В ТОМ…»

По телевидению выступает сын Аркадия Гайдара — Тимур.

— Почему у Тимура Гайдара погоны? — спрашивает Максим.

— Он военный корреспондент.

— Нет, дело в том, — говорит Максим, — что он служит… Где он служит, папа?

— На флоте.

— А-а-а! — многозначительно говорит Максим.

Флот — сегодняшняя мечта его.

СРЕДНЯЯ ВОДА

Просит чаю.

— Ты только сделай, папа, чтоб сразу пить можно было.

Чай в его стакане разбавляю кипяченой водой.

— Папа, — Максим показывает на банку в моих руках, — там у тебя средняя вода?

ИГРА СЛОВ

Матери:

— Ты сказала — Максимка, а можно — Таксимка…

«ТАК ЭТО ЖЕ Я КУТУЗОВ!»

Смотрим по телевидению фильм «Война и мир». Кутузову докладывают, что Наполеон ушел из Москвы. Старый полководец плачет.

— Папа, а почему заплакал Кутузов?

— От счастья, сынок. От счастья, что он спас Россию.

— А как он спас Россию?

Приходится коротко рассказывать о войне 1812 года.

— Папа! — кричит Максим, выслушав меня. — Так это же я Кутузов! И я спас Россию.

ПОСЛЕ «ВОЙНЫ И МИРА»

— Хочешь, папа, я покажу тебе красную книжку, где нарисован дядя Жуков? Он служит в полке и называется полководец… Но это не Кутузов, папа. Это Жуков!

Берет из шкафа мемуары Г. К. Жукова. Рассматривает его портрет.

— О, у него цветы на петлицах!..

СМОЛЬНИКИ

Рассматривает открытку «В. И. Ленин на броневике».

— Папа, а это, — показывает на матросов, — это смольники? Да?

Раньше я ему рассказывал о Ленине, о Смольном. Отсюда, видимо, и смольники — люди, близкие к Ленину, к Смольному.

ЕЩЕ ХИТРОСТЬ

— Папа, ты уходишь на работу?

— Да.

— Ты знаешь… я плохо себя чувствую…

— Потерпи. Я вечером приду.

— Когда ты придешь, мне уже не захочется тебя.

ПРЕДЧУВСТВИЕ

Смотрит сказку по телевизору. Я собираюсь на работу.

— Когда тебе надоест смотреть, выключишь телевизор.

— Папа, — отвечает Максим, — я предчувствую, мне никогда не захочется выключить телевизор.

ТАМ ПАРУСНИК ПЛЫВЕТ

Надел выходной костюм — вязаный, с якорями, любимый. Балуется, ползает по полу.

— Сними костюм. Не три его. Не в чем будет выйти погулять.

Он и ухом не ведет.

— Сними костюм, пожалуйста, — повторяю свою просьбу.

Не снимает. Снимаю с него костюм насильно.

Рассердился. Расплакался. Пошел в мою комнату, лег на диван и уткнулся в подушку.

Через некоторое время поднимает глаза и хмуро смотрит на меня.

— Ты подумал о нашей ссоре? — спрашиваю.

Молчит.

— Ведь я же прав?

— Да! Да! Да! — выкрикивает недовольно.

— Если «да», то почему же ты сам сразу не снял?

Разговор ему неприятен.

— Папа, посмотри, — внезапно показывает в окно на Химкинское море, — посмотри, там парусник плывет…

И лукаво, едва заметно, усмехается.

ЛУЖА И ОТРАЖЕНИЕ В НЕЙ

Гуляем по набережной. Сбоку дороги лужа.

— Папа, как хорошо отражается заборчик!

В самом деле — четкое и какое-то волнующее отражение.

ГРОМАДЯГА

Пришли к шлюзу, когда из него буксир «XXX лет ВЛКСМ» толкал впереди себя большущую баржу.

— У-у, какая… громадяга! — воскликнул Максим.

ОТВЕТ НА УКОР

Несколько вечеров читали «Конек-Горбунок». В одно из чтений прозевали праздничный салют.

— Эх вы, — говорит пришедшая с прогулки мать, — читали какую-то там книжку!..

— Не какую-то, — отвечаю, — а книжку про то, как Иван ловил жар-птицу…

А Максим тут же добавляет:

— В нашу царскую светлицу!..

«ХВАТИТ ТУТ ПРАВИТЬ…»

— Сидит царь в кресле… Послушай, папа!.. Приходит демонстрация. А ну, слезай, царь! Хватит тут править!

— А ты кто? — спрашивает царь.

— Капитан первого ранга Берсенев!

И смела царя демонстрация вместе с креслом!

ВОТ И ПОГОВОРИЛИ…

Долго гуляли. Пора уходить домой. Максим не хочет уходить.

Мимо нас по скверу везут коляску с плачущей девочкой.

— Ты знаешь, почему девочка плачет? — спрашиваю у Максима.

— А как ты думаешь? — отвечает он.

— Я думаю, она плачет оттого, что ей надоело гулять и она есть хочет.

— А я думаю, папа, она хочет всегда-всегда оставаться в сквере и гулять-гулять…

Вот и поговорили!

О ЛЮБВИ

Болеет. Надо ставить горчичники. Он, конечно, не хочет. Ставлю против его желания.

— Я не люблю тебя, — говорит он мне сердито.

— А я тебя люблю. Потому и горчичник ставлю тебе, — отвечаю я.

— А я разлюбил тебя! Разлюбил!.. — говорит он раздраженно.

— А я тебя никогда не разлюблю, — спокойно говорю я.

Горчичник держу у него на груди.

Максим лежит некоторое время молча. Потом, вздохнув, говорит:

— Но я, папа, никого другого любить не могу…

Мы снова друзья.

Он терпеливо переносит пять-семь минут с горчичником на груди.

«Я ЖЕ НЕ ДЕВОЧКА!..»

Гуляем в сквере. Подходит к нам девочка с прыгалкой. Прыгает перед Максимом.

— А ты так не сумеешь, — замечаю я.

— Ну, папа… Я же не девочка!..

МЕБЕЛЬНЫЙ КОРАБЛЬ

— Вон мебельный корабль пошел!

— Почему мебельный? — спрашиваю.

— Да он повез мебель из чего делают…

Шла баржа, нагруженная лесом.

БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ…

— Что ты кричишь, как извозчик? — говорю Максиму.

— Какой извозчик? — недоуменно спрашивает он.

И правда, откуда же ему знать извозчиков?

«ДА ЗАБЫЛ Я…»

После просмотра кинофильма «Повесть о настоящем человеке».

— Знаешь, папа, я тоже однажды ранен был… И я об этом даже жене своей не говорил.

— А кто твоя жена?

— Да тетя одна…

— А как ее звали?

Молчит. Ест. Потом тихо отвечает:

— Да забыл я…

«Я ТОЖЕ РОЖДЕН ХВАТОМ!..»

— Папа, ты знаешь, я видел необыкновенную саблю. И знаешь, у кого? У полковника, который рожден был хватом.

Через секунду:

— И я тоже рожден хватом!

— А что это значит? — спрашиваю.

— Прочитай «Бородино» — узнаешь! — отвечает Максим.

ПЕРЕД ПОЕЗДКОЙ В КОКТЕБЕЛЬ

Принес я путевки в Коктебель. Рассказываю, как мы поедем к морю, как будем ходить купаться, загорать…

— И я буду загорелым-загорелым, — сказал Максим. — И вместо лица у меня будет что-то черное. Вот такушки!

ЛАСТИЧНЫЕ БРЮКИ

— Я хочу надеть вот эти брюки. Они у меня ластичные!

ЧТО У НЕГО ВО РТУ

Ест конфету «Холодок».

— А у меня север во рту!..

«КАКОЙ ЖЕ ИЗ НЕГО ЧАПАЕВ!..»

— У нас в детском саду есть Дима Сидорин. И ты знаешь, папа… знаешь, он хочет быть Чапаевым, а сам… палец сосет!

Вскинул брови. Глаза округлились.

— Ну, какой же из него Чапаев!..

ОРДЕН ПЕРВЫХ ЦВЕТОВ

В Лукине. Идем на огород. Расцвели одуванчики. Я срываю несколько и вставляю ему в карман рубашки.

— Вот тебе орден первых цветов.

— Это одуванчик? — спрашивает.

— Да, — говорю, — одуванчик-обдуванчик.

— Обдуванчик потому, что его можно обдуть? Да?.. Это ты, папа, хорошо придумал, — комментирует Максим. — Я тебя тоже награжу орденом первых цветов.

И нагибается нарвать букет.

НА ОГОРОДЕ

Пришли копать огород бабушки Наташи.

Я копал, а Максим жег костер. Потом подошел ко мне.

— Дай я покопаю.

Дал я ему лопату. Он копнул раза два. О, это не так легко, как кажется, когда отец копает!

— Знаешь, папа… Крепостные мы с тобой люди…

Еще копнул и добавил:

— И буржуины заставляют нас с тобой работать.

Ничего себе заключение!

ОТВЕТЬ, БАБУШКА!

Разговор с бабушкой Наташей.

— Бушка, скажи, почему у этого змея одна голова?

— Потому, что это настоящая змея, а много голов — у волшебной.

— Да нет, — горячится Максим. — Это я знаю. Ты скажи… почему у этого змея одна голова?

Бабушка повторяет свое объяснение.

— Да нет же! Скажи: «Максим, почему у этого змея одна голова?»

— А-а, у тебя спросить? Ну, хорошо.

И едва бабушка договаривает фразу, Максим торжествующе выпаливает:

— А у тебя, бушка, почему одна голова?

13 МАЯ 1972 ГОДА

Как-то вдруг, сразу (до этого он узнавал буквы на вывесках, в газетных заголовках) взял листок бумаги и написал четыре слова — «папа», «мама», «максим» и «миша».

Отложил карандаш, вздохнул облегченно, скрестил перед собой руки и сказал:

— Не хочу больше. Я устал.

Еще бы! Написать столько первый раз в жизни.

Я придвинул к себе лист и карандашом поставил оценки. Четыре — за слова «папа» и «мама».

— Знаешь, почему четыре, а не пять? Потому, что у тебя буква «а» все хочет убежать куда-то…

Рассмеялся.

— То же самое у тебя с этой буквой и в именах. Но имена написать труднее, и я ставлю тебе пять.

— Спасибо, папа!

Сегодня ему четыре года, пять месяцев и четыре дня.

ЕДЕМ К МОРЮ!

Поздно вечером укладываю его спать в вагоне. Не хочет. И так, и эдак — не хочет ложиться.

— Если ты не будешь спать, дядя машинист повернет поезд и повезет нас обратно в Москву.

В ту же минуту лег, отвернулся к стенке, подложил руку под голову и вскоре сонно засопел.

Как он хотел к морю!

ПОЗНАКОМЛЮСЬ — ТОГДА РАССКАЖУ

В вагоне один мальчик спрашивает, куда Максим едет.

— К морю! На юг! — гордо отвечает Максим.

— А расскажи, какое море, — просит мальчик.

— Вот поеду познакомлюсь с морем — тогда расскажу. Мы же еще встретимся с тобой?.. Встретимся?..

О ВОЛНЕНИИ МОРЯ

Подходит к самому морю. Оно шумит, шумит…

— Папа, почему море волнуется?

— Да такое уж оно беспокойное.

— Его, наверно, люди волнуют? Да?

Понимает: все исходит от людей.

ЕЩЕ О ВОЛНЕНИИ

Готовлю ему бассейн на берегу — резиновый.

— Папа, а море и в шлюпе будет волноваться?

КАКИЕ БЫВАЮТ МОРЯ

Выхожу из моря. Весь в капельках. Подходит ко мне, целует и морщится.

— Ты что?

— Да ты соленый!.. Почему?

— Море-то соленое.

— А-а, — задумывается Максим. — А где-то есть сладкое море…

У СПАСАТЕЛЬНОЙ СТАНЦИИ

На стене спасательной станции — плакат: мужчина спасает тонущую женщину.

— Кто это такое? — интересуется Максим.

Рассказываю ему, как тетя лежала на берегу, как не хотела накрыть голову, как не хотела посидеть под тентом, а потом пошла в море купаться и потеряла сознание от солнечного удара. Дядя бросился спасать ее.

— Почему?

— Может быть, он был ее другом.

— Она, наверно, была его жена. Почему же она не послушала его? — говорит Максим.

— Да была упрямая. Как ослик.

— А зачем же он народил ее, такую упрямую?

НА БЕРЕГУ

— Знаешь, папа, зачем я надел кепку?

— Зачем?

— Да чтоб меня солнце не ударило по голове.

МОРСКОЙ ВОЛК

Час были в море на теплоходе «Витя Коробков». Стоял у самого борта — гордый, подтянутый и молчаливый. Пристально смотрел на лунную дорожку, на величественный силуэт Карадага.

Потом поднялись на ходовой мостик. Штурман посадил Максима за штурвал, показал нам ориентир на берегу — гору Верблюд, и мы вели теплоход.

Сошли на берег. Максим забежал вперед, остановил меня руками.

— Папа! Теперь я настоящий морской волк! Да?..

ВОЛШЕБНАЯ НОЖКА

Отправились в путешествие по подножию Карадага. Отошли далеко от жилья.

— У меня ножка болит, — сказал Максим.

— Это правда? — спрашиваю.

Ответил после паузы:

— Ножка, папа, у меня волшебная. Когда мы идем туда (он махнул рукой назад, к дому), ножка у меня не болит. А если идем туда (он показал рукой вперед), она у меня болит…

ДЕТЕКТИВНЫЙ СЮЖЕТ

Сидим в парке, у фонтана.

— Папа, а кто такой изменник?

— Это человек, который был тебе другом, а потом стал врагом.

— Папа, а если… если наш офицер надел фашистскую форму… пошел к фашистам… они считали его своим другом… потом он… как начал, как начал им вредить!..

И рассказывает целую детективную повесть — фантазию на тему современных кинофильмов.

ОДНОГО ПОЛЯ ЯГОДЫ

— Ты знаешь, папа, от кого Гитлер родился? От царя! Потому он и подлец. Потому и застрелился из пистолета.

«А КАК Я РОДИЛСЯ?»

— Папа, а как я родился?

Объясняю доступно — как, когда и где.

— Ты мне покажи тот дом — Грауэрмана.

ДРУЖБА С МОРЕМ

Не решался купаться в море. И я не насиловал его. Наконец дней через пять-шесть после нашего приезда он спокойно вошел в море по грудь, окунулся и тут же оглянулся — вижу ли я это. Увидел, что я смотрю, закричал:

— Видишь, папа! Я осмелился!.. Теперь я буду дружить с морем!..

С того дня он купался.

«КОГДА СТРОИЛИ ГОРЫ…»

Взбираемся на Карадаг. Максим останавливается и спрашивает:

— Когда строили горы, почему не предусмотрели скамеечки?

— Рассчитывали на сильных путешественников, — отвечаю. — Им, чтобы отдохнуть, достаточно постоять и полюбоваться видом на море.

— Значит, и горы строил силач, — заключает Максим.

ОТВЕТ ТЕТЕ НА НАБЕРЕЖНОЙ

— Ты знаешь, папа, одна тетя на набережной хотела меня взять себе. Она сказала: «Пусть мама еще себе купит мальчика». Я не стал ее слушать и ушел от нее. Пусть она сама покупает, раз не может народить! Вот!

ОН ПРОСИЛ ПРОСТИТЬ МЕНЯ

Был день рождения Никиты — мальчика, с которым Максим познакомился у моря. Максим плохо вел себя на торжестве — капризничал. Пришлось мне его наказать. Он плакал.

Вечером пошли в кино. Он вроде забыл про ссору, а я мучился — зачем его отшлепал. Надо бы наказать по-другому.

Рано утром Максим пришел ко мне в постель и сказал:

— Я жаловался маме про тебя. Как ты меня наказывал… Но я попросил маму простить тебя. Последний раз простить…

Боже, как мне было стыдно!

РАЦИОНАЛИЗАТОРСКОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ

— Знаешь, папа, что? Давай оставим здесь, в Коктебеле, свои плавки и будем приезжать сюда купаться каждый день.

ДВОЕ У МОРЯ

— Папа, ты видел, как я плавал в воде?

— Да.

— Тебе понравилось?

— Очень.

— И ты любовался мной?

— Конечно!

Вижу перед собой счастливого человека.

А кто-то третий, может быть, видел нас двух счастливых.

ПОЧЕМУ НЕ РАСТАЯЛО МОРОЖЕНОЕ

У моря Максим открыл мороженое. Может быть, и этим запомнится ему летнее путешествие. Теперь он часто просит купить ему мороженое.

Приехал я в Лукино, где он гостил у бабушки, и привез ему эскимо. Радости было!

— Не знаю, как уж мне удалось довезти его, — говорю Максиму. — Ты видишь, какая жарища!

— А знаешь, почему ты довез?

— Почему?

— Да потому, что мороженое таяло медленно, а электричка шла быстро.

КАК КУПИТЬ ПОЯС

Захожу в комнату. Лежит, проснувшись, и рассматривает красивый пояс — с кармашками на молниях, разноцветный. Вижу, нравится ему пояс.

— Хорош? — спрашиваю.

— Да-а-а…

— Спроси у дяди Вадима, где ему купили. Я пойду и куплю.

— Не купишь, папа… — озабоченно говорит Максим. — Что ж ты, не знаешь, — его достали!..

ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД НАСТУПАЕТ

Поставил на воду — в бочке — пластмассовый корабль. Выстроил на палубе солдат.

— Смотри, папа! Последний парад наступает. Врагу не сдается гордый «Варяг»!

И обвел рукою солдатский строй.

ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ

Утро. Еще все спят. А он уже на ногах.

Расспрашивает меня об армии, о полководцах, о знаменитых сражениях. Рассказываю. Он — весь слух. И неожиданно шепчет:

— Вот, папа, что меня удивляет. Ты же, прежде чем говорить мне о чем-то, думаешь. За это я и люблю твою голову.

И целует меня в макушку.

— Какое совпадение, — отвечаю я, смеясь. — И я твою голову за это люблю.

— Тогда поцелуй ее!

И подставляет свой вихор.

ОБМИШУНИЛСЯ

Не расстается с новой книжкой — «Генерал Топтыгин». Всем пересказывает ее и хохочет.

— Что же он так обмишунился, смотритель!.. Принял Мишку за генерала!.. Вот так обмишунился! Ха-ха!..

ПРИЧИНА ПРИЕЗДА

Приехали в Россошь. Пришли с вокзала домой. Обнялся с дедушкой и бабушкой.

— Бушка, ты ждала меня?

— Дуже ждала, внучек. Дуже!

— Вот я потому и приехал. Я знал, что ты меня ждала.

ЧУВСТВО БЛАГОДАРНОСТИ

Едва вошел в дом, спросил:

— Бушка, а мои игрушки целы?

— Та все-все целые, — встрепенулась бабушка Груня (а у самой блестят глаза), метнулась в чулан и вынесла оттуда ящик, полный игрушек.

— О-о! — восторженно закричал Максим.

Через минуту он уже расселся на полу и доставал из ящика автомобили, вагоны, шарики, остатки конструктора…

— Видишь, папа, как меня бабушка Груня любит — все игрушки сберегла. Ты рад, папа, что она меня так любит? Давай сделаем ей что-то хорошее-прехорошее!

НЕ МОГ НЕ ПОСЛУШАТЬ

Играл во дворе рядом с дедушкой Петей и бабушкой Груней. Потом исчез. Туда-сюда — нет.

Захожу в дом. Глядь, он сидит перед радиоприемником, сложив руки, сцепив ноги. Шла какая-то передача. С хорошей музыкой. Не отвлекая Максима от приемника, я удалился спокойный: он дома.

Минут через семь Максим выскочил на крыльцо и закричал:

— Дедушка-бабушка! Вы не искали меня? Я в доме услышал сказку про Муравьишку!.. И я не мог… не мог… — глаза округлились, брови взлетели, выставлена вперед растопыренная ладонь, — понимаете, не мог не послушать ее!..

И стал взахлеб пересказывать Виталия Бианки — «Как Муравьишка домой спешил».

ШИРОКО И ЧИСТО

Поиграл. Прошелся по дому. Прошелся важно — заложив руки за спину, оглядел горницу, спальню дедушкину, спальню бабушкину, оглядел кухню, вышел на террасу, подошел ко мне и на ухо сказал:

— Ты заметил, папа, как у бабушки Груни и дедушки Пети широко и чисто? Будем спать на полу? Помнишь, мы давне-енько не спали на полу…

ДЕДУШКИНА МЕЛЬНИЦА

Дедушка Петя смастерил Максиму мельницу — с дверью, с окошками, и крылья крутятся на ветру. Настоящий ветряк!

Максим три дня не расставался с ней.

— Папа, вот вы все покупаете мне игрушки, а дедушка Петя сам делает!

— Да, — говорю. — Видишь, какой у тебя дедушка. А ты помогал ему?

— Я с удовольствием помогал! С удо-овольствием!..

«Хоть один человек умный среди нас», — думал я о дедушке.

МНОГОСОЛЬНЫЕ ОГУРЦЫ

За завтраком.

— Ешь, внучек. От тебе картошка жареная. А от огурчики малосольные…

Бабушка Груня пододвигает к Максиму блюдо с нежными огородными огурцами.

Максим вздохнул и отодвинул блюдо.

— Знаешь, бабушка, я люблю многосольные огурцы.

ЗАГАДКИ

— Папа, что такое: режу-режу — крови нету?

— Наверное, лодка.

— Нет, это кольчуга. Режешь мечом, а крови нету.

Через минуту:

— А что такое: еду-еду — следу нету?..

— Я уж и не знаю, что это.

— А это-то и есть лодка!

БУХТА НА СТОЛЕ

После поездок к морю и в Россошь месяца два живем в Москве.

Приезжаем как-то в Лукино. Сидим на террасе дачи. На столе лежит кулек с пряниками.

Максим взял пряник-подкову, положил перед собой и сказал:

— Смотри, папа, Сердоликовая бухта.

Пряник и правда — морская бухта в миниатюре.

СДЕРЖАТЬ СЛОВО

Купил ему альбом для марок.

— Вот ты какой, папа. Обещал и купил. И я тебе так буду: что пообещал — то обязательно сделаю. О-бя-за-тель-но! — и рубанул воздух ладонью.

ЗАБОТА О ПОТОМКАХ

Уложил марки в новый альбом. Любуется.

— Ты сохрани мой альбом, папа. Надолго-надолго. Когда я вырасту и у меня будет сыночек или там дочка, ты им подаришь этот альбом.

Для этого же он как-то просил сохранить его куртку и азбуку.

УЧЕНИК ПАПИНОЙ ШКОЛЫ

— Хочу заниматься и учить уроки, — заявил Максим.

Принес я ему тетради: одну в клеточку, другую в линейку.

— Как же мы подпишем их?.. Вот эта — в клетку — будет для занятий по арифметике.

— Да, — соглашается Максим.

— Ученика какого класса?.. Пожалуй, подготовительного. Как ты думаешь?

— Ну да! — захлопал в ладоши Максим.

— А какой же школы?

— Папиной! — сказал он сразу.

Дней через пять довольно правильно писал элементы букв «а», «н», «ш», «о» и цифры от 1 до 7.

Страшно рад оценкам. Рассказывает даже по телефону о папиной школе, о тетрадках своих.

СТИХИ ПРО РИТУ

— В группе у нас есть девочка Рита. Так я, папа, сочинил про нее стихи. Вот послушай:

Ритка-напитка, Из лесу попитка. Прыгала на кочки, Собрала цветочки.

— Хороши, — говорю, — последние две строчки. Но что это — напитка-попитка?

— Ну она напиток пила, и когда в лесу была, и когда из лесу ушла. Понимаешь?

— Вроде да. Но все-таки ты поднакрутил.

Максим рассмеялся:

— Вот видишь, папа, как я про Ритку поднакрутил!

И снова — хохот.

КАК КОНЧАЕТСЯ ССОРА

Поссорились мы с ним.

— Уходи, — сказал я ему. — У меня нет такого непослушного и капризного мальчика. У меня есть хороший сын, но жаль, он куда-то ушел…

Вышел. И через минуту из другой комнаты:

— Па-а-па-а, ты хочешь, чтоб к тебе пришел?

— Кто? — спрашиваю.

— Ну тот, папа… хороший мальчик…

— Да, хочу.

Влетает ко мне сияющий.

СУДЬЯ

Купил я биографический очерк об Александре Грине. Чуть ли не первый очерк о нем. Много любопытных фактов в книжке. Захотелось кому-то прочесть вслух, немедленно.

Иду к жене. Она курит на кухне.

— Послушай, — говорю, — о Грине…

— Я не люблю его. И не хочу слушать, — был ответ.

— Жаль, — вздыхаю я и возвращаюсь в свою комнату.

Вдруг слышу из зала голос Максима:

— А папа прав!

— Чем же он прав? — спрашивает мать.

— Ведь он же хотел тебе об интересном человеке рассказать, мама!..

УСПОКАИВАЕТ ИЛИ УСПОКАИВАЕТСЯ?

Собирается с матерью в Лукино праздновать день рождения дяди Вадима. Я остаюсь дома. Надо поработать.

— Папа, ты не беспокойся, пожалуйста. Я завтра же!.. Завтра же приеду к тебе! — и гладит меня по плечу ладонью.

НАВЕЯНО ВОСПОМИНАНИЯМИ

Вспоминали лето в Россоши. Потом Максим ушел в другую комнату и затих. Этак через полчаса заходит ко мне и ставит на стол два домика на одной длинной площадке. Он собрал их из готовых деталей (немецкая игрушка).

— Что это? — спрашиваю.

— Это путейская будка. А это дом бабушки Груни и дедушки Пети. А мимо проходит железная дорога. Тут маневрируют «Серго Орджоникидзе», «Щука», «Эмка»… Знаешь, такие отжившие паровозы? Маленькие и чумазые…

Да. Дедушка и бабушка живут у самой железной дороги. А к будке путевого обходчика мы ходили с Максимом смотреть на поезда, на электровозы, на маневровые паровики.

…И ВОТ ВСЕ СТИХЛО

Заигрался с солдатами, пушками, пулеметами… Стрельба стоит — хоть уши затыкай.

И вот все стихло. Заходит ко мне.

— Как же мне, папа, надоела эта война!.. Давай займемся мирной жизнью.

ПРАВИЛА ИГРЫ

Играет с Женькой. Прячет под диван солдатика и говорит:

— Моя хитрость — чтоб ты не нашел солдатика. А твоя — чтоб ты ухитрился найти. Вот.

УДИВИЛ

Идем из детсада домой. Шли-шли. Вдруг остановился.

— Папа, я тебя сегодня удивлю.

И нагнулся над своим ботинком.

— Смотри, я сам могу завязать шнурок!

И правда, развязал и завязал.

КТО ТАКОЙ МЮНХГАУЗЕН

Читаем книжку о приключениях барона Мюнхгаузена. Хохочет без удержу, падает от смеха на диван и восклицает:

— Ну и придумщик этот барон! Ну и сочинитель! Ну и брехун же он, этот Мюнхгаузен…

«ТЫ НАПИШИ ИМ…»

Из подарков ко дню рождения больше всего понравилась ему пушка, присланная дедушкой и бабушкой.

— Ты напиши им, папа! Напиши им «спасибо» и подождем — что они ответят…

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Максиму исполнилось пять лет. Дня через три после его торжества из Россоши пришла еще посылка. Идем на почту получать ее.

— Папа, — говорит Максим, — ты думал, мой день рождения кончился? Нет! Он продолжается. Видишь, посылку бабушка Груня прислала!..

 

Год шестой

СЮРПРИЗ

Прихожу с работы в пятницу. Он уже дома.

— У меня есть тебе сюрприз! — кричит.

Мать останавливает его и просит не раскрывать секрета до воскресенья — дня моего рождения.

Он умолкает.

А в субботу утром все же не выдерживает:

— Я тебе приготовил сюрприз — две картины. Но что я на них нарисовал, пока не скажу.

Самое главное — все же в секрете.

ОБ АЛЕКСАНДРЕ НЕВСКОМ

Посмотрел кинофильм «Александр Невский».

Легли спать.

— Папа, а что, если псы-рыцари снова пойдут на нас? И Москву возьмут?..

— Нет, сынок. Не пойдут и не возьмут.

— Ну, а если пойдут вот?.. Где же мы возьмем Александра Невского?..

ВОТ ЭТО КАРТИНА!

— Знаешь, папа, Тимур меня так удивил! Нарисовал такую картину… Такую картину, что я ну просто обалдел!

— Что же это за картина?

— Я просто не могу тебе сказать.

ХОРОШЕЕ НАСТРОЕНИЕ

Целый день рисует и напевает песенки из «Бременских музыкантов».

НА ПИРАТСКОМ КОРАБЛЕ

Пересказывает фильм «Таинственный остров».

— Вот взобрался Айртон на пиратский корабль. Глядь, а там пираты в карты надуваются…

Не удерживаюсь. Смеюсь.

— Что? Я неправильно сказал?..

ПОСРЕДНИК

Вечером при нем поссорились с женой. Утром собираюсь уходить на работу. Жена лежит на диване, отвернувшись к стене. Он бежит к ней. Зовет меня. Подхожу.

— Наклонись, папа.

Поворачивает лицо матери ко мне. Говорит ей:

— Поцелуй папу!..

Так он нас выводит на дорогу к миру.

РОЛЬ ДЛЯ МАМЫ

Передача «Молодые исполнители». Великолепно играет скрипачка. Максим прибегает ко мне на кухню, где я готовлю обед.

— Папа, я немедленно хочу играть на скрипке либо на пианино.

И тут же убегает к телевизору.

Приходит снова минут через двадцать.

— Давай сделаем оркестр. Ты будешь играть на пианино, а я на флейте.

«Делаем» оркестр. Играем «Варяга», «То не тучи, грозовые облака», «Шаланды, полные кефали» (недавно он видел фильм «Два бойца»). Детские песни он почему-то не любит и не поет.

— Хорошо мы играли? Хорошо я придумал?

— Очень хорошо, — отвечаю.

— Когда мама придет, — говорит Максим, — она будет в нашем оркестре барабанщиком.

НА КОГО ПОХОЖ ВРУНГЕЛЬ

Рассказываю ему истории из жизни капитана Врун-геля. Смеется. Качает головой.

— Ой, папа… Недаром у него такая фамилия… у этого Врунгеля!.. Мне очень думается… он точь-в-точь знаешь кто? Барон Мюнхгаузен — этот брехун и придумщик! Вот он кто!

У ТЕЛЕВИЗОРА

На телеэкране диктор. Говорит, приветливо улыбаясь:

— А теперь мы приглашаем к телевизору ребят. Смотрите приключения…

— Папа, почему она такая веселая женщинка?

«РАСКРАСЬ ПОРАЗУКРАСНЕЙ!..»

Просит нарисовать казаков на лошадях:

— И раскрась поразукрасней, папа!

ТВОРЧЕСКИЙ ЗАМЫСЕЛ

— Я сниму кинофильм про революцию. В кино я погибну, а на самом деле нет. Ты не бойся, папа.

«…ЧУТЬ БЫЛО НЕ ПРОПАЛА БЕСЕДА…»

Были с ним в поликлинике. По пути туда купили «Сказки и стихи» Пушкина. У кабинета врача, в ожидании приема, Максим показывал книжку мальчику. О чем-то оживленно говорил с ним.

Когда мы возвращались домой, я спросил, о чем была их беседа.

— Чуть было не пропала беседа. Мальчик не знал, кто такой Петр Первый. Видишь, какая странность!.. А ведь он самый умный царь. Про него и в книжке Пушкина написано… Вот я про это мальчику и рассказал…

Весь вечер рисовал Петра на коне.

КАК В «БОРОДИНЕ»

— Почитай мне про Полтаву, папа.

Читаю ему отрывок из «Полтавы» Пушкина.

Отряды конницы летучей, Браздами, саблями звуча, Сшибаясь, рубятся сплеча. Бросая груды тел на груду, Шары чугунные повсюду Меж ними прыгают, разят, Прах роют и в крови шипят. Швед, русский — колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть, и ад со всех сторон…

Читаю, а сам думаю: «Многое ему тут непонятно, много тут слов, которых он не знает…» Закончил чтение.

— Знаешь, папа… — сказал Максим, — это, как в «Бородине»!

Да, конечно же Лермонтов написал свое знаменитое стихотворение не без влияния пушкинских строк о Полтавской битве. И Максим почувствовал это влияние в описании боя.

«ЧТОБ ДЕТЕЙ ЗАИНТЕРЕСОВАТЬ…»

Рассказ из жизни детского сада.

— Воспитательница сказала: «Кто хочет танцевать?» Вышли я и Алеша Долгов. Ну, сначала танцевали как следует. А потом начали колена придумывать…

— Зачем? — спрашиваю.

— Чтоб детей заинтересовать, — сказал Максим.

— Ну и как? Заинтересовали?

— Не очень…

ВЫСОКИЕ НАЗНАЧЕНИЯ

— Мы играли в детском саду. Виталька меня назначил Александром Невским, а сам стал Юрием Долгоруким.

— Поздравляю тебя, — сказал я. — Видишь, а ты как-то тревожился — где мы возьмем Александра Невского.

— Да не-ет, папа, — улыбнулся Максим.

А что «нет» — не пояснил.

«ДАВАЙ ЕЩЕ ПОКАТАЕМСЯ…»

Эпидемия гриппа. По средам сына домой не дают. Жду не дождусь встречи.

Субботу и воскресенье — вместе! Гуляем по набережной. Ходим на лыжах. Вечером в воскресенье катаемся на санках. Катаемся долго, допоздна.

— Пойдем домой, — говорю. — Хватит.

— Нет, папа. Давай еще покатаемся… Мы ведь с тобой не увидимся целых… — Считает по пальцам… — Ого! Целых много дней!..

«ТАКОЙ КРАСИВЫЙ СОН!»

— Что мне снилось!.. В наших ящичках в лоджии расцвели цветы! В одном — розы, в другом — подсолнушки. Такой красивый сон! Знаешь, я прямо окаменел, когда увидел!

Вскочил на постели и показал, как окаменел: вытянулся в струнку, руки по швам и затаил дыхание.

НА ЗЛОБУ ДНЯ

Принес рисунок: бегут солдаты в причудливых пилотках, в пестрой одежде.

— Что это?

— Это американцы драпают из Вьетнама.

Целый день по радио и телевидению передачи о заключении — наконец-то! — мира на многострадальной вьетнамской земле.

«…ЧТОБЫ УВЛЕЧЬ ТЕБЯ…»

Лежу, придя с работы. Подходит.

— Хочешь, я расскажу тебе, папа, такое, чтобы увлечь тебя?

«АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ КАК НАЖАЛ…»

— Александр Невский ка-ак нажал, так тевтонцы и удрапали!

«И ЛЮДЯМ СТАЛО ЛУЧШЕ…»

— Хочешь, папа, я расскажу тебе сказку?.. Еще не было электричества в одном городе, он освещался фонарями. И все жители были фонарщиками. А потом пришел один мальчик и дал городу электричество. Стало светло-светло. И людям стало лучше. И знаешь, кто был этот мальчик?

— Кто?

— Максим!

«Я БУДУ КЛОУНОМ»

— Наверно, я буду клоуном, папа.

— Почему?

— Буду смешить людей, чтоб им никогда-никогда не было грустно.

ДОБРЫЙ ДРАКОН

— А рассказать тебе, как добрый дракон спас бедного человека?..

ЖИЛ-БЫЛ ЦАРЬ…

— Жил-был один царь. Он не был Петр Первый, но все же был неглуп…

КАК СНЕЖИНКИ ОБРАЗУЮТСЯ

— А знаешь, как снежинки образуются?.. Из туч вылазят кристаллики. А потом они попадают в облако. А потом начинается метель, и они падают на землю…

ПОЧЕМУ ХРУСТ ПОД НОГАМИ

— А знаешь, почему хруст под ногами? Это под тяжестью наших шагов, — Максим притопнул валенком, — ломаются снежинки (ты видел, какие они красивые?), вот и ломаются и хрустят…

МАЗУРКА

По «Маяку» передают музыкальные произведения в исполнении участников фестиваля «Московские звезды».

— Что это играют, папа?

— Мазурку.

— А-а, это старинный танец. Грушницкий танцевал мазурку с княжной Мери!..

РАЗГОВОР О ШКОЛЕ

— В какую школу я пойду учиться?

— Хочешь, пойдешь в английскую.

— Нет. Пойду туда, чего я больше знаю. В немецкую. По-немецки я вот сколько знаю: ауфвидерзейн, гут нахт, гут моин, дер тиш. Во сколько!.. А как по-немецки «черт возьми»?

— Доннер вэтэр.

— А я думал, что ты сказал, папа: «Доктор Вернер…»

И хитро щурится.

НЕОБЫЧНАЯ РИФМА

Поет Гелена Великанова. В песне необычные рифмы.

Закончила петь. Максим вроде бы и не слушал. Но тут же сказал:

— По льду — пойду… Гм…

И чему-то своему улыбнулся.

ПОЧЕМУ ПУТЕШЕСТВОВАЛ ПЕЧОРИН

Пришли с прогулки. По телевизору — концерт из Колонного зала. Играли Рахманинова. Максим немного послушал и вдруг спросил:

— А почему Печорин все время путешествовал?

— Да такая была его жизнь. Не находил он себе места.

— И он погиб?

— Да.

— А где?

— В Персии. Страна есть такая.

— Зачем же его убили? Он же не враг, папа. Не враг! Не враг!..

Был как-то при Максиме разговор о «Герое нашего времени». Но интересно, какая связь давнего разговора с музыкой Рахманинова?

БЕСЕДЫ

У нас по соседству есть военное училище. Незадолго до Дня Победы курсанты готовились к параду у могилы Неизвестного солдата.

Пришли мы с Максимом посмотреть, как маршируют моряки, и послушать духовой оркестр.

В перерыве между занятиями заговорили с барабанщиками.

— Сегодня последний день служим, — сказал один молодой солдат. — Поеду в Запорожье.

— А вы? — спросил я другого.

— Я рядом тут. В Подмосковье.

— Как служилось?

— Хорошо. Служить можно.

В следующий перерыв Максим подошел к трубачу. Смотрю, присели они, разговаривают.

Когда снова началась строевая подготовка, я спросил у Максима, о чем он говорил с трубачом.

— Да ты, папа, вот говорил с барабанщиками о службе, а мы… говорили о мирной жизни: сколько мне лет, когда пойду в музыкальную школу, когда в обычную… Вот.

«СТРОЧЕЧКА В МУЗЫКЕ»

Рубят строевым шагом моряки. Оркестр играет попурри из маршей.

Максим долго-долго слушает. Когда оркестр умолкает, говорит:

— Я различил, папа, только одну строчечку в музыке: «Вихри враждебные веют над нами…»

И правда, эта тема была в попурри. Остальные ему незнакомы.

КОГДА ПОКУПАТЬ ИГРУШКИ

Воскресенье. Гуляем по набережной.

— Магазин игрушек открыт сегодня? — спрашивает Максим.

— Нет, закрыт.

— Как можно так работать? Вот черт!.. Когда я в детсаду, он торгует. Когда я дома и могу прийти в него, он выходной…

После молчания:

— Когда мы приедем с моря и побудем у бабушки Груни, я ведь еще месяц не пойду в детсад? Да, папа?

— Да.

— Вот тогда я все же попаду в магазин игрушки. И мы купим гармошку и клоуна, хорошо?

ДРАМА ИЗ СТАРИННОЙ ЖИЗНИ

Идем по улице. Приостанавливает меня у стенда кинообъявлений.

— В прошлое воскресенье тут была афиша: «Драмы из старинной жизни».

После паузы.

— Папа, хочешь, расскажу тебе одну драму из старинной жизни?.. Жила-была одна женщина… С ней жил муж. Он был, конечно, гусар…

А что! Великолепно!

Но как смешно звучит все это в его устах.

НЕСЧАСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

— Папа, а почему смотритель принял медведя за генерала?

Объясняю, что с испугу. Что смотрителя все вечно ругали, всех он боялся.

— Господи, какой же он несчастный человек! — восклицает Максим.

НЕПОНЯТНО, НО ЗДОРОВО

— Ты почему все с револьвером и с револьвером? — спрашиваю его.

— Так полагается в генеральстве, — отвечает он.

«ОЧЕНЬ НЕВЕРОЯТНАЯ ЖАРИЩА»

Звоню домой по телефону. Трубку берет Максим. Докладывает:

— Я сегодня гулял в детсаду в одном свитере. Знаешь, там была на дворе очень невероятная жарища!..

ПОЕТ БЕРНЕС…

Гуляем с транзистором. Бернес поет песню Пахмутовой.

— О чем песня, папа?

— Да вот… что юность не вернется… что ты уже никогда не будешь маленьким…

Последнее ему по душе. Он не хочет быть маленьким. Однако спрашивает:

— Но почему же я не буду маленьким?

— Так устроено природой, — говорю.

— А-а, — задумчиво отзывается он, — приро-одой…

«Я ТОЛЬКО КАПИТАН НАСТОЯЩИЙ…»

— Сделай мне, папа, трубку. Я ведь капитан Немо. А какой же капитан без трубки!..

Нашел я сучок. Обстрогал. Получилась трубка. Взял ее Максим в зубы, заважничал. Ни дать ни взять морской волк из приключенческого фильма.

— Все хорошо, — сказал я, — но ведь ты так и привыкнешь курить.

— Не бойся, папа. Я же не так глуп, чтобы курить. Я только капитан настоящий, а курю я понарошку.

ПОВЕЗЛО

Пошли на телеграф. Надо было поздравить моего брата с пятидесятилетием.

— Ты, папа, напиши и от меня привет. Дяде Ване будет дорог морской привет.

Я сдавал телеграмму. А Максим за столом разговаривал с солдатом.

Сдали телеграмму. Вышли на улицу.

— Повезло мне сегодня, папа, — сказал Максим. — Подумать только, я разговаривал с самделишным солдатом. А не с теми, что у меня дома, — пластмассовыми.

ЧЕЛОВЕК-АМФИБИЯ

Включаю телевизор. Передача «По страницам «Голубого огонька». Передачу ведет артист Коренев.

— Папа, смотри, человек-амфибия!

И правда, Коренев играл в одноименном фильме.

— Ты знаешь, почему его так называют? Он много ест! Ам! Ам!..

ОТЛИЧИЕ ОТ МАМЫ

Собираемся на улицу. Помогаю ему собираться. Надеваю шарф, обматываю дважды вокруг шеи…

— А мама только один раз обматывает…

И тут же закончил:

— Впрочем, ты же должен отличаться от мамы…

РАССКАЗ О МОРШАНСКЕ

Вернулся из Моршанска. Рассказывает:

— Один мальчик не давал мне игрушек. Понимаешь?.. Но он дал игрушки Кириллу. И это хорошо, папа. Кирюшка победнее. Его родители дом себе строят только… И хорошо, что ему дали игрушки…

БАБУШКА РАСКОРОЛИЛАСЬ

Бабушка Наташа за что-то ворчит на Максима.

— Что это ты, бабушка, раскоролилась? Что ты раскоролилась? — возмущается он.

ЧТО ТАКОЕ НАРОД

Гуляем с ним по набережной канала. После дождя хорошо.

— Папа, ты подзабыл фильм о Рустаме?

— Да нет, немного помню, — отвечаю, но чувствую, что действительно забыл. Кинофильм «Рустам и Зухраб» мы смотрели месяца три назад.

— Но все же подзабыл, да?

— Да, — говорю честно, — подзабыл.

— Тогда я тебе расскажу, — с радостью говорит Максим. Ему как раз и не терпелось что-либо мне рассказать. — Это фильм первой серии… Вот встретились Рустам и скопец. «Что такое народ?» — спрашивает Рустам. «Народ — сброд, если он за тираном идет, — отвечает скопец. — Но если он за правду борется, тогда он народ!» Вот так они и говорили, папа. Ты это помнишь?..

— Да, я это помню, сынок. А что такое «тиран»? — Мне хочется проверить, насколько осмысленно он рассказывал мне сцену из кинофильма.

— Тиран… это, папа, жестокий-прежестокий царь.

— А сброд… что это значит?

— Это нереволюционерские люди, понимаешь, они не борются за свободу. Вот.

— Ну хорошо. А кто это — скопец?

— Ну, это, папа, человек такой. Понимаешь?

ЧЕЛОВЕК НА ДОРОГЕ

Едем на такси в Лукино. Мы с Максимом на переднем сиденье, рядом с водителем. Мать сзади.

Идет сильный дождь. На лесной дороге, у обочины, промокший молодой человек неуверенно поднимает руку. Подвезите, дескать.

Такси проезжает мимо.

— Почему дядя поднял руку? — спрашивает Максим.

— Хотел, чтоб мы его подвезли.

— А почему же мы его не подвезли?

Молчит шофер. Молчит мать.

— Некуда было взять его, — приходится говорить.

В душе неловкость.

Максим оглядывается. На заднем сиденье, рядом с матерью, разложены наши вещи. Это меня и выручает.

Максим начинает говорить о чем-то другом.

«ЗАЧЕМ ОН ОБМАНЫВАЕТ?..»

Максим живет на даче до начала работы детского сада.

Как-то приезжаю туда, вижу, он носится с ребятами. Крик. Смех.

Увидев меня, бросается навстречу и как заплачет.

— Ты чего, сынок?

— Меня Вадик обманывает! Зачем он обманывает?! — А сам плачет навзрыд.

— Успокойся и расскажи все толком.

— Да вот… Мы играли… Вадюшка говорит — принеси, Максим, свой кораблик. Я побежал за корабликом. Нашел его. Выскочил на улицу, а Вадюшки и другого мальчика нет. Они убежали от меня!..

Обида его понятна. Я никогда не обманываю его. В любом случае стараюсь убедить, и он понимает, что ему надо сделать. А тут грубый обман. Чтобы избавиться от него, его посылают за чем-нибудь…

Успокаиваю его. Вечером у нас серьезный разговор с Вадимом.

ОБЪЕКТИВНАЯ ОЦЕНКА

— Знаешь, меня по носу ударил Артем. Так, что у меня кровь пошла.

— Да что ж он такой глупый? — говорю.

— Да вот он такой.

Пришли домой. Сели ужинать. Смотрю — у него в носу кровь запеклась.

— Что это за Артем?.. Ты тоже дал бы ему как следует!

— Да нет, папа… Он все же природу любит, — ответил Максим. — Знаешь, у нас один мальчик деревце сломал, так Артем перевязал его. Понимаешь?..

Оказывается, его есть за что и уважать.

ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ

Устроил я Максима в однодневный детский сад. Очень близко к дому. Совсем рядом. Сообщая ему об этом, сказал:

— Теперь мы будем с тобой встречаться каждый день. Ты идешь в подготовительную группу. Самую старшую в детсаде! Пора готовиться в школу.

— О-о! Ура!.. — закричал он. Но вдруг тут же, вслед за «ура», с грустью сказал: — Папа, а надо нам хоть на минуточку зайти в детсад в прежний, у метро «Аэропорт»… Мне хочется попрощаться с друзьями…

— Да, — говорю, — зайдем.

А сам смотрю на него и думаю: «Да, вот уже скоро и в школу. И это не просто прощание с друзьями… Это прощание с ранним детством».

 

Год седьмой

ДОМАШНЯЯ УЧЕБА

Лежит на полу. Перед ним разостлана географическая карта земного шара. Лежит на животе, подперев рукой подбородок. Другой рукой водит по карте и шевелит губами — читает названия.

— Ну, брат, у тебя как в штабе Василия Ивановича Чапаева, — говорю я, войдя в комнату.

Не отрываясь от карты, отвечает:

— Да нет, папа. У Чапаева лупа была, а я вот без лупы, видишь…

По географическим картам, собственно, он и научился бойко читать.

КТО ТАКОЙ ДЕД МОРОЗ

Пригласили меня в Максимкин детский сад на елку Дедом Морозом. Некому быть Дедом, объяснила мне заведующая, прошу-прошу — никто не хочет.

Пришлось согласиться. Максиму, конечно, об этом ни слова.

В назначенное время был я в детском саду. Нарядили меня Дедом Морозом. Заучил я нужный для него монолог, фамилии ребят. Снегурочкой была воспитательница.

Провел я под елкой новогоднее представление. Раздал подарки. Шум. Восторги.

Максим выступал в роли Волка. Выступал, как все ребята, охотно и старательно. Носился со своей спутницей Лисой вокруг елки, хлопал от радости в ладоши, когда удавалось догнать Лису, и радостно, как все, принял из моих рук подарок. Ну, думаю, Максим меня не узнал и хорошо.

А когда, переодевшись в кабинете заведующей, вошел я в зал, Максим подбежал ко мне.

— Ты уже стал просто папой?

Я засмеялся.

— Знаешь, я сразу подумал, как же Дед Мороз похож на тебя! А потом совсем догадался. Когда ты начал говорить. И такая меня гордость взяла!..

— Надеюсь, ты об этом никому не говорил?

— Да нет, что ты! Это я про себя-а…

Вечером, по пути домой, зашел я за ним в детсад. Вспоминали праздник у елки. Максим интересовался — хорошо ли он играл Волка. А затем сказал:

— Теперь я знаю, кто такие Деды Морозы. Знаю. Это просто папы мальчишек и девчонок!

«РАССКАЗЫ ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ»

Кладет передо мною тетрадь. Читаю на первой странице: «М. Ш. Рассказы из моей жизни». На следующей странице со спуска — нечто вроде вступления: «Я решил написать рассказы из моей жизни. В каждом рассказе будет то, что со мной случалось…»

— Я рад. Пиши, — сказал я.

— Обязательно напишу. Мне это очень интересно.

ПОД ОКНАМИ МУЗЫКАЛЬНОЙ ШКОЛЫ

Рядом с нашим домом музыкальная школа. Когда мы проходим мимо, я подвожу его к какому-нибудь окну, чтобы Максим послушал, а то и посмотрел, как маленькие ребята играют на скрипках, на фортепиано, баянах.

— Ты хочешь учиться музыке? — как-то спросил его.

— Очень хочу. Только я, наверно, не смогу научиться.

— Отчего же? Научиться можно. Главное, чтоб слух был, — сказал я.

— Слух-то у меня есть. Ты же видишь? И показал на уши.

ЕГО СТРАНА

Читаем газету. Описываются страдания узников в Испании.

— А знаешь, папа, в стране, где я премьер, узников нет. Там вообще людей не наказывают. Их просто не за что наказывать.

— Что же это за страна?

— Мальтиния.

— Гм… А где она расположена?

— Да в самом океане… А точнее координаты — долготу там и широту — я не могу тебе сказать.

— Почему же?

— Прости, папа. Даже объяснить не могу. Я же все-таки премьер.

— Когда же тебя избрали премьером?

— Двести лет назад.

— А сколько же тебе сейчас лет?

— О, много! Я уже живу десять веков.

И стал рассказывать о своих путешествиях. Причем так, будто вчера лишь вернулся домой. Оказывается, он был там премьером, сенатором, вождем племени — кем угодно!..

РАСПРИ С ГЕНЕРАЛИТЕТОМ

— Генералы мне дают бессмысленные советы, папа. Вот в чем трудность моего управления.

КАК ИЗУЧИТЬ ЯЗЫКИ

Думаем, в какую школу поступать учиться. В английскую? Французскую? Или немецкую?

Побывали в английской. Далеко водить его туда. Кто будет водить?

Как быть? Решаю — отдать в обычную. Можно и в обычной школе прилично изучить язык. Главное, как к этому относиться.

Максим, видимо, понял мои заботы.

— Папа, ты мне говорил, что Маркс сам изучил несколько языков. И я попробую сам изучить.

В ИЗОСТУДИИ

Шли мимо детской изостудии — возле нашего дома. Максим обратил внимание на расписание занятий, написанное красками, и спросил, что это такое. Я объяснил.

— Приведи меня сюда, папа.

Рисует Максим давно и много. Фантазирует безудержно. Но хочется, чтобы он рисовал и с натуры. Ищу, чем бы его заинтересовать «натурным». Рисовал он банки, книги, стол. Однажды я попросил его набросать вид из окна четырнадцатого этажа. Получилось довольно любопытно — перспектива, соразмерность предметов.

— Хорошо, поведу, — пообещал я.

И он стал ходить в изостудию. Увлекся и не пропускал занятий. Как-то и я заглянул туда. Небольшие комнаты заставлены подрамниками, бюстами, кувшинами, вазами… Сосредоточенные мальчишки и девчонки у мольбертов. И славный преподаватель — молодой парень, понимающий душу ребячью.

Однажды вечером я спросил у Максима, нравится ли ему в студии.

— Да, папа. Знаешь, ребята там… не как на улице…

ПЕРВАЯ НАГРАДА

Пришло лето. Отправил я Максима с матерью в Коктебель.

Как-то вечером раздался телефонный звонок. В трубке незнакомый мужской голос:

— Придите за Почетной грамотой.

Я в недоумении. Меня никто не награждал. На другом конце провода почувствовали мое замешательство.

— Максим — ваш сын? Так вот он награжден грамотой Дома пионеров.

Пошел в Дом пионеров — он неподалеку. Вручили мне небольшую голубую папку с профилем Ильича. Раскрыл. «Тушинский Дом пионеров награждает Шевченко Максима за успехи в композиции…»

Пришел домой. И вдруг до щемящей боли ощутил, что ведь он от меня так далеко сейчас.

Снова и снова читал грамоту. И сам себя чувствовал награжденным.

ОБИДА

Близился сентябрь. Ребята собирались в школу. К первому сентября Максиму до семи лет не хватает трех месяцев.

Но все-таки мы пошли с ним в ближайшую к нам школу.

Директор-женщина стала «экзаменовать» его. На ее вопросы отвечал не спеша и точно.

— Все же не надо его отдавать сейчас. Устают они, такие малыши… — сказала директриса. — Пусть еще поиграет в солдатики.

Как тут возражать, хотя я-то, учитель в прошлом, знаю, что он вполне подготовлен к школе. Вышли на улицу. Идем молча.

— Ну и ладно, — после молчания сказал Максим, — ну и буду играть…

Обиделся. И мне обидно за него.

РАДОСТЬ

Максим поступает в музыкальную школу. Купил ему пианино.

На экзамены родителей не пускают. Он ушел в аудиторию, а я хожу по вестибюлю. Естественно, волнуюсь. Первый в его жизни экзамен, а стало быть, и мой. А потом то, что у меня оказалось несбывшейся мечтой, у него сбывается. Мне радостно. Вижу его человеком, понимающим и чувствующим музыку, а значит, понимающим и чувствующим многое-многое в жизни…

Выходит из аудитории в коридор. Следом выбегает молодая женщина, останавливает его, склоняется над ним, закрыв его от меня.

Наконец мы одни в вестибюле.

— Приняли? — спрашиваю.

— Кажется, да. Только не на фортепиано.

— А куда же?

— По скрипке, папа, — спокойно говорит Максим. — Мои руки очень рассматривали тети. Одна сказала: «Какая у него виолончельная рука!» Но для виолончели, папа, я маленький. Вот и предложили скрипку… Ты рад? А потом эта тетя еще раз в коридоре догнала меня, когда я уже шел к тебе, и снова смотрела на мои руки… Как же мы с тобой не догадывались, что у меня виолончельные руки? Жили — и не догадывались… Ты рад, папа, что я поступил?

— Сынок, рад — не то слово. Я просто счастлив за тебя!

— Знаешь, и я рад. Не взяли в одну школу — так в другую взяли!..

НЕТЕРПЕНИЕ

Купил ему скрипку-четвертушку, маленькую и красивую. Максим держал ее, как взрослые держат хрустальную вазу.

— Неужели я буду играть на ней? — спрашивал у меня несколько раз.

— Будешь.

Смотрел восторженно-недоверчиво.

С неделю клал ее с собой в постель и спал с ней. То и дело доставал из папки учебники и увлеченно рассматривал ноты.

Боже, как он нетерпелив!

СОЖАЛЕНИЕ

Первый день в музыкальной школе. Присутствую на уроке. Максим застенчив, но собран. Через каждую минуту улучает мгновение взглянуть на меня, получить поддержку. Киваю ему едва заметно. Ободряю.

После урока:

— Как я занимался, папа?

— Думаю, для первого раза неплохо. Только будь внимательнее. Слушай учительницу. Я ведь не всегда на уроках буду.

— Да, ты прав. Мне все время хотелось знать, видишь ли ты, как у меня получается. Жаль, что ты уже большой и не будешь ходить со мной в школу каждый день.

СЕМЕНА СОМНЕНИЙ

— Папа, я могу научиться играть на скрипке?

— Почему ты задаешь мне этот вопрос?

— Мама говорит, что у меня нет слуха. И бабушка Наташа тоже. И что мы с тобой затеваем что-то никчемное.

— Знаешь что, сынок? Я отвечу тебе вопросом. Ты хочешь заниматься в музыкальной школе?

— Да, хочу. Очень хочу.

— Для меня это самое главное, понимаешь? Я не хочу заставлять тебя ходить в музыкальную школу. Но если ты хочешь — ходи. Тем более, что в общеобразовательную тебя не взяли. Занимайся, а потом сам посмотришь, кто прав. Мы вернемся еще к этому разговору. Хочу, чтоб ты верил, что ты будешь играть. Верил. Понимаешь?

МУЗЫКАЛЬНЫЕ БУДНИ

Купили с ним цветной бумаги. Делаем пособия для занятий по сольфеджио. Горячится. Хочет все делать сам. Злится, если что-то не получается.

Потом снова берет скрипку. Помогаю. Пригодились-таки мои музыкальные занятия в педагогическом училище.

Максим закончил урок. Бережно уложил скрипку в футляр.

— Знаешь, папа, может, я потому так охотно и занимаюсь, что ты помогаешь мне? Как ты думаешь?..

БОЛЕЗНЬ

Обострение диатеза. Приходится класть на обследование в Институт педиатрии.

Пусто дома. Тревожно на душе. И то, что у меня все остальное благополучно, кажется преступлением перед ним.

Ходим к нему раз в неделю. Чаще нельзя. Похудел. Под глазами синяки. Просит принести книжки и яблоки. Раздает все ребятам. Рассказывает, как его, младшего в палате, обижают старшие.

— Принеси мне, папа, тетрадь, в которой я начал писать рассказы.

Принес. В следующее посещение спрашиваю, что нового написал.

— Ничего, папа, не написал. И то, что было написано, все разорвали ребята. До листочка!

Зачем я принес ее? Как жаль мне эту тетрадь.

— Что же горевать, папа? Не горюй. Я еще напишу. Вот только бы поскорей отсюда выбраться. Как ты думаешь, долго ли мне еще здесь быть? Я, папа, не знал, что это такое — Институт педиатрии. А теперь я никогда здесь не останусь. Никогда!.. Забери меня отсюда.

— Но ведь надо, сынок.

— Да вот, — в голосе слезы, — то-то и оно, что надо. Но если бы мы жили ближе, я бы убежал отсюда. Близко живущие ребята убегают!..

ИЗ МАКСИМКИНЫХ СОЧИНЕНИЙ

«1939—1940 годы. Том I (над цифрами рисунок — скрестились штыки. — М. Ш.). Часть первая. 1939 год.

Это было трудное для Мальтинии время. Она готовилась к войне. Мне прислали повестку. Война. На фронт. Пришлось идти на фронт. И я пошел готовиться на фронт. За мной приехал сержант с двумя солдатами.

Попрощался. И поехал.

Война была на Западном фронте с Нацысией.

Нацысский флот высаживался в городе Мипунгиберге. И высадился. Как он высаживался — показываю на рисунке 5…»

Рукопись обрывалась на этом. Рисунок. Берег моря. Пулемет на берегу. Он строчит. Рядом бочки, бочки, бочки. Всадник вверх ногами — упал под пулеметным огнем. В блокноте целая серия рисунков. Знаков препинания нет. Буквы «у», «ч», «с», «е» во многих случаях перевернуты.

Жаль, что не написано дальше.

«…Я ПОЙДУ К РЕБЯТАМ»

Вышли с ним на улицу погулять. Направились было по набережной — привычному маршруту. Вдруг Максим остановился и таким извиняющимся голосом:

— Папа, я пойду к ребятам, — и показал рукой на горку; там играли в салки трое мальчишек. — Мне с ними лучше…

От неожиданности я остановился.

— Почему же тебе со мной плохо?

Он смутился.

— Да нет, папа, не плохо с тобой. Я же так не сказал тебе…

— Все правильно, родной. Все так, как и должно быть. Иди к ребятам. Я тоже когда-то ушел к ним. И твой сын уйдет однажды от тебя… Иди.

Но почему же так больно?

 

Год восьмой

ПЕРВЫЕ РАДОСТИ

Начинает играть на скрипке маленькие вещицы. Умению своему удивляется.

Дома я все время рядом с ним.

— Я правильно играю, папа?

— Да. И правильно. И хорошо. Ты думаешь, тебе даром учительница поставила четверку?

— Да, наверно, недаром… Но почему же мне говорили, что у меня нет слуха и я не буду играть.

— Да забудь ты про все это. Давай разбирать то, что тебе задано к зачету.

— Давай. Только я сейчас наканифолю смычок.

«НЕ НАДО. Я РАСПЛАЧУСЬ»

Играем «Сурок» Бетховена. Я сопровождаю на пианино. Право же, неплохо выходит.

Когда закончили, предлагаю еще раз сыграть.

— Нет, папа. Не надо. Я расплачусь… Давай лучше «Пастушка».

«Пастушок» — веселая чешская народная песня.

— Знаешь, папа, «Соловушку» Глинки я тоже не могу играть. Очень уж она грустная, эта песня…

ПОДДЕРЖКА

Играем с ним в хоккей. Худо владеет клюшкой, неточно посылает шайбу. Это его расстраивает.

— Не умею я, папа, играть, не умею…

— Как же ты не умеешь? Вот я тебе сейчас дам хороший пас. Принимай!..

Хочется уверить его в своих силах, в своих способностях научиться играть в хоккей так, как играют все ребята.

Это удается. С каждым днем он играет увереннее. И уже не стесняется ребят.

МАКСИМКИНЫ ДРУЗЬЯ

Уговорили мы переехать из Россоши к нам моих родителей. И вот уже месяца два они живут у нас. Максим еще больше подружился с ними. С дедушкой Петей охотно гуляет у канала, рассказывает ему о шлюзах, о баржах, о тушинских «моржах». С бабушкой Груней — особенная любовь. Еще бы! Встает она по-крестьянски, чуть свет, и к уходу Максима в школу ждут его на столе то блинчики со сметаной, то пирожки с начинкой, то вареники с творогом, то — самое любимое — сладкие плюшки.

Бабушка снаряжает Максима в школу. Бабушка встречает его из школы и угощает хохлацким борщом, таким, что от него за ухо не оттянешь. Бабушка — самая терпеливая слушательница фантастических его рассказов, его «тысячи и одной ночи». Бабушка купает его. И, ложась спать, Максим просит бабушку посидеть у его постели и рассказать что-нибудь, а то еще — положить руку на голову или на спину, и так засыпает.

Я рад их дружбе. Тем более что бабушка Груня не только ласкова, но и требовательна.

— Как жизнь теперь? — спрашиваю у Максима. — С дедушкой и бабушкой?

— Да хорошо, папа. Только одного жаль… Что мы уже никогда не поедем в Россошь к бабушке и дедушке.

«…ПАПА, НЕ ВОЛНУЙСЯ…»

Звоню домой по телефону.

— Ты что делаешь? — спрашиваю.

— Играю на скрипке. Разучиваю трезвучия.

— И как?

— Да кое-что не получается. Но ты, папа, не волнуйся. Получится. Вот приедешь с работы и проверишь.

«ТЫ МОЖЕШЬ МЕНЯ ПОЗДРАВИТЬ…»

Звонит мне на работу.

— Ты можешь меня поздравить, папа.

— С чем?

— С четверкой по переводному экзамену. Теперь я ученик первого класса Тушинской музыкальной школы! Вот!

— Что ж. Целую тебя, родной. Спасибо.

— Ну, за что же спасибо? Это тебе спасибо. А как у тебя дела там?

— Да ничего, — говорю, — все в порядке.

— Ну, вот видишь. Значит, у нас с тобой, папа, все хорошо.

«ЖАДЮГА»

Мать решила подарить маленькой дочке своей подруги игрушечное Максимкино пианино «Звенигород». Максим сначала согласился. Потом помрачнел.

— Не надо, мама, отдавать…

Подошел к инструменту. Погладил клавиши. Одним пальцем выстучал: «Пусть всегда будет солнце!..» — эта песенка написана на крышке пианино.

— Тебе жалко? — удивляется мать. — Жалко?.. Жадюга ты!

— Не жадюга… Я дам тебе денежек из своей копилки! Лучше купи ей другое.

— Купи… А это? Оно тебе уже не нужно!

— Но я ведь маленький играл на нем. Мне жаль с ним расставаться…

Мать все же уносит пианино. У Максима слезы на глазах.

— Ну и уноси, уноси… Только не жадный я! Не жадный!.. Как же ты не понимаешь? — кричит он вслед и едва сдерживается, чтобы не расплакаться.

«ЭТО МОЯ АРИНА РОДИОНОВНА»

Принес я Максиму том А. С. Пушкина. Максим просмотрел книгу. Полюбовался ею. Потом снова открыл фронтиспис, на котором изображен Александр Сергеевич со своей няней.

— Знаешь, папа, бабушка Груня — это моя Арина Родионовна. Она мне иногда и баловство прощает, — я ж понимаю. И уже столько сказок и историй рассказала про чертей да про колдунов всяких. Прямо как у Гоголя. А это из жизни Сагунов — вот где она родилась…

— Ты бы записал эти истории.

— Да как-нибудь соберусь… Когда время будет, — ответил Максим.

«ПРОЧИТАЙ ДО МОЕГО ПРИЕЗДА»

Звонит по телефону из Коктебеля, где отдыхает с матерью.

— Папа, я прочитал книжку «Легенды и мифы Древней Греции». Ты знаешь какая книга! О, если ты не читал — прочитай! Прочитай до моего приезда. Ладно? Приеду — поговорим!..

НАДО ДАВАТЬ ОТПОР

Приходит с улицы и плачет.

— Что случилось?

— Мы играли в банку. И Митька ударил меня палкой. Нарочно ударил.

Вытирает слезы рукавом. Они бегут обильнее, когда жалуешься.

— Понимаешь, папа, банка была в стороне. А он — не по банке палкой, а меня по ногам, нарочно.

Поднимает штанину, и я вижу синяк у щиколотки.

Это уже третий, если не пятый раз приходит он со слезами. Максима я учу играть осторожно. Что же делать? Идти ссориться с мальчиком? Идти к его родителям?.. Но тогда Максим всякий раз будет искать моей защиты.

— Покажи мне этого Митьку, — прошу я.

Подходим к окну. Под окном, на площадке, идет игра в банку. Беготня. Крик.

— Вон он, в треухе. С расстегнутой курткой. Видишь, какая у него палка?

— И его вижу, и палку. И думаю, ты зря пришел жаловаться. Если ты уверен, что он ударил тебя нарочно, то ты можешь и должен дать ему сдачи. Такой же палкой хотя бы. Понял? Сам должен дать отпор… Другое дело, если он ударил тебя нечаянно…

— Да-а, неча-а-янно! Он и вчера ударил, и меня, и Андрея.

— Тогда не приходи ко мне с жалобами. Давай отпор сам. Ты можешь это сделать с успехом. Но запомни — только тогда, когда тебя обижают. Сам не обижай. Ты понял меня?

Беру его за руку. Щупаю мускулы.

— Ну! У тебя же сила в руках! Не позволяй себя бить! Да еще таким, как этот Митька. Что ж ты, не дашь ему сдачи?.. А дашь — в другой раз он подумает: лезть к тебе или нет… Повторяю: жалоб от тебя не хочу слышать… Иди гулять.

Молча уходит. На улице стоит в сторонке от играющих. Нужно же осмыслить новый поворот в разговоре с отцом. Нужно же собраться с духом, чтоб самому себя защитить от несправедливой обиды.

Минут через пятнадцать Максим снова гонял банку.

А дня два-три спустя Максим дал-таки с левой между глаз задиристому Митьке. Тот поостыл и перестал приставать не только к Максиму, но и к другим мальчишкам.

Сын ко мне с жалобами больше не приходил.

УЧЕНИК ПЕРВОГО КЛАССА

Тщательно готовится в школу — в первый класс. Примеряет костюм. Проверяет, как собран портфель.

Пришли в школу. Среди ребят, кажется, самый застенчивый. Когда ввели всех в класс — 1-й «Б», Максим стоял с букетиком цветов где-то позади, его и не видно было.

— Ну, как прошел первый день в школе? — спросил я, встречая Максима после уроков в школьном вестибюле.

Пожал плечами. Ничего не ответил.

ЗАПОЗДАЛОЕ НЕДОУМЕНИЕ

Через неделю зашел я к учительнице Клавдии Васильевне спросить, как дела у Максима с учебой.

— Что ж вы не отдали его в школу в прошлом году? Его ж хоть в третий класс сажай!

— Я приводил его в прошлом году. Не взяли.

— Ах, не было меня! Я бы взяла! Жаль, очень жаль!..

И опять — что скажешь?

НОВОЕ ЗВАНИЕ

— Папа, мне присвоено новое звание. Кавалер двух первых классов! Ты, конечно, понимаешь. Я ж учусь в первом классе общей школы и в первом — музыкальной.

«НУ И ХИТРЫЙ ТЫ, ПАПА!»

Жена при ссорах твердит о разводе.

И Максим то и дело заговаривает со мной на прогулках об этом. Боже, о том ли думать ему? Я перевожу разговор на его, мальчишеские, темы. Он, не замечая этого, тут же подхватывает их, увлекается. Взахлеб начинает рассказывать о приключениях в школах, на уроках, об одноклассниках.

Возвращаемся с прогулки. Вдруг спохватывается:

— Ну и хитрый ты, папа! Я же не об этом хотел с тобой поговорить!..

ОЗАБОЧЕННОСТЬ

Сидит на диване, задумавшись.

— Ты о чем, сынок? — спрашиваю.

— Да вот, папа, смотрю на твою стену книг и думаю: сколько же мне надо прожить, чтобы все их прочитать!

 

Год девятый

ЕСЛИ БЫ ДЕРЕВЬЯ УМЕЛИ ГОВОРИТЬ

— Хорошо, если бы деревья умели говорить! Они так много видели! Они столько бы могли рассказать!..

ЕГО СТРАДАНИЕ

— Знаешь, папа, в Мальтинии мне платят восемьсот тысяч рублей. А мне нужно только сто десять тысяч.

— Что же ты делаешь с остальными?

— Разделяю их. Ни копейки лишних себе не оставляю. Знаешь, там очень много нищих, несчастных людей.

— Но ведь твоих денег не хватит, чтоб спасти их от нищеты.

— Вот в этом-то мое страдание, папа!

ЭТО ПРАВДА

Посмотрели с ним чешский фантастический фильм о поисках средства, исцеляющего от всех болезней, — «Секрет племени Бороро».

Вышли из кинотеатра. Стали делиться впечатлениями.

— Знаешь, папа, в Мальтинии есть болезнь, которая залечивается как раз испорченным бороро.

— Что же это за болезнь?

— Веренгия, — отвечает не задумываясь.

— Да, интересно. А не написать ли тебе фантастическую повесть под названием «Веренгия»?

— Да, я могу написать. Только не фантастическую. Все то, что я тебе рассказываю, не фантастика. Это правда, папа. Правда.

Умолкаем.

Я думаю, как же сильна фантазия, и как сильна детская фантазия! Он все, о чем говорит, все видит, ощущает, чувствует. Для него это — правда.

ЧТО ТАКОЕ ДЕТСТВО

Гуляем по набережной.

— Папа, а люди, которые не понимают сказок, плохие и несчастные.

Через молчание:

— Знаешь, папа, детство — это сказка.

ВОТ ВАМ ВОПРОС

— Папа, а какой государственный строй в раю?

Надо читать сложнейшую из лекций.

«МОЕМУ РЕДАКТОРУ»

С. В. Михалков подарил Максиму свою книжку «День Родины» с надписью: «Моему редактору…»

Принес я книжку домой. Максим прочитал надпись и так раздумчиво:

— Вот видишь, папа, я уже и забыл про маленькое добро, что я сделал дяде Михалкову, а он помнит. Видишь?

ТАК БЫВАЕТ…

— Папа, ты знаешь, кто такой был Колумб?

— Великий мореплаватель.

— Это правильно. Но ты знаешь, что он был генуэзец и куда он плыл?

— Он плыл в Индию, — отвечаю.

— Вот видишь, плыл в Индию, а открыл Америку. Так и бывает: ищешь одно, а находишь другое.

ПОНЯЛ РАДОСТЬ ОТЦА

— Папа, я стал читать книгу «Сын Зевса». Дошел до разговора о сыне и перестал видеть строки… Что со мной произошло?

— Видимо, то же, что со мной происходит, когда я думаю о тебе.

— Правильно. Я как раз прочел фразу: «У меня родился сын! — воскликнул Филипп». И я сразу представил тебя. Ты понимаешь, какая это радость! Понимаешь?

САМЫЙ КРАСИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

— Кто самый красивый?

И, не дождавшись моего ответа, сказал:

— Самый красивый человек тот, кто видит вокруг себя красивых.

СКОРЕЕ ВСЕ ПОНЯТЬ!

Приболел. Лежит у меня на диване.

— Папа, дай мне десятый том Гюго.

Подаю. Углубляется в чтение.

Вдруг откладывает книжку и плачет.

— Ты что, мальчишка?

— Ну почему?.. Почему я не понимаю, что хотел сказать Гюго?

— Родной мой, все поймешь. Всему свое время.

— Но я хочу скорее! Скорее все понять!..

Я подхожу к проигрывателю и завожу пластинку с романсом Тортиллы — из музыки к кинофильму «Приключения Буратино».

…Юный друг, всегда будь юным, Ты взрослеть не торопись. Будь веселым, дерзким, шумным, Драться надо — так дерись!..

— Вот, — говорю, — слышишь? Твоя любимая пластинка. «Ты взрослеть не торопись…»

— Все правильно, папа. Но все равно так хочется все-все знать поскорее!

САМОКРИТИКА

Читает учебник зарубежной истории для девятого класса. Лежит на кровати и перелистывает книгу, рассматривает схемы, карты. Потом откладывает учебник, закидывает руки за голову и лежит притихший.

Подхожу так, чтобы он меня не увидел. Лежит и улыбается.

— Ты чего это? — спрашиваю.

— Да вот смеюсь над собой. Какой же я в политике профан!..

ОБ ИСТОРИИ

— Папа, какая все-таки грязная штука — вся история. И правда, пора уже начать на земле новую историю. Ее Октябрь начал, да?

РАЗДУМЬЕ НАД КЕДРОВОЙ ШИШКОЙ

Принес я ему кедровую шишку — подарок моих алтайских друзей. Он долго хранил ее. Наконец вскрыл. Орехи лежали перед ним.

— Хорошо, папа, что шишка неживая. А то бы ей больно было, когда я потрошил ее.

КТО УМНЕЕ

Занимается музыкой, играет на пианино. Прерывает игру. Нога на ногу. Обхватывает колени сцепленными руками.

— Папа, а кто умнее — Бисмарк или Гитлер?

— А как ты думаешь? — спрашиваю в ответ.

— Думаю, что Бисмарк, — говорит. — У него все-таки хватило ума не идти войной на Россию.

МУЗЫКА

Закончил занятия на пианино.

— Ну, теперь я тебе в награду заведу что-нибудь легкое, — говорю. — Хочешь любимые «Три свинки и злой волк»?

— Нет, давай лучше Кареву. Хочу «Нищую» послушать.

Завожу романсы в исполнении Галины Каревой. Гасим свет. Ложимся на диван и, обнявшись, слушаем.

Лежим не дыша. Когда Карева поет романс Беранже, приподнимается на локте и весь — слух. Замечаю искорки слез на глазах. Молча прижимаю к себе. Молчим до конца пения.

«Сейчас, — думаю, — предложу ему румбу-фокстрот «Инес». Пусть отойдет…»

Предлагаю.

— Нет, папа. После Каревой я это уже не могу слушать. Пусть потом когда-нибудь.

В СКВЕРЕ

Резвятся собаки в сквере. Различных пород. Хозяева бегают среди собак и отгоняют их друг от друга, боясь, что они, по своему собачьему неразумению, испортят породу…

— Папа, я очень, как ты знаешь, люблю собак, но лучше бы в сквере было полно детей…

Мы прошли уже мимо сквера. Вдруг Максим обернулся и сказал.

— Бедные собаки. Побегают-побегают — и снова их уведут по домам. А сейчас вот гоняют и думают, что свободны… Только я не пойму, папа, зачем за ними бегают и хозяева. Чтоб собакам не так грустно было, что ли?..

ПОСЛОВИЦА

— Папа, в Мальтинии есть такая пословица. На маленьком подготавливаешься к большому. Правда, она подходит нам?

ОТ ИНЕЯ НА ТРАВЕ…

— Папа, какой твой любимый лозунг?

Гляжу на него и поражаюсь. Мы ведь только что говорили об инее на траве. И вдруг этот вопрос.

— Да здравствует правда! — отвечаю незамедлительно.

— А знаешь, Файт Восьмой, когдатошний президент Мальтинии, говорил, что должна быть и неправда. Неправда, папа, заставляет думать. Понимаешь? Файт Восьмой своим маршалам и генералам специально приказывал видеть неправду. Чтоб они думали.

— Это интересно, — говорю. — Но неправды все-таки не должно быть! Верно ведь?.. А вообще ты молодец.

— Это не я молодец. А Файт Восьмой.

— Он жив? — спрашиваю.

— Ты забыл, папа. Он умер в госпитале от гангрены. Удивительный он был человек, папа. Главное, очень терпеливый. Ты же понимаешь, как это важно для главы государства?.. Я многому у него научился. Думаю, и ты рад был бы с ним познакомиться.

ОТВЕТ НА ДОБРО

Учительница Клавдия Васильевна вручила нам новые учебники для второго класса и похвальный лист «За отличную учебу и примерное поведение» в первом классе.

— Это тебе, папа, ответ на все твое добро ко мне. Ты, надеюсь, не возражаешь?

ПОБЛИЖЕ К ЗЕМЛЕ

Взял с собой Максима в Прибалтику, в Дом творчества имени Яна Райниса в Дубултах. Предлагают нам комнату на верхних этажах.

— Давай, папа, пониже. Я не хочу, чтоб люди были под нами. И лучше поближе к земле.

«У МЕНЯ ЕЩЕ ТАК НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ»

— Ты курил, папа?

— Да.

— А как бросил курить?

— А ты разве не помнишь?.. Тебе было лет пять. Как-то я сказал матери, что напрасно она курит. «Да еще не успеешь бросить сигарету, — говорил я ей, — тянешься целовать Максима… Как ты можешь обдавать его табачищем?..» Ты слышал это. Потом мы вышли с тобой погулять по набережной. Я закурил. Шли-шли. И вдруг ты останавливаешь меня и говоришь: «Что же это ты, папа?.. Маме делаешь замечания насчет курения, а сам куришь?..» «И правда», — подумал я тут же. Ничего тебе сразу не ответил. Докурил сигарету, а потом сказал тебе: «Смотри: вот я бросаю в сугроб окурок и больше не курю».

Я помолчал, подумал — открывать ли ему всю правду — и сказал:

— Признаюсь, мне очень хотелось курить. Но я при тебе уже не курил. Курил тайком от тебя — недели три-четыре. А потом все же перестал совсем. Как видишь, сдержал слово.

— Да-а, — раздумчиво ответил Максим. — У меня еще так не получается… Вот ленюсь я делать зарядку. И ни-как не могу победить свою лень. Никак, шут ее возьми!..

В РИГЕ

Из Дубулт поехали мы на экскурсию в Ригу. Нам показали старый город.

— Знаешь, папа, если б всех людей здесь переодеть в рыцарские костюмы, мы бы с тобой очутились в средних веках. Ты так не думаешь?

УТРЕННЯЯ НЕОЖИДАННОСТЬ

Перед обедом дочитал «Остров сокровищ» Стивенсона. Весь день только и разговоров, что о пиратах, о черной метке, о Сильвере. За обедом пересказывает роман нашим соседям по столу.

Перед сном снова не расстается с книжкой.

Наутро поднялись, как всегда, рано и пошли к морю — делать зарядку и купаться. Подходим к спуску на берег и застываем, пораженные. На рейде, в туманной дымке, стоит парусник.

— Вот это да! — восклицаю я. — Это же «Испаньола»…

Максим молчал, не веря глазам своим.

— Да, — говорю, — вот тебе корабль, о котором ты вчера читал у Стивенсона. Представляешь, как тебе повезло?! Такого еще ни с кем не случалось!

Максим посмотрел на меня, потом снова на корабль. Может, и в самом деле сейчас все здесь изменится! Высадятся на берег герои знаменитого романа — и начнется!..

— Папа, — наконец произносит Максим, — никакая это не «Испаньола». Это же учебное судно «Крузенштерн».

Это было так. Максим узнал корабль. Давным-давно я приносил ему книжку, в которой были нарисованы известные учебные парусники. А сегодня был День Военно-Морского Флота, и судно пришло на праздник к Юрмале.

Максим долго еще рассказывал, как он был поражен утренней неожиданностью, которая наяву — пусть на мгновение! — подтверждала сказку. Ему, наверное, было все-таки жаль, что парусник оказался  н е  т е м  кораблем…

РЕБЕНОК ЕСТЬ РЕБЕНОК

После ужина пошел я к товарищу на пятый этаж. Максим остался в комнате играть. Когда я вернулся, дверь нашей комнаты была заперта. Постучал — ответа не было. Постучал сильнее — молчание. Где же он?

Я спустился в вестибюль, обошел все его любимые уголки — Максима нигде не было.

Я заволновался: где сын? Может, у моря? Но один, без меня, он никогда не уходил к морю. И вообще у нас с ним был уговор: если он куда-нибудь хочет пойти — он сообщает мне об этом. Так же, как и я ему. И ни один из нас никогда еще этот уговор не нарушал.

И все же я пошел к морю. Максима на берегу не было.

Между тем уже темнело. Что делать? Я снова и снова обходил все места, где он мог быть. Узнав, что я ищу сына, у вестибюля собрались чуть ли не все отдыхающие. Никто за весь вечер не видел Максима нигде.

Все переполошились. Один вызвал директора Дома творчества. Другой сидел в вестибюле и обзванивал всех, кто отдыхал с детьми. Наконец предложили поднять на поиски пограничников.

— Нет, — сказал я. — Мы живем на втором этаже. Можно забраться к нам с крыши столовой.

— Да, в самом деле. Может, он дома?

— Но он никогда не засыпал рано, — сказал я.

— Да и потом, ему же звонили — он бы ответил…

Мы легко взобрались на крышу столовой. Я подсадил мальчика-узбека, соседа по столу, до карниза второго этажа. Через минуту он был уже в нашей комнате — дверь из лоджии, на счастье, была не закрыта.

Еще через минуту, которая мне показалась вечностью, он вышел в лоджию и тихо сказал:

— Дядя Миша, Максим спит. Вот вам ключ — я вынул из скважины.

Когда мальчик спустился с лоджии, я расцеловал его.

Потом у вестибюля кто-то целовал меня. Кого-то обнимал я.

— Ой, слава богу!..

— Я так и знала, что он спит!..

— Но вы такой молодец! Вы такой спокойный!..

Вскоре все разошлись. Я остался один на площадке перед домом и разрыдался. Стоял один и плакал навзрыд. Где-то в глубине души были и страх утраты, и счастье нового обретения сына.

Потом я пошел к себе. Максим лежал на боку и, полуукрытый одеялом, крепко спал, запрокинув слегка голову.

КАК НАЧАТЬ ПОВЕСТЬ

Сказал я ему, что хочется мне написать повесть под названием «Музыкальная история». Сказал, что у меня все продумано уже.

— Хочешь, я узнаю, как ты начнешь ее?

— Конечно.

— Так вот. Ты смотришь, как я занимаюсь на скрипке, вспоминаешь свое детство, свою мечту о музыке… Вот так.

— Правда. Я действительно так хочу начать. Хотя, сынок, это уже штамп…

— Все равно это довольно хороший способ, папа, — начать с конца. Получается очень интересно.

СЛЕЗЫ ДОН КИХОТА

Снова дома, в Москве. Смотрели кинофильм «Дон Кихот». Сначала Максим смеялся. Потом становился все сосредоточеннее и серьезнее.

После фильма ушел в ванную. Нет и нет. Подхожу к двери — закрыто. Стучу — не открывает. Еще раз стучу.

— Сейчас, папа.

Открывает дверь и, пригнувшись, пряча глаза, убегает в мою комнату.

Прихожу туда — плачет. Утираю слезы. Обнимаю, прижимаю его к себе.

— Что такое? Почему ты плачешь?

— Ты понимаешь, папа? Что же это они так… с Дон Кихотом?.. Он же хороший человек. Значит, правда не всегда может выстоять перед враньем?..

— Это, сыночек, зависит от силы правды.

Привожу ему примеры победы справедливости.

— А Сервантес написал роман, чтоб и о себе сказать?

— Конечно, — говорю, — и тоже, видишь, победил, раз книга дошла до нас и заставляет людей плакать.

Понемногу успокаивается.

ПРОВОДЫ В ШКОЛУ

1 сентября 1976 года. Мы с Максимом идем в школу, во второй класс. Мать только проснулась. Накинув халат, она вышла с нами и, помахав рукой, направилась к каналу купаться.

Повсюду встречаются стайки нарядных ребят.

Пришли во двор школы перед самым митингом. Цветы и ребятишки. Ребятишки и цветы.

Максим поманил меня нагнуться и прошептал на ухо:

— Ты почти один-разъединственный проводил меня, а то все мамы…

Поцеловал в щеку и заторопился к своему классу, который уже построился у подъезда школы.

СЛОВО МУЖЧИНЫ

Трудно дается зарядка — делать ее каждый день. Но после разговора с Максимом, намеков на его лень, он входит однажды утром, в полвосьмого, ко мне.

— Папа, я сделал зарядку и обтирание. Такой, знаешь, холодной водой!

— Очень рад. Молодец.

— Теперь я каждый день буду это делать.

— Ну, дай бог, — отвечаю.

Вечером снова мне говорит:

— Знаешь, утром я делал обтирание и зарядку.

— Допустим, сначала зарядку, — уточняю я, — а потом обтирание.

— Конечно, — отвечает Максим. — Ты меня поймал на логике, папа.

— Да нет, я просто так, — говорю. — Вот хорошо бы и завтра тоже: и зарядку, и обтирание. Да еще без моих понуканий. А?

— Ты в самом деле хочешь этого? — спрашивает сын.

— Конечно. Это же совершенно необходимо каждому человеку. Вспомни своего любимого Суворова!

На другой день снова встает ровно в семь, делает зарядку и обтирание.

— Вот видишь, папа, я и сегодня сделал все, как надо. Это уже второй день. Ты удивлен?

— Нет, меня это не удивляет. Я знаю: ты понял нужность этого. Ты ведь днем лучше себя чувствуешь. Правда?

— Я так и знал, что ты понимаешь меня, — отвечает Максим. — Но вот почему я себя позже понимаю, чем ты меня?.. Вот что меня занимает… А зарядку и обтирание — будь уверен, папа! — я буду делать всю жизнь!

— Что ж, — говорю, — слово мужчины есть слово мужчины.

И правда, уже месяца два он верен своему обещанию.

ОКУНЬ

Встретился нам на набережной рыбак. Он остановил нас, опустил с плеча свои снасти, достал из садка окуня с ладошку и протянул его Максиму.

— Держи!

Окунь еще шевелился.

— Давай поспешим домой, поместим его в воду, он оживет совсем, — сказал я.

— Ага! Давай!

Побежали. Максим держал в руке подрагивающего окуня и все выкрикивал:

— Смотри, папа, жив! Эх, добежать бы!..

Щеки раскраснелись. Запыхавшись, перелетел через ступеньки. Ворвался в коридор и сильно нажал на кнопку звонка.

Не раздеваясь, быстро налили в таз воды. Максим опустил туда окуня. Он понемногу отошел, перестал всплывать кверху брюхом и вскоре начал плавать в тазу, шевеля плавниками.

Максим ликовал. Трогал пальцем красноватые плавники. Торжествующе поглядывал на меня.

— Все равно он умрет, — сказал подошедший дедушка Петя.

— И пусть. А пока живет! — недовольно ответил Максим.

— Ну, ладно, — сказал дедушка. — Потом тебе бабушка Груня зажарит его. У-у, какой он вкусный, жареный окунь.

Максим промолчал.

А минут через десять подошел к бабушке.

— Когда окунь умрет, ты можешь зажарить его. Но есть его я не буду.

ХОРОШАЯ ПРИМЕТА

Пошли погулять перед сном.

— Папа, почему небо такое темно-багрово-бордовое какое-то?

— Понимаешь, — объяснил я, — там, далеко от нас, огни Москвы. Нам их за деревьями не видно. Вот от них такой цвет неба.

— Папа, а ты видишь звездочку?

— Нет, не вижу. Пасмурно ведь. Небо в тучах.

— А знаешь, папа, в Мальтинии есть такая примета. Если человек даже в пасмурную ночь видит звезду, значит, его ждет что-то необыкновенное. Понимаешь? Вот я сейчас вижу.

Он стоял на земле, вскинув голову, и, я верю этому, он видел звезду.

БЕТХОВЕН

Вернулся я с работы. Отдохнул малость. Проверил, как Максим выполнил домашнее задание. Потом достал пластинку с рассказом о жизни и творчестве композитора Бетховена и поставил ее на диск проигрывателя.

— Давай погасим свет и послушаем.

Согласился. Улеглись на диван. Слушаем. Изредка я шепотом пояснял темы «Аппассионаты», «Лунной». Сын молча сжимал мне руку.

Так прослушали всю пластинку. Максим встал, включил свет. Бережно снял пластинку с диска, вложил ее в футляр и закрыл проигрыватель.

— Пойдем теперь прогуляемся, — предложил я.

— Пойдем.

На улице все молчал. Потом приостановил меня и сказал:

— Мне бы хотелось, папа, с ним увидеться, с Бетховеном. И мы ведь могли бы увидеться. Я ведь, ты знаешь, давно живу. Жаль, нас никто не познакомил…

— А зачем ты хотел бы его видеть? — спросил я.

— Чтобы понять.

— Ты можешь понять Бетховена по его музыке.

— Да, ты прав. Но это, скажу тебе, не так просто. Может, это мне когда-нибудь и удастся. Помолчали и снова:

— И что меня совершенно поразило, со-вер-шен-но, — проговорил он по слогам, — что он, глухой, слышал все-все на свете. Лучше неглухих… Вот почему я хотел бы с ним встретиться, папа.

Остановился и развел руками.

— Как жаль, что у него не было слухового аппарата, как у дедушки Пети. Вот если бы я с ним увиделся, я обязательно подарил бы ему слуховой аппарат. О-бя-за-тель-но!..

ВОПРОС ВОПРОСОВ

— Папа, а ведь будут люди, которые доживут до того времени, когда погаснет Солнце?

— Возможно, будут.

— А смогут они улететь в другую галактику?

— Если Земля сохранит себя, то, вероятно, смогут… Ты же представляешь, какие нужны космические корабли, чтобы перевезти три-четыре-пять миллиардов людей на другие планеты? Пока ведь в кораблях летают три-четыре человека… Но, конечно, все может быть. Мысль человеческая беспредельна.

— Да-а, — протянул Максим, — но сохранится ли Земля? Сохранят ли ее люди?

— Будем надеяться. Должны, — отвечаю. — Иного выбора у них нет сейчас.

С минуту шагали молча.

— Да, папа. Будем надеяться. Но ты же знаешь, мысль человеческая беспредельна не только в добре… — И — после паузы: — Ну, давай об этом больше не говорить. Будем жить и радоваться, что мы живем!

— Ты прав! — говорю. — В одном хорошем романе сказано: надо жить и исполнять свои обязанности. Пойдем покатаемся на качелях минут пятнадцать — двадцать. А потом домой. Завтра ведь в школу!..

Максим поспешил на качели. А я еще долго думал о нашем разговоре.

ВЗГЛЯД НА ВЗРОСЛЫХ

Ужинаем. Не ест вкусную котлету.

— Ешь, — говорю, — тебе сейчас надо есть мясо. А то ты и не вырастешь.

— Ну и ладно. Останусь маленьким. Уж больно скучны взрослые люди.

— Понятно, значит, я тоже скучный человек, — говорю тихо и медленно, как бы между прочим. — Есть над чем подумать.

— Папа, ты же сам повторяешь — о присутствующих не говорят…

СОБАЧЬЯ ЖИЗНЬ

Идем по Большой набережной. Обочь дороги в опавших листьях осины лежит мертвая овчарка. Видимо, ее задавило машиной. Лежит так, будто все еще в беге.

— Что же это ее бросили — не похоронили? — спросил Максим.

— Такой ее хозяин, очевидно, — сказал я. — Пока служила ему собака — нужна была. А погибла — даже не похоронил.

— Да, папа. И собаке надо бы лучше знать своего хозяина. И собаке надо знать, кому служить.

После молчания:

— А и знала бы, что хозяин плохой, куда же она пошла бы от него? Собаки ведь привязчивы, говорят… Как-то мне дедушка говорил о собачьей жизни… Теперь я понимаю, что это такое.

РОДСТВЕННИК

12 октября 1976 года. Проснулись — на улице наконец-то белым-бело. Идет снег.

Как всегда, провожаю Максима в школу. Выходим пораньше, чтобы минут двадцать погулять: ему — перед занятиями, мне — перед работой.

Проходим мимо сквера. Разом останавливаемся. Максим смотрит на сквер — он весь в снегу. Каждая веточка держит снег.

— Здорово как!.. Как здорово, папа! — шепчет Максим, будто боясь, что от громкого голоса все это исчезнет.

Я стряхиваю с веток снег на Максима. Он в восторге.

Не отряхиваясь, снова замирает. И смотрит, смотрит.

— Пойдем, — говорю, — а то в школу опоздаем.

— Нет, погоди, папа. Еще постоим. Еще…

И вдруг я вспоминаю «Зимний дуб» Юрия Нагибина. Рассказываю Максиму, как мальчик, путь которого в школу лежал через лес, зачарованно любовался зимним дубом и опаздывал на уроки.

Когда я закончил пересказ, Максим сказал:

— Тот мальчик, папа… он — мой родственник.

«Я НЕ ХОЧУ ОБМАНЫВАТЬ…»

В школе задали Максиму — сшить сумку и вышить на ней свои инициалы.

Бабушка Груня предлагает помочь внуку в этой работе.

— Нет, бабушка. Я не хочу обманывать Клавдию Васильевну.

— И то правда, внучек, — согласилась бабушка.

Великое дело: не обманывать даже того, кто и знать бы не мог, что его обманули.

О СИНЯКАХ

Купаю его. Смотрю — ноги все в страшных синяках.

— Откуда это у тебя?

— Это шайба, папа. Ты знаешь, как больно, когда ею стукнут!

— На кой же дьявол тогда играть в нее? — не сдержался я. — Ведь могут образоваться надкостницы.

— Папа, а ты припомни, сколько у тебя было синяков? — И хитро, зажмурив один глаз, смотрит на меня. — Что-то я у тебя надкостниц не вижу…

— Ты в чем-то прав, — говорю, — но надо щитки купить тебе, что ли.

— Вот это здорово! — кричит на всю ванную Максим. — У одного мальчишки папа тренер, так у него и щитки, и маска вратарская…

ПО УТРАМ

В классе посадили его у окна.

— Теперь, папа, я буду тебе каждый день махать рукой на прощание.

Так у нас и повелось. Простившись с ним в коридоре школы и пожелав ему хорошего дня, я выхожу во двор, останавливаюсь и вижу в окне второго этажа его вихор. Вижу, как он готовит парту к урокам.

Потом он близко подходит к окну и машет мне рукой. Как-то неистово машет.

И каждый раз меня что-то пронизывает насквозь, становится тяжело дышать. Я машу в ответ и ухожу со двора. Он отходит к самому углу окна, чтоб дольше меня видеть, а я замедляю шаги перед калиткой…

Дай бог мне и в последний мой уход увидеть родные его глаза, родную его ладошку.

НЕ МОЖЕТ ПРОСТИТЬ

Собираемся гулять после ужина.

— И я с вами, — говорит мать.

— Нет, я пойду с папой только, — отрезает Максим.

Весь сегодняшний вечер у них стычки. Максим отвечает резко, даже дерзит. Останавливаю — не прекращает. И вот сейчас опять.

Выходим вдвоем. Поворачиваем на набережную.

— Слушай, — говорю, — Максимка, что с тобой, почему ты последнее время колючий какой-то? Почему ты стал груб с матерью? Если ты не можешь сразу отвечать, не надо. Подумай хорошенько. Разберись в себе и тогда ответь мне.

— Вот не ожидал я, — вздохнул Максим, — не ожидал, что ты меня спросишь об этом… Не ожидал я, что ты такой наивный, папа.

Я молчу. Равняемся с первым шлюзом. Во мгле видна вывеска: «Запретная зона для купания». Максим останавливает меня.

— Так ты хочешь знать, папа, почему я резок с ней? Хочешь? Так вот, — он решительно махнул рукой, — потому что она ни за что оскорбила самого любимого моего человека… Бабушку Груню!.. И ты это, папа, знаешь!..

Перед глазами у меня мгновенно встали сцены семейных раздоров.

Максим поднял сжатый кулак:

— Этого я ей не могу простить. Не могу!

Что отвечать? Что делать?

ПЕРВАЯ СИМФОНИЯ

За пианино.

— Хочешь, папа, я сыграю тебе симфонию, которую я сам сочинил?

— Конечно.

Играет.

И черт возьми, я что-то нахожу в его игре — и вроде бы настроение, и даже какую-то тему. Еще бы! Играет-то сын. Мой сын. И мне конечно же хочется найти это «что-то».

— Хорошо, — говорю, — ты бы записал ее.

— Это мне еще очень трудно, папа. Тут ведь у меня соль субконтроктавы, а я не знаю еще, сколько надо добавочных линеек, чтоб записать эти ноты… Но я скоро все это узнаю и тогда запишу. Подождешь? Ты можешь подождать?..

ПОДГОТОВКА К ЗАЧЕТУ

Готовится к зачету на скрипке. Кое-что не получается так, как хотелось бы. Снова играет, и снова не получается. Садится на диван и чуть не плачет.

— Не волнуйся, — говорю, — у всех музыкантов что-то может не выходить, даже у самых великих. А мы с тобой начинающие. Отдохни, и начнем сначала… Вот послушай стихи, они нам сейчас очень подходят. «Какое б горе мелких неудач, какая бы беда ни удручала, руками стисни горло и не плачь. Засядь за стол и все начни сначала». Понял? Вот так написал Константин Симонов.

— Стихи хорошие, да вот…

Советую заняться чем-нибудь другим, на несколько минут. Уговариваю, с трудом сдерживаясь. Меня ждет своя неотложная работа.

Садится за пианино. Через некоторое время увлекается, что-то фантазирует. Успокаивается.

Потом берет скрипку и хорошо играет и этюд, и концерт Ридинга.

Радостный подходит ко мне.

— Что? — весело спрашиваю я.

— Что-о-о? — говорит, понимая суть моего вопроса. — Ты меня извини, папа.

Обнимает. Отходит к столу, берет шариковую ручку и что-то пишет на поле газеты.

Подхожу. Читаю: «Папа + Максим = Дружба».

ПРАЗДНИЧНЫЙ УЖИН

— Как же, Максимка, мы отметим твой день рождения? — спросил я сына накануне его девятилетия.

— Ты мне что-то хочешь предложить? — ответил вопросом.

— Да, хочу. Чтоб ты пригласил в гости к себе своих одноклассников — Леночку и Олега. Ты ведь с ними дружишь? Пусть они и побудут на твоем празднике.

— Ты будто подслушал мои мысли. Я приглашу ребят.

Вечером 9 декабря ребята были у нас. К их приходу я накрыл стол. Бутерброды, конфеты, яблоки и, конечно, ситро.

В середине ужина я объявил конкурс самодеятельности. Лена и Олег спели. Максим играл на скрипке.

Жюри — мы, взрослые, — объявило, что все исполнители достойны поощрения, что они стали лауреатами конкурса и все награждаются призами. Леночка — Снегурочкой, Олег — пистолетом, Максим — набором «Русские воины».

Затем был торт с девятью свечами. Ребята шумно чаевничали. Перед уходом мы подарили ребятам по книжке.

Расходились веселые.

— Все хорошо, — сказал Максим, когда гости ушли. — Ты все хорошо придумал, папа. Но мне жаль, что у тебя не было ни одного такого дня рождения.

 

Год десятый

О ПОДЗАТЫЛЬНИКАХ

К очередному экзамену в музыкальной школе повторяет этюд для скрипки.

Присутствует бабушка Наташа, приехавшая на его день рождения.

Максим, чувствую, хочет сыграть как можно лучше. И как часто это бывает при чрезмерности такого желания, ошибается.

Поправляю его. Возвращаю к неважно сыгранным тактам.

Он напряжен, прерывает игру даже там, где все идет хорошо.

— Когда Вадюха, бывало, вел себя так, — заговорила бабушка Наташа, — тетя Ира его — по затылку, по затылку!..

Тетя Ира — сестра бабушки Наташи, преподаватель музыкальной школы. Вадим — ее племянник, учится играть на аккордеоне.

Максим посмотрел на меня, на бабушку Наташу. Потом повернулся к нотам. Минуты две глядел не двигаясь. И затем чисто проиграл только что не дававшийся ему этюд.

— Как видишь, бабушка, у нас без подзатыльников обходится.

Уложил скрипку в футляр. Собрал ноты. И ушел в мою комнату.

СМЕШНОЕ

— Знаешь, папа, как смешно кончается «Золотой теленок»? Остап Бендер говорит — все, с этим надо кончать. Пора начинать трудовую буржуазную жизнь в Рио-де-Жанейро. Куплю плантацию, а Балаганова выпишу в качестве обезьяны. Пусть срывает для меня бананы… Ты понимаешь, папа… Ничего себе — трудовую… буржуазную…

И хохочет. Хохочет вовсю.

НОВОГОДНИЙ СЮРПРИЗ

— У меня есть для тебя сюрприз, — сказал я незадолго до наступления Нового года.

— Какой, папа?

— Мы с тобой на каникулы поедем в Малеевку. Хорошо отдохнем. Побегаем на лыжах. Ты хочешь побегать на лыжах?

— Очень! И поживем там с тобой по-мужски, совершенно вдвоем!

Через два дня, за полторы недели до каникул, Максим вдруг заболел. Грипп. Температура сразу под сорок.

— Вот тебе и Малеевка, папа! — сокрушенно говорил Максим.

— Ничего, сынок. Впереди десять дней до каникул — выкарабкаемся!

Когда у Максима пошло на поправку, свалился я. Тоже грипп.

— Нет, не бывать нам в Малеевке! — сквозь слезы говорил Максим. — Точь-в-точь, папа, как в прошлом году. Помнишь, у нас уже были путевки, а ты свалился с этим же гриппом?..

— Нет, сынок. Прошлый год не должен повториться, — успокаивал я сына. — Я выздоровлю.

Ко времени отъезда мне действительно стало лучше, и мы решили ехать. Когда мы уже добрались до Белорусского вокзала и сели в электричку (а на вокзале у кассы была большая очередь, и я долго не мог взять билет), Максим сказал:

— Сколько ж мы преодолели с тобой, чтобы наконец поехать отдохнуть. В спорте это называется — бег с препятствиями…

ЧИТАТЕЛЬ ГОМЕРА

Пришли в Малеевке в библиотеку. Набросился на книги. Торопливо перебирал одну стопу за другой.

— Возьми «Овод» Войнич. Тебе же фильм нравился.

— Хорошо. И еще вот эти возьму.

Снимает с полки «Илиаду» и «Одиссею» — два толстых тома.

Знаю, он любит исторические вещи, книги о Древней Греции. Раз пять прочитал «Сына Зевса» Воронковой и сотню раз пересказывал мне отдельные эпизоды из жизни великих полководцев древности. Особенно ему нравится «Эхо» — сборник преданий, легенд, сказок всех народов мира. Там были отрывки из «Илиады» и «Одиссеи».

— Послушай, это много на неделю. И вообще рановато тебе читать эти книги. Возьми для начала только «Овод».

— Нет, папа, я прочитаю обязательно.

Вернулись к себе в комнату. Тут же уселся за «Илиаду». Через полчаса взял «Одиссею». Читал-читал — отложил. Задумался.

— Ты прав, папа. Мне это трудно читать пока. Много непонятных слов. Но когда-нибудь я все-таки прочитаю. Ты не жалей, что мы взяли их в библиотеке. Я рад, что хоть в руках их подержал. Понимаешь?..

В ЦАРСТВЕ БЕРЕНДЕЯ

Первая прогулка. Пошли по аллее вдоль глубокого оврага. Лес стоит заколдованный.

— Папа, — тихо сказал Максим, — а я и не знал, что ты привез меня в самое царство Берендея. Я спущусь вниз, папа. А ты подожди меня здесь.

Чуть не кубарем покатился с обрыва. Оглядывался то и дело. Ему, наверное, страшновата эта лесная и снежная таинственность. На дне оврага парок над полузамерзшей речушкой. Постоял Максим. Оглянулся и помахал рукой. И двинулся обратно. Подниматься тяжелее — пришлось несколько раз отдыхать. В беседке сказал откровенно:

— Там немножко страшно. Но я каждый день буду во время прогулки спускаться туда. Это будет моя зарядка. Хорошо?

— Да. А теперь пойдем, я покажу тебе трон Берендея.

Я повел его через пришвинский мостик к пяти березам из одного корня. Они, у самого корня выгнувшись к земле, напоминали кресло. Его-то, по преданию, Михаил Михайлович Пришвин и назвал троном Берендея.

Ныне осталось только две березы. Двух не стало давно. Третья упала недавно и лежит рядом. Недалеко от них — тоже овраг. Сквозь ветви елей и берез пробивалось солнце, и все вокруг искрилось и сверкало.

* * *

На лыжах идем. Снежное поле. Со всех сторон подступает лес. И поле, и лес в сиреневой дымке. Максим останавливается.

— Ты что? Иди, а то замерзнешь, — беспокоюсь я.

— Не замерзну, папа. Давай посмотрим на это чудо, — обводит палкой вокруг себя. — Когда-нибудь я напишу цикл картин «Воспоминания о Малеевке».

* * *

Входим в лес. Березы склонились под тяжестью снега, и мы проходим под ними, как под арками. Таких арок над лыжней много. Максим называет их воротами Берендея и считает, сколько ворот мы пройдем за прогулку.

В березовой роще лыжня разветвляется. Мы всегда шли прямо. Проходили до хмурого осинника. Потом добирались до конца леса и возвращались этой же лыжней. Когда поворачивали обратно, нас всегда манила неведомая для нас лыжня влево.

И сегодня мы решили идти по ней.

Лыжня забирает все левее и левее. Мы подходим к старым елям. Между ними белеют и березы. Ели высокие-высокие.

— Папа, это же башни берендеевского терема, — шепчет Максим. — С них Берендей наблюдает за своим лесным царством. Здорово, правда? Только не говори громко, а то мы его потревожим.

— Хорошо, — шепчу я.

— А ты знаешь, где он? — спрашивает Максим.

— Кто?

— Да Берендей!.. Вон за той толстой елью. Он не слышит нас. Мы же тихо, — объясняет сын.

И правда, кажется, за деревьями действительно кто-то есть.

— Ну, до свиданья, Берендей, мы не будем больше тревожить тебя, — говорит Максим и кланяется «терему». — Но мы еще придем к тебе.

Лыжня, сделав петлю, выходит на нашу привычную дорогу.

За обедом соседу Георгию Ивановичу сказал:

— А мы сегодня с папой были у терема Берендея самого. Вы никогда не были там? Не нашли, да? А мы нашли!

* * *

Вместе с нами на лыжах пошла девочка лет шестнадцати. Знакомые попросили нас взять ее с собой.

Максим шел впереди. Маша за ним. Я замыкал шествие.

Максим без умолку давал всяческие пояснения. Рассказывал о берендеевских воротах и, конечно, повел показать его терем. На спусках часто падал. Маша не могла затормозить и тоже падала, натыкаясь на него. Оба смеялись на весь лес.

И так — всю дорогу.

На другой день мы были на прогулке снова одни. Без Маши. Максим шел, как всегда, впереди и ни разу не упал.

— Ты сегодня идешь лучше, — сказал я. — Не падаешь… Или без Маши неинтересно падать?..

Он повернулся ко мне:

— А ты как догадался, что неинтересно?..

* * *

И в день отъезда мы пошли в лес. Прошли заветный круг. Когда из леса выехали на поле, по которому мы были уже на прямой к Дому творчества, Максим остановился на опушке, у первых берендеевских ворот, и сказал с грустью:

— Прощай, берендеевское царство! Прощай до будущего года!

Отвернулся и молча пошел вперед, к дому. Долго шел, не оборачиваясь.

«РАССКАЗ ОБ ОДНОМ ИЗ МОИХ ДРУЗЕЙ»

— Прочитай начало моего рассказа, папа.

— Лучше бы весь. Но давай начало. Читаю:

«Об одном из моих друзей.

РАССКАЗ

Пролог

В Мальтинии живут семь братьев по фамилии Сет. Первый — министр финансов, второй — полковник (служит в крепости Варфалем), а остальные футболисты. Впрочем, речь пойдет не о них, а об их деде, которого звали Пройт Схивенг Сет. Он был пират. Он награбил много денег. Я был на его корабле штурманом.

Глава первая

Тайна острова…»

— Ну, а что дальше?

— Дальше, папа, самое интересное. Этот Пройт был очень смелый человек. Однажды в бою с пиратами его ранило. У него совсем не было глаза. Он вытек, выбитый пулей из пистолета. Представляешь, все лицо залито кровью. Но он не покинул корабль… В конце концов все узнают, что он очень хороший и справедливый пират. Как Робин Гуд, справедливый. Но только об этом узнали — и он погибает… Тебе будет жалко его, да?

— Конечно, раз он хороший человек.

— Вот и мне тоже. Я думал оставить его живым. Но нельзя. Он погибает… Такова его судьба. Понимаешь?

— А в чем тайна острова?

— Тайна острова?.. — задумался. — Когда все напишу, тогда узнаешь.

— А почему у него такое странное имя?

— Так он же, папа, представитель синей расы. А там у всех такие имена.

— А может, это под впечатлением прочитанных тобою книг? Беляева, скажем?..

Пожал плечами:

— Может быть. Но, думаю, вряд ли. Я же сам его знал, Сета. Понимаешь? И присутствовал при его страшном ранении.

— Ну, разве что так! — сказал я. — Тогда другое дело…

ТЕМАТИЧЕСКАЯ ПРОГУЛКА

Гуляем. Вечер морозный. Все припорошено сухим снежком.

— Поговорим на литературную тему, — предлагает Максим. — Расскажи мне о Гете, папа. О самых счастливых моментах его жизни.

— Хорошо.

Собираюсь с мыслями и рассказываю о работе Гете над «Фаустом». Попутно сыплются вопросы. Почему это трагедия? Чего хотел Фауст? Что произошло с Маргаритой?.. Хорошо, что я недавно перечитал «Фауста», да и то попробуй ответь ему!..

Рассказываю об истории создания «Мариенбадской элегии» — истории последней любви старого Гете. Максим не роняет ни единого слова за весь рассказ. Потом долго молчим.

— Расскажи теперь о встрече Гете с Бетховеном.

— Я уже тебе рассказывал, — говорю.

— Ну, еще раз, папа. Ну, пожалуйста!..

Рассказываю.

— Знаешь, папа, я уже заметил, что часто один великий человек не понимал другого.

— Да, к сожалению, это так.

Вспоминаю первый отзыв Тургенева о толстовском романе «Война и мир». Поверить трудно, как мог ошибиться Тургенев.

— Но хорошо, Тургенев хоть потом понял, папа, — говорит Максим. — А то ведь мог бы и не понять совсем…

Снова думаем каждый о своем молча.

— И у композиторов так же… — будто что-то вспомнив, произносит Максим.

— Что, перейдем на музыкальную тему? — улыбаюсь я.

— Да. Расскажи мне о Моцарте, пожалуйста.

Рассказываю, невольно увлекаясь, потому что он слушает внимательно. То идем, то останавливаемся. То он что-то переспросит. То я что-то припоминаю попутно. Да что! О Моцарте, как о Бетховене и Гете, можно говорить всю ночь!

Вставляет реплики:

— Да, папа, видишь, Моцарт совсем маленький начал писать музыку…

— Как жаль, что нет его могилы!.. Я бы когда-нибудь съездил к нему…

— Да, я знаю о Сальери… Я уже читал о нем у Пушкина.

— О да, папа, гений должен делать только добро людям! Только добро! Иначе какой же он гений?..

Возвращаемся домой.

— Вот видишь, папа, какая у нас с тобой получилась хорошая прогулка? Тематическая прогулка, правда?

* * *

На другой день утром, собираясь в школу, заходит ко мне.

— Ты знаешь, что я попросил бы Моцарта написать? Не «Реквием», а «Задумчивую сонату». Понимаешь, «За-дум-чи-вую». Вот.

Смотрит на меня и куда-то в себя.

— А может, мне самому попробовать?

— Попробуй, — говорю.

Проходится по комнате. Уходит. Делает зарядку. Умывается. Возвращается ко мне.

— Хочу тихонечко послушать «Менуэт» Боккерини и «Полонез» Огинского. Тихонько. Я не разбужу дедушку.

Слушаем.

— Все. Иди завтракай. Скоро выходить. Я быстро соберусь.

Уходит. За дверью слышу невнятное бормотание дедушки и шепот Максима. Проходя мимо спящего деда, он не вытерпел и потрепал его за торчащий из-под одеяла нос. Дедушка, конечно, проснулся.

РУЧНОЙ РАК

— Как ты раков ловил после войны, когда голодно было?

— Да я уж тебе рассказывал, сынок.

— Ну, все равно. Расскажи еще.

Припоминаю худого стриженого мальчишку с простецкой раколовкой. Он ранним утром, по росе, босиком пришел к Черной Калитве, добыл ракушек на острове в заливчике и притаился у обрыва, в камышах. Раколовка у него такая, что никто не позарится на нее: кольцо из проволоки и натянутая на него сетка — вот и вся мудрость. Но все равно к вечеру у него полное ведро раков. Раки шевелятся в ведре — они ведь живучие! — и шелестят, скрещивая свои клешни.

— А почему они красные, папа?

— Они краснеют от смущения, когда их на стол подают.

— Ты все шутишь… А у меня был ручной рак!

— Где же это? И как ты его приручил?

— В Мальтинии. Как-то я сидел на берегу реки. Глядь, выползает рак. Выползает, как всегда, задом вперед. Ну, я заговорил с ним. Не стал его обижать. Наоборот, дал ему мяса, ракушку тоже принес, и мы подружились. Он каждый день ко мне приползал и рассказывал о своей рачьей жизни. Ты знаешь, это очень интересно. Очень!

— А  э т о  случилось не после того, как я рассказал тебе о Мичурине? Как к нему лягушка выходила, когда он жил у реки на своей усадьбе?.. Потом у него были ручные воробьи. Помнишь? Так не после этого ты приручил рака?

— Нет, папа. У меня это произошло гораздо раньше. Да и что ж ты сравниваешь рака с лягушкой? Раку стоит раз чикнуть клешнями — и нет лягушки!.. Рак, папа, совсем другое дело! Потом, Мичурин же никогда не жил в Мальтинии!..

«ЗАДУМЧИВАЯ СОНАТА»

С утра занимались музыкой. Затем я ушел в свою комнату работать.

Максим остался у пианино. Долго еще играл что-то. Прерывал игру. Снова играл. Наконец открыл дверь ко мне.

— Папа, извини, что я мешаю тебе. Иди, пожалуйста, послушай. Я написал «Задумчивую сонату».

— Что ты говоришь!

Я вышел в зал, где стоит пианино, и присел на диван.

Максим поставил перед собой исписанный нотами лист и стал играть — тихо и медленно. Звуки низкие, долгие, право же, что-то в самом деле задумчивое.

— Ты даже записал все? Молодчина.

— Тебе нравится, папа?

— Да. И главное — что ты записал ее. Это очень хорошо.

— Вот я тебе ее и дарю.

«ОТ НЕТЕРПЕНИЯ НЕ МОГ СПАТЬ…»

Прихожу с работы. Сидит в моей комнате за столом. Перед ним лист бумаги и акварельные краски.

— Папа, прошу тебя, не смотри сюда.

— Не буду.

Сидит еще с полчаса. Потом все убирает. После ужина гуляем с ним — он ни слова о своем деле.

Наутро, в день моего рождения, очень рано приходит ко мне.

— Ты не спишь, папа? Можно, я включу свет? Включает.

— Смотри.

Передо мной акварель по мотивам картин Айвазовского. Шторм баллов в десять. Темное небо. Темные валы моря. Только гребни воли заметно просвечиваются. И между валами бедные суденышки. Рядом с ними шлюпки. По небу, как титры на киноленте, — «Буря». В углу надпись: «Моему дорогому папе. Максим. 28/I 1977 г.».

— Спасибо, дорогой мальчишка! — обнимаю его. — Но что ж ты так рано проснулся?

— Да я от нетерпения не мог спать. Мне хотелось скорее тебя поздравить! А еще я тебе знаешь что подарю?.. Я принесу тебе из школы две пятерки.

И правда, вечером, как только я вошел в квартиру, он обнял меня и шепнул: «Две пятерки — в дневнике».

В моей жизни не много таких дней.

ПРЕОДОЛЕНИЕ

Вышли кататься на лыжах.

— Двинем, папа, в Иваньково, — предлагает Максим. — Там отличные горки!

— Добро, — соглашаюсь. — Двинули.

По мосту у шлюза переходим на другой берег канала. У самого шлюза берег крутой. Подходим к вершине горы. Лыжня уже довольно разбитая, но хорошо катающиеся ребята спускаются по ней запросто.

Максим останавливается, опирается грудью на палки и смотрит на мальчишек. Небольшие горы — возле нашего дома и на пологом берегу канала — он преодолел еще в прошлом году. А как быть с этой?.. Ехать или не ехать?..

— Смотри, как надо, — напоминаю ему. — Руки с палками немного назад. На случай, если упадешь, чтоб лицом не на палки… Чуть присядь, пружинь ноги в коленях. И — пошел! Вот так!..

Я сильно отталкиваюсь палками и лечу вниз. И, как бывало мальчишкой, разворачиваюсь на ходу уже в конце спуска и сразу останавливаюсь — лицом к вершине горы.

— Ну, езжай! — кричу Максиму.

Он осторожно подходит к краешку спуска и… катится вниз. Все идет хорошо. Но, почти спустившись по крутизне, падает. Падает удачно — на бок.

— Даже непонятно, — говорю, подходя к нему, — почему ты упал. Ты уже ведь съехал!.. Иди еще раз!

Спускается снова и снова падает — на середине горы. Долго не встает. Потом поднимается. Не отряхивая с себя снег, взбирается на вершину. Стоит, опершись на палки грудью.

Взбираюсь на гору, подхожу к нему.

— Передохнул, — говорю, — попытайся еще. Ты можешь съехать. Понимаешь, можешь.

— А если опять грохнусь?

— Езжай снова! В десятый раз езжай!.. А ты как думал?..

Молча глядит на катающихся. Почти все они тоже часто падают. Но ведь это — не успокоение. Только одна девчурка, маленькая, в длинном-длинном пальто, раскрасневшаяся, катается не падая. Иногда кажется: вот-вот упадет, но глядь, выпрямилась и покатила!.. На зависть всем ребятам!..

И вот, встав в очередь за девочкой, Максим снова идет на спуск. И не падает! А развернувшись, ищет меня глазами: вижу ли?

Я машу ему палкой!

И он снова взбирается на вершину горы.

1968—1977

 

ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Субботний день. Мама рано утром напекла пирожков с картошкой, отец еще вчера вечером принес сметаны из магазина. В моей комнате тесним на столе книги, рукописи, расстилаем газету и ставим на нее миску с пирожками, сметану, суздальские деревянные рюмки, четвертинку и бутылку «Боржоми».

Наливаем по рюмке. Подходит мама и подает тарелку.

— Нате вам и огурчиков. Достояли як раз.

Выпиваем. Огурцы хрустят на зубах. Это у меня. А у отца уже давно не хрустят. Не на чем. Мелко-мелко режет он их на блюдце ножом, чтобы есть. Тяжело глядеть на него: стар он стал — девятый десяток начат.

— Ты б, сынок, бабу яку завив, — предлагает отец.

Завести бабу — это поставить на проигрыватель пластинку с ямщицкими песнями или старинными русскими романсами. Любит он, когда их поют Лидия Русланова, Галина Карева, Соня Тимофеева.

Завожу пластинку Каревой. Отец настраивает слуховой аппарат. Откладывает на тарелку пирожок и слушает.

Отчего, скажи, Мой любимый серп, Почернел ты весь, Что коса моя?..

Не выдерживает отец — на глазах встают слезы. Мне кажется, и глаза его поседели.

— Налей, сынок, ще.

Выпиваем еще по рюмке. Приходит в голову спросить у отца, какая у него самая счастливая пора в жизни.

— Вы ж долго прожили, — говорю.

Отец вытирает слезы. Отвлекается от пения. Доедает пирожок.

— Да, це ты правду кажешь. Жизня моя долгая. От Петра пошел восемьдесят второй… — неторопливо и раздумчиво говорит он, вытирая бумажной салфеткой губы. — Самая счастливая пора… Шо ж, давай с тобою припоминать. Родился я, ты знаешь, в восемьсот девяносто девятому. Так. Вот с тех пор и начнем. Було мени пять годков — японская война вспыхнула. Нашего батька не тронули. Семья у нас дуже здорова була — уже, мабуть, шестеро малых ползало под столом. А других слободчан брали на войну. Помню, як бабы выли. Ой, як они кричали!.. Потом бабьего крику хватало всю жизню… Ну, вот. Через год — революция девятьсот пятого. Вроде б и далеко от нас, десь там, в Петрограде да в Москве, а у нашей слободе тож человек семеро пороли. Не знаю, правда, за шо, но пороли урядники, да так, шо ни сесть, ни лечь нельзя было. Дальше? Дальше — батрачил на Маныче, жил не жил — от тебе четырнадцатый год. Опять война — с германцем. Опять бабий крик. Тут уж забрили Мишу — брата моего. На проводах мама покойная, царствие ей небесное, так убивалась…

Отец откидывается на спинку стула и переводит дыхание.

— Ну, а потом… Потом — новая революция, Февральская, за ней — другая, Октябрьская, за ней — гражданская война… Тут и старшие браты воевали, и мени довелось. Ты ж знаешь, и раненый був я, двое ребер черт-ма, шея пробита пулей. Еле очухался. А в двадцать первому году опять чуть не загинул. Та ще як!.. Приехал после ранения до дому, а дома — хоть шаром покати. Молодша детвора наша сидит без хлеба. А раз хлеба нема, то уже считай, шо голодный. Шо робыть?.. Дружок мой Гришка Рылей, отчаянный був парень, и предлагает — махнем на Кубань за хлебом! Ну, махнем — так махнем. Насобирали мы по родне ниток, иголок, наперстков — всякой чертовы — и поехали. Добрались аж до станицы Каневской и давай бродить по казачьим куреням. За свои погремушки выменяли по мешку муки да по мешку зерна. К нам прибилось ще трое таких, як мы. Наняли подводу и двинулись до станции. Поначалу ехали степью, а потом пошла луговина, сбоку дороги сухие камыши шумят на ветру. Ехали-ехали, откуда ни возьмись — человек восемнадцать на конях. Оказалось — зеленая банда. Стой, туда-сюда! — кричат. Подводчик наш подмаргивает им. Он-то, мабуть, и навел их на наш хлебец. Окружили нас. Раздели всех. А дело було раннею весною, ще снег не сошел. Шарят по карманам. У наших попутчиков билеты нашли комсомольские, в подкладках пиджаков булы зашитые. А у нас с Гришкой одни удостоверения личности. Ну, тех трех отвели в сторону. Повыхватывали шашки. А мы с Гришкой стоим на месте — босиком, в одном нижнем белье…

Отец умолкает, достает сигареты, прикуривает и глубоко затягивается.

— По гроб не забуду, сынок, той ужас. Порубали тех бедолаг, як ото деревья рубают… Не приведись бачить такое. «Видали? — кричат нам. — А ну катись!.. Не то и вам…» Мы побежали. Бежим и думаем — щас нам в спину саданут из винтарей. Нет. Обошлось. Прибежали в Каневскую и попросились к старушке, у якой квартировали, пока обменом-то занимались. Старушка нас приняла, спасибо. Дала кой-какую одежонку. Гришка мой — ничего. А я утром не встал — воспаление легких… Пролежал я у той старухи недели три. Выходила она меня. Вернулся в слободу. А тут вскорости и нэп подоспел, а там — индустриализация да коллективизация пошла. В раскулачку смерть ще раз поиграла надо мною. Пальнули в меня из обреза. Я ж був член сельсовета. Ну, ты про тэ время и читал и слухал много. Всякого пришлось хлебнуть… Перед войной уже ничего було. Це ж ты сам помнишь. А потом — война. Да уже такая, шо… Мени почти не пришлось воевать. После всяких ранений белобилетником був. Снятый с военного учета. Так под конец позвали, трошки в нестроевиках послужил. А кто помолодше…

С трудом встает, подходит к стеллажам с книгами. Бледными пальцами касается корешков.

— Тут на днях взял у тэбэ с полки одну книжку. Федор Тютчев называется. И наткнулся на дуже интересный стишок. От щас найду… Эх, як бы мени в молодости от таких книжек, як оце у тэбэ! Може б, и я не крутил волам хвосты. Хотя, сыну, скажу — землю тож кто-то должен пахать!.. А-а, от она. Нашел. Я тут бумажечку заложил. Послухай. Читает по слогам:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые…

— Пойми: минуты роковые! Колы-сь булы минуты. Теперь — целые годы, по-моему. Целая жизня. И яку пору считать счастливой? Я тэбэ спрашую, сынок… Щас я живу — умырать не надо. Только б войну люди отодвинули от себя!.. Эх, дождаться б, як оно будэ. Жалко, годов до биса…

Отец бережно ставит томик Тютчева на полку. Возвращается к столу.

— Забулы мы, сыну, про свое дело, — он лукаво усмехается. — Давай ще под пирожки да под огурчики. И хай баба ще заспивае.

И мы сидим с отцом. Слушаем хорошее пение.

Субботний день. Мама пирожков напекла.

1980

 

ЛОРДА

Лошадей отец видит теперь только на экране телевизора. В художественных фильмах или когда показывают соревнования спортсменов. Побывать на бегах, поехать в родную деревню, где еще можно встретить живую лошадь, отец не в силах. Годы не те. А дома усядется перед телевизором, встрепенется весь. Через минуту-другую, глядишь, негнущимися дрожащими руками подносит платок к глазам…

Любуясь какой-нибудь лошадью, вместе с нею и с наездником беря барьеры, он под конец непременно скажет: «Добра коняка. На Лорду скидается». А ежели лошадь ему не по духу, машет рукой и уходит курить. «Не-э, до Лорды ей далэ-э-эко!..»

Я помню Лорду за полгода до вступления отца в колхоз. Яркий летний день. Лорда стоит у повозки посредине двора. Большая, серая, в темных яблоках. Стоит и хрумкает овес, переминается с ноги на ногу, хвостом смахивает оводов с пышного своего крупа.

Я ковыляю к ней, приседаю у задней ее ноги и тереблю рукой мычку. Лорда поворачивает ко мне морду, смотрит на меня, перестав жевать, и осторожно отступает в сторону. Я снова подбираюсь к ноге и тереблю щекочущую ладонь мычку. Лорда снова оглядывается и отступает еще дальше от меня.

Отец, выйдя из хаты на крыльцо и увидев меня у ног Лорды, бледнеет и застывает на месте. Чего доброго, лягнет она, и… Но Лорда будто понимает волнение отца, поворачивается к нему и тихо ржет. Не бойся, мол, не трону мальца.

К Лорде отец шел долго. Вспоминать его путь и смешно, и горько. Ему едва минуло двадцать три, когда дед-портной ушел в Донщину на заработки и там пристал в приймы. Бабушка, мать отца, умерла года за четыре до этого. Остались на попечении отца три сестры и два брата; а в хозяйстве один бычок, — отец выменял его за закрома. В первое лето молодой хозяин без батька, как говорится, накосил пять возов сена. Сосед, видя такое дело, попросил отца кормить зиму трех его бычков, за это весной отец берет любого из них себе. Отец подумал-подумал и согласился. К своему бычку да еще бычок — это уже пара быков во дворе.

Всю зиму он как черт крутился. Зато по весне за двух бычков выменял у Алешки Заворотного жеребца Чалого. С лошадью — ты уже мужик!

Начал отец подзарабатывать на жеребце. То в сельсовете, то в кооперации, то на вальцовке, — была такая в слободе, немцами построена еще до революции. Там подвезет, там отвезет, — все хлопчишкам на молочишко.

А раз поехал отец на Чалом на базар. А на базаре цыгане, целый табор. И приглянулся им отцовский жеребец. Они к отцу — продай да продай. Отец — ни в какую. Тогда цыгане — давай меняться, хохол! Выставили четверть водки. А отец выпить был не дурак. Хватил стакан-другой… Кончилось тем, что всучили ему цыгане кобылу, а сами Чалого за узду и были таковы.

Кое-как добрался отец на кобыле домой. Черт знает что за животина! То на базарные прилавки прется, то в бурьян, то за базаром в канаву чертанула, и он туда же, через ее голову. Дома протрезвел и досмотрелся: цыганская кобыла — слепая. Он — на базар, он — на выгон за слободой. Хе-хе, цыгане знали, что делали. Их и след простыл.

Недели через две к отцу заявился в гости двоюродный брат Иван Ерш. Он жил на хуторе, верстах в восемнадцати от слободы. Тоже заядлый лошадник, тоже не любитель выпить. Сели они с отцом за стол. Слово за слово. Давай меняться лошадьми! «Добро! — сказал Ерш. — Магарыч с тэбэ!» — «По рукам!» — ответил отец и бутылку на стол.

Взял Ерш у отца слепую кобылу, а отцу оставил свою — хромую. «Черт с ней, — думал отец, оглядывая ее худобу. — Кривая — не слепая. Сама крупна. Грудь — для запряжки. Выхожу!..» А Ерш в дороге спохватился. Вернулся к отцу. «Мало, — говорит, — магарыча. Давай додачи!» Добавили за столом. Дал отец Ивану четвертную, на том и поставили точку.

«Ладно, Петрусь. Быть по сему! — пьяно прощаясь, рубил Ерш. — Ты бережи кобылку. Я ее с Лордом случил! — Ерш поднял перед носом отца желтый от махры палец. — Будешь ты с лошонком!..»

Отец знал Лорда. Мировой был жеребец. И стал отец с душой выхаживать кобылу. Кормежку добывал ей добрую — и ячменя, и бурака, и макухи. Чистил ее, холил. Вскорости у нее спина залоснилась. Заметнее стало: и правда, кобыла — жеребая. Отец перестал на ней ездить.

А где-то после рождества хромая ожеребилась, принесла дочку. Ну, раз дочка, пускай будет Лордой, решил отец. По жеребцу.

С детства Лорда была дьявольски хороша. Серой масти — в жеребца, тонконогая, с веселыми глазами. Души не чаял в ней отец. Все лучшенькое — ей. Сам, бывало, молока не выпьет, хлеба не съест — Лорде несет. Непогодь зайдет — фуфайкой, а то и одеялом укроет ее, в хату возьмет на ночь. И она привязалась к отцу, как ребенок. Куда отец, туда и Лорда. Не успеет он поутру открыть дверь сарая, она уж навстречу. Обнюхает карманы — что там в них лакомое. Ведет отец на яр поить ее, так она — дьявол! — снимет с него картуз и ну играть им. Пустится в галоп с картузом по улице — грива на отлете. Вернется вроде бы отдать картуз отцу. Только он к ней, а Лорда — опять в сторону. Наиграется, отдаст наконец картуз, положит голову отцу на плечо и щекочет губами ему шею.

— От чертяка! — восхищались мужики. — Це ж не животное, а прямо людина!..

Шло время. Уже стал отец ездить на Лорде и верхом, и в упряжке. Кнута она не знала. Стоило чуть тронуть поводья, пошевелить вожжами, Лорда понимала, что от нее требуется. Старательная была. За всю ее жизнь лишь один раз отец ударил ее.

Дело было так. Как-то зимой — Лорде было уже около трех лет — участковый милиционер Орлов попросил отца свезти его на станцию к поезду на Воронеж. До станции семь верст. Пассажирский шел в два часа ночи. Отец согласился. В час запряг Лорду в санки, надел тулуп, кинул кнут в передок (на всякий случай, больше для порядка), и минут через сорок они были на станции.

Простившись с Орловым, отец завернул к Семеновне. Проживала на станции такая старушка. Заедешь к ней в ночь-полночь, у нее и выпить найдется, и яишенка поспеет к чарке. Пропустил отец стаканчик, зажевал глазуньей и — в дорогу.

От станции дорога идет в гору, до самого Долгого Яра, — версты полторы. Отец, слегка захмелевший, поудобнее уселся в санках и закутался в тулуп. Лорда спокойно пошла.

Ночь светлая — хоть иголки собирай. Снег поскрипывает под копытами и под полозьями. Мороз крепкий, градусов под тридцать. Луна над головой — в огромном круге, стало быть, ждать надо еще большего мороза.

Поднялись на гору. Поравнялись с Долгим Яром. Жутковато в степи одному. Борясь с дремотой, отец напряженно оглядывался вокруг. Обычно если что случалось, то как раз у Долгого Яра. Тут и грабили, и убивали, — все было.

И вдруг ухо резанул длинный свист где-то впереди. Отец вскочил на колени. Впереди на дороге чернела фигура человека. Недавно же смотрел — никого не было, и вот… Повернуть назад? Под гору Лорда в два счета докатит до станции.

Оглянулся. А сзади — дыханье слышно! — настигает санки другой мужик. Бежит тяжело. И главное — молча.

У отца хмель как рукой сняло. Все ясно. Следили. Сосвистывались. Выход один — гнать Лорду вовсю.

Рывком тулуп с себя. Кнут — в руку. Дернул вожжи.

— Ну, Лордик! — Отец вроде бы крикнул, но не услышал собственного голоса. Язык во рту — как не свой.

Лорда вскинула голову и взяла рысью.

Тот, на дороге впереди, раскинул руки — ловить, значит, собрался. У отца мороз по коже. Не испугалась бы Лорда! Испугается, рванет в сторону, в сугроб, — санки набок, и все тогда…

А задний тем временем догнал-таки санки, ухватился рукой за решетку и пытался вскочить на планку между полозьями. Но это ему не удавалось. И планку плохо было видно в тени за решеткой, и не поспевал он за санками.

И все же сильный был, сукин сын! Сумел и другой рукой уцепиться за решетку и прыгнул на планку. Планка, на счастье отцу, — хлоп и переломилась. Споткнулся задний, но не упал и, держась за решетку, продолжал бежать. Отец отпрянул к передку, ударил кнутовищем по рукам, но тот не отставал.

Отец взглянул вперед. Расставивший руки был виден в полукруг дуги. То грива закрывала его, то он снова показывался, быстро приближаясь. Метров за пять до него отец что есть силы ударил Лорду по ногам кнутовищем. Лорда взвилась и прямо прыгнула на того — впереди. Он мелькнул у нее под ногами, взвизгнул под санками и сбил собой бегущего сзади. Задний повис на руках и волочился за санками.

Отец исступленно бил кнутовищем по его рукам, и тот не выдержал, отцепился и — кубарем по дороге.

Сгоряча вскочил и заорал вдогон хрипло:

— Ну, т-твою мать, нехай!.. Попомни!..

Отца знобило как в лихорадке. Он еще не верил в спасение. Лорда неслась как безумная. Клочьями летела пена с удил.

Дома, выпряженная из санок, Лорда вся дрожала. Пар валил от нее столбом. Отец укрыл ее попоной и до утра водил по двору. Его душили слезы. Но он не в силах был плакать. Он прислонялся лицом к горячей Лординой шее и выдыхал одно лишь слово:

— Спасла… Спасла…

Наступала коллективизация. В слободе создавался первый колхоз. Отец решил — вступать.

В один из дней уходил на работу, на вальцовку. Уже вышел за ворота, вернулся и сказал матери тихо:

— Должны прийти из колхоза… Если без меня, хай берут Лорду. Хай всэ берут: и корм для нее, и сбрую, — всэ. Поспокойней будь.

Мать промолчала. С работы отец вернулся засветло. Не увидев во дворе санок, повозки и водовозни, он спешно прошел в сарай. Лорды тоже не было.

В хату не стал заходить. У крыльца приостановила мать — вся в слезах.

— Ужин готов, — сказала.

Отец не ответил, пошел в бригаду, — через улицу перейти. Возле правления колхоза гудела гурьба мужиков. В кругу их — Лорда. Иван Хитрый, широко расставив по-медвежьи косолапые ноги, нагибал ей голову и хватал за челку, а Санько Пикула поднимался на носках и, кряхтя, завязывал ей глаза какой-то черной тряпкой.

— Що це вы робите? — спросил отец.

— Да ты ж оце выростыв сатанюку! Не йдэ в колхозную конюшню, хоть ты сдохни! — забубнил Санько. — Мы ей тут и батога давали, и вожжами — нияк! Да оце решили — глаза ей завязать да тоди и вести…

— Ты лучше б себе кой-шо завязал… — ругнулся отец. Лорда услышала его голос и враз поставила уши. — Хиба ж так обращаются с лошадью?.. Лорда!

Лорда рванулась на дыбы. Иван упустил из рук повод. Санько, бросив тряпку, попятился. Мужики расступились.

Лорда подбежала к отцу, положила ему голову на плечо и всхрапнула. Он погладил ее, потрепал за гриву и пошел по двору. Лорда выгнула шею, ухватилась зубами за рукав отцовской фуфайки и пошла рядом.

Отец прошел по кругу двора, дошел до ворот на улицу и приостановился. В ворота был виден угол нашей хаты, окно с открытой ставней, распахнутая калитка. Лорда скосила глаз на улицу, бросила рукав, заржала и повернулась к отцу.

Примолкли мужики. Насторожились.

Отец повернул от ворот в глубину колхозного двора, прошел мимо мужиков молча в конюшню. Лорда пригнула голову в дверях и вошла вслед за отцом.

В конюшне он привязал ее поводом к станку. Лорда обнюхивала отца и тихо ржала.

Не глядя ей в глаза, он постоял, подождал, пока не просохли слезы, и вышел из конюшни один.

В колхозе отец делал вощину для пасек. Ездить на лошадях ему почти не приходилось. На Лорде ездили другие. Но она помнила отца. Когда привела жеребенка, никого не подпускала к себе. Позвали отца — он ухаживал за ней. После старался держаться от нее подальше. Только ржание ее слышал. И наяву — когда бывал возле конюшни, когда Лорда проходила мимо нашего двора. И во сне.

Слышал через многие годы.

В тридцать третьем голодали не одни люди. Голодала и скотина. Лорда ожеребилась во второй раз. Худючая была до невозможности. Лишь мослы торчали. И однажды в ночном напали на нее волки. Лорда не смогла отбиться, и они крепко порвали ее. Так крепко, что она не оправилась…

Много воды утекло с тех пор. Отец уехал в город, стал рабочим. Почти за полвека городской жизни никогда уже не имел дела с колхозным хозяйством, с лошадьми. А вот поди ж ты, увидит на экране опушку леса, пшеничное поле, табун на лугу — и сразу в воспоминаниях Лорда.

1980

 

ДЕД ПОЛЯК

Отец рассказывал.

Жил в нашем селе дед Поляк. По-уличному его так звали. А подлинная фамилия — Поляков. Здоровый необыкновенно. И, конечно, с чертячьей силищей. Было у него три сына. Один в одного, как на подбор. Плечистые, рослые. Все — в батька.

А семья была бедная. Кто побогаче — глядишь, дразнят поляковских ребят за что-либо. Это еще когда они мальцами бегали. Дед, бывало, поймает обидчика, снимет с него шапку и на выгон. А на выгоне на камнях амбары стояли. Посевное зерно хранили там. Так дед Поляк подойдет к амбару, поднимет за угол и положит шапку под основу.

Прибежит отец обидчика. Смык-смык, что поделаешь? Сил-то не хватает высвободить шапку.

Идет на поклон к деду.

— Ослобони малахай, Трохимыч! Сделай милость!

А дед усмехается в свои рыжие усы.

— Четверть самогонки поставите — ослобоню.

Несут ему четверть. Гуляет дед с такой же босотой, как сам. А обидчику порка дома.

Раз сыновья Поляка, уже подростки, поехали за снопами. Дед сидит возле хаты, дымит самокруткой. Подбегает на коне сосед.

— Диду, там сыны твои застряли в яру.

Дед тут же — палку в руку и подался на яр. Это верст семь с гаком. У самой чугунки, туда аж за Шпиль. А там, по-над яром, тучки бродили, видно было — добрый дождик опускался. Эх, не управились сыны до дождя.

Бежит и думу думает: «Боже мой, кобыляка задушится — соберу капиталу да ще куплю. Гарба сломается — ще зроблю. Да не дай же бог шо с хлопцами…»

Сынов растил дед в одиночку. Жинка, покойная Марфа Захаровна, лишь народила их да и попрощалась со всеми. Тиф скосил ее. Андрей Трофимович оставался вдовцом. Не нашел другой такой, как Марфа Захаровна. И вставала ранесенько, и за детворой приглядала. Хоть ели не всегда досыта, так ходили в чистоте. Сама шить выучилась, чтоб ребят водить опрятно. И не только своих — соседских обшивала. Труженица была. Шьет, бывало, пальтишко или кофтенку, так сто раз напялит на деревянную статую (как-то она мудрено ее называла) и уж оглядит кругом, подровняет да подошьет. Надо же, чтоб одежка сидела хорошо на человеке. Все соседи добрым словом поминали покойную… Где же сыщешь еще такую? Нет такой. Сподручней одному.

Встанет, бывало, дед утром, подойдет к статуе. А та статуя наряжена дедом в Марфино платье и фартук, повязана ее платком.

— Ты б, Марфуша, — скажет, — в хате подмела.

Молчит Марфа.

— Ну, да ладно, я сам, — скажет дед Поляк и возьмется за веник.

— Ты б, женушка, хлопцам завтрак сготовила…

Нет ответа.

— Ну, да я сам.

Дед закатывает рукава рубашки и становится к печи.

— Ты б, родная, детворе простынки простирала… Тоже не можешь? Ну, я сам!..

И так не один день, не один месяц, не один год. Менял дед одежду на статуе, а заботы не менялись, только все больше становилось их. И не знаешь, откуда придет новая. Вот вроде бы все, как должно быть. Так на ж тебе — вдруг беда с хлопцами?..

Ног не чует под собой — бежит дед на яр. Издали еще завидел — у криницы стоит арба. Ясно. Из криницы ручьишка вытекает. В непогоду преграда на дороге.

Подбегает. Пот со лба рукавом. Вздыхает облегченно. Колеса арбы по ступицу в грязи. И кобыла в грязюке выше колен. Но сыны, слава богу, живы-здоровы. Один дергает за вожжи и машет батогом над взмокшей кобылой. Двое других сзади подмогают. Арба же со снопами до неба — добрый воз наложили хлопцы! — ни с места.

Дед Поляк взял у сына вожжи.

— А ну, ступай и ты, сынок, назад. Подсоби.

И так ласково к кобыленке:

— Ну, голубушка! Ну, ще разочек. Эх, сестра, не те силы. Да? Ну, ладно-ладно. Не будем тебя мучить.

Дед выпряг кобылу. Она отошла в сторону, понурилась. Взглянул на ее спину — следов батога нет. Молодцы — не били скотиняку. Разве тут битьем поможешь, коли сил не хватает? Молодцы — жалели животину.

— Ну, отдохни, родимая. Отдохни, голуба.

Дед перевязал вожжами оглобли. Снял с себя рубаху. Ветер загулял во взмокших волосах на широченной груди.

Впрягся дед в арбу.

— Ну, хлопчики, подсобить батьку!

Сыны все трое уперлись сзади в арбу. А дед перекрестился и потянул. Напрягся весь, то вправо подал, то чуть влево. Сдвинул с места.

И запел:

Зять на теще Капусту возив, Молоду жену В пристежке водив…

Пошла арба. Пошла!

Дед вывез ее аж на взгорье. Кобыла топала следом.

Дед остановился, вышел из упряжки. Вытер ладонью пот на лбу. Подошел к кобыле и погладил ее по храпу.

— Бедняга. Куда ж тут тебе вытянуть, як сам я насилу вытянул!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Раскулаченный, дед Поляк умер от голода и холода по дороге в Сибирь.

1980

 

БАБУШКА ЩИПИЙКА

Родных бабушек своих не застал я на земле. А бабушка Щипийка (не знаю, откуда у нее пошло такое прозвище) была в моем детстве каждый день, до тех самых пор, пока меня, семилетнего, не увезли жить в город.

Когда я появился на свет, бабушке Щипийке по метрикам было за восемьдесят. Она жила одна, но ни в чьей помощи не нуждалась. Во всяком случае, так казалось всем. Она сама копала свой огород, сама сажала на нем картошку, кукурузу и подсолнухи. Перед окнами на улицу у нее росли мальвы.

Бабушка никогда не жила только своими заботами. Она всегда кому-нибудь из соседей в чем-то помогала. Один просил ее понянчить дите, другой — проводить корову в череду, третий — встретить телку из череды…

Меня бабушка почему-то звала Шведой. Когда я убегал с хлопцами из дому и мать, сбившись с ног, искала и не находила меня, бабушка Щипийка помогала ей в поисках и приговаривала:

— От Шведа!.. Куда ж вин залывся?..

Под ее призором я был долгие летние дни, когда мать с зари до зари работала на колхозных полях. То в сад ко мне придет и принесет вкуснейший окраец хлеба, то позовет к себе в сад и предложит грушу-дулю — вот такенную, с кулак; у нас тоже были груши, но ее почему-то казались вкуснее. Но самое что ни на есть вкусное было у нее — это тюря. В глиняную чашку наливала она родниковой — из яру — воды, клала туда ложки три сахару-песку и крошила хлеба. Ах, какая же это была вкуснота!..

Когда мы с матерью сажали огород, мать копала лунки, а я бросал в них картошки, обычно перерезанные надвое, — чтобы можно было больше посадить. Мать наказывала класть картошку порезом к земле, — ростку тогда легче всходить. Это значит, надо было нагибаться над каждой лункой. И хотелось бросить все и сбежать куда-нибудь с ребятами. Бывало, я изводил мать нытьем: «Ну, скоро ли кончим?.. Скоро ли, мама?..»

И тут-то появлялась у плетня, разделяющего наши огороды, бабушка Щипийка.

Она тотчас замечала мое нетерпение и нерадивость и заговаривала с матерью. И было смешно, как она, к кому бы ни обращалась, не называла сразу точное имя.

— Машко, Пашко, тьфу, Гашко… Ну, хай ему грець, Грунько! А знаешь, у тэбэ така гарна картошка будэ!

— Дай-то бог, бабусю, — отвечает мать. — А чего вы так решили?

— Та як це чего? Хиба ж ты не знаешь? Ото коли сажае картошку дытына, да ще, знаешь, ото старается получше положить ее в лунку, — о-о, тоди картошка уродится така, шо один кущ выкопаешь и — целое ведро. От як!

Мать разгибается с трудом — болит поясница: и в колхозе с утра до вечера, и дома останется на какой день, так забот хватает, — и улыбается бабушке. А та добавит:

— Ты бачишь, по всей улице ни одного хлопца, ни одной дивчины немае на огороде. А твой Шведа помогае. От молодец! Будете с картошкой!..

И незаметно уйдет.

А уж я стараюсь. Стараюсь вовсю. Мать поглядывает на меня повлажневшими глазами. Бабушке скажет вослед:

— Спасибо, бабусю, за доброе слово.

Бабушка спасла жизнь деду моему Якову Ивановичу. Дело в том, что старшие сыны его — дядя Миша и дядя Ваня — в гражданскую войну командовали красными бронепоездами. Об этом, конечно, все знали. Сыны не раз заявлялись на побывку домой. И когда село заняли белые казаки, кто-то понаушничал. Осатанелый казак влетел в дедову хату, дед сидел за швейной машиной — он всю жизнь портняжил. Казак выволок его за бороду во двор.

— Где твои выродки, красная сволочь? — орал он.

Дед, бледный, поднялся на ноги и спокойно ответил, держа в руке иголку с черной ниткой:

— Не знаю. Мабуть, там, дэ им надобно буть.

Казак занес над дедовой головой шашку.

И тут бог знает откуда под казачью шашку ринулась бабушка Щипийка. На руках у нее был самый младший из дедовского семейства — дядько Леонид. Рядом бухнулись на колени перед казаком — тоже тогда еще девчушки — тетка Маруська и тетка Анька.

— Кого ж ты рубаешь? — закричала бабушка. — Ты бачишь, у ёго их двенадцать душ? Тоди ж и их рубай, сук-кин ты сын!..

Она подняла ревущего дядьку Леонида под самую шашку.

И дрогнул казак. Швырнул шашку в ножны. Выругался остервенело.

— Ну, с-старый, молись за нее! — Он метнул на бабушку жгучий взгляд и — пулей со двора.

Заводилой была бабушка Щипийка в колхозе. Случись надобность коровник побелить или амбары прибрать под новое зерно, бригадир шел к бабушке. Она пробегала по улице, и все бабы, побросав домашнюю работу, сходились управить колхозную нужду.

Чуть умаются, бабушка вынет откуда-то большой — от прялки — гребень, возьмет его в руки, как балалайку, и зальется:

Сыдыть баба в курени Та й считав трудодни. Ой, гоп-трудодень — Заробыла кило в день!

И бригадир, бывало, хохочет. И бабы хохочут до коликов. А она уже выдает новую частушку, тут же по ходу составляя ее:

Ой, гоп-трудодень — Заробыла кило в день. Хоть и хлиба не дадуть, Так у табель заведуть!

Бригадир утирает от смеха слезы. Бабы, как-то помолодев на глазах, орут:

— Так их, бабусю! Крой им правдочку!

А она в ответ:

Погуляю по Шпилю [4]  — Та нови песни стулю. От тоди — хай люди ждуть! — Вже ж да шо-нибудь дадуть!

Валится со смеху бригада. А бабушка мечется с гребнем, тоже помолодевшая и неугомонная.

Помню еще рассказ матери о ней.

Муж у бабушки Щипийки был пьяница. Пил каждый день. И каждый день, придя домой, бил ее. Бил страшно. Она вечно ходила в синяках. А он изобьет ее, упадет на кровать, не раздеваясь, и — как мертвый. Она, молча перенося побои, и сапоги с него снимет, и разденет его, и уложит. Чтоб завтра снова быть битой.

Рожала она двадцать два раза. Семнадцать детей умерло друг за другом, сразу после родов. Куда там им было жить, когда муж отбивал все нутро. И только пятеро сынов выжило. Были они надежей ее и опорой. Светом были сыны в ее оконце.

А с мужем жизнь продолжалась прежняя. Как придет домой — так битье.

С отчаяния она и утопиться хотела, и повеситься. Не вышло. Бог, говорила она, не допустил. Как сама рассказывала, только, распатланная, в разорванном платье, побежала однажды к ставку за садом, только перекрестилась, чтоб прыгнуть в воду, да ка-ак поскользнется, как трахнется затылком об землю. Лежит навзничь недвижная и думает. Куда ж ей прыгать? Сынов-то на кого оставит, дура?..

В другой раз вырвалась из пьяных мужниных ручищ, схватила бельевую веревку да в сад. Подбежала к первой же яблоне, накинула веревку на ветку, петлю — на шею. Да только повисла, а ветка возьми и обломись…

«Нет, не судьба мне наложить на себя руки, — порешила бабушка. — Богу не угодно».

И она долго еще терпела мужнино битье. Но раз, когда Дмитро Федорович пришел пьяный и двинулся на нее с кулаками, она, сама себя не помня, бросилась ему навстречу.

— Да будь же ты проклятый! Шоб ты пропав! — закричала она и толкнула мужа тоненькими своими руками в грудь, но так, что муж не удержался на пьяных ногах, упал на решетку кровати, охнул, обмяк и свалился на доливку. Середь ночи кое-как взобрался на постель.

На другой день он не встал. Не встал и еще через день. Не встал и через неделю.

«Господи, да шо ж я ему наделала? — казнилась бабушка. — Да кого ж я проклинала? Ще ж вин из-за мэнэ занедужив».

А Дмитро Федорович смиренно лежал на кровати. Лежал за долгие годы спокойный и трезвый. Бабушка ходила за ним, как за дитем малым. А как пришел день умирать Дмитру Федоровичу, бабушка упала перед ним на колени:

— Просты мэнэ… Просты, Дмитро Федорович. Може, я виновата в твоей смерти.

И она поведала, ему, как ругала его, как желала ему погибели.

Дмитро Федорович глянул на нее сквозь слезы и сказал:

— Просты ж и ты мэнэ, Марья. Обижав я тэбэ. Та як обижав…

Бабушка пережила мужа лет на тридцать пять — сорок. Растила сынов. Они оперялись и улетали куда-то в город на заработки. Погостевать к матери заявлялись редко. И редко приносила ей почтальонша треугольнички их писем.

Умерла бабушка Щипийка 22 июня 1941 года — в день своего девяностолетия. Порой я невольно думаю, что умерла она вот почему. За свой долгий век бабушка Щипийка пережила шесть войн: две с турками, одну с японцами, и первую мировую, и гражданскую, и финскую… Похоронки на четырех сынов вместе с их пожелтевшими письмами хранились у бабушки за иконой. 22 июня, как известно, начиналась новая война, седьмая в ее жизни. И эту, седьмую, она переживать не захотела.

Пришла с огорода домой. Посидела на крыльце. Пообедала. Положила на деревянный диван подушку, прилегла вроде бы отдохнуть и больше не встала.

Хоронила ее вся наша Садовая улица. Только сын не приехал на похороны. Наверное, некогда было.

1980

 

АХ, ПОЧЕМУ Я НЕ ЛЮБИЛ ЯБЛОК!..

Она уже подрумянивала щеки и красила губы, Тося Турочкина. Она уже выщипывала брови, тогда это было модно. Черненькой ниткой повисали они над ее грустными карими глазами. Хотелось сказать ей, что она напрасно выщипывает их. Брови становились чужими на ее красивом, как мне казалось, лице. Но сказать так я не мог. Я не отваживался говорить с ней.

Тогда, за год до окончания войны, я учился в седьмом классе. Тосю видел второе лето, приезжая из города в родное село к родичам. Я молча, чаще издали, любовался ею и боялся, что она догадается об этом.

Тося тоже гостила у тетки. В то лето закончила десятый класс и собиралась в вуз. С деревенскими ребятами она была одинаково обходительной и приветливой. Обычно она неслышно шла рядом с кем-нибудь из них. Шла, замедляя шаги. Казалось, вот-вот остановится, выдернет руку из-под мальчишеского локтя и уйдет. Но такого не случалось. Тося не останавливалась. Ребята по очереди водили ее в кино, в лес, на пруд. Потом рассказывали друг другу о прогулках с нею.

Но в то лето из райцентра стал наезжать приятель моего брата Николай Скрынник, высокий плечистый белобрысый парень в черном костюме военного покроя, с ореховой палкой. Он был ранен в ногу и не так давно приехал из госпиталя домой на поправку.

Тося сразу же оставила сельских ребят и открыто, никого не стесняясь, гуляла с Николаем. Я втайне завидовал ему, жалел, что не воевал, и терзался ревностью. Особенно когда как-то среди дня увидел их в колхозном саду за копной сена. Они лежали под яблоней. Рукой с крохотным, сверкающим на солнце перстеньком Тося касалась его шрама на левой щеке. Шрам походил на фасолевый стручок.

Я прошел близко от них, но они не заметили меня.

Дом ее тетки был рядом с домом моей двоюродной сестры Нюры. Когда я ночевал у сестры, я почти каждый раз по утрам встречал Тосю. При встрече она кивала мне и гордо проносила мимо свою высокую прическу, которая делала ее, низенькую, немного выше.

В памятный день Нюра попросила меня спеть под гитару для ее гостей. Я было отказался. Но, увидев, что пришла и Тося, решил петь. Нюрины приятели расселись на крыльце, на траве посредине двора. Тося присела на бревне у забора, облокотилась на колени, уткнулась в свои кулачки подбородком и сидела маленькая, несмотря на взрослую прическу.

Настроив гитару, я отважился на смелый поступок. Я стал петь романсы, которые, на мой взгляд, должны были сказать ей при всех все — и то, что она нравится мне, и то, что я хочу видеть ее, что слежу за ней.

Я одинок, и ты проходишь мимо, Не мне даришь лобзанья, нежный смех, О, знала б ты, что мною так любима И без тебя мне в жизни нет утех…

Я пел и смотрел на нее. Она сидела, опустив глаза.

Неожиданно в воротах показался Николай. Прихрамывая, он прошел во двор, не заметив ее. Тося тут же окликнула его, поднялась, оправила юбку и чуть не подбежала к нему, обнажая в улыбке мелкие зубы.

Николай остановился. Тося взяла его под руку и, боком подавшись вперед, заглядывая ему в лицо, повела Николая к теткиному дому.

У меня упало сердце. Значит, они условились встретиться здесь. А я-то думал, она приходила послушать меня. Да она и не слушала вовсе. Она думала о кем, ожидала его. Недаром она так бросилась к нему.

Обидно стало до слез. Я не мог больше петь. Расстроенно звучала гитара. Я хотел ее настроить и порвал струну. Нюрины приятели разошлись. Нюра хитренько усмехалась.

— Шо-то ты, братик, невеселый какой-то сегодня…

А потом серьезно сказала:

— Хромой черт приперся. Опять смотается, а она будет мучиться.

Сестра еще что-то говорила, но я не слышал ее.

Вечером я играл танцы в клубе. Под клуб был оборудован сарай на бывшей усадьбе помещика Филиппова. Раздобыли керосина для двух десятилинейных ламп. Земляной пол побрызгали водой, чтоб не поднималась пыль. Нюра у кого-то выпросила трофейный немецкий аккордеон.

В полутьме было довольно уютно. Я стоял в углу, вблизи одной из ламп, и играл. Танцевали одни девчата, парней было человек пять-шесть, из тех, кто выглядел повзрослее. Заказывали танго, вальсы, польки.

Я ожидал Тосю и Николая, но они не появлялись.

Но вот взглянул на дверь и увидел Тосю. Она прислонилась к дверному косяку, скрестила на груди руки и стояла так, как будто была одна, как будто в клубе — ни танцев, ни смеха, ни музыки. Девчата приглашали ее в круг, но она отрицательно качала головой.

В паузе между танцами ко мне подошла Нюра:

— Я ж говорила! Тоже женишок!.. Прикатил и укатил. А она, дура, сохнет. Замуж за него хочет!..

У меня шевельнулось чувство злорадства. «Вот он, твой Скрынник!..»

Я заиграл танго «Мне бесконечно жаль…». Нюра направилась к Тосе пригласить ее на танец, но Тося отказалась, и они обе вышли из клуба.

Минут через пять Нюра вернулась одна.

— Проводи после танцев Тосю. Ладно? Она будет ждать тебя у клуба.

— Ладно, — с готовностью ответил я; недоброе мое чувство вмиг исчезло. — Как раз я иду ночевать к вам.

Сославшись на усталость, я вскоре сыграл прощальный вальс. Молодежь потянулась к выходу. Нюра забрала у меня аккордеон и ушла с каким-то парнем.

Я вышел из клуба. Высоко светила полная луна. Где-то пели девчата. Эхо раскатывалось по яру, залитому мглистым лунным светом.

Тося ждала меня у акации возле палисадника. Я подошел к пей. Она взяла меня под руку.

— Какой ты высокий! — сказала она и припала к плечу. — И хорошо. Не люблю маленьких мужчин.

Мы шли через площадь к Садовой улице. Я молчал. Я был как во сне. Не верилось, что вот так могу идти с ней и чувствовать ее рядом.

— Скажи… — Тося замедлила шаг. — Скажи, днем ты для меня пел? Правда же?

Значит, она все поняла! Все-все!

— Да, — сказал я. У меня загорелись щеки.

Тося крепко сжала мой локоть.

Мы поравнялись с домом ее тетки. Я остановился, думая, что Тося сразу пойдет домой. Она потянула меня дальше, ко двору сестры. Мы вошли во двор и сели на крыльце.

Луна светила нам в лица. Тося натянула на колени платье, обхватила их руками и прижалась ко мне плечом. Я боялся пошевелиться. Казалось, стоит мне сделать одно лишь движение, и она мгновенно исчезнет.

«Где же твой Николай?» — хотелось спросить у нее.

Она шепотом сказала:

— Пойдем в сад…

Я молчал. Тося поспешила добавить:

— Пойдем…

И еще через паузу:

— …Нарвем яблок…

— А я их не люблю, — ответил я тотчас. — Меня тошнит от них почему-то.

— Да? — прошептала она, отклоняясь от меня, и в шепоте ее я уловил что-то непонятное — не то недоумение, не то усмешку. — А может, пойдем?..

— Нет, правда, — сказал я по-дурацки простодушно, — я не ем яблок.

— Жаль, — громко сказала Тося, резко поднялась и, не оглядываясь, пошла к теткиному дому.

На другой день мне стыдно было увидеться с Тосей. Я чувствовал себя наивно-глупым мальчишкой. За обедом Нюра удрученно сказала:

— Знаешь, Тоська уехала. Ни с того ни с сего чуть свет собралась и укатила.

Мне вдруг щемяще ясно стало, в каком она была состоянии.

Прошло много лет. Я узнал, что Скрынник на Тосе так и не женился. Теперь я еще острее, до боли представил, что творилось в ее душе в тот вечер.

Ах, почему я не любил яблок!..

1980

 

ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

Та памятная командировка в Воронеж сложилась на редкость хорошо. К обеду первого же дня я справился с делами. Оставалось еще свободных двое суток, и я решил проведать родителей, — они жили тогда в Россоши, это километров двести пятьдесят южнее Воронежа. Руководство издательства, в котором я работал, согласилось на мою поездку, и я тут же отправился на вокзал, чтобы уехать с первым попутным поездом; по дороге на вокзал накупил гостинцев.

Был жаркий июльский день. На вокзале, как всегда, стояла толкотня. Билетов на проходящий поезд еще не давали. Я облюбовал у билетных касс очередь поменьше и стал в нее. Стоять в душном зале было трудно, и время от времени я выходил на перрон глотнуть свежего воздуха. Постепенно мысли освобождались от издательских дел, и я начал думать о встрече со стариками.

Когда-то, в студенческую пору, я приезжал домой дважды в год, летом — на целых два месяца; потом, уже работая, стал бывать раз в году — по месяцу; теперь забегаю на два-три дня, в лучшем случае — на неделю: отпуск норовишь провести в санатории, где-нибудь на юге, — появилась необходимость что-то подлечивать.

Вспоминая последние приезды, я обнаружил, что чаще всего приезжал домой ночью. В темноте нетерпеливо шел с вокзала, почти бежал по родной Кооперативной улице. Издалека различал среди акаций очертания самой низкой в уличном ряду нашей хаты, стёкла оконца, поблескивающие в свете железнодорожных прожекторов. Когда я еще жил дома, оконце у крыльца под камышовой стрехой всегда по ночам горело, как бы поздно ни возвращался я со школьных собраний, с танцев в городском парке, с гулянок. Бывало, никогда не ляжет мама спать до моего прихода.

В дни неожиданных приездов оконце лишь поблескивало стеклами. Я тихонько стучал в него. Рудик, от стука проснувшись в будке под абрикосом, начинал лаять. В оконце на секунду отодвигалась занавеска, мелькало бледное спросонья лицо мамы и тут же слышалось: «Ой, сынок прыихав!..»

Еще через минуту она, такая маленькая, ссутулившаяся, простоволосая, прижималась в сенцах ко мне. Я чувствовал ее тепло и запах, которые отличу на всей земле. Мы входили в хату. Мама немедленно будила отца. И — боже мой! — как мне было хорошо!..

Глухая полночь, а на столе появлялись и поджаренная, залитая яичками картошка, по которой я так соскучился в казенных столовых, и соленые хрустящие огурчики, и откуда-то из-за шкафа отец, быстро одевшийся, доставал припрятанную на такой случай бутылку.

Мама — как челнок между печкой и столом. И говорит, говорит. Конечно, раз давно не присылал писем, она предполагала, что скоро заявлюсь. И сон ей вчера приснился: кто-то бил ее — верная примета, что кто-то прибьется в дом, — кто ж, как не сын? И сегодня с самого утра она сгадывала меня…

И вот мы сидим, пиршествуем. Мать и отец влюбленно рассматривают меня, и я всем сердцем чувствую их любовь, и сам люблю их больше, чем когда бы то ни было… Даже мама пригубит шампанского (я захватил из Воронежа), и начинается разговор о всяческих новостях: кто приехал или приезжал, кто заходил к нам или не зашел, кто из ребят еще здесь, кто умер, кого судили за хулиганство. И непременно она скажет, что такой-то из моих товарищей женился, у такого-то родилась дочка, а такой-то приехал к отцу с двумя сынами. Это звучит мне укором за мою изрядно затянувшуюся холостяцкую жизнь. Пытаюсь отшучиваться. Целую маму в ее влажные глаза.

— Да хоть бы ж дожить до внучат, — почти с мольбой говорит она.

Стоя у кассы, я уже не видел очереди, не слышал вокзального гула. Перед глазами встали старики, в ушах звучали их голоса…

Попутного поезда все не было. Солнце начало заметно снижаться. По-видимому, и на этот раз приеду поздно, подумал я.

Наконец начали давать билеты. Очередь сбилась. Люди сгрудились у кассового окна. Однако покупка билетов шла более-менее спокойно. Я был уже близок к кассе, когда меня сбоку кто-то больно толкнул и резко отодвинул назад. Я повернулся и за плечом увидел молодую женщину. Она вовсю работала локтями, пробиваясь к кассе. Очередь опешила, смутилась. А она вмиг протиснулась вперед, протянула полную, в редких веснушках руку в окно и сипло выдохнула:

— Один до Колодезного!

Потом эта рука с билетом проплыла над нашими головами. Женщина раздвинула сомкнувшихся было вокруг нее людей и вынесла себя из толпы. Под нажимом сзади я очутился на ее месте, у самой кассы. Очередь галдела вслед женщине. Уже выбравшись из очереди, я слышал, как ее запоздало ругали:

— Во дизель!

— Молоде-ожь пошла! Такая из горла вырвет!..

— Уже вырвала. Вишь, разъелась!..

Женщина как ни в чем не бывало пересекла кассовый зал, остановилась у выхода на перрон и, поднося билет близко к глазам и закинув голову, рассматривала на свет компостер. Близорукая, отметил я машинально и подумал: где-то я видел ее.

Я тоже взглянул на билет — в какой садиться вагон. Поднял глаза. Женщины на перроне не было. Она затерялась в вокзальной суете. Я спустился в тоннель и вышел на третью платформу.

Вскоре подкатил поезд. Одиннадцатый вагон, в который я должен был садиться, оказался недалеко от меня. Когда я подошел к вагону, вдоль него уже выстроилась цепочка отъезжающих. Они ожидали, пока выйдут пассажиры, приехавшие в Воронеж. Каково было мое удивление, когда я в стороне снова увидел ту женщину. Она стояла в тени у вагона, обмахивала себя помятым носовым платком и одергивала прилипающее к влажному телу платье с непонятными цветами по подолу. У ног ее, полных и высоко обнаженных, были авоськи, набитые всевозможными свертками. Короткая стрижка делала ее голову маленькой в сравнении с крупной фигурой.

В женщине еще видна была недавняя девичья красота, но она уже уступала ранней полноте и какому-то, как мне показалось, безразличию к себе.

Я подошел ближе. Она беспокойно повернулась ко мне и, прищурившись, остановила свой взгляд.

И я вспомнил!.. Вспомнил зиму пятидесятого года, студенческие каникулы. Сколько же прошло с тех пор? Сейчас шестьдесят пятый… Боже, пятнадцать лет!

Будучи студентом Литературного института, ехал я домой на первые зимние каникулы. В вагоне, через купе от меня, ехала красивая девушка. Тоже студентка — из пушно-мехового. Высокая. Тонкая. С длинной косой. С мохнатыми близорукими глазами. Конечно же всю дорогу я был возле нее. Мы не спали всю ночь. Без умолку говорили. Я рассказывал ей об институте, читал бездну стихов, пел песни. Она все слушала меня, просила рассказывать еще и еще. Я ловил каждое ее движение. Я был в восторге от нее. Я ошалел от темных ее, мохнатых глаз, от ее пушистой длинной косы. Звали студентку Алисой.

Она ехала в Острогожск, там жили отец и мать. В Лисках — теперь эта станция называется Георгиу-Деж — ей предстояла пересадка. Наш поезд стоял долго, с полчаса. Я помог ей донести чемодан до рабочего поезда на Острогожск, — он стоял за вокзалом. Посадил в вагон. Алиса дала мне свой домашний адрес, и мы простились.

Возвращаясь с каникул, я неожиданно для самого себя в поезде написал стихотворение. Вспомнилось, как мы ехали вместе из Москвы; лишь намеком говорил о своих чувствах.

Сегодня вновь проехал Лиски В пути обратном, до Москвы. Со мною — никого из близких, И, может, потому, что вы — Далеко также, — неизвестно, Но на меня напала грусть, И я один в вагоне тесном Пою студенческие песни, Стихи читаю наизусть…

Помнит ли она меня? Узнала ли?

Я подождал, пока Алиса поднялась в вагон, и вошел за ней. Алиса присела на первое же свободное место, поближе к выходу, авоськи пристроила за спиной и все обмахивала себя платком.

Я сел напротив. Поставил портфель на колени и в упор посмотрел на нее. Да, она очень изменилась. Кажется, только глаза оставались прежними. Но в них было то, чего не было в ту далекую встречу, что трудно было определить и теперь.

— Простите, — сказал я. — Вы меня не узнаете?

Алиса прижмурилась, как бы закрываясь.

— Еще… в вокзале узнала, — ответила она, споткнувшись на слове «вокзале», и покраснела. — Но я так спешила… Думала, стоит уж поезд…

— А я узнал вас у вагона. Далеко едете?

— До Колодезного. К матери. Я в отпуске.

— А ведь родители жили в Острогожске.

— Давно переехали, — устало сказала она. — Отца перевели работать туда. А где вы? Чем занимаетесь?

Я бегло поведал о работе в газете после института, в издательстве. Сказал, что часто вспоминал нашу встречу, что мне хотелось увидеться и после каникул, в Москве. Это было нетрудно сделать — стоило только пойти в ее институт. Но меня что-то останавливало. Я так и не собрался. А на улицах, в магазинах, в театрах — во многих девушках чудилась она, — то лицом они походили на нее, то походкой, то чья-то коса напоминала ее косу.

— После каникул я посылал вам стихи. На домашний адрес.

— Да, спасибо. Мама мне переслала.

— Я могу подарить вам книжку. Недавно вышла. Там они…

Я раскрыл портфель, достал сборник, авторучку, чтобы сделать надпись.

— Не надо ничего писать, — торопливо сказала она. — У меня… такой муж… И свекруха завидит…

Я отдал сборник. Она полистала его, нашла те стихи. Прочитала, шевеля губами. Потом долго смотрела в окно.

Я попросил Алису рассказать о себе.

— Нечего говорить, — ответила она, вздыхая. — Живу с одним… — она так и не сказала, с кем или с каким. — Прижили мальчишку, во второй класс ходит. Работаю секретарь-машинисткой у одного исполкомовского начальника отдела. В Краснодаре. Вот и все.

— Значит, у вас что-то не задалось в жизни? — спросил я.

— Да, живу, как в сказке. Знаете, есть такой анекдот? Муж — Иван-дурак, свекровь — баба-яга, свекор — Кащей Бессмертный…

— Понятно, — прервал я ее. — Там есть еще Елена Прекрасная и Иван-царевич.

Алиса помолчала, листая книжку.

О чем она думала? О той далекой прекрасной ночи в пути? Или о том, что надо бы встретиться тогда еще? И — кто знает? — может быть, у нее по-другому сложилась бы жизнь? И у меня тоже?

Во мне шевельнулось чувство вины и перед Алисой, и перед собой, и перед неведомым для меня ее мужем, который, наверное, тоже несчастлив, и перед незнакомыми мне их родителями, которые переживают неудачи своих детей… Может быть, и правда, у всех нас могло все сложиться по-иному, и все зависело от нашей встречи в Москве…

— В Краснодар не ездите? — спросила она. — Увиделись бы. Я скажу, как меня найти.

Алиса продиктовала адрес и какую-то странную фамилию.

— Это фамилия подруги, — тут же пояснила она. — Сразу же звякнет…

— А почему вы работаете не по своей специальности?

— А что она дает? — ответила Алиса вопросом.

Мы снова помолчали.

— Какая у вас семья? — спросила она.

— Я пока один.

— Оди-ин? — удивилась Алиса. — Что так?

— Да вот так… Один. Еду навестить стариков.

— Вот и я к своим. Кой-чего везу из Воронежа, — она оживилась, будто обрадовалась, что разговор перешел на иной путь. — Расскажу маме о нашей встрече. Опять в поезде…

В Колодезном я помог ей выйти.

— Слишком быстро доехала… — с грустью сказала Алиса.

Поезд трогался, едва остановившись. Я шагнул к Алисе, поцеловал ее в глаза и ощутил соль на губах.

Вскочив на ступеньки, оглянулся. Она стояла недвижно, опустив руки с авоськами.

— Загорюнилась девка-то, — сказала проводница, закрывая дверь тамбура. — Точно потеряла что-то.

Я не ответил. Не хотелось говорить.

Не рассказал я о встрече и дома, хотя мама, как всегда, не удержалась от разговора о женитьбе. Я подумал, как дорожный анекдот о сказочной жизни мог коснуться и меня, и моих стариков, какими бы стали эти мои редкие неожиданные приезды к ним, и промолчал.

А спустя несколько лет, уже работая в Москве, попал я в Краснодар. И не знаю, как получилось, то ли командировочные дела закружили, то ли еще что, но я вспомнил об Алисе, об адресе, который она мне давала, только по возвращении домой. И вспомнив, увидел ее — ту, далекую, еще ничего не потерявшую от молодости.

Что с нами делают годы!..

1980

 

ОСЕННИЕ РАДОСТИ

Этого они ждут оба. Но вот в один из сентябрьских дней она, скажем, уже не в силах ждать, звонит и спрашивает:

— Когда?

Он отвечает:

— В эту пятницу. Возможно?

— Хорошо. Где и во сколько?

— К шести на Киевском. У пригородных касс.

В пятницу, без двадцати шесть вечера, он подъезжает на такси к пригородным кассам Киевского вокзала, идет к цветочному базару. Берет ее любимые астры и бережно укладывает в портфель. Там лежат купленные заранее легкое вино, колбаса, российский (ее любимый) сыр, рижский (тоже ее любимый) хлеб, шоколадки и конфеты «А ну-ка, отними!».

Она появляется без десяти. Она всегда приходит вовремя. Если бы и жена приходила так же! Боже, сколько он потерял бесконечных часов на ожидание ее!

Она выходит из метро в потоке людей. Но он сразу видит ее. Она ничуть не изменилась за месяц. Она по-прежнему как девочка. Высокая, тоненькая, с короткой стрижкой; белый плащ все тот же; все тот же розовый шарфик небрежно свисает с плеча. Очки новые, модные — с большими окулярами. Ему такие не нравятся, но ей они идут. Кто мог бы сказать, что у нее двое детей, сын почти взрослый?

Его она тоже замечает сразу, вернее его седую и потому, как она считает, красивую голову. «Мой князь Серебряный!..» — говорит она про себя и чувствует свои слабеющие от волнения руки. Она привстает на цыпочки и целует его в щеку.

«Девчонка… Современная девчонка — не стесняется поцеловать при всем честном народе», — думает он с восхищением. Берет у нее сумку, берет ее под руку, и они поднимаются на перрон.

«Боже мой, — думает она. — Ну, почему  э т о г о  никогда не делает муж? Почему  э т о  не приходит ему в голову?.. Ах ты, мой князь Серебряный!..»

Едва они всходят на платформу, подают их электричку. Он торопливо отдает ей сумку и портфель и вместе с толпой штурмует вагон. Очень хочется ему, чтоб она сидела.

Глядя, как он втискивается в толпу, как, улыбаясь, оглядывается на нее, она думает: «Он еще такой молодой!..»

В вагоне она садится к окну. Она любит сидеть у окна. Он садится напротив. Берет ее руки в свои и шепотом говорит:

— Ну, здравствуй!

— Здравствуй! — шепчет она.

Он достает из портфеля астры и протягивает ей. Она сияет, как всегда, когда он дарит ей цветы.

— Мы далеко? — спрашивает она.

— В Калугу, — говорит он.

Она бьет в ладоши.

— Я же давно-давно хотела в Калугу! Как ты узнал?

— Вот видишь, узнал.

— Да нет, в самом деле! — горячо шепчет она и касается рукой еще щеки.

Они молча глядят друг на друга. Они не глядят больше ни на кого. Они не замечают, что иногда на них смотрят. Она прижимает астры к груди, потом достает из сумки большое красное яблоко и дает ему. Он раскалывает его пальцем на колене и половину возвращает ей. Вынимает из портфеля конфеты.

— С яблоком хорошо! — шепчет он.

Они едят и молча смотрят друг на друга.

Смеркается. В вагоне зажигают свет. Она доедает яблоко, зажимает в руке косточку, прислоняет голову к стеклу окна и закрывает глаза. Она устала за день. Он знает это. Он берет у нее косточку, наклоняется и незаметно целует пахнущую яблоком ее ладонь. Она ею легко зажимает его щеки.

Вскоре она дремлет, покачиваясь в такт колес, слегка приоткрыв губы.

Он глядит на нее и хорошо думает о ней. Он не знает толком ее работу. Не расспрашивает о работе. Знает только, что эта хрупкая женщина бывает крепкой при решении участи людей. Он знает доброе ее сердце и знает ее справедливость в таких решениях. Он замечает новые морщинки на переносице и думает, что и сам становится все белее.

В Калуге их встречает Саша, старинный — еще с институтских времен — друг. За скуластое лицо Сашу звали Монголом. Монгол не стал инженером. Монгол — художник. И хороший художник. Его пейзажи не раз хвалили на выставках. Когда-то о Саше он ей рассказывал. Она вспоминает об этом при знакомстве у вагона.

Саша — с машиной. Их везут по ночному городу. Он кажется праздничным. Всюду огни, огни…

В гостинице заказано два номера. Пока она располагается в своем, он и Саша накрывают в его номере стол. Она приходит с астрами, когда на столе готовы бутерброды, порезаны помидоры (их приносит Саша), наломан шоколад.

Они выпивают за встречу. За знакомство.

Саша торопится уйти. Дескать, вы устали с дороги. Они не отпускают его. Им хорошо с Сашей. Он рассказывает о Калуге. Завтра они непременно посмотрят город.

Наконец Саша уходит. Они провожают друга до выхода из гостиницы. Возвращаются в его номер.

Он обнимает ее, касается щеками ее щек, целует.

— Ну, здравствуй!

— Здравствуй! — шепчет она и, закрыв глаза, прижимается к нему.

Утром он просыпается оттого, что чувствует на себе взгляд. Она приподнимается на локте и смотрит на него. Смотрит такая, как есть. Сейчас она только умоется и причешется. Ей не надо никаких красок. У нее все свое. Он любит ее и за это.

— Здравствуй! — шепчет она и щекочет ему ухо и шею своими упругими каштановыми волосами.

— Здравствуй! — отвечает он и целует ее волосы.

За завтраком в буфете они легко иронизируют друг над другом. Они много едят. И это, оказывается, смешно.

В одиннадцать звонит Саша. Через полчаса они встречаются с ним в вестибюле гостиницы. Саша возит их по городу. Потом они переезжают реку, поднимаются на гору и любуются осенним городом. Потом едут в музей-квартиру Циолковского. В музей вот-вот прибудут иностранные гости. Никого не пускают. Но Сашу знает директор музея. Саша говорит, что он тоже привез важного гостя, — Саша имеет в виду его, известного инженера и лауреата. Их проводят в музей, и они в восторге от музея. С радостью накупают открыток — для всех-всех, прежде всего для своих ребят.

Потом они едут в музей космонавтики. Потом наслаждаются видом лесных далей.

К двум часам Саша везет их к себе. По пути заезжают в магазины. В промтоварном покупают детям шкатулки и сборный корабль, в продуктовом — водки, сухого вина. И конфет. И еще чего-то.

Обед проходит весело и шумно. Она трещит без умолку. Помогает во всем Сашиной жене с таким рвением, как будто сто лет не была на кухне. Он с радостью отмечает, что Сашина жена и сам Саша восхищены ею, простотой ее и обаянием. Он гордится собой за это, хотя никому бы в этом не признался.

После обеда они едут куда-то за город. Останавливаются на крутом буром обрыве со старыми дуплистыми ветлами над рекой. Все долго и молча смотрят, как вода уносит падающие багряные листья. В Саше заговаривает художник.

— Вы бы мне попозировали, а? — просит он ее.

— Нет, Сашенька, извините. У меня не хватит терпения.

К вечеру они снова в городе. Прощаются с Сашей. Переполненная впечатлениями, она целует Сашу.

В номере она рассматривает шкатулку для своей младшенькой. Представляет, как та будет рада подарку. Как ляжет спать со шкатулкой. Как будет складывать в нее свои фантики — обертки от конфет и жевательной резинки.

— А вот это твоему художнику, — подает она ему фломастеры. — Саша сказал — очень хороши.

Он не заметил, когда она купила их. Он смотрит на нее с благодарностью за память о его сыне.

Ночью она срывается в плач. Срывается внезапно и рыдает навзрыд.

— Ну, пойми же, мне хорошо с тобой. Но почему  т а к? Почему? Завтра же надо возвращаться в ложь, в расчет, в укоры, в холод. Не хочу! Не хочу-у-у! Кого мы обманываем? Не их. Себя! Себя-я!

Она вскакивает, откидывается к стене. Ему видны слезы на ее щеках.

— Мне хорошо, ты слышишь? — кричит она. — Не хочу уходить от тебя! Не хочу!

Он сжимает ей руки. Он молчит. Он может сказать ей то же самое.

— Боже мой, но Дашка любит его! И я не могу ее лишить любви! Почему  т а к? Господи!..

Он обнимает ее. Постепенно она успокаивается.

— Ой, какая я дура! Я же счастлива, что люблю тебя! У других и  э т о г о  нет. А я счастлива! Счастлива! Пусть хоть  т а к! Прости меня!..

Он может сказать ей то же самое.

Утром они расстаются с Калугой. Саша провожает их до вокзала.

В электричке едут притихшие и молчаливые.

— Слушай, я забыла у тебя астры, — говорит она грустно.

После паузы:

— Ну и пусть. Кого-то поселят. Может, он обрадуется? Правда?

Он молча смотрит на нее. Он хочет запомнить ее.

В Москве они прощаются в метро. Прощаются до следующего их праздника. Когда он будет — они не знают. Верят только, что будет.

1980

 

ЧИСТОЕ

Смотрю на часы — они, кажется, стоят. Поднимаю руку с ними к уху — тикают. Снова всматриваюсь в секундную стрелку. Она нервно бежит по циферблату. Это бежит время. Бежит моя жизнь. Бежит, ни на мгновение не останавливаясь.

Мысль об этом меня обжигает.

Сажусь за стол, успокаиваюсь и начинаю припоминать, все ли взял нужное в поездку. Вроде бы все. Продукты, водка, хлеб для Шуры… Да, чуть не забыл духи. Тоже для Шуры, флакончик «Красной Москвы». Нахожу его в столе и кладу в нагрудный карман пиджака. Теперь все.

До звонка Петра Федотовича семь минут. Черт возьми, забыл позвонить Володе Пешкову, чтоб он заказал предисловие к брошюре по садоводству. Затянул он что-то с предисловием. И Сашка Бобков тоже не сдает рукопись о добыче живицы. И сам я, шут меня знает, никак не сяду за статью, уже напоминал редактор.

Звонок в коридоре. Вот он, Петр Федотович! Бегу, открываю дверь. На пороге Вера Васильевна, соседка по квартире. Рыжий гномик с полной сумкой. Что это она вдруг звонит? Каждый из наших жильцов открывает сам.

— Простите, Михаил Петрович, но у меня ключ на дне сумки. Заложила свертками. А вы еще дома?

— А вы не дождетесь, когда я исчезну?

— Что вы? Просто… карасей захотелось.

Она выжимает из себя подобие смеха.

Только возвращаюсь к себе в комнату — снова звонок. На часах ровно четыре. Это уж точно Петр Федотович. Он, как всегда, приходит минута в минуту.

В двери Петр Федотович снимает фуражку, поправляет пятерней лохматые седые волосы. Через плечо — фотоаппарат. Тоже как всегда.

— Вы готовы, Михаил Петрович?

— Да, выхожу!

Из кухни выглядывает рыжий гномик. Ему непременно надо знать, кто пришел.

За рулем «Москвича» Глеб, сын Петра Федотовича. У него «Москвич» еще первого выпуска. Заваленный сумками, свертками, удочками, он уютен, как шкатулка.

Петр Федотович усаживается впереди, рядом с Глебом, я — на заднем сиденье, среди поклажи, и мы трогаемся.

Излюбленное место, куда чаще всего ездят отец и сын, — это озеро Чистое. С улицы Советской мы сразу же сворачиваем на Рассказовское шоссе, переезжаем мост через Цну и мчимся по асфальту. Едем молча, думая каждый о своем. Я все еще припоминаю день с его заботами. Как бы желая поскорее отвлечь меня от раздумий, к дороге поближе подступает лес. Прямо к шоссе выбегают березки, машут ветвями; сосны — высокие и прямые — заставляют поднимать глаза к небу. А небо чистое, предвещает хорошую погоду.

Глеб ездит спокойно. Такую езду любит Петр Федотович. Сам он все делает обстоятельно и не торопясь.

Справа меж стволов деревьев мелькают голубые постройки пионерского лагеря.

— А я ведь помню, — говорит Петр Федотович, — когда мы здесь охотились на глухарей. Дивные, знаете ли, были охоты!..

Он на секунду умолкает и уже совершенно другим голосом — в нем и сожаление, и вздох облегчения:

— Тогда я еще стрелял дичь… Да…

И снова надолго умолкает.

Чем дальше уезжаем мы от города, тем ощутимее свежесть воздуха.

Проехав километров пятнадцать, резко сворачиваем влево. Въезжаем в лес.

— Ты не ошибся в повороте? — спрашивает у Глеба отец. — Башню мы не миновали?

— Нет, папа. Все правильно.

Значит, Петр Федотович не следил за дорогой. Он думал о чем-то своем. Может быть, припоминал молодость? Было время, эти места он исходил пешком, с ружьем за плечами. Охотиться перестал после войны. Не мог…

Проезжая здесь, Петр Федотович невольно припоминает особенности каждого оврага, каждой поляны, березняка, ельника.

— Давай, Глеб, остановимся. Вблизи дороги тут было множество белого гриба.

Выходим из машины. Петр Федотович глубоко вздыхает и смотрит на меня. Каков, мол, воздух, а?

И правда, дышится легко и свободно.

Глеб открывает капот, охлаждает мотор. По песку все же ехать трудновато. Закипает вода в радиаторе.

Мы с Петром Федотовичем удаляемся в лес и расходимся.

— Только, пожалуйста, далеко не уходите, — советует он покровительственным тоном. Ему нравится так говорить со мной, хотя он всячески старается, чтобы этот тон его был незаметен, и я делаю вид, что не замечаю его. Я знаю доброе отношение ко мне Петра Федотовича, и тон его принимаю как заботу.

Мы гуляем с полчаса. Это так хорошо. Между сосен воздух суховат, улавливается настой хвои. А чуть к березам — пахнет грибами.

Распахиваю ворот рубашки, дышу всей грудью.

Возвращаюсь к машине. Глеб сидит на обочине и курит.

— Ты тут бы хоть не курил, — говорю ему.

— Вот тут-то и покурить! — улыбается Глеб. — Где же еще можно  т а к?

Слышится потрескивание сучьев в глубине леса. Вскоре появляется Петр Федотович.

— Ну, грибов не нашли? — спрашивает он и по-детски нетерпеливо ждет — ждет отрицательного ответа.

— Нет, не нашел, — говорю я и тотчас улавливаю на лице Петра Федотовича удовольствие.

— А я нашел! — Он вынимает руки из-за спины и протягивает мне огромный белый гриб. Глаза его горят мальчишеским озорством. «Эх вы, молодые! Старик вам еще не то выдаст!..» — Нашел на прошлогоднем месте. Помнишь, Глеб, недалеко от того муравейника, под сосной? А сосна погибает, уже почернела…

Держу гриб. Нюхаю.

— Грибом и пахнет, — говорю смеясь.

— Пахнет роскошно! — восклицает довольный Петр Федотович. — Знаете, кажется, мне удалось хорошо сфотографировать муравейник. Освещение хорошее.

Дальше спускаемся к забытому кордону. Дорога песчаная. «Москвич» буксует. Раза три выходим из кабины и подталкиваем его. Глеб иногда съезжает с дороги и едет между деревьев.

На старом кордоне пустынно. Сиротливо стоят одичалые, посиневшие от старости бревенчатые избы.

— Тут восточней немного, — вспоминает Петр Федотович, — совершенно великолепный родник. И видно, как он бьет. Как пульс.

За кордоном начинается осинник. Становится сразу мрачнее — исчез свет белокорых берез.

— Приостанови на последнем повороте. Покажем чудо природы, — говорит Петр Федотович.

— А-а, — что-то припоминает Глеб, — это надо!

Я привык к сюрпризам Петра Федотовича. Он так знает лес, как, может быть, только одна Шура. Но к знанию должен быть еще и глаз. Надо уметь видеть.

Мы выходим у поворота к ельнику. Шагах в двадцати от дороги я сразу замечаю присевшего зайца — серый прижух и сидит. Замедляю шаг, поворачиваюсь к Петру Федотовичу, а он восхищенно глядит на меня.

— Увидели? Молодцом!

Мне лестна его похвала. И самому хорошо оттого, что увидел причуду природы. Заяц этот — старый осиновый пень. Природа так обработала его, что получился житель здешних лесов.

Петр Федотович щелкает фотоаппаратом.

— Скоро разрушится. Или какой-нибудь шалопай развалит. А у меня он останется.

— Можно сделать фотоэтюд для газеты, — говорю я. — И подпись к нему. Для воскресного номера. А одну фотографию мне на память.

— Пожалуй, — соглашается Петр Федотович.

Свернув влево, подъезжаем к большому бревенчатому дому. По правую сторону распахнулось озеро. К нему подступают деревья. Некоторые вошли в воду. По озеру островки, рядом чернеют пни, наискось отражаясь в воде. Над озером мечутся крачки. Их крик мне сейчас не кажется тоскливым. От озера идет благостная прохлада. Ветерок, уже на затишке, шевелит вершины могучих сосен. Они отвечают ему приветливым шумом.

Мельком оглядываю двор. Возле дома стоит обшарпанная печка, — у нас такую называют горнушкой. Под рябиной сложены слеги. Рядом стог сена. А слева от тропы к озеру вкопаны большой темный стол и лавки возле него.

Из сарайчика за крыльцом выходит Шура — невысокая женщина лет тридцати пяти. В темной кофточке, в темной широкой юбке с фартуком поверху, босая.

— А-а, Петр Федо-о-отович! — обрадован но тянет она. — Давне-е-енько не бывали…

Она вытирает руку о фартук и протягивает старому знакомцу. Я тоже пожимаю ее руку, чувствуя мозоли ее.

Гостинцы Шуре преподносит Глеб. Она сдержанно и смущенно принимает их. Но видно, что рада. От кордона до сельского магазина не близко, так что за продуктами не наездишься. Да и выбор там — не разгуляешься.

Она относит все в дом. Тут же возвращается, уже в светлом платочке, в тапочках.

— А я как знала о приезде вашем. И лодку вашу никому не отдавала. Вы же сразу на озеро? — обращается она к Глебу.

— Да, Шура. С твоего разрешения.

— Тут на днях прикатили одни — давай им то, давай се. Я к ним, а у них нет охотничьих билетов. Один тычет мне какие-то начальственные корочки, я ему — это, говорю, для меня ноль без палочки. Ты мне охотничий подавай… Ну, убрались подобру-поздорову.

Шура ревниво исполняет свои обязанности, и ее кордон на хорошем счету в охотничьем хозяйстве.

Глебова лодка полна дождевой воды. Я — пока Глеб отчаливает от пристани — вычерпываю воду консервной банкой, припасенной для этого под лавочкой. Сажусь на корму. Глеб одним веслом выводит лодку на середину озера. Меня охватывает волнение. Над озером утихомиривается ветерок, чуть рябит воду. Лес у воды — как будто пришел полюбоваться ею и не в силах отступиться от нее. Кажется, и небо поднялось, чтоб не застить всю красоту озера. Солнце уже начало свой спуск с высоты, ко еще стоит довольно высоко, ослепительно сверкая и рассыпаясь по ряби волн.

Глеб подгребает к островку, втыкает весло в дно, причаливает к нему лодку и усаживается на носу.

Через минуту-две на наших крючках нанизан хлеб, сдобренный анисовыми каплями. Еще через минуту в воде стоят красненькие поплавки.

Начинается молчаливое соревнование между нами. Глеб считает себя опытным рыбаком. Он сто раз ловил тут. Знает повадки карасей. Я — дилетант в рыбной ловле. На озере ловлю впервые. Но, правду говорят, новичкам везет. Едва закидываю удочку, у меня начинает клевать. И тут же вытаскиваю первого карася. Он — в пол-ладони, изгибается у меня в руке, сверкая чешуей.

Глеб старается не смотреть на мою удачу. А я опять вытаскиваю — другого, третьего. Опускаю их в воду, оставленную в лодке.

— Фартит пижонам, — не удерживается Глеб, но говорит беззлобно.

Начинает ерзать и его поплавок. И он вынимает серебряного карася величиной в полную ладонь.

— Мы с мелочью не возимся. — Глеб небрежно выпускает карася в лодку.

Ловим каждый на одну удочку. На две ловить было бы невозможно. Клюет без перерыва. Одна поклевка за другой. Хорошо, что хоть не каждого клюющего карася удается поймать. Все-таки удовольствия больше, когда ты борешься с рыбой.

Вскоре в лодке стоит плеск.

Начинает болеть спина. Сидеть тоже трудно. Тихо поднимаешься и ловишь какое-то время стоя. Но стоя ловить неудобно. То и дело надо нагибаться за наживкой. Лодка качается.

— Да, иметь бы кое-какие запчасти для самого себя, — говорит Глеб, и мы хохочем над этой немудрящей остротой.

Солнце, заметно снижаясь, уже касается верхушек сосен. Озеро начинает менять свои краски. Оно темнеет у западных берегов, а восточные будто вспыхивают в лучах заходящего солнца. Затем быстро гаснут краски снизу. Темнота теснит их от земли. Лучи все выше и выше поднимаются по деревьям, а озеро темнеет, стирая свет зари. Вскоре зари совсем не видно на воде.

Надвигается тишина. Клев утихает. Мы, как по команде, сматываем удочки, встаем и разминаемся.

На берегу считаем карасей — их больше сотни.

— Двойная уха обеспечена, — довольно потирает руки Глеб.

У печки появилась куча сушняка. Это Петр Федотович, пока мы рыбачили, бродил по лесу и собирал топливо.

Я беру нож и чищу карасей. Петр Федотович уходит от печки. Он не может видеть, как под ножом взвивается рыбешка. Глеб растапливает печку. Почистив карасей, ухожу к столу и ложусь на лавке. Глеб священнодействует над ухой.

Лежу на лавке и смотрю в небо. Оно еще хранит самый последний отблеск зари. Оно опускается все ниже. Ниже к земле склоняются сосны. Они как будто соединяют воедино великий шатер надо мной, укрывая от всего, что надоело в буднях, что оставил, приехав сюда.

Я не замечаю, сколько так лежу. Но, повернув голову к озеру, вижу вдруг огромный белый шар луны над самой кромкой дальнего леса. Когда она взошла? Когда она раскинула свой коврик по глади озера? Никто из нас не заметил.

Лежу не шевелясь. Боюсь движением потревожить эту великую тишину. Сосны беззвучно покачивают вершинами надо мной, и мне кажется, я — на дне океана.

Почему я так редко бываю в лесу? Вспоминаю себя маленьким, когда мы с мамой ходили за дровами в Олейчик, — так называется самый ближний лес у нашей деревни. Мы набирали по вязанке сушняка, а потом драли лычки и перепоясывали ими вязанки. Мне всегда было жаль липу. Думалось, ей больно, когда сдирают с нее кору.

Слышу шарканье шагов.

— Вы не уснули? — говорит, подходя, Петр Федотович.

— Нет, — поднимаюсь на лавке.

Петр Федотович задумчиво смотрит на озеро.

— Знаете, Михаил Петрович, я иногда так завидую Шуре, — снова заговаривает он. — Живет она вдали от нашей суеты. А мы… Понимаете ли, испорченные мы цивилизацией люди. Я вот завидую Шуре и тут же ловлю себя на мысли — ну, неделю-две, от силы три прожил бы я здесь. А потом не знал бы, куда деться, что делать от тоски. И пришлось бы возвращаться в город.

— К сожалению, вы правы, — соглашаюсь я с ним. — Шуре легче. Она всю жизнь тут… А впрочем, кто знает… И ей нелегко… Одной…

Петр Федотович молчит. К кордону подступает темнота. Все ярче видно пламя печки и его отсветы.

Шура приносит на стол деревянные миски и ложки, стаканы, большой деревянный половник. Все это снова напоминает мне детство в деревне.

С рюкзаком подходит Глеб. Появляются помидоры, лук, сало, бутылка водки. Я иду за своим провиантом.

Стол освещает луна. При виде еды вдруг чувствуем, как мы голодны. Фыркая, умываемся под простецким рукомойником, усаживаемся за стол. Уху Глеб оставляет на плите. Уха должна настояться.

Черт возьми, там, в городе, для меня обеды и ужины — тягостная обязанность. Идешь в кафе, выстаиваешь в очереди к гардеробу, потом сидишь с полчаса за пустым столом, пока подойдет официантка. Потом еще с полчаса ждешь, пока что-то подадут; обязательно окажется, что чего-нибудь из заказанного нет и надо заказывать другое и снова ждать. И уже неохота есть.

А тут обыкновенные лук и помидоры кажутся деликатесами. Черный хлеб вкусен, и после него нет изжоги. И не знаешь, от чего больше хмелеешь — от водки или от того, чем ты живешь в этот вечер.

Шура пьет и вытирает губы кончиком фартука, напоминая мне маму. Мы все становимся разговорчивей. Петр Федотович, Глеб и Шура наперебой вспоминают ее отца — охотника, знатока леса и озер, доброго человека. Они вспоминают тяжелые военные и послевоенные времена, когда Шура и ее отец жили в землянке (она теперь служит ей погребом), но к ним все равно с великой радостью съезжались из Тамбова, из Рассказова, даже из Моршанска охотники, чтобы потом рассказывать друзьям об охоте с Константинычем, о хождении с ним по лесам и болотам. Мы пьем за светлую память о Константиныче. За людей, помнящих доброе.

Глеб незаметно уходит от стола и приносит уху. Уха — венец нашего лесного застолья!

После ужина мы сидим и говорим о красоте земного мира, о том, как бы прекрасно могли жить в этом мире люди, если бы наконец у них хватило ума понять друг друга, понять, что и земля, и небо, и леса, и озера, и все-все на земле — это для всех живущих на ней. За всю историю земли люди не могут этого понять, и в то самое время, когда мы сейчас мучительно думаем об этом, в разных концах земли льется человеческая кровь, — высшие создания природы все еще не могут разделить между собой по-человечески и это небо, и землю, и леса, и озера…

Взволнованные, мы расходимся от стола. Я иду к пристани. Тихо шлепает вода по днищам и бокам лодок; где-то на той стороне озера свищет какая-то пичуга, и снова лунная тишина вокруг.

Наутро встаем в пять. Озеро все в тумане. Кажется, за соснами открывается море. Островами в нем проглядывают вершины дальних деревьев.

Плывем на вчерашнее место. Туман рассеивается часам к шести. Проступают берега, самые низкие кустарники, елочки. За ними появляются молодые сосенки, березы и осины, а вскоре и самые старые и высокие их собратья. Стена деревьев как хор на сцене.

Уплывают на запад облака. Розовеет вода. Еще мгновение, и запевают самые ранние птицы. Пение их сливается с едва уловимым шумом деревьев, и все это предстает одной многоголосой мелодией утра.

Ловим часов до восьми. У пристани перекладываем карасей травой, чтоб не протухли. Позавтракав, выносим раскладушки из дома, устанавливаем их под соснами и ложимся спать. Засыпаю мгновенно и сплю без сновидений.

Проснувшись, идем за земляникой. Собираем ее до вечера. Приходим на кордон, еле волоча ноги. Но странно: пока Глеб восстанавливает в машине сиденья, пока укладывает свои вещи в багажник, пока осматривает мотор, что-то там проверяя в дорогу, я уже чувствую себя отдохнувшим.

Дома меня поджидают соседки. Раздаю им карасей. Себе оставляю на две-три сковородки и зажариваю их в сметане, чтобы угостить друга. Он вот-вот придет.

И я буду угощать его карасями в сметане, рассказывать о кордоне, о нашей рыбалке. И еще долго буду вспоминать и видеть во сне и кордон, и озеро, и лесной хор над ним. И буду жить ожиданием новой поездки туда.

1980

 

ПОРТРЕТ МАМЫ

Рассказ в ответах на анкету

[5]

1. Какова роль матери в Вашей жизни в разные периоды?

а) в детстве (до 11—12 лет)

Моя мама, Агриппина Григорьевна, всю жизнь была для меня первым Человеком среди всех, кого я знал. Общаться с ней было — как дышать, есть, пить, бегать, рвать вишни в саду… Что б со мной ни происходило, я сразу же думал, как об этом узнает мама, как отнесется к этому, что произойдет с ней… Это у меня осталось на всю жизнь. Первой я нес ей свои радости — они были самыми большими ее радостями. Горечи свои я по возможности скрывал, так же, как она.

Что я с самого детства помню — это мамину заботу о себе. Я мог ходить и часто ходил в заштопанных рубашках и штанишках, но они всегда были выстираны и выглажены. Она никогда не съедала полностью свою часть кукурузной или картофельной в голодные годы лепешки. Она делила ее со мной и отцом…

Это не значит, что она баловала меня. Нет, никем я не был чаще наказуем, чем мамой. Но она всегда наказывала и сердилась за действительную вину мою, хотя при этом всегда больше меня переживала свое наказание. А состояло оно в том, что она раз-два, бывало, «вытягивала» меня по спине скрученным полотенцем: больно никогда не было.

До двенадцати лет мы с ней надолго не разлучались. Она работала в колхозе, в страду — с зари до зари. Я домоседовал. И поздними вечерами мама, соскучившись по мне за долгий летний день, была неизменно ласковой, всепонимающей и всепрощающей. Пожалуй, это было главное, что дала ей природа, ей — почти неграмотной деревенской женщине (она едва закончила два класса церковно-приходской школы). Однажды я потерял ключ от замка, которым запирали хату. Замок был надежный, крепкий. В слободе таких не было. Папа купил его где-то в городе. Я очень переживал потерю. Представил — что мне будет теперь. Соседского мальчика, Алешку Могилу, выпороли за потерю ключа от калитки, а тут — ключ от хаты. Взволнованный, я пошел в поле искать маму. Дело было уже под вечер. Нашел я ее километрах в пяти от дома. Смеркалось. Мама перепугалась. «Шо случилось, сыночек?.. Як же ты йшов один? Як же ты найшов нас?..»

Я рассказал о беде. И что же? Мама даже не пожурила меня. Она обрадовалась, что ничего страшного не произошло. А замок? Да бог с ним!.. «Ще купим!..»

А один раз меня выпросила у мамы бездетная ее сестра Даша к себе в гости на недельку. Я уехал с тетей Дашей за пятьдесят километров от нашей слободы, в Лиски. Мне было года три-четыре. Сойдя с поезда и придя к тете домой, я захотел к маме, тут же расплакался от того, что ее нет рядом. А мама тоже не выдержала и приехала за мной на второй день…

б) в отрочестве (до 15—16 лет)

Детство мое было полно тревог предвоенных тридцатых. Они, конечно, воспринимались по-мальчишечьи, они шли больше от взрослых — отца, матери, родичей. Но я был к этим тревогам довольно чуток. Это оставило свой отпечаток на всю жизнь. Я помню горечи голодного тридцать третьего, тревог не уменьшилось и позже… Я помню войну в Испании, приехавших к нам испанских мальчишек и девчонок, помню раненых, привезенных с финской войны в Россошь, где мы жили в ту пору… Помню, как собирался удрать из дому на финскую войну… Мне было двенадцать лет, когда на нас напала гитлеровская Германия. Беспрерывные бомбежки 1942 года, семимесячная оккупация Россоши вражескими войсками, угон наших людей в Германию, расстрелы, холод, голод. Детство сокращено было всем этим, отроки выглядели старше своих лет… Только теперь, будучи зрелым человеком, я постигаю, что пережило материнское сердце, когда чуть ли не каждый день погибали и взрослые, и дети — от бомб, от фашистских облав, от неумелого обращения с оружием… Если есть ангелы-хранители, то мама — первый среди них в годы войны. Не будь ее, я вряд ли остался бы живым. В маме — счастье и детства моего, и отрочества.

в) в юности (до 20—21 года)

Юность моя — тоже счастливая. В двадцать лет я стал студентом единственного в мире Литературного института им. Горького в Москве. Тогда я был беспомощен как литератор. Жил трудно, на одну стипендию. Я старался бережно расходовать ее. Никогда не просил денег у родителей. Но деньги всегда приходили от них, от мамы, во время моего безденежья. Мама пошла работать в школу уборщицей и свою получку (220 рублей — ныне 22 рубля) никогда не доносила домой: по пути с дежурства она заходила на почту и отсылала получку мне в Москву.

В годы студенчества началась наша с мамой переписка (да, именно с мамой, потому что папа писал очень редко, хотя был грамотнее мамы на два класса). У меня сохранилось множество маминых писем. Письма ее — это кодекс нравственности. «Ты ж не пей там…», «Да веди себя у людей хорошо…», «Да старайся ходить в чистеньком…», «Стирай вовремя рубашки…», «Не обижай товарищей…», «Поделись посылочкой с товарищами по общежитию…», «Да пиши мне почаще…», «Будь скромным в компаниях…», «Не задерживайся допоздна, шоб не тревожить сестру-хозяйку в общежитии…», «Не курил бы ты — так тебе нейдет цигарка… да и здоровьячко у тэбэ нэ дужэ гарнэ…» и т. д., и т. п. Из письма в письмо. Для меня это были не просто поучения. Это был родной голос издалека…

г) в зрелые годы (до 55—60 лет)

Мои зрелые годы омрачились невзгодами личной жизни. Но опять же счастье мое заключалось в том, что рядом была мама. Она помогала уже одним присутствием своим. Я учился у нее выдерживать беды. Она умела это как никто. Терпелив был отец в невзгодах. Мама была — еще терпеливее.

д) в пожилом возрасте

До пожилого возраста — не знаю, доживу ли. Пять лет назад ушел из жизни папа, три года назад — мама. Оборвалось что-то во мне. Понимаю, что все — закономерно, что родители прожили долгую жизнь (папа — восемьдесят три года, мама — семьдесят семь). На старости у них были житейские радости. Но… это все — рассуждения. А сердце не может смириться с тем, что их… нет. И никогда не будет.

И все же я был счастлив: до пятидесяти двух лет я прожил с папой и мамой. До пятидесяти четырех — с мамой. То есть всю жизнь, вернее — лучшую ее часть.

2. Когда вы почувствовали и осознали роль матери в разные периоды жизни?

Сердцем — очень рано, еще совсем маленьким. Разумом — естественно, позже. Глубже всего — вдалеке от мамы, в Москве. Но особенно глубоко — теперь, когда ее нет на свете.

3. Являлась ли она вашим другом? Если ваш ответ положителен, то поясните, в чем это выражается.

Да, мама была моим другом, причем самым близким и верным. Другом по крови, по языку, по земле.

В чем это выражалось? В том, что она меня понимала. Если, понимая, противоречила мне, то только из добрых побуждений. Она бескорыстно прощала мне мои провинности. Она никогда не лукавила со мной, всегда высказывала обо мне, о моей очередной затее или оплошности все, что думала. Иногда высказывала нервно, будучи усталой, издерганной буднями. Потом остро переживала такую «непедагогичность» и раскаивалась в своей горячности. Если я бывал в минуты раскаяния рядом, я всячески старался снять с «повестки дня» несуществующую ее вину.

Я был откровенен с мамой. Не говорил ей лишь о своих «любовных» увлечениях, особенно в разгар их, — стеснялся. Если говорил, то после того, как они проходили, спустя многие годы.

Мама скрывала от меня свои беды, чтоб я не волновался. Я отвечал ей тем же, из тех же соображений. О многих моих болезнях она узнавала спустя месяцы и годы после них. Проговаривался либо я, либо мои товарищи. Она тоже проговаривалась и сама потом подсмеивалась над собой.

До конца дней своих она старалась как можно больше взять на себя будничных житейских забот.

4. В каких вопросах мать являлась авторитетом для вас в течение всей жизни?

В вопросах взаимоотношений с людьми. Общаясь с окружающими, она всегда была правдива до резкости и доброжелательна, стремилась понять собеседника и страстно хотела, чтоб и с ней люди, особенно близкие, были правдивыми и доброжелательными. И если не понимали ее, то хотя бы желали понять.

Это ее всегдашнее поведение было для меня авторитетным.

5. В чем вы сознательно, а может быть, бессознательно стремились подражать матери?

Если говорить о подражании матери, то это скорее делала бы девочка.

Я просто хотел во многих случаях поступать, как поступала мама. Я делал и делаю это без потуг, потому что по характеру своему я, как говорят, похож на нее.

Легко вспылив, она тут же отходила от вспыльчивости. Я таков же.

Мама, бывало, поссорившись с отцом, никогда не переносила злость «на все». Сердясь на него за выпивку, она не оставляла его без ужина или завтрака, без ванны, без свежего белья, как это делают многие нынешние жены. Я тоже не переношу одну вину человека на все отношения с ним.

Мама не была злопамятной. Она умела ценить человека объективно. Но если люди, причинившие ей зло, не унимались, то она порой напоминала им обо всем. Считаю это правильным и стараюсь поступать так же.

6. Какие черты вашей личности сформировались под материнским влиянием?

Мама и папа, простые деревенские люди, были щедро награждены природой. Оба они имели хорошие голоса и хорошо пели в два голоса, особенно русские и украинские народные песни и романсы. Оба до слез чувствовали музыку, мама — даже симфоническую. Бросала все на кухне, когда по телевидению выступал оркестр под управлением Николая Некрасова, слушала восторженно, то и дело всплескивая руками.

Оба любили читать, знали множество стихов наизусть. От них, особенно от папы (мама знала меньше) я с самого раннего детства слышал стихи Никитина, Кольцова, Жуковского, Федора Глинки, Лермонтова, Алексея Константиновича Толстого… Не говоря о Тарасе Шевченко. «Кобзарь» его был у нас настольной книгой.

Жажду больше узнать оба сохраняли до конца дней. До людей тоже были жадны. Потому мама и папа распахнуто принимали всех моих друзей.

Многое-многое во мне, необходимое как литератору, — от них. От папы и мамы.

7. Находите ли вы, что в чем-то повлияли на мать? Если ответ утвердителен, то поясните, в чем это выражается.

Резко определенно ответить боюсь. Думаю, что мама испытывала «мое влияние» с самого моего появления. Скажем, не будь меня, она наверняка ушла бы от отца, когда он в начале тридцатых сильно пил. Но мама не решилась оставить меня без отца: в ее представлении это было страшно.

Под влиянием моей любви к отцу менялось и ее отношение к нему.

При моих «педагогических» советах она довольно-таки легко отходила от своих «старческих» ворчаний и требований в общении с внуком, то есть с моим сыном. Папа это не мог.

Я часто в разговоре использую и использовал мысли великих людей. Родители прочитали многие книги моей библиотеки. Мама, работая в школе, убирая классы, читала на их стенных таблицах высказывания великих писателей и педагогов, записывала их, запоминала и в беседах со внуком уместно цитировала ему мысли и Пушкина, и Некрасова, и Льва Толстого, и Ушинского, и Чехова…

Легко представить реакцию на это — и мою, и моих товарищей.

Но главное не в моем влиянии на маму, а в ее влиянии на меня.

8. Какую роль, по вашим наблюдениям, мать играла в семье, где вы росли?

И в отношении меня, и в отношении отца главную роль. И весьма благотворную. Но папа для нее все же был главой нашей маленькой — в три человека семьи.

Почему же роль ее была главной? Потому, во-первых, что мама нужна была мне, и она была всегда — в детстве — со мной. Во-вторых, при малой зарплате папиной она умело вела хозяйство, многое по хозяйству делала сама, великолепно готовила. Она согласна была на любую работу, только чтобы помочь отцу копейкой, чтобы в семье было что поесть, было во что одеться. Она была человеком чистоты и опрятности, хотя у нее никогда не было ничего лишнего ни в питании, ни в одежде.

Всем в семье она распоряжалась так, чтобы в ней были лад и порядок. Теперь я отлично понимаю, как это было ей трудно при нашем достатке.

9. Ваше отношение к матери:

а) в детстве

Любил ее и думал, что она вечна — будет всегда.

б) в отрочестве

Любил и страшно боялся, как бы она не погибла от бомб, от доносов во время оккупации, от болезней и перегрузок, когда строили свои хаты (в жизни мамы и папы это было трижды).

в) в юности

Это было начало долгой разлуки, и я вдали от нее вспоминал ее с нежностью и щемящей болью. Иногда не мог тратить деньги, присланные ею, так как знал, каким трудом они доставались ей.

г) в зрелом возрасте

Стремился облегчить ее старость: помогал деньгами, помогал последний раз перестраивать хату, выбил у самого крыльца колодец, чтоб маме и папе не ходить через улицу за водой (особенно в весеннюю распутицу), приезжал помочь вскапывать огород, сажать картошку, убирать ее… Когда родителям стало невмоготу это все делать, забрал их к себе в Москву и счастлив, что им, как они говорили не раз, было у меня хорошо.

Что бы ни выпадало доброе в моей жизни, я спешил сообщить об этом маме и папе и счастлив был видеть их счастливыми.

10. Как вы считаете, понимала ли вас мать?

Да, понимала. Порой я удивлялся — и не раз! — что меня не понимали мои друзья-товарищи, равные мне по положению, по образованию, и те, что выше меня, а она — умное материнское сердце непостижимо! — мама понимала!

11. Если вы создали свою семью, скажите, каково отношение членов этой семьи к вашей матери?

Жена моя с первой же встречи стала относиться к маме с неприязнью. И главным образом, как я позже убедился, потому, что не обладала и не обладает ни свойствами жены, ни свойствами матери, органически присущими моей маме. Не хватало у жены и культуры просто уважать старую женщину хотя бы за то, что она ежедневно готовила жене завтраки и ужины, собирала и провожала ее ребенка в школу, встречала из школы, водила в музыкальную школу, кормила его, гуляла с ним, купала, укладывала спать.

Оскорбительное отношение жены к маме переполнило чашу моего терпения. Мы разошлись. Неловко об этом говорить. Но это так.

Девятилетний сын, оставшийся со мной, любил бабушку, то есть мою маму, самозабвенно. Они прожили в большой дружбе несколько лет. Она и к внуку была строго-любящей. Она пробуждала доброе в нем, журила за непослушание. Говорила мне, что любит внука и тревожится за него больше, чем любила меня и тревожилась за меня. Я думал: как же это можно — еще больше?.. Но таково истинно материнское сердце.

И теперь стоит мне напомнить сыну, что надо бы съездить на кладбище, проведать бабушку и дедушку, он оставляет все, и мы тут же едем. Часто напоминает сам об этом.

12. Что у вашей матери на первом плане?

Семья: я и отец. Работа — постольку, поскольку она была необходима, чтобы увеличить семейный бюджет. Работа ее всегда была тяжелой: мама ведь не имела специальности, не доучилась, как она с грустью говорила.

13. Представьте себе ситуацию: ваша жизнь начинается с детства, снова повторяется. Вы можете внести в нее любые изменения — и все исполнится по вашей воле. Как бы вы построили свои взаимоотношения с матерью? Почему именно так?

Своих взаимоотношений с мамой я бы не изменял. Я бы хотел изменить ее жизнь. Я попросил бы судьбу, чтоб она не делала маму сиротой, чтоб ей не выпали в самом раннем детстве годы батрачества, чтоб она получила образование, чтоб она могла повидать родную землю, больше порадоваться жизни (никогда не забуду ее рассказы о Ленинграде, куда она поехала девушкой на заработки, чтобы справить приданое и выйти замуж за папу. «Знаешь, сынок, — говорила она, — от работы до общежития було верст восемь. Нас возили туда и сюда. Так я не ездила… Я ходила пешком и на работу и с работы, щоб полюбоваться городом!.. Який же вин красивый, Ленинград!..») Я хотел бы, чтоб она имела досуг чаще слушать музыку и пение, читать хорошие книги, ходить со мною в театры. В студенческие годы, когда она приезжала ко мне в Москву, мы бывали с ней в театрах. Надо было видеть ее! Как она хотела жить моей жизнью! Часто дрогнувшим голосом говорила: «Эх, як бы моя жизнь началась завтра!..»

Наконец, я хотел бы, чтоб в ее жизни не было войн!..

Будь она жива, я бы рискнул жениться еще раз, в надежде, что вторая жена увидит в маме моего и своего друга, готового ради нас на все… Именно таким другом была мама. И мне больно, что бывшая жена не поняла этого, что неудавшаяся моя семейная жизнь доставила маме много горечи.

Часто приходят на ум пронзительные слова Ивана Бунина:

«С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: столько слез видел я ребенком на ее глазах, столько горестных песен слышал из ее уст!.. да покоится она в мире и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя».

Да, да покоится она в мире. А имя ее и светлая память о ней будут для меня благословенными, пока я жив.

1986