У всякого своя доля
и свой путь широкий:
этот строит, тот ломает,
этот жадным оком
высматривает повсюду
землю, чтобы силой
заграбастать и с собою
утащить в могилу.
Третий в карты, словно липку,
обдирает свата,
тот тихонько в уголочке
точит нож на брата.
А тот, тихонький да трезвый,
богобоязливый,
как кошечка, подкрадется,
выждет несчастливый
день для вас, да как запустит
когтища в печенку,—
не разжалобят злодея
и слезы ребенка!
А тот, щедрый, храмы строит.
Тысяч не жалеет,
а уж родину так любит,
так душой болеет
за нее, так из сердешной
кровь, что воду, точит!..
Молчат люди, как ягнята,
вытаращив очи!
Пускай: «Может, так и надо?» —
скажет люд убогий.
Так и надо! Потому что
нет на небе Бога!
Под ярмом вы падаете,
ждете, умирая,
райских радостей за гробом —
нет за гробом рая!
Образумьтесь! Поглядите;
все на этом свете —
и нищие и царята —
Адамовы дети!
Тот... и тот... А что же я-то?
Я, добрые люди,
лишь гуляю да пирую
и в праздник и в будень.
Вам досадно? Сетуете?
Слушать не хочу я!
Не бранитесь! Я свою пью,
а не кровь людскую!
Так, вдоль плетней тропой знакомой
идя с пирушки в час ночной,
болтал я пьяный сам с собой,
покуда не добрел до дому.
Нет у меня детей; жена
не бранит, встречая.
Дом отрадней рая, —
кругом такая тишина
и в сердце и в хате...
Вот и лег поспать я...
А если пьяный да заснет,
пусть хоть орудья катят, —
он усом не моргнет.
И сон же, сон на диво дивный
в ту ночь мне снился.
Тут и непьющий бы напился,
последний скряга дал бы гривну,
чтоб глянуть, хоть едва-едва...
Да — черта с два!
Вот вижу: вроде как сова
летит над балками, прудами и лугами,
над оврагами и рвами,
над широкими степями
и пустырями.
А я за нею подымаюсь,
лечу, лечу, с землей прощаюсь.
«Ты прощай, земля родная,
край скорби и плача!
Мои муки, злые муки
в облаках я спрячу.
Ты ли стонешь, Украина,
вдовой бесталанной!
Прилетать к тебе я стану
полночью туманной.
Для печально-тихой речи
на совет с тобою
буду падать в полуночи
свежею росою.
Побеседуем, покамест
утро не настанет,
пока твои малолетки
на врага не встанут.
Так прощай, земля родная,
отчий край убогий!..
Расти деток: жива правда
у Господа Бога!»
Летим... Гляжу — уже светает,
край неба пылает,
соловейко в темной роще
солнышко встречает.
Видно — степи голубеют,
тихо ветер веет;
меж ярами над прудами
вербы зеленеют.
Разрослись сады густые.
Тополя на воле
встали, словно часовые,
беседуют с полем.
Вся страна моя родная
сияет красою,
зеленеет, умываясь
чистою росою.
Хорошеет, умываясь,
солнышко встречая,
не видать ее просторам
ни конца, ни края!
Не убьет ее, не сломит
никакая сила...
Душа моя! Ты о чем же
снова загрустила?
Душа моя! Ты о чем же
горько зарыдала?
Чего тебе жалко? Иль ты не видала,
Иль ты не слыхала рыданий людских?
Гляди же! А я — улечу я от них
за синие тучи высоко, высоко;
там нету ни власти, ни кары жестокой,
ни горя, ни радости там не видать.
А здесь — в этом рае, что ты покидаешь,
сермягу в заплатах с калеки снимают,
со шкурой дерут,— одевать, обувать
княжат малолетних. А вон — распинают
вдову за оброки; а сына берут, —
Любимого сына, единого сына, —
в солдаты отраду ее отдают.
А вон умирает в бурьяне под тыном
опухший, голодный ребенок! А мать
угнали пшеницу на барщине жать.
А вон видишь? Очи, очи!
Куда деться с вами?
Лучше бы вас высушило,
выжгло бы слезами!
То покрытка вдоль забора
с ребенком плетется, —
мать прогнала, и все гонят,
куда ни толкнется!..
Нищий даже сторонится!..
А барчук не знает:
он, щенок, уже с двадцатой
души пропивает!
Видит ли Господь сквозь тучи
наши слезы, горе?
Видит он да помогает,
как и эти горы
вековые, облитые
кровью людскою!
Душа моя мученица,
горе мне с тобою!
Так упьемся горьким ядом,
уснем под снегами,
пошлем думу прямо к Богу;
там, за облаками,
спросим: долго ль кровопийцам
царствовать над нами?
Лети ж, моя дума, моя злая мука!
Возьми эту ношу мучений и зла —
друзей своих верных!
Ты с ними росла,
ты с ними сроднилась; их тяжкие руки
тебя пеленали. Бери ж их, лети
и по небу всю их орду распусти!
Пускай чернеет, багровеет,
пламенем повеет,
пускай лютый змей всю землю
трупами усеет!
А пока ты не вернешься, —
я, сердце скрывая,
белый свет пройду до края,
не найду ли рая.
И вновь я над землею рею,
и вновь прощаюсь я с нею.
Тяжко бросить мать-старуху
без крова, без хаты,
но страшнее видеть всюду
слезы да заплаты.
Лечу, лечу, а ветер веет,
передо мною снег белеет;
глухие, топкие места,
туман, туман и пустота.
Безлюдье, глушь, не знать и следу
злой человеческой ноги.
Враги мои и не враги,
прощайте! В гости не приеду.
Упивайтесь и пируйте,
не услышу боле, —
я один себе навеки
заночую в поле...
И пока вы не узнали
о крае далеком,
где не льются кровь и слезы,
я усну глубоко.
Я усну... Но вдруг я слышу —
под землей неясно
цепи звякнули... Я глянул...
О народ несчастный!
Ты откуда, чем ты занят?
Чего ищешь, роясь
под землею?.. Нет, должно быть,
я от вас не скроюсь
даже на небе!.. За что же
мне такие муки?
Кому что я сделал злое?
Чьи тяжкие руки
в теле душу заковали,
грудь испепелили
и, как тучи галок,
думы распустили?
За что, не знаю, а карают,
и тяжко карают,
иль не будет этим мукам
ни конца, ни краю?
Не вижу, не знаю!
Пустыня вдруг зашевелилась...
Земля, как тесный гроб, раскрылась,
и из земли на Страшный суд
за правдой мертвецы встают...
Не мертвы они, не просят
жалости у судей!
То идут, гремя цепями,
все живые люди,
Золото из нор выносят,
чтоб жадности лютой
заткнуть глотку. А за что ж их
в рудники сослали?
Знает Бог... Хотя и сам-то
знает он едва ли!
Вон — вор, клеймом отмеченный,
гремит кандалами,
другой, кнутами сеченный,
скрежещет зубами —
друга он зарезать хочет
своими руками.
А меж ними, злодеями,
вон — в одежде рваной
царь всемирный, царь свободы,
царь, клеймом венчанный!
Цепи носит и не стонет
в муке бесконечной!
Сердце, что добром согрето —
не остынет вечно!
А где же твои думы в их вешнем расцвете?
Любовно взращенные, смелые дети?
В чьи руки ты, друг мой, судьбу их вручил?
Иль, может быть, в сердце навек схоронил?
Не прячь! Разбросай их, рассыпь их повсюду!
Взойдут, разрастутся, могучими будут!
Еще мытарство? Иль уж будет?
Будет, будет, тут холодно!
Мороз разум будит.
И вновь лечу. Земля чернеет.
И дремлет ум, и сердце млеет.
Гляжу: дома стоят рядами,
кресты сверкают над церквами,
по площадям, как журавли,
солдаты на муштру пошли,
хорошо обуты, сыты,
в цепи накрепко забиты,
маршируют... Дальше глянул:
вот в низине, словно в яме,
город средь болот дымится.
Над ними тучами клубится
мгла густая. Долетаю...
То город без края!
То ли турецкий,
то ли немецкий,
а быть может, даже русский?
Господа пузаты,
церкви да палаты
и ни одной мужицкой хаты!
Смеркалося... Огнем, огнем
кругом запылало —
тут я струхнул... «Ура! ура!» —
толпа закричала.
«Цыц вы, дурни! Образумьтесь!
Чему сдуру рады,
что горите?» — «Экой хохол!
Не знает парада!
У нас парад! Сам изволит
делать смотр солдатам!»
«Где ж найти мне эту цацу?»
«Иди к тем палатам».
Я пошел. Тут мне, спасибо,
землячок попался
с казенными пуговками.
«Ты откуда взялся?»
«С Украины», — «Ты ж ни слова
молвить не умеешь
по-здешнему!» — «Э, нет, братец,
говорить умею,
да не хочу!» — «Вот чудак-то!
Я все входы знаю.
Я служу здесь... Если хочешь,
ввести попытаюсь
во дворец тебя, но только
здесь, братец, столица —
просвещенье! Дай полтинку!»
«Тьфу тебе, мокрица
чернильная!..» Стал я снова,
как дух бестелесный,
невидим. Вошел в палаты.
Царь ты мой небесный,
вот где рай-то! Блюдолизы
золотом обшиты!
Сам по залам выступает,
высокий, сердитый.
Прохаживается важно
с тощей, тонконогой,
словно высохший опенок,
царицей убогой,
а к тому ж она, бедняжка,
трясет головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!
Не видал тебя ни разу
и попал впросак я, —
тупорылому поверил
твоему писаке!
Как дурак, бумаге верил
и лакейским перьям
виршеплетов. Вот теперь их
и читай, и верь им!
За богами — бары, бары
выступают гордо.
Все, как свиньи, толстопузы
и все толстоморды!
Норовят, пыхтя, потея,
стать к самим поближе:
может быть, получат в морду,
может быть, оближут
царский кукиш!
Хоть — вот столько!
Хоть полфиги! Лишь бы только
под самое рыло.
В ряд построились вельможи,
в зале все застыло,
смолкло... Только царь бормочет,
а чудо-царица
голенастой, тощей цаплей
прыгает, бодрится.
Долго так они ходили,
как сычи, надуты
что-то тихо говорили,
слышалось: как будто,
об отечестве, о новых
кантах и петлицах
о муштре и маршировке.
А потом царица
отошла и села в кресло.
К главному вельможе
царь подходит да как треснет
кулачищем в рожу.
Облизнулся тут бедняга
да — младшего в брюхо!
Только звон пошел. А этот
как заедет в ухо
меньшему, а тот утюжит
тех, что чином хуже,
а те — мелюзгу, а мелочь —
в двери! И снаружи
как кинется по улицам
и — ну колошматить
недобитых православных!
А те благим матом
заорали да как рявкнут:
«Гуляй, царь-батюшка, гуляй!
Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»
Посмеялся я и — хватит;
и меня давнули.
Все же здорово. Под утро
битые заснули...
Православные все тише
по углам скулили
и за батюшкино здравье
Господа молили.
Смех и слезы! Вот смотрю я
на город богатый.
Ночь как день! Куда ни глянешь —
палаты, палаты...
А над тихою рекою
весь каменный берег.
Я гляжу, как полоумный,
и глазам не верю, —
не пойму, не разумею, —
откуда взялося
это диво?.. Вот где крови
много пролилося
без ножа! А за рекою
крепость с колокольней, —
шпиль как шило — как посмотришь,
жуть берет невольно.
И куранты теленькают...
Кругом озираюсь,
вот — конь летит, копытами
скалу разбивает.
Всадник — в свитке и не в свитке,
без седла, как влитый,
и без шапки, только листом
голова повита.
Конь ярится — вот-вот реку,
вот... вот... перескочит!
Всадник руку простирает,
будто мир весь хочет
заграбастать. Кто ж такой он?
Подхожу, читаю,
что написано на камне:
«Первому — вторая»
поставила это диво.
О! Теперь я знаю:
этот — первый, распинал он
нашу Украину.
А вторая доконала
вдову-сиротину.
Кровопийцы! Людоеды!
Напились живою
нашей кровью! А что взяли
на тот свет с собою?
Так мне тяжко, трудно стало,
словно я читаю
историю Украины!
Стою, замираю...
В это время — тихо, тихо
кто-то запевает
невидимый надо мною:
«Из города из Глухова
полки выступали
с заступами на линию,
наказным послали
гетманом меня в столицу,
вместе с казаками.
О, Боже наш милосердный!
О, изверг поганый!
Царь проклятый, царь лукавый!
Здесь, в земле пустынной,
что ты сделал с казаками?
Засыпал трясины
благородными костями;
поставил столицу
ты на их кровавых трупах!
И в темной темнице
умер я голодной смертью,
тобою замучен,
в кандалах!.. О царь! Навеки
буду неразлучен
я с тобою! Кандалами
скован я с тобою
на века веков! Мне тяжко
витать над Невою!
Может быть, уж Украины
вовсе нет. Кто знает!..
Полетел бы, поглядел бы,
да Бог не пускает.
Может, всю ее спалили,
в море Днепр спустили,
насмеялись и разрыли
старые могилы —
нашу славу. Боже милый,
сжалься, Боже милый».
Все замолкло. Вот я вижу:
туча снегом кроет
небо серое. А в туче
зверь как будто воет.
То не туча — птица тучей
белой закружила
над тем медным исполином
и заголосила:
«Кровопийца! Мы навеки
скованы с тобою.
На суде последнем, Страшном
мы Бога закроем
от глазищ твоих несытых.
Ты нас с Украины
гнал, холодных и голодных,
в снега, на чужбину!
Погубил нас, а из кожи
нашей багряницу
сшил ты жилами погибших,
заложил столицу
В новой мантии! Любуйся ж
на свои палаты!
Веселись, палач свирепый,
проклятый! Проклятый!»
Рассыпались, разлетелись.
Солнышко вставало.
Я стоял и удивлялся
так, что жутко стало.
Вот уж голь закопошилась,
на труд поспешая,
уж построились солдаты,
муштру начиная.
Заспанные, проходили
девушки устало,
но — домой, а не из дому!..
Мать их посылала
на ночь целую работать,
на хлеб заработать.
Я стою, молчу, понурясь,
думаю, гадаю:
Ох, как трудно хлеб насущный
люди добывают.
Вот и братия рысцою
сыплет в дверь сената,
скрипеть перьями да шкуру
драть с отца и брата.
Землячки мои меж ними
шустро пробегают;
по-московски так и режут,
смеются, ругают
на чем свет отца, что с детства
трещать не учил их
по-немецки,— мол, теперь вот
прокисай в чернилах!
Эх ты, пьявка! Может, батько
продавал корову
последнюю, чтоб выучил
ты столичный говор!
Украина! Украина!
Твои ль то родные,
чернилами политые
цветы молодые,
царевою беленою
в немецких теплицах
заглушены!.. Плачь, Украина,
сирая вдовица!
Глянуть, что ли, что творится
в царевых палатах?
Как-то там у них? Вхожу я, —
множество пузатых
ждет царя. Сопят спросонья,
все понадувались
индюками да на двери
косо озирались.
Вот и двери отворились.
Словно из берлоги
медведь вылез, еле-еле
подымает ноги.
Весь опухший, страшный, синий:
похмельем проклятым
мучился он. Да как крикнет
на самых пузатых.
Все пузатые мгновенно
в землю провалились!
Тут он выпучил глазищи —
затряслись, забились
уцелевшие. На меньших
тут как заорал он —
и те в землю. Он на мелочь —
и мелочь пропала.
Он — на челядь, и челяди
словно не бывало.
На солдат, и солдатики —
только застонали,
ушли в землю!.. Вот так чудо
увидал я, люди!
Я гляжу, что дальше будет,
что же делать будет
Медвежонок мой? Стоит он,
печальный, понурый.
Эх, бедняжка!.. Куда делась
медвежья натура?
Тихий стал, ну — как котенок!..
я расхохотался.
Он услышал да как зыкнет —
я перепугался
И проснулся...
Вот какой мне
привиделся странный,
дикий сон. Такое снится
разве только пьяным
да юродивым. Простите,
сделайте мне милость,
что не свое рассказал вам,
а то, что приснилось.