В сентябре прошлого года исполнилось 120 лет со дня рождения классика русской литературы, академика С. Н. Сергеева-Ценского. Из центральных СМИ лишь «Литературная Россия» откликнулась серьезной статьей профессора Л. Поляковой, посвященной юбиляру. Все остальные, и конечно же телевидение, отмолчались. Правда, на родине писателя в Тамбове прошла международная научная конференция о творчестве выдающегося художника слова, организованная местным университетом при участии Союза писателей РФ и ИМЛИ им. Горького.

Такая «забывчивость» со стороны СМИ не случайна. М. Горький, назвав Ценского «одним из блестящих продолжателей колоссальной работы классиков: Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова», говорил: «Преображение» Ценского есть величайшая книга из всех вышедших за последние 24 года. Написана она прекрасным, самобытным, живым языком. Она гармонична, как симфония, проникнутая мудрой любовью и жалостью к людям. Написав эту книгу, Ценский встал рядом с великими художниками старой русской литературы».

Автор двух монументальных эпопей — «Севастопольская страда» и «Преображение России» (последняя состоит из 18 романов и повестей) Сергеев-Ценский был поистине великим художником слова и патриотом Отечества, которое отказался покинуть в кровавые годы гражданской войны, когда над ним висел топор палачей Троцкого. Его арестовывали, он бежал из-под стражи, выпрыгнув в окно со второго этажа, скрывался у знакомых и друзей. Его разыскивали некие Фельцман и Танаевский, получившие приказ «пустить в расход» полковника царской армии, хотя Сергей Николаевич был всего лишь прапорщиком запаса. Под угрозой военного трибунала он отказался служить и у Врангеля.

Однажды я спросил его: «Почему вы, Сергей Николаевич, не последовали примеру Бунина, Куприна, Шмелева и не эмигрировали?» И он ответил: «Я дал себе слово: с Россией навсегда. Как писатель, я не мог бы работать на чужбине, ни в Париже, ни в Берлине».

Когда-то М. Горький заметил: «…литературная карьера Сергеева-Ценского была из труднейших карьер. В сущности, она таковой остается до сегодняшнего дня». Это замечание основано на позорнейших фактах чудовищной травли писателя все той же интернациональной троцкистской кликой. В 1935 г. Ценский писал Горькому: «…Весьма систематически ведется в последнее время против меняв различных органах печати травля. Очевидная цель этой травли — привести меня как писателя к молчанию… Что травля эта исходит из какого-то одного источника, в этом вы убедитесь, если посмотрите две прилагаемые: Усиевич из N 3 «Литературного критика» и Котляр из N 29 «Литературной газеты».

Особенно злобствовал тогда родственник палача Ягоды Л. Авербах. В редактируемом им журнале на «Боевом посту» в 1927 г. была помещена огромная статья о творчестве Ценского критика Эльсберга под провокационным названием «Контрреволюционный аллегорический бытовизм». Эльсбергу вторил его собрат по доносам критик Ермин. Он писал о Ценском: «Реакционные тенденции его пера… инвентарь враждебных сил СССР, противоборствуют строителям социализма». Это были полицейские доносы, рассчитанные на репрессивные действия против писателя.

Незадолго до нападению Гитлера на СССР Ценский публикует героическую эпопею «Севастопольская страда», которая взломала блокаду, возведенную интернационалом вокруг патриотизма. Недаром моряки-черноморцы телеграфировали Сергею Николаевичу из осажденного фашистами Севастополя: «Ваша «Севастопольская страда» воюет рядом с нами. Она защищает Севастополь».

А ведь нелегкая была судьба этой огненной, глубоко патриотичной книги, впоследствии удостоенной Сталинской премии I степени. Вся редколлегия журнала «Октябрь» выступила против публикации эпопеи, и лишь главный редактор Федор Панферов принял волевое решение на публикацию. Но стоило появиться в журнале только первым главам, как «Литгазета» тотчас же поспешила оплевать это произведение. В издательстве «Советский писатель», куда автор предложил свою эпопею, редакторы Гус, Бас и Чеченевский поставили ярлык — «квасной патриотизм» и вернули рукопись. Так же поступил и руководитель Госиздата Осип Бескин. Можно восхищаться мужеством и терпением Ценского, который, несмотря на циничную травлю, продолжал работать над главной своей эпопеей — «Преображение России». В суровые годы войны, будучи эвакуированным в Алма-Ату, в не лучших для творчества условиях он создает романы «Бурная весна» и «Горячее лето», «Пушки выдвигают» и «Пушки заговорили».

М. Горький назвал Ценского любимым художником слова. Этого не хотели понять гусы, басы и бескины. С ними был солидарен и К. Симонов. Роман «Пушки выдвигают» печатался в «Новом мире». Там же следовало публиковать и его сюжетное продолжение роман «Пушки заговорили». Но произошла смена редакторов, и новый главный редактор «Нового мира» К. Симонов без всяких объяснений возвратил автору роман «Пушки заговорили». Вполне закономерен вопрос: что за причины такой ненависти и злобы к большому русскому писателю со стороны троцкистов, космополитов-интернационалистов и сионистов? Ответ однозначен: Ценский был не только блестящим художником слова, чего не скажешь о том же К. Симонове. Он был великим патриотом и гражданином! Вслушайтесь в его словесную симфонию: «Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, — это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все — грусть безвременья, все — тайна, стою среди вас потерянный и один.

Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим. И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, — откликнитесь!

Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, — ведь вы живые. Ведь вашу тоску-глаза я уже вижу где-то — там, на краю света. Только слово одно, — я слушаю… Нет, предо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша — моя печаль,

Поля-страдальцы, мои поля, родина моя. Я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую».

Ценский бережно, с величайшей любовью относился к национальному сокровищу — русскому языку. Его огорчал поток серости в современной литературе, особенно наплыв иностранных слов, которые употребляются без всякой надобности в ущерб родной речи. Он писал:

И слово русское мы ценим И слово вещее мы чтим, И силе слова не изменим, И святотатцев заклеймим, Тех, кто стереть готовы грани Со слов родного языка, Все самоцветы, цветоткани До нас дошедших сквозь века. Кто смотрит взглядом полусонным Забившись зябко в свой шалаш, Кто пишет языком суконным И выдает его за наш. Ведь это гений наш народный Сверкал под гнетом тяжких туч,— Язык правдивый и свободный И величав он и могуч. До нас дошел он по наследью, Для нас дороже он всего. Мы заменять чужою медью Не смеем золото его».

…Теплым осенним днем на исходе «бархатного сезона» мы сидели на скамейке в его алуштинском саду, вели разговор о литературе, живописи. С высоты Орлиной горы широко открывался морской простор. Я спросил Сергея Николаевича:

— Почему против вас была организована, именно организована, такая разнузданная травля? И кем именно?

Он ответил не сразу. По смуглому лицу его пробежала грустная тень. Солнечные глаза сурово нахмурились.

— Не я первый, не я последний, — глухо ответил он. — И в прошлые времена, до революции, многие крупные русские писатели-патриоты испили горькую чашу травли, клеветы и, что еще хуже, замалчивания. Это особо коварный вид критики. Возьмите Достоевского. Его не признавали, над ним ехидно иронизировали. Досталось и Льву Толстому за роман «Анна Каренина», который один критик назвал пошлым водевилем. О таких критиках Чехов с грустью писал в своем дневнике.

— Я помню эти слова Чехова, — сказал я. — Нелишне напомнить нашим читателям: «Такие писатели, как Н. С.Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них и видящие в русском человеке ни больше, ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский, и Гоголь уже не смешит ее».

— Ну вот видите, вот вам и ответ, — грустно улыбнулся он.

— Вы входили в литературу как поэт, — продолжал я. — Ваша первая книжка стихотворений, изданная в Павлодаре в 1901 году, называлась «Думы и грезы». Почему вы оставили поэзию?

— Это не совсем так. Я веду «Дневник поэта». Для меня он своего рода творческая лаборатория. В ней я шлифую слова и говорю то, что меня волнует.

Я спросил, нельзя ли познакомиться с «Дневником поэта». Он разрешил, положив передо мной десяток толстых «столистовых» тетрадей. С ними я уединился в отдельном флигеле для гостей и начал читать. Я был поражен широтой и глубиной вопросов, затронутых в рифмованных строках, среди которых попадались подлинно поэтические. О Шаляпине, о море, о Судане, изгнавшем колонизаторов («Стал независимым Судан…»), о своем жизненном кредо.

«Не из кого и никогда Не создавал себе кумира, Спины не гнул пред сильным мира И дня не прожил без труда».

Или восторженное:

«Так живи, чтоб жалости Ты не вызвал ни в ком, Чтобы приступ усталости Был тебе незнаком, Чтоб подальше, сторонкою Обошла тебя хворь. Песню петь — только звонкую, Спорить— яростно спорь».

Или чеканное, как вызов:

«Если в глаза подлецу Не смеешь сказать ты «Подлец! Какой же ты сын отцу, Какой же ты детям отец? Если ты видишь грабеж, Пусть ты безоружен, один, Но мимо молча пройдешь, Какой же ты гражданин?!»

Возвратясь в Москву, я предложил некоторым газетам стихи из «Дневника поэта», и они были опубликованы. По просьбе главного редактора «Огонька» я составил книжечку стихов Ценского для журнального приложения. Сборник этот вышел в свет летом 1958 г. Я купил пачку книжечек и намеревался отвезти их в Алушту, чтобы порадовать уже тяжело больного Сергея Николаевича. Но вдруг звонок врача из Кремлевской больницы Колесниковой. Она сообщила мне, что Сергея Николаевича привезли в Москву и госпитализировали, и что он хочет видеть меня. Взяв несколько экземпляров стихов, я тотчас же поехал в Кремлевскую больницу. Сергей Николаевич был в тяжелом состоянии, сокрушенный неизлечимым недугом. При нем в больнице постоянно находилась его супруга Христина Михайловна. Возле кровати на тумбочке лежали толстая тетрадь и карандаш.

— Вот не расстается с «Дневником поэта». А врачи запрещают, — сказала Христина Михайловна. — Может, вы уговорите его оставить «Дневник» до выздоровления.

Я не стал уговаривать: может, последние записи облегчали его физическое и духовное состояние. Он понимал, что выздоровление не наступит, и смиренно молвил:

— Жизнь меня под руку толкнула.

Я навещал его в больнице каждую неделю. Больно было смотреть, как уходят от него силы, — медицина была беспомощна. Ему шел 83-й год, разум его по-прежнему был здрав и светел. При встречах он старался скрывать свои мучения, улыбался, шутил. В начале сентября из больницы Сергея Николаевича перевезли на его московскую квартиру. На другой день мне позвонила Христина Михайловна и попросила приехать. Сергей Николаевич лежал в своем кабинете. Сильно исхудавшее лицо его приняло аскетические черты, глаза светились тихой грустью. Он почему-то вспомнил наш алуштинский разговор о травле, о критиках-евреях. Сказал:

— На руководящих постах в литературе есть и русские, но обязательно женатые на еврейках. Они исповедуют космополитизм и кисло морщатся при слове «патриот». Фадеев, Сурков, Федин…

— Можете не продолжать, — заметил я. — Их целый легион. Институт жен — это одна из стратегий сионистов. Такое положение не только в искусстве и литературе, но и в высших сферах власти.

— И Сергею Николаевичу пытались подложить невесту, — сказала Христина Михайловна. Сергей Николаевич тихо улыбнулся и кивнул, а она продолжала: — Это было в год 60-летия Сергея Николаевича, в Москве, в этой квартире. Позвонили в дверь. Открываю. Входят двое: пожилой мужчина библейского обличья и юная брюнетка-красавица, намеренно скромная, с большими черными глазами. Сергей Николаевич спрашивает: «Чем обязан?». Я стою рядом. Мужчина помялся, невинно посмотрел на меня и говорит: «Нам бы хотелось с Сергеем Николаевичем тет-а-тет». А Сергей Николаевич: «У меня от жены секретов нет, так что говорите, я вас слушаю». Меня это «тет-а-тет» и сама девица насторожили. А мужчина, похоже, растерялся, кивнул на девицу: «Да вот, говорит, сиротка, умница, обожает литературу, от ваших книг в восторге, на машинке печатать может, и по дому помощница, всякой работы не чурается, и за секретаря управится. И никакой платы не надо, только харчи». Тут я не удержалась, говорю: «Ни в каких помощниках секретарях-машинистках мы не нуждаемся», и выпроводила незваных визитеров.

Боясь утомить больного, я несколько раз порывался уйти, но Сергей Николаевич задерживал меня, словно хотел выговориться.

— Не спешите, — говорил он. — У вас впереди много лет. Мы с вами больше не увидимся. Еду домой умирать, в Алушту.

1 декабря он сказал Христине Михайловне, что умрет через три дня в 8 часов вечера. Просил похоронить его на усадьбе возле виноградника у любимой скамейки, откуда открывается морская даль. 3 декабря он просил жену позвонить мне в Москву и передать прощальный привет. В Два часа дня я слышал по телефону далекий срывающийся голос Христины Михайловны:

— Сергей Николаевич прощается с вами… Он говорит, что сегодня умрет… в восемь часов вечера…

Он умер в тот же вечер в восемь часов с минутами в полном сознании, простившись с родными и близкими. А накануне газета «Литературная Россия» опубликовала его беседу со своим корреспондентом. Это была лебединая песнь богатыря русской литературы, сыновье прости и прощай, обращенное к матери-Родине. Он говорил: «Когда я гляжу на снежные шапки Крымских гор, то мне видится вся наша обетованная прекрасная Родина, дороже и родней которой для нас нет ничего на свете. Так же, как эти горные вершины, возвышаешься ты, наша мать Россия, над материками и континентами!»

Как больно читать сегодня эти слова, когда наша Россия уничтожена и разграблена международной сионистской мафией. «…Никогда еще наша Родина не была так сильна, прекрасна, величава, как ныне. Никогда еще не представала перед миром в такой животворной и лучезарной красоте», — с сыновьей гордостью заявлял великий художник слова. И в своем последнем слове он сказал о родной русской речи: «От колыбели, через всю жизнь проносим мы певучее, сверкающее самоцветами русское слово. Разве могут стереться и устареть слова, написанные нашими классиками. Ведь эти слова изваяны в мраморе, отлиты из бронзы. Они — навеки!»

Разве мог он думать, — что такое в кошмарном сне не приснится, — что всего через тридцать лет потомки фельдманов, гусов и басов через эфир и бульварные издания будут уродовать русский язык, засорять его жаргоном, а законодателем российской словесности станет лагерный «мессия», Солженицин, приложивший руку к разгрому великого государства.

Как бы ни бесновались захватившие власть космополиты, им не удастся вычеркнуть из истории русской словесности ее классика Сергея Николаевича Сергеева-Ценского. В год его юбилея Союз писателей России учредил литературную премию «Преображение России» им. Сергеева-Ценского.