Летом 1960 года со своей семьей я отдыхал на Балтийском взморье в курортной Паланге. Там же в Паланге в доме творчества Академии художеств отдыхала семья художника Александра Лактионова, прослывшего своей знаменитой картиной «Письмо с фронта». Это по-настоящему талантливое произведение, созданное до того малоизвестным художником, было замечено тогдашним главным идеологом партии Андреем Ждановым, совершенно заслужено удостоено Сталинской премии, а сам живописец был избран действительным членом Академии художеств. С Лактионовым мы часто встречались в Москве: он входил в круг моих друзей художников А. Герасимова, Е. Вучетича, П.Судакова. Там в Паланге он подарил мне этюд с видом на море, в Москве сделал два моих портрета. Словом, у нас в то время были дружеские отношения. Как-то сидя на морском берегу Лактионов сказал мне, что здесь, в доме творчества отдыхает Павел Дмитриевич Корин. Он только что перенес тяжелый инфаркт и еще очень слаб.
— Ты не знаком с ним? — спросил Александр Иванович. Я знал блестящие работы Павла Корина «Александр Невский», «Северная баллада», портреты маршала Жукова, артистов Качалова, Леонидова, музыканта Игумнова, большой композиционный портрет М.Горького. Лично с художником я не был знаком.
— А ты видел его «Реквием» или она еще называется «Русь уходящая»?
Я признался, что даже не слышал о такой картине.
— Это не картина, это серия законченных портретов к большой картине, — пояснил Лактионов и прибавил:
— Это гениальная штука, тебе обязательно ее надо посмотреть. Она в мастерской художника, но попасть туда сложно. Тебе надо познакомиться с Павлом Дмитриевичем. Я помогу, познакомлю вас.
Возвращаясь с пляжа через парк, мы увидели сидящих на скамейке пожилых женщину и мужчину. Это были Корины: Павел Дмитриевич и Просковья Тихоновна. Лактионов познакомил нас и сказал, что я жажду посмотреть «Русь уходящую». Корин внимательно и открыто посмотрел на меня и после короткой паузы тихим мягким голосом произнес:
— Что ж, пожалуйста. В конце лета, когда мы вернемся в Москву, позвоните. — Он назвал номер своего телефона. Выглядел Павел Дмитриевич усталым и больным. Отпечаток такого состояния лежал на его бледном, осунувшемся лице и в тихом голосе. Тогда ему было 68 лет, но на вид он казался моложе, и эту моложавость создавали необыкновенно юные глаза и открытый, совершенно доверчивый взгляд, внимательный и тихий.
Осенью того же года я воспользовался приглашением Павла Дмитриевича и посетил его мастерскую — отдельный флигель на Малой Пироговской улице, построенный при участии М.Горького. Там он и жил вдвоем с Прасковьей Тихоновной, очень энергичной, расторопной женщиной с хозяйской хваткой. Выглядел Павел Дмитриевич гораздо лучше, чем при нашем знакомстве в Пицунде, было видно, что дело идет на поправку. Одет он был по-домашнему — в светлосерый свитер и тапочки. Движения его были легкими и не осторожными, как тогда в Пицунде. Да и не было на лице той усталости, на которую я обратил внимание при первой встрече. Ясные голубые глаза светились ярче внутренним удивительной доброты тихим светом. Павел Дмитриевич сразу повел меня в большой зал — мастерскую, где полукругом были расставлены портреты священнослужителей мужчин и женщин размером в натуральный рост: епископ, протоиерей, схимница, монахини, старый священик, иеромонах, миряне Чураковы отец и сын.
Первое впечатление — передо мной живые люди, собравшиеся вместе по какому-то чрезвычайному случаю. Казалось, что между ними только что происходил очень важный разговор, и они замолчали вдруг с моим появлением. Я был потрясен и растерян. Ничего подобного я не встречал ни до ни после ни в одном музее и никогда не испытывал такого до жути странного чувства. Это, когда «мурашки по коже». Передо мной были люди как бы из другого мира, разные по судьбам, характерам, в которых на первый план проступала жизнь духа, очень разная, ни в одном лице не повторяющаяся, выраженная совершенно не постижимым сочетанием удивительно локальных, неброских красок, силой мазка, крепкого до жесткости, плотного, где, казалось, господствовали всего два цвета: темно-синий, и снежно-белый с холодной голубинкой. Они врезались в память, как видения, исходящие из каких-то иных миров. Больная женщина в белом платке с тонкими чертами лица, сохранившими былую красоту, с тихим блеском чистых глаз, таящих глубокую сложную мысль. На бледном угасающем лице без единой кровинки покой, и смирение, и вера, и внезапная, мимолетная тень сомнения. Есть в ней что-то прозрачное, лишенное плоти, уже не земное, какая-то необъяснимая отгорженная от земного бытия, жизнь духа.
Или слепой с протянутыми вперед руками, пальцами-щупальцами, нервное движение которых настолько явственно, что его видишь воочию, или молодая монахиня с бездонной озерной синевой огромных глаз, вобравших в себя безмолвную скорбь всей России.
За моей спиной стоял экраном гигантский от пола до потолка чистый холст, на который по замыслу художника и должны были взойти все эти стоящие в безмолвии одухотворенные персонажи, олицетворяющие страшную трагедию и боль православной Руси. Павел Дмитриевич стоял в сторонке в просветленном молчании, и только Прасковья Тихоновна вполголоса, чтобы не спугнуть установившееся здесь безмолвье, отрывисто называла поименно изображенных на холсте персонажей. Я молчал, не находя нужных слов, чтобы выразить свои чувства: удивление, восторг, восхищение гениальным творением, а стоящий тут же тихий гений, очевидно, понимая мое состояние, вдруг как-то просто, по-домашнему, предложил:
— Пойдемте попьем чайку.
В столовой, среди развешенных на стенах древних икон, которые Павел Дмитриевич на последние гроши скупал, чтобы только сохранить для потомства, мы завели разговор о живописи. Когда речь зашла о главном в творчестве Корина — о портрете, Павел Дмитриевич сказал:
— Портрет — вещь страшно трудная: ведь тут имеешь дело с человеком. Я всегда мучаюсь, когда пишу портрет, каждый дается мне ценой непомерных мук. Иногда месяц-два только и думаешь о человеке прежде, чем начать его писать. Ведь тут мало внешнего сходства. Надо что-то уловить в человеке, часто то, чего он сам о себе не знает. Натура всегда только отправная точка. Портрет нельзя написать без воображения. Художник без воображения не творец.
— Но в написанных вами портретах, таких, как Алексей Толстой, Качалов, Жуков вы не отступили от сходства с натурой, — заметил я.
— Да, но я взял не какой-то фотографический миг, минутную позу. Я обобщил, выявил характер. Вы помните мой портрет Михаила Васильевича Нестерова?
— Хорошо помню: сидит в кресле, напряженный жест…
— Он был моим учителем. Я обязан ему своей профессией: он вытащил меня из иконописной мастерской. Я ведь из рода палехских иконописцев. Так вот с Михаилом Васильевичем мне посчастливилось в юные годы расписывать храмы. Я прекрасно знал его характер, манеры, душу его знал. А для написания его портрета мне потребовалось сорок сеансов! Представляете — сорок?!
— Но за то и получился характер: эмоциональный, беспокойный, — вспомнил я изображенного в профиль Нестерова, сидящего в кресле и выразительный, какой-то нервный жест руки. А Павел Дмитриевич продолжал:
— Алексей Максимович Горький на Капре, где я у него жил, позировал мне 19 сеансов.
Корин говорил, что в его творческой судьбе решающую роль сыграли два великих русских патриота: Нестеров и Горький. Именно Горький первым «обнаружил» и высоко оценил художника Корина, автора портретов к картине «Реквием» и посоветовал назвать ее по-другому: «Русь уходящая» и затем пригласил братьев Кориных Павла и Александра к себе на Капри. Там, в Италии, Павел Дмитриевич познакомился с шедеврами мирового искусства, с титанами Возрождения. Но в ту нашу встречу он рассказывал о своем вхождении в искусство. Вспоминал первое посещение Третьяковской галереи.
— Особенно поразили меня васнецовские «Богатыри». Я стоял перед ними и не мог глаз оторвать наверно полчаса. Отходил и снова возвращался… В Румянцевском музее меня потряс Александр Иванов своим «Явлением Христа народу». Потом уже будучи зрелым художником, я много копировал Иванова, пытался проникнуть в тайну мастерства. А Врубеля я не понимал.
— Горький тоже не лестно отзывался о Врубеле, — заметил я и поинтересовался, как у него возникла идея обратиться к теме «Руси уходящей»? Вернее к трагедии русской православной церкви?
— Мальчишкой я пел в церковном хоре, — нетороплива рассказывал он. — По воскресеньям и праздникам отец будил меня в четыре утра, и мы шли в церковь. Потом, работая с Нестеровым над росписью храмов, я познакомился с некоторыми духовными лицами, узнал и понял их трагедию в былые годы. В двадцать пятом году я был на похоронах Тихона, наблюдал великую скорбь православного люда и плакал вместе со всеми.
Павел Дмитриевич расспрашивал меня о писателях, о литературе. Поинтересовался, с кем из художников, кроме Лактионова я знаком? Я назвал десяток имен наиболее известных, вроде Вучетича, Томского, Ромадина, Вл. Серова, Кривоногова, Судакова. Об Александре Герасимове преднамеренно умолчал, зная об их взаимной неприязни.
— Вучетич и Томский! — это конечно мастера с божьим даром, — произнес он. Тогда же я вручил Павлу Дмитриевичу только что вышедшие из печати мои книги «На краю света», «Евгений Вучетич» и «Подвиг богатыря» (О Сергиеве-Ценском).
Расставаясь, он пригласил меня заходить к нему с друзьями, интересующимися искусством.
— У нас с вами есть о чем поговорить, — сказал Корин. В ответ я сказал, что буду рад видеть его с Прасковьей Тихоновной у себя дома.
Потом, когда я рассказал своим друзьям о гениальном художнике и его «Руси уходящей», меня одолевали просьбами сводить их в мастерскую Корина. Ходили группами по пять-шесть человек — писатели, артисты, военные. Однажды мы зашли втроем: Писатель Ефим Пермитин, народный артист мхатовец Алексей Жильцов и я. Пермитин преподнес Корину два своих романа: «Горные орлы» и «Раннее утро». На этот раз мы задержались у Корина дольше обычного. Мои друзья, ошеломленные «Русью уходящей», после чая, захотели посмотреть пейзажи Павла Дмитриевича, развешенные в одной из комнат. В пейзажах Корин удивительно тонкий, нежный лирик. Вообще в душе по складу своего характера он был поэтом. В 1928 г. в Палехе он работал над Главной своей пейзажной картиной «Моя Родина». Его пейзажи, светлые и ароматные, излучают какое-то божественное тепло, согревают душу. Они не велики по размерам, но вытянутые горизонтально, создают впечатление безбрежного простора и монументальности. Да, монументальность— это особая характерная черта в его творчестве, выраженная не только в «Руси уходящей», но и в «Александре Невском» в портретах маршала Жукова, скульптора Кененкова, писателя А.Толстого.
Павел Дмитриевич рассказывал нам о своих впечатлениях от посещения музеев Италии. Его потрясли шедевры Леонардо и Микеланджело, Тициана и Тинтаретто. О Тициане он говорил:
— Ему было доступно все: и стихия жизнелюбия в изображении женщин, и чудо психологического портрета, тайны души человеческой, порок и добродетель… Художник должен знать роль каждого мазка, им положенного, отвечать за каждую линию, им проведенную. Живопись должна сверкать, как драгоценные камни. Я не признаю абстракционистов. Мне претит их неуважение к человеку. Сам он вобрал в свое творчество все лучшее от мировых титанов живописи, никому не подражая, — его искусство неповторимо, как и его светлая душа. Он весь русский, воплотивший в себе все лучшее, что есть в нашем добродушным, доверчивым, многострадальном народе. Ему ведь тоже пришлось испить горькую чашу гонений, клеветы и замалчивания. Покровительства Горького хватило не на долго. Сразу же после смерти писателя в 1937 г. в газете «Известия» появились одна за другой две статьи, «разоблачающие» «фашистского мракобеса» Павла Корина.
В одном из своих писем мне Корин писал: «Сейчас читаю Ефима Николаевича Пермитина «Горные орлы». Дивно хорошо у него описана природа Горного Алтая, хорошие, сильные люди». Между прочим в том же письме есть и такие строки: «…Меня все время гложет червь сомнения насчет моего художества. Так ли это?» Большой талант всегда гложет «червь сомнения». Бездари и посредственность не сомневаются в своей «гениальности». А потом, при очередной встрече уже у меня дома, рассказывал:
— Прочитал «Первую любовь» Пермитина. Опять блеснул Ефим Николаевич пейзажами. Любит он природу и сердцем чувствует. А вот образ кондитера мне не понравился. Отвратительный мерзкий тип, садист, негодяй и вдруг… Художник. Такого не бывает, это противоестественно. Искусство по своей природе возвышенно. Художник — творец, он благороден.
— Значит тот кондитер «не художник» и «не литератор», — напомнил я пасквили в «Известиях».
Пока наши жены в другой комнате вели свои разговоры, мы сидели с Павлом Дмитриевичем в моем кабинете и, слушая его рассказ, я с приятным волнением наблюдал за этим светлым, чистым, совестливым человеком, гениальным художником России.
Я рассказал Корину эпизод, поведанный мне митрополитом Филаретом. Когда в зале Академии художеств была выставлена «Русь уходящая», ее посетило высшее духовенство. Осмотрев выставку, иерархи спускались к выходу. В это время какой-то остряк бросил реплику:
— Уходят «уходящие».
Тогда один из архиереев остановился на лестнице и бросил в ответ пророческое:
— Мы еще вернемся.
И правда, вернулись с Божьей помощью. Из нашей жизни ушел грубый, жестокий и глупый атеизм, навязанный народу насильно бандой губельманов-ярославских.
Да, он был чужд фальши, лести, конъюктуры. Это была сама совесть — святая, неподкупная. Однажды я зашел к нему вместе со своим другом адмиралом Захаровым Семеном Егоровичем. Мне показалось, что Павел Дмитриевич чем-то расстроен, и я деликатно спросил его об этом. Он улыбнулся своей застенчивой улыбкой и рассказал:
— Сейчас перед вашим приходом был у меня один посланец. Если можно так его назвать. Просил, чтоб я написал статью о юбиляре. У президента нашей Академии юбилей. И даже текст свой предлагал. Мне оставалось только подписать. Я ему и так и этак: не могу, душа не лежит. Вот если б о Пластове — с превеликим удовольствием я написал бы. О президенте… мы очень разные, далекие. А посланец пристал, как репей. Надо, говорит, зачем вам лишнего врага наживать. Оно, конечно, недруг он всегда лишний. А все же отказал, не пошел против совести.
Хочу пояснить: в то время президентом Академии был уже не А.М.Герасимов, и речь не о нем. К слову сказать: отношения между Герасимовым и Кориным были мягко говоря, сложными. По этому поводу Евгений Вучетич однажды заметил мне:
— Как это у тебя получается: дружишь с такими несовместимыми корифеями? Они-то об этом знают?
Да, они знали, но у обоих хватало такта при мне не говорить друг о друге ни хорошего, ни плохого.
Павел Дмитриевич был глубоко верующим православным. Среди его друзей я знал видных иерархов русской Церкви. В среде духовенства его глубоко уважали даже рядовые священники, которые не были с ним знакомы. У него было великолепное собрание древних икон, которое он потом подарил Государству. Запомнились «Знамени»-12 век, «Спас Новгородский» и Псковская икона— 14 век, «Богоматерь» — начало 15 века. У икон горит лампадка. Павел Дмитриевич говорит, кивая на огонек:
— Зажжешь, сядешь напротив, и как-то приятно и легко станет на душе. Сверкнет этаким светлячком свет тихо и красиво…
Тихо и красиво! Так говорила душа тихого гения, очарованная божественной красотой мира сего, переполненная трогательной любовью к природе и человеку. И в то же время в этой душе бушевал вулкан страстей, которые извергались наружу трагедией «Руси уходящей», героическими образами от «Александра Невского» и «Северной баллады» до Георгия Жукова — шедевров живописи, созданных кистью тихого русского гения и вошедших в золотой фонд мирового искусства.
При жизни Корина я опубликовал в разных журналах статьи о нем. После его кончины журнал «Наш современник» опубликовал мое исследование жизни и творчества Павла Дмитриевича «Сполохи».
Ниже публикуется этот очерк.