В середине лета 1957 года в редакцию журнала «Москва», где я в то время работал заместителем главного редактора, зашел литературный критик М. Р. Шкерин. Михаила Романовича я знал давно, как человека и как литератора. Его статьи отмечались полемической остротой, партийной принципиальностью, прямотой суждений, которым чужды словоблудие и дешевый сарказм. Я предложил ему активное сотрудничество в журнале, тем более, что портфель отдела критики, который только что принял Юрий Пухов от своего предшественника, был пуст. Михаил Романович согласился написать для журнала статью и вдруг полюбопытствовал:
— А как дела обстоять с прозой? Чем «Москва» порадует читателя в ближайших книжках?
Я откровенно признался, что ничего особенного, выдающегося у нас пока что нет, если не считать неоконченный роман патриарха русской советской литературы С. Н. Сергеева-Ценского «Весна в Крыму».
— А ты знаком с Ефимом Пермитиным? — спросил Шкерин.
Я сказал, что не имел чести. Михаил Романович вкратце рассказал мне о трудной судьбе, выпавшей на долю этого маститого прозаика, недавно вернувшегося в столицу вместе с семьей с Алтая, где он, оклеветанный подлецами, провел несколько лет не по своей доброй воле.
— Я только что прочитал в рукописи его новую повесть «Раннее утро», — продолжал Михаил Романович. — Вещица небольшая по объему, но очень талантливая. Я думаю, что она могла бы украсить страницы «Москвы».
Пермитин живет со мной в одном доме, даже в одном подъезде. Тебе бы надо с ним познакомиться.
И уже на другой день после разговора в редакцию журнала размашисто и широко вошел плотный коренастый человек неуловимого возраста, большелобый, с изрядно поредевшими льняными волосами и открытым, восторженно сияющим лицом. Это лицо, чистое, без единой морщинки, и светлые лучистые глаза совершенно не соответствовали облику человека, испившего горькую чашу несправедливости. А громкий восторженный голос молодил его, в нем звучал какой-то юношеский задор, неутомимая жажда деятельности. На нем был темно-синий мешковатый костюм, который казалось мешал ему, был ненужным, надетым по случаю. Я обратил внимание на его крепкие мужские руки, привычные к физическому труду. В них чувствовалось волнение, которое одновременно, или, как сейчас говорят «синхронно», отражалось на гладком, порозовевшем от свежего загара лице. Эти руки положили на письменный стол совсем не толстую папку, а голос все такой же громкий, но с нотками смущения, произнес:
— Отдаю на ваш суд свое новое детище. И у меня к вам просьба: прежде чем посылать на рецензию, прочтите сами, если это вас не очень затруднит. — И очевидно, поняв некоторое мое недоумение, поспешил пояснить: —Я читал вашу статью о Сергееве-Ценском. Михаил Романович говорил мне, что вы состоите в дружбе с этим великим художником слова. Я ведь тоже с ним знаком еще с довоенных времен.
И он начал мне с присущим ему воодушевлением рассказывать о своих встречах с Сергеем Николаевичем, о том, как тот, в свои шестьдесят лет, шагая по маршевой лестнице через одну ступеньку, легко поднимался на седьмой этаж, а потом давал щупать свой пульс.
— У него львиное сердце, — говорил Ефим Николаевич, — расскажите, каков он сейчас. Я слышал, вы недавно были у него в Алуште. Ведь ему уже за восемьдесят.
Я рассказал о своей последней встрече с Сергеевым-Ценским в Крыму, где тот жил постоянно, о том, что старик работает над романом «Весна в Крыму», который, очевидно, будет заканчивать многотомную эпопею «Преображение России».
В тот же день после работы я взял с собой домой рукопись «Раннего утра». В самом названии уже было что-то светлое, чистое, что настраивало на хороший лад. Далеко, заполночь я закончил последнюю страницу этой и в самом деле удивительно свежей и чистой, как майское утро, повести. Образ Алеши Рокотова — человека восторжен ной, открытой души, как-то органически сливался с картинами окружающего его мира, первозданной природы, в которой искрились и сверкали все цвета радуги, сливаясь в прекрасную гармонию. Было такое ощущение, которое испытываешь, прильнув в знойный летний день к студеному роднику в лесной чащобе, наполненной птичьи ми голосами и терпкими запахами разноцветья и трав. Для самого Ефима Пермитина эта небольшая по объему повесть была неожиданной, не похожей на его предыдущие произведения, новой по духу, пожалуй даже по творческому почерку. В ней не было сурового и острого драматизма «Горный орлов» и «Когтей» с жестоким буйством страстей и необузданных первобытных характеров, завязанных в тугой узел сюжета. Здесь все было чарующе и прозрачно, как сентябрьский воздух тихого бабьего лета. Шкерин оказался прав: это произведение могло украсить страницы любого литературно-художественного журнала.
Обычно, предлагая членам редколлегии на отзыв уже прочитанную мной рукопись, я воздерживался высказывать свое мнение, чтоб невольно не навязывать его другим. На этот раз я изменил такому правилу и, придя в редакцию на другой день, с радостью объявил своим коллегам, что у нас есть по отделу прозы гвоздь для очередного номера. Мнение членов редколлегии было как никогда единодушным, и «Раннее утро» было опубликовано в книжке журнала «Москва». Потом эта повесть появилась в «Роман-газете», и Ефим Николаевич подарил мне экземпляр с трогательной надписью.
Вручил он этот экземпляр мне у себя на квартире в писательском доме на Ломоносовском проспекте. Он познакомил меня со своей семьей— женой Анастасией Ивановной, прекрасной русской женщиной, в прошлом, как и сам Ефим Николаевич, педагогом, и двумя сыновьями — Юрием и Игорем. Просторная четырехкомнатная квартира Пермитиных поражала какой-то естественной не навязчивой чистотой и уютом. Рабочий кабинет — небольшая квадратная комната, с одним окном, смотревшим во двор, как нельзя лучше свидетельствовала о характере, вкусах и пристрастиях писателя, страстного охотника и рыболова. Книжный шкаф во всю стену— это естественно. Но здесь он как-то совсем не выделялся, терялся среди чучел-голов медведя, кабана и лося, украшавших стены кабинета. Особой гордостью Ефима Николаевича была голова сохатого, увенчанная необыкновенно величественной, массивной короной рогов. Должно быть это был красавец лось, царственный хозяин подмосковных лесов. На одном из шкафов стояли чучела представителей ненашенской флоры: пингвинов, казавшихся искусственными, нейлоновыми, сделанными на игрушечной фабрике, а также круглой шарообразной рыбы-ежа с острыми иголками и полуметровая смертоносная пила рыбы-меч. По соседству с ними стояли африканские статуэтки, сделанные из тяжелого, как чугун, черного дерева. Эти диковинные трофеи — сувениры подарил отцу старший сын Юрий — ихтиолог по профессии, которому довелось плавать по морям-океанам на разных широтах нашей планеты. Я не охотник, не рыболов, и совершенно равнодушен ко всем этим чучелам трофеев, но мне было приятно слушать, с каким воодушевлением рассказывал Ефим Николаевич о том, как он ходил на кабана и медведя, каких тайменей он ловил в сибирских реках и что рога вот этого сохатого по своей красоте и совершенству пожалуй единственные в мире. Его голубые глаза излучали азарт, которому стремительный и громкий голос придавал какую-то неистребимую энергию, бьющую через край. Особый уют в его кабинете создавали два мягких кресла и диван, обитый светло-коричневой кожей. Этот цвет хорошо гармонировал с книжными шкафами и письменным столом красного дерева. На столе листы свежей рукописи. Именно в тот день Ефим Николаевич сказал мне, что «Ранее утро» — это первая часть большого романа, который впоследствии вылился в «Первую любовь» — лебединую песню маститого писателя.
Наше знакомство с Ефимом Николаевичем быстро переросло в дружбу. Мы часто встречались семьями у него ли дома, у меня, или у наших общих знакомых — прекрасного писателю Николая Александровича Асанова и его супруги, тоже писательницы Клары Максимовны Ларионовой. В судьбе Асанова было много общего: он тоже в свое время испил горькую чашу несправедливости. Оба они — Пермитин и Асанов — не похожие друг на друга ни характерами, ни творческой манерой, были очень близки в главном: в общности своих идейно-эстетических позиций; их объединял страстный патриотизм, нетерпимость к всевозможным проявлениям политической всеядности, идеологического блуда, последовательность и принципиальность и удивительное трудолюбие, творческая активность и, я бы сказал, плодовитость. В те годы Николай Асанов опубликовал два очень злободневных, социально острых произведения: роман «Богиня победы» и повесть «Не надо топтать цветы», произведения, которые не только не потускнели от времени, но приобрели еще большую актуальность в наши дни. Критика не жаловала Николая Асанова, и Ефима Николаевича это очень возмущало. Часто, когда речь заходила о критике, его громкий голос рокотал:
— Венчают лаврами всякую дребедень, серятину, мелкотемье, выдают векселя на гениальность, а настоящее, подлинно талантливое не замечают.
Он искренне радовался появлению объективных принципиальных, статей того же М. Шкерина, и особенно профессора Литературного института им. Горького Владимира Александровича Архипова — талантливого литературоведа, автора глубоких по содержанию исследований, написанных с полемическим блеском книг о Некрасове и Лермонтове. Появление каждой литературно-критической статьи В. Архипова на страницах «толстого», да и «тонкого» журнала всегда было литературным событием. Владимир Александрович, так же, как и другие профессора-литературоведы, стоящие на общей идейно-эстетической платформе — Валерий Павлович Друзин, Федор Харитонович Власов были частыми гостями в доме Пермитина.
Человек, общительный по своему характеру, гостеприимный хозяин, Ефим Николаевич всегда искал общения с людьми, близкими ему по мировоззрению, по духу и взглядам, где патриотизм был главнейшим мерилом человеческого достоинства. Помню нашу встречу у меня на квартире в доме Литинститута на улице Добролюбова. Увидев на стене картины известных советских художников — Александра Герасимова, Федора Модорова, Павла Судакова, Бориса Щербакова, Ивана Титова и других, подаренных мне авторами, а также бронзовый портрет работы Евгения Вучетича, он оживился и стал расспрашивать меня о каждом из этих художников, мол, что он как человек? Все эти художники были реалистами, но Ефима Николаевича интересовало не только произведение, но и сам автор, его нравственный облик. Он считал, что дурной человек не может быть хорошим художником, повторяя известное: гений и злодейство несовместимы. Напрасно я пытался оспаривать этот тезис ссылками на конкретные факты и примеры. Я называл ему имена талантливых писателей, художников, артистов, чей нравственный облик вступал в вопиющее противоречие с их творчеством. Но он упрямо твердил свое. Его открытая доверчивая русская душа, честный и прямой характер жаждали видеть в людях себе подобных.
— Талант накладывает на человека большую ответственность, талант обязывает, — горячился Ефим Николаевич. — Если он подлец, карьерист, аморальный тип, значит он и в творчестве своем такой же фальшивый. И фальш эту не скроешь никакими лаврами и дифирамбами критиков.
Влюбленный в природу, хорошо понимающий ее, отличный знаток флоры и фауны, он преклонялся перед ее гармонией и красотой. В своем творчестве он, пожалуй, как никто другой из современников, давал яркие и сочные картины пейзажа и сетовал, что природа, пейзаж исчезают из произведений молодых писателей. Поэтому вполне естественна его любовь к пейзажу советских живописцев. (Мою художественную коллекцию составляют главным образом пейзажи, среди которых особенно выделяются две работы А. М. Герасимова и несколько полотен П. Ф. Судакова.) С Александром Михайловичем и Павлом Федоровичем меня связывала давняя дружба, и Ефим Николаевич попросил познакомить его с этими двумя так не похожими живописцами.
В мастерской Судакова Пермитин и познакомился с Народным художником СССР А. М. Герасимовым и мхатовцем, Народным артистом СССР А. В. Жильцовым — актером могучего дарования и большой души человеком. Они подружились, и это было так естественно и закономерно. В те годы с Герасимовым и Жильцовым мы встречались очень часто, два-три раза в неделю, обычно или у меня на квартире или у Герасимова и Вучетича. Однажды, предварительно условившись, мы с Ефимом Николаевичем поехали к Герасимову. Небольшой двухэтажный особняк на улице Левитина (теперь там размещается музей-квартира выдающегося художника, первого президента Академии художеств) Александра Михайловича служил и квартирой и мастерской живописца. В мастерской лежали штабелями работы разных лет, на мольберте стоял большой холст будущей картины «Выстрел в народ», над которой Александр Михайлович работал давно. Много раз он переделывал ее, но теперь картина казалась законченной. Сюжет ее был прост: эсерка Фани Каплан стреляет в Ленина. На Ефима Николаевича картина эта произвела глубокое впечатление, о чем он с искренней откровенностью сказал автору. С большим интересом, я бы сказал с восторгом, рассматривал Ефим Николаевич пейзажи и натюрморты художника, проявляя при этом тонкий вкус и прирожденное интуитивное понимание прекрасного. Особенно понравился ему один действительно великолепный этюд: огромный букет полевого разноцветья. Глаза его то блаженно щурились, то излучали волнующий азарт.
— Мне кажется, я ощущая запах этих цветов, — говорил он мне приглушенным голосом, не отрывая глубокого изумленного взгляда от картины.
Когда мы возвращались от Герасимова, он спросил меня:
— Как ты думаешь, продал бы старик мне эти цветы? Бесподобные. Они мне будут сниться. Поговори с Александром Михайловичем.
Поговорить с Герасимовым мне не пришлось. Когда через несколько дней я зашел к Пермитиным, то к своему немалому удивлению увидел на стене гостиной этот великолепный этюд — букет полевых цветов, написанных широкой размашистой кистью неповторимыми именно герасимовскими, плотными, сочными мазками. Картина эта как бы озаряла своими дивными красками просторную комнату. Лицо Ефима Николаевича радужно сияло, в светлых глазах играли озорные огоньки.
— Ну как? Что скажешь? Эта вещица не хуже твоей сирени.
У меня есть подаренный Александром Михайловичем этюд сочной сирени, с которого художник затем написал свою знаменитую бесподобную картину «Сирень на подоконнике» с дождевыми каплями на оконном стекле. Впоследствии у него ее купил Е. В. Вучетич.
— Что ж, поздравляю, — ответил я Ефиму Николаевичу. — И удивляюсь, как тебе удалось уговорить старика.
Я не стал спрашивать о цене, за которую уступил художник Пермитину свой маленький шедевр. Есть вещи, которые не имеют цены, тем более, что в деньгах тогда Александр Михайлович не нуждался и, если уступал свои работы, то только близким по духу людям, которых искренне полюбил и которым открыл свою не очень-то доверчивую душу. Да и по своему характеру Александр Михайлович был человеком прижимистым, особой щедростью не отличался и не многим удавалось завоевать его расположение. А вот с Ефимом Николаевичем у них как-то быстро и естественно завязалась сердечная дружба. Что их сближало и связывало, этих двух маститых мастеров — художника слова и художника кисти? Несомненно прежде всего общность идейно-эстетической платформы. Оба убежденные реалисты, ярые противники всевозможных сомнительного толка новаций и откровенного шарлатанства как в изобразительном искусстве, так и в литературе, они могли часами вести задушевные беседы, часто взволнованные и возбужденные.
Однажды — было это в середине жаркого лета, ко мне на квартиру заехал мой старый добрый друг Алексей Васильевич Жильцов. Он тогда готовил для радио литературную композицию по эпопее Сергеева-Ценского «Преображение России» и хотел, чтоб я прочитал написанный им сценарий. В то время уже вышла в свет моя книга о Сергееве-Ценском «Подвиг богатыря» с предисловием Е. Н. Пермитина. Беседу нашу прервал телефонный звонок Герасимова.
— Чем занимаетесь? — спросил Александр Михайлович.
— Сидим с Алексеем Васильевичем и обсуждаем мировые проблемы.
— Тогда я сейчас к вам приеду, — сказал Герасимов и положил трубку. У него было две собственных автомашины — старый просторный «ЗИМ» и тоже далеко не новая «Победа» — вездеход. Он приехал через полчаса, бодро вошел в квартиру — а ему в то время уже перевалило за восемьдесят — и сразу:
— Ну что вы сидите в такой духоте?
— А что делать, Александр Михайлович? — ответил я.
— Поедем на дачу, — сказал Герасимов, не уточняя, однако, на чью: к нему ли в Абрамцево, ко мне, ли в Семхоз или к Жильцову в Валентиновку.
Мы с Жильцовым вопросительно переглянулись. И словно поняв нас, Александр Михайлович прибавил:
— К Пермитину. Я звонил ему домой, ответили, что он на даче и не собирался в Москву.
У Пермитина на даче мы были с Герасимовым месяц тому назад. Ефим Николаевич и Анастасия Ивановна любили цветы, и весь их дачный участок пестрел ярким броским ковром. Александр Михайлович тоже обожал цветы, особенно полевые, любил писать сочные букеты и поляны дикорастущего многоцветья. На даче Пермитина ему нравились розы, яркие пышные, и Ефим Николаевич в тот раз срезал с полдюжины свежих благоухающих бутонов и подарил их Герасимову.
Мы сели в просторный, по тем временам первоклассный «престижный» «ЗИМ» и уже минут через сорок были на даче Пермитина. Ефим Николаевич был рад нашему приезду. Мы прошлись по участку, где по-прежнему буйствовали цветы, потом поднялись на второй этаж: там были две комнаты: кабинет и спальня писателя. Ефим Николаевич у зажженного камина прочитал новую главку из романа «Первая любовь», над которым он тогда работал. Читал он с упоением своим громоподобным голосом сюжетно законченный отрывок. Страничка за страничкой машинописного текста, густо правленного чернилами, ложились на журнальный столик. Ефим Николаевич тщательно работал над рукописью, переписывал заново целые страницы, а то и главы. Он отшлифовывал каждую фразу, избегая газетных штампов и банальной литературщины. Поэтому, читая свой отрывок, он любовался словесной живописью и в то же время старался разгадать, какое впечатление производит на нас, слушателей, его отрывок, понимая что не каждый скажет автору в глаза откровенно и прямо все то, что он думает о его произведении. Особенно важно для Ефима Николаевича было мнения маститого артиста-мхатовца Жильцова, знающего цену художественному слову. Прямому открытому характеру Алексея Васильевича были чужды лукавство, лицемерие и лесть. Этот осанистый богатырь, игравший горьковских Сатина, Егора Булычева и Тетерева всегда говорил то, что думал, не заботясь, как будет воспринята его правда. Жильцов высоко ценил роман «Горные орлы», в котором ему нравились кондовые самобытные характеры. «Экие кряжи. Их бы на сцену…», — говаривал артист. В романе «Первая любовь» Жильцову, впрочем, как и Герасимову, нравились картины пейзажа, написанные размашисто, широко. Пермитина-пейзажиста высоко ценил и великий русский художник Павел Дмитриевич Корин. 22 декабря 1960 года Павел Дмитриевич писал мне: «Сейчас читаю Ефима Николаевича Пермитина «Горные орлы». Дивно-хорошо описана у него природа Алтая, хорошие, сильные люди!»
После чтения мы спустились вниз, где Анастасия Ивановна уже накрыла обеденный стол. Александр Михайлович как-то незаметно вышел на улицу к своей машине и возвратился с двумя этюдами. Он прислонил их к ножкам стула, взглядом приглашая нас посмотреть и оценить.
— Розы, мои розы! — восторженно воскликнул Ефим Николаевич, вспомнив букет, который он подарил Герасимову в прошлый наш приезд.
— Дочь моя Галя написала, — с умилением пояснил Александр Михайлович довольный, что этюды понравились Пермитину. — Это она вам, Ефим Николаевич, в знак благодарности за тот букет.
— Как можно — слишком дорогой подарок. Увековечены мои розы. Так получается? Ну, спасибо, дорогой Александр Михайлович! Поблагодарите за меня Галину Александровну. Чудесные картины. Она талантливый художник. От отца унаследовала.
Розы действительно были написаны профессионально, хотя Галина Герасимова ни в каких художественных школах не училась. В отношении живописи ее единственным учителем был отец. Дочь переняла от отца многое — свободный твердый мазок, густоту красок. Ее коньком были цветы. В этом жанре она преуспевала. В моей живописной коллекции есть два довольно интересных по цветовому решению этюда Галины Герасимовой: «Васильки» и «Булдонежи с сиренью».
За обедом, как обычно, шел оживленный разговор об искусстве и литературе наших дней, о тенденциях нового модерна в живописи и скульптуре, о незрелых эстрадных мальчиках, шумной ватагой ворвавшихся в литературу, щеголяя «новизной» полувековой давности и «гражданским мужеством», почерпнутых из мутных источников западных спецслужб. Кстати, эти литературные недоросли, не найдя признания, которого бы им хотелось, у массового читателя нашей страны, очутились на Западе, добровольно приняв титул «диссидентов». Имена их можно найти в списке членов редколлегии журнала «Юность» времен 60-х годов. Это были годы острых идеологических схваток, в которых Ефим Николаевич не оставался посторонним наблюдателем. С присущей ему прямотой и резкостью он называл шакала шакалом, не боясь последствий, хотя и отлично зная о мстительности и коварстве литературных шакалов.
В те годы Ефим Николаевич часто общался не только в литературной среде, но и в кругах известных художников, перед талантом которых он преклонялся. По его просьбе я познакомил его с Павлом Дмитриевичем Кориным и Евгением Викторовичем Вучетичем. В мастерской Корина, где в то время в большом зале было выставлено главное творение Павла Дмитриевича — «Русь Уходящая», Пермитин побывал дважды. Этюды к «Руси уходящей» ошеломили и опрокинули его.
— Это бесподобно: такое под силу только гению, — восторгался Ефим Николаевич, уже выйдя из мастерской. — Недаром Максим Горький так высоко ценил Павла Дмитриевича. А Горький понимал толк в живописи.
— И в людях, — добавил я. — Павел Дмитриевич как человек — необыкновенный. Подвижник с душой апостола.
Большое впечатление произвел на Ефима Николаевича и Вучетич, как художник и человек, именно как личность. Евгений Викторович поражал всех его знакомых и друзей вулканической энергией, невероятной работоспособностью, энциклопедической эрудицией. Это был человек крупномасштабной души, принципиальности и последовательности в своем творчестве. Особенно, когда речь шла об идейных позициях. Для него принцип патриотизма, народности и партийности в искусстве был незыблем. Этот принцип он утверждал своим искусством и своими публицистическими статьями, с которыми он часто выступал на страницах газет и журналов. Этого он требовал от своих друзей — активного участия в идеологических баталиях.
Ефим Николаевич подарил Вучетичу свои книги. В отличие от некоторых художников, Евгений Викторович читал быстро и много. Прочитал он и Пермитина — «Охотничьи рассказы» и «Ручьи весенние».
В то время Вучетич лепил мой портрет. Работа продвигалась медленно, не так, как вначале предполагал скульптор — закончить за три-четыре сеанса, на самом деле потребовалось восемь сеансов. Из писателей Евгений Викторович лепил не многих: М. Шолохова, Ф. Гладкова, В. Кочетова и К. Федина. Портреты последних двух остались незаконченными. Но они нравились Пермитину тем, что в них уже просматривался характер человека, его сущность. Вучетич умел заглянуть во внутренний мир портретируемого и передать зрителю главное в человеке. В этом отношении очень характерен портрет А. В. Жильцова, и Ефим Николаевич даже с некоторой завистью восторгался им. Я решил предложить Вучетичу сделать скульптурный портрет Пермитина и спросил Евгения Викторовича, прочитал ли он книги, подаренные Ефимом Николаевичем.
— Хорошо чувствует природу. Влюблен в нее, — начал Вучетич.
— Но сам он, как личность, интересней своих сочинений.
— Любопытно.
— Ты не согласен? Возможно я ошибаюсь: я не читал его «Горных орлов», — продолжал Вучетич развивать свою мысль. — Но мне кажется в наше суровое и неспокойное время надо бы писать не о вальдшнепах и лосях, не смаковать их убиение. Будь моя воля, я вообще бы запретил охоту. Сегодняшнего читателя волнуют другие проблемы — острые, жгучие. Вот бы к ним и обратиться Ефиму Николаевичу с его талантом и страстью.
Я пытался возразить: мол, каждому свое. А «Ручьи весенние» — это и есть сегодняшняя наша жизнь, освоение целинных земель. Но Вучетич с присущим ему запалом перебил меня:
— Так-то оно так, ручьи ручьями, но хотелось бы острого откровенного разговора писателя с читателями. И на той же целине есть свои сложности, проблемы. — И потом сразу, без перехода:
— Ты думаешь я не мог бы лепить веселого самодовольного позирующего целинника или камерные вещи, обнаженное женское тело, статуэтки для гостиных на жанровые сюжеты. Но время требует от нас иного. Помнишь у Маяковского: «В наше время тот поэт, кто пишет марш и лозунг»?
Вучетич любил Маяковского и многие стихи его знал наизусть.
Часто у Ефима Николаевича бывал известный художник Б. В. Щербаков. С Борисом Валентиновичем они дружили. Как мне думается, сблизило их отношение к природе. Оба великолепные пейзажисты, они хорошо понимали творчество друг друга. В живописной коллекции Пермитина есть и работы Щербакова. Борис Валентинович, в отличие от Вучетича, понимал Пермитина с его страстью охотника и рыбака. Вучетич прошел войну, и тема ратного подвига стала главной в его творчестве. Биография художника, его жизненный опыт и личная судьба откладывает свой отпечаток на творчество, часто диктует сюжеты и темы. Пермитину не довелось участвовать в войне. И хотя его глубоко волновали текущие события нашей жизни, он все же писал в своих книгах о том, что глубоко знал. Его «Первая любовь», по словам самого автора, вещь в основе автобиографичная. Щербаков написал композиционный портрет Ефима Николаевича. До этого он создал психологически глубокий выразительный портрет А. В. Жильцова. Борису Валентиновичу удалось передать внутреннее состояние писателя, озабоченного судьбами своей страны и народа. Охотничьи аксессуары, составляющие фон портрета, лишь внешне подчеркивают увеличенность писателя, и главное не в них, а в той глубокой задумчивости гражданина и патриота, которая запечатлена в его глазах, во всем притязательном облике.
Я не охотник и не рыбак, и за всю свою жизнь лишь четыре раза, и то случайно, участвовал в охоте. Но однажды Ефим Николаевич уговорил меня поехать с ним на рыбалку на Рыбинское море. Там, в Борке, жил и работал его младший сын Игорь. Был апрель, конец подледного лова. Пермитин остановился у своего сына, я в гостинице. Жили мы там неделю, и все эти дни с утра до вечера Ефим Николаевич провел на льду, склоняясь над лунками. Клев шел хороший, и мне было приятно не столько вытаскивать из лунок окуней, лещей и крупную плотву, сколько наблюдать за своим другом. Он весь преображался, по юношески суетился, глаза сверкали неподдельным восторгом. Он, как ребенок, радовался каждой рыбешке, переживал, когда она срывалась. Для него это не была забава; он делал дело с увлечением, я бы сказал вдохновенно, и получал глубокое наслаждение. Это была его страсть, частица его жизни. Я зримо представлял его на охоты рыщущего по трудным таежным тропам в поисках зверя. Да, это частица его жизни. Ведь он родился в суровом и прекрасном крае— на Алтае среди охотников, рыбаков и земледельцев, для которых охотничий промысел был обычным трудом, профессией. И эта жизнь естественно и закономерно отразилась в его книгах. И роман «Ручьи весенние» был «оперативным» откликом писателя на злобу дня. Поэтому я не мог всецело согласиться с Вучетичем, по мне больше прав был Всеволод Кочетов, который в предисловии к роману Пермитина писал: «В «Ручьях весенних» подкупает ощущение действительной жизни. Писатель сумел передать подлинную атмосферу, в которой живут и работают молодые целинники, правильно наметить конфликты, показать расстановку сил».