Успех на предыдущей выставке картины «Прием в партию» и ее признание, последовавшее после статьи Камышева в «Правде», окрылили Владимира Машкова, улучшили его материальное положение. Он с новыми силами и надеждами работал в течение года над картиной «Родные края».
В творческих организациях после известных решений партии по идеологическим вопросам обстановка также резко изменилась к лучшему. Эстеты и формалисты всех мастей, апологеты «искусства для искусства» были оттеснены на задний план. Все эти винокуровы, яковлевы, ивановы-петренки, как тараканы, попрятались по щелям и временно не проявляли особой активности. В тиши дачных особняков они производили перегруппировку своих сил, вырабатывали новую тактику и вели разведку наблюдением.
Осип Давыдович в печати теперь не выступал, на собраниях художников не появлялся. Запершись у себя на даче, он писал теоретический труд «О закономерном исчезновении конфликтов в жизни и в искусстве». Этим «открытием» он собирался потрясти мир и… снова выдвинуться. Это был поворот «на несколько румбов», как говорят моряки. Теперь Осип Давыдович проповедовал то самое, что отрицал вчера. Спекулируя правильными лозунгами, жонглируя громкими фразами, он даже забегал вперед своего времени и доказывал, что в жизни нет классовых противоречий, а следовательно, нет и не может быть непримиримых конфликтов. А поскольку искусство есть отражение действительности, значит, и в произведениях искусства не может быть никаких конфликтов. Таким образом, Осип Давыдович хотя и завуалированно, но недвусмысленно призывал художников и советскую общественность к примирению старого с новым, отсталого с передовым, идейного с безыдейным, обывательским.
Выслушав своего друга, Лев Михайлович Барселонский хитро улыбнулся:
– Очень остроумно и заманчиво! Но уверены ли вы в неуязвимости вашей теории? Все-таки в жизни еще немало мерзостей, и диалектики призывают нас к борьбе с пережитками…
– Я вас понимаю, – подхватил Осип Давыдович, – но на это есть убедительный ответ: то, что конфликтно, то нетипично. Все теневое в нашей действительности – нехарактерная случайность, не заслуживающая внимания…- Он ухмыльнулся.- Ну, а случайность, как вы понимаете, годится только для водевиля… – И, помолчав немного, таинственно сказал: – Эта штучка может понравиться и в верхах.
Это была тайная мечта, вдруг доверительно высказанная вслух.
Барселонский, прищурившись, довольно гмыкнул и, побарабанив пальцами по столу, повторил:
– Очень остроумно и заманчиво, очень! – Подумал и сообщил как новость: – А Семен Семенович по-другому вопрос ставит…
– У него другой план, – уверенно возразил Иванов-Петренко. – Я с ним говорил…
Семен Семенович Винокуров всю зиму и лето жил на даче Барселонского на полном его иждивении и писал большую журнальную статью «Об искренности в искусстве».
По вечерам художник и критик медленно прохаживались по чистеньким аллейкам просторного дачного участка, обнесенного высоким зеленым забором, и вели нескончаемый разговор на эту тему. Говорил больше Барселонский, а Винокуров слушал, запоминал и приводил в систему мысли «патриарха». После каждой прогулки Винокуров садился к письменному столу и заносил кое-что на бумагу.
Так постепенно рождалась острая, полемического тона статья, в которой тенденциозно и однобоко освещалось положение в советском искусстве. Упор делался на теневые стороны нашей действительности, будто бы замалчиваемые искусством и литературой. Основной смысл статьи сводился к тому, что советские художники неискренни. А неискренни они потому, что лишены «свободы творчества», пишут не так, как им бы хотелось, а якобы только так, чтобы потрафить вкусам вышестоящих товарищей и невзыскательных зрителей и читателей. «В основе нашего искусства, – писал Винокуров, – лежит проповедь, облеченная в грубую форму пропаганды. Ее нужно заменить исповедью. Натуралистическое искусство факта должно уступить место подлинному искусству психологического анализа».
Обе статьи были готовы почти одновременно. Но авторы понимали, что обнародовать их нужно в разное время. Сначала появился в печати труд Иванова-Петренки об исчезновении конфликтов в советской действительности и в искусстве, потом, спустя определенное время, в порядке развернувшейся дискуссии опубликовал свою статью Винокуров. И снова общественность и художники были искусно сбиты с толку этими ловкими критиками, утверждавшими непримиримые вещи.
Статья Иванова-Петренки с претенциозным названием «Время и конфликт» была опубликована в журнале. Статью показал Владимиру Павел Окунев.
– Видал, Иванов-Петренко снова выполз на свет божий! Удивляешься, как они живучи.
– О чем статья? – спросил Владимир. Окунев статью не читал, он лишь полистал ее и, не найдя в ней ничего для себя интересного и не уловив главного смысла ее, швырнул журнал в угол мастерской. Владимиру ответил: – Меня интересует не содержание, а сам факт слишком скорого воскресения ее автора.
Владимир читал статью Иванова-Петренки внимательно, находя в ней мотивы, которые касались и его творчества, как-то перекликались с его личными настроениями. Чей-то посторонний голос и раньше упрямо внушал ему мысль о необходимости изображать нашу действительность только в радужных тонах и оттенках. Владимир не понимал, зачем это нужно, и внутренне противился такой идее. Однако те два полотна, над которыми он сейчас работал, вольно или невольно были отражениями этой идеи. И не только потому, что главные герои их были абсолютно положительные люди. Художник ставил их в обстановку беззаботного благополучия, где каждая деталь, каждый мазок кисти подчеркивали какую-то душевную беспечность. В «Родных краях» демобилизованный старшина идет полевой дорогой среди моря густой высокой ржи, тучной, урожайной. Над ним – ясное безоблачное небо, за ним блестит асфальт шоссе, по которому мчатся автомобили. А дальше, за шоссе, на солнце сверкают белым шифером новенькие крестьянские домики. Выражение лица демобилизованного воина – это выражение беззаботного счастья.
Статья Осипа Давыдовича поселяла в нем сомнения, и, как ни странно, именно тем, что теоретические положения критика совпадали в какой-то мере с творческой практикой художника. Владимир не подозревал, что в его практику эти мысли о лакировке действительности, о бесконфликтности в искусстве были навязаны тем же критиком и его друзьями гораздо раньше, навязаны постепенно и незаметно. Владимир не знал, как ему быть: принимать такую статью или не принимать. Автор статьи по своим убеждениям был ему чужд, и поэтому надо бы отвергать все, что он предлагал. Но Владимир понимал всю несерьезность и наивность такого пути. Осип Давыдович не дурак, и не всегда он предлагает чуждые идеи. Иногда он вынужден высказывать правильные мысли, иначе его никто не стал бы печатать. А ведь печатают же, и прежде чем печатать, должно быть, читают люди понимающие и грамотные. Тем более что это было первое выступление Иванова-Петренки после резкой партийной критики в его адрес, и вряд ли в нем Осип Давыдович рискнет нести чертовщину.
Нет, никакой крамолы не находил Владимир в этой статье. Но она и не вносила ясности, а лишь усиливала гот разлад, который образовался в его душе. Как примирить соломенные крыши, которые он видел в жизни, с новенькой черепицей домов в колхозных кинофильмах? И он себя успокоил тем, что его творческая практика сходится с теоретическими положениями критиков, подобных Иванову-Петренке. В данном случае он считал, что в конце концов не столь важно, кто автор статьи, важно, что она напечатана в советском журнале. В этом свете он видел статью как плод коллективного разума.
Картина «Родные края» не доставила художнику ожидаемой радости. Его мучили сомнения. Хотелось послушать мнение авторитетов до того, как картина попадет на выставку. А может, вообще ее не выставлять? Такую мысль он как-то высказал Еременко. Петр посмотрел на него прищуренными глазками и, убедившись, что товарищ говорит серьезно, ответил:
– Ты стал излишне требователен к себе. А излишества, как тебе известно, вредны.
Владимир решил показать картину Пчелкину. Правда, Николай Николаевич уже не был для него безупречным авторитетом, как несколько лет тому назад, но все же.
Пчелкин охотно откликнулся на просьбу своего бывшего ученика. В квартиру Машковых он вошел легко, колобком вкатился, по своему обыкновению потирая руки, как азартный игрок. На картину смотрел внимательно, со всех сторон, дружелюбно и многозначительно хмурился, отчего лицо его, полное, круглое, делалось смешным, как у мальчишки, разыгрывающего роль взрослого.
– Ну что ж, – наконец важно протянул он, все еще не отрывая взгляда от картины, – хорошо. Я бы вот только здесь усилил рефлекс, сделал бы его поярче, посочней. – Он ткнул толстеньким, мягким с крапинками веснушек пальцем в левый край холста и добавил поучающе: – А правый угол неба надо еще проработать. Сделай его помягче, потеплей. – И быстро посмотрел на Владимира, точно сообщая, что у него больше нет никаких замечаний.
– Я не об этом спрашиваю… Это детали, их устранить недолго, – с тихой грустью в голосе произнес Машков. – По идее как? Понимаешь, о главном речь.
– Вообще… недурно. Я тебе скажу – даже хорошо. Жизнерадостный колорит, веселое, бодрое настроение. Ты читал статью Иванова-Петренки об исчезновении конфликта в нашем искусстве?
Этот неожиданный вопрос Пчелкина открыл Владимиру глаза.
– Солнечно, без облаков? Читал. Вначале даже как будто нравилось, а теперь вижу – не то…
– Что «не то»? – Пчелкин насторожился.
– И статья Осипа, и моя картина – все не то. Понимаешь, внутренне я чувствую, что-то здесь не так, – он постучал по холсту,- какая-то фальшь тут… слащавость. Вот именно – слащавость! – обрадовался он найденному слову.
– Самоанализ? – подозрительно спросил Пчелкин.
– Нет, что-то другое. Эту картину я начал в первые дни моего пребывания в Павловке. А потом, когда я ближе узнал трудную жизнь колхоза, мне хотелось бросить этот сюжет, но… как раз в эту пору появилась статья Осипа Иванова-Петренки, и я с новым жаром взялся за эту картину.
– Я тебя не совсем понимаю… – Пчелкин глядел в пол. Владимир пытливо взглянул на него сбоку и глазами спросил: «А ты искренне хочешь понять или только так, видимости ради?» Николай Николаевич, должно быть, угадал этот немой вопрос, положил руку на плечо Машкова и ласково попросил:
– А ты объясни…
Они сели на тахту, и Владимир стал терпеливо объяснять:
– Картина эта имеет определенное географическое место и время. Представь себе послевоенные годы, смоленскую деревню, разоренную и растоптанную войной. Скудную землю, одичалую залежь, которую надо было поднимать. А кому? В селе бабы да дети. И вот он, демобилизованный старшина, возвращается в родные края, к земле, за которую кровь проливал. Сколько дел ему предстоит! А что ты видишь на моей картине? Этому старшине уже делать нечего. Для него вон какой хлеб вырастили! Живи, как говорится, припеваючи. Ты говоришь, «веселая картина» вышла, а мне теперь кажется – беспечная.
– М-да, – промычал Николай Николаевич. – Это уже тема другая. То, что ты рассказал, – тоска-кручина, грусть…
– Грусть? – воскликнул Владимир. – Ну нет, брат, грустить тут некогда и незачем. Тут работать надо засучив рукава.
– Значит, все заново? – спросил Николай Николаевич, не находя для возражения ни нужных слов, ни убедительных доводов.
– Да, теперь решено: начну новый холст. Все, все заново: небо, земля, и главное – внутреннее состояние героя. Разве только композиция останется, – твердо сказал Владимир, хотя еще час назад не был уверен и в этом.
– Жалко рожь и небо, – заметил Пчелкин. – Это тебе удалось.
– Не думаешь ли ты, что мне жалко меньше твоего? – Владимир сокрушенно посмотрел на Николая Николаевича.
– Тогда поезжай на озеро Сенеж в Дом творчества художников: там найдешь и нужное небо и невспаханную землю, – посоветовал Пчелкин.
Это была недурная идея, тем более что в Павловку Владимиру ехать не хотелось: он боялся расспросов колхозников о Вале, с которой так и не виделся…
Наступил сентябрь, мягкий и солнечный. Надвигалась пора золотой осени, то самое время, от которого Владимир не знал, куда прятаться. Весна его окрыляла, наполняла энергией, и он готов был работать сутками напролет, недосыпая, недоедая, и всегда чувствовал себя бодрым. А ранняя осень среднерусской полосы с тонкими запахами увядающих трав и полевых цветов, с белой паутиной на стерне, шуршанием опавших листьев и горьковатыми дымками костров, с прохладой вечеров и грустным курлыканьем первых журавлей – эта осень выбивала его из колеи, напоминая о чем-то безвозвратно уходящем и бесконечно дорогом. Иной раз ему хотелось закричать на весь мир: «Стой, остановись, время! Дай поглядеть на землю, насладиться ее красотой, надышаться последними запахами ушедшего лета».
Расхаживая по живописным окрестностям Солнечногорска в поисках подходящей залежи, с которой можно было бы писать передний план картины, оглядывая живописные окрестности, Владимир думал: «Только здесь мог родиться гений Чайковского, в этой «русской Швейцарии»! Как приятно и легко здесь бродить! Куда ни ступишь – открывается новая сельская даль, зовет и манит, и ты идешь, не чувствуя усталости, и так хорошо мечтается, даже забываешь, что это не осень, а «бабье лето»… Странное название. В чем смысл его? Неужто в увядании женской молодости?
Владимир пошел опушкой леса по старинной дороге к бывшей барской усадьбе, где теперь расположен совхоз. Четыре шеренги старых берез бежали вдоль дороги. Дорога неезженная, поросшая травой и устланная желто-оранжевой листвой, выходила к тихому пруду.
Владимир спустился в лощину, дышащую влагой. Постоял немного, точно силясь совладать с одолевшими его чувствами, и поднялся на бугор. Из леса, пересекая лощину, выбегала проселочная дорога. Невдалеке – село, возле села – санаторий военных моряков, с аркой и белыми башнями у центрального въезда. А рядом – зябь и участок давно не паханной земли на краю оврага. Настоящая облога с мелкой, как поредевшие волосы, травкой, с кочками и ямочками… Да это же то, что нужно!
Обрадованный находкой, художник поднял глаза, посмотрел на запад и в расстоянии трех-четырех километров увидел Сенеж, зажатый с двух сторон пестрым лесом. Озеро сверкало отражением светлого западного неба. И вдруг эта картина напомнила что-то очень знакомое и близкое. Да это же пейзаж Ивана Шишкина! Да-да, именно здесь, вот с этой возвышенности и писал Шишкин свои «Лесные дали»! Теперь, спустя почти сотню лет, на том же месте стоял наследник великого пейзажиста и готовился написать фон для своей картины, в которую хотел вложить весь жар души, все свои мысли.
Открыл этюдник, поставил картон и начал писать. Работал, как всегда, быстро, но время шло еще быстрей. Солнце катилось к озеру, угрожая утонуть в его сверкающей пучине; на землю вместе с влагой тумана ложились длинные тени. Владимир разогнул натруженную спину и, убедившись, что краски на земле резко изменились, с сожалением стал свертывать работу.
На другой день он чуть свет пришел сюда писать этюд. Теперь озеро смотрелось еще лучше, хотя над ним дымился туман. Владимир просидел за этюдником до обеда. Был сделан новый вариант облоги – при другом освещении. Можно, пожалуй, возвращаться в «Дом творчества» к натянутому на подрамник холсту. Владимир поднялся на самый гребень бугра, чтобы еще раз взглянуть на озеро, потом вернулся за этюдником и неожиданно увидел, что облога стала другой, не похожей на ту, что изображена на картоне. Взглянул на солнце, неплотно прикрытое тучей, и все стало ясно: те два этюда он писал при солнечном освещении. А теперь что же, третий писать?
По замыслу в новом варианте картины «Родные края» небо должно быть облачным. Но закрывают ли облака солнце? Вспомнился могучий солнечный луч, пробивший фиолетовую грозовую тучу, ту самую необычную картину природы, которую он и его друзья на даче в Переделкине спешили занести в альбомы и на картон. Да-да, та туча и тот солнечный луч, символ жизни, сила и могущества, как нельзя лучше подходят к его новому замыслу!
Забыв даже про еду, он снова расположился на облоге и стал переписывать этюд заново…
И вот картина закончена. На первый взгляд почти все от старого варианта оставалось на месте, но это была все же совсем новая, другая по духу и мысли картина. От прежней беспечности не осталось и следа. Нечто мужественное, суровое и зовущее появилось на полотне. На заднем плане – асфальтовое шоссе. По нему в даль перелеска уносится грузовик. Можно догадываться: из его кузова несколько минут назад соскочил демобилизованный сержант. Вот он на первом плане с чемоданом и шинелью в руках, подтянутый и сдержанный. Теперь он шел не по проселочной дороге среди высокой спелой ржи, а по тропинке, проложенной через запущенную облогу, за которой открывались родные необозримые дали. Сложные и широкие чувства выражало лицо сержанта. Это было лицо человека, который после долгой разлуки вернулся в родные края, где он впервые появился на свет, где топтал босыми ногами пахучую землю, за которую пролили кровь его боевые друзья-однополчане и которую он должен переделать так, чтобы она зацвела изобилием. За шоссе – новый сруб избы, новый телеграфный столб и еще не убранный подбитый танк. Это «детали», которых (как и облоги, и тучи с солнечным лучом) не было в прежнем варианте. Но главное все же было не в этих деталях, а в образе героя – хлебороба новой деревни.
В тот день, когда в «Правде» была опубликована первая редакционная статья, разоблачающая «теорию» бесконфликтности, Осип Давыдович сидел дома и отвечал на телефонные звонки. Многочисленные друзья спешили засвидетельствовать ему свое сочувствие и советовали «не падать духом». А к вечеру тут собрались завсегдатаи «салона». Первыми пришли Борис Юлин и Ефим Яковлев, оба нарядные, возбужденные. О статье – ни слова. Хозяину это понравилось. С улыбочкой он спросил Яковлева:
– Какие новости у кинематографа?
– У нас, как вы знаете, в этом отношении всегда был порядок, – самонадеянно и тоже с улыбочкой ответил поэт-сценарист.
– Не спешите хвастаться, Ефим, подождите выхода на экран картины «Ломоносов», – предостерег хозяин, направляясь к телефону, чтобы ответить на очередное утешение. Вернувшись в гостиную, он продолжал: – Насколько мне известно, в этом фильме есть мысли, сомнительные для патриотической критики…
Яковлев кивнул, приподнял брови и возразил с ухмылкой:
– Фильм выйдет на экран в юбилейные дни Московского университета. Кто станет критической рецензией омрачать торжество?
Осип Давыдович одобрительно покачал головой, как бы говоря: «Ай да озорники!»
Семен Семенович Винокуров появился в «салоне» позже всех. Он пришел со своим киевским племянником, молодым художником, только что окончившим институт. Это был мелколицый, щуплый юноша с самодовольным, нагловатым взглядом, которому тоненькая ниточка рыжих усов придавала смешное выражение. Одет был юноша в украинскую сорочку с вышивкой и в серый костюм. Звали его Геннадий Репин. Институтские остряки говорили о нем: «Пустоголовый Гена с гениальной фамилией», что, впрочем, ничуть не смущало будущую знаменитость, по убеждению которой таланта, как такового, вообще не существует, а есть удачники и неудачники, как объективно не существует хороших и плохих произведений. Все зависит от точки зрения. И он был уверен, что добрые, близкие люди создадут ему славу великого художника. Первым шагом к этой славе была знаменитая фамилия.
С хозяином здоровались сегодня особенно тепло: никто не забывал, что он герой дня, хотя никто и не решался начинать разговор на эту тему. Когда все уселись по своим излюбленным местам и люстра начала таять в облаке табачного дыма, Осип Давыдович сообщил, как приятную новость:
– Звонил сегодня Лев. Приглашал на крестины своего детища…
Это означало, что Лев Барселонский закончил новую картину, которой заранее отводилось место в сокровищнице бессмертия.
Беседовали пока обо всем понемножку, и все понимали, что это лишь прелюдия. Говорили о том, что над миром сгущаются тучи, и о том, что Юлины купили себе «вполне приличный» домик за сто двадцать тысяч далеко от Москвы, в районе Томска, «там, где не было затемнения». Иванов-Петренко заметил, что лично он предпочел бы Алма-Ату, но без компаньона не обойтись, поскольку такая отдаленная и «приличная» дача «обойдется в копеечку». Винокуров изложил свой дачный план: он решил подыскать «за сходную цену» крестьянский домишко комнаты на три-четыре в прикамской глуши, вдали от шума городского…
Наконец Осип Давыдович обвел всех присутствующих пытливым взглядом и спросил:
– Ну, как вам нравится сегодняшняя статья?
– Снова шумят, – отозвался тотчас Винокуров. Остальные вопросительно смотрели на хозяина «салона».
– Пошумят и забудут, – решительно заключил Иванов-Петренко. – Побеждают тех, кто не сопротивляется. Как это у военных говорится: наступление – лучший вид обороны.
И снова начался разговор, состоящий из полунамеков и недомолвок, где значение имели не столько сами слова, сколько тон, которым они произносились, гримасы и жесты, которыми сопровождались.
– Акварели Барселонского были хорошим началом, – говорил Иванов-Петренко, и все понимали, что это, собственно, была успешная разведка боем и что настало время переходить в решительное наступление на реалистическое искусство.
Непоседливый поэт, вскочив со стула и зашагав по комнате, мрачновато признался:
– Я до сих пор не понимаю, зачем нужна эта теория бесконфликтности.
– Вы, Ефим, неспособны серьезно мыслить, – урезонил его Иванов-Петренко. – Попросите Бориса, он умеет самые сложные вещи излагать элементарным языком.
Юлин с неизменной улыбочкой и не меняя своей независимой позы, которую он принял в день получения лауреатской медали, начал с наигранной ленцой:
– Весь смысл теории бесконфликтности в ее бессмысленности. Я надеюсь, Осип Давыдович на меня не обидится за этот парадокс. Любая замечательная мысль, доведенная до абсурда, превращается в свою противоположность.
Все засмеялись, а Семен Семенович Винокуров сказал серьезно:
– Это опошление большой идеи. Я думаю, мы теперь должны бороться за искренность в искусстве. Да-да, так нужно подавать, художник должен быть искренним!
– Вот и напишите такую статью! – простодушно выпалил Яковлев.
Винокуров посмотрел на него иронически.
– Тут главное, – проговорил он многозначительно, – чтобы моя теория была подтверждена практикой.
– Появление на выставке новых картин Барселонского, Пчелкина и Бориса будет лучшим подкреплением вашей теории, – вставил Иванов-Петренко. Он отлично понимал ход мыслей Винокурова:
– А что, если на выставке появятся картины, противные вашей теории? – полюбопытствовал Яковлев. – И именно они получат поддержку печати? Или еще хуже: печать откроет огонь по произведениям Барселонского, Пчелкина и Юлина, – тогда как?
Точно давно предвидя такой вопрос. Осип Давыдович ответил:
– Наши возможности на выставках и в критике неограниченны, и если бы вы, Ефим, были поумнее, то не задавали бы таких вопросов. А интересно, что дадут на выставку они? – перевел он взгляд на Винокурова?
Семен Семенович с видом осведомленного человека ответил:
– У Окунева – картина о Зое Космодемьянской. Написана гладко, интересно. Это раз. Машков может произвести впечатление. Это два…
– Машков? – Борис скептически скривил губы. – Чем? Золотой рожью и веселеньким частушечным солдатиком?
– Ваши сведения, Боренька, к сожалению, устарели. Машков заново переписал всю картину, – мрачно сообщил Винокуров
– Когда же он успел? – зрачки у Бориса удивленно расширились.
– Успел…- Острое лисье лицо Винокурова предупредительно вытянулось. О картине Владимира он узнал от Лины Пчелкиной. – Отрицать талант Машкова можно и нужно, но недооценивать его – неразумно и даже глупо. Дальше: Еременко заканчивает картину о Брестской крепости – это три. Вартанян выставит жизнеутверждающие пейзажи – это четыре…
– Вартанян отпадает. – Борис скорчил на полном холеном лице пренебрежительную гримасу. – Пейзаж есть пейзаж, и каков бы он ни был, картине он не конкурент. Что касается баталии Еременко, то она просто будет неуместной в дни, когда так энергично пропагандируются идеи мира. Ну, а Паше Окуневу мы подскажем, что не стоит пока выставлять свою картину, что над ней еще надо много работать.
– Вот это сказано умно, – похвалил Винокуров Юлина.
– Да, Окуневу можно посоветовать,- подтвердил Юлин, – а вот Машкову…
– Этого заносчивого парня только критика в печати может урезонить, – подсказал Семен Семенович. – Ну и в книге отзывов. – Винокуров перевел взгляд на Осипа Давыдовича и спросил: – Не повременить ли мне со статьей?
Иванов-Петренко пожал плечами.
– Наоборот, желательно ускорить ее появление в печати. Другое дело: стоит ли вам самому ее подписывать и дразнить гусей? Скажут: «Опять Винокуров!»
– Об этом я и хотел посоветоваться с вами, – живо подхватил Винокуров.
– Пусть подпишет Борис, – предложил Яковлев. Иванов-Петренко поднял ладонь, как бы отстраняя это неуместное предложение:
– Нет-нет, нужна нейтральная подпись! Лучше уж подписать статью вам, Ефим. Бориса надо держать подальше от подобных историй. Помните: Лев уже стар и надо думать о замене. Борис – это уже фигура, имя… Выдвинем в члены-корреспонденты, дадим заметку в энциклопедии…
Некоторое время все молчали. Каждый из присутствующих перебирал в памяти своих знакомых: кому бы из них можно было предложить стать автором статьи Семена Винокурова.
Первым нарушил молчание Борис:
– У меня есть предложение. Статью может подписать молодой искусствовед Людмила Лебедева.
Отекшее лицо Осипа Давыдовича прояснилось, он снял очки и, взмахнув ими, воскликнул:
– Блестящая идея! Что же вы молчали? – Все с этим согласились, и Юлин был очень доволен. Борис понимал, однако, что взял на себя очень деликатное поручение. «Карантинный срок» помолвки затянулся. По просьбе невесты свадьба откладывалась вот уже второй год. Отношения жениха и невесты становились все более холодными. Правда, Люся продолжала относиться к Борису с уважением. В ее глазах он был человеком трудолюбивым и предупредительным. Кроме того, он казался ей остроумным. Она была посвящена в его творческие планы, знала, что он готовит к выставке большую картину, задуманную им на южном курорте.
Однажды в санатории в присутствии Люси один бывалый моряк рассказал, как недавно в результате катастрофического прилива, вызванного подводным землетрясением, гигантской волной было начисто слизано и унесено в море небольшое селение на одном из островов в Тихом океане. На Бориса рассказ произвел сильное впечатление. «Вот новая Помпея!» – воскликнул он и пообещал написать на этот сюжет картину.
С тех пор, вот уже больше года, он и работал над новым полотном. Люся знала это, но почему-то ни разу не проявила интереса к тому, как подвигается дело, и не заходила к нему в мастерскую. Несколько раз он напоминал ей о свадьбе. Она уклонялась от конкретного ответа, и он перестал напоминать. Иногда они не встречались по нескольку недель и потом не упрекали друг друга за это. Знакомые уже перестали спрашивать Бориса о свадьбе. Истощились остряки, смирился жених с положением «неженатого вдовца», как окрестил его Ефим Яковлев.
И вот теперь ему нужно встретиться с Люсей, «подогреть» ее разговором о статье. Он позвонил ей и попросил о свидании. Она согласилась, но, судя по голосу, без энтузиазма. Встретились на одной из центральных улиц. Люся натянула на себя непроницаемую холодную маску отчужденности, и Борис не знал, с чего начать разговор. На все его вопросы она отвечала сухо и рассеянно. Он пошутил:
– Уж не вышла ли ты замуж?
Она передернула плечами и отвернулась. Бориса это взбесило. «Хватит! – решил он. – Вот сейчас скажу «прощай», повернусь и уйду без всяких объяснений». И он бы, наверное, сделал так, если бы не имел щекотливого поручения. «Нет-нет, надо крепиться, – стал твердить он себе. – Дело есть дело, им нельзя рисковать». И он плотней прижал ее локоть.
А Люся вдруг переменилась. Лицо сделалось нервически-возбужденным, движения – порывистыми. Борис решил, что до сих пор она притворялась равнодушной, а теперь наконец расчувствовалась. Но он ошибся. Люся увидела Владимира, идущего под руку с какой-то женщиной. Это было на площади Свердлова. Владимир и его спутница шли в густом потоке людей и быстро скрылись в подъезде Малого театра. Борис их не видел и не понял, почему Люся так резко прибавила шаг и почему потащила его за руку:
– Ну, идем же, идем быстрее!
– Куда? – удивился он. – Куда ты торопишься?
– Как куда? – изумилась она. – В Малый театр! – В театр? – в свою очередь изумился он. – Почему вдруг в театр?
– Да скорее же! – прикрикнула она, не отвечая на его вопрос.
– А что там сегодня? – спросил он.
– Там? Сегодня? – Она растерялась. – Ах, да не все ли равно! Пошли, пошли, я очень давно не была в Малом театре!
– А как же билеты? Сейчас не достанешь…
– Ты не достанешь? Вот уж не ожидала! Известный художник, лауреат…
Борис озабоченно взглянул на часы.
– Но пойми, через двадцать минут начало! Лучше в другой раз.
– Только сегодня! – с капризной настойчивостью сказала Люся, и он понял, что спорить бесполезно, и пошел к администратору.
Ревность, обида, чувство оскорбленного самолюбия – все вспыхнуло в ней сразу, и она, забыв о том, что сама виновата перед Владимиром, готова была кинуться к нему и наговорить дерзостей.
На сцене шли «Таланты и поклонники». Люся любила этот спектакль, но сейчас она его не смотрела и после первого же действия предложила Борису.
– Скучно. Давай уйдем. Побродим по улице… – Забыв про беседу с отцом, Люся неожиданно для Бориса сама заговорила о свадьбе, которую «дальше откладывать нельзя». Борис обрадовался.
Условились: ровно через месяц, то есть первого ноября, пойти в загс, чтобы свадьбу приурочить к Октябрьским праздникам. О «деле», однако, поговорить не пришлось. «Но теперь уж нечего особенно торопиться, – думал Борис. – Теперь она сделает все, что мне нужно. Жена! Как это говорится в русской пословице: «Муж и жена – одна сатана».
Как-то Борис позвонил Люсе на работу, спросил, свободна ли она сегодня вечером, и пригласил ее к себе в мастерскую.
– Я закончил свою «Катастрофу», посмотришь. А потом погуляем. У меня для тебя два сюрприза.
«Катастрофа» – это, наверное, картина, над которой Борис так долго работал», – догадалась Люся. Она будет первым зрителем! И еще два загадочных сюрприза! Она с нетерпением посматривала на часы, ожидая конца рабочего дня.
Борис встретил ее у своего подъезда, молча провел в мастерскую, помог раздеться, усадил в кресло и сдернул с картины покрывало.
– Ну, суди, невеста. Строго суди, беспощадно, без скидок. – Он был уверен, что картина потрясет ее. Больших размеров картина была написана размашистой кистью. Гигантская глыба воды неотвратимо надвигалась на маленький беззащитный городок и его жалких, беспомощных обитателей, в ужасе бегущих перед волной, взбирающихся на балконы и крыши. Но нет им спасения. Волна так чудовищно высока, что даже двухэтажные дома кажутся перед ней игрушечными. Ужас и неминуемая гибель. Страх особенно наглядно был выражен художником в фигуре женщины с ребенком. На нее из-за грозовой тучи падал солнечный луч, похожий на огненно-раскаленный меч. Смелая манера письма понравилась Люсе, и она сказала, не сводя с картины глаз:
– Сильно. – Подумала и добавила: – И страшно. – Это было первое впечатление, и слова эти сорвались как-то сами собой. А в душе рождался вопрос: зачем все это? Но она не решилась произнести его вслух, а спросила по-другому:
– Боря, к чему столько ужаса? – Голос ее дрожал. Он ответил спокойно, сдержанно:
– Я хочу потрясти зрителя. Пусть не проходит равнодушным мимо моей картины.
– Потрясти? – переспросила Люся – А зачем, Боря?- Она подняла на него глаза, ласковые, блестящие. Нет, она не хотела его обидеть, и он понял это, но еле сдержал раздражение.
– Когда я писал, я не спрашивал себя зачем. Я просто выражал себя, свои чувства и настроения. Это исповедь, а не проповедь. Оставим, Люсенька, проповеди окуневым, еременкам и прочим агитаторам-моралистам.
Под «прочими» Люся легко угадывала Машкова. Но мысль об «исповеди» (как и сама картина) ей показалась неожиданной и оригинальной, и она сказала:
– Ты очень вырос как художник! Ты будешь иметь успех!
Вот этих слов он и ждал от нее. Теперь можно и похвастать. И сообщить, что Барселонский, Пчелкин и Тестов выдвигают его кандидатуру в члены-корреспонденты Академии художеств и что завтра он ожидает у себя в мастерской кинооператоров, а послезавтра его ждут в студии радиокомитета…
Люся не терпела хвастовства, но тут смолчала. Успех ее будущего мужа, оказывается, уже начался!
Борис подсел к ней, мягко, осторожно обнял ее за плечи и заговорил так ласково, как еще, кажется, никогда не говорил.
– Знаешь, Люся, тебе тоже надо выходить на большую дорогу. Ты станешь знаменитым критиком-искусствоведом. Я помогу тебе.
– Что ты, Боря! – Она густо покраснела. – Какие у меня данные. Я обыкновенная.
– Нет, в самом деле, – продолжал восторженно Борис, не обращая внимания на ее слова. – Мы тебе поможем. Я, Осип Давыдович, Семен Семенович.
С этими словами он встал, прошел к письменному столу, ключом открыл один ящик, извлек оттуда толстую пачку машинописных листов и, вернувшись, подал Люсе.
– Вот я написал статью, взгляни. – Люся взяла статью и принялась читать.
– По-моему, интересно, – сказала она, перевернув третью страницу. – Остро, смело. И написано увлекательно. Я не предполагала, что ты не только живописец, а еще и критик-публицист.
– Читай, читай, Люсенька, – мягко перебил он ее. – Мне Семен Семенович помог. Дочитав, она сказала:
– Да, художник должен быть искренен в своем творчестве, иначе он не художник, а делец!
– Так ты считаешь, что статья прозвучит?
– О, еще как! Может и шуму наделать, дискуссию вызвать.
– Значит, одобряешь? Вот и отлично. Так пусть эта статья будет твоим первым крупным выступлением в большой печати, это я для тебя. Подписывай.
– Как так? – Она была поражена. – Я не понимаю…
– А чего ж тут понимать? Напиши вот в конце: «Людмила Лебедева», и в очередном номере одного из журналов статья увидит свет.
– Но ведь это же не моя статья!
– Считай ее моим свадебным подарком. А второй подарок – вот эта картина, – добавил он, кивая на «Катастрофу».
Голос у Бориса необычайно нежный, взгляд вкрадчивый. А у Люси в глазах растерянность.
– Странный подарок, – проговорила она и вспомнила вдруг разговор с отцом.
– Неужели это хуже, чем флакон духов? – смеясь, спросил Борис.
– Нет, Боря, этим шутить нельзя, – насторожилась она. – Почему бы тебе самому не подписать статью?
– Видишь ли, дорогая, мне неловко. Кое-что тут сказано и о моем творчестве, а это, знаешь…
– Но в этом смысле мне тем более неловко, скажут – невеста рекламирует своего будущего мужа…
– Чепуха! Никто тебе ничего не скажет! – Люсе очень не хотелось отказывать Борису.
– Знаешь что, Боренька, – вздохнув сказала она, – ты дай мне статью домой, я ее еще раз внимательно прочитаю и тогда уж подписывать, так чтобы хорошенько знать то, что подписываешь
Борис не возражал. Он лишь попросил никому статью не показывать и вернуть ее поскорей.
На другой день она позвонила ему и сказала, что подписать такую статью не может, так как при внимательном чтении главная мысль показалась ей ложной. Она поняла это, став на точку зрения других художников, которых знала.
– Почему «ложной»? – удивился Борис.
Люся не умела этого объяснить и лишь повторила:
– Ложная, Боренька, ложная, поверь мне. И вредная.
– Вот даже как! – воскликнул он в негодовании. – Ты, может быть, назовешь меня врагом народа?
Она попыталась воздействовать на него кротостью.
– Не горячись, Боря, выслушай меня, ведь это в твоих же интересах. Давай бросим эту статью. Ты заблуждаешься. Ведь что выходит? Выходит, что все наше искусство неискреннее и что все наши художники – дельцы, пишут не по зову души. Такие, конечно, встречаются, но ведь большинство-то пишет свои произведения искренно, от души. Как же можно делать такие обобщения.
– Хватит! – грубо и резко оборвал он. – Я же тебя просил никому не показывать, тем более… Машкову.
– Боря, клянусь, я никому…
– Не нужны мне твои клятвы! – закричал он. – К черту! А я еще думал, что не все потеряно! Глупец! Давно бы пора понять, что ты чужой для меня человек!
Голос его срывался, злые ожесточенные слова громоздились друг на друга, он старался как можно больше высказать ей обидных и оскорбительных слов и сказать ей то, о чем раньше думал, но не решался сказать: берег до случая, и случай этот подвернулся именно теперь.
– Ты жестоко просчиталась, да, просчиталась. Ты близорука, ты не способна видеть, за кем будущее.
– Неужто за вами? – язвительно сказала Люся.
– Да, за нами. Мы… я, да, я, если будет вам угодно, и есть молодая генерация…
– Вы… вы – тля, обыкновенная тля, – неожиданно вырвалось то, что жило где-то подспудно, накапливалось и зрело.
Это было вечером после работы. В глубоком оцепенении Люся сидела несколько минут, потом тяжело поднялась, оделась машинально и вышла на улицу. Морозный воздух сразу освежил ее, мысли прояснились. «Вот тебе – и свадьба!»
Открытие художественной выставки затягивалось. Прошла осень, наступила зима, а выставкой все еще занимался отбором экспонатов. Работа выставочного комитета окутывалась самыми невероятными слухами. Говорили, что каждый день там происходят чуть ли не сражения, что среди членов выставкома преобладают эстеты, отвергающие любую вещь с ярко выраженным идейным содержанием, что ставка делается на салонные, камерные вещички и что выставка будет необычной. Намекалось на какой-то новый курс в искусстве.
Владимир смотрел новый кинофильм – «Михаил Ломоносов». Из кинотеатра вышел с тяжелым чувством. Состояние было такое, будто ему в душу наплевали. Это был фильм не о национальном русском гении, а о чужеземных искателях «счастья и чинов». Главными героями фильма, как ему показалось, были не Ломоносов и русские люди, а иностранцы, обучающие русских уму-разуму, Впечатление такое, что фильм делался где-то за пределами СССР, за морями-океанами.
Как-то позвонил Павел Окунев и сказал Владимиру о странной встрече с Борисом Юлиным.
– Понимаешь, пришел он ко мне в мастерскую и часа два нес всякую чепуху. Потом послал лифтершу за цимлянским: вдруг ему пришла в голову такая блажь – пить цимлянское из цветочной вазы, из той, с которой я натюрморты пишу… Ладно, думаю, пить так пить. Выпили, и развел он кадило, давай меня «окуривать», что я самый талантливый из всех нынешних живописцев и только по своей доброте и глупости не могу сесть в кресло, которое мне уготовила судьба, и далее все в таком же тоне. Слушал я слушал и спрашиваю его: «Для какой надобности несешь ты эту околесицу?» В ответ он стал хвалить мою последнюю картину – «Зоя Космодемьянская». Хвалил, хвалил, а потом обухом мне по затылку: «Святая она у тебя, лишенная человеческой плоти». Это Зоя-то! Написана, говорит, по-старомодному: все зализано. И предупредил: «Это не только мое мнение, так думает почти весь выставкой. Тебя все любят и потому подсказывают тебе: не выставляй ее в таком виде, поработай еще с годок».
Передохнув, Павел спросил Владимира:
– Ну, что ты на это скажешь?
Владимир молчал, и Павел заговорил снова:
– Знаешь, Борис, говорю я ему, мало ты заказал цимлянского. Еще бы бутылки две, тогда бы я подумал… А так не знаю, что мне с тобой делать: выбросить тебя в окно или просто спустить по лестнице. Он выругался, назвал меня дураком и ушел.
Окунев и Машков так и не разгадали смысл этого странного визита.
Линочке недолго пришлось уговаривать своего супруга подписать статью «Об искренности в искусстве». Николай Николаевич лишь восхищенно переспросил жену:
– Ты сама написала?… Ой, молодчага. Ты гений, Линочка!…
А через две недели в одном из журналов появилась большая статья Николая Пчелкина под интригующим названием: «Об искренности в искусстве. Заметки художника».
Читая статью, Владимир изумлялся: «Как все это понимать? Выходит, мы неискренни в своем творчестве? Выходит, все, что нами создано за годы Советской власти, не более как ремесленничество?» В статье мелькали слова «проповедь» и «исповедь». Проповедники – это реалисты, поклоняющиеся идее коммунизма; исповедники – это жрецы подлинного искусства, поклоняющиеся красоте, не доступной ремесленникам социалистического реализма. «Откровенно, цинично и нагло», – возмущался Владимир. Было обидно, что написал весь этот вздор Пчелкин, художник, перед талантом которого когда-то преклонялся и Машков.
К Владимиру пришел Еременко и сказал: – Пчелкин, кажется, сбросил маску. Помнишь, как мы с тобой боролись за Пчелкина? А теперь надо бороться против Пчелкина. Все-таки винокуровы затащили его в свое болото.
В канун выставки одна из столичных газет напечатала броскую информацию и репродукцию с картины Бориса Юлина «Катастрофа». Текст начинался патетическими слонами: «Вы видите разъяренную стихию, неистовую и неукротимую, сметающую все живое на своем пути…» Заметка заканчивалась многообещающе:
«Картину эту написал талантливый художник Борис Юлин. Под названием «Катастрофа» вы увидите ее завтра на Всесоюзной художественной выставке».
Машина «салона» Иванова-Петренки начала действовать.
Владимир не знал, что свадьба Люси расстроилась окончательно, и все чаще и тревожнее думал о Люсе. Что же тянуло его к ней? Он помнил ее то самовлюбленной холодной красавицей, то умной и нежной, задумчиво печальной девушкой. Не то в шутку, не то всерьез, она называла себя «сложной натурой». А Валя вся как на ладони. Выходит, она слишком простая? А что значит «сложная натура»? Горький говорил, что «сложность» – это недостаток, результат крайней раздробленности мещанской души. Владимир искал в людях не «сложности», а других достоинств. И снова сравнивал Люсю и Валю… Но сравнения эти ничего не давали: перед ним были два очень разных, непохожих характера.
В день открытия выставки на нее трудно было попасть и еще труднее оказалось смотреть картины в этой сутолоке.
Вокруг картины Льва Барселонского «Ненастье», о которой еще до открытия выставки так много шумели, поднимали ажиотаж. Владимир никак не ног вначале понять, чем, собственно, замечательна эта картина. Какой-то унылый, неопределенный, не известно, какого географического пояса пейзаж, забытая в лесной глуши деревушка с соломенными, прогнившими крышами, голые деревья. Дождь вперемешку со снегом, грязная разбитая дорога, на которой застряла автомашина «Победа», должно быть с районным начальством. Полный одутловатый человек стоял на обочине и, энергично размахивая портфелем, давал, видимо, руководящие указания. Две пары тощих лошадей тщетно пытались вытащить «Победу» из грязи. Сзади машину толкали три человека неопределенного возраста и пола. От картины несло чем-то безысходным, безнадежным. Казалось, «Победу» не вытянут эти тощие клячи, и слякоти не будет конца, и солнце никогда не взойдет над этой землей… С профессиональной точки зрения все было написано приблизительно, эскизно, с нарочитой грубостью: и люди, и пейзаж, и лошади – все сделано условно и по рисунку и по живописи. Собственно, живописи там совсем и не было: все намалевано тремя красками, точно художник никогда не знал полутонов и оттенков.
Владимир отвернулся. Взгляд его остановился на другой картине: вьюга завывает в ветвях березы, морозом обжигает печальные с ненавистью в глазах лица русских женщин, подростков. На переднем плане прямо на зрителя идет в окружении фашистских штыков босая, полураздетая, с гордо поднятой головой советская девушка Зоя. Картина названа: «Путь к бессмертию. П. Окунев». Зоя написана так, что зрителю кажется, будто он слышит ее дыхание, видит, как дрожат ресницы и шевелятся побелевшие искусанные губы. А в широко раскрытых глазах затаилась такая притягательная сила, что зрители не могут отойти от картины.
В толпе Владимир увидел Люсю и удивился, что она без Бориса. Почему? Под его упрямым взглядом Люся обернулась, и глаза их встретились. Оба одновременно сделали по шагу навстречу друг другу. Она протянула ему руку и задушевно сказала:
– Поздравляю, Владимир Иванович, с большой удачей!
– Спасибо, Люсенька, но я, к сожалению, не могу вам ответить тем же: картина вашего жениха мне не нравится.
Она вздохнула:
– Ах, не говорите, это действительно катастрофа… Впрочем, ничего странного: этого надо было ожидать. – И, переменив тон, спросила: – А вы еще не женились?
– Да все времени не выберу, – шутливо ответил он и, спрятав улыбку, спросил: – Ну, а у вас как идут дела?
– Так себе… – неопределенно ответила она. – Мы с вами так долго не виделись, что я даже не знаю, с чего начать разговор, хотя мне многое хотелось вам рассказать.
– А почему не звонили?
– Боялась, что вы не станете со мной говорить. Я перед вами очень виновата. И перед многими. Но перед другими-то как-нибудь оправдаюсь, а перед вами – никогда…
Расталкивая толпу, с видом разъяренного вепря подошел Павел Окунев. Не извиняясь, перебил их разговор:
– Идем, я покажу тебе, что делают эти мерзавцы. – Только после этих слов он увидел Люсю и недовольно пробурчал в ее сторону: – Простите, я с вами не поздоровался. Жених ваш имеет катастрофический успех. – И, схватив Владимира за руку, потащил его за собой.
Оглядываясь назад, Владимир глазами извинился перед Люсей: «Ничего не поделаешь, вы уж его простите, должно быть, случилось что-то серьезное».
Когда, наконец, миновали несколько залов, Владимир спросил:
– Куда ты меня тащишь, в чем дело? – Павел громко ругался:
– Эта банда эстетов совершенно обнаглела. Иди взгляни, что они делают с книгой отзывов. Голос «общественности» создают.
У книги отзывов толпились люди, жаждущие высказать свое мнение о выставке. Владимир и Павел, пробравшись ближе к столу, остановились за спиной плюгавенького человечка, быстро пишущего свой «отзыв». Владимир сверху, из-за спины, читал: «Потрясен великолепными картинами Льва Барселонского, Бориса Юлина и Н.Н. Пчелкина. Отрадно жить, сознавая, что в одно время с тобой живут и творят такие гиганты кисти. Рядом с ними пейзаж Машкова «Родные края» и баталия Еременки кажутся жалкими раскрашенными фотографиями. Творчество Барселонского, Юлина и Пчелкина – вот столбовая дорога советского искусства. Это подлинный социалистический реализм».
Поставив точку, человечек немного подумал и размашисто расписался: «Полковник гвардии С. Попов». Он встал и хотел отойти. Но в этот миг могучая рука Павла Окунева схватила его за ворот.
– Послушай-ка, так называемый «полковник гвардии Попов». Слово «гвардии» пишется впереди, и любой настоящий полковник это знает. А за такие гадости морду бьют!
Человечек съежился, скорчил на лице гримасу и зашипел по-змеиному:
– Отстаньте, хулиган!
И вся толпа жаждущих оставить в книге отзывов свои автографы отпрянула от стола и окружила Окунева. Десятки голосов угрожающе загалдели:
– Позвать милиционера!
– Какое вы имеете право?
– Отпустите человека!
– Да разве это человек? – спросил Павел толпу. – Это мелкий авантюрист с подленькой душонкой!
Мнимый полковник мгновенно растаял в толпе, а его сообщники угрожающе зашипели на Павла, стараясь запугать его.
Машков насильно увел Окунева. Вышли на улицу, сели в такси, но не могли сообразить, куда ехать. Шофер, включив счетчик, терпеливо ждал. Наконец Павел предложил:
– Поехали ко мне. – И назвал шоферу адрес. – Посидим за чашкой чая, сыграем друг другу на пианино что-нибудь душевное: это успокаивает.