Над селом лениво курились дымки. У печек-времянок хлопотали вернувшиеся с поля хозяйки; тут же вертелись чумазые малыши в ожидании ужина. По склону холма в село, пыля, скатывалась отара овец. Было слышно, как в разнобой тренькали самодельные колокольцы, подвязанные к шеям овечек; раздавался хриплый лай собаки. Солнце почти коснулось вершины холма. Деревья и степь в преддверии сумеречной дремоты присмирели. Пахло сухой землей, сладким дымком и пылью.
Дед Оника, примостившись на завалинке, подставлял зябнущее старое тело лучам заходящего солнца. Дневная теплынь еще не схлынула, но старику было холодно. Видно, жизнь его идет к закату. Если даже солнце не может добраться до костей, то так, наверно, оно и есть — прошла жизнь. Еще вчера все выглядело по-другому. А если скинуть еще недельку, месяц или год-два, а то и всю дюжину, то он, Оника, знал глубину и соль жизни. Густой его чуб, черные глаза, усы, что были выхолены с ранней молодости, — всем он, Оника, взял: и умом, и удалью, и статью. Не у одной синеглазой красавицы заходилось огнем сердце при виде Оники. Шел по селу, и дома чистыми окнами слали улыбку, белые занавески, как крылья, трепетали от чьих-то бросаемых украдкой взглядов. Но он знал, кто пристально всматривается в него, и радовался в душе своей молодости, этим взглядам, жизни, которой никогда, думал, не будет конца. А вышло — конец из-за угла подкрался. Поглядел Оника в осколок зеркала и отшатнулся. Чужой, неизвестно откуда явившийся человек стоял перед ним. Есть люди, с кем сердце не чает завести дружбу. А с этим, что смотрит на него из зеркала из-под нависших косматых белых бровей, и знаться не хочется. А он все глядит, не спускает подернутых серым инеем глаз, и чует с тоской Оника, что от человека с седыми кустистыми бровями, сухой и желтой, как воск, кожей и тонкими, как лезвие, губами уже никуда и никогда ему не уйти. Тусклый и вылинялый весь он; не спасают его и молодецкие усы. Да и они, как высыпанная у изгороди зола, линялые и серые.
Когда Оника стал чувствовать, что уже не тот и что слабость подкралась к силе, он, обманывая себя, не хотел Сдаваться, особенно не хотелось ему, чтоб люди заметили, как немочь за ним увязалась, точно шелудивый пес. Но люди заметили и решили: пора Онике отдохнуть, пожить на покое. Шумно и красиво был обставлен его уход на пенсию: речи говорили, рука от пожатий одеревенела, председатель преподнес костюм из добротной тонкой шерсти. В ответ он тоже улыбался, а в сердце будто заноза вошла: знал Оника, что это уже все, что это последний развеселый спектакль в его жизни. Так оно и вышло. Люди, захваченные извечными заботами, чуть ли не на второй же день предоставили Онику самому себе. Он ел хлеб, дышал воздухом, ходил по селу, вступал в разговоры, а жизнь, как широкая река, текла мимо него. Но не таким Оника был человеком, чтобы ненужность свою, как вывеску, выставлять всем напоказ. Костюм, который ему подарили, швырнул в самый дальний угол сундука, видя в нем напоминание о злой перемене в своей судьбе. Он пришел в правление колхоза, улучив момент, когда все были в сборе. Село, в котором он жил, было красивым; дома под черепичными крышами утопали в садах, но нет большего преступления, если хозяева не захотят сделать его еще красивее. Лежит оно в низине, у подножья крутого, вылизанного ветрами, облыселого холма. Оника предложил засадить холм деревьями. «Не сидится тебе, дедушка, спокойно. На том бугре не то что порядочное дерево, будяк колючий не растет», — отмахнулся председатель. И выпроводили старика ласковым словом, а про себя, поди, думают: «Видно, в детство старик впадает». Ну и пусть себе думают! — воскликнул Оника. Каждый волен и при свете заблудиться, как в потемках; люди — они хоть и зрячие, а слепые. Всегда они думают о себе лучше, чем они есть; мало верят другому — в том-то их и слепота! Оника разобиделся окончательно на председателя и правленцев, решил сделать сам, обойтись без их помощи.
И сделал.
Меньше трех весен прошло, а лысый, вытертый, как старое одеяло, холм вырядился в белую кипень цветущих деревьев.
Село опять заговорило об Онике. Деревца его радовали людям глаз. Козырьком бросали прохладную тень, доносили шелест и музыку клейкой зеленой листвы. Как нянька, выхаживал, растил Оника каждое деревцо. Чуть солнце разбелит предутренние росистые сумерки, он уже на ногах. Одному кутает соломенным чулком оголившуюся ветку, другое обкопает, третье подрежет. Деревья без него, как дети без матери; с ним — весело тянутся к небу. Но и сам Оника при них лет двадцать с себя сбросил. Ему ничего теперь не стоит взобраться на крутой холм, неся ведро воды, лопату и на плече переметные сумы с подкормкой для тех, кто еще к колену его, как щенок к соску, жмется. Горд и неподатлив старик: жизни нет конца! Живее заходила в жилах кровь, в груди трепетнее забилось сердце. Только сырою дымной осенью, когда им высаженные деревья сбрасывают себе под ноги листья, мерзнут и гнутся на холодном ветру, клубится туман тоски в сердце Оники. Жалеет он деревья. Всегда кажется, что их, будто грудных детей, распеленали и оставили так, голыми, стоять осень и лютую зиму на студеном ветру. Не любил Оника эту пору. Грел он песок, завязывал в старую наволочку и прикладывал к пояснице; ломило кости, ныло в коленях. А глядеть, как ветер, завывая, треплет ветви и лижет шершавым языком угрюмый холм, совсем отказывался. Нынешнюю осень и зиму Оника перенес особенно тяжело. Собрался он однажды утром, как бывало, соскочить со своего прижатого к печи топчана, — силой, казалось, налился каждый мускул, но подняться не смог. Лежал неподвижно до обеда, ничему еще не веря; пробовал еще раз одолеть и сбросить с себя чугунную тяжесть, но так и не смог. Он слышал, как на третий день за перегородкой шепталась с соседкою сноха: «Какого дуба свалило. И конца ему, казалось, не будет. А вот поди ж ты…»
Оника сердился:
«До чего ж неумны эти бабы. Одну мокроту на глаза нагоняют». Подмывало сказать им что-нибудь желчное, обидное насчет того, что у них ум никогда по длине не равняется их волосу. «Свалило?!» Да в нем еще тепла и жару хватит скирду соломы спалить. Но так и пролежал Оника зиму. А однажды проснулся и не заметил, как сполз с топчана, босыми ногами коснулся холодного пола. Стоял он, высокий и худой, и не верил самому себе, что стоит. Дошел до окна. Выглянул в него, а на дворе столько разлито солнца, что хоть раскинь руки и плыви в нем, как в теплом Днестре. Оника оперся длинными сухими руками о подоконник и почувствовал в пальцах силу. Он оглянулся на дверь смежной комнаты и крикнул снохе, чтобы тотчас несла рубашку и штаны.
— Да вы, никак, тату, рехнулись, — вбежала и вскрикнула в испуге сноха. — Привидение белое, а не человек. Кости одни. Рассыплетесь. Куда уж вам с топчана слазить?! Ох ты ж, боже ж мой, грех один на мою голову.
Старик стоял и улыбался. Жаль ему было этой дуры-бабы. До чего ж слепа! Мир белым-бело солнцем высветило, жизнь во все стены стучит, весь двор зеленая трава усеяла, а она и глазом не поведет; обкрадывает самое себя, тушит в сердце радость, будто у нее только и заботы, чтоб чесать свой язык.
— Неси штаны и рубаху, — снисходительно повторил Оника.
— Никуда я вас не пущу!.. Да что ж это за напасть такая…
У Оники позванивало в ушах, подступала сладкая тошнота к горлу от слабости, но он неторопливым шагом прошел к порогу, отстранил твердой рукою сноху и как был, в исподнем белье, так и выбрался на крыльцо.
Весна за порогом стояла уже не первый день. Он же только сегодня услышал ее. Чистым потоком она хлынула в грудь, обожгла и опьянила. Ловил он пряный, терпкий запах разморенной теплом земли, слышал ласковый шелест вымытого дождями неба. Рядом с ним, у самого крыльца, любуясь собою, стояла молодая черешня, и Онике чудилось, что он слышит, как она, точно новорожденный младенец грудь, сосет землю. Солнце положило Онике на плечи свою теплую руку и так, в обнимку с ним, дошло до завалинки. Присел старик, и улыбка не сходила с обтянутого сухой кожей, в глубоких морщинах лица; щелки глаз сыпали искры, И вдруг встрепенулся: как же это так он забыл! — и весь устремился туда, где небо смыкалось с холмом. Будто шлейф густого белого дыма полз по склону. Цвели черешни и абрикосы. Выстояли зиму дети! И Оника, не помня себя, подхватил с земли сучковатую палку и, опираясь на нее, побрел огородами к холму. Много раз останавливался он передохнуть, — не те стали ноги, но все-таки взобрался на вершину. Золотым настоем меда встретили его деревья. Он перебегал от одного деревца к другому, трогал их руками, и непрошеные слезы катились из глаз.
Домой он вернулся лишь к вечеру. За несколько лет жизни не уставал так, как за эти часы. А тело, поди ж ты, налилось хмелем, в пору в пляс пуститься. Однако ж стало Онике ясно, что больше уже никогда не взобраться ему на крутизну косогора. Сердце отходило свое… И все-таки молодой сад, созданный им, будет издали вечно слать ему неодолимую силу радости.
И так потянулись дни. Спозаранку выбирался старик на завалинку, сидел строгий и неподвижный. Угадать со стороны, какие мысли, скрывались в его голове, было нетрудно: взгляд из-под густых белых бровей всегда устремлен в одном направлении. Но вдруг он заметил, что стали сдавать глаза, глядит-глядит — и вдруг пеленою все застелет. Больше смерти испугался этого Оника. Не любил он темноты ночи, темноты людей — всего того, что было связано с темнотою; и если откажут, как и сердце, глаза, то, значит, песня красок, неба, солнца, его золотых деревьев оборвалась… Жил Оника при въезде в село, первым встречал утренние зори и последним провожал вечерние. Возвращающиеся с поля мужчины снимали перед ним шапку, весело здоровались женщины. А однажды его на прежнем месте не увидели. Многие решили — опять слег старик. Но Оника еще со вчерашнего вечера тайком от своих домашних собрал узелок, положил в него ломоть брынзы, кусок пахучей мушки, налил бурлуй вина и чуть свет отправился в районный центр добывать себе очки. Шел бодро, подгоняемый утренней прохладой. Грудь словно раздвинулась: веселила надежда, что очки он добудет, расстанется с глазною немощью. Взошло солнце. Над головою пел жаворонок. Оника на минуту присел, снял с ног башмаки, чтоб зря не бить их, и опять тронулся в путь. По дороге его нагнал колхозный шофер. Он остановил машину и пригласил старика в кабину. Шофер был молодым и разбитным парнем. Сыпал вопросами, просил рассказать, как он, Оника, жил раньше, что было интересного в жизни отцов и дедов в прошлом. Молодое, безусое лицо паренька вызвало у Оники усмешку. Не прошлое волновало старика, он к нему не имел никакого интереса. Сегодня вон за стеклами кабины сколько разлито радости: подсолнух тянет свою чубатую золотую голову к солнцу, озимые поднялись по грудь, воздух звенит, и гладкая, как зеркало, дорога бежит навстречу. Шофер на нее почти не глядит, легкомысленный и веселый. А он, Оника, не пропускает на ней ни одной извилинки — все замечает. А не так ли он, как этот парень, шел по жизни? Бежала она ему навстречу, видел он, что это жизнь, а в ней ничего особенного не замечал: жизнь как жизнь! Вот если бы сейчас вернуться можно было назад и пройти все сначала, он бы мимо не пропустил ничего. А дорога бежит… бежит… Ее настигают колеса. Шофер все не сгоняет со своего лица улыбки. Ему же, Онике, отчего-то грустно.
В районном центре шофер подкатил к самой больнице. Оника встретился с доктором и к полудню уже с очками собирался в обратный путь. Одно нескладно вышло: брынзу и вино, которые он нес из дому в подарок доктору, тот отказался принять. Огорчился до глубины души Оника. Услуга, которую по своей просьбе получаешь от человека, всегда должна быть оплачена. Но особо раздумывать было некогда. Ему не терпелось примерить очки, а при людях он стеснялся и поэтому торопился скорее остаться с собой наедине. Но не успел выйти за ограду больницы, как услышал оклик:
— Дедушка Оника?!
Старик оглянулся. Кто бы это его мог звать? Перед ним стояла Марица, библиотекарь из их села. Не раз он думал про себя: счастливая — книг сколько перечитала разных, где только не побывала с ними, а главное — красоты ей сколько жизнь не пожалела. Знал Оника — Марица первая на селе певунья, весь Дом культуры на ней держится.
— Вы что тут делаете, дедушка?
Старик приосанился, рука невольно расправила усы.
— Так, — ответил он, — по надобности к доктору знакомому приходил. А сейчас вот домой собрался.
— Ой, — оживилась Марица, — а я попутчика ищу. Если подождете меня минут пять, я к портнихе забегу, то вместе поедем. Вон, видите, мой автомобиль. — Марица показала на противоположную сторону улицы: в тени дерева стояла запряженная одноконная подвода.
— Может, тебе, Марица, чем подсобить? — спросил Оника.
— Идите к подводе, там у меня книги для библиотеки. Я вмиг обернусь.
Марица легкая, как перышко, повернулась и торопливо зашагала прочь. Старик видел ее удаляющуюся высокую стройную фигуру, ладные ноги, светлое фасонистое платьице и оголенные до локтя руки. Все в девушке дышало весною, и земля под нею, как гладкое зеркало, — не бежит, а скользит она по ней; не то, что он, старик, — и ровно, а спотыкается.
Оника подошел к подводе, оглядел ее, потрогал рукою стопки книг и, остановившись около пегой лошаденки, заглянул ей в глаза, сказал:
— Хозяйка, брат, у тебя красивая. Небось, весело такую возить? — И видя, что лошадь никак не реагирует на его замечание, добавил: — Чего горемыкой на мир глядишь? Ума сколько вон у тебя в каруце лежит и выдумок разных, плясать бы надо, а мы с тобой скучные…
Оника достал из кармана очки. Разглядывал их, как диковину, бережно потер стекла о рукав, нацепил на нос. Глядел вокруг, и не верилось ему: глаза его опять помолодели, все обрело отчетливые очертания, стало ярче и живее. Дорога вылизана, дома выбелены и даже яблоко глаза лошади, которое незаметно косится на него, иссиня-белое. Оника сорвал с переносицы очки — мир потускнел. Опять надел — мир выглядел, как в его, Оники, юные годы. Несколько раз снимал и надевал он стеклянную диковину, пока наконец не заметил Марицу и не бросился к ней навстречу.
— Марица, а ну дай я на тебя погляжу!
Девушка от удивления всплеснула руками:
— Вы это чего, дедушка?
— Да вот, понимаешь, глаза мне подремонтировали, — и старик пустился в длинный рассказ, с какой стати ему вдруг понадобилось острое зрение: он засадил весь холм деревьями — черешней, яблоней, абрикосом и тополем; взбираться к ним невмоготу. Так вот, чтоб издали на них было лучше глядеть и разбирать, что у них к чему, он и приобрел эту штуковину.
Марица и Оника давно уже сидели в телеге и ехали степной дорогой, а затейливому рассказу еще не было видно конца. Оника необыкновенно оживился. Будто подменили его. Поглядеть со стороны — не узнать старика; да и не дашь ему его лет. Все в нем: и глаза, и руки, и речь его готовы были поспорить с самой молодостью. Сидит он выпрямившийся рядом с Марицей. Весело трусит лошадь, поскрипывают колеса. Полуденное солнце пригревает спину. Оника давно запамятовал, когда был таким разговорчивым: слова из него, как из живого родника ключи, бьют. На лице Марицы улыбка. Было видно — не наскучили ей речи попутчика. Чем-то он ее заворожил, что-то говорил такое, что ей не было никогда известно, влекло, открывало жизнь неведомо новой стороной. В селе об Онике разные разности рассказывали. И вот случай свел ее с этим любопытным человеком.
— Дедушка, вдруг спросила задумчиво Марица, — а вы любили когда-нибудь?
Оника мгновенно сник. На плечи навалилась тяжесть.
— Ты, поди, книжки про любовь читаешь. Там лучше все рассказано. — И замолчал.
Марица заметила перемену в Онике, забеспокоилась:
— Может, я сказала что не так?
Старик не ответил. В груди у него что-то растопилось, туда, в затхлость, точно ворвался свежий ветер; будто начало оттаивать. Перед ним стояли красивые, большие, черные, как смоль, глаза Марицы. И губы у нее, как спелая вишня. И прическа не такая, как в его время женщины носили: под мальчишку острижена, волосы слегка растрепаны и в беспорядке. Но Марицу это только красит необыкновенно. И сережка в ухе золотая блестит. Неудобно Онике все время неотрывно смотреть на Марицу, но глаз оторвать не может. Он видит ее профиль. Нос, лоб, слегка припухшие губы — все будто выточено и нарисовано. И дугою черная бровь изогнута. Не встречал Оника красивее девушки в жизни! Откровением она для него явилась. Не раз он, бывало, видел в селе эту голенастую, в ситцевом платьице, чумазую девчушку и проходил мимо, не замечая ее. А сегодня она будто самой красотой обернулась: из гнезда не птенцом выпорхнула, а белой как снег голубкой. Глядит на нее Оника и забыл, что ему уже не двадцать лет. Недосуг о годах думать: что-то другое, непонятное самому грудь полнит. Каким-то другим — веселым и сильным, именно другим, хочется ему стать. Марица спросила о прошлом. Не в нем его жизнь; и как бы это так сделать, чтобы объяснить ей понятно и правильно, что сегодня у него самая красивая и что ни на есть настоящая жизнь наступила, что он не хочет оглядываться: там, позади — ночь. Здесь же, рядом с Марицей, он точно в вешнем саду, только еще лучше ему отчего-то. И он догадывается отчего, но боится признаться самому себе в этом.
— А ты, Марица, кого-нибудь уже любила? — осторожно спросил Оника. И почувствовал, как сильно застучало сердце, перехватило дух.
— Еще нет, — просто сказала девушка. — А вот закрою глаза и чудится: где-то рядом стоит моя большая любовь. Стоит и смотрит на меня тот, кого я сильносильно полюблю.
У Марицы от волнения на щеках проступил румянец. Оника видит это и сам разволновался. Словно весенним ветром обдало его, он расправил плечи и набрал полные легкие воздуха, набрал и не почувствовал никакой боли в боку и не закашлялся. Обрадовался.
— А ну, давай я буду править, — сказал Оника и взял вожжи у Марицы. Достал из-под сиденья кнут. По-молодецки взмахнул им. Лошадь, почуяв твердую руку, с шага перешла на рысь. — Вишь оно, что значит, когда вожжи в настоящих мужчинских руках оказываются. — Улыбнулся Оника щедро, от всего сердца.
Марица ответила улыбкой и кивнула головой.
— А мне можно к тебе в библиотеку приходить, книжки брать?
— Ой, я вам выберу самые лучшие.
— Обязательно приду.
Добрались они до села к вечеру. Возле своих ворот Оника слез с подводы, попрощался за руку с Марицей и вошел в дом. Будто со свадьбы вернулся. Сноха встретила упреками: пропал он из дома, как в речке утонул. Но тотчас заметив, что старик, как куст сирени, расцвел, на лице его и тени хвори не видно, смягчилась:
— Где это вы, тата, пропадали?
— Там меня уже нет, дочка, — ответил Оника и рассмеялся. — Вот, гляди, очки какие себе добыл. Это чтоб вас, молодых да красивых, лучше видеть. Жизнь тогда интереснее идет. — Оника передал снохе очки. — Хорошие?
— Вы, как малое дитя…
Сноха не узнавала старика. Не узнала она его и за столом, когда подала ужин. За троих ел Оника и все приговаривал:
— Давно ты так не кашеварила, дочка.
Ночью из-за перегородки Оника слышал, как сноха тревожно шептала его сыну: «С отцом неладно. Доктору показать надо. Не горячка ли какая прилипла к нему. Только вчера ноги едва волочил. А сегодня, погляди, расцвел, помолодел». Оника про себя радовался и думал: «Снохе тоже бы надо очки приобрести, чтоб солнце у него в груди могла разглядеть. Ишь, выдумала, доктора… Когда нужен был доктор, когда в каждом ребре по колу торчало, тогда она о докторе меньше всего думала. Баба, что сова, плесни ей лучами солнца в глаза, сразу слепнет».
Утром Оника поднялся спозаранок. Забот был полон рот, места себе не находил. Сына попросил, чтоб подстриг его маленько, усы в порядок привел. Сноху заставил выгладить ему белую рубашку. Достал из сундука костюм, который швырнул когда-то в самый дальний угол. А теперь он пришелся кстати; позарез хотелось сегодня выглядеть человеком, в колчане которого еще не иссякли стрелы и который знает толк в одежде. Начистил свои башмаки, заглянул в них, как в зеркало, и подумал вслух: «Добротный товар стали делать».
— Что это вы, тата, как на свадьбу рядитесь? — спросила сноха.
Онике будто оплеуху дали. Рассердился он на эту неумную женщину: и чего она по пятам за ним ходит, подглядывает да выспрашивает.
— Ты знаешь, дочка, что я тебе скажу. — В сердцах повернулся к ней Оника. — Как-то на заборе было написано — «дурак». Умный человек прошел, не заметил, А дурак шел, увидел и шум на всю улицу поднял, людей собрал, в грудки бил себя, жаловался: что это такое — свет грязный стал, пройти по улице спокойно невозможно. Оно и тебе, дочка, впору людей сзывать!
— А ну вас, и спросить нельзя!
Оника в тот день едва дождался вечера. И солнце что-то долго не садилось, и стадо в село не возвращалось, и не слышно было, чтоб девчата вернулись с поля, хотя жизнь шла тем же шагом, что и вчера, и месяц назад, и не думала сбавлять скорость. Это Оника, видно, сам стал по-молодому нетерпеливым: жизнь за ним не поспевала. Но едва вечер разлил свое теплое, как парное молоко, половодье и в окнах и в небе зажглись огни, Оника уже был готов. Блестели на нем туфли, начищена была шляпа, снегом январским белела из-под модного дорогого пиджака рубашка с отложным воротником. Плечи раздвинулись, и спина ровнее стала, и сердце Оника слышал свое, налитое до краев каким-то терпким, как вино, соком. Шел Оника по улице, глядя сквозь стекла очков на белые дома и заборы. Встречные снимали перед ним шляпы, если это были мужчины; женщины — у тех язык до любопытства всегда липкий:
— Куда это вы, дедушка?
— На кудыкину гору, — сердился Оника. Но тем, в ком он различал доверие и чуял, что его поймут правильно, отвечал с охотой:
— Дом культуры поглядеть решил. Да и в библиотеку надобность заглянуть есть.
Ему было приятно, когда за спиной раздавался одобрительный говорок: «Онике и старость не в старость».
Возле Дома культуры толпилась нарядная молодежь. Еще издали Оника увидел веселую толпу и заторопился. Дом культуры стоял посреди села, на открытом месте, высокий и белый. Окна его — от крыши до пола — залиты светом. На площади перед Домом культуры стайка парней и девчат отплясывала жок. Гудел барабан, пела скрипка, заливался кларнет. Едва Оника приблизился, как его сразу окружили не занятые в ганце. Старик сам не заметил, как оказался в центре внимания. Гостеприимной щедрости молодежи не занимать. Она не делит в праздники людей на старых и молодых — все ей равны; первый тот, кто мудрее, кто может померяться по ловкости с другим, кто может живее всех на лице вызвать улыбку и доставить радость. Половодьем хлынули шутки, смех. Девчата и хлопцы с появлением Оники развеселились. И Оника забыл среди них, что у него за плечами долгая-долгая жизнь.
— Дедушка, может и вы на жок? — предложил кто-то.
— Погляжу что к чему. А потом, может, и тряхну…
Оника повернулся к танцующим. Огненно и лихо было в их кругу. Удары и ритм барабана бодрили кровь. Что яркие звезды, горели лица девушек, переливалось драгоценной россыпью при свете фонарей монисто. Не мог оторвать зачарованного взгляда старик, сам стал притоптывать ногою. Еще минута, и он встанет рядом со стройными, как тополь, юношами, ловя лукавый взгляд молодых красавиц. И вдруг Оника увидел Марицу. Яркая, как солнце, стройнее и лучше всех, хмелем блестят ее глаза, рот приоткрыт в улыбке, и земля под ней каруселью плывет.
— Давай, давай, Марица! Всем им покажи, какой ты золотой орешек, — зажегся Оника, чувствуя, что глаза застилают слезы радости.
— Давай… — И старик не договорил. Улыбка в мгновение сошла с лица: «Что это возле нее выкаблучивается этот верзила?» — Оника стал гадать, кто бы мог быть этот высокий парень, что танцевал с Марицей. Где он его видел? И вспомнил — это Андриеш, сын вдовы Наталицы. Не понравился Андриеш старику, хотя спроси его еще только вчера, кто самый лучший парень на селе, он назвал бы сына Наталицы.
Марица не сводит глаз с Андриеша, то танцует с ним в обнимку, то стоит рядом. Бьет барабан, плачет скрипка. Огонь танца только разливается, не видно ему конца. Нет, Марица не просто в паре танцует с Андриешем. Онике что-то говорят соседи, что-то спрашивают у него, но он слышит только вой барабана и плач скрипки, что-то сильно давит на плечи, что-то вдруг заныло в груди, отдалось болью. Но Оника еще ничему не верит. «Вот погоди, кончится танец… кончится танец», — твердит он себе. А когда танец кончился, Марица и Андриеш, взявшись за руки, почти бегом пошли к двери освещенного Дома культуры. Они куда-то торопились. У них, казалось, времени в обрез. Молодость всегда спешит, хотя ей еще жить да жить. А у него, Оники, времени хоть отбавляй. Совсем его некуда девать. Он видел, Марица скрылась в двери, и сам пошел вслед. В походке его уже не было той твердости и лихости, да и плечи что-то давили на позвоночник.
У парадного Онику окликнули, но он не оглянулся, молча поднялся по ступенькам, чтобы войти внутрь Дома культуры; в правом его крыле размещалась библиотека, и он еще надеялся застать там Марицу. Но только он взялся за скобу тяжелой дубовой двери, как лицом к лицу столкнулся с той, к кому он шел.
— Ой, дедушка Оника! — обожгла она старика улыбчивым, счастливым взглядом. За ее спиной стоял Андриеш. Тоже улыбался. И то же счастье было разлито на его чернобровом, смуглом лице.
— А я к тебе, Марица, как обещал, за книгой пришел.
— Дедушка, — сказала моляще Марица, — в библиотеке сегодня Ленуца. Попросите ее. Она выберет вам самую лучшую книгу.
Старик видел ее яркие, как спелая вишня, губы.
— Ну что ж, — сдвинул он брови. — Можно, чтоб и Ленуца…
Марица и Андриеш вспорхнули с места. Оника не оглянулся им вслед. Стоял и не знал, куда идти. За спиною бил барабан, плакала скрипка. Оника повернулся, со ступенек поглядел на танцующую молодежь. Но той, кого он искал взглядом, среди танцующих не было. В библиотеке ему надобности больше нет. И, не отдавая отчета своим мыслям, он побрел, сам не зная куда. Очнулся лишь, когда оказался на крутизне холма среди высаженных им деревьев. Он не чуял усталости в ногах. Откуда-то снизу тянуло теплым свежим ветром. На минуту отлегло от сердца. Из-за излучины Днестра выглянул месяц. И все будто на ладони: деревья, как молоком облитые, и под ногами у них кружевная тень. И вдруг увидел старик, что стали его саженцы самостоятельными, ноги их не были, как еще год тому назад, зыбкими. Крепко стояли на земле. Доглядывать ему теперь за ними нечего, в: помощи его они уже не испытывают больше нужды. По лицу Оники текли слезы. Он не сдерживал их. Он думал о деревьях, которым дал жизнь и которым стал не нужен, о Марице. Думал о том, что и должно было собственно быть в старости, — одиночестве.
А село продолжало жить своей неуемной жизнью. По вечерам у печек-времянок так же хлопотали возвратившиеся с поля хозяйки, готовили ужин. По склону холма в село, блея, скатывалась отара овец. Было слышно, как в разнобой гремели самодельные колокольцы, привязанные к шеям овечек. Пахло сухой землей, сеном и пылью.
Онику все реже видели на завалинке, все реже провожал он заход уставшего за день солнца. Поговаривали, что окончательно сдал старик. Кто-то взял и выпил его всего, остались только кости и сухая, желтая кожа, что еще связывало его с людьми и жизнью. Он еще радовался солнцу, зеленой траве, что ползла к его ногам, когда он сидел на завалинке, но это был уже как бы только отблеск заходящего солнца.