Дни то мчатся, обгоняя друг друга, то тянутся томительно медленно. Окопы немцев — в трехстах метрах. Опасность подстерегает на каждом шагу. Ходим в разведку, недосчитываемся товарищей. Для острастки постреливаем по вражеским окопам. Нам отвечают тем же. В свободное время валяемся на нарах, отсыпаемся за недосып и в запас; иногда режемся в карты, в лучшем случае — слушаем рассказы комиссара. Словом, жизнь как жизнь, если тебя еще не убило! Убило! Какое нелепое слово! Его выдумали люди. Люди, сколько в вас добра и сколько желчи! О, если б я мог убить в вас зло — я бы счел счастьем прожитую жизнь. Я много передумал и выстрадал; сегодня один час жизни равен десяти в любые другие времена, месяц — году, год — столетию; никогда еще не развивались события так стремительно: судьбы людей, всей планеты нередко в мгновение ока решает пустая случайность. Раньше зерну, которое в добрую пору пахарь бросает в землю, требовалось, чтобы взойти и созреть, чуть ли не год; сегодня для этого дается один миг. Люблю вас, люди, но зачем же вы сами так безжалостно укоротили и сжали свое время. Вам бы жить. Жить!..

…Разведку преследовали неудачи: едва отбились и ушли от погони в тылу, как в трех километрах от своей обороны снова наткнулись на засаду немцев. Прорваться с ходу не удалось. Врага словно кто-то заранее предупредил: он неотступно шел по пятам. Пришлось залечь на крохотном участке и занять круговую оборону.

Оборона… Голый, вылизанный морозным ветром склон балки и часть неглубокого оврага. Мы были как на ладони, и расстреливали нас почти в упор. Земля вздрагивала, звенела от осколков. Рядом с Наташей врезалось в землю что-то горячее, зашипев в снегу; она увидела, как осколком сразило солдата. Бросилась на помощь. Но волна нового взрыва, как щепку, отбросила ее, обдала комьями мерзлой глины и снега. И опять оглушительный удар, и опять… Испытывая боль в ушибленной коленке и локте, Наташа прильнула к земле, уткнув лицо в ладони; затряслась вдруг как в лихорадке. Кто-то надрывно и прерывисто стонал. Отчетливо, остро этот стон врезался в уши. И опять взрывы. Вой снарядов, свист пуль. Ледяная неумолкающая дробь пулемета. Она не знала, чей — наш или немецкий. Пыталась различить и перестала вообще что-либо понимать. «Ну чей же?» — мучительно думала она, чувствуя, что сейчас сойдет с ума. И опять душу полоснул резкий, болезненный стон. Тело точно скованное. Она боялась двинуть мускулом затекшей от неудобного лежания ноги: стоит ей пошевелиться, как все будет кончено. «Жить, жить, жить…» — стучало в висках. Что-то жесткое сдавило горло. Надо же, надо было рваться, спешить, бросить дом, институт… Никто не вынуждал! Возможно было ждать, ждать, ждать… Сейчас бы она не допустила такой неумной спешки. Ни за что не рискнула бы! Какая страшная глупость — риск. Лучше мыть полы, чистить улицы, выгребать мусорные ямы, лишь бы не здесь. Лишь бы не здесь… Уйти… Жить… И опять отчетливо и дробно стучит пулемет. Стона вдруг не стало. Чиркая, с шипеньем вгрызаются в мерзлый грунт пули. Потом снова глухая, страшная тишина. Кто-то из разведчиков толкнул Наташу в плечо, ласково шепнул: «Обойдется, паря. Пронесет». У Наташи перед глазами все перевернулось. Вообразила она невероятное: ее берут в плен, перед нею немец. Как от раскаленного железа, отдернулась вся назад. И опять воздух расколол взрыв. «А-а-а…» — оборвался чей-то голос. Наташу обожгло сильной спертой волной воздуха, и что-то горячее засверлило висок. На снег упали две капли крови. Все кончено. Красное пятно расползалось. Еще секунда — и наступит покой. Черная, безбрежная ночь надвигалась на нее. Обезумев от страха, Наташа закричала не своим голосом: «Спаси-и-и-те!..» Вскочила и пустилась наутек. Кто-то гнался за ней, большой и черный. Хлестнула под ноги пулеметная дробь. Она на мгновение замерла и опять, заломив руки, побежала…

— Ложись! — крикнул я и, преградив дорогу, силой придавил Наташу к земле. — Вы с ума сошли?!

Глазами, полными ужаса, она глядела на меня. Холодный, промерзлый суглинок жег ей щеку. Она ничего не понимала, пальцами притронулась к кровоточащей ранке на виске, поднесла руку близко к глазам и заплакала.

Оказавшийся подле нас старший лейтенант Зубов презрительно бросил:

— Бабье! Какого черта мечетесь? Не щадите себя, так не наводите огонь на других… И еще воет! Будь это не здесь, я бы те… — Зубов сам дрожал от страха, весь зеленый, с белыми как мел губами. Но он хитрец: умеет, как улитка, вовремя уйти в себя. Перехватив мой злой взгляд, он запнулся и сказал уже без раздражения в голосе:

— Ничего… Крепитесь, военфельдшер. На войне, брат, и не такое бывает.

Рядом землю взрыло несколько пуль, чуть подальше грохнулась мина. Зубов поспешно отполз в сторону, укрылся в воронке.

Как всегда, и на этот раз нас выручили пехотинцы. Они атаковали немцев, и наш отряд к заходу солнца оказался в жарко натопленном штабном блиндаже. Здесь я впервые и познакомился ближе с Наташей. Раньше встречался с нею мельком, раза три пытался разговаривать, но мою приветливость она, видно, истолковала превратно, и я решил, что у этой едва оперившейся девчонки под гимнастеркой бьется пустенькое, самодовольное сердце.

Вместительный блиндаж, куда мы попали, принадлежал штабу пехотного полка. Но освоили его разведчики незамедлительно. Расположились, как у себя дома. «Хозяева передовой» выдали нам по сто граммов, накормили сытным горячим ужином. И будто того, что мгновение назад пережито, не было. Жизнь покатилась обычным чередом — разговоры, шутки, подначивания. Один растянулся на нарах, другой старательно чистил оружие, третий, сняв сапоги, сушил портянки, с удовольствием грея настуженные ноги у железной печки. Счастливее на земле не было людей. Захаров, собрав группу земляков, перечитывал письмо от жены, которое он так и не успел перед разведкой прочесть, сетовал:

— В колхозе нет крепкой мужчинской руки, порядка мало. Дети да бабы! Попробуй, паря, такую ораву прокормить, как мы…

Забравшись в дальний угол блиндажа, я курил, наблюдая за Наташей. Примостилась она около печки, повернувшись ко всем спиной. Едва вспыхивал смех или затевался среди солдат тихий, подозрительный разговор, как она вздрагивала и краснела: не о ней ли? Шутки, которыми сыпали солдаты, она принимала, по-видимому, на свой счет, и от обиды ей не хотелось жить.

Жалкая, растерянная, она олицетворяла сейчас для меня все чудесное и милое, что я только мог представить себе о женщине ее двадцати двух лет. У Наташи — светло-русые густые волосы, стянутые в узел на затылке, чистый лоб, с чуть приметной горбинкой прелестный нос, нежные губы и красивый, мягко округленный подбородок. Но поражают в Наташе ее голубые глаза. В них недосягаемая глубь. Лучатся они мягким светом.

Пережила она сегодня страшное. Боль и горечь, разочарование и тоска, крушение самого сокровенного — веры в самое себя — огнем жгли грудь. На глаза навертывались слезы, и она быстро, стараясь, чтобы никто не заметил, смахивала их. После того, что произошло с ней, после того, как она, гордая и недоступная, оказалась беспомощной при первом столкновении с суровой действительностью, между нею и людьми, с которыми она жила, встала непреодолимая стена, она, вопреки своему представлению и желанию, очутилась в одиночестве. Подтверждением тому было хотя бы то, что все предоставили ее самой себе.

И тут Наташа вздрогнула: выйдя из-за перегородки, из другой половины блиндажа, около нее остановился Зубов. Весело спросил:

— Наташа, неужто грустите? Пустое. Все — суета сует, — и осуждающе взглянул на бойца, мостившегося у печки, чтобы просушить портянки. — Эх ты, хотя бы постеснялся, — сказал он ему. — Или не доводилось бывать в женском обществе? Разложился, как на базаре. Герой…

Боец виновато улыбнулся, отошел. Зубов успел побриться, подшить к гимнастерке белоснежный подворотничок. Выглядел бравым и отдохнувшим. Захарову он на ходу дал распоряжение, чтобы тот проверил караул, выставленный у блиндажа, и опять повернулся к Наташе, скрестив на груди руки. Был он высок и строен. Я слышал — Зубов усиленно выказывает Наташе внимание, а злые языки сплетничают, что не безуспешно.

— Эк чего, портянки вздумал сушить, — опять обратился он к Наташе. — Вот видите, какие неотесанные мы, мужики: в обществе дамы чуть ли не в исподнем щеголяем. — Зубов вздохнул и уселся на бревно около Наташи, продолжая без обиняков. — А вы зря расстраиваетесь. Всякое бывает! У меня боевое крещение похлестче, пожалуй, было. Ваш испуг, Наталья Семеновна, что ж, это в порядке вещей! Вот мы попали в оборот — не чаяли и в живых остаться. Случилось это под Смоленском, — Зубов подбросил в печку пару поленьев, одно из них он взял из рук Наташи. — Я, правда, держался, так сказать, без особой робости. Но… Вот именно «но». Было, как говорится, дело под Полтавой! Так сказать, чуток сдрейфил. А вам, женщинам, это и вовсе простительно — дрожать. Вы извините меня за откровенность. Создания вы нежные, хрупкие. Итак, рванулись это мы, значит, на вражеские окопы, я тогда был младший лейтенант с недельным стажем после училища. Ну вот. А он, немец, и пошел нас хлестать, и пошел. Вдобавок еще взял да отсек орудийным огнем нас от своих. Гул, грохот. Земля горит. Ну, думаем, конец света наступил. Ни вперед, ни назад. Мечемся, как затравленные. Душа где-то там, в пятках… А пули, осколки — ливень…

Зубов изобразил сильную картину. Этого у него не отымешь, умел расписать, при этом излишней скромностью не страдал: прямо хоть звезду Героя цепляй ему. Он вел солдат, налево и направо крушил врага, был одновременно тут и там; приказал молчать своему неумному сердцу. Долг, Родина, Честь руководили им, он жертвовал собой, шел на подвиг.

По блеску глаз Наташи можно было догадаться, что она верит Зубову, восхищается им.

Оборвав себя на полуслове, Зубов умело переключил разговор на события истекшего дня и представил их таким образом, что, не окажись он, Зубов, в критический для Наташи момент рядом с нею, могло бы все обернуться худо…

— Могло бы сейчас и не быть беседы… Но судьба за нас! Человека, одолеваемого химерами, когда он на грани отчаяния, отрезвить можно одним словом, тем более, если это слово друга, — заключил Зубов. — Я тогда был, признаться, резок. Если виноват — простите… Но повторяю, резкость нужна была, чтобы отрезвить вас.

— Я благодарна, — отозвалась Наташа, — бесконечно благодарна вам. И хорошо, что вы сейчас говорите со мной. Хорошо. Я так боюсь сейчас быть одна…

Голос Зубова то звучал громко, то почти переходил в шепот. Изредка Зубов смеялся, бросал шутку, то вдруг становился грустно-задумчивым; маленькие карие глазки делались неподвижными, узкие губы плотно смыкались, тонкий нос вытягивался, и лицо приобретало разительное сходство с хищной птицей. Но внезапно улыбка освещала его, и Зубов преображался, светлел.

— Вот так, Наташа. Соль жизни в том, чтобы понимать, — долетела до меня приглушенная фраза, но дальше я ничего не мог разобрать из того, что он говорил, хотя по его жестам и мимике догадывался — уже читает нравоучения, дает советы. «Быстро, однако, продвигается он», — подумал я.

Зубова я не любил. Поглядишь на него — Наполеон, а сердце у него кроличье. В равной мере можно ждать от этого человека добра и гадости. Слишком он поглощен собою, чтобы быть занятым сторонними. Другие его интересуют не из добрых побуждений: он всегда на что-нибудь рассчитывал, а если расчеты не оправдывались, Люди для него теряли какую бы то ни было ценность. Он не глуп, но и не так умен, как кажется. Слава богу, у меня с ним не доходило еще до серьезных стычек. Но Зубов знает, что я давно раскусил его, вижу насквозь, и он ненавидит меня за это. Хотя внешне держится так, вроде лучшего друга и быть не может.

С приходом Зубова Наташа заметно оживилась. Она теперь была рада ему.

— Страх, по моему глубокому убеждению, опасен не тот, что возник у вас там, на поле боя. Эти сети, эту паутину рвет первое дуновение свежего ветра, — довольно громко и напыщенно произнес Зубов и, видимо, испугавшись, что его могут услышать, оглянулся. Солдаты его мало тревожили, да они и не обращали на него внимания, занятые своим делом. Его взгляд скользнул по мне. Я чистил пистолет, притворился, что мне не до Зубова. — Да, — успокоенный, вновь склонился он к Наташе. — Опрометчивость — вот дорогостоящее удовольствие. Упасть легко, встать трудно. Мы, вояки, народ бесшабашный: сорвал — и дальше. Каждый мужчина, даже самый последний урод, мнит о себе, что он не только человек с изюминкой, а по меньшей мере кулек с изюмом. Пустое, неумное высокомерие! Редкие сохранили в себе возвышенное отношение к женщине. Осквернила война в мужчине человека. Простите, Наташа, но вы мне слишком дороги, чтобы я не попытался предостеречь вас; я буду глубоко несчастен, если неосмотрительность приведет вас к падению. Это громко, но я не оговорился. Порыв, душевные бури всегда возможны, и в этом состоянии оступиться — раз плюнуть. Красивую ложь, к сожалению, мы часто принимаем за правду. Вы же юны — это хорошо, но доверчивы, а это уже плохо. Надо остерегаться стать жертвой обстоятельств, тем более ложных. Кусать локти — жребий жалких людей. Животная страсть — хоть это и низменно, — а не святость, не подумайте, нет, движет сегодня солдатом. Я замечал, на вас, простите за грубость, многие пялят глаза, сплошь и рядом комплименты расточают. В них, разумеется, нет беды, но хорошего тоже мало. — Зубов тихо рассмеялся, изогнувшись в красивой позе. — Взгляните вон на Метелина. Такие, как он, могут нравиться, он образован, ему в этом не откажешь. А думаете, в его внушительной, запоминающейся, кстати, оболочке есть душа, есть содержание, рвущееся к чему-то высокому? Поди поищи. Тщетно. Обыватель до мозга костей. Он, кстати, не прочь приударить за вами.

Мерзавец все-таки этот Зубов. Под благовидным предлогом опрокинул целый ушат грязи на меня. Как низко иные иногда падают, добиваясь своих столь же низменных целей.

— Старший лейтенант, — окликнул я его из своей засады, — вместо того чтобы пачкать всех, надо самому в баню сходить. Лучше позабавьте военфельдшера историей с Ксенией. Вы, правда, скверно обошлись с ней, осмеяли ее. Тем не менее, гостинцы, которые Ксения вам шлет, вы принимаете и сегодня. Как это понять? Из какой это морали?

— Это ложь! — побелел Зубов. Большие плоские уши его побагровели.

— Никак, в зобу дыханье сперло? — осведомился я. — Дурной признак.

— Я слишком хорошо знаю тебя, Метелин, чтобы обидеться, — наконец нашелся Зубов.

— А я вас все еще узнаю, — ответил я. — И, кстати сказать, не в восторге от этих познаний.

Наташа растерялась. Что все это значит? Зубов не мог солгать, она в этом была уверена. Мой наскок, видимо, не что иное, как какая-то месть или дерзость. Зубов порядочен. Разве он не доказал это вот сейчас? Другие отвернулись, предоставив ей терзаться после только что пережитого ею унизительного страха. Он мог поступить, как и все, а вот не сделал этого, помог ей забыться, рассеять тягостные мысли. Только тонкой души люди способны понять… Взгляд ее обдал меня презрением. И я пожалел, что вмешался в их разговор. Пусть розовый фимиам, воскуряемый Зубовым, кружит ей голову: не умеешь отличить хорошее от плохого — пеняй на себя.

Зубов, склонившись к Наташе, что-то шепнул ей. Она ответила ему одобрительным преувеличенно громким смехом. Однако Зубов не смеялся: насолил я ему, видать, порядком. Он посидел еще немного, мрачный и холодный, хотя и старался изо всех сил держаться непринужденно, и куда-то заторопился. Сказал Наташе, что его ждут, оделся и ушел из блиндажа.

Солдаты притихли. Им не впервой быть свидетелями наших с Зубовым перепалок. Они не одобряли их. В блиндаже воцарилась неловкая тишина. Наташа, сутуля плечи, глядела в открытую дверцу печки на огонь, не стараясь скрыть обиды. Вероятно, как и Зубов, она клялась отплатить когда-нибудь мне сторицей. За что? Быть может, этого она и сама не знала. Но не могла простить уже хотя бы потому, что вновь почувствовала себя одинокой, всеми покинутой. Сведя брови, она изредка оглядывалась подозрительно и недоверчиво, будто в окружающей ее атмосфере чувствовала враждебность. Что-то в ней кипело, искало выхода, что-то угнетало ее. «Страх сделал в ее глазах Зубова таким, — думал я, — каким она хотела видеть и знать его. Убедить теперь ее, что Зубов не тот, за кого она его принимает, вряд ли возможно. Слова, во всяком случае, тут не помогут».

…В детстве я, бывало, любил заглядывать в чужие окна, а теперь — в чужие души, особенно обуреваемые страстями. В часы неодолимых волнений, взлета или надлома и спада, сам того не подозревая, человек открывается, как венчик цветка, — внимательный взор без труда увидит его сокровенные тайны. Человек тогда наивен и доверчив в своей простоте. Но мне-то какое дело до всего этого? Зачем мне это? Может, и стараюсь только для того, чтобы, как в кривом зеркале, в чужих слабостях постараться не увидеть самого себя.

Я догадывался, что не ахти каким героем выглядел в глазах Наташи. Один мой вид уже раздражал ее. Думала она обо мне скверно. Если бы это случилось не тут, а, например, в Москве, где у нее много близких, — она бы в мгновение ока нашлась, как обойтись с человеком, дерзнувшим сунуться в ее дела. Здесь же все лишало ее уверенности в себе, делало беспомощной. Метелин!.. Кто он, этот человек? Губы Наташи презрительно дрогнули, но тут же внезапно лицо осветила улыбка. «Что бы это значило? — подумал я. — Уж не Зубова ли она помянула ласковым словом, не приняла ли его за тот самый „кулек с изюмом“, о котором он разглагольствовал?» Наташа перехватила мой взгляд и покраснела до корней волос, точно я уличил ее в чем-то непристойном. Чтобы скрыть свое смущение, она спросила о чем-то подошедшего к печке солдата. Почти бессознательно я отметил — какой у нее красивый и очень мягкий грудной голос. Такие люди обычно хорошо поют. Внезапно я зажегся сумасбродной идеей: а вдруг и в самом деле у Наташи талант. Я решил убедиться в этом немедленно и постучался к майору Санину. Жил он в другой половине блиндажа за перегородкой вместе со своим другом, начальником связи полка.

Застал я их за шахматами. Запустив пятерню в седую шевелюру, сосредоточенный Санин склонился над доской. Лишь мельком покосился на меня: «А, Метелин! Входи. Дают тут прикурить. Связь матушку пехоту жмет».

Санин в прошлом — сельский учитель, теперь — воин до мозга костей. На редкость обаятельный человек. Солдаты в нем души не чают — за майором готовы в огонь и в воду. Он тих и мало приметен. Серые глаза его в мелкой сетке морщинок. Смотрит он на вас, и кажется, само сердце к вам в гости просится. Начальство его как-то не замечает. Но вспоминает обязательно, когда срочно требуется выполнить ответственное задание, связанное с риском. Его обычно бросают туда, где, как правило, надо исправлять положение.

Солдаты много не говорят о Санине, их привязанность молчалива, точно они словом боятся осквернить это чувство. Слабость майора — шахматы и гитара. Он отдается им со страстью. В походе, обороне — везде, где доводилось жить Санину, с ним неразлучны были гитара и шахматы. Состязался он в шахматы с неутомимой энергией, готов был играть с кем угодно — мастером, чемпионом мира и с юнцом, едва умевшим передвигать фигуры. Гитарой занимался, когда выкраивалась свободная минута. Загрубевшими на войне пальцами он любовно, точно лаская, перебирал струны, что-то задумчиво мурлыкал себе под нос. И странно: как в шахматы, так и на гитаре играл прескверно, сам знал об этом, слышал от других, но верить ни самому себе, ни другим не хотел.

— Товарищ майор, разрешите воспользоваться вашей подругой серенад? — обратился я к нему.

Санин передвинул фигуру, кашлянул.

— Вот ты, Метелин, остришь, а спроси тебя, что это за такая «подруга серенад», — и сам не знаешь. Абы только звонко было. Что еще затеял?

Я объяснил, что солдаты хотят повеселиться. Получив разрешение, вернулся обратно к разведчикам, спрятав гитару под полой наброшенной на плечи шинели. Старшина Захаров тут как тут; человек, от которого не скроешься: не глаза у него, а какой-то рентген.

— Позабавить решили, товарищ лейтенант? — весело спросил он.

— Больно вездесущ ты, братец. Гляди, состаришься быстро.

— Состариться — не умереть, дело такое, что можно и пережить. А вот самодеятельность устроить и для нас и для доктора — стоящее дело. Без внимания оно, как будто, и по уставу не положено никого оставлять, — старшина многозначительно ухмыльнулся.

Я готов был избить Захарова: раскрыл, каналья, все мои карты. Наташа повернулась к нам, сухо и колко спросила:

— Вознамерились, значит, повеселить? И думаете, это вам удастся?

— Мне удастся ли — не знаю, а вам — да. — И я протянул ей гитару.

— Вы, оказывается… — Наташа не договорила. Солдаты одобрительно загалдели:

— Товарищ военфельдшер, пожалуйста, сыграйте!

— Ну что вам стоит!

Мочки маленьких ушей Наташи горели, как янтарь. Она ненавидела меня. «Ну что вам стоит, доктор!» — сыпались просьбы солдат. Не зная моего замысла, они приняли мое предложение всерьез и теперь хором просили Наташу сыграть.

«Может, она не умеет, — с раскаянием подумал я. — И вновь, получается, я ставлю ее в неловкое положение». Но Наташа стиснула губы, не глядя на меня, потянула к себе гитару, тронула струны, взяла аккорд, и сразу стало ясно — гитара очутилась в руках умелых. С нар поднялись даже те, кто улегся было спать. Секунды две-три Наташа настраивала гитару, поставив согнутую ногу на полено. И вдруг брызнули огненные звуки. Наташа точно стряхнула с себя давивший ее груз, глаза ее затуманились хмелем каких-то дорогих ей воспоминаний и потеплели. Зазвучала мелодия, то вспыхивая ярко, то затихая до едва уловимых шорохов. Солдаты не отрывали зачарованных взглядов от ее пальцев. А они легко летали по грифу, перебирали струны, то одну за другой, то все вместе. Ширилась, вскипала, как река от весенних паводков, музыка. И вот — заискрилась, как солнце. Волновала, жгла. И то, что было сегодня связано с горечью войны, все отодвинулось назад, все внезапно ушло. Осталась только музыка, осталась Наташа, ее маленькие руки и застывшая на губах улыбка. И вдруг Наташа запела. Никто не удивился. Каждый из нас уже знал наперед, что Наташа не может не петь: И песня ее полилась легко, непринужденно. Так взволнованно и от души поют в кругу своих, самых близких людей, которым ты дорог и люб. Голос у нее не большой, не яркий, но был нам всех дороже.

Светлые густые волосы Наташи, тонкие нервные пальцы — вся она стала какой-то незнакомой и недоступной. Только сейчас по-настоящему мы все увидели, какая она необыкновенно красивая и совсем еще маленькая девочка. Уйди она сейчас от нас, мы бы испытали острую боль утраты. Вместе с ее песней к нам сюда, в подземелье, ворвался какой-то далекий, удивительно светлый мир, иная, давно когда-то существовавшая жизнь со звездами и лунным небом, хороводом девчат, теплым шепотом любимых губ. Возле каждого встал рядом кто-то, невидимый другим, страшно близкий и нужный. Ты слышишь его знакомое нежное дыхание, ласково жмешь руку, и до слез не хочется, чтобы этот бесконечно дорогой тебе человек сейчас встал и ушел…

Наташа умолкла. Но мы продолжали ее слушать. И длилось это не минуту, не две, не три, а целую, казалось, вечность. И вдруг, как безумные, бойцы забили в ладоши. Обступили Наташу со всех сторон.

— Спасибо, доктор!

— Вот это да!

— Браво!

— Это по-нашему!

— Что и говорить — разведчик поет!

— Товарищ военфельдшер, еще, пожалуйста…

— Пожалуйста…

— Еще, еще… — сыпалось отовсюду.

В нашем блиндаже оказались майор Санин и начальник связи. И они, не скупясь на похвалу, восторженно аплодировали.

Наташа, заметив майора, предложила ему гитару.

— Что вы, что вы, я эгоист: играю только для себя, — испуганно замахал он руками и засмеялся. — А вот вам спасибо. Хороший подарок вы нам сделали. И еще лучше, что вы попали к разведчикам. Это славные ребята! Еще в первый день вашего приезда я сказал Метелину: наш новый военфельдшер сама не знает, какой она клад!

Общее восхищение обрадовало Наташу. Лицо ее зарумянилось, похорошело.

— А вам не нравится? — вдруг повернулась она ко мне.

— Боюсь, что даже капля моей похвалы сегодня будет уже лишней.

Наташа не знала, как расценить мой ответ, рассмеялась. Смех был принужденный, чужой. Обычно так смеются перед тем, как расплакаться. У нее, видно, слишком накипело в груди и слишком изболелись нервы, чтобы равнодушно воспринимать даже подобие намека.

— Возьмите, — она передала мне гитару. — Вы, кажется, собирались веселить нас…

Глаза ее спрашивали, глядя на меня в упор: «Неужели вы способны только на колкости?»

Приняв гитару, я небрежно, как заправский гитарист, ударил по струнам. Захлебываясь, они зазвенели. Слава богу, что в студенческие годы я разучил хоть одну-единственную вещицу — «Цыганочку» и играл ее вполне сносно. Струны запели вскоре у меня на все лады.

— Эй, ходи, ходи! — притопнул я ногою. — Чаве-е-е-ла-а!

Расступился круг.

Захарова вытолкнули на середину:

— А ну, старшина, тряхни стариной.

Упрашивать он себя не заставил. Молодцевато расправил под ремнем гимнастерку. Легко перепрыгнул с одной ступни на другую и, подбоченясь, прошел по кругу, выпятив грудь колесом. Куда только девались его годы! «Быстрей», — крикнул он мне и сыпанул такую дробь чечетки, что дружки его ахнули от удивления. Не пляска, а живой огонь взметнулся перед нами.

Наташа мгновение переводила взгляд с Захарова на меня, с меня на Захарова, смотрела на мои бегающие по струнам пальцы и тоже зажглась, засияла. Перехватив мой взгляд, шепнула мне:

— А вы, оказывается, хороший!

— Нет, — ответил я.

Захаров, казалось, только входил в круг.

— Руби, руби! — поддерживали его.

— Цыган, а не товарищ старшина!

— Эх, палки-елки и метелки, расходился, а!

Одна рука у Захарова на затылке, другая откинута, ноги, как на пружинах, — все в нем и он ходуном ходит, глаза блестят по-разбойничьи. С каблука на носок, с носка на каблук ловко перескакивает он в такт мелодии и опять все жаднее, все ненасытнее бросаясь вперед. По вот, ластясь, изогнул он корпус, танцуя, остановился перед Наташей. Обдал ее хмелем искрящихся глаз. Наташа почти не колебалась, встала против него — стройная и легкая, красивая и живая. Тоскливого раздумья на се лице как не бывало, лебедиными крыльями разошлись дуги ее черных бровей, щеки вспыхнули румянцем счастья.

— Сдает перед доктором товарищ старшина! — кричали у меня над ухом.

— Сдает!

— Правильно, товарищ военфельдшер!

— Так его, так!

— Эх, палки-метелки! — крикнул разведчик-псковитянин, всегда замкнутый и флегматичный. Его словно ветром сорвало с места. Вмиг он очутился между Наташей и Захаровым, завертелся вьюном, выделывая ногами такие кренделя, что в глазах рябило.

— Гляди, братцы!

— Псковской пошел…

— Вот те и мямля.

— Псковской…

— Давай, давай!

— Ходи, Иван, гуляй, губерния!

Но пляска внезапно прервалась. В блиндаж влетел связной КП. Он торопливо доложил майору Санину о подозрительном поведении немцев на левом фланге и передал приказ: разведчикам вместе с пехотой готовиться к бою. Захаров часто дышал открытым ртом, вытирая тыльной стороной кисти вспотевший лоб. Вверху над накатами блиндажа загремели взрывы. Били из дальнобойных орудий. Санин быстро оделся и ушел, на ходу приказав мне быть наготове. Начальник связи бросился вслед за Саниным. К счастью, вскоре все выяснилось — тревога оказалась ложной, у немцев бывает — создадут видимость наступления, откроют пальбу по нашим позициям, побеснуются и утихнут.

— А-атбо-о-й! — крикнул разведчик в мертвой тишине блиндажа. Захаров от неожиданности вздрогнул.

— Ты что, сдурел? Ума на полушку!

Солдаты захохотали.

— Ничего, товарищ старшина, с кем не бывает.

— Чего бывает?

Пряча издевку, кто-то добродушно сказал:

— Смелым бог владает, пьяным черт качает.

— Ну, чего ржете? — вступился за старшину Русанов. — Плакать надо, коль старшине страшно, а не смеяться. От испугу еще и не такое случается.

— Потехи, значит, устраивать! Соколики! А ты, Русанов, не преминешь укусить, лишь бы случай подвернулся. Ну, не мылься больше, паря, хрен ты у меня сверх ста граммов когда получишь, не смазывать тебе твою ненасытную прорву. Пусть скрип хоть до самой Москвы идет, — уже не шутя рассердился Захаров.

Разведчики притихли: знали — старшина шуток шутить не любит, у него сказано — отрезано.

— Плюньте, товарищ старшина, — примирительно заметил разведчик-псковитянин, из-за которого, собственно, и разгорелся сыр-бор; он был особенно охоч до «ста граммов», выменивал их на сахар, махорку, писчую бумагу, на все, что подворачивалось под руку. — Оно, конечно, кое-кого и следует серьезно продернуть. Но что касаемо меня, то честное-пречестное: я вас всегда высоко ставил, Петр Иванович.

— Ах ты, расподхалим несчастный! — зашумели со всех сторон.

Псковитянин не растерялся:

— Погляжу я на вас, братья-разведчики, до чего ж вы неотесаны: без всего можно прожить, а без подхалимажу нельзя, не подмажешь — не поедешь. Человеческая душа, она, братцы, тоже смазки требует.

— А я думал, ты, лапотник, порядочный человек, — сказал Захаров, — а ты, оказывается, всегда брешешь в глаза. По морде тебя смазать бы!

Разведчики одобрительно загудели. Потом кто-то предложил возобновить пляску.

— Пляска хорошо, а сон — дороже. Айда по нарам, — распорядился я.

— Рано еще, товарищ лейтенант!

— И одиннадцати нет!

Наташа поддержала солдат, предложив вместе спеть песню.

— Воля ваша, а я ложусь, — ответил я сухо.

У Наташи на щеках выступили красные пятна:

— Странный вы человек.

Я пожал плечами. А через минуту уже лежал на нарах, завернувшись в шинель. Наташа попробовала сколотить группу желающих спеть, охотники нашлись. Но что-то у них не ладилось. Песня оборвалась чуть ли не на полуслове. Усталость все-таки взяла свое, люди разбрелись по углам. Блиндаж вскоре сковала глубокая тишина. Приспособленная из гильзы снаряда и подвешенная на телефонном проводе к потолку лампа едва мерцала. В печке потрескивало. За перегородкой было слышно — из угла в угол расхаживал недавно вернувшийся с КП майор Санин, посвистывал трубкой. Наташе бойцы заботливо приготовили место на отдельном бревенчатом топчане.

Накануне сон валил меня с ног, но, добравшись до нар, я неожиданно почувствовал, что не хочу спать; силой закрывал отяжелевшие веки, но забыться так и не смог. «Не Наташа ли причина? — ловил я себя на неожиданной мысли. — Уж не ревную ли я ее к Зубову? Мы всегда скверно знаем самих себя. Но я, кажется, не из тех людей, которым стоит пощекотать ребро, как они незамедлительно ринутся в чувственный омут».

Наташа, когда все улеглись, постояла в раздумье у топчана, вернулась к облюбованному ею месту у печки и открыла дверцу. Упавший на лицо отсвет огня вырвал из мрака мягкие, нежные черты; губы охладила бледность, на щеках проступила желтизна усталости. Примостившись на крошечной табуретке и обхватив колени руками, она уставилась на жаркие угли, по которым змейками пробегало синее пламя. О чем ее думы? Она такая впечатлительная, порывистая, у нее, вероятно, хорошая душа! Может, я обидел ее? Все может быть. И что, если такой тип, как Зубов, западет ей в сердце?.. К чему это может привести? Но я-то чего пекусь, точно боюсь, что потеряю ее? Уж не влюбился ли я, как последний желторотый юнец, с первого взгляда? И чего я, собственно, брюзжу, как сама старость… Любовь? Нет, только не это. Кажется, что не она…

Я поднялся с нар, чтобы напиться. Бак с водой стоял в углу.

— Александр, — услышал я у себя за спиной голос Наташи.

В блиндаже стало еще глуше. За перегородкой утихли шаги Санина. С нижних нар, где спал Захаров, несся богатырский переливистый со свистом храп.

— Вам очень хочется спать?

Повернувшись к ней, я сказал, кивнув на Захарова:

— Если бы я смог уподобиться ему, не задумываясь, отдал бы сейчас тысячу лет своей жизни.

— Вы щедрый, — Наташа тихо рассмеялась. И между нами вдруг стало все просто: мгновение — и она, пригласив меня сесть, уже рассказывала о своей далекой Сибири, о том, как приехала впервые в Москву. Она припоминала, видимо, важные для нее подробности и, говоря о них, изнутри светилась.

— И все-таки то было детство, — тихо сказала она. — И я о нем не жалею, я за него рада. А вот института мне сейчас жаль. Не знаю почему. Кажется, что все оборвалось, не достигнув конца, с институтом ушло самое заветное и красивое в жизни; после тоже будет жизнь, но уже не такая. Вы не испытываете подобного чувства?

— Мы с вами и наши сверстники — поколение, которому выпала трудная доля: у нас украли молодость, подсунув войну вместо радости, — сказал я. — Давайте лучше не ворошить прошлое, а то получается, что в двадцать три года нам, как старцам, остается одна утеха — воспоминания. Кто знает, может, у нас еще все впереди. Хотя, — тут же поправился я, — то, что радует в восемнадцать лет, смешно в тридцать.

Наташа доверчиво заглянула мне в глаза. Ей показалось, что я открыл ей что-то свое, спрятанное от других и лежащее глубоко во мне, что это ответ на ее откровенность, что я могу все понять и главное — понять ее, судить так же, как судит она.

— Майор Санин о вас так много говорил, — неожиданно сказала она и, точно мы были знакомы давным-давно, спросила: — Правда, что вы, рискуя собой, спасли ему жизнь?

— Я бы рад приписать себе в заслугу этот случай, но это именно был чистый случай, а не что-то преднамеренное.

— Кто-то из больших людей сказал, — возразила она, — что о человеке судят не по его обдуманным и преднамеренным поступкам..

— По чему ни суди, все равно ошибешься.

— Не знаю, — пожала плечами она. И вдруг погрустнела, какое-то тяжелое раздумье легло на ее лицо. Повернувшись к огню, долго не отрывала от него взгляда, забыв на мгновение, что рядом есть еще кто-то. Красные угли в печке дышали синими огоньками. Сонная тишина блиндажа казалась еще глуше, и чудилось, будто кто-то стоит у тебя за спиной.

— Хотите, я скажу вам всю правду? — вдруг спросила решительно Наташа и, не ожидая моего ответа, заговорила. — А, все равно. Пусть. Лучше сейчас, чем никогда. Я знаю, что вы обо мне судите скверно, что у меня пустенькое, самодовольное сердце, что я сумасбродная девчонка.

Впервые мне стало стыдно за самого себя. Однажды я не удержался и при Зубове под его же натиском высказал вслух свое мнение о Наташе, а он, подлец, оказывается, все передал ей!

— Да, я знаю, — продолжала она. — И я от вас не ожидала лучшего. Хотя вы сам — лучше. Уже скоро два месяца, как я среди вас, разведчиков. И чуть ли не самым первым я услышала ваше имя, Метелин. А потом наслышалась и от девушек-связисток, и от солдат больше, чем надо. Вы и психолог, вы и чуткий, и умный. О вас слишком много говорят. Когда о человеке много говорят, он становится любопытен. И вот, не зная вас, я стала верить в вас и даже иногда думать о вас. А сегодня, после того, что все было так нелепо, когда у меня открылись глаза на самое себя, — я ровным счетом ничего не умею и не могу, хотя до сегодняшнего дня была уверена, что я все умею, могу, и вот именно сегодня я почему-то надеялась у вас найти защиту. И прежде всего — защиту от самой себя. Но другом оказались не вы, а человек, казалось бы, непримечательный, а в ваших глазах — и вовсе никчемный. А ведь он настоящий товарищ! Зачем вы сказали о нем неправду?

— Если вы верите больше Зубову, то попросите его, пусть он вам и скажет правду.

Кончиками пальцев Наташа потерла виски.

— В конечном счете, все это сейчас не имеет значения… Видите ли, когда человек счастлив, он всегда эгоист. А я нынче счастлива. Нет, я не оговорилась. Ведь до сегодняшнего дня у меня в сущности не было друзей и я по-настоящему не знала, что ж такое друг. А сейчас — их вот сколько, искренних, верных. Это они, солдаты, которые спят, час назад спасли меня. Не днем, когда мне было так страшно, а вот здесь. Вы удивлены? Вам этого не понять! Всем им готова поклониться в ноги. Так много хочется сделать людям добра, и это принесли мне они. Вот тут, в груди, такое тепло. И в то же время чего-то я не понимаю. Как будто собралась в большую дорогу, где-то там у нас, в Сибири. Сугробы, пурга, метель, а я иду, на душе так радостно. Так бывало, когда дедушка с удачной охоты возвращался. И вдруг передо мной все замело: ни дороги, ни тропы. Крутит снег, и холод, холод…

Я не перебивал Наташу. Бесшумно подбросил полено на угли. В печке забилось пламя. Ему было тесно. Желтые языки трепетали, как ленты на ветру, рвались вверх. Я глядел на огонь и думал, что, может быть, и в груди Наташи вот так же что-то горит, трепещет, неудержимо рвется вверх. Я думал о том, что все мы собрались в большую дорогу. Для одних она открыта, перед другими — едва заметная колея, а перед третьими — распутица… Но путь пройти, малый или большой он, обязательно надо. И счастлив тот, кто способен преодолеть жалость к самому себе, бессильное хныканье и вместо них зажечь в груди огонь радости; кто открытыми глазами смотрит на все происходящее, и там, где слабые льют слезы, он грудью встречает опасность, трезво воспринимая ход событий. Здесь исток наших восторгов, опьянений, удовлетворения, наших взлетов или горьких падений. Копание в самом себе опустошает, низводит на дно, в болото. Прожить жизнь и прожить ее мужественно — подвиг, выше которого не было, нет и не будет.

Не заботясь о том, слушаю ли я, Наташа все говорила. Что-то ее волновало такое, чего я долго не мог понять. Я смутно догадывался, что то, о чем она говорит, для нее очень важно, и в другой раз она уже никогда этого никому не скажет. Да и мне-то она решилась сказать об этом, сама не зная почему. Может, пройдет день-два, и она раскается, но сейчас она уже не могла остановиться. Щеки ее лихорадочно пылали, глаза светились воспаленным блеском, жарко дышал по-детски припухший, опаленный ветром рот. Непомерно большое чувство нахлынуло на нее, теснило грудь. Быть может, оно было вызвано в эти минуты нервным напряжением, обостренным восприятием всего, что произошло в этот день. И я не заметил, как сам заразился ее настроением, соглашался со всем, что она говорит, верил в неоспоримость ее слов, разделял ее убежденность. Я слушал и глядел на ее маленькие, нежные и умелые руки. Они были красивы, как все в ней — глаза, волосы, чистый, точно высеченный резцом, лоб, гордо посаженная голова. Внешне в ней во всем еще проглядывала детскость, а то, о чем она говорила, шло от женщины. Девочка и женщина в Наташе жили одновременно. Это глубоко трогало. И я радовался ее власти над собою. И Наташа это чувствовала и тоже радовалась. Между нами установилась близость, хотя мы еще не сказали друг другу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало объяснение влюбленных. Нет, это было что-то иное, не опошленное словами. Мы радовались, что мы вместе; радовались тому, что вокруг нас спят наши боевые товарищи; радовались просто тому, что мы есть. Внезапно Наташа сказала:

— Как хорошо, что вы оказались таким, каким я хотела знать вас. Ведь мы, девчонки, ужасно глупы: всегда воображаем такое, что со стороны поглядеть — смешно. А мы верим, что это так. Так, как думаем мы. Потом, увидев, что все не так, часто плачем, ругаем себя дурами. В мужчине человек, друг — это прекрасно.

Меня точно обожгло. Я усмехнулся, вспомнив, — Зубов утверждал нечто подобное. Уж не с его ли голоса поет она?

— Чему вы смеетесь? — вдруг строго спросила Наташа и зябко поежилась, точно под холодным душем.

— Нет, я не смеюсь. Просто удивляюсь. Медики всегда представлялись мне людьми трезвыми: они слишком хорошо знают изнанку человека, чтобы поэтизировать его, как делаете это вы. Зубов, по-видимому, прав, когда твердит, что какие-то обстоятельства осквернили в мужчине человека. Не иначе, как на собственном примере убедился.

— Оставьте Зубова в покое. Ну чего вы на него взъелись? — Наташа хотела вернуть ту близость, открытость, которые минуту назад установились между нами. — Разве вы не верите, — спросила она, — что человек, который любит, решится на все?

Но я уже не мог вернуться к прежнему настроению. И равнодушно отшутился:

— Если хотите свихнуть себе голову, то подчините ее сердцу.

Мгновение она тревожно вглядывалась в меня. Потом ее разлетные брови снова сошлись в одну линию.

— Кто его знает, может, вы и правы. Я, девчонка, не поднялась до вас. А знали бы… «Свихнуть голову»… Санин рассказывал мне однажды, как его боец, закрыв телом амбразуру, оставался еще несколько минут живым. В предсмертной тоске он звал любимую. Лицо, искаженное болью, осветила улыбка: он попросил поклониться девушке и умер. Разве это не свет? Не радость? Не песня? Мой свет не во мне самой, а в том человеке, кого я люблю. Ничего вы не смыслите, Саша. Ничего! Когда-то, кажется, неделю назад, а может быть, всего лишь один час, я была гордая, верила, что скорее умру, чем утрачу самообладание, поступлюсь самолюбием. Сейчас же первая… И кому… вам открываю все, что теснится вот здесь в груди… Ну и пусть. Не все ли равно, кто случился рядом, кто перешел дорогу, когда возникла неодолимая потребность излить душу.

На дворе с вечера бушевала пурга. С воем и свистом билась она в дверь блиндажа, тысячами рук трясла ее, будто хотела сорвать со скрипучих петель, скреблась, стучала. Иногда в стон ветра вплетались автоматные очереди, глухие взрывы, далекие, как будто доносились с того света. А в печке, весело перемигиваясь, по-домашнему потрескивали поленья. Наташа, уронив на колени руки, низко склонила голову.

— Вряд ли мы когда-нибудь сумеем понять друг друга, Наташа, — сказал я после паузы. — Не хочу предугадывать, что именно преследовал Зубов, но на этот раз он был честен, предупредил — опрометчивость не ведет к добру. Если я хотя бы на йоту сомневаюсь в человеке, значит, это не тот человек, который мне нужен. Рано или поздно розовый туман рассеется, и явь предстанет в неприкрытом виде, принеся вместо счастья горечь и тоску. Я обещаю вам не переходить дорогу.

В тесной печке билось, беспокойно металось пламя. Наташа смотрела на него, широко открыв глаза, в уголках их зрели слезы. Я встал и, подойдя к нарам, отыскал ушанку, взял шинель, оделся.

— Куда вы?

— Мне лучше уйти.

Морозный резкий воздух, клубясь, ворвался в блиндаж, устлал пол, как ковром, густым белым туманом. Ветер дул с такой силой, что я едва смог закрыть дверь. Колючие иглы снега били в лицо и слепили глаза. Вьюга крутила и рвала полы шинели, отбрасывала назад, валила с ног, словно хотела вернуть меня в блиндаж.

Но не затем я уходил, чтобы тотчас возвратиться обратно.

— Стой! Кто идет? — остановил меня простуженный голос у землянки начальника штаба батальона.

Я назвал пароль и потянул на себя дверь землянки. В жарко натопленном подземелье, заставленном этажерками с книгами, столиками, стульями, — теснота, повернуться негде. Питерцев уже укладывался спать и не особенно обрадовался моему приходу.

— Откуда свалился? — вяло спросил он.

— Разумеется, не с неба.

— Садись, коли пришел.

На опрокинутой вверх дном железной бочке, приспособленной под печку, посвистывал чайник. Питерцев налил горячего чаю.

— Пей, а то посинел, как огурец. Чего это тебя по ночам носит в такую погоду?

Питерцев — мой фронтовой приятель — штабист и композитор, спит и бредит музыкой. Солдаты на днях притащили ему из отбитого у немцев блиндажа пианино, и теперь он не расстается с ним. Питерцев — капитан, с друзьями сдержан, в бою предприимчив и храбр. Зато, как школьница, запинается от волнения перед людьми, мало-мальски разбирающимися в музыке. А если, не дай не приведи, встретится «авторитет» — был Питерцев и нет его.

Он высок и ладно скроен, белокур; смотришь и думаешь — хоть на рекламу в институт красоты, не штабом человеку командовать, а мазурку на подмостках танцевать. Однако кто видел Питерцева во время боевых операций, тот чувствовал железный сплав его воли. Этого человека побаивался даже старик Санин. Но любимцем он был всеобщим: любило его начальство, любили солдаты, он у всех всегда на виду. Предприимчивый, разговорчивый, веселый. Щедра к нему жизнь, и судьба хранит его. Мне же в Питерцеве больше всего интересен музыкант. Когда он садится за инструмент и в мгновение ока уводит тебя от всего мелочного, тебя окружают дивные видения, ты плачешь или радуешься.

Питерцев старше меня на два года, неделю назад мы шумно отпраздновали его двадцатипятилетие. Дружба наша с ним несколько странна: мы больше спорим и ругаемся, редко сходимся во взглядах на жизнь. Во мне он нашел какое-то «цельное начало», как выразился однажды. Что это такое — убей не понимаю.

Кружка кипятку согрела меня. Я налил вторую. Питерцев в расстегнутой гимнастерке, без ремня, сунув руки в карманы брюк, расхаживал по землянке, как в тесной клетке.

— А мне успели донести, — остановился он около меня. — Значит, Метелин усердно атакует военфельдшера?

— Это кто же? Уж не Санин ли звонил?

— Какое это имеет значение? Умные люди еще не перевелись.

— Если сплетники у тебя умные, то выходит, что все порядочные люди — дураки. Что ж, может, ты и прав; у каждого своя колокольня. А со сплетниками все-таки надо бороться. Знаешь как? — спросил я. — Надо резать уши тем, кто слушает их.

Питерцев пожал плечами и потянул себя за кончик носа: дескать, «неисправимый человек». Я терпеть не мог эту его манеру.

— После провала в разведке наверстывал, так сказать, на женском фронте? — продолжал он иронизировать. — Авось, клюнет. И Зубов туда же. — Питерцев почти зло заключил. — Ну и болваны ж вы, как я посмотрю. Не умеете ценить в человеке человека.

Я догадывался еще раньше — Питерцев симпатизирует Наташе. Но он скорее умрет, чем выдаст свою тайну.

— Ты что копья ломаешь? — отодвинул я кружку и в свою очередь загорелся желанием уколоть Питерцева. — Сожалеешь, что не опередил нас с Зубовым?

Питерцев вспыхнул.

— Советую пошлость приберечь для Зубова и иже с ним. Мое мнение о Наташе тебе известно: я герой не ее романа. Но я буду искренне рад, если она встретит достойного себя друга. Это редкий, большого сердца и души человек. А вы…

Я рассмеялся:

— Поздравляю! Доняла, значит, злодейка ревность? Шила, брат, в мешке не утаишь.

Тонкое лицо его побледнело, левая бровь, изломавшись, поползла кверху. Но он сдержался, почти спокойно сказал:

— У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты — птицы бескрылые, нашли время для излияния страстишек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возненавидит вас, но это — полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь — вот что печальнее всего.

— Ну, пошла писать губерния, — безнадежно махнул я рукой. — Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.

— А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.

— Не паясничай. Подвиг! — пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты — два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать девушку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высокой музыки — всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам…

— Как прикажешь понимать твою философию: «Воспринимать девушку как девушку?» Что это такое? Понимать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! — и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: — В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом — рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.

Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.

А что касается языка, — уже спокойно заключил я, — то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на человека, и горько, когда они угнетают мозг…

— Что за дикие взгляды на любовь и музыку! — прервал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саблей. — Это что, рисовка? Или ты в самом деле не понимаешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника — значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.

Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.

— Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! — все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, человечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нечеловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я — человек! Музыка — это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это — нечто выше, прекраснее, сильнее — всеобъемлюще! Это — особый язык. На нем общается со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» — бесцветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней… Вот о чем я говорю, а ты…

Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пианино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызывая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья — что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, будто меня заперли в подвале со льдом. И вдруг — передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрогнул и тут же понял — это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.

И опять, уже отчетливо, я видел его белые длинные пальцы, опять слышал звуки. Но теперь они уже не громоздились, не давили и не обрушивались горячей лавой, а текли спокойно, легко, чаруя какой-то поразительно нежной мелодией. Вначале я не мог разобрать, что это. Повеяло тонким запахом весны. Передо мной в широкой низине расстилался сад, облитый солнцем, весь в лебяжьем пуху цветения. Среди этого вешнего белого половодья шла Наташа в легком, как бы сотканном из голубизны воздуха, платье. Слегка колеблемое ветром, оно обрисовывает ее тонкую талию, стройные длинные ноги. Руки и шея ее обнажены: загоревшая, молодая, сильная. И улыбка у нее яркая. Наташа протягивает мне букет синих ландышей. Всей грудью я глубоко вдыхаю их запах, наслаждаюсь их нежностью. Глаза Наташи радуются моему счастью и светятся любовью. Одно желание у меня — взять ее за руку и идти, идти бесконечно долго, все равно куда идти, только бы с нею рядом.

Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Видение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерцева, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слышать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.

— Прошу, не надо, — сказал я.

Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.

— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Утилитарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать мне неприятное.

— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, навеянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!

Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.

— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитроватым вопрошающим взглядом.

— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Санин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обремененный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.

Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полушубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его светились улыбкой:

— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник…

— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — знаменитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.

Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.

— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.

С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хранить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.

— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заявлять, что не любит музыку!..

Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в карманы, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музыка, отвоеванные человеком у природы для своего отдохновения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рождает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоящему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не принесет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.

А Питерцев все шумел. И не знай я его как свои пять пальцев, мог бы подумать, что он просто фразер.

— В музыку человек заключил солнце! — горячо воскликнул он, чуть ли не с кулаками подступая ко мне. — Может это дойти до тебя, унылый трезвенник, или нет? Солнце!

— Мне больше нравятся звезды, — сказал я, желая прекратить затянувшийся и рисковавший зайти в тупик разговор. Но Питерцев кольнул меня:

— Ты малым довольствуешься.

— Я бы перестал считать себя человеком, если бы удовлетворился только тем, что имею, — вспылил я. — Может, потому и избегаю музыки, что она вызывает у меня ассоциации самые сложные, порой невероятные и дикие. Первобытные племена дикарей, которые не имели ни малейшего понятия о гармонии, опустошали, резали, били и жгли своих соседей под музыку, под убийственно классический ритм барабанов. В пьяном бреду в кабаке у так называемых джентльменов музыка возбуждает скотскую похоть, граничащую с голым развратом. А ты говоришь об эстетическом наслаждении! — бросил я Питерцеву и продолжал. — Мы, цивилизованные народы, под марши, гром и вой меди идем, бежим, летим в штыковую атаку, колем и бьем, радуемся крови. Музыка вызывает ожесточение, пробуждает и обнажает низменную, звериную страсть, бесчеловечность и дикость.

— Черт знает что такое! — схватился за голову Питерцев.

— Да, — подтвердил я. — Музыка! Боюсь ее, как жуткого, кошмарного сна. Шумана музыка привела к безумию; Бетховена — к опустошению и несчастью; Моцарта — к реквиему, который размалывает мое «я», выматывает из меня, как нитки на веретено, мои жилы и нервы, сверлит мозг смертью!

— Молчи! — крикнул Питерцев, бледный и растерянный.

Санин предостерегающе поднял руку и, не отрывая от меня взгляда, заговорил. Заговорил не солдат, а учитель:

— Ты прав, Метелин. Какие мысли и чувства вызывает музыка — это не второстепенный вопрос. Но чувство красоты, утверждал кудесник Дарвин, провозглашено исключительной особенностью человека… Не любить музыку?! Не слишком ли это громко! Не надо так… Это значит не любить всего, что тебя окружает, это значит не обладать способностью человека…

У Питерцева глаза залучились: нашел единомышленника. А Санин строго продолжал говорить о том, что музыка возвеличивает, единит и связывает людей, их чувства, мысли, идеи и что отвергать это — значит не понимать существа музыки, ее назначения, наконец, оказаться последним обывателем, быть к самому себе деспотичным.

Я возразил:

— От самого себя я как раз и не в восторге.

Но Санин будто и не слышал моей реплики.

— Вот ты, — качнул он головой в мою сторону. — Ты обидел сегодня Наташу. Взял и отравил у человека в сердце песню… Скомороха из себя строишь. Не любишь музыку?! Не слишком ли много ты берешь на себя? Не любить можно то, что постиг. А можешь ли ты сказать, что постиг жизнь, постиг песню? Превосходно определил Питерцев — солнце! Да, на долю человека немного выпало песни и солнца. Ему дана всего лишь одна жизнь. И этого слишком небольшого мы не умеем использовать как следует. Солнце! Когда оно светит нам, когда приходит песня, какие необыкновенные силы обретает человек! Какой радостью полнится грудь! У тебя на глазах человек становится велик и прекрасен. Он преобразует мир, штурмует небо, строит дворцы, создает книги. Он — любит, он — творит!

А укради песню у человека, отними у него музыку, невозможно даже вообразить, что станет с человеком.

Ясно одно — исчезнет его великое имя. Это значило бы мир повернуть вспять. Представляешь, беспросветный мрак окутал бы землю, и ты, живое существо, этакой пугливой бессловесной тварью станешь рыскать по ней в поисках, чем бы утолить алчное чрево. Холодно, мерзко, дико. В том-то и величие, сила и счастье твое, мое, его, всех нас, что нельзя украсть, отнять у нас песню, как нельзя потушить солнце.

Вечно юный Моцарт своим реквиемом еще больше возвеличил, до небес вознес человека. То, что ты здесь наговорил, Метелин, мягко выражаясь, просто истерика. Если бы я не знал тебя, ей-богу, подумал бы, что ты пьян. Человек велик — утверждает каждая нота реквиема. Боль, потрясение испытывают родные, друзья, скорбит природа, когда человек уходит из жизни! Только ему, человеку, воздаются такие божественные почести. Наконец, реквием — это гимн скорби, лебединая песня человека, которую успел при жизни спеть только один — Моцарт. Вот какие мысли волнуют меня, когда я слушаю реквием. А Бетховен, жаждавший прожить тысячу жизней! Даже утратя слух, он создавал музыку. И я уже тем счастлив, что обладаю возможностью слушать эту музыку, музыку «Лунной сонаты», нечеловеческую музыку «Аппассионаты» и чувствовать, как при ее звуках, у тебя вырастают крылья, поднимают тебя, чтобы с высоты полета ты мог объять взглядом мир. Но мне иногда приятно побыть и наедине со своей душой, проветрить и обогатить ее, и поэтому я слушаю шумановские «Грезы», его грустную музыку. Мы сами создаем себе настроение. Музыка воспитывает в нас людей порядочных и утверждающих жизнь.

Честное слово, век живи с человеком бок о бок и никогда до конца не узнаешь его. Санин! Я думал, он скорее молчун, нежели оратор, поэт. А сейчас в нем бурлили страсти, полыхал костер разноцветьем дорогих каменьев. А внешне — такой же, как и всегда: не искрятся и не сверкают его серые добрые глаза, и говорит так, будто объясняет ученику-неучу очередной урок по истории.

— Завидую я вам, молодежи, завидую до слез, особенно тебе, капитан. Вот закончим войну, я возвращусь в школу, к моим драчливым ребятам. Метелин перебродит, как молодое вино, и… В общем, что толковать…

Когда-нибудь в полумраке концертного зала я буду слушать композитора Сергея Питерцева! Песня твоя, капитан, полетит по свету, зачарует человеками он скажет тебе, творцу, спасибо за радость. Да, только тот имеет право быть хозяином земли, только тот имеет право назвать себя уже сегодня человеком будущего, кто приносит людям радость.

Питерцев притих, оробел, как школьница, залившись стыдливым румянцем. Он забился в угол землянки и внимательно рассматривал свои неуклюжие кирзовые сапоги. А Санин размечтался вовсю. С отеческой теплотой и внезапно нахлынувшей нежностью он продолжал:

— Ты многого можешь достичь, Сережа. Многого! Только не вешай никогда головы. Тебе природа дала все, ты у нее — любимчик: взгляни в зеркало — писаный красавец! И голова у тебя светлая, и ростом богатырь. Но лучшее, что в тебе есть, — это твое дарование; бойся одного — осквернить свою душу ложью. Настоящее искусство всегда наказывает за измену ему.

— Ну, быть Питерцеву на Олимпе, — прервал я Санина, — если шею не свернут девушки. Еще бы — красавец! А пронюхают, что композитор, и совсем задурят ему голову. На нас, смертных да неказистых, небось, и взглянуть не захотят. Что же нам остается тогда делать, Степан Васильевич? Разве вот одаренного товарища Питерцева «прорабатывать» на собраниях да заседаниях с неизменной повесткой дня: неправильное поведение композитора в быту.

Санин улыбнулся, но тут же погас, спросил с беспокойством:

— Александр, а к чему ты стремишься? Куда нацелил себя? Чего хочешь от жизни?

Мне стало больно и грустно, по-настоящему тоскливо и горько: не люблю, когда кто-нибудь касается этой стороны моего «я». Война спутала мои пути-дороги, бросила туда, где я был всего лишь маленьким, хотя, может, и необходимым винтиком; мои желания, мечты, надежды — какое это имеет значение в сравнении с событиями, которые развернулись сегодня? Меня подмывало сказать Санину что-нибудь колкое и в то же время хотелось попросту поделиться с ним своим желанием делать что-то очень нужное людям в жизни. И делать это нужное как можно лучше. Но вместо всего этого неожиданно для себя отрубил:

— Хочу одного — отоспаться.

— Так мало? — искренне огорчился Санин.

— В данный момент не так уж мало.

Питерцев нахмурился. Санин неторопливо набил трубку, закурил. У него, оказывается, уже старое лицо. Он очень устал, глаз из-под век почти не видно. Не следовало б ему так часто и много курить.

— Н-да, — раздумчиво протянул он и после паузы вдруг опять начал говорить, уже скорее в подтверждение каких-то своих мыслей, нежели для нас с Питерцевым. — Все эти надломы, ущербность в молодом человеке можно объяснить войной. Так оно и проще и удобнее. Но надо глядеть правде в глаза. Это — наш недосмотр. И в первую голову виноваты мы, ваши учителя, наставники. Обогащая вас знаниями, мы часто упускали первостепенное, забывали прививать вам, как оспу, умение правильно переживать моменты ярких прозрений, редкие минуты глубокого волнения, с позиций человека будущего коммунистического общества относиться к жизни. Выработать в себе правильное отношение к жизни — значит обрести твердую почву.

Санин точно осветил меня. Правильное отношение к жизни. Может, в том и состоит «ущербность» моего воспитания, что я фактически был предоставлен самому себе. Мой ум, душевные устремления всегда были направлены на поиски истины. Многого я не успел, а первостепенного просто не знал. От этого, может быть, теперь и мечусь. Бросаюсь от одной крайности в другую напоминаю иногда летучую мышь, которая и от своих сородичей отбилась и к птицам не прибилась.

В углу резко заныл зуммер полевого телефона. Мы вздрогнули от неожиданности. В спорах мы забыли, где находимся. Питерцев кинулся к аппарату. Разыскивали Санина: его связной — пятнадцатилетний Петя Самойлов — только что убит вражеским снайпером… Санин поднялся из-за стола, снял с гвоздя полушубок, натянул его, но ставшие вдруг непослушными пальцы никак не могли застегнуть пуговицы. Так он и вышел из землянки с распахнутыми полами. За дверью по-прежнему бесновалась вьюга. Мы с Питерцевым растерянно переглянулись. Санин остался совсем один: у него погибли дочь, двое старших сыновей и жена. Петя Самойлов был его третьим, уже приемным сыном.

Ранним утром нас подняли по тревоге. Немцы по всей линии нашей обороны перешли в атаку. Разведчикам пришлось подкреплять пехоту: людей у нас на передовой слишком мало. День выдался горячий. К вечеру нам удалось отбросить немцев на, их исходные рубежи. Бой стих. Убитых товарищей, и среди них Петю Самойлова, хоронили тут же в окопах, в мерзлой земле. Бушевавшая ночью пурга понамела горы снега. Теперь уже надолго легла зима. Санина трудно узнать: осунулся, оброс щетиной, глаза ввалились. Питерцев пробовал было приободрить майора, но тот так посмотрел на него, что мы больше не пытались лезть в утешители.

Только на третьи сутки наконец возвратились к себе в часть. Жили мы при штабе дивизии, в семи километрах от передовой, в лесу, в добротных землянках, отбитых месяца три тому назад у немцев. Обжитой, на редкость сохранившийся еловый лес радовал глаз; если б не война — курорт! Невдалеке от нашего жилья обосновался магазин военторга, тут же находилась землянка целой роты девушек-связисток. Шума, визга и смеха у них — хоть отбавляй. Наши разведчики все как один превратились в заправских кавалеров. Бреются. Чистятся. Смущенно посмеиваясь, объясняются со старшиной Захаровым: «Это счастье, что связь под боком поселилась: с ней ядреней и светлее жизнь идет, чуешь, что порох не отсырел еще в твоих пороховницах. А без них — хоть помирай!»

— Ловеласы вы, а не солдаты, — гвоздил Захаров разведчиков, будучи уверен, что этим малопонятным ему словом сражал их наповал.

К нам опять вернулся Санин. Полмесяца назад он был назначен на передовую в полк: что-то там не клеились тогда дела. Поселился он в одной землянке со мною. К полке моих книг прибавилась стопка санинских.

С книгой мы оба в большой дружбе. Я не мыслю своей жизни без книги. В ней познаешь миры, разгадываешь путаные ходы судьбы, отправляешься в бог весть какие путешествия, черпаешь в ней силы, все острее чувствуешь свою ответственность за высокую должность — быть человеком на земле. Иногда читаешь до утра, забывая, что идет война, что нужно спать, что ты смертельно устал. Книги — вторая жизнь. Жизнь! Что может быть выше, прекраснее, чем прожить ее осмысленно и разумно? Иногда суетишься, беснуешься, ищешь друзей, ищешь ключи от загадок, от счастья, а ключи, вон они, рядом с тобой, на полках. Просвещенный ум — какое это изумительное чудо на земле! Но такому человеку живется не особенно вольготно. Прав Санин, когда говорит — дураки чувствуют себя увереннее: их больше. С книгой он, как и я, редко когда расстается. На днях, возвращаясь из разведки, я заметил у него в кармане маленький томик.

— Неужто устав с собою таскать вздумали? — не утерпел, поинтересовался я, надеясь втайне, что ошибаюсь в своем предположении. Надежда не обманула меня. Санин вынул из кармана, бережно погладил сафьяновый переплет и молча подал мне томик стихов Пушкина. Но читает он больше Клаузевица, суворовскую «Науку побеждать». Подтрунивая над стариком, я спрашиваю, уж не придется ли нам, простым смертным, лить кровь еще из-за одного новоявленного Бонапарта? Шутку Санин не приемлет, хмуро сводит разлатые брови. А сегодня я случайно увидел у него стопку ученических тетрадей. На обложке первой из них разборчивым почерком старательно выведено: «О воспитании детей в семье и в школе. (Наброски.)» Я про себя тепло улыбнулся. Однако Санину не сказал, что раскрыл его тайну. Нельзя прикасаться к сокровенному в человеке, без зова лезть в душу.

Дни походят один на другой, как две горошины. Зима все больше забирает силу, мужает. Свирепее и чаще метут метели, мороз обжигает, как огонь. Немцы с наступлением холодов присмирели, зарылись в землю, нещадно истребляют на топливо нашу белую березу. Как-то я выполнял задание и напоролся на их засаду, но выпутался из беды благополучно: товарищи помогли. Кругом люди, очень много разных людей. Быть среди них, познать хоть каплю их — великое счастье.

Наташу стараюсь избегать. Живет она в двух километрах отсюда, в просторной, как большой дом, землянке, приспособленной под медпункт. Солдаты, увиливая от нарядов и особенно от занятий, «зачастили в санчасть», как каламбурят они. Я прикидываюсь, что мне и невдомек, какая «хворь» одолевает разведчиков. А между тем о Наташе у нас толкуют поголовно все, расписывают и превозносят ее до небес. Меня же она занимает мало, так, по крайней мере, я хочу думать. А она уже в который раз через разведчиков передает мне приветы, не преминет осведомиться о здоровье. Злые языки даже распустили слух — о чем только не судачат досужие люди, — что я жених Наташи, и в то же время поговаривают, будто успехом у нее пользуется Зубов. Выходит, одного одаривают приветами, а с другим роман крутят. Милое дело, нечего сказать. Как раз в моем вкусе! Ах, черт побери все эти разговоры. И зачем только я их слушаю? Впрочем, с чего это я кипячусь? Так есть, так было, так будет. И глуп тот, кто воображает, что может быть иначе.

Оборона. Установилось некоторое затишье. Но у меня все не как у людей — ни минуты времени не могу выкроить для себя: то очередное поручение командования, то вылазки на передовую, то с утра до ночи возня с вновь прибывшим пополнением. Эти три-четыре недели просто напасть какая-то! Надеялся, что с возвращением Санина будет полегче: как-никак свой человек, а выходит — наоборот. Он любит меня, вижу это, и валит на меня, как на везучую лошадь. Нет того, чтоб порадеть близкому человеку! Последние дни Санин хмур. Дуется, бросает косые взгляды, будто я в чем дорогу ему перешел. А все из-за Наташи. Но я намеренно избегаю с ним разговора на эту тему.

Недавно мы возвращались пешком из штаба армии. Солнце уже клонилось к горизонту. Весело похрустывал под ногами прихваченный к вечеру морозом снег. Укутанный в иней, готовился ко сну лес. Санин что-то пространно говорил мне, и я не совсем понимал его: «Мы всегда восторгаемся молодостью. Она тем и прекрасна, что постоянно устремлена вперед, в будущее, в завтра! Вчерашний день ее не волнует, он для нее отзвенел и сброшен со счетов. Старость, хотя она и облагорожена, умудрена опытом, как правило, живет прошлым; воспоминания заставляют горячей биться сердце, в будущее она глядит с тоскливой грустью: оно не для нее. Ценить надо уметь в себе молодость!»

И вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим, принялся выговаривать мне, что я крайне неправильно себя веду, часто неразумно подхожу к оценке духовных ценностей, что, в конце, концов, не стою такой славной девушки, как Наташа, и что напрасно она относится ко мне с искренним уважением, даже больше чем с уважением.

Я пожал плечами.

— Откуда вы это взяли?

— Если я говорю, значит, знаю.

Но едва мы углубились в лес и вышли на поворот дороги, как увидели предмет нашего разговора. В маленьких розвальнях Наташа вместе с Зубовым катила куда-то, по всей вероятности, в тыловой госпиталь за медикаментами.

Заметив меня и Санина, она вспыхнула в крайнем смущении, точно мы застигли ее на месте преступления. Санин от неожиданности смутился не меньше.

Зубов, остановив лошадь и спрыгнув с саней, вытянулся перед майором.

— Здравия желаю, товарищ майор!

Санин подошел к Наташе с другой стороны саней, по-отечески ласково потрепал ее по руке.

— Золотая вы моя, по какому это такому праву вы меня, старика, забывать стали? — он погрозил ей пальцем. — Вечность не видел вас.

Наташа рассмеялась:

— А вчера о чем вы говорили? Я еще помню!.. Всю ночь думала. Может, вы и правы. — И уже тихо, так, чтобы я не слышал, что-то сказала Санину и опять рассмеялась. В поведении ее, как и в смехе, было что-то нарочитое, неестественное. В мою сторону Наташа не бросила ни одного взгляда. Глаза ее возбужденно блестели.

— Какая вы красивая сегодня! — сказал Санин.

Зубов многозначительно подмигнул мне. Доволен он собою сверх меры. Будь я завистником — удавился бы с тоски. Наташа увлеклась им, как видно, не на шутку. Сопровождает ее в поездке, ни дать ни взять — нареченный! «И что только нашла она в нем?» — с досадой подумал я и тотчас спохватился: такие глупые вопросы задают обычно ревнивцы либо сторонние, а не тот, кто любит.

Санин стал прощаться. Наташа мельком, вскользь бросила мне:

— Метелин, загляните в медпункт. Сделаю вам прививку от боязни видеть меня. — И повернулась к Зубову. — Поехали, Леонтий.

— Преувеличенное уважение, — иронически заметил я Санину, когда мы опять остались с ним вдвоем. И уже в сердцах добавил: — И чего, собственно, вы клеите мне эту самодовольную медичку? У нее, поди, голова кругом идет от чрезмерного к ней внимания.

Санин не отозвался.

Прошли мы молча около километра.

— Укол тебе сделать надо, правильно говорит Наташа, — не глядя на меня, наконец заговорил Санин. — Утрет нос тебе Зубов. Молодец, хоть и не люб он мне. Слизняк какой-то. Где только ваше самолюбие, товарищ лейтенант? Пока не поздно, одумайтесь. Кусать локти будете.

— Есть подумать, товарищ майор, — с подчеркнутой готовностью отчеканил я.

От моего ответа его передернуло:

— Остришь ты, надо сказать, неважно.

Я промолчал. Что толку спорить в таких случаях?

С самого утра я занимался с разведчиками рекогносцировкой местности; вдруг в полдень Санин разыскал меня в степи, отозвал в сторону и тоном, не терпящим возражений, сказал:

— В землянке тебя ждет военфельдшер. Иди!

Он был взволнован, озабочен. Этой встрече Санин придавал, как я заметил, какое-то особое значение. По всей вероятности, он о чем-то советовался с Наташей, и не сомневаюсь, что в чем-то ее убеждал. Я колебался одно мгновение.

— Благодарю вас, Степан Васильевич, но встреча эта ни к чему.

— Ты непременно должен, я прошу тебя об этом!

Я отрицательно качнул головой:

— Нет, Степан Васильевич!

— Никакой я вам не Степан Васильевич! — оборвал он меня. — Забываетесь, товарищ лейтенант. Слишком много берете на себя.

— Слушаюсь, товарищ майор.

Дрогнувшим голосом Санин вдруг сказал:

— А я-то, старый болван, вообразил, что все вижу… Думал… Наташа открылась мне как отцу, что больше она молчать не может. Ведь любит тебя, чурбана. Да и ты же… Зубов ей предложил…

— Меня мало интересует Зубов.

— Потому что мы плохо знаем самих себя, поэтому, Метелин, мы часто делаем глупости! Пойми.

— В конце концов… — не утерпел я.

— В конце концов, — обиделся Санин, — я верил в вашу порядочность… — он махнул обеими руками: — Продолжайте занятия!

— Есть! — козырнул я.

Вобрав голову в плечи, сутулясь, Санин ушел. Вот и разбежались наши дороги. Как мало для этого, оказывается, надо. Не могу понять, почему люди так безапелляционно решают за других? Откуда у Санина непоколебимое убеждение, что я непременно должен быть с Наташей, почему такая непомерная забота о ней? Откуда у него вера, что мы осчастливим друг друга, что Наташа и я — это уже все, гармония и единство интересов. Я, например, убежден в противном. А на сердце все-таки скребут кошки. Муторно и больно. Странно идет жизнь: одни предполагают, другие располагают, а третьи, захлестнутые суетой, собственно, сами не знают, что они творят.

Санин, однако, как ни обиделся, из моей землянки не ушел. Все эти дни он неприветлив и хмур. На мои вопросы отвечает односложно — «да», «нет», а сам вообще ни с чем не обращается. Так мы и живем, что-то утратив друг в друге. И внезапно среди этого затишья меня ошеломила новость — Наташа выходит замуж за старшего лейтенанта Зубова. Ни во сне, ни наяву я не допускал, чтобы могло случиться такое. Наташа принадлежит Зубову! Что толкнуло ее на этот шаг? Любовь? Презрение ко мне? Месть?.. Ничему я не хотел верить. У меня, как в той притче: сидит человек на краю пропасти, свесив ноги, проходит мимо Судьба и говорит: «Чудак, смотри упадешь, ушибешься. А потом на меня же будешь обижаться…» Нелепо, серо, невыносимо скучно устроена жизнь.

В землянке я вдруг почувствовал себя, как в клетке, хочется раздвинуть ее плечами. Вылететь на улицу — там тоже тесно. Тесно вдруг стало жить. Чего хочу, чего ищу, куда иду? Передо мной лежала укатанная зимняя дорога. Густой, как молоко, морозный воздух обжигал легкие. Дышу полной грудью, а воздуха не хватает. Сам того не заметив, я очутился около медпункта — у жилища Наташи. В крохотном, наполовину вросшем в землю окошке теплится свет. Я взглянул и неожиданно увидел ее. В землянке Наташа была одна. По ее лицу я не мог различить — счастлива она или нет; почему-то я ожидал встретить на ее лице грусть, а увидел необыкновенную женщину, прелестную, именно ту, которую я искал. Через маленькое окошко увидел то, чего не мог разглядеть в ней в этом необъятном, безбрежном мире.

За спиной я услышал чьи-то шаги, хотел рвануться в сторону, но меня успел остановить Питерцев. Он был возбужден и сиял, как начищенный таз.

— Здорово! Как себя чувствует Наташа? Ты от нее? — длинными ручищами он обрадованно сгреб меня, захохотал. — Каково? Утерла нам наша любимица нос!

— Тебе что, орден дали? Сияешь — глазам больно!

— Еще бы не сиять! Наташа советовалась со мной. И я, разумеется, сделал все возможное. Признаться, с Зубовым мы в сговоре. Я содействовал его женитьбе.

И это мне говорил человек, который, насколько я знал, души не чаял в Наташе, готов был на нее молиться, как на икону.

— Чему же ты радуешься? — холодно оборвал я его.

Питерцев, недоумевая, зачерпнул горсть снега, сжал его в кулаке. Между пальцами блеснули капельки воды.

— Видишь, слезы? — указал я на его руку.

Он торопливо достал носовой, платок, стал вытирать руки.

— Да, вытри и выбрось платок, — сказал я. — Слишком они у тебя грязны. А я-то, идиот, предполагал, что ты, поэт-музыкант, искренен к человеку «редкого сердца и большой души».

Питерцев вскипел:

— Это, кстати сказать, и побудило меня. Мне плевать на всех, кроме Наташи. Не будь репьем, не цепляйся. Разве ты не знал, что Наташа бывала с Зубовым часто, значит, ей никто другой не был мил!

Мне хотелось убить Питерцева:

— Сводник! Зубов, как тень, преследовал ее. Или, может, скажешь, тебе неизвестно, чего стоит этот, как его называет Санин, слизняк? Не отнял ли ты песню у девушки?

— Вздор! Ты привык из мухи делать слона. Жизнь проще. Доказывать, кто кого преследовал, — переливать из порожнего в пустое; факт, что они бывали вместе. Я хотел и хочу Наташе счастья. Это мое моральное право. — Питерцев примирительно взял меня под руку. — Пойми, Саша, я устроил сговор, преследуя не какую-то шкурную цель. Если бы это было так, я бы возненавидел себя. Низости и подлости я не терплю.

Я высвободил локоть:

— Вот как? А я, дурак, до сегодняшнего дня думал, что сводничество нельзя причислять к добродетелям. Значит, по-твоему, совать нос куда тебя не просят и коверкать людям жизнь — не подлость?

Не дожидаясь ответа, я круто повернулся и пошел прочь. Домой возвратился поздно, злой на весь свет. Только переступил порог — мне навстречу с радостью, как к закадычному другу, бросается Зубов:

— Наконец-то! Битый час ожидаю!

На нем — первой свежести подворотничок, гимнастерка с иголочки, отличные галифе и хромовые ослепительно начищенные сапоги. Зубов до неузнаваемости обновленный: и лицо, и глаза, и даже в зачесе волос появилась какая-то «изюминка». Словом, жених да и только.

— Куда ты запропастился, Метелин?

— Проветривал башку. Обрадовался твоей женитьбе, полсвета исколесил, ног не чую, — ответил холодно я и, оглядывая Зубова, добавил: — А ты блестишь! Лик у тебя, как у святого, хоть молись. Видать, есть польза от женитьбы?

Зубов рассмеялся:

— Что, завидуешь? Правильно делаешь. В общем я рад, а вы, как хотите. И пришел к тебе затем, чтобы пригласить на свой маленький пир. Наташа тоже просит. Очень. Думаю, что ей не откажешь?

— Вот насчет пира ошибку делаешь, Зубов, — заметил я. — Если мне выпадет участь жениться, ни за что не стану закатывать пиров. В крайнем случае — отслужу панихиду: себя хороним ведь, свою свободу! Да и от шума пьяного и льстивых тостов тоска удавит. Так что извини и военфельдшеру передай — не смею позволить себе роскоши киснуть у тебя на свадьбе.

— Это, пожалуй, верно, что панихида. Но иначе нельзя. А все-таки приходи. Ведь соберутся только свои. Ты, майор Санин, Питерцев, два-три моих приятеля, я и Наташа. Вот и все.

— Лучше не упрашивай. Все равно не пойду.

— Да что на тебя накатило, право? Жену обидишь. У нее какой-то секретный разговор к тебе. Хочет побеседовать с глазу на глаз. Обязательно приходи. Однополчане не поступают по-свински.

— Ладно, приду. Война все спишет.

Зубов крепко тряхнул мою руку.

— Я же знал, что ты согласишься. Добра у тебя все-таки больше. Не злись только, Саша. Так уж, понимаешь, получилось: женщина выбирает того, кто ей ближе, так сказать, по душе.

— Ты меня просто осчастливил своими открытиями. Но, ей-богу, они ни тебе, ни мне не делают чести. Пусть уж лучше женщины выбирают себе туалеты.

Званое торжество, вопреки заверениям хозяина, оказалось людным. Однако я здесь не нашел ни Санина, ни Питерцева, чему, кстати сказать, не удивился. Санин брака Наташи не одобрял, Питерцев же человек настроения, а настроение я ему, признаться, основательно испортил.

На свадьбу я пришел с опозданием и, войдя в землянку, долго оставался незамеченным. Гости шумели за столом, занятые друг другом. Кто-то произносил тост. Наташа была в белом, легком, как воздух, платье. Оно обрисовывало ее высокую, стройную фигуру. Русые волосы густыми волнами спадали на упругую покатость плеч, оттеняя белизну шеи, мягкий овал подбородка, гладь чистого лба. В ее прелестных глазах отражались детское любопытство и восторг. Казалось, будто она только что пришла сюда из цветущего белого сада, внеся с собою свежесть и благоухание весны. Справа и слева от Наташи сидели бритоголовый генерал и Зубов. В первое мгновение мне почудилось, что когда-то раньше я уже видел ее, вот именно такую — солнечную, в белом платье. Мне знакомы были ее обнаженные тонкие руки, бархатная нежность шеи, блеск лучистых голубых глаз. Память восстанавливала все это чрезвычайно четко. Но когда, где я мог прежде встречать эту девушку в белом? Откуда так близко знаю ее льющиеся на плечи густые волосы, всю ее?

— Нашего полку прибыло! — зашумели за столом, заметив наконец меня. — Штрафной опаздывающим!

Наташа повернулась в мою сторону и слегка вскрикнула. Что-то шепнув генералу, она выбежала ко мне навстречу. Запросто взяв обе мои руки, она стиснула их изо всех сил и, шаловливо приблизив свое лицо к моему, убежденно сказала:

— Я верила, что вы придете. Но почему нет ваших друзей, где Санин, Питерцев?

Она помогла мне раздеться, сама повесила шинель.

— Какие все вы противные, — она капризно изогнула губы. — Один опаздывает, другие и вовсе не явились. Майор Санин тоже хорош: я его, как отца, ждала, а он в такой день… А Питерцев?

— Вы ждали их, а не меня? — помимо воли в моем голосе звучало разочарование.

— Только вас. Одного. Лишь вас! Больше всех. Да, вас! Вы довольны?

— Впрочем, что ж это я! Поздравляю с браком. Вы, надеюсь, счастливы. Цель жизни достигнута. Мне рассказывали, что у счастливых родителей всегда бывают красивые, эдакие пухленькие, как херувимчики, дети. Иногда много — от тридцати до двух годов. Желаю вам обзавестись по меньшей мере дюжиной наследников.

— Вы слишком щедры. Спасибо, — Наташа вопросительно задержала на мне взгляд.

— И, наконец, — продолжал я, — пусть Зубов станет вам верным супругом… Глядите в оба, ускользнет.

Лицо Наташи омрачилось обидой. Она холодно пригласила меня к столу и отошла к генералу.

Меня подхватил подскочивший Зубов. Он успел изрядно захмелеть и болтал без умолку.

— Вот это я понимаю, настоящий друг! — он сунул свою холодную руку мне под локоть. — Ты, Саша, ничего не понимаешь. Я зуб ведь на тебя имел, и изрядный, крепкий зуб. Да чего там, ненавидел тебя! — тонкие, как змеиное жало, губы Зубова сжались. — Но дело прошлое. А теперь… теперь я тебя пуще жизни ценю. Уважаю во как!

— К сожалению, не могу ответить тем же, — перебил я Зубова. — Особенно сейчас, когда ты заживо похоронил свободу и нацепил себе на шею ярлык — муж. Да и водкой от тебя разит, как из бочки. Фу!

Зубов захохотал, с силой хлопнул меня по плечу.

— Женился б ты на Наталье, давно бы под столом на четвереньках ползал. А у меня — ни в одном глазу. Думаешь, не замечаю, как вон генерал рассыпается мелким бесом? Для него в чужую жену черт ложку меда кладет. — Зубов попытался было рассмеяться, но какое-то воспоминание, внезапно вспыхнувшее в нем, исказило его лицо. Он мгновенно померк, стал жалким.

«Что с ним?» — подумал я и спросил:

— Никак у тебя кто-то страшный стоит за спиной?

Зубов вздрогнул, как ужаленный. Оглянулся.

— Смотри, — предупредил я шутя, — на радостях очертя голову влипнешь в пренеприятную историю. Ты чего это вдруг скис?

— А ты чего зубоскалишь? Завидуете все мне. И ты тоже виды имел… Да ничего у вас не выгорело! — он уже шутя толкнул меня в бок. — Вот такое-то дело… — и подвел меня к Наташе, склонился к ее уху, что-то шепнул. Наташа пригласила меня сесть, указав место возле себя. Зубов сел рядом с генералом. От внезапного озлобления в Зубове и следа не осталось, но я продолжал думать о странной перемене в его настроении. Что бы это значило?

За опоздание мне налили штрафной, хором настаивая, чтобы я выпил. И тут же последовали один за другим тосты, сопровождаемые традиционными напутствиями молодоженам. Зубов цвел. Ели и пили много, я же больше наблюдал. Зубов начинал бесить меня: он из кожи лез, стараясь угодить генералу, подкладывал ему на тарелку закуски, наливал вино, вовсе позабыв об остальных гостях. Изредка он обращал свои какие-то водянистые глаза к Наташе, демонстративно подчеркивая, что ни на минуту не выпускает ее из своего поля зрения, следит, чтобы ей было хорошо. Но молодую жену, как я заметил, эти любезности коробили, она оставалась к ним безучастной, свое внимание расточала гостям, много смеялась. Меня Наташа явно не замечала, хотя я и сидел чуть ли не на месте жениха.

— Лейтенант, — неожиданно повернулась она ко мне, — вы умеете улыбаться?

— Иногда. И то по заказу, товарищ военфельдшер.

— Пожалуйста, улыбнитесь. — Наташа сказала это громко, привлекая всеобщее внимание.

— Не могу, — пожал я плечами.

— Почему?

— Рад бы исполнить вашу просьбу, — ответил я, — но не могу. Мой друг старший лейтенант Зубов, приглашая на свадьбу, вполне согласился со мной, что жениться — значит похоронить себя, свою свободу. Ну, а какой смех при покойниках? Нет, это просто неприлично.

Наташа смутилась. Зубов резко повернулся, отбросил вилку. Она звякнула о тарелку.

— Что за чепуху ты говоришь, Метелин? Наталья Семеновна в меня жизнь вдохнула. Покойник… Ерунда!

— Сожалею, что вы, Наташа, не вдова, — кто-то громко пошутил из угла. Стол захохотал.

Генерал, посидев ещё минут десять, ушел. Зубов, провожая генерала, вытянулся перед ним, как гренадер, и все бубнил насчет того, что, мол, товарищ генерал ему, Зубову, все равно как отец родной, он век будет благодарен ему за оказанную честь. Едва тот успел закрыть за собой дверь, как Зубов во все горло крикнул:

— Пейте, братцы! Сброшены тяжкие узы. Свобода!

— Как тебе не стыдно? — упрекнула Наташа.

Но в Зубове заговорил хозяин: Подняв стакан, он продолжал разглагольствовать:

— Прошу налить. Прошу всех налить, друзья! Сегодня слишком ответственный день, чтобы молчать. У жены моей — тоже. Моего «я» как такового с нынешнего дня не существует…

Гости, отдавая должное виновнику торжества, на мгновение притихли.

Мочки маленьких ушей Наташи стали пунцовыми. Исподлобья она следила за мужем. А тот, покачиваясь, говорил:

— И отлично, что его нет. «Я» во мне, в тебе, в нем — это пережиток! Есть мы, я и она — совместно. И… тихо! — Зубов приложил указательный палец к губам. — Тихо!

По секрету. Мой друг, Наталья Семеновна, призналась: сила женщины — в мужчине.

— Долой равноправие! — неожиданно крикнул уже порядком опьяневший сосед.

— Ура!

— Выпьем за Зубова.

Красные пятна у Наташи разлились нездоровым румянцем во всю щеку.

— Ты пьян! — она окатила Зубова таким взглядом, что тот проглотил язык и плюхнулся на стул. «Вот как в милом, обворожительном, незлом человеке, — думал я, — просыпается другой — неприятный, злой; что же станется в таком случае с Наташей через год? И какие причины заставили ее связать свою судьбу с Зубовым?..» Но это как раз и осталось для меня навсегда загадкой.

— Товарищи, — стараясь перекричать других, поднял я тост.

— Давай, Метелин!

— За невесту!

— Горько! Горько!

Я оглядел захмелевших людей. Встретился взглядом с Наташей. Левый уголок губ у нее нервно вздрагивал.

Свой тост я поднял за любовь, которой дана сила править миром, воздвигать бессмертие, открывать неразгаданные тайны, поднимать человека к Солнцу.

— Умри, но оставайся все-таки человеком! — сказал я. — Любовь не терпит половинчатости, сделки и тем более торга со своей совестью. Я пью за счастье любить, пью за человека, вызвавшего во мне любовь. Ибо если он смог сделать это, то он выше и лучше всех. Если Зубов смог дать счастье любить, то я пью за вашего мужа! Это искренне, Наташа.

Зубов запрыгал на стуле.

— Защищай, Метелин. Защищай, мой друг, Саша! Черт знает что такое: от одного взгляда можно умереть, когда на тебя так смотрят. — Он хлопнул ладонью по столу так, что зазвенела посуда. — Эх, войне бы конец! Семеновна, укатили бы мы с тобой… отсюда подальше. А то пришел генерал, и скис я, как мокрая курица. Был во мне человек, и не стало человека. Вот и философии моей конец: свобода, демократия. Э-э… Слова одни.

— Глупости, — сказал я, — человек во мне всегда остается, если я не трус, не подхалим.

У Наташи мелькнули в глазах никому не приметные слезы. Я поставил свой стакан, не пригубив его.

— Предлагаю выпить за человека, — сказал мой сосед.

— Браво!

— За человека!

Заговорили все хором. Неожиданно поднялся спор о личности, подчиненном и военачальнике. Минута — и уже ничего нельзя было разобрать. Сосед что-то доказывал соседу; закусывали, пили, чествуя друг друга. В противоположном конце стола зазвучала песня. Ее тут же подхватили. И поплыла она, неровная и хмельная, широко, раздольно. Лицо у Наташи грустное, в глазах — тоска. Она пела вместе с остальными и, пожалуй, делала это скорее из приличия. Песня постепенно завладела всеми; мужчины горланили, помня только самих себя. Я поднялся, чтобы незаметно уйти, стал одеваться. Наташа вдруг подошла ко мне.

— Уходите?

— Пора.

— Что ж, благодарю, что почтили своим присутствием. Как можно ошибиться в человеке! Но пусть будет вам бог судья, если он есть. Прощайте.

— Мне Зубов передал, что вы о чем-то хотели меня спросить.

— Ах, так вы, значит, пришли только из любопытства? Собственно, ничего особенного. Просто хотела спросить, почему вами недоволен Санин. Провинились? У вас есть грехи?

— Грешат женатые, а я еще покуда холостяк, — ответил я.

— От вас я ничего иного и не жду. Вам доставляет удовольствие делать мне неприятное. Почему, Саша? Может, я продолжаю в это верить потому, что вам дано больше видеть, чем другим? Но теперь я ведь, как говорится, сожгла за собой все мосты, отступать поздно. Да и некуда. Ну и он, разумеется, человек… И раз уж я решилась, то сделаю все, чтобы поднять своего друга выше… У женщин есть одно качество, которое чуждо вам, мужчинам, — самоотречение.

Искренность и теплота, с которой были произнесены эти слова, тронули меня, и я, в свою очередь, готов был ответить ей тем же, признаться, что все нелепо, что она, Наташа, мне не безразлична, что в ней я вижу многое себе близкое, родственное, что я готов раскаяться, что глуп в своих сомнениях: они вынудили меня поступать по-скоморошьи, что в те минуты я был несчастлив.

— Вы ничего мне не скажете на прощание? — спросила она.

— Вы повзрослели, Наташа, — ответил я.

— Мы все, абсолютно все, очень взрослые, — отозвалась она. — Я знаю, мне уже тысяча лет.

Я верил ей, чувствовал, что говорит она правду. Тысяча лет… Мы слишком много несем на своих плечах, чтобы быть моложе.

В землянку вдруг ввалился мой связной, Коля Мезенцев, возбужденный и запыхавшийся. Он чуть не сшиб меня и Наташу с ног, столкнувшись с нами в двери.

— Осторожнее! — остановил я его.

Мезенцев, вскинув руку к ушанке, отчеканил: послан майором Саниным доложить, что приехала невеста Галя.

— Какая еще невеста? — переспросил я и засмеялся.

— Товарищ майор приказал…

И только тут, как молнией, обожгло. В памяти встало детство, юность… Я извинился перед Наташей, чтобы уйти. Она растерянно глядела на меня, спрашивая глазами, что все это значит. Известие, принесенное Мезенцевым, ее ошеломило. Боль, тоска отразились на ее лице. Глаза наполнили непролившиеся слезы, она оглянулась на гостей. Оттуда несся шум, пахло кислыми огурцами. Кто-то, кажется Зубов, низко тянул: «Шумела буря…» Я видел — Наташе очень не хотелось здесь оставаться одной.

Галя! Давно ли это было и было ли это когда-нибудь? Прошла вечность! Девочку с озорными глазами я встречал последний раз три года тому назад. Неужели это блаженная явь, сладкая, как мед, и терпкая, как старое сухое вино. Но откуда, каким образом могла она оказаться здесь?

Сломя голову влетаю к себе в землянку. В объятия падает милое, хрупкое существо. Горячими губами целует щеки, губы, глаза. Она не утирает, не стыдится слез счастья. Мой друг детства. Бесценный мой друг! Человек, знавший меня, как никто другой, умевший тонко чувствовать мое настроение, рассеять едкий туман тоски, вместе со мной посмеяться надо мной же. Юная, сильная, по-мальчишески легкая и красивая, она часто увлекала меня в водоворот самых непредвиденных затей, умела не убить, а возвеличить во мне человека, способного и умного.

— Маленькая!.. Ты ли это? Нет, я ничему не верю. Как ты мне нужна… Очень. Всегда. Друг! — несвязно шептал я, чувствуя во рту соленый привкус слез.

Она что-то отвечала. Я ничего не слышал, поглощенный ею. Это была уже не та, знакомая мне угловатая девочка, с которой я дружил в школе, учился вместе в институте. Мальчишеская легкость в движениях не скрывала, а только подчеркивала красивые плечи, высокую грудь. В глазах что-то бесовски манящее. Передо мной близкий человек и в то же время незнакомый. Неужто я утрачу в ней друга, искреннего и необходимого мне, и обрету женщину? Когда-то я любил и ценил в ней именно друга. А теперь… Теперь не могу оторвать взгляда от черных искрящихся глаз, ярких, как спелая, щедро налитая солнцем вишня, губ.

— Я нравлюсь тебе? — откровенно радуясь моему восхищению, спросила она. И только тут, точно с глаз моих упала завеса, я увидел, вернее каким-то шестым чувством осознал, что Галя не в девичьем легком платье, а в солдатской гимнастерке, в юбке цвета хаки и кирзовых сапогах. На гимнастерке до блеска начищены из желтой меди пуговицы.

— Что это все значит?

Галя с шаловливой серьезностью отступила шага на два назад, щелкнула каблуками:

— Разрешите доложить, товарищ командир? — вытянув руки по швам и сияя, горделиво отчеканила: — Боец-связист гвардейского артиллерийского полка Галина Лаврова.

Меня как ледяной водой обдало, я закурил, криво усмехнулся.

Галя будто прочла мои мысли, сдвинула крутые дуги бровей, почти вплотную подступила ко мне:

— Не высокого же ты мнения о женщине.

Я ощутил почти физическую боль, видя, как меркнет свет радости на милом лице, как бледнеют еще мгновение назад пунцовые губы.

— Кстати, когда я ехала сюда, попутчиком в вагоне мне попался какой-то лейтенант. Вначале и не глядел на меня, подчеркивая, как он недоступен для меня, солдата. Потом вдруг стал читать мораль, что-то путано разглагольствовать о высоких чувствах и кончил самым банальным изъяснением в нежных чувствах. Пришлось сказать, что его особа не внушает мне ни капельки нежности. И тут он забыл не только о высоких материях, а просто о том, что он мужчина. Наговорил гадостей и закончил: «Мы вам после войны все вспомним: шинель носила — все убито!» Неужели и ты тем же лыком шит? Значит, и ты думаешь, что девушка, попав сюда, к вам, мужчинам, пойдет по рукам? Да как вы смеете?! — Голос ее сорвался на звенящей гневом ноте. — Банальные пошляки! Из-за этого, гляди-ка, даже закурил? Безвольные, скользкие, привыкшие все мерить на свой аршин солдафоны! Бросить маму, институт, уйти от тепла и уюта и стать солдатом — что же, по-твоему, это прихоть сумасбродной девчонки? Не ты ли убеждал меня, что стоять в стороне, быть безучастным, когда твой народ в беде, — преступление! Земле, на которой родился, принадлежишь ты, все твои помыслы, весь ты до последней капли крови. Можно покинуть самого дорогого тебе человека, изменить своей любви, людям, которых ты возвеличивал и боготворил, и это можно простить тебе, но никогда — равнодушия к Родине, ее слезам и радости. Не твои ли это слова? Разве не ты упоенно декламировал передо мной все это? И вот сейчас… Как смеешь ты сейчас?.. А я-то, дурочка, верила, думала, обрадуешься, поймешь, оценишь. Летела к тебе, как на праздник. Встреча с тобой — для меня счастье. А ты… ты… — Она не договорила, круто повернулась.

— Галя!.. Постой!..

Она остановилась — бледная, потрясенная. Я упал на колени и стал целовать ее маленькие руки. В те мгновения на земле не было для меня никого дороже, ближе, роднее, чем эта маленькая женщина, казавшаяся мне необыкновенной. Только большой духовной силы человек может позабыть о себе и всегда думать, помнить о других; мы, мужчины, в своем чувстве эгоисты, только на словах способны на жертвы… И я был счастлив, что у меня есть друг, который является моим вторым «я» в самом лучшем его выражении.

— Ты превратно поняла меня…

— Извини, я направлена в полк, там меня уже ждут. К тебе отпросилась ненадолго.

В дверях землянки в этот момент показался Санин. Как лесной чародей, с мохнатыми, заиндевевшими бровями и прихваченным морозом чубом, он снимал, улыбаясь, варежки. И тут же с порога кольнул меня:

— Гляди-ка на него. Ни дать ни взять — Ромео!.. Вот уж никогда бы не подумал, что вы, Метелин, способны на подобные нежности…

Я вскочил как ужаленный на ноги, заливаясь огнем стыда. Санин равнодушно вынул из карманов полушубка банку тушенки, круг колбасы, кусок сала, бутылку шампанского и бутылку коньяка. Я уже успел несколько оправиться и ахнул от изумления.

— Шампанское! Коньяк! Откуда? — Наверное, скажи мне в ту минуту, что война кончилась, я бы удивился меньше. Коньяк и шампанское в голодный 1942 год!

Санин разделся.

— Кто ищет, тот всегда найдет, — ответил он. — А вот вы, лейтенант, вижу, мастер лишь на коленях стоять да по свадьбам шляться. — После нашей размолвки из-за Наташи он звал меня на «вы». — Нет чтобы гостей встретить да как путевому человеку дома сидеть. И за что только девушки вас любят? На их месте я обходил бы вас за три версты. — Санин повернулся к Гале и, видя, что его мнение не разделяют даже шутя, заторопил нас обоих. — Ну-ка, помогите собрать на стол.

Просидели мы до утра. Незаметно распили вино. Галя искрилась, как само шампанское. Ее что-то веселило. Санина мы упросили сыграть на гитаре. Он взял несколько аккордов, но не успели по-настоящему зазвенеть струны, как на лицо его набежала тень, глаза погрустнели.

— Нет, не могу, — он резко поднялся и повесил гитару на стенку, — потом как-нибудь!.. После Пети не могу, — словно извиняясь, пояснил: — Встает как живой. Мальчик тоже учился играть… Расскажите-ка лучше, как там в тылу? — он сел и подвинулся вместе со стулом поближе к Гале.

— Ругают Черчилля за волынку с открытием второго фронта. А вообще — тяжело. Хлеб дорог. И соль тоже.

Санин набил табаком трубку. Курил часто, большими порциями глотая дым. Война у него отняла самое дорогое — семью.

— А как школа, не слышали?

— Как не слыхать. Подруга у меня учительница. Сидят они в нетопленых классах. Мальчишки все поголовно бредят фронтом. Гитлера рвутся бить. То и дело убегают из дому… на фронт.

— Ишь, негодники. Ах, пострелы! — восхищенно воскликнул Санин. Он ожил, часто задышал. На глазах блеснули слезы, и, чтобы скрыть волнение, стал усиленно прочищать мундштук трубки. — Так и знал! Да и то сказать — мальчишки есть мальчишки… Нет, это будет отличное поколение!

Утром Санин освободил меня от служебных дел, а сам уехал в штаб армии — дня на два, как предупредил он. Хозяйничали мы с Галей вдвоем. Я было вновь стал упрекать ее за опрометчивость — бросить институт и податься на фронт, но… обуха плетью не перешибешь: я был не прав и опять просил прощения.

Учились когда-то мы в одном городе. Чуть ли не дверь в дверь были наши квартиры.

Мы с головой погрузились в воспоминания. Галя помнила даже те мелочи, о существовании которых я и не подозревал. Мальчишкой, оказывается, я дразнил ее «синицей», дергал за косички, доводил до слез, а когда она играла на пианино, часто плакал, потрясенный музыкой, и очень сердился, если мои слезы видели другие.

Галя! Слушая ее и удивляясь ей, я старался разобраться в самом себе: не любовь ли стучит мне в виски? Не она ли тот человек, который мне нужен на всю жизнь? Может, последовать примеру Зубова и закатить вторую свадьбу? Пусть судачит солдат-обыватель: «Метелину и Зубову с неба манны подвалило». А начальство повыше осведомляется: «Вы там воюете или женитесь?»

Шутя я сказал об этом Гале. Она не отозвалась на шутку. Молча подошла ко мне. Запустив пальцы в мои волосы, долго играла ими, о чем-то думая.

— Почему молчишь?

У тебя красивые волосы, Александр, — сказала она. — Вон как льются, и мягкие, будто лен. Не по характеру. Ты твердый и жесткий. — Какая-то боль прозвучала в ее голосе. — Нет, Саша, нет! — Сашей она меня никогда прежде не звала. — Во мне ты можешь найти друга, возлюбленную — кого угодно, только не жену. Не спорь, я уже думала. Во мне ты не откроешь того, кого ищешь в жене, и будешь несчастлив, а я этого не хочу.

— Эх, ты, мой никудышный романтик, — дурачась, сказал я. — Повзрослеешь, станешь расчетливее: женихи нынче на дороге не валяются.

Галя обвила руками мою шею, положила подбородок мне на плечо.

— Если бы хоть на йоту я меньше знала тебя и не была так велика моя нежность к тебе, я бы тотчас полетела с тобой под венец.

Я осторожно снял ее руки и стал ходить по землянке. «Меньше знала». Может, как прочитанная книга, отволновав нас, уходит на полки, так и я отодвинут теперь на задворки в ее сознании. Не здесь ли разгадка ее отказа? Нет, слишком она искренний человек, чтобы кривить душой… Неожиданно я вспомнил Наташу в белом, счастливую и грустную. «Только вас. Одного лишь вас…» — прозвучали в памяти ее слова. И опять, как в те минуты, когда я узнал, что она расписалась с Зубовым, горло перехватила горькая спазма.

— Смотрю на тебя и диву даюсь, — говорила Галя. — И тот и не тот. Ты о чем-то жалеешь? Может, ты влюблен? Хотя нет, нет… Меж бровей у тебя легла морщинка. Три года?! Ничто. Легкое дуновение ветерка в наши молодые годы. А вот в сорок лет три года, наверное, будут много значить… Неужели и мы состаримся?..

Галя, скрестив руки на груди, стояла на одной ноге, а коленкой другой опиралась о табурет. Глядя на меня по-домашнему просто, точно жена на мужа, который ходил взад и вперед по комнате, она вдруг сказала:

— Что ты все маячишь? Давай посидим рядком, поговорим ладком.

Я заглянул в ее черные задумчивые глаза.

— Минуту, час тому назад я боялся, что утрачу в тебе друга и обрету женщину необыкновенную. Теперь не страшно. Если мне доведется когда-нибудь жениться, в жены изберу только тебя.

— Очень мило. Ты уверен, что для этого достаточно одного твоего желания? А если я не захочу?

— Тогда у меня сохранится друг — искренний, незаменимый. Видишь, все равно я ничего не теряю, — рассмеялся я.

Галя схватила меня за уши и стала безжалостно теребить их. Я не сопротивлялся. Тогда она принялась трепать мои волосы. Затем, чуть не плача, обвила шею руками, прижала свое лицо к моему и стала целовать, всем своим молодым гибким телом прильнув ко мне.

Легкую, почти невесомую я взял ее на руки. Щемящее острое ответное чувство билось во мне огнем, готовым сжечь нас обоих.

— Не надо… Саша… не надо, — шептали ее губы. — Милый…

— Галя…

— Молчи!.. — Она зажала мне ладонью рот. — Люблю…

Вечером она сказала мне, что я стал ей еще дороже, ближе, бесценнее — самым родным человеком на всей земле. Я верил, готов был ответить ей тем же самым, и в то же время какое-то неосознанное, безотчетное чувство теснило мне грудь.

— Мне кажется, что я утратил тебя, — сказал я.

— А я обрела целый мир — тебя. И навсегда!

— Ты рассуждала только что по-другому.

— Я повзрослела, стала расчетливее; женихи нынче на дороге не валяются, как сказал один мой друг, — ее глаза лукаво блестели.

— Тогда зачем тянуть, загадывать и разгадывать. Собирайся, жена! Едем в первый попавшийся сельский совет и зарегистрируемся. Это ведь и в самом деле чудесно! В эту стужу, непогоду — в сельский совет. Ей-богу, едем немедленно. Сейчас же!

— Нет, Саша, никуда мы не поедем.

— Галя!

— Ни за что… — она взяла меня за руку и, не мигая, глядя в глаза, повторила. — Ни за что! Для этого я слишком тебя люблю.

Нас навестила Наташа. Объяснила, что зашла по пути и торопится. Вся она горела нескрываемым любопытством.

— Рада с вами познакомиться, — вышла ей навстречу Галя и подала свою маленькую руку. Так всегда делала мать, когда ее навещал неприятный человек. — Так это вы и есть Наташа? — воскликнула она обрадовано, меняясь в лице. — Майор Санин от вас без ума, он любит вас как родную дочь. Только о вас и говорил, пока Александр был у вас на свадьбе.

— Когда о человеке много говорят, он становится любопытен, — заметил я словами Наташи.

— Приготовь нам лучше чай, — распорядилась Галя.

Она помогла Наташе раздеться и уселась напротив.

И нахлынуло половодье слов: суды-пересуды. Увы. Обе — в военной форме, обе — солдаты, и притом солдаты действующей армии, а суть не изменилась: женщина всегда остается женщиной. Не успев разглядеть друг друга, они уже — воплощение откровенности: глядишь и думаешь — век люди знакомы, сама истина глаголет их устами, а прислушайся, всмотрись — все наоборот, все — игра.

Галя жаловалась на меня. Ей столько пришлось натерпеться, добираясь сюда за тридевять земель, а я, человек без души и сердца, встретил ее с холодком, вздумал читать ей мораль. Она уже раскаивается, что приехала.

— Верю вам, — подтвердила Наташа. — Желать видеть любимого человека и отказать себе в этом? Ни за что! Пусть даже грозит смерть, все равно ничто не удержит.

— Разве они это понимают…

Я возился у печки, ставил чайник и, незаметно наблюдая, сравнивал их. Они очень разные и внешне, и по натуре: одна пылкая, горячая, другая нежная и сдержанная, у обеих было много силы и обаяния. Вместе они, как два цветка: один — тепличный, другой — выросший в поле, а оба вместе они, казалось, были взлелеяны самим солнцем. И который из них лучше, ярче — решить было нельзя.

— И много вы нашли перемен в Александре? — спросила вдруг Наташа.

Галя мгновение поколебалась, прежде чем ответить, затем, кинув взгляд в мою сторону, сказала:

— А, пусть слышит… В человеке может все измениться, и это не страшно, кроме одного, главного — своей веры. У каждого из нас есть свой бог, кому мы поклоняемся. Иногда мы знаем об этом, иногда нет. У Александра этот бог — впитанная с молоком матери любовь к земле, на которой родился. Может, за это цельное в нем начало и люблю его безумно. Это надо понять. А вообще как-то не спрашивала себя, за что я его люблю. Он не такой, как часто кажется. Александр слишком хороший, и самому, видно, надо быть таким, как он, чтобы понять его до конца. А может, он сейчас другой стал — война многое меняет.

Я подошел к женщинам, прервал их:

— Слава богу, я не юбиляр, чтобы выслушивать, как перемывают тебе косточки.

— Александр, не мешайте нам, — попросила Наташа.

— Лучше давайте пить чай, — возразил я. — Галя, у нас, кажется, кое-что там осталось?

— У меня есть, — подхватила Галя и бросилась к своему вещевому мешку. — Из дому ведь еду. Вот, — и она извлекла бутылку вина.

— Неплохо вы начинаете свою карьеру, товарищ связист, — пошутил я.

Через минуту стол был накрыт. Наташа посоветовала пригласить разведчиков из моего взвода. Я позвонил Захарову, и вскоре в землянку набилось столько людей, что не повернуться. Захаров на этот раз на редкость оказался щедрым, разжился трехлитровым чайником «энзе». Я хотел позвонить Зубову, но Наташа остановила меня. От шума, острот, смеха в землянке стало еще теснее. Мы распили полчайника водки, и тут к нам ввалился сам начальник штаба.

— Питерцев!

— Ура товарищу капитану! — зашумели разведчики.

— Товарищу капитану штрафной!

— Я на одну секунду. Проститься. Машина ждет. — Питерцев строго оглядел разведчиков (ему не по душе было мое отступление от правил субординации), подошел к столу. — Ну что ж, раз так, налейте, как говорится, на дорогу посошок.

Старшина Захаров услужливо поднес ему стакан водки.

Я представил Питерцева Гале. Он одобрительно и незаметно подмигнул мне, сказал:

— Завидую. От души и без дураков.

Отъезд Питерцева был неожиданностью для всех, а для меня особенно: лишь позавчера я разговаривал с ним, ни о каком отъезде не было и речи, а сегодня он уже на колесах; вот уж действительно — война! Но, судя по настроению Питерцева, нельзя было предположить, что его огорчает дорога, наоборот, он весь светился радостью.

— Куда же тебя перебрасывают? — спросил я.

— Не догадываешься?

— Понятия не имею.

Питерцев повернулся ко всем:

— Не перебрасывают. В Москву, братцы, еду. Моя кантата на конкурсе получила первую премию. Вот диплом, — он расстегнул планшетку. — Отзывают учиться в консерватории. Итак, за сердце Родины — любимую Москву! — Он залпом осушил стакан. Но радость Питерцева разведчики не разделяли. Учиться музыке едет! Передовая устлана трупами, война сеет смерть, в тылу человека надгробным камнем придавила нужда, отняла у детей кусок хлеба. До музыки ли сейчас? Иное дело в военную академию — это правильно и понятно. А что такое, скажите на милость, музыка?

Важности происшедшего никто не осознавал.

Неловкое молчание нарушил Захаров.

— Счастливого пути, товарищ капитан, — сказал он. — Порадовали вы нас очень. Прямо вроде как маслом по сердцу. Вот в обороне стоим. Не трогаем с места немца. Двинуть его пока не дает нам, выходит, наша слабина? Выходит так. И кто кого — затылок скребем, прежде чем ответить. А раз мы в консерваторию командира боевого шлем, тут уж всякому ясно, что к чему. Шлем, значит, для того, чтоб он композитором или там скрипачом на весь мир знаменитым стал. Это значит, может, завтра-послезавтра он будет украшать жизнь: будет вальсы писать нам для балов или песни для девчат, для сердца; значит, все идет правильно, дела у нас не так уж плохи, не оборвалась нитка жизни, есть еще порох, есть у нас сила. Получит у нас немчура и в хвост и в гриву, в пух и в прах этого, мать его в душу, извините, ефрейтора Гитлера. Побьем!

Все внезапно пришло в движение. Питерцева бросились качать. «Что вы! Да оставьте, уроните ведь, идолы!» — отбивался он. Наташа и Галя вступились за него. Разбушевавшийся люд едва утихомирился. Тяжело отдуваясь, Питерцев озорно, почти по-мальчишески крикнул — куда только и девалась его штабистская чопорность:

— Ну-ка, еще стакан!

Несколько человек, мешая друг другу, бросились наливать вино.

— За вас, друзья-однополчане! За юность. Пусть не знает старости мир, что породил нас. Пусть всегда у нас в сердцах звучит песня. За вас, девушки!.. Чтобы рядом с вами всегда шло счастье.

Питерцев налетел, как вихрь, всполошил, пронесся и исчез. Прощаясь уже на пороге, он сказал Гале, что рад был познакомиться с нею и счастлив за своего друга Метелина, что у него есть она — Галя! Потом вдруг повернулся к Наташе, долгим взглядом посмотрел на нее, наклонился и поцеловал ей руку.

— Простите. Я, кажется, был неправ.

Лицо Наташи оставалось непроницаемым. Питерцев торопливо достал блокнот, размашисто написал свой московский адрес, вырвал листок и подал Наташе:

— Когда-нибудь, может статься, ваше сердце захочет музыки… Я вложу в музыку свое сердце, чтобы угодить вам.

Уголки губ Наташи дрогнули, но нельзя было прочесть на ее лице, какие чувства волновали ее.

— Я слишком прозаичная натура, — ответила она, — чтобы принимать всерьез композиторов.

Питерцев не ответил на иронию, запахнул полушубок, натянул ушанку и вышел.

— Пиши! — крикнул я ему вдогонку.

После его ухода остался налет грусти. Но разведчики — отчаянный и славный народ! Сама жизнь не позволяет им грустить: она у них слишком коротка, чтобы можно было тратить ее на грусть. Вечер опять ожил, задышал. Захаров, всегда полный неистощимой энергии, искрящейся грубоватым солдатским юмором, болтал без умолку под дружный одобрительный хохот однополчан. И вдруг понес какую-то околесицу о женитьбе, метнул лукавый взгляд на Галю.

— Эх, вышла курица на улицу, есть у меня теща, всем тещам теща! С такой сатанинской хитростью оплела меня, что и сейчас не опомнюсь. Только хотел было увильнуть, ан гляди — хомут уже пригнан к шее. Рванулся, а теща за шиворот, слова-то ласковые такие шепчет: «Сукин сын, лапотник, мухомор зеленый! Или дочка моя не писаная красавица? Что глаза на других пялишь, курицын сын? Не можешь, окаянный, золота от меди отличить? Ну так я протру тебе зенки-то». «Не в ней, мол, мое призвание», — оправдываюсь. Да только теща стерла во мне человека! Стерла и сказала: «Твое призвание — хомут!» Сказала, как припечатала. Вот уж век я это призвание ношу. Авось, на том свете избавлюсь.

— Как вам не стыдно? — набросилась на него Галя, принимая всерьез его болтовню, — жену, поди, любите, а что говорите?

Захаров сощурил глаза:

— Так я ж это к тому, чтоб, значит, нашего товарища лейтенанта не распропагандировать. Гляди, и свадьбу справим. Только, чур, меня в сваты: опыт у меня богатеющий, теща, спасибо, научила.

— Я — за! — громко поддержал старшину Коля Выдрин, прибывший недавно в наше подразделение, молоденький безусый парнишка, но рисковый и дерзкий разведчик. — Естественно, без жены, оно вроде как круглый сирота — и сверху и снизу.

Подобно взрыву бомбы, грохнул смех. Удержать нельзя было никого.

— Молоко утри на губах, жених!

— Батюшки! И оно туда же метит…

— Естественно… Сирота!

— Тьфу! — топнул ногою Захаров.

А Коля все не унимался:

— Мы, товарищ старшина, с вами как бы, выходит, родня: меня тоже теща оженила.

— Как, и ты женат? А не врешь?

— Естественно, не вру!

— Не иначе, как через край у тебя теща сумасшедшая.

— Не говори, — отозвались разведчики, — дите из пеленок в загс поволокла.

— Вот это теща, куда теще товарища старшины до ней. До точки дошла.

Дружок Захарова, сержант Русанов, острый на язык и балагур, сожалеюще сказал:

— То-то наше дите в разведке отчаянное: жить ему, видать, при такой-то теще невмоготу, смерти ищет. — И тут же спросил: — Коля, а в приметы, оженившись, и ты стал верить?

Разведчики дружно захохотали. Захаров весь побагровел. Ноздри его раздувались. Случилась с ним конфузия — однажды в минуту душевной оттепели разоткровенничался он с разведчиками, признался им, как истым друзьям, что у сибиряков страсть какая прескверная примета — бабу перед какой-нибудь серьезной затеей встретить. Лучше возвращайся сразу восвояси. Иначе обязательно выйдет дело дрянь. На горбу своем он не раз испытывал. Даже женитьба — и та не обошлась без злоключений. Собрался он утром с невестой в загс. Только переступил порог, ан глядь — навстречу в три погибели согнутая от старости бабка. Закипело внутри у Захарова от злости, аж дух перехватило, но поворачивать назад оглобли перед будущей женой неудобно и стыдно: сознательная была! А все равно по примете вышло: не расписался в тот день, начальницу загса за невнимательность с должности прогнали. Отправился в другой раз, и опять напасть — не мужик навстречу. Не хуже своей тещи разошелся Захаров, весь род женский проклинал, даже на самого себя разозлился. Расписать его, правда, на седьмой день расписали, но жену будто подменили — из ангела в гремучего демона превратилась. «И то еще привычку взяла, — делился Захаров. — Не приведи господь глазом на кого повести. Как чуть чего, объединенным фронтом с тещей на меня в атаку идет. Куда там немец или эсэс, тут я — кум королю, герой, а там, почитай, всегда побежденным бываю. Вот и рассуди, как не верить после того в приметы. Нет, есть что-то в ней, в примете, сатанинское, непонятное, прямо, можно сказать, потустороннее, и не всегда от нее отмахиваться умно». «А какую бабу хуже встретить, старую или молодую?» — спрашивали у него. «Один черт!» — махал безнадежно рукой Захаров.

Кое-кто из разведчиков стал использовать «примету» в корыстных целях, даже, случалось, приказ старшины ухитрялись не выполнять под этим благовидным предлогом. Захарову сообщалось по секрету: «Иду это я, значит, а навстречу свиристелка из связи…» Старшина отпускал забористый трехэтажный комплимент по адресу женского пола, но неизменно заключал: «Лучше погодить, раз встретил. Толку все равно не будет. Сам не раз убедился». «Примета» имела действенную, почти магическую силу до тех пор, пока ею не стали пользоваться чуть ли не все наши разведчики и об этом не проведал сам старик Санин. Влетело по первое число старшине и тем, кто без зазрения совести злоупотреблял этой его, в сущности, невинной слабостью. Посрамленный Захаров был зол, как черт. Из себя выходил при одном только упоминании слова «примета».

Вот и теперь он угрожающе раздул ноздри.

— Ну, чего молчишь, Коля? Как там насчет примет? — ехидно допытывались разведчики.

Коля безмятежно пожал плечами:

— У товарища старшины спроси, у него больше опыта по этой части.

Захаров коршуном набросился на своего дружка:

— Эй, ты, тетеря! А еще в друзья клеишься!

Русанов как ни в чем не бывало сказал:

— Вот Колькину бы да товарища старшины тещев сейчас сюда пригласить — вот цирк был бы! И театру не надо.

Позубоскалить был каждый не прочь и подчас нёс, что взбрело на ум, но главное — все мы были счастливы тем, что умели радоваться. Со стены была снята гитара. В начале вечера Наташа больше наблюдала, а потом тоже разошлась. Отвечая на шутки, она как-то засветилась, влюбленно глядела на Галю, иногда о чем-то перешептывалась с ней. Я от души аплодировал, когда Наташа, взяв гитару, запела. Улучив момент, она тихо сказала мне:

— Сегодня вы мне нравитесь.

— А вы мне — всегда! — искренне ответил я и, приняв из ее рук гитару, ударил «Цыганочку».

— Байкал нам по колено! — передразнивая Захарова, крикнул во весь голос Коля Выдрин, выпрыгнул из-за стола и волчком пошел по землянке.

— Вот бесенок! — восхищенно ругнул его старшина и, не утерпев, сам пустился в пляс.

— А ну, кш с дороги, мелочь безусая!

Танцевал Захаров здорово, прямо загляденье. Подмигнув ухарски, он пригласил Наташу и пошел гвоздить каблуками так, что земля ходуном заходила.

Но вдруг, как струна, все оборвалось. Будто в судорогах, забилась землянка. С грохотом свалилась жестяная труба печки. С потолка посыпались сухая земля и куски глины, лампа потухла. В наступившей кромешной тьме слышался треск и грохот — сверху и снизу. Минут десять нас качало, будто в люльке. Галя, испуганно вскрикнув, прижалась ко мне.

Как внезапно все началось, так же и кончилось. Мы зажгли свет и с трудом восстановили порядок. На Гале лица не было. Зато Наташа ни одним жестом не выдала волнения.

— Собачьи дети эти немцы! Поди, в лесу у нас что-то заметили.

— А снаряд прямо в накат нашей землянки угодил.

— Только во вкус вошел, на самой середке перебили, — Захаров будто ненароком взглянул на Галю.

— А я ничего, — торопливо отозвалась она.

— Разве я сказал, что «чего»?

И опять все пошло своим чередом…

А спустя сутки я распрощался с Галей. «Увожу много света в сердце. Много. Теперь я сильная», — сказала она. Посадил я ее в попутный грузовик, и она махнула мне из кабины рукою. Выражение ее затуманенных слезами глаз — необыкновенное, и лицо сквозь толщу ветрового стекла тоже как будто в тумане; из-под ушанки выбился черный локон, грустная, какая-то виноватая улыбка — и больше ничего не могу восстановить в памяти. Душу охватила щемящая тоска, чувство покинутости, осиротелости, одинокости. В груди тупая боль, словно кто разбередил давно затянувшуюся рану. Отъезд близких людей для меня всегда был мукой. Но сегодня я эту муку чувствую особенно остро. Места себе не нахожу. Хочется закричать, броситься вслед ей, возвратить обратно, чтобы всю жизнь видеть рядом ее глаза, слышать ее голос, раствориться в ней. О, если бы это возможно сделать! Какое это было бы счастье! Человек, которому обязан чуть ли не всем лучшим в себе, с которым рос, мужал, который знал твои самые сокровенные тайны, самые заветные чаяния сердца, ушел надолго. Может быть, никогда не смогу вернуть его таким, каким он был мне дорог. Или встретимся и тут же разойдемся чужими друг другу людьми, подарив на прощание виноватую улыбку. Нет, нет, только не это! Мой самый близкий, самый бесценный друг, больше, чем друг!

Однако дела не позволяли долго предаваться этим изнурительным размышлениям. Вскоре я был захвачен непредвиденными событиями. Немцы на наш участок перебросили с юга несколько новых дивизий и танковый корпус. Было похоже, что замышляли они большое наступление. Разведчикам прибавилось хлопот. К нам понаехало десятка полтора разного рода консультантов и представителей. Они вносили нередко сумятицу и неразбериху, дергали и нервировали Санина. Передовая жила напряженно, сторожко. Раз пять мы ходили за языком, но безрезультатно. Командование же отдавало приказ за приказом — «языка» добыть во что бы то ни стало. Наконец, видя тщетность наших попыток, штаб армии отдал последнее распоряжение: произвести разведку боем.

В обороне разведка боем — предприятие рискованное. Малейший просчет — и все идет прахом, заканчивается тяжелыми потерями, человеческими жертвами. Поэтому, прежде чем начать разведку, требовалась подготовительная работа высокой, почти ювелирной точности. Мы забыли о сне. Ночи напролет на собачьем холоде ползаем на брюхе по переднему краю, изучаем уже сотни раз изученную местность, ищем укрытия и подходы к окопам немцев, выслеживаем каждое их движение, перемены в их обороне. Они тоже не дремлют, подсылают к нам свою разведку. Иногда мы сталкиваемся чуть ли не лбами, вспыхивает бешеная перестрелка, а утром недосчитываем в живых двух-трех своих товарищей.

Но вот, наконец, все готово. Нас собрали на опушке леса. Вечерело. Низкие, отягченные снегом тучи плотно закрыли небо. Лес притих. На передовой ни одного выстрела — ни с той, ни с этой стороны. Санин, проводив командующего, который обстоятельно изложил перед нами задачу, по-отечески оглядел каждого бойца и командира. Захарова даже похвалил. Санин спокоен до равнодушия. Как бы между прочим он еще раз напоминает, что предстоящая операция — добыть «языка» — сегодня равнозначна победе, размеры которой трудно предвидеть. Враг, судя по всему, замышляет что-то серьезное. По всей вероятности, попытается вновь проложить себе путь на Москву. Первая и самая главная задача — узнать его план и вторая, не менее важная, — сорвать этот план. «Но последнее уже не наше с вами дело», — заключил он. Потом прошелся по рядам, спросил: «Нет ли больных? Может, у кого не в порядке нервы»? Остановившись около Захарова, пошутил: «Тебя, товарищ старшина, хоть сейчас под венец. Сияешь, как начищенный самовар. Гляжу на тебя и верю в удачу. Это хорошо!» — И вдруг Санин лукаво кивнул в сторону Наташи: — «Примета». — Разведчики дружно загудели.

— Что молчишь, товарищ Захаров?

— Промолчишь — никогда не пожалеешь, товарищ майор, — отшутился Захаров.

— А вот бутылку одеколона опрокинул на себя зря, — сказал Санин. — Дунет ветер на немца — сразу учует, что Захаров к нему в гости идет, и встретит он тебя, да и нас заодно, таким хлебом-солью, что бежать захочешь, да ноги не унесут. Не годится, сибиряк! Быстро разодеколониться!

Захаров не понял.

— Сменить обмундирование! — уточнил Санин и обратился ко всем:

— Ну как, товарищи разведчики, добудем «языка?»

— Так точно, товарищ майор! — раздалось несколько голосов.

Я взглянул на Наташу. Красивое, нежное, продолговатое лицо ее неподвижно и строго. Сегодня больше, чем когда-нибудь, она напоминает врача. Рядом с нею Зубов. Он какой-то нервный, суетливый. Это, видимо, неприятно Наташе. В глазах у нее тоска. Брови сдвинуты, губы сжаты. Вот она что-то шепнула Зубову, но тот нервно отмахнулся. Он снедаем какой-то тревогой, хотя внешне бодрится, выпячивая грудь колесом. На лице у него желтая, как медь, бледность, нос заострен, бегающие маленькие глаза смотрят вопросительно и тревожно. Рукам он не находит места — то сцепляет пальцы, то прячет их в карманы и тут же вновь вытягивает по швам. Я в упор посмотрел ему в глаза, белки их были с каким-то коричневатым оттенком. Он пугливо покосился в мою сторону и отвернулся.

«Что с ним? — подумал я. — Не устроила ли ему жена семейную сцену?» Но внезапно я отбросил шутки. Зубов серьезно обеспокоил меня. Между нами шла незримая для сторонних пикировка. Я уже не сомневался, что его угнетает какое-то недоброе предчувствие либо он просто хочет увильнуть от разведки. Я следил за ним пристально, он нервничал от этого сильнее, с хрустом сжимал кисти рук. Весь он какой-то измученный, серый, точно минуту тому назад выбрался из затхлой глубокой ямы. На скулах лихорадочно вздувались желваки. Вдруг он всем корпусом повернулся ко мне и ощетинился, точно лицом к лицу встретился с врагом. Однако взгляда моего не выдержал. Сунул в рот папироску, долго жевал мундштук. Достал спичечный коробок. В непослушных пальцах сломалось несколько спичек, но он так и не смог прикурить. С виска у него скатилась крупная, как горошина, капля пота.

Улучив момент, я приблизился к Наташе и шепотом, чтобы слышала только она, сказал:

— Вид у вашего мужа хуже некуда, краше в гроб кладут.

Наташа испугалась.

— Что еще за выдумка?

— Посоветуйте ему лучше остаться.

— Слишком вы много на себя берете, — желчно бросила Наташа.

Я пожал плечами и отошел прочь. За время войны мне не раз доводилось видеть смерть, наблюдать людей накануне их гибели. Преступник, приговоренный к высшей мере наказания — расстрелу, человек, решившийся на отчаянный шаг, солдат, идущий в бой, где его скосит пуля, — никто не верит, что умрет, надеется на чудо, но всех угнетает одинаковое предчувствие смерти. Внутренне он слышит надвигающуюся бурю, ее раскаты, гром, до отупения боится всего, даже самого себя. В повороте головы, в жесте, в случайно оброненном слове, в тоскливом взгляде, в хмурости лба — во всем сквозит какая-то настороженность, тревога. Как зверь, загнанный в клетку, он — неспокойный, мятущийся. В нем словно обнажены нервы, острота восприятия доходит до предела. Кажется, прикоснись к нему — и он взлетит на воздух. Но самое худшее в этом другое — едва человек ослабил волю, снедаемый предчувствием, он сам чуть ли не предопределяет свою гибель, становится сам причиной, ведущей к краю пропасти. Там, где трезвый и зрячий без особого труда уходит от опасности, обманывает смерть, там ослепленный угаром гнетущих дум невольно становится жертвой случая.

Я еще раз оглянулся на Зубова. Волнение не покидало его. Наташа попросила папиросу. Зубов услужливо раскрыл портсигар. Я и не знал, что она стала курить!

Наступила холодная, угрюмая ночь. Северный ветер гнал тяжелые седые облака, и с наступлением темноты внезапно разыгралась вьюга. Она валила с ног, бросала в лицо колючий снег, слепила глаза, по-шакальи выла в расщелинах и складках местности.

Объектом действий разведки являлась деревня Березки, Болотом мы должны были пробраться на опушку леса, что южнее деревни (узкая полоса этого леса считалась нейтральной, но фактически ею владели немцы), а затем взять курс на северо-запад, к отдельному дзоту. Дзот находился на отшибе, метрах в ста пятидесяти от центральной обороны, и соединялся с нею лишь длинной траншеей. Немцы чудом соорудили дзот на топком болоте, и пробраться к нему было невероятно трудно. Задача наша и состояла в том, чтобы окружить дзот, ворваться в него, захватить пленных и по возможности бесшумно вернуться назад.

Но это решение пришло в последний час. Первоначально дзотом предполагалось овладеть штурмом — под прикрытием артиллерийского огня и инсценированной атаки на деревню Березки с юга. Однако бывает так, что все меняется в последнюю минуту и часто — к лучшему.

Отряд наш немедленно переформировался и состоял теперь только из 36 человек, которые в свою очередь были разбиты на группы захвата и обеспечения. Первой группой командовал я, второй — старший лейтенант Зубов. Санин осуществлял общее руководство всей операцией. Шли мы наверняка. План Санина был разработан очень тщательно. Трое разведчиков врываются в дзот и захватывают в нем пленных; четверо охраняют дзот снаружи, непосредственно у входных дверей, одна шестерка держит под наблюдением дзот на расстоянии нескольких метров, другая — следит за обороной немцев, откуда всего вероятнее дзоту может быть оказана помощь. Остальные, во главе с Зубовым, в случае необходимости прикрывают левый, и правый фланги при отходе группы захвата.

Разведчики стояли молча. Санин отдавал последние распоряжения. У него вошло в правило — каждому бойцу определять от начала до конца его личную задачу. В решении же ее предоставлялись полная инициатива и свобода. Когда речь зашла о самом трудном и опасном — кому врываться в дзот первым, — установилась особенно глухая тишина, и тянулась она довольно долго. Добровольцы вызываться не спешили. И тогда вперед шагнула Наташа. Все мы, мужчины, почувствовали себя пристыженными.

— Ты что, с ума сошла? — одернул Наташу Зубов.

Реплику его услышали, она неприятно хлестнула по ушам.

— Товарищ военфельдшер, — спокойно сказал Санин, — у вас есть свой круг обязанностей. Вот их и выполняйте.

— Прошу вас, товарищ майор, — Наташа вся была исполнена непреклонной, какой-то отчаянной решимости. Отказать — значило убить в ней что-то святое, быть может, неосознанное ею самой; это почувствовали все мы и, как один, сделав шаг вперед, молили Санина взглядами согласиться.

Майор повернулся к разведчикам.

Первым будет лейтенант Метелин — старший группы захвата, вторым — товарищ военфельдшер и третьим… — Санин не договорил.

— Третьим разрешите быть мне! — прижимая к груди автомат, отчеканил старшина Захаров. Он покосился на Натащу и не то шутя, не то с каким-то своим умыслом сказал: — С женским полом «языков» еще не брал, товарищ майор. Авось, повезет.

— А как же насчет приметы? — сощурился Санин.

— А мы наперекор приметам, товарищ майор.

— Тогда порядок полный.

— Так точно: либо пан, либо пропал.

Сдержанный смешок пробежал по рядам.

Захарова я знаю давно, кажется, изучил его, как книгу, от корки до корки. Но всякий раз он поражал меня какой-то новой чертой. Казалось, горечь раздумья и скорбь не имеют к нему доступа. Он прочно и крепко стоит на земле, как дуб, врос в нее всеми своими корнями. И таких не согнуть, разве только сломить.

В двенадцатом часу ночи мы были в двух километрах от цели. Болото промерзло лишь сверху, люди проваливались, приходилось их вытаскивать, подолгу задерживаться. А вьюга разыгралась вовсю, хлесткий колючий ветер пробирал до костей. На расстоянии полуметра ничего не разглядеть. Двигались, как в молоке. Я держался за Саниным след в след. В кромешной завирухе так легко сбиться с пути. Своими опасениями я поделился с майором.

— Перестаньте каркать, — оборвал он меня и, повернувшись к шедшим позади нас разведчикам, уже в который раз спросил: — Отстающих нет?

Кто знал Санина, тот не удивлялся: во время разведки он становился не похожим на себя — молчаливый, суровый и неприветливый. Он, казалось, был лишен души и сердца. Не впервые я с ним на задании и всегда спокоен. Коль ему поручили и он лично убежден в разумности поручения, то выполнить его может помешать ему только смерть.

— Если человек не враг, — сказал он как-то мне, — то, даже отдавая нелепые указания, он преследует благую цель.

— А если эти нелепые распоряжение приводят к жертвам? — возразил я.

— А вы зачем? Для чего у вас голова на плечах? Сделайте так, чтобы жертв не было.

— А что если и я, исполнитель, — болван?

— Обязательно найдется третий умный. Ибо болван приказа даже умного толково не выполнит.

— Но это же несправедливо. Вы выполняете, вы, разумный исполнитель, плоды же пожинает кто-то другой.

— Кто будет наградою отмечен, должно трогать меньше, чем сознание того, что сделано мною для Отечества, для моей земли. Чиста ли у меня совесть перед нею, не смог ли бы я сделать для нее больше — вот главное.

— Отстающие есть! — вдруг доложили майору. — Нет старшего лейтенанта Зубова и товарища военфельдшера.

Выла вьюга. Сверху и снизу обдавал ледяной ветер.

Мы остановились. Санин достал было портсигар, но тотчас спрятал его обратно.

— Как давно их нет?

— Не приметил точно…

— Проверить, на месте ли остальные!

Для Санина это было неожиданным и тяжелым ударом. Все приготовления, осторожность, хитрость — все это могло оказаться напрасным, всему предприятию грозил провал.

— Что бы такое могло случиться? — шепнул он мне. — Уж эти мне женщины! Нутром чуял…

— Думаю, причина не в женщине. Скорее — в мужчине. Зубов скверно выглядел. Может, ему стало плохо, — предположил я.

— Почему же вы об этом не сказали раньше?

— Да, наверно, ничего серьезного. Подождем их немного.

Санин отправил двух разведчиков по нашему следу.

Третий час ночи. Чужая оборона, одолеваемая предутренней дремотой, — рядом. Над головою стонет ветер. Коченея от холода и сжимая сталь оружия, мы ждем, ждем с напряжением возвращения разведчиков, вслушиваемся в мятущуюся тишину. Возвращаться назад, кого-то искать — у разведчиков дурной признак. Неужто неудача?..

Обостренный слух уловил что-то отдаленно похожее на хруст снега под сапогами. Кто-то щелкнул затвором.

— Не сметь! — свирепым шепотом приказал Санин.

Показались наши бойцы, с ними — Наташа.

— Товарищ майор, я готова исполнить приказ! — едва слышным, охрипшим голосом проговорила она.

— Где старший лейтенант?

Наташа молча наклонила голову.

— Где Зубов? — почти крикнул Санин.

— Зубов — негодяй! Но об этом в штабе…

Санин приказал командирам со своими людьми занять заранее намеченные пункты. Вместо внезапно исчезнувшего Зубова назначили сержанта Русанова из моего взвода. С командой в восемнадцать человек он должен был охранять фланги и тут же отпочковался от нас. Остальные двинулись вперед. Пробирались уже по-пластунски. Ползли параллельно окопам немцев почти у самого их носа. Гулко колотилось сердце. Лишь бы доползти, а там…

— Дополнительных распоряжений не ждать! — отдал последний приказ Санин. — Действовать самостоятельно. Шестерка охраны, за мной! Метелин — к дзоту.

Выл ветер. Навстречу несся океан вздыбленного колючего снега. Я плотнее прижался к ледяному обжигающему насту. Рядом — Наташа, слева — Захаров. Впереди едва-едва проглядывает пологое возвышение. Дзот. Крошечная, ничего не значащая точка, не нанесенная ни на одну карту мира. И вот, может быть, это и есть как раз та точка, которая будет поставлена в конце твоей, всегда безвременно обрывающейся жизни. На ветру блеснула одна, две… четыре… целый пучок искр. Они вылетали из трубы дзота. Там, под снегом и бетоном, царили тепло и чисто немецкая домовитость. От напряжения слезятся глаза. Расщелиной вверх, к деревне, уползает траншея. У самого входа в дзот — часовой. Он сгорблен, засыпан снегом.

Я подал знак, и почти одновременно мы с Захаровым и Наташей вскочили и тотчас нырнули в расщелину.

Часовой был умерщвлен, прежде чем успел шевельнуться. Ветер бесследно унес чей-то не то рожденный ночью, не то и впрямь человеческий глухой стон.

Наташа с налета ударила ногою в дверь, ворвалась в дзот. Я и Захаров кинулись вслед. Один, второй выстрел шлет она в глубину. Холодное облако, влетевшее вместе с нами, густым туманом застлало подземелье, ничего не разобрать. И вдруг около Наташи вырос немец. Он занес над ней для удара какой-то предмет. Одним прыжком я очутился между ними и уложил немца намертво. Но не успел оглянуться, как из угла прогремел выстрел. Наташа вскрикнула и выронила пистолет. Схватившись одной рукой за грудь, она другой шарила в воздухе, будто искала опоры; не удержавшись на ногах, упала. Захаров ответил на выстрел очередью из автомата. Докрасна раскаленная железная печка рассеивала мрак. Стало тихо, как в могильном склепе. Прижавшись к стене, Захаров мгновение смотрел на меня, потом шагнул зачем-то к убитому немцу. И тут откуда-то сверху на него навалился огромный детина. Он чем-то ударил Захарова по голове и подмял под себя. Через весь дзот я бросился на помощь, саданул верзилу в пах, выкрутил ему руку и стал выталкивать из дзота.

Мы не сумели соблюсти тишину, и передовая неистово забилась.

Прикрываясь фланговым огнем пулеметов сержанта Русанова, мы торопливо начали отходить. Русанов оказался молодцом: его пулеметы строчили без передышки. Создавалось впечатление, будто и в самом деле окопы немцев атакует по меньшей мере полк. Санин по рации связался со штабом, вызывал на себя артиллерийский огонь; опасность обступила со всех сторон. Пленного я не отпускал, правая выкрученная рука его беспомощно повисла, как плеть. Он стонал. Волочить его помогали Захаров и трое солдат, охранявших выход из дзота. «Ишь, гусь. Как кувалдой хватил, сволочь!» — не мог успокоиться Захаров, трогая ушибленную голову, и все норовил прикладом автомата огреть немца. Вдруг я остановился как вкопанный: Наташа. Она осталась там, в дзоте. А прошли мы уже почти четверть километра.

— Где доктор? — кричу, не помня себя, в самое ухо Захарова. Он таращит на меня глаза, ничего не понимая.

Меня прошиб пот. А вдруг она жива? И тут же убеждал себя в противном: сам видел, как Наташа упала, скошенная пулей. Возвратиться?.. Это значит — смерть… Впервые с такой непонятной силой во мне сцепились страх и совесть; я колебался. Еще минута, и я мог бы стать навсегда подлецом и трусом.

Передав пленного Захарову, я отстал. «Вынести ее, пусть даже мертвую, но вынести», — оглушительно стучало в висках. Я ничего не помнил. Мною овладела какая-то звериная, не поддающаяся отчету ярость. Не вернуться назад за телом Наташи теперь уже значило для меня не жить самому. Ошалев от страха, немцы сейчас палили по своему собственному дзоту, они хотели залить его огнем, а вместе с ним и нас.

Случай ли, судьба ли, мое ли безумие, но что-то мне помогло. И я вырвал из этого проклятого дзота тело Наташи. Вспотевший и радостный, я торопился унести его подальше от опасного места. Небо полосовали ракеты. Чужие голоса, крики и ветер. Догнать разведчиков я уже не мог и, поняв это, со страхом ощутил, что оказался один, без своих. Один с мертвой Наташей.

Задыхаясь, я греб снег, полз, полз. И все, казалось, напрасно: я не продвинулся ни на шаг вперед. «Почему молчат? Почему?» — думал я о наших артиллеристах.

Над полем, где я полз, в небе, как лампа, повисла осветительная ракета. Меня заметили немцы и тотчас перекрестным огнем начали отсекать мне отход. «Halt! Halt!» — ударил в уши ветер. Но тут словно разверзлась земля, что-то оглушило меня, обдало горячей волной. Слева и справа взрывы снарядов поднимали тучи снега и комья мерзлой земли. В воздухе стояли гул и грохот. Огонь переносился в глубину немецкой обороны. Это била наша артиллерия. Я уже точно знал, что это так. И радовался, хотя сам мог легко попасть под взрывную волну. Но ведь это же наши выручали нас, разведчиков. Преодолев расстояние от дзота до опушки леса, я оказался в относительной безопасности и склонился к Наташе. Пуля прошла навылет. Отодрав лоскут от маскхалата, я перевязал рану. Лицо Наташи, покрытое желтизной, с белыми, плотно сжатыми губами пугало меня. Глаза ее провалились, нос заострился. Но сердце ее билось — чуть слышно, с перебоями.

К утру ветер утих. Мне предстояло проделать еще немалый путь. Опасение, что я могу затеряться в болоте, случайно натолкнуться на немецкий секрет, росло. Я боялся и за Наташу. Не оказать ей немедленную медицинскую помощь — значит дать ей погибнуть. На какой-то миг я растерялся, ориентир исчез, мне показалось, что я заблудился, ползу не в том направлении.

Но разведчики не забыли обо мне. Санин приказал: «Хоть из-под земли достать, а найти Метелина», и сам лично отправился на поиски. Он рвал и метал, Захарова пообещал отправить в штрафной батальон. В таком гневе и отчаянии Санина никогда никто не видел. Но странное дело, едва я оказался среди своих, как он набросился на меня:

— Это черт знает что! Безобразие! Вечно вы самовольничаете, лейтенант! Кто вам разрешил?..

Однако, что бы ни говорил старик, отцовской любви ко мне в глазах ему не спрятать.

Задание мы выполнили. Захваченный нами «язык» оказался эсэсовским офицером. Здоровенный, на длинных, как циркули, ногах детина. Прическа у него под фюрера. Высокомерен, на людей не глядит.

Встретил вторично я его в штабе после допроса и диву дался. Едва заметив, меня, он, как ужаленный, вскочил со стула, вытянулся, щелкнул каблуками.

Я улыбнулся, сказал на его родном языке:

— Ну, как, старый друг, отдыхаешь?

Он кивнул головой:

— Вы ейст Херкулес! Вы корош ошен официр.

Глаза его, однако, не могли скрыть жгучей ненависти.

— Улыбается, подлюга! — проворчал Захаров, вызвавшийся лично доставить немца в штаб армии. — Отпусти этого матерого нацистского волка, он горло тебе враз перегрызёт. Мне тут минуту назад порол, мухомор несчастный, ерундистику всякую — всем, мол, вам капут… Моя бы воля — я бы ему, гаду, показал «капут»!..

В медсанбат к Наташе я попал на вторые сутки. Мы собрались ехать туда вместе с Саниным, но его, как всегда, опять срочно вызвало армейское начальство.

Наташа медленно приходила в себя, и доктор был обеспокоен не на шутку.

— Ну, как рана, очень опасна? — спросил я.

Седовласый полковник медицинской службы задумчиво и устало ответил:

— Нервы у нее, как расстроенная балалайка! Ссадины в горле. Кризис может наступить внезапно. И никакие меры не помогут. Что у нее там была за схватка? Кто ее душил? А вообще, батенька вы мой, ходить за «языком» — не бабье дело. Да, да! Об этом я немедленно донесу в высшие инстанции.

«Какая схватка? — думал я, не понимая доктора. — О чем он говорит? Откуда ссадины?»

— А вы, говорят, молодцом вели себя! — светясь, посмотрел на меня доктор. — Оказаться выше труса, который всегда живет в нас в такие минуты, значит быть настоящим человеком.

— Вы разрешите мне повидаться с больной?

Доктор удивленно сдвинул на лоб очки: в своем ли я уме?

— Разумеется, не разрешу, — сказал он и тотчас оставил меня одного. Но медсанбата я не покинул и к вечеру все-таки смог проникнуть к Наташе. При виде ее невольно вскрикнул. Неестественно белое, точно вылитое из гипса, лицо, синие губы, подбородок высоко поднят. Она слышала, что к ней вошли, но ни одним мускулом не выдала этого. Неподвижные глаза устремлены в потолок.

Почти беззвучным шепотом я позвал ее.

Она с трудом повернула слегка голову и некоторое время не узнавала меня; безразличие и страшная усталость сквозили в ее взгляде. И вдруг, приподнявшись на локте, она с испугом подалась к стене. Глаза ее расширились. «Нет… нет…» — хрипло выдавила она и, упав на подушку, заметалась, заплакала.

Меня тут же выдворили из палаты. Вторично я не решался ее навестить и попал в медсанбат лишь спустя две недели, перед самой отправкой ее в тыл.

— Метелин, — сказала Наташа (по нашей просьбе нас оставили одних), — я часто удивлялась вам. Теперь могу сказать — любила вас самозабвенно, расточительно и глупо. Ради вас готова была на все, из-за вас решилась даже на… брак с Зубовым. — Горькая усмешка коснулась ее бескровных губ. — Вы были правы, к сожалению. К сожалению, не потому что произошло такое, а потому что оказались правы и на этот раз. Вы предсказали Зубову смерть. Я вас отлично поняла тогда. Но я не предполагала одного — что именно я приведу в исполнение смертный приговор…

Я молчал. Зубов. И здесь Зубов. Вот, оказывается, где ключ. Вот почему отстала Наташа.

Говорила она почти бесстрастно.

— Этот человек клялся в искренности, умел, как поэт, говорить красиво о Родине и этим привлек меня. Я не могу быть равнодушной, когда говорят о моей земле, о моем доме. С Зубовым я надеялась пройти жизнь. У нас, женщин, в отличие от вас, мужчин, есть одно и, быть может, высокое качество — самоотречение… Мы часто сознательно идем на него, всегда надеясь вылепить прежде всего ваше счастье… И вот… Зубов оказался не тем, кого я хотела в нем видеть. Предупреждение ваше перед разведкой насторожило меня, я сильно тогда на вас обозлилась, но за Зубовым все-таки следила. Он чувствовал это и нервничал. Дорогой он все время отставал и наконец оторвался от группы. Оглянулся и бросился бежать. «Стой!» — крикнула я и выхватила пистолет. — «Стой!» Я совсем забыла о том, что где-то рядом немцы, что они могли меня услышать. Зубов бежал изо всех сил. Я, еще ничего не понимая, едва догнала его. «Ты что?» — чуть слышно спросила я. Он упал на колени, ползал и извивался у моих ног, и я подумала: его обуял страх. Но почему он бежал в сторону немцев? — спросила я себя. Вы уходили всё дальше и дальше. Я не знала, что делать. Я так и решила, что со страха он сошел с ума. И вдруг в Зубове вспыхнул проблеск храбрости. Он вскочил с колен и приказал мне спрятать оружие. Я повиновалась. И здесь… Да… Здесь он начал говорить о большой любви ко мне, и я верила: он боится, что уйду от него, что в будущем он не сможет все устроить так, как того хочет. Наконец сказал, что все равно наше дело в войне проиграно и поэтому надо спешить, и предложил… перейти к немцам. У него все, оказывается, к этому было готово. Он давно вынашивал эту мысль. Сулил мне на той стороне новую, счастливую жизнь без тревог. Ужасы войны ему надоели. И я растерялась. Я заподозрила, что он испытывает меня. Ответила ему, чтобы успокоить, что-то теплое, нежное. Зубов воспрянул духом, и я сразу поняла, что он не шутит, не испытывает, он стал откровенным: «Сорок второй год — год полной катастрофы, надо спешить, нужно решить сейчас, ибо завтра уже будет поздно. Надо жить, а не ждать». Потрясенная, я ударила его по лицу.

— А, сволочь, так ты драться?! — Зубов вырвал у меня пистолет. — А ну, следуй за мной!

Впервые я так близко увидела лицо врага. И это лицо мне было совершенно незнакомо. Внезапным приемом я выбила из руки Зубова пистолет, хотела подхватить его на лету, но Зубов подставил мне ногу, толкнул в снег и навалился сверху. Я даже не представляла, что у меня так много силы. Я вырвалась. Выл ветер. Взывать о помощи я не решалась, боялась немцев. Он тоже боялся поднимать шум, боялся вас. Шла немая борьба. Я уже ни о чем не думала, кроме одного: предупредить вас. Если он разделается со мною, то тут же уйдет к немцам, расскажет о вылазке. А это удар в спину вам. Внезапно мне стало как-то легко от мысли, что меня не станет: это во сто крат легче, чем жить и знать, что ты была женой гнусного мерзавца. И я перестала сопротивляться. Стало нечем дышать, пальцы Зубова сдавили горло, перед глазами все поплыло и провалилось в какую-то черную пропасть. Я знаю, что это была смерть. «Предаст, предаст…» — пульсировала кровь. Я не понимала, почему во мне бьется это слово: «Предаст…» И тут же обожгла мысль: мне нельзя умереть. Где-то в снежном вихре оставались вы. Вы должны были жить. И я не смела, не имела права уйти из жизни и этой ценой избавиться от позора. В голенище сапога у меня хранился финский нож. Им я разрезала бинты и в тот момент вспомнила о нем. Каким-то нечеловеческим усилием я вытащила финку и всадила в бок Зубову. Раздался короткий стон. Пальцы на моем горле разжались. У меня сильно стучало сердце. Я никак не могла отдышаться. Шатаясь и падая, пустилась вдогонку вам. Я очень боялась потерять вас. Я, кажется, сделала то, что должна была сделать…

Наташа отпила глоток воды.

— Мерзавец все-таки любил вас искренне, — заметил я. — Оказывается, и подлецам бывают присущи человеческие чувства.

Боль исказила лицо Наташи:

— Вы понимаете, что вы говорите?

— Вас нельзя не любить, Наташа, — ответил я. — И простите мне все. Ради бога, простите. Санин однажды упрекал меня за какую-то мою ущербность, говорил, что я скоморох, что я причину своей глупости ищу не в себе, а в других, в стороннем. Может быть, он прав. Порой не знаю, чего хочу. Может, оттого и мучаюсь, что не понимаю самого себя, а иногда — и жизни, которая стремительно несет меня бог весть куда, и за все мои муки, страдания, за все мои добрые дела расплачивается со мной в конце концов одним векселем, имя которому — забвение.

Мое прямодушие удивило Наташу. Участливо она потянулась ко мне. Она и не думала, что и я, как все другие люди, могу страдать, мучиться. Она была уверена, что я полон самим собой. Нет, я совсем не тот, за кого она меня принимала. Об этом говорили ее озаренные голубизной грустные глаза. Она любила — я это видел. И сам, кажется, искренне любил ее. Но еще не понимал, что это такое во мне — самозабвенное чувство или внезапно нахлынувший порыв? Она хотела во мне видеть друга и стать мне больше, чем другом. Моя откровенность зажгла Наташу, в ее глазах засветилась надежда. Но я не смел лгать: я не принадлежу к числу тех мужчин, которые, приняв прекрасное мгновение за вечность, способны наобещать человеку сорок коробов, поселить в нем надежду, а потом, умыв руки, обречь его на страдание.

Наташа — я это почувствовал — интуицией прочла мои мысли, для нее опять все во мне заволокло туманом, опять, кажется, она обманулась во мне.

Пристальный взгляд ее жег меня.

— Я обязана вам жизнью. Ради чего вы рисковали? Тем более, если думали, что я убита…

— Я исполнил долг.

Она усмехнулась:

— Какой же вы, однако… труднообъяснимый человек.

За окном сгустились сумерки. Мороз причудливыми узорами расписал стекла. Красиво, а сердце не трогает.

— Простите, — нарушил я становившееся тягостным молчание, — мне пора, Наташа. Прощайте. Вы хороший друг.

— Нет, нет! Зачем же, куда вам спешить? Хотя, может быть, пора. Прощайте. Берегите свою Галю, Саша. Слышите, берегите! Вы, мужчины, многое можете, смеете.

Она пожала мне руку.

Черная пустота ночи. Мир точно вымер. К себе домой я плелся глухой дорогой. Вокруг было пусто, пусто было и у меня в груди. «Берегите свою Галю»… Что-то я делал не так. Отчего так болит душа? Отчего ее будто разрывает на части? Кого я ищу?

Вернулся я к себе уставшим и измученным, как после долгого изнурительного пути. На пороге землянки меня встретил Санин. В последние дни он заметно постарел. Голову высеребрила седина. Чудесный, милый Санин! Люблю его, как отца. У него в глазах слезы. Что-то он говорит мне невнятно. С какой-то стати успокаивает. Не сбрасывая шинели, я присел на топчан, стиснул голову руками. Санин, притронувшись к моему плечу, протянул мне лист бумаги. Читаю долго и не могу ничего разобрать. Глаза неприятно режет красный штемпель печати воинской части. Кто-то сообщал, что Галина Павловна Лаврова погибла в боях за Родину, что посмертно она награждена орденом Красного Знамени…

— К чему это? — перевел я взгляд на Санина. Перечитал еще и еще раз извещение. И вдруг во мне поднялась неодолимая буря. В ушах зазвенело. Не могло того быть! Кто смел?

— Боже мой, боже мой! — вырвалось из груди. — «Берегите Галю»… — повторил я чьи-то слова. Они, эти слова, резали мне слух, кто-то кричал, но я никак не мог определить, кто, зачем… И внезапно вспомнил. Это же говорила она! Меня охватила властная потребность видеть этого человека, видеть немедленно. Я ему должен сообщить нечто очень важное. Он правильно рассудит, поймет, а главное — не упрекнет… И я, не проронив ни слова Санину, выбежал из землянки. Я торопился. Торопился так, что забыл даже о том, что можно было взять машину. Я очень, очень спешил. Необходимо было сказать ей что-то для меня жизненно важное.

Обезумевший, усталый и разбитый, я прибежал в деревню, где размещался медсанбат, и ворвался в знакомый дом. Но Наташи там уже не было: ее только что эвакуировали…

Зачем я бежал, к чему стремился? Был бы ли я счастлив, застав Наташу на месте? Трудно сказать… Но так уж, видно, скроена жизнь: всегда лететь и стремиться к тому, что нам еще неведомо.