Сто раз клятая Лудина гора. Застряла на пути, как кость в горле, и не подступиться к ней ни с какой стороны. В течение последних трех недель из кожи вон лезли, чтобы свалить немца, людей положили — подумать страшно, а толку на грош. Только сегодня атаковали гору шесть раз и вот приготовились к седьмой атаке. Достается нашему «ударному батальону». Бросают его, как таран, в качестве пробивной силы. Даже матушке пехоте и то легче, чем нам…
До атаки остается часа два. В голове пусто. Веки как свинцом налиты. Тысячу лет отдал бы за одну минуту покойного отдыха. Блиндаж — сырой и темный, как склеп, — забит до отказа: люди приткнулись у стен, вповалку лежат и сидят на полу; одни дремлют, другие нещадно смалят махорку, третьи вяло перебрасываются скупыми репликами. Тусклый мигающий свет коптилки вырывает из темноты обветренные, хмурые лица, чьи-то насупленные брови. Едко чадит печь. На стенах — плесень. Когда Захаров в первый раз пришел сюда, он с ожесточением сплюнул и обозвал обитателей блиндажа скотами; матерился, крыл всех почем зря, а своего добился, навел хоть мало-мальский порядок. Теперь, по сравнению с тем, что было раньше, здесь истинный рай, смахивающий, впрочем, на преисподнюю.
Я отыскал взглядом Захарова. Он сидел сгорбившись у самого входа, автомат — между колен.
Странные обстоятельства привели нас сюда. Надо ж было случиться, чтобы старшине поручили конвоировать пленного офицера — «языка» — в штаб армии. В лесу немец напал на Захарова, внезапно сшиб с ног, каблуком раскроил челюсть. Лежать бы Захарову в том лесу и поныне. Но он каким-то чудом изловчился прошить фашиста очередью из автомата. И вот расплата: обвинение в преднамеренном убийстве пленного. Разбирательство было недолгим. Не успел Захаров опомниться, как оказался в штрафниках. Я вступился за старшину, убеждал: пленный-то добыт фактически самим же Захаровым, и наказывать человека без вины неумно и жестоко. Ведь Захаров оборонялся. Не убей он нациста, тот бы убил его. Но война есть война, у нее свои беспощадные законы. Раз пленный, необходимый как воздух, был добыт, а в штаб не доставлен, кто-то должен понести за это наказание. Я был не согласен с этими противоестественными законами и с горячностью, не предусмотренной субординацией, высказал свое мнение. Однако добился только того, что и меня вместе с Захаровым отправили в штрафной батальон.
— Дослужились, нечего сказать. И это называется справедливость! — не удержался я.
— Не все ли равно, где воевать? Главное, цель одна: врага бить, — отозвался Захаров и улыбнулся мне. — Ничего, паря, как-нибудь сдюжим.
У штрафников середины нет и быть не может; вина — все равно настоящая или мнимая — смывается кровью. Здесь властвует безоглядная, бесшабашная храбрость. Тут люди не щадят ни самих себя, ни других. Отсюда уходят только героями.
— Либо грудь, в крестах, либо голова в кустах, — кратко формулировал невозмутимый Захаров.
Но сегодня он что-то беспокоит меня. Уже несколько минут я издали наблюдаю за ним. Я успел изучить и полюбить его всем сердцем, его всегда уравновешенное настроение бодрило; знал — такие, как он, никогда ни в чем не подводят.
А вот нынче не узнаю Захарова. В лице — растерянность и безволие. Точно судорогой сведены плечи. Глаз из-под нависших бровей почти не видно, они потускнели. Лоб, весь в капельках пота, пожелтел. «Уж не лихорадка ли у него?» — с тревогой подумал я. Вчера до поздней ночи, завалившись на нары, мы болтали без устали. Захаров уморил рассказами о женитьбе, о своей теще, — она крепко засела у него в памяти, и он не может, чтобы не съязвить по ее адресу. Я от души смеялся.
— Не к добру это мы разошлись, — заметил я.
— Смех — всегда добро, — возразил он.
— Что-то не дается нам добро в руки. Сколько уж торчим здесь, а все — ни тпру, ни ну.
Захаров задумался.
— Да, застряли мы у этой богом проклятой горы, — вздохнул он. — А ведь по глупости застряли. Брать гору надо умом. Перемудрил, так и перетоньшил. Оно и войну, паря, выиграет не тот, кто на одну только силу полагается, а тот, кто еще и умом и духом побогаче. Да и не верю, чтобы немец покрепче нас был, хотя и бьет он сегодня нас и плакать не дает… Вот смоги я придумать такое, чтобы одолеть Лудину гору, — и делу конец, костьми бы лег, не задумался. В сердце что-то плавится прямо, зовет, а вот что, как сделать — ума не приложу. — Он помолчал. — Дед мой, бывало, вразумлял меня: жизнь, она у настоящего человека вспыхивает красиво и ярко, как само солнце. Да, — протянул Захаров. — Солнце. А так, у человечка, что ни богу свечка, ни черту кочерга, жизнь что вон та гильза, приспособленная под лампу: копоти и чаду от нее больше, чем свету. — Захаров задумчиво и долго глядел на подвешенную к потолку гильзу, следил за слабым, пугливо вздрагивающим огоньком. — А вообще, где гроза, тут и вёдро, — вдруг переменил он разговор. — Ты послушай лучше, что получилось, когда тещу мою в правление колхоза выбрали. А я, стало быть, председатель. — Захаров засмеялся и сразу весь как-то оживился. Смех открытый, звонкий. — Поначалу вроде ничего, миром мы с ней в правлении жили. Однако ж и месяца не прошло, гляжу — эге, уже не я, а она председатель. Екатерина Вторая и только. Командует, что твой взводный. Я пытаюсь урезонить ее. И так и этак норовлю. И по-хорошему, и приструнить пробовал. И штурмом брал, как эту Лудину гору. А она — ни в какую. Сама в пике идет. Такую власть забрала, что не приведи господь. Баб всех перебаламутила, хоть из села беги. Взмолился я тогда к общему собранию: убирайте, говорю, семейственность, равноправие и демократию эту из колхоза, иначе власть Советская будет перевернута этой царицей…
И вот Захарова точно подменили — серый, осунувшийся, измятый. Каменной тяжестью навалились трудные мысли, пригнули к земле кряжистого сибиряка.
— Захаров, — позвал я его.
Он не отозвался, хотя не мог не слышать меня, Я окликнул вторично. Он исподлобья кинул угрюмый, неприязненный взгляд в мою сторону.
— Ты что это, друг, или нездоровится?
С трудом, спотыкаясь об чьи-то ноги, я пробрался к нему, положил руку на плечо.
Он снизу вверх колюче взглянул мне в лицо:
— Отчепись, Метелин. Не до тебя.
С чувством досады я вернулся на свое место.
Печку до отказа набили осиной, и она дымит, распространяя удушливый запах прели и гари. Из углов тянет сыростью. Слух рвет чей-то надсадный кашель.
Захаров снял с головы каску, развязал шерстяной шлем и ладонью вытер взмокший лоб. Не могу заставить себя не глядеть в его сторону. Ему явно не по себе. Он чего-то ждет. Ждет нетерпеливо, взвинчивая себя до предела. Ждет каждым нервом, каждой клеточкой напряженного тела. Вот он передернул плечами, точно желая стряхнуть с них какую-то тяжесть. Вижу, что ему трудно сосредоточиться на чем-нибудь одном, додумать до конца хотя бы одну связную мысль тоже нет терпения. Чего же, собственно, он ждет до боли в груди?
— Вздор! — крикнул сердито Захаров и смущенно оглянулся по сторонам. На его возглас никто не обратил внимания: каждый занят своими делами, думами.
До атаки еще есть время. Захаров поглядел на часы и стал моститься поудобнее. Перед боем надо отдохнуть. Плечом потеснил соседа, бросил под голову противогаз, прилег. Глаза хмуро устремлены в потолок. И вдруг лицо осветила улыбка: откуда-то выплыло босоногое детство и встало перед глазами — ясное до мелочей. Отчего так прочно врезаются в память события детских лет и не стираются всю жизнь! Было это давно, наверное, лет сто назад, а может, и больше. Сладкая, как пчелиный мед, и душистая, как мята, далекая пора! Холщовые штаны, закатанные до колен, сорочка нараспашку, непокорные вихры, в руках ломоть ржаного хлеба, один запах которого вызывает слюнки.
Совсем несмышленышем был, когда остался без отца и матери на руках у деда Василия. И не успел на ноги подняться, как смерть скосила и старика. С белыми бровями лежал дед Василий на столе, как на ладони, желтый и светлый. В избе толпился народ. Причитали женщины, жалели его, сироту, а он не плакал. Чумазый мальчишка мучительно стыдился слез. Зато потом, когда дед совсем ушел с земли и народ разбрелся по домам, он не знал, куда деть свое сиротское горе, выл волчонком ночь напролет. Утром, чтоб никому не попадаться на глаза, убежал в лес, забился в таежные непролазные заросли, упал на мох и захотел умереть. Лишь на пятые сутки на него, совсем обессилевшего от голода и слез, случайно наткнулись охотники…
Захаров повернулся на другой бок. Лежал всего минуту, а показалось, что прошла целая вечность. Тяжело дыша, приподнялся и сел, плотно прислонившись к стенке. Из кармана вытащил тяжелые чугунные часы-луковицу — подарок деда. Поднес к уху, и на лице расцвела мальчишеская улыбка. Дорога памяти увела далеко-далеко, уже скрылось все за горизонтом, а он шел и шел. Слегка запрокинув голову, он затылком уперся в стену и вдруг почувствовал ее сырой холод. Лицо на мгновение сковала суровость. С виска скатилась капля пота, прочертив на щеке узенький след. Глаза отчужденно посмотрели вокруг. Он был уверен, что находится не в блиндаже, измученный ожиданием атаки (вот, оказывается, чего так напряженно ждал Захаров!), а сидит за столом у себя дома. Хлопочет по хозяйству вдруг присмиревшая и обрадовавшаяся его возвращению теща. Подле него сидит жена, а на коленях вертится непоседой дочурка Варя. Ее светлые косички так и мелькают. Пахнет свежим кисловатым тестом и жаркими углями из печи. Варя гладит маленькой ладошкой его небритую щеку, что-то щебечет. Из-за какого-то непонятного шума он не может разобрать ни одного ее слова и злится. Воевал он на финской, в Польше — куда только не бросала его судьба. Теперь он весь — ожидание атаки. Когда уходил из дому, дочке было три года, четвертый пошел. А мать пишет, что Варюху нынче не узнать — барышня! Характером — вылитый батя. Закончила второй класс. Когда это все было? И было ли это вообще?
В блиндаж заглянул командир роты, приказал быть готовыми. Вместе с командиром в дверь ворвались клубы холодного воздуха, обдали, как жаром, лежащих на полу и забывшихся тревожной дремотой людей. Захаров сердито посмотрел на командира, судорожно передернул плечами. Ему было неприятно, что его потревожили, отвлекли.
Командир ушел. Захаров поднялся с пола, пробрался в дальний угол к баку, нацедил полную кружку воды и поднес ко рту. Пить ему не хотелось, он кривил лицо, будто глотал отраву, но пил и опростал кружку до последней капли. И тут наши глаза встретились. Мгновение зло смотрел на меня, сутуля плечи. Фигура его показалась мне громоздкой и несуразной, она загородила собой половину блиндажа. Он резко отвернулся и ушел на прежнее место.
— Какой репей к душе прицепился, Захаров? — спросил сосед.
Захаров стоя свернул цигарку, притворившись, что не слышал вопроса. Но едва затянулся, бросил цигарку под каблук и с ожесточением раздавил.
— Репей? — переспросил он. — Сам ты репей. Подвинься-ка лучше.
Долго мостился, потом успокоился, видно, опять незаметно, какими-то одному ему ведомыми путями очутился в том дальнем краю, где был его дом.
…Он вернулся с поля хмурый, подавленный. Председатель в ответе за все и за всех. Дули суховеи, не радовали виды на урожай. Ныло в груди, сердце больно сжималось: люди без хлеба всегда злы, а он не хотел, чтобы люди были злыми. Он и без того много видел в детстве своего и чужого горя.
— Достань из погреба холодного молока, — сказал он сердито жене и, присев к столу, развернул блокнот. Считал, пересчитывал — запасов урожая прошлого года едва до января хватит. Рядом вертелась Варя. У нее белые, смешно повязанные матерью красными узкими лентами косицы: «И чего она корежит ей волосы?» — подумал Захаров. Варя взобралась на стул и нечаянно опрокинула чернила, залила себе платье и руки.
Захаров накричал:
— Тебе что, ремня всыпать?
— Варя тоже будет писать, — заплакала девочка, размазывая слезы и чернила по щеке. Захаров невольно рассмеялся, хотел подхватить дочь на руки, но она увернулась и спряталась за спинку кровати.
— Папа, а я вот… — отчетливо послышалось в блиндаже. Он вздрогнул… Огляделся по сторонам. Тоска клещами сдавила душу. Он поспешно достал кисет и свернул цигарку, руки дрожали. Курил жадно, до тошноты. Обжигая пальцы, иссосал весь окурок.
— По-о-о-дъем! Приготовиться к выходу! — раздалась команда.
Захаров не понимал, куда его торопят. Слова дочери еще звенели в ушах. Он еще минуту продолжал верить, что все это было наяву. И вдруг вслух сказал самому себе: «Ты что, паря, никак мозги вывихнул сегодня?»
Рядом стоящие повернулись к Захарову.
Он виновато пробормотал:
— Нет, нет. Так, блажь всякая в голову лезет…
Люди бесшумно выбирались из блиндажа, стряхивали последние остатки сна. Узкой настуженной траншеей, ежась от холода, добрались до оврага, кинутого к самому подножию Лудиной горы. Отсюда начнется штурм, сюда стекались солдаты из других блиндажей.
Когда был подан сигнал выходить, Захаров еще мгновение стоял в раздумье: «И куда спешат? За чем вечно гонятся люди?» — недовольно бурчал он, что-то сжимая в руке. Стало больно пальцам. Недоуменно взглянул — часы. Странно, почему они не в кармане, а в руке? Когда и зачем он вынул их? Послушал ход… Часы остановились.
— Тьфу, леший! — Захаров с досадой сплюнул.
— Сколько там настукало? — осведомился сосед.
— Все мои.
— Ты чего это, не с той ноги встал?
Захаров медленно застегнул на все пуговицы фуфайку. Кольнул взглядом из-под нависших бровей дотошного соседа и стал молча натягивать маскхалат.
— Час-то который, спрашиваю? — не отвязывался сосед.
— На вот возьми и отстань. Да заведи. Что-то они у меня свое отходили. — И, отдав удивленному соседу часы, твердо шагнул к выходу.
За дверью блиндажа билась холодная безбрежная тьма. Толща низких облаков прижималась к земле. Мир, скованный ледяной стужей, казалось, вымер, лежал молчаливый и угрюмый. Немцы, измотанные за день не меньше, чем мы, атаками, затихли в звериной дремоте. Над головой стонал ветер. Выбравшись из оврага, первым нырнул в темноту, как в прорубь, командир роты. За ним поползли остальные, веером рассыпаясь в стороны. С кошачьей ловкостью, пластаясь, карабкались люди к вершине. Изрытая вдоль и поперек окопами, траншеями, опутанная паутиной колючей проволоки, она зловеще молчала. Чем выше поднимались, тем жестче хлестал в лицо встречный ветер. Склон, вылизанный морозным ветром, преодолели с трудом. Я насилу догнал Захарова.
— Петр Иванович, вернись.
— Чего тебе? Что такое? — испуганно прозвучал его голос.
— Вернись!
— Куда еще вернуться?
— Тебе нездоровится. Вернись!
— Ты чего мне, товарищ лейтенант, приказываешь? Теперь ты такой же командир, как и я, — разжалованный. Не надо было вступаться за меня, — сердито заговорил он. — Небось, жалеешь: близок локоть, да не укусишь! Впрочем, если ты, мил человек, воюешь не за страх, а за совесть, то жалеть не о чем. А ежели — наоборот, тогда так тебе и надо: меньше одним шкурником станет.
— Петр Иванович, не дури. Давай обратно.
— Отчепись, хороший, и так тошно, — он зло дернул плечом и рванулся вперед.
По возможности я старался не выпускать Захарова из своего поля зрения. Он же, наоборот, всячески норовил уйти от моей опеки. У самой вершины, где по склону были густо разбросаны ерши и рогатины, топорщились шипами мотки колючей проволоки, он приостановился, плотнее прижался к земле. Еще третьего дня саперы сделали проход в проволочном заграждении, и Захаров спешил найти эти «ворота», чтобы войти в них первым. Но не успел проползти и десятка метров, как оглушительный взрыв сотряс передовую. Кто-то из наших солдат наскочил на мину. Стало ясно — атака, рассчитанная на внезапность, опять провалилась. Когда же этому будет конец?
Внезапно разбуженные, перепуганные насмерть немцы открыли по нас беспорядочный огонь. Все спуталось, перемешалось. В воздухе стоял треск и вой, грохот и взрывы. Ракеты во всех направлениях полосовали хмурое небо.
Воспользовавшись суматохой, Захаров прошел в «ворота» проволочного заграждения и стал откалываться от нас, забирая вправо. Он быстро полз, прячась среди не убранных после предыдущих боев трупов. Не обращая внимания на сильный огонь, упрямо пробирался в направлении к дальней немецкой траншее, расположенной в южной части Лудиной горы. Я едва поспевал за ним, смутно догадываясь о его намерении. А расчет у Захарова был прост: немцы, занятые отражением атаки — атакующие действовали слева, — не заметят его, и он сможет осуществить то, что замыслил и обдумал до мельчайших подробностей. Он ворвется к ним в окопы. Он вырвет эту «кость из горла…» Он все обдумал. Но, решив действовать в одиночку, Захаров обрек себя на гибель. Он и сам это уже понял. Оставалась одна возможность спасти жизнь — вернуться назад. Эх, ему бы сейчас двух-трех солдат, и все можно осуществить почти без риска. Но с ним никого нет. «Вернуться, вернуться, вернуться», — убеждал внутренний голос. Да только Захаров уже был не властен отказаться от задуманного. Им руководило теперь нечто такое, что заставляло умолкнуть чувство самосохранения. Он должен! И он спешил. В запасе не было ни одной лишней секунды. Оглянувшись, он заметил, что товарищи его, попытавшиеся возобновить атаку, вынуждены залечь; атака опять, и теперь уже окончательно, захлебнулась. Он так и знал, так и знал, что опоздает. И он полз, полз, выбиваясь из сил, полз уже напрямик, без предосторожностей. Вдруг впереди него разорвалась мина. Как струны на ветру, запели осколки. Захаров не придал им значения, и только спустя минуту, как молнией, обожгло сознание: в осколках — смерть. От испуга до боли уткнулся лицом в жесткий снег.
Когда-то Захаров уже испытал нечто похожее. Было это в финскую, у линии Маннергейма. Впервые его подняли в штыковую атаку. Действовал он, ничего не помня и не соображая, точно был кем-то заведен заранее. Ему было невыносимо страшно, и он, чтобы заглушить в себе этот страх, истошно кричал «ура». Потом жизнь научила его сознательно относиться к опасности, и в этом состоял подлинный героизм. И вот здесь, на Лудиной горе, опять вернулось то, прежнее ощущение. Лишь внешне он оставался Захаровым, в остальном — был другим, незнакомым себе человеком. Что-то остро сверлило мозг. Один среди убитых, чужой среди всего чужого, он ощутил смертельный холод страха и все-таки пробирался вперед, утратив вдруг всякое представление о том, что он делает. Он чувствовал, что не властен над собой, хотел кричать, чтобы заглушить в себе страх, но знал, что ему нельзя кричать. И он спешил. Во всем существе властно звучало одно слово: «Скорей! Скорей!..»
И вдруг — туман в голове исчез. Стало легко, как после сна. Мгновение Захаров соображал, почему он один здесь, среди рытвин, перед бруствером чужого окопа. Пальцы коченели от холода. Спрятавшись за какое-то возвышение, чтобы не заметили немцы, он ощупал гранаты на поясе, пододвинул к себе автомат. Рывок — и он у цели. Из-за бруствера слышится непривычно лающая чужая речь. Немцы и не подозревают, кто у них под боком; продолжают палить по атакующим. Через голову Захарова летят трассирующие пули. Упорно, на одних руках, он бесшумно подтягивает тело вперед. Вот уж он у самого бруствера. Справа — рукой подать, — как отбойный молоток, стучит крупнокалиберный пулемет. Горло точно клещами сдавило, не продохнуть. Захаров рывком поднялся во весь рост, со стоном бросился к траншее. Вперед полетела связка гранат. Пулемет, захлебнувшись, заглох, и Лудина гора на секунду онемела. Никто ничего не понимал: ни атакующие, ни немцы. Захаров стоял над окопом, направив вниз автомат. Длинная очередь льет звонкую цепь. Захаров чувствует, что в диске патроны на исходе, и, чтобы выиграть время, прыгает в узкую расщелину. Со всех сторон на него прут немцы. Краем уха Захаров ловит перекатное «Ур-а-а-а-!»: поднялись с мест штурмующие.
Атака не захлебнулась! Она вскипела с новой, шквальной силой.
А он стоит неуязвимый и непоколебимый, как утес, и все у него идет как нельзя лучше. Одно скверно: неудобно, тесно в траншее. В диске кончились патроны. Он перехватывает автомат за ствол и, как дубиной, гвоздит налево и направо. Лязг и звон, хрустящий удар в чью-то скулу. Стон. Вскрики. Вспышки выстрелов выхватывают из кромешного мрака чьи-то выпученные глаза, оскаленные зубы. Теряя равновесие, Захаров выронил автомат, обеими руками схватился за голову, С него сбили каску. Тупая давящая боль стиснула виски. Меж пальцев бежит теплая, клейкая струйка. Почему она окрашивает в черный цвет белый маскхалат, плечи, грудь?.. Вода? Он никогда не знал такой воды… И опять, теперь уже острая, ослепительная, боль. Зеленые, красные, синие круги, бешено крутясь, обгоняя друг друга, смешались в один какой-то непонятный цвет. Как черный жернов, завертелась и стала уходить из-под ног земля. Он долго падал в глубокую, совсем без дна, яму. Кто-то жестокий и грубый навалился сверху. Кто-то острым каблуком наступил на руку… «Уа-а-а-а!» — донеслось глухо, как сквозь вату. Он узнает: это они, родные… Силится подняться навстречу этому крику, но чугунная тяжесть тянет вниз, не дает встать. Он очень устал, невыносимо хочется спать. Скорей бы…
— Захаров! — кричу я ему в самое ухо, трясу за плечи. — За-а-а-ха-ров! — Нельзя, чтобы он уснул, забылся. — Захаров!
Обезображенное, залитое кровью лицо кривится в беспомощной улыбке, ответить что-нибудь он не может. Только слабо шевелятся пальцы: на руке кровавым полумесяцем запекся след железной подковки.
Когда Лудину гору очистили, Захарова внесли в отбитый у немцев, жарко натопленный блиндаж; расстелили плащ-палатку, шинель и бережно уложили. Врач промыл глубокие раны, и толпившиеся вокруг в безмолвии люди внезапно увидели, что у Захарова высокий красивый лоб, непомерно густые изогнутые, как нарисованные, брови, ясно очерчен подбородок, красивое, овеянное благородством и мудростью лицо, только губы — белые. Белые как мел.
Кто-то тяжело, надсадно вздохнул.
Захаров открыл глаза, но было видно, что плохо различал обступивших его людей. Он мучительно пытался понять, где находится. Едва слышно, с усилием выдохнул: «Братцы… я сейчас… умру», — и перехватил мой взгляд. Узнал, улыбнулся. Две большие, как горошины, слезы скатились во впадины щек. «Жить… жить!..» — беззвучно пошевелил белыми бескровными губами. Вновь обратил глаза ко мне: «Вот она и Лудина гора, а говорили — нельзя ее свалить с плеч. Плохо же мы о самих себе думаем… Беда, что мы не знаем самих себя…» — Дальше ничего нельзя было разобрать. Он заметался, застонал. Кому-то грозил, кого-то упрекал.
И вдруг присмирел. Что-то мальчишески нежное проступило в чертах его остывающего лица. «Знаю теперь, чего так ждал… — выдохнул Захаров и заспешил: — Да-а, дедусь, иду, иду к тебе… Погоди, не торопи… Вот они… Варя, Васильевна… Вот, вот… Ты правду, дед, мне наказывал: три дороги у человека — одна к солнцу, другая к девке, третья к людям… Выбирай последнюю: солнце за тучу скроется, девка обманет, а люди, хоть и злые, но и добрые, ради них стоит жить… Я выбрал к вам дорогу, люди. Выбрал и не жалею…»
Захаров обвел нас чистым, ясным взглядом и отчетливо сказал:
— Поднимите меня, братцы.
Мы с врачом осторожно подняли его.
— Выше. Выше. Выше. Доченьке моей, Варе, поклонитесь. Скажите, что ей не стыдно за отца: не зря на земле жил…
Над блиндажом за дверью вставал рассвет. Бои гремели далеко от Лудиной горы. Лежала она притихшая, большим могильным холмом. Свое мы исполнили. Кое-кто из нас, в ком не проснулся трус, выйдет в герои, будет отмечен наградою, и радость нашу разделит с нами всякий встречный. Не будет только Петра Ивановича Захарова.
Мы знаем, что его нет. А может быть, в эту же самую непогодь две женщины, мать и дочь, с вечера до утра, не смыкая глаз, проговорили об отце и муже. Он самый лучший, самый дорогой у них. Жадная, неумирающая надежда на встречу с ним не покидает их ни на минуту. И пусть придет по почте лоскут жесткой бумаги — известие о гибели бесконечно родного им, плоть от плоти, человека. Они примут горькую весть, разотрут не одну слезу на щеке. Но все равно не станут верить, что его нет, не будет. Сердце до последнего удара не перестанет звать его.