Нет в мире покоя. Люди облагородили и украсили землю: воздвигли дворцы, прорезали каналы, создали музыку, но те же люди не смогли добиться для себя и земли покоя, и жизнь, неповторимая в своей красоте, становится пыткой. Бомбят с утра до ночи, круглыми сутками; неудачи у немцев на юге оборачиваются желчью и злостью здесь, на Ржевском направлении. Самолетов, как комарья. «Хейнкели», «мессеры», «юнкерсы», «фокке-вульфы». Вой и грохот.

Тесно в воздухе, и негде укрыться на планете.

Село Васютники, кинутое беспорядочно на откос оврага, километрах в пяти от передовой, — клятое место. Ничего не разобрать, мечутся женщины, дети, в суматохе — солдаты. Дым, визг. Какому-то безмозглому болвану вздумалось пригнать сюда колонну бензоцистерн. Бомба угодила в самую середину. Несколько цистерн взорвалось, и ослепительная река огня, кипя и подпрыгивая, хлынула вниз по улице. Как наседка над цыплятами, кудахчет женщина, загораживая собою, уводит к лесу трех девочек; на бреющем полете их настиг самолет. В метре от меня скосило сержанта Полина.

На этой неделе с подбитого танка я снял пулемет и приспособил для стрельбы по воздушной цели. Сооружение пришлось кстати. Поджег два самолета. Немцы сбросили весь груз, обнаружили мою щель, в бешенстве режут воздух. Кто-то запустил в меня матюгом, чтобы не дразнил собак! Но обуздать безумную ярость нелегко. Дуэль только началась. И тут бомба угодила в дом. Как спичечный коробок разнесло его. Щель привалило бревнами, засыпало землей и пылью. Едва выбрался оттуда и сразу прыгнул в щель к своему связному. Он забился в угол, уткнув голову в колени.

— Чего клюете землю? Стрелять по самолетам! — крикнул я.

Кремлев показал окровавленную ладонь с отсеченным мизинцем.

— Отгрызли, сволочи!

Бомбежка утихла к вечеру. Я оторвал от нательной рубашки лоскут и перебинтовал Кремлеву руку. Вылез из своей «цитадели» и поглядел на нее сверху. Вполне могла она стать могилой; расправил плечи, полной грудью хватил воздух: кружилась голова, тошнило. Как пустые глазницы, тут и там зияли воронки, курилась дымом земля. На мгновение обуял леденящий душу страх: показалось, что стою не на земле, а на некогда потерпевшей катастрофу, изрытой оспой пустынной луне, и нет этому мертвому полю ни конца ни края.

— Товарищ старший лейтенант, — зовет Кремлев, а я не могу прийти в себя, очнуться.

Немцы! Зачем им эти Васютники? Здесь, кроме полевой почты и мирных жителей, никого нет. Жестокостью они поворачивают оружие против себя, близят не взятие Москвы — суровую расплату Берлину. В который раз убеждаюсь в их удивительном, тупом равнодушии к смерти человека. Расстрелять женщину с тремя детьми? Нет, это уже не воины и, пожалуй, не люди. И смеют еще надеяться, что распластают, сотрут с лица земли Россию. Впрочем, чего ждать от народа, во главе которого стоит гном Гитлер, одержимый манией величия?

Думаю о Наполеоне.

Он был велик. История знала великих и до него, но ни один из них не причинил человечеству столько губительного вреда, сколько причинило и причинит еще настоящему и будущему поколениям появление в истории Наполеона. Он пришел к власти как отпетый авантюрист и утвердил себя соблазнительным эталоном не только для своего никчемного потомка Наполеона III. Всяк, забравший мало-мальски власть, стремится уподобиться ему, тиснуть руку за борт пиджака. Подражатели одержимы шизофренией. Но трагедия состоит в том, что сами люди превращают сумасшедшего в идола, поклоняясь ему, бьют поклоны и в конце концов превращаются в стадо баранов, которое возвеличенный гном гонит на убой.

Немцы! А они ведь дали миру Бетховена и Гёте…

После мучительных недель, проведенных в госпитале, нельзя было не познать до конца цену жизни, не полюбить полощущееся синей тканью небо, бренную мать-землю. Война выветрила из сердца много света и добра, ожесточила его, но упоения жизнью, нежности к ней стереть не смогла. «Лудина гора», торчавшая костью в горле! Там не стало Захарова. И меня штыком пырнули в бок: смерть навалилась черным душным одеялом, тошнящей слабостью. Острая, нечеловеческая борьба с небытием; обливаясь потом, исходя кровью, дополз до пулемета, и радость плеснула из глаз. Жить не сгибаясь, до последней минуты жить, чувствовать в себе достоинство человека — это мало сказать великолепно, ради этого создана планета, имя которой — Земля!

— Стоит жить! — кричал я…

И вот опять встреча с немцем. Увы, теперь я уже и не разведчик, и не артиллерист, и не пехотинец: списан в службу воздушного оповещения, наблюдения и связи. Прямо скажем, служба курортная: знай одно — следи за воздухом и время от времени напоминай о себе начальству из штаба армии. Живу в землянке на одном из наблюдательных пунктов, в пяти километрах от передовой; это уже глубокий тыл! За спиной — Васютники. Почти мирное село, если не считать сумасшедших налетов; здесь солдаты меняют концентраты на молоко.

Осень. Багряным заревом встает из-за холма лес. Как в гигантском костре, в нем стынут зеленью ели. Отряхнув с себя комья земли, дым и пыль, я решил пройтись, пока солдаты приведут в порядок после бомбежки жилье; на сердце тяжело и муторно. Взобравшись на пригорок, сел на берегу крохотной речушки. Вода несла красные, точно кровавые пятна, листья. Среди них появлялся и исчезал черный жучок, судорожно скользил, прыгал, летал. А листья плывут… Плывут… Не могу оторвать от них глаз и мыслей. И вдруг крик в небе. Вытянувшись ровной лентой и покачиваясь, летят журавли. Жалобно курлыча, они слали грусть земле. В груди что-то сжалось; выступили слезы. Если бы люди могли подняться и улететь, подумал я, они бы сегодня покинули землю. Покинули и потом грустили вечно о ней, как эти журавли. В их клекоте — безысходная тоска и плач. Но может быть, они — пришельцы с другой планеты? Может, в звездных высях их родина, и тоже охвачена огнем?..

Внезапно журавлиный строй нарушился. Беспорядочно грянули винтовочные выстрелы. Крик усилился. Я даже не успел опомниться, как к ногам упала птица. Ударив о траву крыльями, она рванулась вперед и угасла. Откуда-то вынырнули солдаты, оживленные и обрадованные. Убитая ими птица вызвала восторг. Я не сказал им ни слова и молча повернул к землянке.

Вечерело. На горизонте расплескалось зарево. Пылал красной медью лес, плавилось небо, горели белые низкие облака; весь мир охвачен огнем.

Осень. На пригорке ютятся Васютники. У моста меня остановил цокот копыт и храп лошадей. Два всадника бешено скакали по разбитой дороге. Я едва успел отпрыгнуть на обочину, как они пронеслись мимо, обдав лошадиным потом и жаром.

— Осторожнее, капитан! — крикнул я, узнав в переднем всаднике Соснова.

Он оглянулся, резко дернув поводья; его красавец-жеребец на тонких точеных ногах взвился в воздух. Соснов потерял равновесие и со всего размаху грохнулся оземь.

— Я сломал ногу… — застонал он.

Вернулся второй всадник, с тревогой спросил:

— Не может быть! Верно, сгоряча показалось.

И в самом деле — все сошло гораздо благополучнее: пострадавший отделался испугом и ушибом ноги.

— Что вам угодно, старший лейтенант? — зло бросил он мне, поднимаясь и отряхивая гимнастерку и брюки. — Черт возьми, путаетесь под ногами!

— Благодарите, товарищ капитан, небо, что они у вас целы. — Откозырнув, я зашагал своей дорогой.

Соснов! Судьбе угодно опять свести нас. Он меня не признает, словно никогда и не был со мною знаком; да, Соснов — шишка, у него другой начальник, пошел в гору — адъютант командира Краснознаменной дивизии.

Когда я вернулся к себе в землянку, совсем стемнело. Петя Кремлев, приготовив ужин и растопив печку, стал отпрашиваться к приятелю. Он успел побывать в санбате и окончательно разделался со своим мизинцем, смеется: «Заживет!» Пете восемнадцать лет. Черномазый, немного нескладный и угловатый парень из Подмосковья.

— Земляка бы навестить… — мнется он.

«Земляк» — девушка-санитарка из медсанбата. Санбат в семи километрах от нас; я притворяюсь, что секрет Кремлева мне неизвестен.

— А то сказывают, — добавляет Петя, — скоро земляка на формирование отведут в глубокий тыл. Последние деньки тут доживает.

— Да, тоскливо будет, если медсанбат уведут, — сочувствую я.

Кремлев от неожиданности даже рот приоткрыл:

— А вы откуда знаете?

— Слухами, Петя, земля полнится. Ну, а землячка-то стоящая девушка?

— Стоящая, товарищ старший лейтенант! — с горячностью откликается он. — Только не признает меня. С усами ей нравятся. Говорит, зелен и звания никакого не имею. Хотя бы ефрейтор, говорит, был. Усы вот начал отпускать, да не растут. Но я докажу.

— Тогда валяй, — смеюсь я.

Кремлева точно ветром выдуло из землянки.

В печке потрескивает; темно и тихо. Я недалеко ушел от Кремлева в возрасте, а, кажется, десять жизней надо сбросить, чтобы вернуться к нему. Как река, стиснутая в ущелье, пробивала моя жизнь себе дорогу. Ее сопровождало великое и смешное, радость и горечь. Война оборвала мою юность на самом гребне, скомкав и выбросив, как никому не нужные цветы. И теперь, когда я стал лицом к лицу с тем, чего не приемлет сознание — тебя завтра может не быть, оглядываюсь назад, с болью думаю о том, чего еще не успел сделать, подвергаю анализу и сомнению многое, что прочно утвердилось сегодня во мне, и, как естествоиспытатель под микроскопом в капле воды видит не только воду, в прошлом вижу не только прошлое.

В десятом часу зашел капитан Звягинцев. С ним мы познакомились в резервном полку; в одно время получали назначение — он начальником дивизионного фактически несуществующего Дома офицеров, я — командиром взвода ВНОС, и, прибыв к месту назначения, неожиданно оказались соседями. Этого было уже достаточно, чтобы считать друг друга приятелями. Звягинцев — высокий, широкоплечий мужчина со слегка помятым, увядшим лицом, прихрамывает на правую ногу: икру вырвало миной. Но энергия в нем неукротимая, в глазах не гаснет смешинка.

— Как поживает «воздух»? — спросил он.

— Жду, когда будет Дом офицеров и начальник перестанет околачивать груши…

— Начальство есть, дом выдумаем, — Звягинцев зачерпнул из бака кружку воды, выпил, без обиняков заявил:

— Ну, дружище, с тебя причитается. Только и разговоров, что о тебе! Правда, некоторые, кто часто сердце прячет в пятки, готов взвалить вину за бомбежку Васютников на тебя: ты, мол, демаскировал, навел фрицев на цель. Но что бы там ни было, а корреспондентов жди. Распишут за милую душу! Орден обеспечен, — Звягинцев рассмеялся. — Хотел бы я очутиться на твоем месте: слава, как молодая девка, — каждую жилку щекочет. У меня, брат, полный швах получился — сапоги под мышку и дал деру в лес. Рассказывай, как же ты их, чертей, все-таки сбил?

Наконец я понял, что речь идет о сбитых мною самолетах.

— Тошнит. Дай забыться немного.

— Плети бабушкины сказки, тошнит! Орден получишь, другое запоешь. Но если у тебя мигрень, меняю пластинку. Только что с почты. Встретил там Соснова. Он с костылем. Разбился чудак-человек. Где-то верхом на лошади мотался по передовой, попал под обстрел, бомбежку и нарвался на немецкую засаду одновременно. Героя из себя корчит. Ему, поди, тоже пахнет орденом.

— По передовой?!

— Да. Нагнал такого страху. Все сочувствуют ему, настаивают на отправке в госпиталь. Но он поле боя решил не покидать. Везет этим адъютантам, сукиным сынам! Комдив в него влюблен. Соснов красив, как бог.

— Как богиня, — поправил я.

Звягинцев захохотал:

— Да, фигура у него бедрастая.

Я рассказал Звягинцеву, при каких обстоятельствах расшибся Соснов. Звягинцев заерзал на стуле:

— Каков подлец, а? Мозги-то вправлял как! Тертый калач: мы сидели, развесив уши, а он заливал.

— Чай пить будешь? — спросил я.

— У нас, в Саратове, за чай отца зарежут, — капитан пододвинул стул к столу. — Знаешь, последнее время вдохновение замучило, и фантазия всякая, как у писателя, курится в голове. Ей-богу, без шуток, Саша, я бы мог написать роман! Вот не знаю только о чем. Пойду советоваться к редактору газеты Калитину.

— А Соснов, чем не фигура для романа? Герой, красавец… — подсказал я.

— Он герой не моего романа.

Звягинцеву тридцать два года, но дать можно все сорок. В недавнем прошлом он отличный строевой командир-пехотинец. Теперь, после ранения, ушел со строевой службы и переменился: раздобрел, стал словоохотлив сверх всякой меры. Сорок коробов намелет, только слушай.

Мы пили чай, ели тушенку; уплетая за обе щеки, Звягинцев философствовал:

— Сволочи союзники: со вторым фронтом — кошку тянут за хвост. Норовят тушенкой отделаться. Ходят слухи, не будет второго фронта.

— Тебе эти новости сорока на хвосте принесла?

— Намечают операции в Африке. Черт знает, что такое! Жди их оттуда до второго пришествия.

— В Африке им Роммель даст прикурить.

Нужна хоть какая-нибудь отдушина. Если в пору решающего момента войны — боев люд Москвой — солдат воспрянул духом, уверовав в победу, то весь 1942 год, особенно осень, сулит затяжную войну. А воевать — не чаи распивать. Нужна вспышка, которая осветила бы душу, подняла настроение. Хорошо бы, если б союзники наконец начали действовать. Но англичане не торопятся: муторно долго обдумывают свои поступки, выжидают.

Звягинцев смачно облаял англичан, спросил:

— Что нас ждет?

— На бога надейся, а сам не плошай. Немцы наставят нам еще синяков и фонарей, но все-таки одолеем мы их! — сказал я.

— Значит, пиррова победа?

— Нет. Советская. У нашего брата стальные нервы и крепкие жилы. Сталинград вон — горит. Сталинград — бочка, ежеминутно пополняемая порохом и ежеминутно взрывающаяся, — а живет. Немецкое око видит, а зуб неймет. Вот и рассуди, если окончательно не заплыли жиром мозги.

— Я бы мог обидеться, но ты мне друг, а нервы дороже, да и тушенка вкусная, — отшутился Звягинцев и тотчас переменил разговор: — Соседки у тебя в Васютниках, умрешь! Смотри не пропусти жизнь меж пальцев. Они уж наслышались: сбил два самолета. Герой! А у баб всегда слюнки текут при виде такого жаркого.

Я пожал плечами:

— Понятия не имею, о чем ты толкуешь.

— У тебя под носом полевая почта с девочками, которые и великому Данте не снились.

— Ты ловелас известный, — сказал я. — Связистки тебе уже надоели?

— Послушай, Метелин, а что обиднее: ловелас или Дон-Жуан?

— За одного и за другого надо бить физиономию нашему брату.

— А кроме мордобития разве нет лекарства?

— Тебя можно излечить только одним путем: положить на операционный стол и удалить позывные донжуанства.

— Черт знает, ерунду какую сказал! Холодным потом прошибло от ужаса. А вообще словеса эти «ловелас» и «Дон-Жуан» иностранные. Я же русский мужик и другими языками не владею.

— Есть классический перевод этих понятий. Хочешь знать?

— Ну?

— Бабник.

Звягинцев поморщился.

— Переводов не признаю. Они всегда грешат неточностью.

После чая курили. Звягинцев почти не сидел на месте, носился по землянке, опускался на корточки у очага.

— Когда же ты все-таки откроешь Дом офицеров? — спросил я.

— Котлован человек на двести уже вырыт. На днях начнут возводить стены, ставить стропила. Колизей сооружу. Штаты укомплектовал. Фотограф, художник, музыканты, затейник и прочие обозники — в полном составе. Как тридцать три богатыря. Хлопцы — орлы!

Вчера докладывал командиру дивизии. Похвалил. Советовал обосноваться, как у тещи: если немец не прогонит, зимовать будем здесь.

— Ну, если так утверждает комдив, то дело наше — табак.

— Кому табак, а кому — манна с неба. Во всяком случае надо иметь пьяную голову, чтобы, глядя на осень, грязь, слякоть, лезть вперед.

— Уж не страдает ли мой друг ревматизмом?

— Надо выждать момент. Хоть второй фронт и фикция на постном масле, но разговоры о нем идут, и это греет.

— Конечно, — отозвался я. — Чистые простыни и теплая землянка приятнее, чем разбитая дорога под дождями. Но не слишком ли большая роскошь ждать в ненастье погоды?

— Вот погоди, — усмехнулся Звягинцев. — Откроем клуб, дела пойдут веселее. Прокисли мы совсем, хоть немного будет варева для души.

— Давай лучше спать.

Звягинцев вскинул подвижные брови, как бы желая спросить, чем мне не угодил, стал прощаться. Я проводил его и заглянул в блиндаж к своим вносовцам. Бойцы уже спали. На посту стоял Бугаев.

— В воздухе спокойно, товарищ старший лейтенант, — доложил он.

— Присаживайтесь, покурим.

Мы с Бугаевым разговорились. Последнее письмо от жены и дочери он получил еще в конце июня. С той поры из дому ни слуху ни духу. Сам он из Царицына, там родился, в свое время защищал город от белых.

— Только Волгу-реку и город родной вспоминаю, в груди будто раскаленным железом ковыряют, из горна вынули и пырнули. — Свет папиросы освещает густые кустистые брови Бугаева. Он мрачен и хмур. — И второй фронт — вода в ступе! Вчерась тыща самолетов бомбила город. А может, газеты брешут, что мы еще там? Вы как думаете, товарищ командир?

— Думаю, не брешут.

— Про себя я так загадал: ежели сдадим город, значит, не видать мне более дочки и жены. А ежели устоим, то тогда, товарищ старший лейтенант, вас на дочкину свадьбу беспременно приглашаю после войны.

— На Волге сейчас жарко, — сказал я, чтобы уйти от прямого ответа. Но Бугаев не отпустил:

— Так как же, товарищ старший лейтенант, неужто быть Сталинграду под немцем? Мы вот тут топчемся на месте черт знает чего! Хотя б жимануть, чтоб там легче было.

— Копите деньги на свадьбу, — ответил я.

В темноте у Бугаева хмелем радости сверкнули глаза.

— Спасибо вам, товарищ командир. Пребольшущее спасибо. Аж от сердца отлегло. Фашистов беспременно побить надо. Это уж теперь точно побьем. Как загадал, так и будет. Надо только начальству не сидеть сложа руки. Под лежачий камень вода не течет.

— Начальство начальством, а вы тут в оба глядите за небом, — сказал я и попрощался.

— Счастливо вам отдыхать, — в темноте четко щелкнули каблуки Бугаева.

Осеннее, но теплое небо все в звездах. Передовая шьет его трассирующими пулями, чертит разноцветьем, ракет. Глухой цокот пулеметов доносится сюда. Пять километров от передовой, до смерти все-таки — расстояние, а там, за холмом, как в песне поется, — четыре шага. Я погасил каблуком папиросу и вернулся к себе. Кремлев только что тоже прошмыгнул в землянку, поджидал меня, возбужденный, румяный, готовый своротить горы.

— Что, с удачей тебя?

Вместо ответа он сообщает новость: из-под Ржева немец перебросил часть войск на юг, к Волге, и сегодня бомбил последний раз для страха, будет теперь отсиживаться в окопах.

— Что же тебя радует?

— Само собой понятно, — развел он руками. — Медсанбат-то никуда теперь не денется. Теперь тут не опасно раненым.

— А как же усы? Землячка-то тебя без них не признает.

— За месяц, товарищ старший лейтенант, отращу. Как у запорожца будут.

Невольно подумал о Бугаеве. И Звягинцев и Кремлев радуются предстоящему покою, передышке; сотни, десятки тысяч людей и столько же разноречивых желаний. Какая же нужна титаническая сила, чтобы направить их в одно русло?!

Слухи, принесенные Кремлевым, вскоре подтвердились. Штаб дивизии, к которой я был прикомандирован и стоял на довольствии, начал прочно и надолго размещаться в лесу, обрастать землянками. В течение недели выросло целое городище. Даже Васютники, куда раньше силой трудно было кого-нибудь загнать, сейчас до отказа забили военные; здесь обосновалась и полевая почта. С передовой сняты многие подразделения, переведены в лес. В окопах оставалось незначительное количество людей, потребное для караула и наблюдения.

Звягинцев открыл клуб и неожиданно превратился в фигуру первой величины, по горло занят, озабочен; имя его слышится повсюду: «Ведите солдат в хозяйство Звягинцева», «Товарищ капитан, Звягинцев согласен», «Попросите капитана Звягинцева…» Возле клуба толпятся офицеры, бойцы. Демонстрируются кинофильмы; комдив приказал организовать при клубе художественную самодеятельность, всем командирам по первому требованию Звягинцева отпускать людей; ждали приезда столичных артистов. А в подразделениях с утра до ночи идет боевая и политическая подготовка. Учат солдат бить прикладом, колоть штыком, ползать по-пластунски, бросать противотанковые гранаты, ходить по азимуту, зубрят историю. Не обходится и без ретивых службистов: учат солдат рубить строевым. К отбою лес из конца в конец полнят солдатские песни, подхваченные эхом.

Немцы под боком, до них рукой подать, и они, разумеется, слышат нашу размеренную жизнь, но ведут себя как интеллигентные гости: стараются ничем не нарушать покоя хозяев.

Одно скверно — оскудело питание: сухари и овсяная постная каша — пища наша. Но солдаты затягивают пояса: надо кормить защитников волжской твердыни.

Звягинцева почти не вижу. А как-то утром, ни свет ни заря, он сам ввалился ко мне, дал в бок тумака, прогудел в самое ухо:

— Хватит нежиться.

Из-за перегородки выскочил Петя Кремлев:

— Товарищ капитан, начальник только лег.

— Ишь, аристократы! Только лег? Кругом!

Я протер глаза, потянул носом воздух: не пьян ли капитан?

— Ты что, угорел?

— На охоту пойдешь? Лось в округе появился.

— Какой еще лось?

— Одевайся, все узнаешь!

В течение трех минут я собрался. Оказалось — в окрестностях расположения штаба дивизии, где-то на северо-востоке, патруль натолкнулся в зарослях леса на огромного быка и признал в нем лося. Звягинцев решил лося зажарить. Всполошил и поставил на ноги около дюжины охотников, всех убедил, что еще в юные годы дневал и ночевал в тайге, до тонкостей знает повадки зверя, и теперь как пить дать лось попадет к нему в руки, об заклад побился на ведро самогона с редактором дивизионной газеты подполковником Калитиным.

На эту удочку попался и я.

Утро выдалось туманное. Грязные, точно застиранные простыни, висели над землей облака. Как сквозь сито, моросил мелкий дождь. Под ногами лужи воды, скользко. Пахло густой прелью и сыростью. За воротник лезла неприятная мокрая стынь. Кое-кто не прочь был плюнуть на охоту.

— Погода непременно помешает тебе зажарить лося, — посочувствовал я Звягинцеву и покосился на Калитина. — Вы как думаете, товарищ подполковник?

— А мне зачем думать? Пусть думает капитан Звягинцев. Мне погода явно поможет выиграть пари.

Звягинцев непреклонен:

— Я жалею, что взял паникеров вроде старшего лейтенанта Метелина.

Мы подошли к опушке леса. Группа наша направилась по предполагаемому следу лося. Заправлял всем Звягинцев. Но вскоре выяснилось, что у него не все в порядке со зрением: слеп, как летучая мышь! Несколько раз он принимал заросли кустарника за зверя, шепотом приказывал затаить дыхание и рассредоточиться, но, когда мы кошачьим шагом окружали кусты, то находили там одни лишь перепутанные клубки почерневшего хмеля. Кончилось предводительство Звягинцева тем, что завел он нас в непролазное болото.

Два офицера из штаба, чертыхаясь, предложили повернуть оглобли восвояси.

— Чудаки! — упирался Звягинцев. — Никакой выдержки! Изучите вначале звериные привычки, а потом чертыхайтесь. Звери всегда умнее охотника. Побеждают терпение и выдержка. Лось водит нас за нос.

К обеду туман рассеялся. На серый небосклон выкатилось маленькое, блеклое, точно переболевшее лихорадкой солнце. Мы к этому времени успели исколесить километров тридцать, дважды барахтались в болоте, много раз путались в зарослях. На охотниках — ни одной сухой нитки. Звягинцев незаметно дернул меня за рукав:

— А что если и в самом деле я проиграл? Надо бы как-то дело разделить?! Для одного ведро самогона накладно.

Я забросил карабин за плечо:

— Ничего, потрясешь свою мошну.

— Какой дурак выдумал эту охоту! — Звягинцев отстал от меня.

К вечеру мы собрались на перекур в заранее условленном месте. Маленький кругленький интендантский лейтенант чихал. Ему вторил пожилой офицер из штаба. У всех подтянуло животы.

— Предлагаю компромиссное решение: спор расторгнуть и убираться отсюда ко всем чертям! — под общее одобрение воскликнул Звягинцев. — Какой-то остолоп сдуру брякнул, что лося видел, а мы, умные люди, клюнули.

— Убьем хоть по сороке! Все как-никак дичь будет, — предложил майор-пехотинец.

Офицеры захохотали. Охота порядком всем надоела. Но я запротестовал:

— Надо выяснить, был ли вообще в этих местах лось. Если да, то непременно убить его.

Звягинцев метнулся ко мне:

— Ура, братцы! Метелин собирается угостить нас шашлыком. Фантазер!

— Если же лось — выдумка, — продолжал я, — немедленно раскулачить капитана Звягинцева, пусть ставит, как обещал, ведро вина. Кто за?

Шум усилился.

— Правильно!

— Я — за!

— Надо же отогреть душу.

— Раскошеливайся, капитан!

— Ты только смотри, Звягинцев, не подсунь какую-нибудь вонючую гадость.

— Он джентльмен, не позволит!

Стиснутый со всех сторон Звягинцев старался перекричать других.

— Предлагаю охоту продолжать. Метелин прав, надо убедиться.

— Сколько можно?

— Товарищ капитан, уговор дороже денег!

— Что там рядиться! Проиграл — выкладывай!

Подполковник Калитин поднял руку:

— Вы меня лишаете слова, друзья. Спорил с капитаном я. Предложение Звягинцева надо принять: побродить в поисках лося еще час-два, до темноты, а Звягинцев тем временем отправится домой и к нашему возвращению подготовит проигрыш.

— Ура!

— Лучшего придумать нельзя.

— Согласен, — сказал я.

Звягинцев накинулся на меня:

— Ты больше всех подливаешь масла в огонь. И если уж на то пошло, держу с тобою пари, что лося не убить.

— А если опять проиграешь? — спросил я.

— Ставлю три ведра, если лось будет убит, и плюс ведро, проигранное Калитину. У меня натура не скаредная. По рукам?

Офицеры зашумели:

— Нашли дураков!

— Теперь-то наверняка можно идти ва-банк.

— Честно скажи, патруль видел лося? — спросил я. — Или это твоя очередная потеха?

— Голову даю на отсечение, видел!

— В таком случае по рукам! — И мы, как заправские спорщики, ударили по рукам. Калитин был арбитром.

И опять разошлись. Теперь каждый в отдельности облюбовал себе направление. Тишина белой паутиной оплетала мир. Солнце клонилось к горизонту. Потеплело. Запах хвои и пружинившей под ногами палой листвы пьянил и без того усталое тело. Не прошло и четверти часа, как тишину раскололи один за другим два выстрела. Я бросился выстрелам навстречу. Дорогой наткнулся на свежие следы копыт и, склонившись, понял — здесь прошел лось! Сердце забилось: кому-то из моих товарищей повезло. Еще издали увидел Калитина.

— Убили? — кричу ему.

Ей-ей, видел лося. Не верите?.. Он из тех вон кустов, с выпученными глазами, как черт, выскочил и прямо на меня. Один, второй раз стреляю. А лось, как птица, взвился и был таков; не успел даже нового патрона загнать в ствол.

Я молчал.

— Не верите?

— Я ничего не говорю.

— Ну вот, чудак-человек, не верит! Он был метрах в десяти.

— Как же вы так промахнулись?

— В том-то и беда.

С белым как полотно лицом подлетел Звягинцев. Затем — остальные охотники.

— Ну что?

Все озирались по сторонам.

— Промазал, — пожал плечами Калитин.

— Я так и знал, что вы смажете, — с непонятным удовольствием воскликнул Звягинцев. — Не зря же вы писатель!

Офицеры вопросительно переглянулись. Я тоже заподозрил какой-то подвох. И разгадал — Калитину надоела безрезультатная канитель, и он двумя выстрелами в воздух решил прикончить ее.

— Вы не прочь пошутить, товарищ подполковник, — сказал я.

Он рассмеялся:

— Да лось тут и не ночевал. Пора и честь знать — убираться в подразделение. На себя поглядите, как болотные дьяволы: мокрые, перепачканные. Узнает генерал, всыплет всем за эту охоту по первое число.

Звягинцев сиял:

— Спасибо, подполковник. Я сам ломал голову, что бы придумать эдакое, но вы опередили.

Офицеры, балагуря, собрались в обратный путь. Но мне случайно обнаруженный след лося уже не давал покоя. Своего секрета я не выдал и отправиться домой тоже не мог. Отколовшись от приятелей, я повернул в противоположную сторону.

— Пройдусь вокруг той рощи, — сказал я.

— Не жмотничай, Метелин. Какой стороной ни колеси, от проигрыша не уйти, — бросил полушутя Звягинцев.

— Наш договор остается в силе, — подтвердил я.

Во мне вспыхнул азарт.

В кусты уйти никогда не поздно, прежде надо испытать, хотя бы это стоило необычайной цены, сладкие минуты удовлетворенного желания. След лося! Я долго не мог его найти. И вдруг он снова оказался у меня под ногами. Я задрожал, как гончая собака, чуя добычу. Во вмятины копыт еще не успела набраться вода. Рядом валялись сбитые сухие прутья и листья. Лось где-то недалеко. Надо было точно определить его направление, чтобы перерезать ему дорогу. Я даже потянул в себя воздух, стараясь в гамме прелых осенних запахов уловить запах животного. Каждый мускул напрягся и дрожал во мне, как струна. Из низины доносились голоса удаляющихся. Внезапно, как выстрел, треснула ветка. Я весь изготовился к броску, зажав в руке карабин.

Но больше ни одного шороха.

Кошачьим шагом я двинулся по следу. Впереди чернели островком глухие заросли ольхи и орешника; в глубину я не стал забираться: окажись лось в противоположной от меня стороне, он тотчас уйдет через поле в большой лес, едва заслышав присутствие врага. Я обошел рощу вокруг и не заметил ничего такого, что бы указывало, что лось укрылся в другом месте; следы оборвались. Животное где-то здесь. И я пожалел, что рядом не оказалось никого из приятелей: наверняка ждала удача!

Началась слежка. Сотни раз я прислушивался, пригибался к земле, но, кроме ударов собственного сердца, ничего не слышал. Решил пересечь рощу и сделал это дважды и оба раза, безрезультатно. Но странное дело, едва я находил новые следы и начинал всматриваться в них, как вынужден был снова убеждаться в совершенной нелепости: следы идут за мной. Я проверил самого себя: обошел рощу справа и пересек ее, и — опять то же самое. По спине побежали мурашки: «Не схожу ли я с ума?» И тут чутье разведчика подсказало — лось следит за мною. Вскоре я убедился в этом. Сделав вид, что намерен пересечь рощу в новом направлении, я бегом прошел некоторое расстояние и незаметно укрылся в кустарнике, шагах в десяти от рощи, на пути к большому лесу. Отсюда роща, как из укрытия, просматривалась с трех сторон; четвертая меня не беспокоила: уйти туда лось не мог, там пустырь и перекресток дорог, ведущих к жилью людей. Я почуял, что мой, скрытый от глаз, противник занервничал и заволновался. «Укрываясь от преследования — не уходи сломя голову», — думалось, не иначе. А тут его враг исчез, как сквозь землю провалился. Справа и слева под копытами треснули ветки. Одолевали нетерпение и страх. Наверняка, чтобы спастись, надо броситься к большому лесу; у меня сладко засосало под ложечкой: я сидел как раз на пути. Несколько минут острого, напряженного выжидания. Чтобы обнаружить меня, лось предпринял отчаянную попытку: изо всех сил открыто рванулся в противоположную сторону, то есть в самую опасную для жизни — к пустырю и пересечению дорог. «Он с ума сошел!» — перехватило у меня дыхание. Я готов был ринуться вдогонку, но силой удержал себя на месте: мне показалось, что я разгадал отчаяние животного. И точно, топот копыт замер. Я не ошибся. Лось не мог броситься на проезжие дороги, там еще слышны были голоса его врагов. И опять выжидание. Воздух темнел. Ни единого звука, который бы говорил о чьем-либо присутствии. Я был уверен — лось находился где-то рядом, но в то же время стал терять надежду: сумерки стремительно густели, а в темноте лося поминай как звали. И вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Кто это был — зверь или человек? — я уже не знал, но высматривали они меня с оцепенелой лютостью. Лоб взмок от пота. Треск ветвей заставил вздрогнуть; у самого края рощи вынырнуло огромное с высоко поднятой головою, раздувающимися ноздрями и вислой, как у льва шеей, животное. Оно потянуло воздух. Мгновение — и, ничего другого не придумав, как смелостью пробить себе дорогу, рванулось из зарослей к лесу. Это был лось. Шел он ярой бешеной рысью, слегка запрокинув голову, как породистая лошадь. Из-под сильных копыт брызгами летела земля. Топот их отдавался эхом. И вдруг почти перед собою он обнаружил врага. Ужас взметнул его, как птицу, ввысь, но с пути своего лось не свернул, решив грудью сбить меня.

Прогремел выстрел. Я слишком хорошо стрелял, чтобы промахнуться. Лось, точно споткнувшись, на полном ходу опрокинулся через голову, с грохотом ударился о землю, вскочил и, пролетев еще метров пять, рухнул всем могучим туловищем. Выпученные большие глаза налились жгучей кровью. Он, как человек, глубоко вздохнул и утих.

На выстрелы ко мне спустя полчаса вернулись оба лейтенанта и Звягинцев.

— Неужели промахнулся?! — еще издали закричали они.

— Хватит валять дурака…

Вид убитого лося заставил их замолчать.

Лейтенант, чтобы вернуть остальных охотников, дал в воздух очередь из автомата. Они не заставили себя ждать, возвратились с шумом, окружили животное.

— Красавец!

— Впервые вижу такого…

— Грудь, как у богатыря.

— Гигант.

Ко мне повернулся Калитин:

— А мы так и решили, что долг платежом красен: острит Метелин. Вам чертовски повезло!

Но я не захлебывался от восторга. Стоял растерянный и подавленный, ощутив вдруг сердцем бессмысленность своего поступка. Животное, отбитое от друга и родного стада, загнанное в эти края не иначе, как все той же сумасшедшей людской сутолокой и войной, металось в поисках укрытия, и одним выстрелом я оборвал его жизнь. Как недорого стоит нынче жизнь птицы животного, человека!

— «Грустно жить на этом свете, господа», — проронил я.

Калитин сощурил глаза:

— Мы родились с вами для того, чтобы переделать жизнь, сделать так, чтобы было не грустно и можно было выбросить из употребления подобные афоризмы.

— Я настроен более скептично, — ответил я. — Мы с вами хотя бы смогли отстоять одно право, право жизни на земле.

Была уже полночь, когда с нечеловеческими усилиями мы доволокли тушу лося до моей землянки. Нас обступили солдаты. Осветили животное карманными фонариками.

— Здорово угодил! Прямо между глаз.

— С толком стреляно.

— Кто же это, товарищ капитан? — спросил Кремлев у Звягинцева.

— Вон товарищ подполковник, — указал тот на Калитина. — Двумя выстрелами лупанул в одно место — и точка!

Великое и смешное всегда идут рядом. Просыпаюсь и не узнаю самого себя: ослепила, как солнце, слава; мой портрет напечатан в газете, на целый подвал статья с подробностями, мне самому неведомыми, сделаны снимки сбитых мною самолетов. Звонки. Поздравления. Даже Петя Кремлев и тот, аккуратно разглаживая газету, хвалится за перегородкой приятелям: «Сегодня покажу землячке, пусть знает наших!» Я растроган, душу будто мажут маслом, но одновременно готов сквозь землю провалиться. Трещит голова, словно ее налили чугуном. По случаю удачной охоты. Звягинцев закатил пир. Наприглашал друзей — повернуться было негде в его тесном жилье. Лося, как кролика, разделали и за ночь проглотили.

Впервые я был пьян. Весь мир казался невыдуманной сказкой, сладкими девичьими губами и все люди — воплощением добра и радости. Но когда добрался до постели — на меня обрушился ад; подо мною был не топчан, а утлая лодчонка, брошенная в ревущий омут. Ее мотало, бросало в бездну, опрокидывалась потолком вниз землянка, я судорожно хватался за фанерные зыбкие борта, боясь вывалиться.

Мне и стыдно, и горько, и обидно. Стыдно перед Петей Кремлевым, он видел, каков я молодец. Обидно на Звягинцева: знал ведь, что не пью я, а поди ж ты, намешал вонючей спиртной бурды и не отстал, пока я не выпил, наливал еще и еще. Славили меня, как короля охоты. А тут Калитин шепнул всем по секрету — командование представило к высокой награде за сбитые самолеты. Меня качали, кричали «ура», и я готов был плакать от счастья. Лесть гадюкой вползла в душу.

В полдень пришла отрезвляющая новость — в приказе по дивизии Калитину, мне и остальным офицерам, принимавшим участие в охоте и пирушке, генерал объявил взыскание. Я схватил выговор и десять суток ареста, Звягинцев в приказе был обойден. Я тотчас позвонил ему:

— Как же это так?

Он юлит, шутит:

— Мне по роду службы положено было вести с вами культурно-массовую работу. А кроме всего прочего, я лично докладывал и давал объяснение адъютанту генерала капитану Соснову. Он, кстати, не такой уж кислый мужик, как я думал.

— Не только кислятина набивает оскомину, вилянье не намного приятнее, — рассердился я и бросил трубку.

Вечером написал письма и отправился на полевую почту. Здесь, однако, уже свернули работу. «Почтовое общество» во главе с начальником младшим лейтенантом Карпинским за длинным столом распивало чай. Брюхастый самовар посредине стола придавал комнате черты далекого затхлого купеческого быта; яркая лампа с синим абажуром, подвешенная к потолку, усиливала это впечатление. В комнате светло, пахнет сладким смоляным дымом. Здесь я застал адъютанта Соснова и тотчас вспомнил слова Звягинцева: «Соснов там завсегдатай». Сидел он между двумя девушками: слева — яркая, броская, со слегка вздернутым носом блондинка, справа — тихая и незаметная русоволосая девушка.

— Ба! Товарищ капитан, уж не переменили ли вы службу? — спросил я у него.

— Каков молодец! — фамильярно бросил он мне и рассмеялся; внешне он неприступен, выглядит солиднее своего возраста. — Переменил службу?.. Мне и в штабе не худо.

— А я так и полагал, что после падения с лошади вы плюнули на строевую службу и ушли в обоз. Кстати, как ваша нога?

Тонкое холеное лицо Соснова окаменело. Он отодвинул от себя стакан с чаем, покосился на Карпинского.

— Собственно, какие у вас здесь дела? Отдали письма и знайте честь. — Соснов поднялся со стула, опираясь на трость.

— Да, да. Что вам еще надо, товарищ Метелин? — спросил Карпинский.

Из смежной комнаты выглянула хозяйка дома Варвара Александровна, близкий друг моего Пети Кремлева; меня она тоже не раз обстирывала, поила молоком и чаем до размещения здесь почты.

— Головушка моя! Поправился? А Петя наговорил страхов… Проходи, проходи, — она полегоньку подталкивала меня в свою комнату.

— Теперь мы знаем, кто вы! — воскликнула вдруг блондинка. — Вы и есть тот самый Метелин, который сегодня в газете?

Варвара Александровна с гордостью подхватила:

— Как же, это и есть наш тот самый Сашенька.

— Кстати, лейтенант, — спросил Соснов, преднамеренно опуская «старший». — Вы находитесь под арестом! Приказы издаются для того, чтобы их выполняли!

Я ответил:

— Вот теперь убежден: вы, товарищ капитан, к сожалению, не покинули строевой службы. А приказ? К счастью, я его не читал.

— Явитесь завтра в штаб к десяти часам.

— Слушаюсь.

Варвара Александровна увела меня в свою комнатушку. Ей жилось тесно: почта заполнила дом, здесь велись все операции с корреспонденцией и здесь же жили начальник, его заместитель сержант и девушки.

— И чего ты с ним, милый, сцепился? Слышу, паленым пахнет; выручать, думаю, надо тебя, буйную головушку, и вышла. Он у них у всех большой начальник, — негромко отчитывала меня Варвара Александровна, одновременно потчуя чаем. — Смоленские мы, как и волжские, — водохлебы. Может, молока тебе? Вот наливай, — поставила она передо мною кувшин. — Приходит это Петя ко мне, глаза ввалились, лица нет на нем; говорит, что ты помираешь. Захватило у меня дух, не продохнуть, что с ним, спрашиваю. А он молока кислого или рассолу просит. Ну, сразу отлегло. Не молока, думаю, ему надо, палку с сучками.

Варвара Александровна — маленькая, сухонькая, лет шестидесяти женщина; родилась она в Васютниках, здесь прожила век, отсюда никуда не захотела эвакуироваться, дом ее уцелел, чудом сохранилась корова.

Обрушивались на нее самые лютые грозы. Немцы к стене ставили. Но ничего не сломило в ней человека, матери. Она вырастила троих сыновей; два из них воюют на передовой: один в чине полковника, другой — лейтенанта, третий командует армией.

— Ты на моего младшего похож, — сказала Варвара Александровна. — Увидела тебя первый раз, и ноги подкосились. Как две горошины вы с ним. Такой же задира. Бывало, как соберутся вместе со старшими братьями — тягается. Одолевал! Те на него с высокими политиками, а он их правдой-маткой. И я всегда на стороне его была. Колхоз наш бедный был, и крестьяне плохо жили. Ну, вот мой Сережа в глаза им и тычет этим. А они масштабами разными рассуждают, — Варвара Александровна засмеялась. — Вот гляжу, ты — вылитый Сережа. Такой же русявый и глаза голубые, ясные, как солнышки. Красивше вас двоих на свете нет. — И, пододвинув ко мне ближе табурет, бережно маленькой шершавой рукой провела по моим волосам. — Когда ж это тебя успело, сынок, инеем припорошить?

— Не приметил, Варвара Александровна. Посмотрел как-то в зеркало — сед. И весело стало.

Варвара Александровна задумалась. Маленькие, в паутине морщинок глаза ее влажно блестели:

— Загубили вашу молодость. Украли. — И тотчас, будто желая отогнать тяжелые мысли, указала через приоткрытую дверь в зал на Соснова, — А этот вот, хоть и кукольное лицо имеет, мне не по сердцу. За Аринкой нашей ухаживает.

Я через комнату кинул взгляд на Соснова. Он и в самом деле — красавец мужчина: гвардейский рост, черные как смоль волосы, большие глаза, чувственные губы, лицо выхолено.

Чай во второй комнате пить закончили, отодвинули самовар, убрали посуду. Соснов вел рассказ о каком-то литературном герое. Девушки примостились у большой русской печи, грели спины. Восхищенные глаза блондинки прилипли к капитану. Он то прохаживался, прихрамывая, то садился на скамью у края стола. Кисти рук у Соснова узкие, с длинными нервными пальцами.

— Если и мой самый старший такой же сокол… — проронила Варвара Александровна, заметив, что я слежу за Сосновым, — он, поди, начальник еще повыше, то невелика ему честь.

— Что это вам не ко двору Соснов пришелся?

— Гляжу, страсть как он любит, чтобы ему все подчинялось. У нашего начальника почты на животе, поди, мозоли выросли, так ползает перед ним. Да и Арину жалко: попробуй увернись тут — любишь не любишь, а терпи, коли начальство говорит.

Я от души рассмеялся.

— Которая же из двоих Арина?

— Та, которая тебе больше по сердцу. — Хитрые искорки мелькнули в глубине ее глаз.

— Конечно, не блондинка, — ответил я и сам, того не ожидая, доставил острую радость хозяйке.

— Мой Сережа не иначе, так бы ответил! А вот старший, хоть и женатый, тот бы, котом облизываясь, на Надю свои зенки пялил бы.

Теперь я знал, кто Арина и Надя. Одна броская и яркая, как знойное лето; вся вот она — на поверхности, притронься к ней и загоришься; вторая — какая-то скрытая от взора. У нее тонкое, нежное лицо, русые волосы, большие застенчивые глаза; пройдешь мимо нее и не заметишь, но, остановив однажды взгляд на ней, больше не оторвешь. Надя затмевает ее своей яркостью: она кругла, румяна, волосы почти белые, как отбитый и отчесанный лен, в глазах прыгают бесы, жадные, охочие. Как плавленное железо, она, так и гляди, чтобы не обожгла.

— Надя — доктор, — комментировала Варвара Александровна.

— Доктор? Зачем она попала сюда?

— Ну как там у вас зовется, военный фельдшер! Кто-то из начальства рассудил, что ее место на почте, письмами заниматься. Бинты и передовая — дело для других.

Я прислушивался к тому, о чем говорил Соснов. Некоторое время он спорил с Карпинским и его заместителем, затем спокойно продолжал разматывать нить ранее начатого. Он называл имена Онегина, Печорина, Рудина, к чему-то пристегнул сюда же Сергея Есенина и Игоря Северянина. Я не мог уловить: что, собственно, он хочет доказать. С пафосом прочел он стихи Есенина: «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

— Есть логика души, — воскликнул он, закончив читать стихи. — Личность, не слюнтяй, разумеется, какой-нибудь, а глубокая и сильная, в соприкосновении с черствым, грубым миром — восстает. Но мир, как всегда грубость и черствость, сильнее! Но личность не может смириться, позволить восторжествовать над собою мерзости; у личности остается один выход из противоречий — забвение. Самое разумное, самое милое. В противном случае человек обрекает себя на вечную пытку.

Я разгадал Соснова. Пустить в глаза припудренную заумь, прикинуться разочарованным, неудовлетворенным, странным — верное средство разогреть и без того всегда горячее сердце юной девушки. Надя явно клюнула: вся она во власти красивого кареглазого капитана. Арину я не мог понять: она сидела задумчивая, молчаливая.

Карпинский заметил:

— Вы, товарищ капитан, молоды. И я не знаю ни одного мужчины, который бы в юности не помышлял застрелиться. Видно, это какой-то не открытый еще закон глупости, а не логика души. Жить всегда хорошо!

— Глупость сводить все к молодости! — запальчиво возразил Соснов. — Жизнь, особенно сейчас, когда она не стоит ломаного гроша, когда на каждом повороте тебя подстерегает смерть, становится слишком пресной: все время остерегаться, жить, так сказать, оглядываясь, — оскорбительно и унизительно. И я искренне повторяю сейчас известное изречение известного литературного героя: я знаю только один дурной и гадкий день — это день своего рождения.

«Комедиант!» — сказал я про себя, встал из-за стола и вышел в зал. Варвара Александровна успела только ахнуть.

— Товарищ капитан, — обратился я к Соснову, вынул из кобуры пистолет, положил на стол. — Возьмите пистолет и застрелитесь.

Надя вскрикнула, зажала рот ладонью. Соснов вздрогнул:

— Вы что, с ума спятили?

— Я просто хотел убедиться, капитан, насколько вы хозяин своего слова. Коль все так противно, коль вы заражены хронической болезнью «лишнего человека», есть единственное средство излечиться. — Я указал взглядом на пистолет.

Соснов сильнее оперся на трость.

— Я еще раз спрашиваю вас, в своем ли вы уме, Метелин?

— Вас покинуло мужество? — настаивал я.

И здесь все заговорили хором. Особенно усердствовала Надя; можно было подумать, что она жена капитана, столь рьяно бросилась она на его защиту: «Вы сухарь, старший лейтенант, совсем не то, что в газете! Не понимаете шуток». — Яркие губы ее дрогнули насмешкой.

Всех утихомирил Карпинский. Он взял пистолет со стола и сунул обратно в мою кобуру:

— Огонь всегда обжигает руки, не надо с ним баловаться. Тем более сегодня, когда и без того все подвешено в воздухе. Ну, а лишние люди, или, как вы их называете, герои, — бывают только в книгах.

Растерявшийся было Соснов благодарно покосился на мудрого почтаря и метнул в меня довольно примитивную остроту:

— Лишние бывают не только в книгах, но и здесь вот, среди нас.

— Браво, капитан, вы не утратили еще способности шутить! Сдаюсь, — и я удалился к Варваре Александровне.

В прежние времена мне Соснов казался иным: не было этой спеси, которую увидел в нем сегодня, чванства, высокомерного желания убедить весь мир, что он в бесчисленном ряду бесцветных, серых людей один лишь что-то значит, не познан и не раскрыт; раньше он просто копировал своего начальника, подражал ему. Теперь он сам — птица: находится в высоком кругу, куда простым смертным доступ практически невозможен. Со скамьи училища он — баловень судьбы: живет при генералах, внешность его не раздражает глаза.

— И тебе надо? — укоризненно покачала головой Варвара Александровна. — Он тебе не кум, не брат и не сват. А ты, как репей, к нему цепляешься. Мелет мельница, и пусть себе.

— Налейте мне чаю, пожалуйста.

— Я тебе, как мать, говорю…

— Судили ли вы Сережу, когда он выходил из себя, видя, что на словах одно, а на деле — другое?

— Не лови меня на слове. У меня всегда одно: и первое, и второе, и третье. Проходить мимо, когда безобразие видишь рядом, не годится человеку, но и нос свой совать во всякую дыру тоже негоже. Вы с Сережей зелены, с обрыва вам прыгнуть в речку — раз плюнуть, хоть и плавать не умеете. Ведь он, капитан этот, тоже свои понятия имеет и начальник все-таки… Меня как-то немцы поставили к стенке, совсем стрелять собрались. Спрашивают все, кто мои сыновья? Терпела, терпела я, плюнула в их сторону и отрезала: не вам чета мои сыновья! Один — генерал, другой — полковник, а третий, младший мой, самый ужас для вас — лейтенант он, на передовой взводом командует. Ждите его завтра, он первый придет сюда. Дрогнуло у немцев сердце перед матерью. Не стали стрелять меня. Поэтому втолковываю — правда правде рознь. Идешь за иную правду грудью, а тебе наставят синяков и шишек, да еще в результате и выйдет, что с мельницами воевал.

— Почти уразумел, — отозвался я. — Но не поставить болвану фонарь под глазом, чтобы было видно, кто он, трудно.

В соседней комнате разговор не клеился. Карпинский предложил сыграть в подкидного. Сдвинули стулья, и некоторое время молча шла напряженная работа; играли Карпинский и сержант против Соснова с Надей. По какому-то поводу вспыхнул шум:

— Пододвигайте стул и помогайте!

— Я не умею.

— Научим.

— Нет, нет, без помощников!

Я собрался уходить, как к Варваре Александровне заглянула Арина.

— Бабушка, можно воды?

— Чай еще не остыл. Присаживайся, дочка.

— Начальник просит. Там у них ледовое побоище. — Арина зачерпнула из ведра, покрытого дощечкой, кружку воды, удалилась. Ей не более двадцати лет. Глаза карие, открытые, опушенные длинными ресницами, от чего кажутся черными как угли. В ней все просто и обыденно и вместе с тем необычайно, неповторимо; грубое солдатское платье не стесняет ее движений, не скрадывает стройности и красоты фигуры: высокой, с гордой, царственной посадкой головы. В ней больше какой-то необъяснимой внутренней красоты, чем внешней., Спустя минуту Арина возвратилась, поставила на ведро кружку. Я предложил стул.

— Посидите.

— Спасибо, старший лейтенант.

Заметив у нее на гимнастерке значок, я спросил:

— Что это у вас?

— Когда-то была чемпионом Москвы по теннису.

— Когда-то?

— Два года тому назад. Сегодня это слишком давно.

Вмешалась Варвара Александровна:

— Аринушка, как же это я запамятовала. Это же тот самый, о ком я тебе рассказывала, что на Сережу похож. Познакомься.

— Извините, я должна уйти, — заторопилась Арина.

— Без тебя там обойдутся, — махнула рукой на дверь Варвара Александровна.

Но оттуда раздался голос Карпинского:

— Арина, выручайте! Дают здесь товарищ капитан с Надей прикурить.

Арина вышла. Варвара Александровна поднялась собирать посуду, настроение у нее испортилось.

— Что же вы такое рассказывали ей обо мне? — спросил я.

— Говорила, что ты, сынок, был нынче пьян, как свинья. Ну и еще кое-что такое.

Этот внезапный взрыв гнева объяснить было трудно. Я, конечно, знал, что она не могла рассказать ей этого. Улыбнулся и стал прощаться. Унес я от нее сознание, что многое проворонил. Быть может, это и есть причина внезапной резкости: сердце матери всегда кипит, если что-то не по нему.

За полночь, едва я успел увидеть первый сон, позвонил Звягинцев. В телефонную трубку стал пушить меня, не оставляя живого места, орал и матерился. Какое шило укололо его? — ломал я голову. Оказалось — Соснов. Поднял его с постели, наобещал короб неприятностей.

— На кой сморщенный хрен ты лез на рожон?! Горькая редька ты, а не человек. Ты вконец спятил…

— Погоди, — остановил я Звягинцева. — Это твоя характеристика или Соснова?

— Мы потрудились над ней вместе!

— В таком случае вы оба безмозглые, если не смогли придумать ничего худшего, — и я бросил трубку.

Утром Звягинцев явился собственной персоной. Лицо синее, нос пунцовый, глаза — кроличьи, мутные. Я приготовился выслушать его очередную мораль, но он махнул рукой:

— Извини. Но ты, видно, здорово насолил адъютанту: свирепый, как тигр. Кричал мне: скажи, кто твой друг, я скажу, кто ты! Надо проситься из дивизии: житья не будет. Калитин говорит, два раза столкнулся с ним, оба раза одно и то же впечатление — неприятный тип.

— Но ведь вы же с Сосновым приятели? Может, скажешь, кто твой друг, и я определю твое существо? — посмеялся я.

— Перестань, и без твоих шуток тошно.

Вид у Звягинцева помятый, изжеванный, будто его из мясорубки вытащили. Сердце барахлит, пить спиртное после перенесенной операции ему категорически противопоказана, он же третьего дня хлестал, как ломовой извозчик, и теперь — хоть бери и заживо клади его в гроб.

— Умру бесславно, — пожаловался он.

— Ты, оказывается, мечтаешь о славе?

— Слава! На кой черт она нужна. Не славы хочу, а пожить в свое удовольствие. Нет, я предпочту остаться неизвестным, но знать, что был сыт, пьян, наслаждался, любил. Жил, одним словом.

— Брюзжишь, как старая баба. Сразу видно, не с той ноги встал. Ну и эгоист же ты!

Отекшие глаза Звягинцева сверкнули:

— А кто не эгоист? Все пекутся прежде о собственной персоне, о своем алчном «я». Магомет и Наполеон, псих Гитлер и Звягинцев, гигант человек и червь — все, все. Эгоизм правит каруселью, которую принято называть миром. Только есть дураки, вроде меня, которые говорят об этом прямо, и есть особая категория, те, кто, прикрываясь фразой, выдает себя за праведника, устроителя жизни, а суть одна. Да, я эгоист! Эгоист потому, что хочу жить, а не прозябать в этой гнилой дыре с дрожащей, как холодец, мыслью: рано или поздно где-нибудь клюну мертвым носом в землю.

Звягинцев выругался.

Разделить его желчь я не мог. Есть в человеке что-то недосягаемо более высокое, чем его личное. Когда он бросается на амбразуру и закрывает ее своим телом, тут уже не всепоглощающее ощущение личного, не желание ради мгновенного взлета, блеска, фейерверка жертвовать тем, что называют жизнью, здесь — бессмертие, неподвластное алчному «я». Бессмертие во имя жизни. Есть предназначение человека: не убить, а продолжить жизнь.

— Я умираю, иду на смерть потому, что хочу жизни, — сказал я Звягинцеву.

— Кому нужны эти ребусы?! — воскликнул он.

— Я уйду, останутся другие, останется жизнь, облагороженная и украшенная мною. Ради этого я жил, ради этого ушел, в этом смысл и предназначение человека.

— Ты, Метелин, или святой, или скоморох.

— Не то и не другое, я — третье: советский человек. И слишком человек, чтобы быть скоморохом, комедиантом, тем более — святым. Хотя, если бы я родился во времена Иисуса Христа, я бы непременно стал одним из его апостолов; только людей приобщал бы не к богу, а к жизни. Я слишком люблю жизнь, чтобы оставаться равнодушным, когда ее продают за тридцать сребреников, когда торгуют ею в угоду ненасытного «я», когда эгоистическая скверна покрывает ее плесенью.

— Можно подумать, ты не подвержен этой скверне?

— Ты не ошибся: и я подвержен болезни этого всепоглощающего «я». Но разница между мною и тобою в том, что я вечно борюсь с ним, ты же — ласкаешь и холишь в себе этого зверя.

Звягинцев передернул плечами:

— Скажи лучше, чем ты так взвинтил вчера Соснова? Карпинский мне говорил, что он, как банный лист, лип к Наде. Правда это?

Неожиданно для себя я частично понял причину скверного настроения приятеля и подлил масла в огонь:

— По-моему, Соснов скорее был пассивной стороной, чего не могу сказать о другой стороне.

— Не говори гадостей о Наде! Моя Надя яркая, как павлин, за ее перья я отдам жизнь. А если надо, то и Соснову сосчитаю ребра.

— У тебя губа не дура! Знал, что клевать.

— А у самого когти не увязли? Будь я помоложе, околачивался бы всю жизнь под окном Арины.

— Если бы я, как ты, разумел под любовью похоть, то тогда все легко; и, пожалуй, отпустил бы себе клюв, как у дятла. Но мы с тобой по-разному смотрим на любовь и хотим ее по-разному. Влюбленный всегда ненормален. Как на дрожжах, растет его самомнение, ему кажется — он непогрешим, хорош и красив собой, воздух вокруг чист и сладок, мир преданным псом свернулся у его колен. Необузданное желание уже не довольствуется землей, подавай ему к ногам из-за облачных высот еще не открытую планету! Готов он воевать с небом, свалить к стопам любимой подвиг за подвигом и все для того, чтобы стать чтимой величиной, а в результате — величие с гулькин нос: он не властен даже над тем немногим, что легко дается другим. Несоответствие воображения и действительности — хочу и не имею! — приводит к душевному расстройству, мутит разум, уводит от активной деятельности. Сколько одержимых, и как всегда не настоящим чувством, калечили себе и другим жизнь? Поэтому, если хочешь остаться истинным человеком, бойся ошибиться в чувстве.

Звягинцев махнул рукой:

— Слишком мрачная картина. Так, пожалуй, и я откажусь от Нади.

— Торопись. Сегодня это еще возможно, завтра — будет поздно: она бросит тебя.

— Ну, нет уж, дудки! Как-нибудь удержу эту позицию. А вообще полмира баб и мужиков не чают друг в друге души, проходят вместе жизнь, радуются. Что ж, по-твоему, это пустяки — страдание, мука?

— Нет.

— Тогда что же?

— Счастливая случайность.

— Испытай судьбу, может, Арина — тот человек, кого ты должен встретить; может, тоже счастливая случайность.

— Я встречу Соснова и выложу, как ты меня травишь, — сказал я. — Ведь он от Арины без ума! Кстати, ты ему тоже внушал: «Соснов, не будь дураком, обрати внимание на Арину».

Звягинцев искренне захохотал:

— Откуда ты знаешь? Я тебе, по-моему, ничего не рассказывал.

— Сводник номер один! Соснову я обязательно тебя раскупорю.

— От друзей можно ждать всякого свинства.

— Заюлил, капитан?

— Я просто благоразумен, лишнее беспокойство портит нервы.

— Значит, Соснов увяз там крепко? И как, пользуется взаимностью?

— Об этом ты у него самого спроси.

— А все-таки?

— Он даже не второстепенный персонаж моего романа, ты знаешь. Поэтому не горю желанием, чтобы у него был клев. Хотя Надя уверяет, что Соснов — мужчина, который не может не нравиться.

— Значит?

— Значит, было бы весьма забавно, чтобы ты, Метелин, потерпел там фиаско.

Лицо Звягинцева очистилось от хмари и серости, повеселело.

— Ну, а если у тебя выгорит, то я пасую — ты родился в рубашке. Короче, я от вас обоих ограждаю Надю. Береженое и бог бережет.

— Отлично придумано, а еще друг называется!

— Если кого надо остерегаться, то прежде всего друзей!

— Учту, — сказал я, — особенно, если фамилия друга будет Звягинцев!

— Ба, совсем забыл, — хлопнул он ладонью себя по лбу. — Я к тебе, собственно, по делу. Велено взять тебя на абордаж и доставить в штаб, ознакомить с приказом. В противном случае будут звонить твоему непосредственному начальству в армию.

Звягинцев попытался изобразить непринужденность, чувствуя, что как ножом полоснул по моему настроению, но выходило это у него скверно. Впервые закралось сомнение в его искренности. Очевидно, он привязан ко мне, но и рвать дружбу с Сосновым не хочет.

Нежданно-негаданно встретил Санина. Старик обнял меня, прослезился; целый день не отпускал от себя, замучил деликатной обходительностью и заботами, нянчился, как с грудным младенцем. Старик преодолел еще одну ступень — подполковник, командует полком. Полк его держит передовую рядом с Васютниками. Вечером я побывал у однополчан-разведчиков (у Санина они на особом счету, живут в отличном блиндаже с тремя накатами, и птичьего молока только у них нет). Вспомнил старое, ползал по передовой; сунулся к немцу в пекло; поднялась сумасшедшая неразбериха: пальба, ракеты, огонь. Понагнало это тревоги и на наше командование — не иначе решили, что немцы перешли в наступление. Но тем сейчас не до жиру, быть бы живу: зарылись в землю и бога молят, чтобы русские не предприняли отчаянных шагов. Оружия и оборонительных сооружений у них предостаточно, чтобы не отступить ни на шаг, но сердце окончательно перекочевало в пятки: как ни как, хоть заслон и хороший, но оборона. Нас, горстку разведчиков, они приняли за ударную группу; у страха глаза велики! Пустили в ход все, из чего можно стрелять. Изрешетили воздух. Минометы и орудия месили и рвали землю, в небе повисли лампы-ракеты. Головы не поднять… Щекочущим ознобом что-то пробегало по спине; отвык, оказывается, от передовой и постоянной близости смерти, притупился глаз: не может в мгновение различить точно присутствие опасности; она чудится всюду. Захватывает дух, но голова холодна и трезва до звона.

Успокоились и затихли немцы только к утру. Санин, провожая меня, сказал: «Видишь, времена переменились: не мы их, а они нас стали бояться. Какую вакханалию устроили! Явный расчет на слабонервных. Но мы уже не прежние, поднаторели».

Мне показалось, что Санин имеет в виду пережитое мною чувство оледенения перед страхом и поэтому затеял этот разговор.

— На что вы намекаете? — напрямик спросил я.

Он удивился вопросу, но тут же разглядел его определенный смысл, произнес:

— Я тебя, как ни верти, все-таки отлично знаю. Не волнуйся, это же чувство постоянно живет и во мне. Только это уже страх не перед фрицем, не ужас перед ним; помню, в начале войны как у меня тряслись поджилки, когда я увидел живого немца! Сейчас это нечто другое. Страх сохранился, но качество его, так сказать, включает иную суть: а вдруг не сумеешь по глупости сберечь себе жизнь. Жизнь, которая так нужна для того, чтобы убить ее врага, чтобы победить. Мы — мужественные и смелые люди, этого никто не посмеет оспаривать, но вот пятки у нас иногда чешутся, потому что еще не до конца смогли мы воспитать мужество сердца. Такая, брат, закалка с пеленок ведется. А немцы что ж? Немцы осели тут зимовать, и выбить их вряд ли сейчас возможно, да и смысла нет пока в драку ввязываться.

Брови у Санина серые, черты лица резкие, будто прожил он годы у северного моря, высушен и обветрен его суровыми солеными ветрами. Глаза смотрят пристально и, кажется, говорят: «Не прячься, я наперед знаю, о чем ты подумаешь». Возраста его не определить: можно дать ему и все сто, и пятьдесят, и сорок.

— Вы так мне и не сказали, как все же живете? — спросил я.

Санин развел руками и улыбнулся. Но за этим беспечным жестом чувствовалось глубокое одиночество: я для него, как для утопающего соломинка, за которую он старается ухватиться. Сердце защемило, почему-то вдруг стало его жаль.

— Вы одиноки?!

Он качнул головой:

— Ты неправ. Одинок тот, кто по недоразумению или глупости утрачивает смысл жизни. Я же только сейчас, кажется, по-настоящему почувствовал ее вкус и запах. Преотличная это штука, жизнь! Если было бы возможно, я посвятил бы всего себя только одному — ходил по земле и внушал людям: люди, берегите жизнь! Что же касается моих мелких слабостей, то и они есть: я же все-таки человек.

Санин торопливо протянул мне руку, я пожал ее, и мы расстались.

Домой возвращался лесом. Израненный осколками лес продолжал гордо жить, величественный и поседевший. У него гостила осень. Он расступился перед ней, зарделся, устлал ей дорогу красными листьями. Я думал о Санине, о себе, о людях. «Люди, берегите жизнь!»… И вдруг живо, почти осязаемо почувствовал рядом с собой Арину. Я даже оглянулся, но, кроме прогалины и теснившихся стволов с полуобнаженными ветвями, ничего не увидел. И все-таки она была в лесу. Шла невидимой поступью. Я не стал надоедливым любопытством отпугивать ее, смотрел себе под ноги, шел, как по натянутому канату, ощущая ее присутствие. Видение не покидало до самого дома; за это время я познакомился с ним ближе и был уверен, что все происходит наяву. Ни вчера и ни сегодня, никогда раньше я не был с нею знаком, но знал ее! Когда-то, еще в босоногом детстве, мы бежали, взявшись за руки, бежали долго и без устали неизвестно куда, по широкому открытому полю; остановились, запыхавшиеся и счастливые, у отвесного обрыва. Внизу лежала Волга. Свободного простора не охватить взглядом: один берег тянется узкой песчаной полоской здесь, под обрывом, другой — сливается с горизонтом. Арина точно резцом вписана в голубизну неба. У нее мальчишеские плечи, мальчишечья статная твердость в осанке; встречный упругий речной ветер треплет ее короткое платьице, бросается под ноги; на ветру бегут ее русые волосы, смеются, прищурясь, золотистые глаза. Ей еще не исполнилось десяти лет. Все в ней льет в меня не испытанную никем еще радость, я хочу отказаться от своего детства, хочу быть взрослым и хотя бы чем-нибудь отблагодарить ее за это неслыханное счастье в моей груди, за доставленное ею тепло сердцу.

— Я хочу для тебя переплыть Волгу! — крикнул я.

И бросился в волны. Визг Арины и плеск воды звенели в ушах. «Не надо, вернись!» — звала она. Но я, рассекая воду, плыл навстречу чему-то большому и невиданному. Переплыл Волгу в оба конца. Арину застал уже в полночь на том же месте на берегу. Она сказала, что видела меня все время, не отрывала от меня глаз; когда я плыл туда, в воздухе еще было светло, а обратный путь ей помогали разглядеть звезды.

— Теперь я боюсь, что звезды упадут. — Дрожа всем телом, она запрокинула к небу голову. — Смотри, как низко они висят. Тебе не кажется, что их колышет ветер?

Мы взобрались, на откос. Звезды мигали, и Волга внизу под нами струила их свет…

Дома меня ждала новость: накуролесил Иванов, солдат моего взвода. И вновь встал на дороге капитан Соснов.

Нашим ближайшим соседом был армейский линейный коммутатор. Со связистками жили мы в дружбе, они наперечет знали немногочисленных моих солдат, отличали их даже по голосам: в мгновение ока освобождали линию по требованию «Воздух». И вдруг отделение, обслуживающее коммутатор, сменилось, появились новые девушки. «Один голосок — дух перехватывает», — вздыхал Иванов, садился к аппарату, звонил и молчал в трубку. С коммутатора неслось возмущенное: «Алло! Алло! Алло! Проверьте свой телефон! Алло!..»

Иванов — молчаливый, замкнутый. Прожил до тридцати пяти лет холостяком, и, казалось, было время разгуляться на воле, но не из тех он залихватских мужчин, что легко покоряют сердца. За свою жизнь не узнал он ни разу пьяную сладость девичьего поцелуя — то ли боялся женщин, то ли еще была какая-то закорючка в его судьбе, но любовь обходила его стороной. Бойцы трунили над ним, шутки ради однажды даже подзадорили одну из связисток объясниться Иванову, но тот, как медведь от пчел, поджав уши и ломая ветки, удрал в кусты. Особенно безжалостно издевался над ним Бугаев: «Какой же ты, к бесу, парубок, едри твою за ногу! Девчонка сама ему на нос голубкой садится, а он бирюк бирюком! Артподготовку Петя Кремлев три дня вел, чуть не за волосы девку приволок, только зря порох потратил». Иванову все это, как горох об стенку, не стронуть его с места. Солдат он прилежный и трудолюбивый, исполнительный и честный, друг всем преотличный и искренний. Его доброту и покладистость дружки использовали корыстно: за них он кашеварил, за них отстаивал на посту. И вдруг Иванов, когда все на него махнули рукой, завздыхал, приоткрылся с совсем неведомой стороны, ни сна, ни покоя у него. Чистится, бреется. Готов часами сидеть у телефона и только глядеть на него, даже не поднимая трубки.

— Может, тебе чем помочь, Микола? — спросил Бугаев. Но Микола ответил таким зверским взглядом, что у Бугаева щеку перекосило. — Вы, куряне, были и есть скаженные или ненормальные, — пробормотал с опаской Бугаев и оставил дружка в покое.

Доверился Иванов только Пете Кремлеву. Попросил позвонить на коммутатор. Тот с горячностью исполнил просьбу, и телефонная трубка ожила. Петя, мастер отливать пули, заварил такой компот, что уши у всех вяли. У Иванова на неказистом, обычно хмуроватом лице цветет улыбка: ворковал, ласкал и пьянил девичий голос. Припав с другой стороны к трубке, Иванов земли под собой не чует. Но вдруг уловил в голосе Пети что-то тревожное для себя и вырвал из его рук трубку, зажал ладонью.

— Алло… Алло… — летело по землянке.

— Да говори же ты, растяпа! — рассвирепел Кремлев.

Иванов, расправив под ремнем гимнастерку, поднес трубку к уху, зычно, солидно сказал, сразив наповал Кремлева:

— Вы извините, тут разболтался мой непутевый солдат.

Бугаев, наблюдавший издали эту карусель, поперхнулся от неожиданности, так и застыл с раскрытым ртом, кося лукавый глаз на Кремлева.

В трубке минуту молчало, затем:

— Это товарищ лейтенант говорит?

Иванов, переступая с ноги на ногу, втянул голову в плечи, бросая молящие и растерянные взгляды по сторонам. Кремлев подмигнул ему решительно — крой, мол!

— Он самый, — выдавил из себя Иванов, бледнея и краснея.

— Мы с вами соседи, товарищ лейтенант, — призывно защебетало в трубке.

— Знаю. Вы появились на коммутаторе, и связь улучшилась.

— Ох, товарищ лейтенант, все у вас и вы тоже страсть как любите комплименты говорить.

— Все равно улучшилась… связь…

Бугаев безнадежно махнул на Иванова рукой, сказал: «С этого курского соловья как с козла молока толку не будет. Мямлит одно и то же, как голенище», — и направился из землянки, утратив интерес к развязке.

— А ну, удалитесь! — интеллигентно крикнул Иванов вслед Бугаеву, да так, чтобы было слышно на другом конце провода, и тут же в трубку сказал: — Это я здесь досужего одного наладил, Бугаев его фамилия. Вороньи у него повадки, ходит и каркает, ходит и каркает. И ухи подставляет к нашему разговору.

— Любопытный!

— Вот и я ему толкую, что любопытство, хоть и не порок, а все же порядочное свинство. Будет он тут звонить, вы его приметьте. Голос у него, такой скрипуче-каркающий. И фигурою ворону напоминает: старый, как наша земля, и облезлый, как шелудивый кот.

Бугаев прилип к месту у двери блиндажа, удивляясь одновременно разбуженному красноречию Иванова и зеленея от бешенства: никто еще не возводил на него такой напраслины. Окажись что-нибудь под рукой, он, не колеблясь, запустил бы Иванову в череп.

— Эх ты, задрипанная холостяцкая колымага! — лишь сказал презрительно он, плюнул и захлопнул за собой дверь.

А Иванова будто подменили.

— Как ваше имя, девушка? — спросил живо он.

— Это что, очередное любопытство или любознательность?

— Нет, я серьезно.

— Хи-хи-хи… А вдруг это военная тайна? Командира дивизии мы же называем шифром.

— Мне командир дивизии не нужен…

— А я?

— Нет, знаете, в общем. Это уж правда.

— А вы шифрованно разговариваете, ничего не поймешь.

— Ваш голос трубку медом мажет, так и липнешь.

— Вот это уже не шифр, — рассмеялась девушка.

— Да нет, знаете, как услышал, так и решил, не раздумывая. Вот если б согласилась, к нам бы эту девушку в Курскую область! У нас все девчата на подбор, а вы среди них будете первая.

— Опять комплименты?

— Да жизнь, знаете, складывалась так, что эти самые комплименты я не употреблял. Все у меня в этом жанре шло шиворот-навыворот. А тут вы…

— Говорите, говорите.

— Ну и вот, всякое такое, значит.

— Хи-хи. Ой, какой вы, наверное, медведь?

— Нас, курских, дразнят соловьями.

— А вы мне нравитесь, товарищ лейтенант. Вы такой правдивый!

Иванов поперхнулся. Он и забыл, что он «лейтенант».

— Солдаты вашего взвода любят вас? — не унималась девушка.

— Знаете, я… командир взвода… — Иванов хотел сказать «липовый», но что-то удержало его. — Временно, правда, но командир Да, собственно, какая разница: капитан ли, майор или просто солдат — все воюем. А потом — сегодня солдат, а завтра генерал.

Девушка тотчас согласилась:

— Это правда. Мы, девушки, и то в вещевом мешке носим маршальский жезл. Только безобразие — вы, мужчины, всю власть захватили, ведь ни одной женщины-генерала нет.

— Верховный Совет виноват: бабу от кабалы освободить освободил, наравне с мужиком поставил, а генеральские звания зажимает. Не моя власть, а то бы я вас давно заочно не только в генералы возвел! Побольше звание дал. Честное слово.

— Вы, наверно, хороший?

— Да как сказать…

— Как вас зовут?

— Колей. А вас?

— Клава.

И Иванов тотчас предложил встретиться. Такой прыти он сам от себя не ожидал. Но Клава восприняла предложение благосклонно. В тот вечер в дивизию приехала армейская кинопередвижка, и они условились посмотреть вместе фильм, а после пройтись и подышать воздухом.

— Значит, встречаемся у клуба?

— Я буду там ровно в восемь.

— А как же мы узнаем друг друга? — встревожилась Клава.

Иванов, не раздумывая долго, нашелся. Предложил девушке пройти к клубу с газетой в руке. Сам же он срежет себе трость, очистит от коры, чтобы белая была, и по этим предметам они сориентируются. Девушка отозвалась о находчивости «лейтенанта» одобрительным восклицанием и положила трубку. А «лейтенант» клял уже себя в душе, не представлял, как будет оправдываться; сердце стыло при одной мысли, что все может лопнуть из-за пустяка. Он уже ревновал Клаву к Кремлеву, который стоял рядом и таращил плутоватые глаза, к Бугаеву, к телефону — ко всему, что могло вызвать хотя бы намек на подозрение. Он не видел ее, не мог представить себе ее лица, выражения глаз, но был уверен, что какой бы прекрасной он ни представлял ее себе, все равно рисунок его воображения померкнет перед действительностью.

— Ты не на шутку втюрился, — заметил Кремлев и солидно посоветовал: — Башку, даже если это набалдашник, ни при каких условиях терять не надо. По голосу она икона, кланяйся ей, но лба не расшибай.

— Проваливай вон, мелкота! — вскипел Иванов.

Подошли другие бойцы. Коршуном налетел Бугаев:

— Кавалер несчастный. Трепач первой марки! Ишь, осрамил как меня перед связью! «Ухи подставляет к нашему разговору». Эх, ты, а еще курский соловей. Не ухи, а уши! — и с полным пренебрежением окончательно пригвоздил Иванова. — «Лей-те-на-нт»! Барахло.

Иванов не осмелился возражать Бугаеву. Забился в угол землянки, втянул голову в плечи, вперил взгляд под ноги.

— А она хоть красивая, эта самая, из-за кого ты нас, своих дружков, в нуль без палочки поставил? — спросил вдруг миролюбиво Бугаев.

Иванов доверчиво поднял виноватые глаза. Он и сам не знал, какая из себя девушка, но отчеканил уверенно:

— У нее знаешь, брат, какие слова! Будто сам ювелир их обтачивал, сверкают, как каменья, и душу греют.

— Тогда другой изюм, — сразу поостыл Бугаев.

Готовили Иванова к свиданию всем взводом. Отыскали новую гимнастерку, подшили белоснежный подворотничок, почистили и отгладили брюки. Кремлев вылил на него полфлакона моего одеколона. А Бугаев отдал свои карманные часы с цепочкой. Но когда все уже было готово, оглядывая Иванова со всех сторон, все вдруг увидели, что на ногах у него ботинки с обмотками.

— Нет, это, брат, для комсостава не годится, — забраковал Бугаев.

По землянке прокатился смешок. Потеплело и в груди Иванова. Единственным обладателем сапог во взводе был Кремлев, но отобрать их у него — значило лишить парня на всю жизнь радости. Щеголял в них Петя, берег их как зеницу ока; сам Черномор холоднее относился к своей бороде, чем Кремлев к сапогам.

— Иди в обмотках, не велика беда, — сказал он Иванову.

— Да ты что? — уставился на Кремлева Бугаев. — Опозорить всю нашу службу хочешь? На свиданье идти в обмотках — срам один. Да еще кабы ноги были у этого парубка, а то черт-те что! Кавалерист. У нас бы его ноги бабы заместо рогача в печь совали.

— Ты, Бугаев, и хрыч же, — отозвался Иванов. — В одной руке пряник держишь, а другой — под дых даешь. Как же на тебя не обижаться?

Но тот не обратил внимания на реплику Иванова, сказал Кремлеву:

— Не скупись, Петя. Одень и пенек — будет паренек. Гляди, и наш покрасивеет. Раз сердце защемило, то лучше не перечь ему: может, тут его судьба.

Петя сердито сбросил сапог:

— Меряй!

— Спасибо тебе. Вот выручил!

Обливаясь потом, Иванов натянул на саженную ногу сапог. Бугаев осведомился:

— Ну как, жмет?

— Давай второй. У меня женский размер.

Кто больше вспотел, хозяин сапог или Иванов, трудно сказать. Но когда последний прошелся, точно ступая по шаткому мосту, кто-то из солдат под общий хохот съязвил:

— Списывай, Петя, красу твою в БУ, поминай, как ее звали.

— Не жмет! Ей-богу, не жмет, — божился Иванов.

— Оно и видно.

— Был бы другом, еще капельку духов у лейтенанта взял, — повернулся Иванов к Пете. — А то тут, пока с вами торговался, потом всего прошибло.

— Цыганская порода у этих курян, — рассердился Бугаев. — Иди уж, коли собрался.

В назначенное время, вооруженный свежевыстроганной белой тростью, Иванов был на месте. У землянки-клуба толпились солдаты, группами стояли офицеры в ожидании начала фильма. Иванов огляделся по сторонам, небрежным движением достал из кармана часы, громко щелкнул крышкой и опять спрятал их. Клава опаздывала. Нетерпение рождало страх: что если не придет? Но не успел он подумать об этом, как заметил у входа в клуб одиноко стоящую девушку с газетой в руке. Невысокого роста, веснушчатая, курносая, невзрачная. Трость Иванова метнулась за спину. Глаза девушки скользили по лицам командиров. Иванов разглядел ее с ног до головы, но будто к земле прирос: теперь уже страх быть узнанным ею подавил в нем способность как-то распоряжаться собой, и он, чтобы скорее улизнуть, стал пятиться назад.

— Осторожнее! — крикнули ему.

Он оглянулся и оказался нос к носу с капитаном Сосновым.

— Виноват, товарищ капитан. — Иванов вытянулся по стойке смирно, прижимая трость к ноге.

— Вы, милок, глаз лишились? Чуть с ног не сбил! Ба, да ты с тростью? Каков кавалер! Чей солдат?

Иванов растерялся окончательно.

— Чей солдат, спрашиваю?

— Я из подразделения старшего лейтенанта Метелина.

Соснова передернуло, он повернулся к стоящим рядом офицерам.

— Известно. Каков поп, таков и приход. Уж эти мне вносовцы! Бездельники. Придется доложить генералу.

— Разрешите идти?

Соснов забрал у Иванова трость.

— Идите.

Нырнув в толпу бойцов, Иванов машинально оглянулся: не приметила ли связистка? Его трясло, как в лихорадке, едва унес ноги. Зато Петя Кремлев, посланный Бугаевым проследить незаметно за «порядком», выстоял до конца развязки. Некоторое время Клава скучала в одиночестве и вдруг обратила внимание на белую трость у Соснова. Не колеблясь, решительно подошла к капитану, лицо ее осветилось улыбкой.

— Коля?

Соснов оглянулся.

— Добрый вечер, товарищ капитан. Вы, оказывается, настоящий хозяин слова, пришли все-таки.

Соснов покосился на приятелей. Клава продолжала улыбаться:

— Теперь понятно, какой вы временный командир взвода.

— Позвольте, откуда вам известно мое имя?

— А эта газета и ваша трость вам ничего не говорят? Вы же сами назначили…

Соснов покраснел. Офицеры весело зашумели.

— Не отпирайтесь, капитан.

— Газета и трость полны тайного смысла.

— Вам везет, Соснов!

— Берите его за бока, девушка, чтобы не увиливал. Знаем мы его!

— Погодите вы! — крикнул Соснов. И Клаве: — Черт возьми! Это что еще за комедия?

Клава напряглась, что-то в ней будто оборвалось:

— Как вы со мной разговариваете, товарищ капитан? Я же женщина.

— Вы солдат, — отрезал Соснов. — Кру… Идите!

И тут только Клава поняла, что доверчивость завела ее в непролазную трясину: кто-то зло подшутил. Она сжала голову руками, будто пряча глаза от стыда, убежала.

«Кто же это? Кто же это?» — плакала она.

А виновник сидел в блиндаже и не мог стянуть с набрякших ног сапоги. Подоспевший Кремлев кудахтал над ним:

— Осторожнее, голенище оторвешь!

Иванов как-то весь померк, глаза потускнели, словно хворь одолевала его.

— Надо же было, чтобы товарища капитана тоже Николаем звали, — сокрушался он.

Вокруг теснились солдаты, комментируя и горя любопытством. Бугаев, видя, как мучается Иванов, снимая сапоги, покачал головой:

— Эх ты, женский размер!

— Э, Бугаев, история!

— Что еще за история?

Иванов неопределенно пожал плечами.

— Очень прискорбная, — ответил за него Кремлев. — Гляжу, лицо засиженное мухами, нос, как старый стоптанный валенок, и приманки никакой в глазах.

Разочарованный Бугаев хлестнул Иванова словами:

— Брехло! Пули отливал — ювелир, упоение…

Иванова будто в живую рану толкнули, вскочил он бешеный, схватил Кремлева за грудки и яростно прошипел:

— Гляди у меня, сопляк! И ты тоже, — люто покосился на Бугаева. — Не троньте ее. Красивше Клавы на свете никого нет. Запомните это!

Солдаты один за другим покинули блиндаж.

Вечером звонил Соснов, требовал меня, но я гостил у Санина. Иванова капитан засадил на пять суток на дивизионную гауптвахту.

— Но это не самая страшная беда, — рассказывал Бугаев. — Связи нам коммутатор с живым миром не дает. Клава нашего Миколашки оказалась там начальником, коммутатором ведает. Бойкот девки объявили «Воздуху».

История эта, однако, имела свое продолжение. На следующий день я давал объяснение генералу. Иванову было добавлено еще пять суток ареста. Уходя из штаба и столкнувшись с Сосновым, я не утерпел, посоветовал ему не вводить людей в заблуждение своей внешностью.

— Что ж, прикажете мне изуродовать себя? — спросил он.

— Нет, очистить хотя бы на капельку то, что находится под позолотой, — ответил я.

Но он притворился, что ничего не понял.

Клуб, или Дом офицеров, как его именует Звягинцев, стал поважнее неоткрытой архимедовой точки опоры, с помощью которой можно опрокинуть земной шар. И надо воздать должное разуму, который предусмотрел в сложном и путаном механизме фронтовой жизни и это звено. Фильмы, художественная самодеятельность, лекции, вечера встреч с героями переднего края и боевой учебы, наконец, регулярные информации генерала о состоянии дел в дивизии и на фронтах, просто его беседы с рядовыми и командирами о самочувствии создавали необходимый тонус настроения. Генерал Громов — командир дивизии, человек железной закалки, широкой души, живой и деятельный, — понимал и использовал это. Каждого командира он старался держать на примете, знал его слабости и сильные стороны. Он не сомневался в стойкости своих офицеров, но настроение их в связи с общей обстановкой было не ахти какое, и это, естественно, сказывалось на настроении бойцов; иногда без личного вмешательства Громов мог круто все повернуть. Главным рычагом, приводом был клуб. И если Звягинцев поначалу видел в клубе учреждение увеселительное и только увеселительное, то генерал, не отвергая этого, имел в виду более дальний прицел. Он вменил в обязанность командирам полков, батальонов, отдельных дивизионов и других служб передовой и второго эшелона лично присутствовать на сборах в клубе с семи до одиннадцати вечера ежедневно и в обязательном порядке. Косному, консервативному человеку это казалось безрассудной причудой вышестоящего лица: передовая в любую минуту могла забурлить… «Сделайте так, — парировал генерал, — чтобы временное ваше отсутствие не сказалось пагубно на положении дел. В противном случае вы плохой командир, и рано или поздно у вас все равно что-нибудь стрясется». Но вскоре без генеральских доводов все убедились в непреложной истине: общение — целесообразно. Происходило как-то само по себе: люди становились человечнее, более горячими спорщиками, убежденнее, увереннее.

Я тоже стал завсегдатаем клуба. Ближе сошелся здесь с подполковником Калитиным. Он, оказывается, известный писатель. Я многое прочел его, но не предполагал, что Калитин-писатель и Калитин-редактор — одно и то же лицо. Беседовать с ним — удовольствие. Он нетороплив в мыслях, но пишет Лучше, чем говорит; любит подвергать сомнению суждение других. Пристрастие к анализу заводит его иногда в таежные дебри. Удивительный народ художники: обязательно у них две стороны одной и той же медали, то поразят гениальностью, то вдруг не отличишь их от ремесленника; они стремятся залезть тебе в душу, вывернуть ее наизнанку, претендуют на право критиковать всех и не терпят малейших замечаний в свой адрес. Калитин окончил высшую партийную школу, когда-то пахал землю, знает, что такое кусок хлеба. Кажется, все данные в нем есть для того, чтобы всегда оставаться трезвым, но и он поразил меня сегодня. Встречаю его хмурым, неразговорчивым, уткнул взгляд в землю. Видно, думаю, газета допустила какой-то ляпсус. И вдруг он говорит: «Все больше и больше волнует меня судьба человечества! Ведь все будет к чертовой матери сметено, если не остановить. Все поставлено на карту, ходим по острию ножа. Черт возьми, так и не дадим человеку достичь совершенства — все рабы. Одни — рабы похоти, другие — власти, третьи — глупости».

— Вы, товарищ подполковник, раб своего настроения, — заметил я.

Он с сожалением многозначительно качнул головой. И тут же спросил, резко изменив тон:

— Да, а как вам понравился мой очерк? «Правда» опубликовала. На целую полосу!

— Не в моем вкусе, — сказал я. — Впрочем, о вкусах не спорят.

— В искусстве спорят, — возразил Калитин и уже шутя добавил: — Когда речь заходит о моей вещи, я готов драться до утра, черт возьми. А вообще вы плохой дипломат, взяли и пульнули человеку в лицо неприятность.

— Будь я дипломатом, я бы стал похожим на вас.

— Это почему?

— Дипломат и писатель имеют много общего: один и второй — честные люди, но в одинаковой мере лгут — один за пределами своего отечества в интересах отечества, второй — в пределах, тоже в интересах отечества. Однако первый лжет и не верит, а второй лжет и убежден, что говорит правду.

— Вы не слазите со своего конька — хотите задеть меня. Но имейте в виду, если бы исчезли вдруг дипломаты и писатели, в мире воцарился бы кавардак, сосед лез в драку на соседа, и беспросветная тупость стала бы явлением обычным и нормальным.

— Берегитесь, из ваших слов я могу сделать неблаговидный вывод — сочинительство правит порядком?!

— Какой бы вывод вы ни сделали, мой друг, запомните одно — сказал Калитин, — вымысел и домысел — сила, которая людей делает людьми, не позволяет им биться лбом о стенку.

В клубе — лекция о международном положении и концерт. Полно народу. Выдающиеся, успевшие прославить себя командиры, командиры-труженики и просто обыкновенная посредственность, облеченная властью высокого положения и чина, офицеры по призванию и по стечению обстоятельств забили все проходы в зал. Лекция разожгла страсти: волновал один вопрос — когда будет открыт второй фронт! Точного ответа не дал лектор, его тем более не могли дать слушатели: они ощущали лишь его острую необходимость. Гитлер готовил секретное оружие, способное начисто стереть с лица земли жизнь; ждали химической войны — на переднем крае найдены снаряды с отравляющими веществами. Зарубежная пресса, радио трубят о переговорах Сталина с Черчиллем.

— Завидовать нашим не приходится. Быть на положении просителя — всегда скверно.

— На бога надейся, а сам не плошай. Да еще если этот бог английский: пока поможет, нас не опрыскают ипритом, а обольют.

— Американцы более деятельный народ, надо ждать оттуда ветра.

— Они не мы, дураки. Эгоисты — всё для себя!

— Американцы и англичане — злая шутка истории: двоюродные братья, которые готовы в любую минуту сунуть друг другу в карман лягушку. Хотя внешне родственности их можно завидовать. Для этих сукиных сынов вопрос решен: Россия выбита из седла, и между ними уже бушует негласная драчка — кому быть первым. Те и другие будут держать нас на голодном пайке.

— Надо же наконец полагать и верить, что мы тоже кое-что имеем!

— У меня, например, в полку на химскладе, кроме десятка бутылок с противотанковой горючей жидкостью, ничего нет.

— На Волге дела швах!

— Да, там немцы жмут на всю железку.

— Однако не от сладкой жизни хватаются они за секретное оружие и газы?

— Гитлер приезжал в Ржев. Закатил победную речь.

— На это он мастак. Страдает хроническим словесным поносом. Но от речей не становится слаще: в Германии объявил тотальную мобилизацию — всех под метелку.

— Не черните слишком! Факты есть факты. Шапками их не закидаешь. А если будет это самое секретное оружие, кстати, это не фикция, то немецкому фашизму не ищите предела. Фашизм, кричим, фашизм, а под ружьем и правые, и левые, и социалисты, и демократы — вся Германия. И кто знает, куда заведет кривая, но победы скоро не видать.

— Вы пессимист, майор.

— Нет, просто стараюсь носить башку на плечах, чтобы различить в шуме и треске возможное и реальное.

— Сила в молчании, а не в крике.

— Мы тоже по-настоящему научились мало говорить только сейчас.

— А как же все-таки насчет победы?

— Я лично впереди не вижу пока просвета.

— Солдаты — точный барометр: они судят верно!

— Вот именно! Проснулся сегодня утром и спрашиваю у ординарца: «Колька, когда война кончится?», отвечает: «Как сказать, товарищ подполковник, конца не видно. Вот когда немца побьем, тогда и войне конец. А вы как думаете?» «Как и все, — отвечаю. — Фашистов надо бить. И чем скорее, тем лучше». «Это верно, — поддержал Колька. — Кислых щей мы еще хлебнем».

— Вы, товарищ подполковник, долго собираетесь воевать!

— Я пытаюсь, как и майор, смотреть трезво реальным фактам в глаза.

Но майор неожиданно переменил разговор:

— Чертовски жаль, что трезво! Я бы предпочел сегодня глядеть иным образом. — Взглядом он отыскал Звягинцева, добавил: — Чудак бестолковый соорудил этот клуб, а буфета не предусмотрел.

Офицеры рассмеялись.

— Идея, товарищи. Поручить капитану Звягинцеву сварганить это дело. Он мастер закатывать пиры и стрелять лосей.

— Одного генеральского приказа избежал, во второй попадать не хочу, — запротестовал Звягинцев; он не в настроении.

— Генерал сам выпить не дурак.

— Но не здесь же и не сейчас? Имейте совесть!

— Едем, братцы, ко мне! — пригласил подполковник. — У меня на передовой у старшины накопился энзе.

— После концерта с удовольствием, — согласился Калитин.

Подземное сооружение вместительно: два больших зала, стены обшиты белым тесом. Саперы потрудились честно: клуб оказался настоящим дворцом; видимо, мы стали тверже на ноги, начинаем учиться жить по-человечески.

Послушав одну группу офицеров, я отправился в другой конец зала. Ко мне присоединился Калитин. Вокруг шум, смех, звон голосов. Невольно вспомнил первый год войны, отступление. Мы были не те: смех, улыбка на лице казались тогда почти преступлением, сегодня преступление — отсутствие улыбки, смеха.

— Неужели поедете пьянствовать? — повернулся я к Калитину.

— И вы со мной!

— С меня хватит охоты. Сыт по горло.

— Я отказываюсь вас понимать, Метелин. Быть серьезным всегда успеете. Торопитесь быть глупым, иначе жизнь приестся и наскучит, и будете ее тогда употреблять, как воблу, только с пивом. Сегодня хочу отдохнуть и напиться. По-настоящему отдохнуть за весь этот долгий год войны. Этот клуб помог мне разглядеть самого себя, настроение поднялось: я — человек! Хитер мужик Громов. Хотя, конечно, дело не только в нем: ветер изменил направление, дует теперь нам не в лицо, а в спину. Громов этим клубом дал это особенно ясно почувствовать.

На глаза попался Соснов. Стоял он у входа с незнакомыми мне офицерами. Оживленный, приветливый.

— Глядите, как цветет Соснов.

— В принципе он человек-гвоздь, — сказал Калитин. — Но лакейская его должность губит его. Я уже советовал генералу: спасите своего адъютанта — пошлите на передовую, в окопы. И чудак Соснов обиделся.

— Откровенно, мне он сегодня нравится. Непременно найду случай помириться с ним.

— Разве вы в ссоре?

— Я как-то сказал ему, что он герой не социалистического реализма: форма в нем не соответствует содержанию.

Калитин захохотал:

— Вообще он красив, дьявол. Женщины таких любят, они сентиментальны. — И, прервав себя на полуслове, воскликнул: — Ба, так это же Арина, любовь моя! — и ускорил шаг. — Я обязательно должен вас познакомить.

В дальнем углу в окружении толпы мужчин стояли мои новые знакомые Арина и Надя. Отчего-то кровь бросилась в лицо, чаще забилось сердце. Надя смеется, глаза блестят хмелем, светлые, как лен, волосы льются на плечи. Арина не безучастна к шутке, но сдержанна.

— Товарищи командиры, — пробиваясь сквозь плотное кольцо, издали крикнул Калитин. — Тут где-то место отведено для прессы!

Его появление встречено одобрительным шумом; он со всеми знаком, чувствуется — ему симпатизируют. С полуслова он завязывает беседу. Девушки поглощены им, смеются офицеры, острят. «Пресса, — подумал я, глядя на Калитина, — как она умеет быстро устраиваться в любых условиях и в любое время».

— Мой самый неактивный внештатный корреспондент, старший лейтенант Метелин, — представил он меня девушкам.

— Мы знакомы, — сказала Арина.

— Вот как?! Это опасно… для меня, — рассмеялся Калитин. — Но я верю в добропорядочность старшего лейтенанта, — и повернулся к Наде. — Как вы полагаете, можно верить ему?

Девушка пренебрежительно закусила губу:

— Старший лейтенант герой, но не моей повести.

Тут же Калитин воскликнул:

— Что, схватил щелчок по носу?

— От Нади получить щелчок — уже благодать, — отшутился я.

Откуда-то вынырнул Звягинцев: Генерал только что похвалил его за клуб, и он сиял, как никелированный самовар. Не утерпел о благодарности сообщить нам тут же. Но, честно говоря, хвалу стоило воздать скромному, невидному собою командиру саперного батальона: денно и нощно пропадал здесь человек, мудрил, выискивал, строил, чтобы было легко и удобно. Звягинцев налетал инспектором, и то изредка. И вот — он герой дня.

— Сапера, поди, забыл пригласить на концерт? — спросил я.

Звягинцев замялся:

— Его что-то не видно.

— Так устроена жизнь. Создают одни, лавры пожинают другие, — философски заметил Калитин.

На Звягинцева набросилась Надя:

— Он нас с Ариной и то не соизволил пригласить] Ему не до сапера.

— Я же тебе говорил, родная, завертелся. Дел по горло!

Когда что нужно Звягинцеву, — не унималась Надя, — он само внимание и чуткость. Едва же отошел — все из сердца вон. Удивительно, как это можно? Вы же обещали зайти.

— Плюньте на него, Надя, — посоветовал Калитин.

Звягинцев горячо стал оправдываться.

— Сделайте это в письменной форме, товарищ капитан, и мы опубликуем на страницах моей газеты.

Толпа вокруг росла. Полетели реплики, как дробь, ранили остроты. Звягинцев незаметно толкнул меня в бок: — Кто тебя тянул за язык вспоминать этого сапера? Надя теперь со света сживет, будет петь Лазаря. — И сощурил глаза. — Ну как, мила? Калитин глаз не сводит.

— Берегись, останешься с носом.

— Чепуха! Здесь в себе я уверен.

Калитин начал рассказывать анекдотическую легенду о двух солдатах и плененном генерале. Незаметно на меня покосилась Арина, в свою очередь я поглядывал на нее. Невольно стараюсь убедить себя, что первое впечатление самое верное; уходя из дома Варвары Александровны, я остался невысокого мнения о ее постоялицах; сейчас оно сильно поколеблено. Опять, как в лесу, охватила не поддающаяся сознанию тревога. «Я все про вас знаю», — хотелось сказать Арине. Она чуяла, что во мне бьется волнение, вызванное ею, и встретилась со мной глазами. Ее взгляда я не мог понять, то ли я причиняю ей неудобство своей назойливостью, то ли и она испытывает волнение, которого не может объяснить.

Рассказ Калитина насмешил. Надя откровенно расточала восхищение рассказчику. Ее глаза, которым и без того на лице было тесно, настолько они были велики, стали еще больше, обворожительнее, хмельнее. Звягинцев пробубнил мне в ухо:

— Сделай милость, уведи куда-нибудь редактора!

— Вы знаете, я один раз говорила с вами по телефону и не ошиблась: вы очень симпатичный, товарищ подполковник, — сверкнула белыми зубами Надя.

Калитин поклонился.

— Если бы физик Грей знал, для каких целей будет использован телефон! — не утерпел сокрушенно заметить Звягинцев.

— Да, телефон явно подводит, — поддержал я и в шутливой форме кратко поведал печальную повесть Иванова и Клавы.

— Никогда не верьте телефону, Надя, он представляет людей в лучшем, чем они есть, свете.

Подошел Соснов.

— Ну ты, брат, и влип! — обрадовался ему Звягинцев. — Расскажи, сделай милость, чем закончилось твое знакомство со связисткой?

Соснов не принял шутки.

— Глупость! Эти вносовцы — вояки-обозники — только и знают, что выкидывают фортели. Да и, кстати, — повернулся он ко мне, — сегодня только двадцатое. Вы, старший лейтенант, по-моему, еще находитесь под арестом?

Красивое лицо Соснова пылало, губы вздрагивали, кривясь в насмешливой улыбке. И с этим человеком я намеревался встретиться, чтобы разойтись приятелями! Собственно, делить нечего: чаша весов наших судеб постоянно на пределе, того и гляди оборвется и рухнет вниз, только у кого раньше — весь вопрос; быть его соперником я не намеревался и найти в его лице недруга — тем более. Но теперь, когда он, обуреваемый неприязнью, не мог придумать ничего лучшего, как приклеить мне ярлык обозника, — нет, уж теперь я не хочу искать в нем приятеля. Напротив, кого угодно, но только не друга.

— Видно, если уж человек лишен чувства юмора, то это надолго. Смотрите не удавитесь от тоски, товарищ капитан, — сказал резко я и отошел в сторону.

Концерта я почти не слушал. Выступали московские артисты. Аудитория неистовствовала. Соснов сидел недалеко от меня возле Арины и Нади. Там же пристроился и Звягинцев. Захваченные общим настроением, они тоже разошлись; Соснов то и дело выкрикивал: «Браво! Браво!» Надя вся подалась вперед, неистово аплодировала, подталкивала Арину, что-то горячо шептала ей в самое ухо. Арина — явная противоположность круглолицей подруги, сдержанная и искренняя, — тоже радовалась, тоже была счастлива, тоже не щадила ладоней, но все было другим — не крикливым и безудержным. Лишь однажды я встретился с нею взглядом; она точно споткнулась в своем восторженном беге, на долю секунды лицо ее преобразилось, застыло, и опять вся она отдалась сцене.

Во время антракта, улучив минуту, когда она и Надя остались вдвоем, я подошел к ним.

— Арина, — сказал я. — Не хотите, чтобы я вам составил компанию? Ведь мы соседи. Я сейчас ухожу.

Надя ахнула, передернула плечами, всем видом говоря, — не поднялась ли у меня температура?

— Вы что? Концерт еще не окончен! Да и надо иметь смелость, — проронила она.

Арина не отрывала от меня удивленных вопросительных глаз.

— Хорошо, я сейчас, — после непродолжительного раздумья сказала она и повернулась к Наде. Что-то ей шепнула. Та всплеснула руками. Но Арина твердо повторила:

— Я пойду!

…Осень. Над лесом, словно выдернутый из ножен клинок, — полумесяц. Земля притихла. Изредка простучит где-то, как дятел, пулемет, безоблачную синь прошьют трассирующие пули, прочертив огненный след, упадет ракета.

Арина идет молча. И я боюсь шелохнуться. В груди безотчетное, сильное и острое чувство. Оно едва вмещается во мне. И я хочу кричать от радости и досады одновременно: не могу разобраться в себе. Уйти, немедленно, сейчас, — твержу себе и не отрываю глаз от Арины. Что-то говорю ей и думаю о другом; убеждаю себя, что не должен поступать так, как поступаю, бездумно доверившись порыву, и в то же время страх перехватывает дыхание: если я упущу сегодняшний вечер и она уйдет, завтра уже будет поздно. Арина! Мне до слез нравятся ее волосы, маленькие белые руки — все-все в ней: она высокая, стройная. Ее глаза подолгу задерживаются на мне.

— Я все про вас знаю, — сказал я. — Когда-то, давным-давно, я встретил длинноногую девочку. Может быть, это было в мечтах, а может, — наяву. Она боялась, что упадут с неба звезды и станет темно. Для нее я переплыл Волгу в оба конца.

Арина схватила меня за локоть:

— Это правда. Я часто боюсь, что упадут с неба звезды. Откуда вы знаете?

— Вы родились на Волге?

— Я всегда жила в Москве.

— Я не верю вам. Вы всё забыли. — И слово в слово я пересказал ей свое детство и добавил: — Это была гордость для меня, что я переплыл Волгу, но это я сделал не из мальчишеской тщеславной спеси, а ради вас. И потом мне это уже было делать легко — я очень хорошо плавал. Мальчишки, а затем и парни, когда я подрос, завидовали мне… Не кажется ли вам, что звезды колышет ветер? Посмотрите в небо.

— Я никогда не жила на Волге. Но теперь, после вашего рассказа, мне кажется, что это была я. Я верю, что это так было.

Счастье к людям приходит по-разному. Все слова пусты, бескрылы, и язык беспомощно жалок перед тем, что хотело выразить мое сердце этой удивительной девушке, мигающим звездам, небу, этому живущему вокруг беспокойному миру.

— Арина…

— Вы хороший… Я это почувствовала сразу, когда увидела вас. И я тоже очень люблю небо, тишину, эту желтую осень.

Мы не заметили, как подошли к дому. Неуклюжей громадиной высился он в темноте. На улице окликнул патруль и, узнав меня, отдал честь.

— Хотите еще немного пройтись? — спросила она и чему-то вдруг засмеялась. Смех был негромкий, переливистый и заразительный. — Вы знаете, чему я смеюсь?.. Начальник мой сегодня не будет ругаться, если я вернусь даже утром. Он уверен, что у меня свидание с капитаном. Он его боится.

Я улыбнулся и спросил:

— А вы знаете, чему улыбаюсь я?

— Нет.

— Я убедил себя, что вы не умеете смеяться, что вы девушка тихой улыбки. И вдруг вы смеетесь.

— Мне это только льстит. В человеке каждый раз надо находить новое, тогда он неисчерпаемо интересен. Ведь человек всегда богат, богат сердцем, душой, разумом; он должен быть неистощим, как родник, и щедр, как солнце. Сумейте открыть его.

— А если человек — сухарь?

— И его можно размочить. Захотите увидеть в человеке гадкое — увидите, хорошее и доброе — тоже. Многое зависит от вас самого.

За домом метнулся сполох, что-то вспугнуло передовую: она на несколько минут неистово забилась в лихорадке; ожили пулеметы, глухо ухали взрывы и выстрелы, ткань неба жгли яркие капли огня, то рассыпались фонтаном, то отвесно уходили ввысь.

— Красивое зрелище.

— Не будь оно частью войны, я бы с вами согласился. А так протестую. Но об этом лучше не думать.

Арина покачала головой:

— От этого не уйдешь.

— Давайте уйдем хотя бы сегодня. Пусть будет только ночь, звезды и вы.

— И вы, — добавила она.

— Я соскучился по вас, — сказал я. — Ведь не видел вас я с тех давних пор, когда впервые вы во мне, мальчишке, открыли храбрость, смелость; нет, не это — что-то лучшее: пробудили во мне человека, способного совершить подвиг. И подвиг не эгоистический, утоляющий жажду тщеславного, себялюбивого «я». Нет, я не думал о себе, я думал о вас, маленькой неповторимой женщине, способной одним своим присутствием дать людям счастье, вызвать в них горение глубоко спрятанного светильника красоты. Я очень соскучился по вас.

— И я тоже. Я вас ждала… Часто я вглядывалась в лица, и мне было грустно: я не узнавала вас. Почему вы не приходили так долго?

— Я боялся, что, даже узнав меня, вы не захотите признать меня. И поэтому предпочел молча мучиться, но не быть отвергнутым.

— Вы смеетесь, а я серьезно. Почему вы не приходили так долго?

— Вы не очень хотели.

— Вы валите вину с больной головы на здоровую.

— Это неправда.

— Чем вы можете доказать?

— Я приведу в свидетели звезды, эту пустынную ночь, безветренное небо и эту тишину. Слышите? Она говорит: Арина, у тебя петушиные повадки — ты придира…

— Опять смеетесь?

— А разве всерьез вы не отмечали у себя этих петушиных качеств?

— Я придираться буду к вам одному и всегда. Так и зарубите себе на носу.

— Я постиг отличное средство защиты.

— Какое?

— Молчание. Пусть хоть Мамай пройдет — молчи!

— Только никогда не молчите, если вы не хотите причинить мне боль. Я не люблю таких спорщиков, которые молчат. Уж если бой, так бой.

— Я беру свои слова обратно.

— Это вы о чем?

— Что суть ваша — тихая улыбка.

Арина рассмеялась, искренняя и счастливая; ей было приятно, что все так легко и просто. Она взяла меня под руку и прислонила голову к плечу.

— Можно идти или стоять так без конца. А вы слышите, как у вас бьется сердце? — спросила она и вдруг отстранилась и заглянула мне в глаза. Выражение лица стало грустным. — Я боюсь. Ко мне так много счастья пришло внезапно. Так, наверное, не бывает?

— Вы сами раздаете счастье. Боязнь — не для вас. Пусть боятся те, кто нищ сердцем, кому нечего давать.

— Вы хороший, — она провела ладонью по моему виску, заправила выбившиеся волосы под фуражку. — Все как рукой сняло. С вами мне не страшно. Покойной ночи. Я буду думать о вас. Мне пора идти. И вы не спите сегодня, хорошо?

Она поднялась на крыльцо, прижала пальцы к губам, чуть приметным движением помахала.

— Я люблю вас.

Скрип двери разбудил тишину и увел за собою Арину. Я продолжал еще некоторое время неподвижно стоять, весь устремившись к ступеням, крыльцу, к закрытой двери. Все приобрело неожиданно смысл, значение, потому что со всем этим соприкасается Арина.

Тесно стало жить. Не нахожу себе места. Как никогда, много беспокойства и неудобства. Будто вместо легких выросли жабры — хватаю воздух и все голоден.

Все мои утвердившиеся ранее во мне убеждения о чувстве, красоте, о взаимоотношении юноши и девушки, мужчины и женщины — человечья сущность всего этого, терпели крушение: личное счастье стало главным мерилом жизни, центром всего, что совершалось непосредственно с моим участием и вокруг меня. И худшее во всем этом состояло в том, что я сознавал невменяемость своего состояния, но отделаться от него не мог. Эгоизм стал двигателем. Сомнения, стремление разобраться и утвердить — разумно ли это? — отошли прочь. Я любил. И что б ни делал, какие б мысли ни обуревали — везде чувство: оно поглотило всего меня, не оставив ни толики во мне ни для чего другого.

Петя Кремлев, видя, что со мною что-то творится непонятное, все время отыскивает какие-то дела, вертится под рукой, откровенничает. Но о чем бы ни заводил он речь, сворачивал к одному — землячке; весь светится изнутри, едва я упомянул в разговоре ее имя. Уверяет, что дышится ему легко, что мир раздвинул стены — простор и даль неоглядная — и что война — чепуха, не помеха ему, может, даже лучше, потому что, не будь медсанбата и не оторви у него мизинца, встретил бы он случайно какую-нибудь выдру, хлебал бы кислятину с нею всю жизнь. Вон, Иванов, чудак, сохнет по Клаве! — продолжает Кремлев.

— Видно, стервь она изрядная: человека закабалила, а к себе ни на шаг не подпускает. Но все равно он счастливый и меня обзывает не иначе, как ветрогоном. Глубины, говорит, в тебе нет. А если честным быть, то глубина в моем сердце — океан, а у него — блюдце.

— В общем, товарищ старший лейтенант, — заключил Кремлев, — все, что ни делается, все к лучшему. Я считаю, что Иванов не мужчина, а сапог. А он, наоборот, считает меня ботинком. Которая из этой обуви лучше, трудно сказать. Мне кажется, что моя, а ему — его. Значит, хорошо придумано, что есть разные сапоги, — в этом вся соль. Кому какие нравятся, те и носи. А если жмут, поставь на колодку. И я, например, на весь мир счастливый, что не встретил ивановскую Клаву, а то бы бирюком на всех глядел. А ему эта недоваренная мамалыга нравится, вот и выходит со всех точек зрения: все, что ни делается, все к лучшему.

После обеда я навестил Калитина, выложил ему философию Кремлева. Калитин, метя в меня, полусерьезно сказал, что до этого не додумался бы сам Вольтер и вся сущность его «Кандида» бледнеет перед философией простодушного Пети Кремлева. Я не остался в долгу, отметив, что, к сожалению, не могу воспользоваться образцом из современной литературы, который бы по глубине философии затмил «Кандида». Калитин воспринял это на свой счет и, сдерживая себя, заметил:

— Судить дозволено только то, что глубоко и хорошо знаешь. Критиковать, наворотить гору развалин всегда легче, чем создать, каждый для этого обладает динамитом — «мне не нравится». Эта формула сидит у каждого камнем в печени. Но уразуметь не каждый может, что это — камень.

— Видеть слабость и недостатки вещи — уже знать наполовину ее, — возразил я.

— Вот именно, наполовину! — иронически поддержал он. — Каждый считает своим долгом и обязанностью судить безапелляционно только в одной области — в области искусства. Сунься он в химию, физику, там ему дадут по шапке. Здесь же любой считает себя законченным знатоком, мнение которого окончательно и пересмотру не подлежит.

— Искусство для всех, а не для одиночек, не забывайте, — сказал я.

— Да, да. Я помню об этом. Оно создает человека, помогает ему расправить крылья в любой сфере деятельности. Первым у человека было искусство, затем пришли опыт, знание, профессия. И подходить к нему надо с этой меркой. Прочел, скажем, книгу и суди — насколько она продвинула тебя вперед, сделала лучше, добрее, очистила от хлама и накипи повседневности, доставила ли радость, вызвала ли гнев, открыла ли тебе что-то новое. Со всех этих позиций ведите обстрел, и люди, создающие искусство, не спрячутся в кусты. Особенно открытая мишень — литература. Ее, как овцу, то стригут, то пинают, то свежуют; затуркали, и литераторы только и знают, что приспосабливаются, как сделать глаже, причесаннее, чтоб уберечь свое дитя от пинков. Дикий ужас. Критика возведена в ранг генералиссимуса. И попробуй, да если ты еще рядовой, не стать перед ней навытяжку! И все-таки наша литература мужественна и тверда, как кремень. Никогда она еще не была в такой степени знаменем бойца и гражданина, как нынче. А вы говорите об образцах!

Неожиданно вспыхивает искрометный спор, доходящий до высоких нот и резкости. Калитин непреклонен, но и я не лыком шит: черное не назову белым. Каждое десятилетие отмечено своим литературным героем. Были Онегины, Печорины, Рудины, Базаровы, Нехлюдовы, Мелеховы, Телегины, Рощины, Корчагины. Кто будет сегодня? Где он, этот герой? Кого произвели на свет тридцатые-сороковые годы?.. Калитин восклицает, что минуло время одиночек и выскочек; герой нашего времени — это он, я, ты — все мы. Народу отдано должное — он творец! И сегодня только он может быть истинным героем, все остальное — подделка. Но я стою на своем, пытаюсь винить писателей в инертности: гений сумеет подметить и создаст обобщающий, нарицательный образ; трагедия состоит в том, что, к сожалению, гении последние десятилетия не родятся. И тотчас на меня опрокинут переполненный ушат имен, каждое из которых героично.

И обзор с калитинской вышки довольно широк: любой из нас по-своему на пьедестале. От этого нельзя отмахнуться, в этом есть рациональное: эпоха героическая, дел героических у каждого из нас полон рот, но назвать себя правофланговым эпохи — имею ли я право? Имеет ли право первый, второй, третий… Впитал ли я в себя все то лучшее, чем богата окружающая среда, мое общество, привились ли мне его пороки? Какие царапины и наросты в груди у меня от социальных бурь? Да и вообще — продукт ли я всецело своего времени?.. Продукт?! Мне, человеку, смешно это слово, но сплетён и соткан я из сотен, тысяч, миллионов нитей распространенного на земле материала, имя которому — общество. Перечислять литературные имена и утверждать, что они — герои, равнозначно отрицанию героя. Бессмертие венчает тех, кто впитал все доброе, великое и смешное своего времени…

Калитин кипит. Часто я оказываюсь подмятым, опрокинутым на обе лопатки. Переворошив чуть ли не всю историю, он становится вдруг Голиафом мысли. Убежденный и страстный политик в нем довлеет над писателем. Историю он знает только как историю производительных сил и производственных отношений. В этом, на мой взгляд, несовершенство не только его одного: говоря в сущности о правильных вещах, он, как, впрочем, и многие другие, все стрижет под одну гребенку, забывая, что история не скучная, трудноусвояемая стихия и приправленная политическим морсом быль, а полна ярких моментов, великолепных, высоких и мерзких лиц, честолюбие которых часто повергало человечество в жар и холод; забыть об этом — значит утверждать, что герои — я, ты, он — все мы. Это верно и вместе с тем это слишком далеко от истины.

Но едва я высказал это убеждение, как Калитин увлек в новые непролазные чащобы. Наступили годы безраздельной власти массы, и необращенный в эту веру человек плохо кончит, оставив после себя бессчетный ряд ошибок. Нарицательный герой — осколок прошлого, страницы современных книг не для него. Идет битва за жизнь — одиночкам ее вести не под силу. Предки-скифы тоже рождали героев, но время стерло их имена, а скифов, как символ неодолимых, память хранит. И когда я восклицаю — скиф! — воображение рисует образ храброго и сильного бойца, вместившего в себе весь народ.

Калитин пододвинул мне портсигар:

— Курите.

— Табачный дым не обратит меня окончательно в вашу веру, — пошутил я.

Но разговор был прерван, принесли полосы газеты.

— Разговор наш, кстати, старший лейтенант, не окончен, — сказал Калитин и вышел из землянки, оставив меня одного. Типография у Калитина размещена в крытом кузове автомашины, люди устроены плохо. Да и сам он ютится в тесной, сырой землянке. Калитин! Вот уж типичное дитя своего времени: располагая неограниченными возможностями, не может создать самому себе хотя бы копеечные удобства в быту. Когда Калитин вернулся, я ему сказал об этом. Он, смеясь, взвалил все на войну. Нет, такая уж натура у его поколения — вершить великое, а о собственных удобствах думать в последнюю очередь!

Покинул я Калитина неразряженным. Собственно, я и встретился с ним затем, чтобы излить душу, он же увел в другую сторону. Ощущение тесноты, беспокойства еще сильнее охватило меня.

Пытаюсь проанализировать самого себя, разобрать по косточкам, определить — каков же я фрукт? Но это плохо мне удается: каждый день уносит на годы вперед. И если настанут времена, когда разум отвоюет у природы тайну эликсира долголетия и отдаст его человеку, чтобы жить двести-триста лет, все равно поколению будущему не догнать в возрасте нас, людей двадцатого века. У нас самая короткая и самая длинная жизнь. Мы успеваем сегодня за недели, месяцы, считанные годы сделать и пережить то, что другие не успеют за двести. И неудивительно, что я не нахожу в себе вчерашних черт и особенностей, не могу познать себя до конца. Я ринулся с обрыва, не раздумывая и не оглядываясь, в реку чувства, ринулся, не зная, как глубока эта река. Ты действительно прекрасно, мгновение! Ради тебя стоит жить.

Но как ни странно, эти горячечные мысли разделил и поддержал светлоголовый Санин. Застал я его на почте. Он отправлял свои записи и советы школе, в которой работал до войны. Беспокойный характер!

— Вот, — сказал он. — Пожил немного в другой среде, пообщался с тобою, с солдатами, мир пощупал руками и увидел, что стены школы надо раздвинуть. Вот тут намараковал, — указал Санин на пухлый пакет. — Для того чтобы кроить безошибочно человека ладного, школу надо сделать жизнью. А то выходит, что у древних греков школа была совершеннее и современнее, чем у нас. А ты зачем здесь? — спросил он и, уловив мой взгляд, перевел глаза на Арину. Она сидела в дальнем углу, занятая делом. К ней подходили какие-то люди, о чем-то советовались, что-то спрашивали, брали стопки корреспонденции. Мне она незаметно кивнула: скорее, мол, разделывайся со своим подполковником!

— Эта девушка напоминает Наташу, — заметил Санин. — Хотя внешне сходства нет. Чуть было не бросился к ней. Все так остро встало в памяти.

— Как ваши гитара и шахматы? Улеглись страсти? — спросил я, желая отвлечь Санина от начатого им разговора.

— Улеглись. Забыты старые друзья. Увлекся английским языком.

— Почему именно английским?

— Ему, русскому и немецкому сегодня принадлежит мир.

— А французский?

— Он, как и испанский, утратил былую славу. Надеюсь еще побывать с экскурсией в Австралии, Индии, Африке и узнать все самому, без переводчиков.

Санин! Всегда в нем все мне родное и близкое: и его глаза, светящиеся умом из-под густых белых бровей, и суровая диогеновская внешность, и угловатость, которую он тщетно старается скрыть.

— Ты извини, — сказал он, — что вспомнил Наташу, к слову пришлось. Ее так до конца и не понял. Она почти такая же закорючка, как и ты. Двое моих не до конца понятых детей. Пожалуй, самых любимых. Хороши же вы у меня! Вот и она, уехала — и ни слова, ни привета. Хотя бы смеха ради черкнула старику.

Санин заторопился. Я вызвался его проводить до передовой, но он не позволил мне сделать этого. У ворот еще раз пожал руку. Глядя в глаза, спросил:

— А тебе Арина не напоминает Наташу? Я, собственно, для этого и заглянул на полевую почту. Чтобы поглядеть. Слышал, у тебя с Сосновым неприятности. Но, кажется, ничего, пожара никакого нет? Да, получил от Питерцева письмо. Ты помнишь его? Учится. Доволен. Он разыскал Наташу. Кто знает, может, после войны будет зал, музыка. За дирижерским пультом — композитор Питерцев. В зале тихо. В зале, музыка. В зале самая красивая женщина — Наташа. Музыка и она что-то одно целое, олицетворение чего-то непостижимо прекрасного. Ими живет Питерцев.

— Зачем вы мне это говорите? — сухо сказал я.

— Я ведь очень люблю тебя, Саша… — он не договорил, и мы расстались.

Арина через окно поманила меня в дом. Прижалась к стеклу, нос расплюснулся белым пятаком, и я невольно улыбнулся. Старик хотел разворошить, а может быть, и вернуть прошлое. Арина… в ней много есть от Наташи. Нет, там я — сомневался, Арину — люблю! И этого не понять Санину.

Вечер провел в обществе Соснова. Карпинский на седьмом небе: наконец-то найден общий язык. Соснов и я — оба мы увлечены его подчиненной. Соснову он не намерен перечить, потому что он сам подчинен ему по службе, ко мне питает симпатию, и голова идет кругом: как поступить так, чтобы угодить обоим. Сегодня же царит мир, обещающий долгое благоденствие. Торжествовало любимое занятие Соснова — резались до одури в карты. Арина была весела, сдержанна со мною и непринужденна с моим соперником. Соснов снисходительно шутил, был открыт, весь светился. Из-за двери Варвара Александровна сердито посмотрела в мою сторону. Смысл ее недовольства был понятен. Откровенно, у меня самого на душе кошки скребли, сдержанность Арины со мною и непринужденность с Сосновым были похуже, чем ушат ледяной воды на голову.

В одиннадцать я стал прощаться. Соснов уходить еще не собирался, подмигнул Карпинскому — ставить самовар. Арина, перехватив мой взгляд, подала знак, что хочет встретиться, когда все разойдутся. Я склонил голову.

— Желаю вам успехов, товарищ капитан!

Он обжег меня взглядом. Но спохватился, процедил:

— Вашими молитвами.

Будь у меня возможность убить в себе любовь или честно застрелить Соснова, я бы, не раздумывая, сделал это. Но чувство во мне сильнее меня; убить же Соснова я не могу. Остается третье, самое смешное и жалкое — ревность. Иду по улице, и земля припекает пятки — настолько зол! Арина сегодня — загадка. А разве вчера она не была ею? И не станет ли еще большей загадкой завтра?

В полночь я был в условленном месте — в конце двора, за огородами у двух старых ив. Этот закоулок для встреч избрала Арина. У соседнего дома расхаживал часовой. В небе плыл месяц. Я глубже спрятался в заросли кустарника у забора. Внезапно тучей нахлынули сомнения — глубоко и искренне, ли во мне чувство? Как грязный сапог, наследила в груди ревность. Это уже не только эгоизм. Утрата веры, оскорбление человека, которого любишь, пекусь о самом себе. В тени крыльца мелькнула Арина, тропою направилась к ивам.

Как удары сердца, отчетливо услышал ее шаги. Вышел навстречу.

— Александр, насилу разделалась. Просто жалко его. Но мне долго нельзя, он еще у нас…

Минута раздумий и колебаний. Я резко повернулся, ушел.

— Александр…

Прав ли я?

Быть может, Соснов ей ближе, с ним непринужденнее веселье, слаще свобода, и мне разумнее удалиться…

Не предполагал, что подруга Арины Надя вызовет у меня столько противоречивых размышлений. Звягинцев стрижет все, что попадает под руку, угрызения совести не донимают его. Мудрость жизни для него состоит в том, чтобы беззаботно и весело пользоваться ее дарами.

Утром он навестил меня. Городил всякую чушь, убеждал, что торопится, у него свободной минуты нет, но время шло, а он уходить не собирался.

— Не морочьте голову, капитан, выкладывайте, что вам надо от меня?

Звягинцев всплеснул руками, обвинил в бестактности: ко мне зайти просто так, без всяких причин, нельзя. И тут же спросил:

— А где твой опекун?

Я пожал плечами. Кремлев находился за бревенчатой стенкой, разговора нашего слышать он не мог.

— Да я не о том, — просиял неожиданно Звягинцев. — Скажи, не можешь ли ты отправиться на пару часов вечером к опекуну? У меня с Надей предстоит серьезный разговор. Кульминация. Я должен ей все высказать и поставить крест.

— Жене письма строчите, в верности клянетесь?

— Ты плохо понял. Эта вертихвостка вздумала наставлять мне рога. А если б даже я попросил землянку не для разговора? Ворчишь, как моя въедливая теща. К жене я вернусь, никуда не денусь. А от этого меня не убудет…

— Делайте, что хотите, — махнул я рукой.

— Вот это разговор мужчины! — Звягинцев благодарственно кивнул и почти тут же вихрем вылетел из землянки.

…Уже час, как у меня сидит Надя. Звягинцев где-то задерживается, Это угнетает ее. Мое общество тоже ей в тягость, но она пытается шутить. У нее непостоянный характер, скоротечные чувства, вернее, характера нет совсем. Так кажется мне. Яркая, симпатичная, знающая себе цену; у нее дразнящие бедра, высокая грудь. Серые глаза, точно смоченные, блестят. Она твердит мне, что влюбчива. Искренне, до боли переживает привязанность. Но завтра вдруг может легко разлюбить и с необычайной силой отдаться новому порыву. Только в Звягинцеве нашла она человека, которого давно ждала.

— Хотя, если чистосердечно признаться, все военные одного покроя. Их различают по знакам отличия. Чем выше чин, тем мужчина заметнее.

Я не понял, насколько это шутка и насколько это серьезно. Но достоверно, что в этом есть что-то от ее кредо. Со мною она нелюбезна — для нее я «лейтенантик», не больше. Я знаю — она внушает Арине все дурное обо мне и лестное о Соснове. Сегодня же ластится змеей, заигрывает, отчаянно строит глазки; чует, что я насквозь вижу всю подоплёку ее непрочной любви. Звягинцев и она — две кукушки, залетевшие в чужое гнездо!

И вдруг Надя взорвалась:

— Безобразие! И это называется мужчина? Вы поглядите на часы. А его все нет! Грубый, невоспитанный солдафон. Хотя вы с ним друзья! — Надя кинула на меня презрительный взгляд, будто опаздывал не Звягинцев, а я.

— Вам Калитин советовал махнуть на Звягинцева рукой, — посмеялся я.

— Вы тоже хороши! Зачем путаете карты Соснову?

— Я человек, и все человеческое мне присуще.

— Не балагурьте. Соснов души не чает в Арине, а вы стремитесь подставить ему ножку. Ничего у вас не выйдет! Эти же слова передайте и своему другу капитану Звягинцеву, — Надя, вскочив со стула, бросилась к выходу. Но у порога ей преградил дорогу Звягинцев, воскликнув: «Ах, душечка, прости!», он сочно поцеловал ее в губы.

— Будь свидетелем, Метелин, — бросил он мне. — Жить без этого человека не могу.

— Этот свидетель только что советовал мне махнуть на тебя рукой!

— Фу ты черт! Не иначе от Калитина этой гадости набрался. Разве мы с Надей тебе дорогу перешли? — Звягинцев уставился на меня. — Или завидуешь нашему счастью?

— Ты женишься на мне? — вдруг остановила его Надя и повернулась ко мне. — Старший лейтенант, будьте свидетелем.

Звягинцев замялся, но, сделав вид, что умеет понимать шутку, смеясь, спросил:

— Ты хочешь знать, почему я опоздал? Соснов нагрянул…

— Отвечай на мой вопрос!

— Вы уж тут сами, без свидетелей, разбирайтесь, — сказал я и хотел уйти, но Надя не пустила меня:

— Женщина никогда не простит вам, если вы будете знать ее тайну.

Глаза у Нади горели. Она не так проста, как кажется на первый взгляд. Я отлично понял, что она имеет в виду. Надя знала, зачем шла сюда, знала, что об этом знаю я, и ей от этого стало стыдно, но она глушила в себе стыд ради Звягинцева, потому что она была искренна. Он же как бы обнажил ее и оставил ждать одну под взглядом сторонних. Этого она простить не могла. Оскорбленная женщина в ней выше, чем привязанность. Она решила отплатить Звягинцеву.

— Вы женитесь на мне? — повторила она, заменив «ты» на «вы». В голосе прозвучала ирония.

Звягинцев деланно рассмеялся:

— Какой комар тебя укусил, что тебе так приспичило замуж?

— Отвечайте.

— Метелин, ты что-нибудь понимаешь? — покосился он в мою сторону.

Я молчал.

— Вы трус, капитан. Извините! — Надя с гневом повернулась к выходу. У двери оглянулась. — Я рада, товарищ старший лейтенант, что вы присутствовали при этом разговоре. А что было у меня с капитаном раньше, то быльем поросло. — И вышла.

Я как будто проглотил муху, оказавшись невольным свидетелем безрадостной сцены. Звягинцев сказал:

— Я же говорил тебе, что буду рогоносцем!..

— Теперь, если даже захочешь, ты не будешь рогоносцем. Ничего не понял и никогда не поймешь.

— И ты в ту же дуду! По-твоему, я должен был ей сказать, что я женюсь на ней? У меня же есть законная жена.

— Вот именно! И об этом тебе не стоило забывать. Это как раз и хотела сказать Надя.

Чувствую, что обманываю самого себя, ищу занятие, которое отвлекло бы, заполнило всего меня, но я не могу не думать об Арине. Твержу одно, а сердце знает другое; не вижу ее вторые сутки, а кажется, минули недели. Вся энергия разума во мне расслаблена, за многое принимаюсь и ничего не довожу до конца. Говорю себе — нет! а был бы до самозабвения счастлив, если бы случай предоставил возможность хотя бы издали увидеть ее. Мир светлеет при одной мысли, что есть Арина, что у нее чудесные волосы, пахнущие свежестью утренней реки и синих васильков; мрачным и серым представляется все вокруг, когда начинаю верить, что все выдумал: и Волгу, и ветер на обрыве, и детство, и мерцающие подвижные звезды, без этого все пусто! Но я скорее умру, а не сделаю шага прежде, чем уверюсь до конца, что не обманываюсь в чувстве и главное — не лгу ей. Лучший судья — время. Я решил ждать, пусть это будет вечность, если надо. Но неожиданно все мои клятвы и заверения полетели вверх тормашками, едва опасность выглянула из-за угла. Утром началась бомбежка Васютников. Налетели несколько «юнкерсов», устроили месиво. Меня обуял дикий страх за Арину. Как очумелый, бросился я на почту, влетел в дом и натолкнулся на Варвару Александровну. Дом скрипел и вздрагивал, звенели оконные стекла.

— Вы что тут торчите? Почему не в укрытии? — крикнул я.

— Что ты, миленький, белены объелся, на кого орешь? — окатила меня холодом Варвара Александровна. — Аль от страха в голове помутилось?

— Немедленно в укрытие!

— А сам почему не там? Меня беречь, а сам-то улицей в открытую бежишь. Эх ты, сынок, сынок. Арина вон в огороде в щели с Надей спрятались. Из-за нее шум поднял и себя от страха забыл, как звать?!

Мне вдруг стало стыдно. Стыдно от того, что так просто и легко меня разгадала эта женщина. За окном громыхнул взрыв. Бомба легла неподалеку, что-то в доме треснуло и охнуло, из бревенчатых стен, будто выдутая кем-то изнутри, полетела густая пыль.

— Поди, и вправду, в погреб прятаться надо, — забеспокоилась Варвара Александровна. — А то с немцем шутки плохи — долбанет, и поминай как звали.

Вечером Арина выговаривала мне: я бессердечен и жесток, самый первый деспот и мучитель; как смел так обойтись с нею? Ушел, вечность минула с тех пор, и я ничего не дал знать о себе. Передумала она все возможное и невозможное и сделала вывод, что я ее просто не люблю. Но когда я сказал, что и меня одолевают сомнения, она немедленно возразила: — Нет! — И тотчас опомнилась, со слезами в голосе добавила: — Я глупая. Я вообразила, что вы — это я, и поэтому так смело сказала — нет! Может, и правда все не так. И мне очень больно, и больно не оттого, что люблю я. Мне хочется любить вас для вас, а не для себя, и я была бы счастлива, если бы это вам доставило радость. Вы, если хотите, любите меня для себя, как вам вздумается, мне все равно, только бы вам было хорошо.

Внезапно я почувствовал, что намного старше Арины. Она умеет только одно — радоваться солнцу, земле, людям — всему, что окружает ее. Я же научился осуждать это, видеть теневые стороны.

Ее глаза у моего лица. Она обхватила мою шею руками и заплакала.

— Я люблю вас. Вы даже не знаете, как мне хорошо. И пусть, пусть. Все пусть. То, что вы говорили о Волге, — это правда. Я эти дни все живо вспомнила. Это я ждала вас на берегу. Очень долго ждала. А вы только сегодня вернулись обратно. Но если бы еще надо было ждать вас сто лет, я все равно бы ждала. Я вас теперь никому не отдам и никуда не отпущу…

Мне торжественно вручили орден Красного Знамени. Калитин расписал в газете, присвоил мне уйму добродетелей, о которых я смею только мечтать. «Это нужно, — уверяет он, — для пропаганды, примера, вдохновения. Представьте, каждый боец собьет самолет, немцы останутся без авиации». И я начинаю верить этой наивной логике, но в душе сгораю от стыда: мои солдаты, которые днюют и ночуют рядом со мной, и те смотрят на меня, как на чудо, а я в сущности ничем не отличаюсь от них. Самая счастливая, однако, в этот день Арина. Всем почтальонам из подразделений в первую очередь вручена «моя» газета с рекомендацией обязательно прочесть. Даже Надю разожгла. «Вы мне начинаете нравиться, Метелин, — сказала она. — И берегитесь, если я окончательно уверюсь, что это так».

Еще недавно я брюзжал на службу ВНОС, тяготясь вторым эшелоном, но, честное слово, был неправ: с моим здоровьем лучшей службы не придумать. Даже орден и тот здесь больше значит, чем там, на первой линии огня. Звягинцев предложил меняться ролями.

— Тебе орден, а мне сегодня генерал перцу всыпал, паршивые пошли времена!

— Слышал. Но генерал, пожалуй, прав. Ты больше печешься о своей персоне, а клуб сплавил подчиненным, У тебя там, говорят, правит твой бездарный зам?

— Этот Дом офицеров, как хомут. Надоело.

— Подай рапорт, просись на передовую.

— Вот и я подумал: либо голова в кустах, либо грудь в крестах.

— Могу тебе помочь, — сказал я. — Сегодня буду на докладе у генерала и невзначай замечу — зачем, мол, столь опытного командира держат в тылу? Звягинцев, дескать, сам просится, жаждет острых ощущений.

— У тебя, я вижу, не все дома.

— Непременно скажу! Как не помочь приятелю?

Звягинцев покрутил пальцем у виска, показывая, что я свихнулся.

— Нет уж, избавь.

— Жиром заплыли с Сосновым. Вас арканом не затащишь на передовую. Поди, еще рассуждаете: достаточно говядины для окопов и без вас?!

— Зачем так грубо? Соснов неплохой парень. Зря на него зуб точишь. На его месте иной давно бы тебя подвел под монастырь. А он терпит. Из-за Арины извелся человек, смотреть на него жалко. Хочет тебя на коленях просить отступиться от нее. Я ему, правда, сказал — напрасный труд! Метелина слезами не пробьешь. Но он тоже не лаптем щи хлебает, в оба гляди — из-под носа уведет у тебя Арину.

— Эх, вы! — поморщился я. — Говорите о девушке, как о лошади. Она человек и вольна распоряжаться собою. Уважайте хотя бы это элементарное право человека. Соснов любит?! Собирается увести? Уводят скот…

— Не придирайся к грамматике, — сказал Звягинцев. — Любовь не картошка, ее не выбросишь за окошко. С ней — как на колу сидеть, и без нее — как у голодного цыгана в животе. На своей шкуре испытал. Ничто так не доводит до отчаяния, как эта премерзкая штука. Поэтому молись богу, что у Соснова есть честь.

— У тебя своеобразное понятие о чести.

— Мое дело предупредить — ухо держи востро, а там хоть трава не расти.

Землянку сотрясли взрывы. На стол, топчан с наката посыпалась пыль. Толчки шли один за другим, откуда-то из глубины, как по проводам, их чутко передавала земля.

— Фу, черт, что это? — забеспокоился, заерзал на стуле Звягинцев, бросился к двери.

Передовая гремела. Дело пахло порохом. Низиной, по оврагу Звягинцев пустился со всех ног к лесу.

С утра и в полдень было тихо, воздух дышал покоем и не предвещал ничего неожиданного. Кремлев отпросился у меня и увел Бугаева и Иванова к Варваре Александровне чинить крышу дома и пристройки-сарая. К обеду крыша рябила белыми заплатами.

— Мы тебе, мать, если захочешь, дом срубим, — хвастался с умыслом Бугаев. — За расчетом, конечно, после войны заедем.

— Молоком напоить напою. А спиртного не жди. И не намекай. Дуреет от него человек, — ответила Варвара Александровна.

Бугаев шепнул Пете:

— Дуралей, расхваливал! Скареда твоя старуха, вот кто! У нее зимой снегу не разживешься, — и повернулся к Варваре Александровне. — Я, мать, не сосунок, чтоб молоку радоваться. Это вон его, — указал он на Петю, — потчуй. У него свое еще не обсохло на губах, да ты прибавишь кувшин, вот и будет целое ведро. Пусть сосет. Только ты бутылку с соской приспособь, чтоб удобней было.

— Не язви. Разобиделся! Припрятана у меня бутылка самогона, зальешь тоску свою.

— Я, мать, тоску на крыше твоей разогнал маленько. Руки чесались по топору и пиле. Хоть и работал на тракторном, но сам из мастеровых, из плотников. А чарка, она солнечное сплетение взбадривает, по-ученому говоря. А по-простому — сосульки под ложечкой оттаивает.

— Лучше погляди, ладно ли твои помощники мастерят? — посоветовала хозяйка. — Петя вон решето мне над головою тянет — одно латает, другое каблуками дырявит.

Бугаев оглянулся и немедленно прогнал Кремлева на землю. Досталось и угрюмому Иванову, находившемуся по-соседству.

— Зенки повылазили? Одно правите, в другом месте срамите, — ворчал Бугаев. Руки его, как у хорошей швеи, работали легко, не дранку, а строку шили. — Оно, мать, вот так всегда, — поостыв, заметил он. — Кто как работает, так и воюет. Научились мы горы ворочать, а аккуратности нет. Потому и немца долго не одолеем, что на брюхо надеялись: выдюжим. Это раз. А во-вторых, в одном месте под дых даем ему на всю железку, а в другом — прорехи оставляем. Он, не будь дурак, из этих прорех, как саданет орехов, только зубы трещат. В общем горы ворочать умеем, а насчет аккуратности слабина.

Но подобревшему от работы и повеселевшему от обещанной бутылки самогона Бугаеву так и не удалось выпить в тот день. Севернее Васютников была прорвана наша оборона. Широким рукавом потекли немцы в направлении железнодорожной магистрали — Погорелого Городища, отсекая и оставляя у себя в тылу Васютники. Я позвонил в штаб армии. Начальник ПВО приказал мне пост не снимать, держаться и вменил в обязанность следить за артобстрелом: есть достоверные данные, что немцы применят газы; под Ржевом подобраны снаряды, начиненные ипритом.

— Вы мне приказываете брать ежа голыми руками, — возразил я в телефонную трубку. — Обстановка такова…

— Какого еще, к черту, ежа? — не понял он. — Выполняйте!

Я молча положил трубку.

Васютники, видимо, не представляли для немцев особой ценности в военном отношении, и вначале они не обращали на этот пункт серьезного внимания: весь порыв устремили на Городище; сюда же бросили небольшую часть пехоты, и то скорее для внушения страха, чем для активных операций. Но едва увяз здесь коготок, как немцы увидели для себя серьезную опасность и решили ликвидировать ее одним ударом. Они двинули танковую часть с заданием разутюжить Васютники. Пересеченный рельеф местности, овраги, перелески, болотистая речушка сковывали маневренность. Потеряв в первом же бою семь танков, немцы отказались от своего замысла и стали цепь за цепью слать на Васютники пехоту.

Пост, на котором я находился, состоял из девяти человек, я был десятым, мой связной Петя Кремлев — одиннадцатым. Волею случая мы оказались выдвинутыми на самую переднюю линию, за нами в полутора километрах были Васютники, протянулся ряд окопов подразделений, вынужденных сняться с передовой и в спешке разместиться здесь: на улицах села и вдоль оврага рылись окопы. Но преимущество мое перед всеми состояло в том, что немцы не могли с ходу пробиться к нам: на их пути была речушка с обрывистым берегом с одной стороны и топким, илистым — с другой. Нам открывался отличный обзор, мы же относительно были спрятаны, и главное — у нас были превосходно отрыты окопы и щели; из них, как из лисьей норы, надо было выкуривать.

Бугаев с Ивановым и Петей прибежали в тот самый момент, когда сержант Овчаренко отражал первую атаку. Он находился как раз на посту. Вокруг было спокойно. И вдруг — перед самым носом немцы. Овчаренко хотел броситься звать меня, но проволочка могла оказаться роковой. Он лег к пулемету, дал длинную очередь. Ответили сильным и частым огнем, осколком опалило висок. Пулемет заработал нервознее. Я выскочил из блиндажа, наорал на Овчаренко:

— Какого черта вы вздумали валять дурака?!

У головы просвистели пули. Я невольно пригнулся. Впереди как на ладони, за выгнутой подковой речушкой ползли большие зеленые пауки. Все солдаты поста были уже наверху. Бугаев что-то прилаживал в окопе. Я приказал перенести в окопы из землянки и блиндажа все имеющееся в наличии оружие, гранаты, горючую смесь в бутылках. Низиной, прикрытой пригорком, отходили с передовой наши части — в основном артиллерия. «Куда же они?» — выругался Бугаев. Получив приказ поста не снимать, я не рассуждал ни о чем стороннем и старался сделать все, чтобы продержаться как можно дольше. Окрылило еще и то, что полк Санина, как я узнал, расположенный в семи километрах левее нас, не покинул передовой.

В четыре часа дня показались танки. Как неуклюжие гигантские черепахи, вытянув хоботы пушек, без единого выстрела ползли они на Васютники. На их пути первыми стояли мы. Наши окопы к их появлению уже успели отразить три атаки пехоты; брустверы кое-где разворотило снарядами, осмалена земля, пахло горелым порохом. Пете Кремлеву вновь не повезло: оторвало осколком безымянный палец на той же самой руке, на которой месяц назад отсекло мизинец. Бугаев прошелся на этот счет: «Ежели вместо башки набалдашник, всегда так».

Мутную пустую синь воздуха рвет лязг гусениц, скрежет железа заполняет наш окоп, повисает над головою. Иванов угрюмо ладит ПТР, лицо окаменело, в глазах ни тени тревоги, только нос выдает: кончик будто морозом прихватило, побелел. Танки в ста метрах.

— Страшно? — спросил я и сам удивился своему сиплому голосу и глупому вопросу; задал его скорее для того, чтобы потушить что-то в груди.

— Страшно, но надо! Что ж теперь поделаешь? — Иванов почти в то же мгновение разрядил ружье.

Головной танк вздрогнул, искоркой блеснул на нем огонек — и вспыхнуло пламя. Танк метнулся в сторону, желая сбить языкастого красного мотыля, но что-то внутри глухо лопнуло, и он осел копной огня. Другие ускорили бег. На ходу стали бить из орудий; в дело вступили пулеметы. Стрекот их, взрывы, натужное жужжание осколков, свист пуль — все смешалось, решетило, дырявило воздух. Мучительно долго целится Иванов. Один он в состоянии достать и уязвить надвигающееся грязно-серое чудовище. Кремлев швырнул навстречу две бутылки с горючей смесью. Не долетев до цели, они разбились о землю, разлив хвостатый длинный огонь. Овчаренко сгоряча дал очередь из пулемета по танку. Со звоном скользнули пули о броню и отскочили, не нанеся вреда.

— Иванов, не мямлите! — не утерпел я. — Стреляйте же, черт возьми!

— Не хочется зря тратить патронов. — И вновь разрядил ружье.

Какой же молодец этот Иванов! Только рты успели раскрыть, когда он почти одновременно один за другим подбил еще два танка. Подмывало дать что есть мочи деру от ползучей железной смерти, а он и в ус не дует, только нос побелел. И еще раз разрядил ружье Иванов. Остановил пятый танк.

В Васютниках, за нами, в лесу, где был размещен штаб дивизии, в низине, где продолжали еще двигаться наши войска, — никто не понимал, что же собственно происходит: шла артиллерийская бомбардировка, стоял грохот танков, отбивали частую дробь пулеметы; кто воевал, на каком участке, кто кого теснил — ничего нельзя разобрать. Слышались обложной грохот, пальба, взрывы. Но в этой суматохе, неразберихе, в этом огневороте каждый в отдельности был на своем месте, именно на том, где он был более всего необходим. Бугаев, соорудив себе в окопе из мешков с песком бруствер, лежал за ручным пулеметом и выжидал момент. Петя Кремлев толкался возле Иванова и явно мешал; каждый подбитый танк вызывал у парня бурю восторга. Иванов, сосредоточенный до предела, радовался в душе молодости Кремлева и думал, что если бы Петя сейчас покинул его окоп и перебрался к Бугаеву или Овчаренко, то он страшно бы ощутил свое одиночество.

— Дай и я разок пульну! — попросил Петя.

— Отчепись, репей! — зло процедил Иванов, хотя где-то в душе был не прочь, чтобы Петя «пульнул». Танк почти рядом, на глазах вырастал в огромную падающую с высоты домину. Иванов выстрелил и промахнулся. Я швырнул связку гранат, и она не причинила машине вреда. Едва успели упасть на дно окопа, как танк утюжил сверху. Каменной глыбой навалилась тяжесть. Я рву ворот гимнастерки, на зубах песок. Кто-то поджег танк бутылкой. Словно затравленный зверь, он в страхе бросился к воде и там засел в болоте, так и не сбив с себя огня. Нас вытащили из-под завала; противотанковое ружье изуродовано. Иванов прохрипел чуть не плача:

— Лучше бы руку оторвало! Это все ты, репей, толкнул он в грудь Петю.

Впереди несколькими цепями шли немцы. Последний, седьмой танк, не то подбитый кем-то, не то неисправный, едва выглянул из-за поворота, да так и остался на месте. Меня вызвали к телефону: начальник ПВО армии требовал доложить обстановку.

— Все в порядке, товарищ полковник, — сказал я.

— А газами не пахнет?

— Никак нет.

— Ну, смотри там в оба!

— Слушаюсь.

Я бросил трубку и выбежал из землянки наверх. В воздухе — тишина. Среди мелкого кустарника впереди на нас двигалась новая цепь немцев. Отчетливо виднелись каски, расстояние сокращалось. От землянки до окопов — метров двести. Успею их преодолеть в несколько прыжков. И тут — навстречу Иванов, без пилотки, с оторванным воротом гимнастерки; он направлялся к оврагу.

— Вы куда?

Меня обожгла страшная догадка.

Вырос я для Иванова будто из-под земли. Он никак не ожидал встретить меня. Но страх его оказался сильнее, нервы явно сдали. В руке клочок оторванного воротника с пуговицей.

— Их тучи, тучи. Бежим, старший лейтенант. Бежим. Еще есть время…

Я не спускал глаз с его почерневшего лица.

— Они же, гады, выбили из рук главное, — ружье. Что я стану делать? Мое ружье…

— Кто вам оторвал ворот? — спросил я.

Иванов с трудом догадался, о чем его спрашивают. На лбу жирные капли пота.

— Душно. Поэтому и рванул, — пальцы зашарили по голой шее, отыскивая пуговицы. Неожиданно он заметил воротник у себя в руке. Как заколдованный оцепенел.

Я снял с груди свой автомат и отдал Иванову:

— Страшно, но надо, Иванов. — И, не дожидаясь, какое он примет решение, пустился к окопам. Пулемет Овчаренко уже нервничал. Зло разрядил автомат Кремлев; не стоило большого труда оценить обстановку. Петя зря тратил патроны, да и Овчаренко на этот раз не достигал цели; шалили нервы, глаза заслоняло туманом при виде множества живых фрицев. Перебежками, прячась за бугорки и путаясь в кустах, они настойчиво приближались к нам. Уверенность, расчет и спокойствие в их цепи. Солдаты они отличные и упрямые. Уже видны яростные потные лица. Рукава закатаны по локоть. Бугаев будто в рот воды набрал, лежит, не шелохнется. Припал к ручному пулемету и ждал, выхватывая глазами верную цель. Петя выбросил второй опустевший диск и приладил к автомату третий, последний. Лицо разовое, в глазах приглушенный блеск и задор. Он никак не хочет показать, что ему страшно.

— Молокосос, — не оглядываясь, процедил Бугаев. — Расходился! Аль штаны впору сушить? Не пуляй на ветер патроны.

В окоп прыгнул Иванов.

— Давно бы так! — покосился Бугаев и тут же дал отрывистую меткую очередь. Затих и опять ожил пулемет. Бугаева поддержал Овчаренко. Но тут внезапно загрохотало со всех сторон. Мы оказались, как на острове. Откуда-то из-за нашей спины полетели снаряды. Справа и слева шипели и рвались не то гранаты, не то дальнобойные мины.

— Возьмите, старший лейтенант, — сунул мне автомат Иванов. — Я вот из карабина. Поодиночке их…

Сквозь вой и грохот я едва расслышал его. Брови сведены у переносицы, лицо землистое, губы запеклись.

— Вы молодчина, Иванов. Надо! — Подмигнул я и вскинул автомат на бруствер. Немцы подошли к противоположному илистому берегу. Достать их можно теперь и из автомата. Но пробить толщу — они накатывались волнами — невозможно. Бугаев методично расстреливал их, в стороне то же делал Овчаренко. Петя разрядил последний диск, растерянно оглянулся, беспомощный и жалкий, не зная, что же ему делать дальше. А немцы, как грибы, вырастали из земли, им, казалось, не было счета. Выручала нас лежащая впереди заводь. Они вязли в ее болотистом берегу, брели по пояс в воде и, скошенные свинцовым градом, спотыкались, падали, образуя помост для бегущих вслед. Кремлев крикнул мне в самое ухо:

— Я смотаюсь в Васютники за патронами!

— Не сметь! Помогайте Бугаеву. Гранаты в ход…

Петю как будто подожгло, он рванулся к ящику с гранатами. Веселые, задорные искорки блеснули в его голубовато-серых глазах. Ощущение своей ненужности как рукой сняло. Он верил в жизнь и не прятал головы. Ящик с гранатами быстро пустел. «Сволочи, не пройдете!» — кричал Петя. Не останови я его своевременно, мы остались бы без единой гранаты. Но он сделал свое дело. Группа немцев, скрытая от обстрела из пулеметов, уже карабкалась по отвесному берегу; выбросившись почти во весь рост из окопа, Петя накрыл ее гранатами.

Вода в речушке едва проглядывалась между трупами и шевелящимися телами раненых. Они образовали собой настил, по которому легко было пробраться на другую сторону. Немцы точно обезумели, бежали, карабкались, ползли вперед.

К нам в окопы прыгнули разведчики. Их помощь была кстати. Немцы откатились. Впереди чернело мертвое поле, полное таинственной тишины, вздохов и чьих-то стонов. Мы не заметили, как подкралась глубокая ночь. С ночью пришла и пьяная усталость. Я оглядел своих солдат, приказал всем укрыться в блиндаж, в окопах оставил разведчиков. Было слышно, как в ночи кто-то, ползая перед нашими траншеями по полю, глухо звал:

— Ганс… Ганс… Ганс…

Голос то утихал, то приближался.

— Ганс… Ганс…

Один из разведчиков хотел дать очередь из пулемета.

— Не сметь! — почти крикнул я. — Может, это ищут сына.

И опять тишина. И изредка рвал ее чужой голос:

— Ганс… Ганс…

В блиндаже я застал своих людей без света. Они разбрелись по углам, насупились в раздумье.

— Маскировка, товарищ старший лейтенант, — после долгой паузы неохотно пошутил Бугаев. И серьезно добавил: — Да и грязные и липкие. В глаза не особо хочется друг другу глядеть. Положили сегодня люду…

— Не то говорите, Бугаев, — улавливая его тоску, сказал я. — Не мы пришли к ним…

— Тогда чего же вы не разрешили пульнуть в Ганса?

— А вы бы разрешили?

— Я бы?.. Я бы тоже не разрешил.

Зажгли свет. Блиндаж показался медвежьей берлогой. Низкий, тесный, и люди в нем — пещерные жители, грязные и черные. Я благодарил судьбу, что все уцелели; правда, ни один не остался невредимым. Даже предусмотрительный Бугаев, укрытый во время боя в земле лучше всех, и тот был оглушен; полголовы осмалило ему бог весть чем.

— Всем привести себя в порядок, мыться и ужинать! — приказал я.

— Товарищ старший лейтенант, не до ужина!

— Неизвестно, чем встретит нас утро. Но мы должны встретить его умытыми, — ответил я. — Ну-ка, Петя, давай-ка полей.

Я сбросил гимнастерку, вышел на улицу.

Петя, морщась и едва передвигая уставшие ноги, но с веселым видом вынес ведро ледяной воды, я подставил голую спину. Охая и плескаясь, кричал: «Ну-ка, кто там на очереди?» Подошли Бугаев, Овчаренко.

Вытираясь полотенцем, вдруг заметил, что Пете не по себе. Оторванный палец давал себя знать: парня знобило, и видно было, что он глушил в себе нестерпимую боль. Грязная повязка на руке набухла от крови. Я преднамеренно не замечал этого, но едва все привели себя в более или менее человеческий вид, почистились и помылись, сказал:

— Теперь всем ужинать. А вам, Кремлев, пора и честь знать — собираться к землячке… В медсанбат!

Петя притворился, что не понял меня, удивленно вскинул брови.

— Ты, парень, не хитри, — осадил его Бугаев. — Захотел, чтобы тебе руку отхватили? Смотри вон, как ее разнесло.

— Иванов уже позвонил, — ответил Петя. — Сейчас придут санитары. Помоют и забинтуют.

Только здесь я вспомнил об Иванове. Он один не выполнил моего распоряжения — мыться. Сидел сгорбленный, с надорванным воротником, не собирался к ужину. Смалил цигарку за цигаркой, глядел исподлобья.

— А вас, Иванов, мой приказ не касается? — спросил я.

— Этому бирюку не приказ, а оглоблю надо, чтоб он очухался, — сказал Бугаев. — Чуть зайца не дал, кабы не вы. Хотел в спину ему садануть, да подумал — леший с ним!

Черные задубелые пальцы Иванова жег докуренный до основания измусоленный окурок цигарки. На оголенной жилистой шее бился четко пульс. Чувствовалось Иванов полезет на рожон. Рука сжала в ладони дымящийся окурок и бросила под каблук ботинка.

— Петя, принесите ему мою новую гимнастерку. Пусть сменит эту рвань, — сказал я Кремлеву.

— Не задабривайте, старший лейтенант, не купите! Мне ваш приказ — не указ: может, я хочу, чтоб меня вот этаким неумытым клюкнуло.

Вокруг собрались бойцы.

— Идите умойтесь, приведите себя в порядок и потом объяснимся, — повторил я.

— Я свое сказал и отчепитесь.

— Ну ты, курский соловей! — угрожающе подступил Бугаев. — Бузу не поднимай.

Иванов с кулаками бросился на Бугаева. Но я встал между ними.

— Злы на себя, а недовольны всем миром?!

— Это почему я злой на себя? — он весь ощетинился, люто повернул ко мне мокрое, потное лицо.

— Да потому, что повел себя, как последний трус! Оставил товарищей и кинулся спасать свою шкуру.

— Это вы верно сказали, — Иванов вдруг обмяк. — Как последний трус! Вот поэтому и хочу, чтоб клюкнуло. Лишь одно не так, товарищ старший лейтенант. Не шкуру спасал, а увидел тучу живых немцев; по танкам бил, там ружье было и как-никак танк — железо, а тут — люди. Вот бельмы и скаканули на лоб от страху.

— Ну тогда мы с вами квиты, — улыбнулся я.

Непонимающе Иванов передернул плечами.

— У меня, брат, тоже поджилки затряслись, — ответил я, — когда танки увидел. С живым немцем встречался не раз, а вот с танками редко приходилось. Ну и хотел дать деру, да благо вы, Иванов, подвернулись.

Страшно, говорите, но что поделаешь. Надо, товарищ старший лейтенант! И удержался…

Иванов часто замигал, пряча навернувшуюся слезу.

— Вы не разыгрываете, товарищ старший лейтенант?

— Хорошенькое дельце! Публично признать, что у тебя заяц в коленях сидел, и еще разыгрывать других.

— Ну, спасибо вам, товарищ старший лейтенант.

— Это вам, а не мне спасибо. Завтра за подбитые танки вас представлю к Герою.

— Товарищ старший лейтенант, товарищ старший лейтенант… Если правда, то, конечно, спасибо, но не стоит. Обидно будет — главное это вот, чтоб Бугаев и вы верили, что я не гад…

— Ну хорошо, идите мойтесь.

Спустя час мы ужинали. Ели через силу. Один Кремлев, которому промыли и перебинтовали руку, храбрился, уминал за обе щеки. Я недоумевал: откуда у человека такая прыть? Но когда поднялись из-за стола и Петя, улучив минуту, шепнул: «Разрешите на часик наведаться в медсанбат», все понял. На сердце было тепло, но сказал строго:

— Не только на час, а вообще необходимо отправить вас в госпиталь.

— Да я не о том, товарищ старший лейтенант. Я обещал землячке сегодня быть.

— Сегодня нельзя, Петя. Неровен час, гляди, опять немцы подымут тарарам.

— Да и я чую это. Ну хорошо, хоть не разрешили, — вздохнул он облегченно. — А то если бы сам — обещал и не сдержал слова, уже не по-гусарски!

— Эх ты, гусар! — рассмеялся я и хлопнул Петю по плечу.

Подумал об Арине. Как она там? И вдруг — распахнулась дверь блиндажа, и на пороге Арина. Я даже прикусил язык, настолько это было неожиданно. В сопровождении двух солдат связи, которые не могли отказать ей в просьбе, она пробралась к нам. Шла от порога ко мне навстречу.

— Я не могла. Не могла…

Солдаты сидели, раскрыв рты. Все это было как во сне. Ворвись в блиндаж фрицы, брось они под ноги бомбу — это было бы правдой. И к этому все, и я в том числе, были бы готовы. Появление же красивой, улыбающейся и плачущей от радости девушки было хитро сплетенной выдумкой, слишком жестокой насмешкой над всеми нами и в то же время ощутимым, понятным и близким счастьем. Арина обхватила мою шею руками и поцеловала в губы. Минуту не отрывалась от моей груди. И только здесь с облегчением и я и все находившиеся в блиндаже поняли, что все это правда, все — невыдуманная жизнь.

— Вы замечательные герои. О вас все только и говорят, — поглядев с восхищением на меня и повернувшись к солдатам, сказала Арина. — А у нас все наоборот. Я, Варвара Александровна, Надя, наш начальник — все мы забрались в погреб. Мы слышали, как страшно гудела земля.

И опять Арина заглянула в мои глаза. Бугаев джентльменски предложил солдатам, сопровождавшим Арину, свой кисет, а гостье — кружку чая. Арина качнула головой.

— Мне пора. Я на одну минуту.

— Ты ни разу не была у нас. Загляни, где я обосновался. Петя, зажгите лампу. — И я проводил Арину к себе в землянку.

— Неужели ты ни разу не вспомнил обо мне?

— Я все время жил тобою.

— Я загадала, когда мы спрятались от обстрела. Если первым кто-нибудь назовет твое имя, значит, ты выстоишь. В душе я молилась богу. В первый раз! И неожиданно Варвара Александровна говорит: «Саша-то впереди всех…» Я вскочила, опрокинула кринки, запрыгала от радости. Мне уже ничего не было страшно. Они подумали, что у меня не все дома. — И вдруг она спросила. — Ты веришь, что есть бог?

— А как думаешь ты?

Арина неопределенно пожала плечами.

Паскаль говорил — сомневаться в боге, значит, верить в него.

— Ты суеверный?

— Не знаю.

— Значит, тоже сомневаешься, значит, веришь?

— Да, я верю в бога, — сказал я. — Он у меня слепой, грубый, безжалостный. Имя этому богу — жизнь. И мы, новые, советские люди, пришли в этот мир затем, чтобы преобразить его — сделать всевидящим, нежным, добросердечным. И я сегодня в окопах дрался за это.

Арина пальцами прикрыла мне рот.

— Когда ты сейчас это говоришь, ты от меня далеко. А я не хочу. — Она поцеловала меня и озорно сказала: — Нехороший, скверный, гадкий, ты дрался за своего бога, а не за меня. Даже ни разу не вспомнил, что есть я. Тебя твой бог опьянил. Да, да! А вот Соснов, пусть он тебе не нравится и я тоже не люблю его, но он дважды присылал за мною солдат, чтобы увести в лес, где не так опасно. Но в Васютниках я знала, что ближе к тебе, и оба раза отказалась уехать. Он чуткий, внимательный, воспитанный…

— Если бы я счел нужным, — холодно прервал я, — я бы не присылал за тобою солдат, а пришел сам. В этом разница между мною и воспитанным Сосновым.

— Неужели ты ревнуешь? Это низкое, гадкое чувство! Ты должен быть выше. Мне приятна, конечно, что это тебя злит. Но все равно ты должен быть выше. Ты единственный, кто должен быть лучше всех.

Я не понял, шутит или всерьез говорит Арина, и спросил:

— Я соскучился по Наде. Как она себя чувствует?

Арина отстранилась, широко раскрыв глаза. Имя Нади привело ее в полное смятение. Она могла ждать всего, только не слова «соскучился».

— Я имени ее не хочу слышать, — уголок рта Арины мелко и часто вздрагивал. — Она сказала, что окончательно убедилась сегодня, что Метелин настоящий мужчина и что обязательно тебя отобьет у меня, чего бы ей это ни стоило.

— Вот это уже мило, — рассмеялся я. Но Арина и не думала поддержать мой смех. — Передай ей, — продолжал я, — что я велел ей кланяться.

— Вы оба гадкие. Это правда!

— Неужели ты ревнуешь? — спросил я. — Это же мерзкое, низкое чувство! Ты должна быть выше. Мне приятно, конечно, что это тебя злит. Но все равно ты должна быть выше. Ты единственная, кто должен быть лучше всех.

Арина со стоном и слезами счастья бросилась ко мне, застучала кулаками по моей груди. Затем, обхватив шею и приблизив почти вплотную к моему лицу свое, чуть слышно сказала:

— Я тебя очень, очень люблю. Ты весь мой.

…А утром все началось сначала. Проводив почти до дома Арину, я на обратном пути заглянул в окопы к соседям. У них уже все было готово для атаки. Подбросили людей и в мои окопы. Собрали в тылах дивизии всех, кто мог держать оружие; попал кое-кто и из пригревшихся у Звягинцева — писари, снабженцы. Командовал всеми тоже какой-то интендантской службы капитан, располневший, миролюбивый, но патриотически настроенный человек. Бугаев чертыхался, завидев у себя под боком это обозное войско, как окрестил он его. Но одно было отлично: боеприпасов и оружия они приволокли с собою на целый полк. Предполагалась атака, но немцы сорвали ее, накрыв нас на рассвете артиллерийским огнем, и к десяти часам сами повсеместно перешли в наступление. У Погорелого Городища их движение застопорилось, и они стремились теперь закрепить отвоеванные рубежи и обезопасить свой тыл и правый фланг, то есть выравнять в известной мере линию своего фронта. Васютники немцы никогда не считали трудным или неприступным для себя препятствием; их разведка доносила, что здесь расположены две-три тыловые части, не представляющие серьезной силы. И если Васютники не были заняты, то только потому, что немцы не видели в этом особой надобности: лежали они в стороне от шоссейных и железных дорог, в полузаболоченном месте. Но когда немецкие части пришли в соприкосновение с нашими частями, расположенными в Васютниках и в их районе, то с первых же шагов убедились, что это орешек, который не раскусить, поэтому бросили сюда крупные силы с тем, чтобы отсечь его, и увязли. Тем временем наши войска у Городища собрались в ударный кулак и дали немцу такую зуботычину, от которой он в мгновение ока отрезвел и думать забыл о наступлении. Полк Санина, который немцы окончательно считали у себя в мешке, чуть не стал для них ножницами, которые едва-едва не отхватили у основания их ворвавшийся в нашу оборону клин. Спешно они стали откатываться восвояси на всех участках.

Трехдневные бои, собственно, ничего не изменили, если не считать, что Петю и Бугаева я отправил в госпиталь. Первому оторвало руку, второму вспороло осколком живот. И еще новость: полевую почту из Васютников — опасное место! — перевели в лес, поближе к штабу дивизии. Об этом побеспокоился вездесущий капитан Соснов.

Утром, едва встав с топчана, после мертвецки крепкого сна, я заметил, что землянка убрана, сложены в порядке книги, везде наведена чистота, даже мои сапоги начищены, к гимнастерке подшит свежий подворотничок. Вчера я проводил Кремлева и Бугаева в госпиталь, вернулся окончательно физически и душевно разбитым. Усталость валила с ног. К этому еще примешалось ощущение пустоты в землянке: остро не хватало Пети Кремлева. Но он еще выживет, пронесет непосредственность характера через годы; Бугаев — не знаю… Проведенные в тревоге дни и ночи спал урывками, сегодня же сон — тяжелый и крепкий, и некоторое время после сна не могу прийти в себя: все, что было позади, за гранью сегодняшнего дня, казалось грезами какого-то изнурительного кошмара. Вид землянки вернул к действительности. Кто бы это мог?

У печки я заметил что-то осторожно мудрившего Иванова. Увидев, что я проснулся, он будто споткнулся:

— Вам воды холодной или подогреть?

— А вы какой моетесь?

— Из родника.

— Ну и мне из родника.

Иванов не понял, что сказал я преднамеренно. Мне вдруг стал люб этот угловатый замкнутый человек. Не обязанность и уважение заставили его выскоблить мое жилье, а что-то большее. Принеся ведро воды, он налил в таз и поставил его на табурет.

— Нет, брат, давайте на улицу, — сказал я.

— Холодновато.

— Ничего.

Когда я умылся, он спросил:

— А завтракать что вы будете?

— А вы что ели?

— Овсяную кашу.

— Тогда и мне овсяную.

— Я тут вам, — робко возразил он, — достал тушенку, чай согрел.

— Овсяную кашу, — повторил. — Я, брат, теперь во всем буду вам подражать. Гляди, и у меня появится такое железо в груди, как у вас. Ведь вы, фактически, вели поединок с танками! И ни один мускул не дрогнул. Будь я девушкой, я бы вас из десяти тысяч выбрал одного.

— Бугаева жалко, товарищ старший лейтенант.

— А Петю?

— Петя выживет.

— Ну, а с Бугаевым после войны мы обязательно отпразднуем свадьбу его дочери. Надо верить.

— Тогда спасибо, человек он правильный, — Иванов помялся. — А насчет десяти тысяч, это уж буквально ваша полная ошибка. Мужики и в гражданке мне часто так говорили. Но как только до женщин дело доходило, они нос в сторону воротят. Видно, у меня пот для них неподходящий. Так, видать, и проживу бобылем.

— Это уже действительно ваша полная ошибка, — возразил я.

— Лучше скажите мне — можно вместо Кремлева у вас связным быть? Петя наказывал, да и Бугаев просил беречь вас.

— Дело ваше, Иванов. Сделаете честь.

Спустя час после завтрака и беседы с бойцами я сидел у связисток. Девушки осаждали наш телефон, поздравляли: мы первыми приняли танковый удар и выглядели в их глазах героями. Меня они встретили буйным славословием. Одна Клава поздоровалась недружелюбно, неохотно пригласила сесть, на девушек с нарочитой грубоватостью прикрикнула:

— Ну, раскудахтались!

Связистки приводили в порядок фактически полностью свернутый к эвакуации коммутатор. В землянке баррикады.

— Что, приготовились драпать? — подбросил я ежа. Клава вспыхнула, но смолчала: она не могла забыть поступок Иванова, была зла на всех вносовцев. Мое появление выбило ее из колеи. Она смущалась, не знала, как правильно вести себя, кипела и злилась на своих подруг. Но это позволило мне лучше разглядеть ее. Я сразу понял, почему она единственная звезда на небосклоне Иванова. Она принадлежала к тем людям, которые не располагают с первого взгляда, кажутся безобразно некрасивыми. Вздернутый нос, веснушчатое, скуластое лицо и длинные руки. Надо обладать большим сердцем, чтобы понять Клаву и раз и навсегда убедиться в ее редкостной красоте.

— Я к вам, Клава, — сказал я. — Есть важный разговор. Девушки, извините, — поклонился связисткам. — Вы, Клава, не сочтите за труд проводить меня немного.

Мы вышли из землянки…

В полдень я успел побывать в штабе и, возвратись к себе, застал Иванова преображенным и помолодевшим. Он встретил меня понимающей радушной улыбкой. На табурете, перед его топчаном, в жестяной кружке стояли два крохотных на тоненьких стебельках цветка, трудно придумать, откуда добытых.

— Подарок, — сказал он. — Какие нежные цветы.

— От нее?

— От кого же еще, товарищ старший лейтенант!

Несколько минут, как она покинула наше жилье.

Встречали ее всем постом, угощали чаем, все обратились в кавалеров. Она смеялась, польщенная и подобревшая от внимания, шутила со всеми, но цветы подарила одному — Иванову. И опять я подумал о Пете и Бугаеве. Они смогли бы это хорошо понять.

Вечером генерал Громов собрал офицеров, подвел итоги боев. Клуб был полон. Я сидел рядом с Калитиным: Громов расхаживал по сцене с указкой в руке перед большой картой, негромким твердым голосом говорил о расчетах немцев, их намерениях из малой атаки развить огромное наступление с конечной целью — вновь подойти к Москве. Громов указкой прошелся по карте, определяя верные пути и последствия, если бы у немцев дела сложились благоприятно. Погорелое Городище встало заслоном. Оно снесено войной с лица земли, но продолжало жить как важное стратегическое понятие. Сюда подходила железнодорожная ветка, отсюда питалась армия боеприпасами, отсюда вероятнее всего открывался доступ на большую порогу к Москве.

Громов — кряжист, крепко сбит, сед. В голосе, в жесте, во взгляде — во всем сквозила воля; уверенные движения, железная твердость в походке подчеркивали его внешнюю суровость. Но нам было знакомо и его доброе большое сердце. Человек, лишенный зависти, мстительности, готовый принять ответственность на себя при любых обстоятельствах и выручить других, он был в то же время до крайности строг. Его дивизия и прикомандированные к ней подразделения выстояли] Но вскоре я понял, что не ради этого сообщения генерал пригласил нас, не это электризует и возбуждает его настроение. Немцы терпели неудачи у Волги, они натолкнулись на гранитную глыбу и набьют себе там лбы; надо ждать скорых добрых перемен. Офицеры зашевелились. Громов повысил голос. Немцы не случайно начали действия на нашем участке — расстояние не играет роли, и если бы удалось развернуть удачно наступление, то наше сопротивление на Волге не означало каких-то ожидаемых перемен и оказалось бы несущественной частностью в тактике войны. Многие, и я также, исходили в оценке боя с позиции своего окопа, за накатом бруствера не видели огромного леса. Генерал этого не подчеркнул, но исподволь дал остро почувствовать; и когда он сказал, что все мы тоже защитники волжских твердынь, взорвалась буря аплодисментов. Я завидовал генералу, его умению обозреть поле войны с птичьего полета, отделить в нем общее от частного.

— Однако, — воскликнул Громов, — в войне нет второстепенного. Здесь все главное, как в часовом механизме. Хотя если подойти с позиции каждого командира в отдельности, особенно не искушенного в войне, то поле боя — своеобразное абстракционистское полотно, в котором не найти ни начала, ни конца, тем более — логики. Но логика есть. Есть начало и конец. Есть мужество, взлеты и спады, обнаженность нервов. Суметь все это увидеть и направить в одно русло — значит вырвать у врага победу.

Я оглянулся на Калитина. Он сосредоточен, подался вперед, время от времени делал в блокноте быстрые заметки. Генерал называл имена солдат и командиров, проявивших мужество в бою; в их числе среди первых стояли Бугаев и Иванов. «Мои», — шепнул я Калитину и чуть не заплакал, услышав, что они представлены к званию Героя; это частность, но она сделала меня счастливым. Самые жаркие бои выпали на 7 и 8 ноября. Тогда в сутолоке схваток о празднике думать было некогда, отзвуком тоски, что ты лишен права человеком сесть за стол, отдался он в груди. Теперь, когда бои остались позади, праздник встал гигантом. Ощутимым, реальным, живым. Был здесь, в подземелье, среди нас, радовал исходом битв, прославлением людей, отстаивающих право жизни.

— Вы хорошо, товарищи, встретили Великий Октябрь! — заключил генерал. — Поздравляю вас, друзья!

Последние слова потонули в буре выкриков и аплодисментов. Праздник пришел на нашу улицу, был среди нас.

Звягинцев подготовил большое представление. Получив головомойку от Громова за инертность он развил невероятную активность, и к ноябрю был готов концерт из трех отделений. Не оскудела армия талантами. В одной из частей оказался знаменитый баритон, певший в Большом театре; нашлись танцоры, певцы, музыканты, чтецы. Но в тот момент, когда Звягинцев решил сразить наповал всех своим умением из ничего создать великое и доказать генералу Громову, что не лыком шит, немцы вздумали перейти в наступление. Все полетело вверх тормашками. Теперь программу пришлось корректировать, кроить заново. Многие не вернулись с поля боя. Концерт Звягинцев начал с обращения:

— Прошу, товарищи, почтить минутой молчания память тех, кто мог доставить вам сегодня наслаждение и радость…

И зал замер. Затем после минуты тишины раздвинулся занавес. На сцене стояли обожженные ветром и огнем молодые и старые люди. Сомкнув плечо к плечу, они пели песню о Родине.

Родина! Колыбель моя. Не твое ли сердце бьется во мне? Не из твоей ли крови и плоти соткан весь я? Дела и помыслы твои — во мне; твоей любовью полнится моя грудь, весь без остатка я отдан твоим печалям и радостям. Еще на заре, когда природа только-только открывала мне таинства живущего мира, с первым словом — мама я уже усваивал твое имя, Родина. Лучами солнца, грозами, вьюгами и метелями, утренней нежностью весен, грустью багряной осени открывались мне твои неповторимые черты. Ты снилась мне ночами, я шел всю жизнь рука об руку с тобою, ты вела меня то к искрометным радостям, то поднимала на вершины, откуда я, как из подоблачной выси, затаив дыхание, смотрел на неоглядные дали, пьянея от счастья, что есть я, что есть люди, есть жизнь, что есть ты, неповторимая. Ты являлась мне то суровой и заботливой матерью — на твоем лице залегли глубокие морщины, во взгляде — строгость, в густых, гладко причесанных волосах белела седина; то приходила девушкой. Я немел от твоей красоты, зачарованный глядел в твои глубокие, по-весеннему чистые глаза, опушенные густыми ресницами, — и гнутые дугой брови твои, и белая шея, и губы, как спелая яркая вишня, — вся ты, изваянная из чистоты, света и солнца, щедро отдавала мне свое тепло, ласку, радость прекрасного; то вдруг ты являлась живой и веселой, нетерпеливой, смеющейся, легкомысленной ровесницей и тащила меня на танцы, увлекала в такой водоворот, что, казалось, ничего выше и лучше звона веселья и танцев не было и нет. Ночью в выласканном синью небе считали с тобою выкованные из золота звезды, уходили в далекие космические миры, подглядывали их жизнь, вели жаркие споры с людьми не нашего мира, но к утру всегда возвращались на землю. Туда, где царствуют радость гроз, метелей и вьюг, беспечность весен, страда лета, покой и вдохновенное раздумье осени.

Я люблю тебя, Родина! Неповторимая, изваянная из чистоты, света и солнца. Ты вывела меня в жизнь, дала мне разум, чтобы видеть; крепкие мышцы, чтобы выстоять; крылья и мужество, чтобы дерзать. Сегодня я уже не тот, что был вчера: время коснулось и меня своей неумолимой рукою, я стал суровее, жестче, взгляд мой с тревожной грустью нередко смотрит в мир, чаще я стал думать о самом себе, не так расточительно щедр стал душою — многое переменилось во мне. Но я остался неизменным в одном — я не могу быть без тебя. Ты слала меня в стужу, в голод и холод, даже — на смерть, и я шел и благодаря тебе всегда выживал; где бы я ни был — далеко ли, близко ли от тебя, — ты всегда была в сердце, и это давало мне силы. Однажды, оторванный от тебя, на чужой земле я встретил человека; у него бегали глаза, он их прятал от меня, и мне показалось, что час назад он совершил убийство, и мне стало мерзко его присутствие. Но он что-то хотел от меня. Он обратился ко мне с русской речью, и я обрадовался — встретил земляка. Но вскоре понял, что ошибся: он изменил тебе, надеялся уйти от тебя и забыть, но это оказалось так же невозможно, как невозможно уйти от самого себя, и он презрел себя; даже в достатке пищи, денег, одежды — всего, что необходимо, чтобы жить, его сердце ежеминутно умирало — вдали от тебя и без тебя он уже не мог быть человеком: он был ниже зверя, хуже врага, презреннее убийцы, и я отвернулся.

Родина! Колыбель моя! Не твое ли сердце бьется во мне? Не из твоей ли крови и плоти соткан весь я? Сегодня в мире — стужа, но ты так хочешь, и я выстою, выдержу, вынесу.

И когда песня смолкла, на смену ей пришли танцы, затем появился чтец. Саженным шагом он пересек сцену и бросил громовым голосом в потрясенную аудиторию стихи Маяковского. Стоял высокий, широкоплечий солдат — Гражданин Советского Союза. Не залу — всему миру бросал он с гордостью — Завидуйте!..

И вдруг (я даже не поверил) на сцену вышла Арина (то-то Звягинцев сегодня бросал многозначительные намеки!). Я не представлял, что будет она на сцене делать — танцевать, читать, петь? Я про нее ничего не знаю, — с угрызением совести отметил я и чувствовал, что волнуюсь за нее; кровь бросилась в лицо. Я боялся посредственности, которая всегда самонадеянна, и, не подозревая об этом, отдает себя на посрамление; я краснел, ненавидел себя, что не предостерег ее. За какие-то секунды пережил больше, чем другие переживают за год. Но едва Арина запела, я поймал себя на том, что она для меня — открытие. Слушаю с упоением. Сидящий рядом Калитин подтолкнул меня и шепнул: «Нет, брат, вы не стоите ее». Голос у Арины красивый и большой. Я уже не видел ее, я слушал. И только спустя некоторое время, когда аплодисменты вновь и вновь вызывали ее, все понял, понял обаяние, секрет ее успеха. Она находилась во власти знаменитой Максаковой, копировала ее жесты, пела ее песни, даже подчинила ей свой голос: нет, это не была посредственность! И если бы была полная самостоятельность, то Арина могла спорить со своей неповторимой учительницей.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил я у Калитина.

— Я радуюсь и ничего не хочу понимать.

— Какой же вы писатель, если не хотите понимать?

Какой же вы ценитель искусства, если все хотите понимать? — в тон мне ответил он, и мы оба рассмеялись.

После праздничного вечера целая гурьба офицеров провожала Арину и Надю. Надя держалась около меня, явно выказывая мне свое расположение. Она завидовала успеху Арины и хотела чем-нибудь досадить ей. Калитин, видя, как Надя виснет у меня на руке, недоуменно пожимал плечами. Втайне он уже любил эту девушку.

— Не слишком ли много вы сегодня дарите тепла одному человеку? — спросил он у нее.

— Мое тепло другого спалило бы, Метелину же этого слишком мало. Вы плохо знаете своего друга, — отшутилась она.

Арина метнула на меня острый как молния взгляд. Свое окружение — липнущих словно мухи к меду офицеров — она не слушала. Оно буйно шумело, весело и раздольно смеялось, не скупилось на комплименты. Она шла, точно окаменев. У землянки, когда стали прощаться, улучив минуту, срывающимся голосом сказала мне:

— Я тебя совсем не люблю. А ее, — покосилась на Надю. — Ее… ненавижу! — И убежала в землянку.

Проснулся с тревожным и смутным чувством. Не могу объяснить себе, что бы это значило? Грезилось, что я что-то утратил, что-то внезапно оборвалось в жизни. Подступала к горлу щемящая тоска. Вчера я тоже был хорош хлюст! Уподобился Наде, хотел досадить Арине за ее тайну: Звягинцеву она сочла нужным открыться, даже петь со сцены, мне же — об этом ни слова. Но сегодня я раскаивался и жалел, что попался на удочку мелкой мстительности; жалкий и пустой человек!

Зазвонил телефон. Из штаба армии знакомый офицер, захлебываясь от радости, сообщил: «Едешь на учебу в военную академию. Магарыч с тебя!»

Я чуть не выронил трубку. Худшее, что могло случиться в моей судьбе, — это на всю жизнь сделаться солдатом.

— Не шути так зло!

— Жди приказа и собирай манатки!

Это было как обухом по голове. Пусть теперь мне скажут, что предчувствие — чепуха! Три дня кряду ныло в душе, сегодня — жгло. Одним росчерком чьего-то пера хоронились мои предположения, мечты, надежды. Облачить себя, не военного по нутру человека, в мундир — противоестественно. Пока это необходимо, мундир хорошо подогнан и отлично лежит на моих плечах, но сделай я из этого профессию — я окажусь преступником перед самим собою. И другое — уйти от Арины, утратить ее — значило убить в себе жизнь. Из глубины души поднялась тревога и боль. Если вчера я мог позволить шутку, разрешить Наде кокетничать со мной, то сегодня это было гадким, я был мерзок самому себе. Еще не до конца я верил, что с посылкой на учебу решено окончательно, хотел надеяться на случайность. Но в армии приказ есть приказ. И я бросился к Арине.

Полевая почта разместилась в большой землянке, недалеко от штаба дивизии. Я пришел в самый разгар выдачи почтальонам корреспонденции. Арина, заметив меня, низко склонила голову над столом, всем видом говоря, что не хочет знать меня.

— Не надо, родная. Дело слишком серьезное.

Она подняла на меня широко раскрытые глаза.

— Вчера я думал, что могу шутить и даже обойтись без тебя, нынче — все это ложь. Потерять тебя, уйти от тебя, хотя бы на время, — это невозможно. Ты мне больше, чем друг, больше, чем любовь, ты — жизнь! Это правда, Арина!

— Я дурно провела ночь. Я знала — должно что-то случиться. Молчи, ничего не говори. Я не хотела тебя видеть. А сейчас боюсь, что так и случится, что я тебя никогда не буду видеть. Тебя переводят в другую часть? Я уеду с тобой.

— Посылают в академию, приказано собираться.

Арина отодвинула стопку писем. Стала зачем-то поправлять волосы, опять переложила письма, словно они мешали ей, затем торопливо поднялась со стула, ушла за перегородку — в маленький тесный закоулок, служивший Арине и Наде местом для отдыха и сна. Я пошел вслед.

— Александр, — сказала она, — не могу. Зайди позже. Или лучше жди меня вечером у Варвары Александровны. Жди!

Я покинул почту. Обеспокоенное лицо Арины продолжало стоять перед глазами. Воздух дышал близостью зимы. Летели редкие белые мухи. Серая земля прихвачена морозом. В колесных вмятинах дороги хрупкий ледок. «Я и Арина вчера были чужими, — думал я. — Сегодня — роднее и ближе нет человека. Неправда, что встретил ее недавно. Была другая жизнь и были мы, тысячелетия связывают нас, иначе не смогли бы за мгновение стать роднее и ближе, чем брат, сестра и даже мать». Воздух густел. Белым мухам стало тесно. Я прибавил шагу. Все притихло и присмирело. Зябко прятали под снегом броскую наготу красавицы ели. Дороги устилали ухабы и выбоины; мир застыл в непривычном, белом покое.

На попутной машине добрался до штаба армии. Здесь уже все было решено. Сочли без меня, что я рожден быть военным. Доказывать противное кому бы то ни было — труд бесполезный. Все поздравляют, радуются за меня, даже мой непосредственный начальник с таким усердием тряс руку, что едва не оторвал ее. Он, как и остальные, уверен, что оказал мне добрую услугу.

— Теперь наверняка останешься жив, Метелин, — просто сказал полковник. — В рубашке родился. Я, правда, доказывал, что ты нужен Родине здесь.

— Я предпочитаю быть здесь, — сказал я.

На широкий умный лоб полковника набежали морщины.

— Я понимаю вас, Метелин, вернее ваше доброе побуждение, — перешел он на «вы». — Но долг нас, солдат, обязывает беспрекословно исполнять любое порученное нам дело, независимо от наших желаний. Армии нужны всесторонне грамотные, политически подкованные офицеры. Дураки войну не выиграют. Сегодня брюхом не возьмешь. Поэтому готовьтесь, милок, в дорогу. Приказ будет подписан, видимо, завтра. Родине вы нужны там.

— Вчера, товарищ полковник, — возразил я, — как вы сами об этом сказали, вы утверждали, что Родине я нужен здесь. Вчера вы были больше правы. И позвольте мне…

— Плохо, Метелин, когда о человеке не говорят и не спорят; значит, он — ни два, ни полтора, сыромятина, — прервал полковник. — Хорошо, что вы нужны. А где? Это уж не суть важно. Идите, — отпустил он меня.

Но я продолжал стоять на месте.

— Разрешите еще два слова? — спросил я. — Вам известно, товарищ полковник, что я был тяжело ранен?! И целесообразно ли готовить кадрового офицера из человека, которого рано или поздно спишут в запас? Я считаю, что сегодня должен находиться там, где больше всего смогу принести пользы. Это очень важно для меня, важно, как сама жизнь. И я не могу не разделить ваших слов: оказаться ненужным — это не только тяжело…

Полковник смерил меня пристальным взглядом.

— По виду вы орел.

— Я чувствую себя настолько превосходно, чтобы честно выполнять то, что мне сегодня поручено, но не больше.

— Я не думаю, что вы паясничаете, старший лейтенант.

— Я хочу быть нужным, товарищ полковник. Это искренне. Когда из штрафной роты я попал в госпиталь и когда после утраченной веры понял, что еще буду жить, я дал клятву — быть всегда нужным людям, избрать в жизни роль, которую смогу лучшим образом исполнить. И прошу понять верно, академия — большое счастье, но оно не для меня.

— Вы прирожденный офицер.

— Когда надо, им станет любой советский человек.

— Вы свободны, старший лейтенант, — сказал полковник. — Честно, я плохо знал вас. Я сделаю все, что от меня зависит. Кстати, все началось с письма генерала Громова. Он блестяще характеризует вас и рекомендует послать на учебу. Мы, твое непосредственное начальство из ПВО, выглядели даже неловко, были посрамлены. И завертелась катушка. Сейчас вряд ли можно что изменить, но если вы настаиваете, я доложу командующему.

— Разрешите идти?

— Идите.

Я шел и думал о генерале Громове. Этого командира я любил, хотел, чтобы весь генералитет походил на него. Но адъютант у генерала нечистоплотен. Слишком далеко я стоял от Громова, он не мог так помнить меня и знать, чтобы дать блестящий отзыв обо мне. Это дело рук Соснова. Убить меня благодатью. На это способен не каждый.

К вечеру погода разыгралась. До наступления ночи я спешил добраться домой. Молочная заметь валила с ног, с трудом давался каждый метр дороги. Из головы не выходил Соснов. Поставив себе целью любыми средствами убрать меня со своего пути, он не побрезговал даже тем, чтобы сфабриковать рекомендацию и подсунуть на подпись генералу. Но попробуй обвинить его в злом умысле, окажешься в дураках.

С трудом разглядел на часах стрелки. Было десять. У Варвары Александровны ждала Арина. А ходу еще часа полтора. Подвывал и кружил ветер. «Если дождется, то любит», — загадал я. При этой мысли на душе посветлело. Из-за нее стоит идти на край света. «Если любит, значит дождется», — повторил я. Дорога все труднее, упрямее ветер. И вдруг меня настиг чей-то «виллис». Поднимаю руку, ору. Из дверцы улыбается Калитин, сам за рулем.

— Товарищ подполковник?

— Подсаживайтесь.

— Какое счастье! Думал, пропаду не за понюшку табаку. — Я уселся рядом на сиденье.

— Метет. Люблю зиму, — Калитин тронул машину. Вот такую анархическую, необузданную; нет в ней начала и конца, сплошной первобытный хаос. И все-таки — железный порядок.

— А вы шофер! — воскликнул я.

— Когда отступали, научился. Приспичило. Сел за руль и дал деру.

— Я тоже пробовал эту благодатную для скорости профессию в те дни.

— Ну и как?

— Развернуться не дали. Только сел за руль, откуда-то на голову свалился майор и конфисковал автомобиль для военных нужд.

— Ну и как?

— Отступал пешком и дрался. А за рулем, поди, улепетывал бы без оглядки.

— У меня бензину хватило только до Смоленска, — Калитин откинулся на спинку и покосился на меня. — Но вам теперь шоферское дело ни к чему. Дело ваше в шляпе. Академия. А мне, гляди, еще пригодится.

— Вы уже знаете? И представьте, мой благодетель — Соснов!

— Ученье — свет. И вы не валяйте дурака, готовьте магарыч. Небось, дух перехватывает от радости, а куражитесь? Жезл маршала у вас уже не в вещевом мешке, а в руках. Отказываться от этого, извините, надо быть дураком.

— Жизнь мы всегда начинаем дураками, — сказал я. — Но чем дольше пребываем в этом состоянии, тем лучше для нас. Едва только начнется испытание величием, как человек утрачивает свое первое имя, превращается в стяжателя, завистника, эгоиста; мытарит себя, портит кровь окружающим, мнит, что он один делает нужное, полезное и умное. Более того — он самого высокого мнения о себе. И если жизнь его сбрасывает со счетов, то по миру идет уже не человек, а в лучшем случае расстроенная балалайка, в худшем — злопыхатель. Поэтому, чтобы меньше было расстроенных балалаек и злопыхателей, надо в государственном масштабе начинать не с соблазна жезлом маршала, а с воспитания в человеке человека. Тогда малое и большое, великое и незаметное будет иметь одинаковую цену, если оно полезно людям.

Калитин с любопытством всем туловищем повернулся ко мне, что-то не рассчитал, и машину тряхнуло на выбоине, мы едва не вывалились. Я чертыхнулся, стукнувшись затылком о перекладину.

— Молите бога, что мы не в кювете, — пробурчал Калитин. И, помолчав, спросил: — Вы знаете, какую характеристику вам дала Надя? «Метелин весь не прочитан. Все, что о нем скажешь, хорошего или дурного, — будет неправда».

— Я вижу, товарищ подполковник, вы, как классика, начинаете цитировать ее. Вы серьезно интересуетесь Надей?

— В этом разве есть что-нибудь зазорное?

— Вы женаты?

— Увы, да!

— У вас есть дети?

— Жена уверяет, что я страдаю бесплодием. Я же склонен определенно приписать этот грех ей.

— Вы любите свою жену?

— Любил.

— Тогда ухаживайте за Надей. Она доставит много радости, еще больше горя и слез, что в конечном счете вы назовете гармонией, полнотой счастья.

— А если я не соглашусь?

— Надя из тех, кто любит держать мужчину под каблуком. И не унывайте — вам не избежать подкаблучной участи.

Калитин рассмеялся.

— Хулите женщину! Мы взвалили ей на плечи все и сами ушли на фронт. Однако ни тяготы, ни голод, ни утраты, ни горе — ничто ее не согнуло. А если бы нас, мужиков, поставить на их место?

— Я не уверен, — поддержал я, — что реки на всех континентах не повернули бы вспять и не начался бы новый потоп.

— Вот за эту силу я и люблю Надю. Она из тех, кто способен дать душе благо, при котором самая тусклая жизнишка будет залита светом. Я не прочь попасть под ее каблук, если она сильнее меня, мужчины.

— Я рад, товарищ подполковник, на вашем примере убедиться, что материалисты по убеждению всегда идеалисты. Но Надя стоит того, чтобы ее любить: она вся, как на блюдце, обнажена. И этой прелестной наготе стоит бить поклоны. Поэтому называйте вещи своими именами.

Калитин несколько секунд сосредоточенно о чем-то думал, переключил скорость автомобиля. Сильный поток света фар с трудом пробивал белую толщу метели, метр за метром вырывал у нее дорогу. У Калитина ровный нос, крупные губы и твердый овал подбородка; почти до бровей надвинута папаха, взгляд суровый. Но внутри в нем билась улыбка. Наверно, думал о Наде, не иначе; ему бы очень хотелось, чтобы она присутствовала при нашем разговоре, он горячо ощущал ее реакцию: она, как хороший фехтовальщикне осталась бы в долгу, обнажая шпагу. Но меня это уже больше не занимало. В конечном счете — каждому свое. Был поздний час, и Арина, разумеется, не дождалась! Эта мысль отдалась острой болью в груди. Почувствовал внезапно щемящую жажду встречи с нею. Арина была нужна, нужна больше, чем все, чем я жил до сегодняшнего дня, чем все мое будущее. Его свет или тень с этой минуты зависит только от нее одной. Каждая клетка во мне была пьяна чувством. Мое «я», как воплощение цельного, своенравного, было стерто; я твердил ее имя, был полон им, связывал с ним все свои поступки, действия, целесообразность своего назначения и жизни. Нахлынувший порыв опрокинул во мне мои представления о радости, я вдруг понял, что жил до этого пусто и серо.

Калитин что-то сказал мне, но я не расслышал. Да и не пытался понять, что ему нужно. Был захвачен другим и не хотел выходить из этого состояния. Наступили жгучие мгновения, когда я знал, что у меня есть Арина, и что я счастлив, и что пустота одиночества и серость моей жизни остались позади. И когда я расстался с Калитиным, то не шел, а бежал к дому Варвары Александровны, стучал, как одержимый, в закрытую дверь. Хозяйка встретила испуганно. Но Арину не застал.

— Ушла?!

Варвара Александровна поправила накинутый на плечи плед; по ее глазам, по торопливому жесту руки я понял, что Арины здесь и не было.

Я вышел.

Вздыбленный океан снега бушевал над землею. Бескрайняя темень ночи. Человек ничего не значил в этом океане. Да и вообще, когда и в чем он что-нибудь значит?..

Добрался до землянки, как ватная кукла. Иванов взял у меня шинель.

— У вас гости, — шепнул он мне.

— Кого еще принесло?

Кроме Звягинцева, быть некому. Его я не хотел видеть, вообще слышать чью-то речь, отвечать на чьи-то вопросы.

— Дайте сюда шинель, — сказал я Иванову. — Пойду в блиндаж к солдатам.

— У вас гости, товарищ старший лейтенант!

Я оглянулся. В проеме двери стояла Арина. Хрупкая и нежная, как белая ветка цветущей вишни. Вся в напряженном порыве. Тусклый свет лампы скрадывал очертания. Она была как в прозрачной пелене тумана. Каждый нерв моего существа дрожал. Я боялся только одного — расплакаться. За считанные минуты, пока я добирался от дома Варвары Александровны к своей землянке, прошла жизнь, грудь разрывали самые злые бури. Пережил я мучительную тоску страшного несчастья и внезапно, когда уже был не в состоянии владеть собою, все это оказалось ложью: она пришла.

Я бросился к ней и осыпал поцелуями ее руки, волосы, ее лицо, шею. Мне было безразлично присутствие Иванова. Пусть в землянку соберутся толпы. Это бы только радовало — пусть видят люди, что есть такое счастье. Я был уверен, что Арина пришла ко мне через тысячу лет…

Иванов тихо вышел.

Я вновь стал целовать Арину.

— Остановись же ты, наконец, — сказала она и, отбежав озорно, закружилась по землянке в вальсе. Легкая, по-мальчишески стройная и красивая. «Что я о ней знаю? — спросил я самого себя и ответил: — Ничего».

И сказал об этом вслух.

— А я про тебя знаю все. Знаю, что ты злой, мстительный, — Арина подошла вплотную ко мне, слегка запрокинув голову. — Я согласилась петь только для тебя. Вся измучилась под градом взглядов. Хотела доставить тебе неожиданную радость. Ты же отплатил мне за это болью. Разве это не характеризует тебя, как несносного злодея номер один?

— Каюсь, — сказал я, — только что мысленно представил тебя ангелом, теперь беру немедленно слова обратно. Ангелы не умеют делать одного — пилить.

Арина застучала кулаками по моей груди.

— Все равно я тебя очень, очень не люблю. Не люблю за то, что радуюсь, что есть ты, вот весь такой до самой последней капельки нехороший.

— Странное дело, — притворился я огорченным. — Постоянно только и слышу — нехороший. Я не смогу быть другим, чтобы не выставлять тебя как человека, который всегда неправ.

— И смеешь еще говорить, что меня любишь?

— Я другого никогда не смел. И в тот день, когда мы встретились впервые, и нынче, когда прошло много времени. Помнишь, как давно это было? Этого почти невозможно вспомнить. Я вот так же брал и наматывал на пальцы твои пахнущие рекой и васильками волосы, гладил ладонью твой лоб, заглядывал в недосягаемую глубину твоих черных золотистых глаз и слышал, что твои свежие, как утро, губы безмолвно шепчут любовь.

Я отвечал тебе, что в моей власти бросить к твоим ногам Млечный путь с его мириадами звезд, уберечь от стужи и метелей. И об одном тебя молил — никогда не уходи от меня.

— Я не уйду. Ты слышишь, я не уйду, — пальцы Арины трепетно сжали мне виски. Свое лицо она приблизила к моему. — Ты — это я. Я — это ты… — Она обвила шею рукою, прильнула к губам. — Я умру, если не будет тебя. — И, отступив на шаг, рывком расстегнула ворот гимнастерки, дыша часто и прерывисто. — Я счастлива, что есть эта сумеречная тишина, есть твой голос, твое сердце. Я нашла то, что искала, — свою жизнь!

Волосы Арины, растрепавшись, упали на плечи, оттеняя изгиб белой шеи; рукой она заслонила грудь, слегка подалась вперед, губы пересохли, спаленные нещадным жаром. Я видел ее маленькое трепетное белое ухо. И больше ничего не мог различить. Оно приковывало взгляд, влекло и радовало. Только сейчас я по-настоящему понял, понял не разумом, что все у нее красиво: и длинные тонкие пальцы, и ее голос, и ее, как акварелью выписанное, лицо, и покатые плечи, и ее мальчишеская статность, и сильные стройные ноги спортсменки.

— Тебе сейчас же, немедленно необходимо уйти! — сказал я.

— Я знаю. Помоги мне одеться.

Но мы оба не тронулись с места.

— Арина…

— Почему ты стоишь? чуть не плача она повернула лицо ко мне. — Сегодня я… только я… — Пальцами трепетно пробежала по моим щекам, прильнула ко мне всем своим гибким сильным телом, стала быстро и жадно целовать губы, глаза.

— Арина…

— А теперь дай мне шинель, — сказала она.

Я помог ей одеться. Оделся сам.

— Посидим перед дорогой.

— Если ты так хочешь. — Я пододвинул ей табуретку.

Глаза Арины придирчиво следят за мною. Чувствую себя неотесанным чурбаном. Все во мне плавит эта притихшая, забравшаяся вдруг в себя девочка. Не могу уже прочесть ни ее мыслей, ни понять ее глубоких, чистых глаз.

— Ну, пора. — Она поднялась. И резко пошла к двери. За перегородкой рывком повернулась ко мне, сказала:

— Нет. Я не уйду. Ты же не прогонишь меня?

— Если бы я это мог сделать…

— Я никуда от тебя не уйду. Никуда. Живу только сердцем.

Мы шли с Ариной лесом. Я увлекся и рассказал, как однажды в детстве открыл для себя непостижимую тайну. Может быть, я тогда это все выдумал, но оно осталось реальным и ощутимым, и я пронес это сквозь годы. Я любил свою бабушку. У нее были синие-синие глаза. Ей обязан первым своим словом, сильным ощущением мира, прозрениями и воспитанием в себе сердца. Это была простая, немного жестковатая крестьянка, поглощенная с утра до ночи хлопотами по хозяйству. На ее руках была большая семья, в которой мне отводилось первое место. Мне было тогда три года. При бабушке я мог все, что мне хотелось. Кстати, этому никто не противился, кроме отца. Веселая, разгульная натура его многим причиняла беспокойство. Ни от кого я не получал столько подзатыльников, как от него. Только бабушку он боялся, как заяц. Дед мой чуть ли не с колыбели корчевал пни и жег древесный уголь; многочисленные дядья мучили скудную землю, выращивали на ней хлеб, которого едва хватало до весны. Не окажись у нас бабушки, мы бы с сумой через плечо пошли по миру. Мать моя, как бабушка, богатая сердцем, не значила в доме, кроме рабочих рук, ничего. Мать любила отца, прощала ему крутой нрав, недоброе веселье. Меня бабушка совсем забрала у нее, упрекнув, что мать воспитает из меня человека безвольного и слабого. И я был рад, что все время был с бабушкой. Я дышал легко, уверенный, что не я жизни, а она должна быть подчинена мне. Самолюбия моего бабушка не щадила, если я вдруг в чем-нибудь оказывался размазней, слала в стужу и в страх, и я чувствовал, как во мне шлифуется кремень. Мне доставляло радость разглаживать морщинки у ее синих глаз. Но однажды дом, как взрывной волной, накренило, вошло к нам несчастье. Бандиты убили деда: он был первым председателем сельского Совета. Бабушка узнала, кто верховодил шайкой — это был Митька-красавец, наш сосед, сын кулака, — вынула она из-под пола обрез и на вечеринке при всех застрелила его. Все всполошились. Одна бабушка осталась спокойной. Возвратилась домой и угощала меня припрятанными ею конфетами ласково трепала мои кудри. «Расти, сынок, русским человеком. Никому не чеши пяток», — ровно говорила она. Синие глаза, лишь на мгновение сделались морозна суровыми, и опять их залило теплом, в зрачках искрились маленькие солнца.

Но однажды не стало бабушки. Я вернулся с реки, а ее уже не было. Положили ее на стол в большой комнате, и она мне казалась вылепленной из желтого воска. Дом опустел, старшие братья отца отделились, разъехались. Поселились в доме тишина, мамины хлопоты, разгульное своеволие отца. Даже когда у меня родилась сестра, ничего не прибавилось, продолжали жить пустота и сиротство. Однако к сестренке я привязался. Она училась произносить первые слова, и это было весело, как бусинки, сверкали ее синие-синие глаза. Мне пошел седьмой год, и я готовился в школу. И вот однажды поздно ночью отец вернулся хмельным, перевернул все в доме. Я загородил собою мать и сестру. Он сильным ударом отбросил меня. Тогда я схватил нож со стола и закричал не своим голосом, что, если он не оставит мать и сестру, я пробью себе сердце. Отец вышел. Вид мой ему сказал, что в отчаянии я сделаю все. А утром он прогнал меня из дому. Я проплакал целый день, забравшись на солому в овине. Не жалко было отца, его дома. Плакал потому, что не было бабушки: одна она могла защитить, и не только от отца. От чего-то большего… И вдруг мне стало казаться, что бабушка ушла от меня лишь на время, чтобы затем, вернуться. Почудилось ее присутствие. Я слышал ее дыхание, видел синие глаза. И внезапно, потрясенный, понял, что она уже вернулась ко мне через мою маленькую сестренку. Как не мог понять этого раньше?! У нее все бабушкино: и лицо, и синие-синие, как лазоревое небо, глаза и даже маленькая черная родинка на щеке.

— Может, это было воображение воспаленного детского ума, — сказал я Арине. — Не знаю, но неоспоримо одно, что те, кого мы любим, — живут. И это сознание пронесу через всю жизнь.

Арина шла задумчивая. Снега розовели в лучах заходящего солнца. Лес остался позади. Дорога вела к какой-то деревеньке с нахлобученными белыми шапками крыш. Навстречу попался санный обоз. Солдаты-ездовые не утерпели, чтобы не сострить по моему с Ариной адресу, предложили девушке прокатиться, наобещав золотые горы.

— Ты даже не представляешь, — сказала Арина, когда мы вновь оказались вдвоем, — как хорошо, что все вот это есть. — Она повела рукой вокруг. — И этот лес, и эта дорога, и ты, и эти люди, которым захотелось побалагурить, и та вон приунывшая деревенька. Все-все в жизни так складно. И я тоже очень люблю твою бабушку. И теперь, когда ты мне все это рассказал, я верю, что все это когда-то знала, ты мне только напомнил.

— Ну-ка вспомни, что будет у нас впереди? — спросил я шутя.

Арина задумалась, точно и в самом деле собиралась что-то припомнить.

— Я буду твоей женой, — сказала она. — Нет, другом. Тоже нет. Любовью. Но у меня девичья дырявая память. Вспомни ты.

Глаза Арины озорно блестели, я поцеловал ее и сказал:

— Будет главное — семейные сцены.

— Нет, правда. Ты хочешь, чтобы я была твоей женой?

— При одном условии.

— Чтобы избежать сцен?

— Чтобы ты сейчас, немедленно поцеловала меня.

— Ой, я говорю серьезно.

— Я тоже.

Арина отбежала в сторону, слепила снежок и запустила им в меня. Я увернулся от удара и настиг ее, повалил и натер ей щеки снегом и потребовал выполнить условие.

— Ни за что! — горячо дышала она мне в лицо, щуря в смехе глаза. — Ни за что! — И тут внезапно опрокинула меня, навалилась сверху и осыпала мое лицо поцелуями. — Так и знай, — выпалила она, — верх всегда будет мой, об этом я забыла вспомнить.

Я рассмеялся. Но долго верховодить над собою не дал, опрокинул ее, и мы катались по снегу, оглашая вечерние сумерки смехом и визгом.

— Бери свои слова обратно, — приказал я.

— Я сделаю все, что ты хочешь. Даже рожу тебе сына… — Арина откинулась распятьем на снег, неподвижно застыла, устремив невидящий взгляд на небо. — Когда ты первый раз пришел к нам, — продолжала она, — ты сразу запал мне в сердце. И когда вы с капитаном заспорили и я подумала, что ты повернешься и уйдешь, я чуть не заплакала от досады. И когда ты не ушел, остался у Варвары Александровны, я уже любила тебя за одно это. Я все время следила незаметно за тобою, больше смерти боялась выдать себя и хотела, чтобы у меня был от тебя сын. Даже ты тогда мне как что-то реальное, значимое и ощутимое был не нужен. Я хотела, чтобы у моего сына был соколиный разлет твоих бровей, такой же, как у тебя, широкий умный лоб, твои всевидящие жесткие и сердечные глаза, твои губы, все твое: и твое мужество, и твоя не только физическая сила. Думала об этом и радовалась. Я уже ревновала тебя ко всем, даже к Варваре Александровне. И в то же время, если бы можно было, я бы ат какого-то непонятного мне страха убежала далеко-далеко. Когда я заглянула к вам и ты сказал мне — посидите с нами, — а я ответила отказом и готова была убить себя: я хотела быть только с тобою, ты был мне нужен. И Когда ты потом ушел и несколько дней не давал о себе знать, я, кажется, успокоилась, но в сердце, в мыслях уже жил твой сын. Он и сейчас здесь, вот послушай, — Арина откинула полу полушубка, взяла моя руку и положила на грудь, к сердцу. — Слышишь, бьется? Это не мое. Это сердце твоего сына. И я знаю, пусть пройдут годы, пять, десять лет, но у меня будет сын, весь в тебя. Ты хочешь?.. Подними меня.

Почти невесомую я взял ее на руки и вышел на дорогу. Отряхнул ее и себя от снега.

— Поцелуй меня, — сказала она. — Теперь я вся твоя. Ты все про меня знаешь. Но главного — что я люблю тебя, я никогда тебе не открою. — Арина тихо рассмеялась и, легко выскользнув из-под моей руки, дурачась, подставила мне ножку, и я бултыхнулся с дороги в снег. Навалилась сверху. — Ага, кто заявлял, что не даст мне верховодить?

Я прижал ее губы к своим.

— Злодей!..

Была уже глубокая ночь, когда мы добрались до землянки Арины. Над лесом простерлось холодное, утыканное плоскими звездами небо. Мир, ежась от мороза, прятал нос в рукавицу. Где-то потрескивала ель. Стояла стылая звонкая, как стекло, тишина. Под ногами снег хрустел, ему сторожко отвечало эхо.

— Почему ты мне ничего не говоришь об академии? — спросила вдруг Арина.

— А разве это может что-нибудь изменить? Из штаба ничего не слышно, и я молчу.

— Говорят, у тебя не все чисто в биографии и поэтому отказали?

— И ты этому веришь?

— Я ничему не верю, Саша. И не хочу верить. Но ты был в штрафной роте. И ты мне об этом ничего не сказал.

— Оказывается, тебе про меня рассказывают больше, чем даже знаю я. Но сегодня я слишком счастлив, чтобы придавать этому хотя бы йоту значения. Завтра позвоню в штаб и тебе сообщу, не откладывая. Черт знает, может быть, мой какой-нибудь родственник по пьянке разбил витрину магазина, арестован, и у меня — черная биография.

— Ты шутишь, а мне тревожно. Палку в колеса поставить так легко.

— И выдернуть ее оттуда не так уж трудно.

— Будь ты хоть немного серьезнее.

— Не хочу.

— Я люблю тебя, — Арина поцеловала меня и, легко повернувшись, убежала к себе в землянку.

— Покойной ночи, — крикнул вдогонку я. Видел, как захлопнулась маленькая дверка. Два чувства теснились в груди — радость и горечь. Соснов остается верен себе. Некому больше с таким усердием штудировать мою биографию! «Отказали в академии. Не все чисто…» Ловко придумано! Какие нужны еще огромные жернова, чтобы перемолоть человеческую мерзость?! Перемолоть дотла, чтобы человеку осталось одно — его очищенный разум и энергия, направленная к возвышению человека. Я повернулся и побрел медленно к своему жилью. Арина проведет ночь без сна: не такая это натура, чтобы легко освободиться от навеянного страха, тревога за меня долго будет жечь ей грудь.

Позвонил Калитин и предложил отправиться с ним на передовую, ему необходимо собрать материал для газеты; я не возражал. Спустя полчаса он ввалился ко мне в землянку в полушубке, в валенках, папахе, в ватных брюках, да еще под шубой толстый шерстяной свитер и шарф вокруг шеи; пар от него валил, как из предбанника.

— Вы что, с экспедицией на полюс? Заверяю вас, Амундсен одет был полегче.

— Лютый мороз! Целый день проведем на воздухе; чтобы потом не плакаться, вот и напялил все это на себя. Пар костей не ломит. Вы завтракали? Советую и вам набить брюхо и потеплее укутать его.

Я оделся, однако, легко: ватные брюки, куртку, ушанку, вместо валенок — сапоги.

— Всё храбритесь. Наплачусь я с вами.

К передовой дорога вела перелесками, оврагом и голой степью. В первые минуты, оказавшись на воздухе, я пожалел, что не послушал Калитина. Мороз пробирал насквозь, и я, танцуя, ускорял шаг. Попутчик ухмылялся и не спешил.

— Не торопитесь, есть время, — издевался он.

Но вскоре после спорой ходьбы мы поменялись ролями. Я пообвык на морозе и чувствовал себя, как хорошо подкованная лошадь. Калитин — раскованная; пыхтел и маялся. Смеялся я.

— Потом весь изойду, — чертыхнулся он.

— Да расстегнитесь вы наконец!

— Не могу, милый друг, дал слово, — проговорился Калитин и уже откровенно добавил. — Говорил я Наде, что нож в сердце мне эти шубы, валенки, свитера. Но ответ один — ты мне нужен здоровым! Пар костей не ломит. Обещай! И я обещал.

— Поздравляю! У вас, оказывается, уже началась подкаблучная жизнь.

— Язвите, старший лейтенант? Но этого никто еще не избегал и не избежит. Есть только видимость нашей самостоятельности. Так и запомните. А кто тешит себя другим — тот либо глуп, либо страдает самообольщением, — Калитин достал носовой платок и вытер взмокший лоб. — Потеряю в весе непременно килограммов пять. И это приятно. Надя любит изящество. Женщине надо уметь доставить удовольствие.

В воздухе разлито безмолвие. Впереди за перекатом гнездилась извилистыми окопами и чуть приметными надолбами блиндажей и дзотов передовая. Зима и сюда принесла свой мертвенный покой. Ни одного выстрела, тихо; жиденькие дымки — признак, что здесь живут люди, — тянутся прямо из земли к бесцветному небу. Кусок дороги по голому полю простреливался. На нем пусто. Солдат, попавшийся навстречу, посоветовал нам обойти дорогу, объехать оврагом и выйти напрямик к блиндажам минометчиков.

Калитин поглядел на меня.

— Вы как?

— Я за дорогу. Солдат же прошел.

— Немец по нашему брату тут не бьет, — откликнулся тот. — А если заметит комсостав, то непременно пульнет. — И смерил взглядом боярскую фигуру Калитина.

— Это, значит, по мне?

Солдат пожал плечами, спросил разрешения идти и удалился. Мы не свернули в сторону. Некоторое время шли молча. Я рассказал Калитину, что дело мое с академией закрылось. Миновали опасный отрезок дороги, где мы были видны как на ладони. Но немцы не дали себе труда разрядить по нас миномет или снайперскую винтовку.

— Метелин, вы боитесь смерти? — неожиданно спросил Калитин.

— Разве я чем-нибудь себя выдал? Почему вы спрашиваете?

— Дальше можно было бы уже не спрашивать.

— Смерть, говорят, начало новой жизни, — сказал я. — Но эта новизна что-то никого не привлекает.

— Значит, боитесь?

— Это не то слово. В разное время — по-разному. Сегодня, например, когда я влюблен, весь полон любовью, все мои поступки, действия — вся жизнь подчинена ей и определяется ею, я поэтому не смею сказать: боюсь я смерти или нет, В том и другом случае это будет неверно. Я просто сильнее смерти, не допускаю мысли, что могу не жить.

— Завидую молодости! Это великолепно! Она все изложит, как ей будет угодно, объяснит, утвердит. И все будет правдой, — сказал Калитин. — Теперь я понимаю Горького. Он не написал бы свою «Девушку и смерть», окажись неподвластным этой великой силе. И я заразился сейчас вами настолько, что вот здесь, рядом со смертью, говорю о жизни и абсолютно верю, что она будет. Спросите меня, боюсь ли я смерти? — я только пожму плечами.

Невдалеке ударил в снег и глухо взорвался снаряд. Мы пригнулись. Прибавили шагу. Философия хороша, а безопасность — лучше. Свернули в сторону и попали на батарею к артиллеристам. Неожиданно здесь натолкнулись на генерала Громова со свитой штабных командиров. Генерал, побывав на командном пункте, осматривал передовую. Он взял себе за правило периодически бывать там, где тесно жить, где людям не определено вести счет времени. Громова всегда здесь ждали и боялись. Он проходил ураганом, выметал и выжигал все, что мешало удобно в этих условиях жить, воевать и находиться в относительной безопасности. К командирам, которые по халатности или недосмотру не убирали из-под ног все, обо что можно было споткнуться, он не знал пощады.

Мы как раз подоспели в такой именно момент. Громов разжаловал комбата. Батарея не была укрыта в землю, люди находились на прицеле противника, ящики со снарядами свалены в кучу.

— Еще не обжились. Две недели, как передислоцировались, товарищ генерал, — оправдывался командир-артиллерист, стоявший навытяжку. Лицо помятое, испитое.

— Пили целую ночь, сукин сын! Поглядите на себя, какое вы чучело гороховое.

— Передовая, товарищ генерал.

— Люди всегда остаются людьми! — Громов поглядел по сторонам и, заметив подтянутого, с чисто выбритым лицом старшину, подозвал его к себе. — Вы отсюда?

— Так точно, товарищ генерал.

— Примите батарею у своего командира. Справитесь?

— Постараюсь, товарищ генерал.

— Выполняйте. А его, — указал Громов штабному офицеру на артиллериста, — разжаловать и отправить в маршевую роту рядовым. Оформите дело, — приказал он Соснову.

— Слушаюсь.

И только тут Громов обратил внимание на нас.

— А, редактор, здравствуйте. — Он пожал руку Калитину и задержал вопросительный взгляд на мне. — А вы, товарищ старший лейтенант, какими судьбами к нам? У вас же поле деятельности — воздух. Или зимой самолеты не летают? Холодно?

— Летают, но меньше.

— Старший лейтенант со мною, — вступился Калитин. — Хотим опубликовать несколько писем-очерков с передовой. Вот Метелин будет писать.

— Ну что ж, писатели, тогда присоединяйтесь ко мне. Я сегодня решил побывать в хозяйстве штрафников. — И спросил Калитина: — О штрафниках можно писать?

Если разрешите, товарищ генерал.

— А вы как считаете, Метелин?

— Как считает мой редактор.

Генерал усмехнулся.

— Ваш редактор держит нос по ветру. Так и передайте ему.

Калитин часто заморгал глазами. Когда все тронулись, проворчал на ухо:

— Ну вы и хлюст, здорового пинка дали мне.

— А вы мне — под дых. Сделали из меня очеркиста на посмешище, особенно Соснову. Он же знает, что я никогда ни одной строчки не написал для вас.

— Тогда мы квиты, — лукаво улыбнулся Калитин. — Я не предполагал, что мой вымысел вас огорчит. Теперь вы журналист. Не открутитесь. А поглядите, каков ваш соперник, этот Соснов?! Александр Македонский и только! Грудь колесом, и красив, как Зевс, и главное — храбр. Риск все-таки. Ведь передовая!

Дорога к штрафникам проходила среди второй линии окопов и их ответвлений; мы выбирались на открытое место, и немцы не могли не видеть нас. Однако достать нас было им не так-то просто. Соснов это понимал и держался козырем. Крутился подле генерала, старался быть на виду, выпячивал свою бесшабашную смелость.

— Хотите, убить Соснова? — спросил я у Калитина.

— Что вы еще сверхъестественного придумали?

— Скажите генералу, чтобы слышал Соснов, что здесь чуть ли не за каждой кочкой немецкий снайпер. Если у Соснова не будет разрыва сердца, я поцелую пятки вашей Наде.

— Такое пари не пройдет, — посмеялся Калитин, но от соблазна не удержался. — Больно уж красив, черт побери, этот гусар, чтобы я мог не позавидовать ему и не насолить. — Он приблизился к генералу, потеснил адъютанта, зашагал рядом. Почти слово в слово повторил мое предостережение. Среди командиров произошло замешательство, оживление стихло. Но на Громова предостережение впечатления не произвело.

— Вам, батенька, надо сидеть у себя в редакции и не высовывать носа на передовую, — сказал он Калитину. — Послали бы своего Метелина, и пусть он вам строчит эпистолы-очерки… Вы не газетчики, а налетчики, друзья мои!

На Соснове не было лица. Смяк, утратил всякую власть над собою. Незаметно втерся в самую гущу командиров, бросал редкие, тревожные взгляды по сторонам. В каждом кустике ему чудилась смертельная опасность.

— Что с вами, товарищ капитан? — спросил сосед.

— Сердце… — Соснов хватал ртом воздух и кривил губы.

— Может быть, чем помочь?

— Скоро ли блиндаж этих штрафников? — процедил он.

Подумать, что в Соснове свирепствует страх? Нет. Сердце! Он скорее хочет добраться к месту.

— Вы опять мне подсунули свинью? — дернул за рукав Калитин.

— Поглядите на Соснова, — ответил я.

Калитин оглянулся, за спинами увидел прячущегося Соснова и захохотал.

— Вы выиграли пари. У кого я должен целовать пятки? — Неожиданно для себя громко сказал Калитин, его услышали остальные. Генерал, уловив в его словах нотки юмора, посоветовал:

— Могу предложить кандидатуру моего ординарца Пети Зайцева. У него сорок пятый размер ноги. Есть где разгуляться. Поцелуйте, и наверняка спорить больше не будете.

Штрафники занимали три блиндажа. Появление генерала и около десятка старших командиров не вызвало здесь живой реакции. Люди нарочито равнодушно продолжали заниматься своим делом (у края смерти — все чины и жребии равны). Третий блиндаж самый вместительный. Но людей натискано в нем, как в бочке сельдей. Шло азартное сражение в карты. Перепуганный командир, вытянувшись перед Громовым, на весь блиндаж сипло, сорвавшимся голосом крикнул:

— Встать! Смирно!

Но команда потонула в шуме и гаме. В дальнем углу над столом нетерпеливо грудилась вокруг банкомета толпа. Банк держал черный, как цыган, со шрамом на лбу солдат. Под рукою у него гора банкнот. И тут же под Локтем, на скамье, вещевой мешок, почти доверху тоже набитый деньгами. Командир роты повторил команду. Но водворить тишину не удавалось. Напротив, неразбериха и шум усилились. Банкомет, мрачно оглянувшись на Громова, глухо бросил своим дружкам: «Продолжать игру».

— Становись! — хлестнул голос командира роты. Банкомет хладнокровно сбросил карту.

— Оставьте их в покое, — сказал генерал, подошел к игрокам. У стола ему уступили место. Но он не сел. Коротко остриженный банкомет ловко продолжал свою работу: присутствие генерала не смутило его.

—: Может, и вам карту, товарищ генерал? — невесело улыбаясь, предложил он.

Командир роты побелел. Соснов, сцепив зубы, отстегнул кобуру пистолета. Все глядели на Громова. Вихрастая полуседая бровь вздрагивала. Но ни тяжелый взгляд генерала, ни напряжение, камнем упавшее вдруг в блиндаж, не вывели из равновесия смуглого, ладно сбитого парня. Он лишь передернул плечами и кивнул партнерам: «Поехали дальше». Прозвучало это, как скрытый приказ, не выполнить который не заставит сила смерти. Будь Громов человеком обостренного самолюбия, одного жеста было бы достаточно, чтобы оборвать и без того обреченную судьбу этого солдата. Но генерал разглядел в нем что-то незаурядное, и это пробудило любопытство. Наделенный неограниченной властью, привыкший к набившему оскомину подобострастию, Громов вдруг натолкнулся на кремень, который был лишен всяких прав, кроме одного — права умереть, и в то же время, здесь, в роте штрафников, был могущественнее в десятки и сотни раз его, генерала.

— Как величают этого Гобсека? — повернулся Громов к командиру роты. Тот не понял вопроса.

— Савелов, — подсказал сам «Гобсек».

Громов опять смерил его взглядом:

— Вы читали Бальзака?

— Мне больше по душе Джек Лондон и Тургенев. Но какой же культурный человек не знает Бальзака, товарищ генерал? Невежде нечего и с фрицем воевать: кто нищ умом и душою, тот и силой дурак.

— Чем вы занимались до войны? Где учились, сколько вам лет?

— Я — подонок общества. До войны только и знал, что водил за нос мильтонов.

— А точнее?

Савелов встал, за ним тотчас из-за стола поднялись остальные штрафники.

— Что ж, можно и точнее. В тридцать седьмом моего отца арестовали; сегодня он, как и вы, командовал бы дивизией, а может, и больше. Когда-то он у самого Фрунзе на виду был. Мать сослали. Я, студент третьего курса физико-математического факультета, сбежал. Школой стала жизнь. Взломал около тысячи сейфов, очистил дотла пять банков и ни разу не был пойман. Мною занимались самые коронованные тузы. Но я был той козырной шестеркой, которая и туза бьет.

В блиндаже было тихо, как в склепе. Савелов, склонив крутую лобастую голову, неторопливо продолжал рассказ. На лицо Громова легла тень.

— Зачем вам столько денег? — спросил он.

Савелов одними глазами улыбнулся, ответил:

— Я жил скромно. Иногда впроголодь. Хотя богат был, как Форд. Я щедро платил тем, кто служил и помогал мне. Остальные суммы, — что была самая трудная работа, — я тратил на тех, кто вынужден был по недоразумению жить изолированно и в нужде. Много было таких семей в России. Всякий раз надо было придумывать нечто сногсшибательное, чтобы им помочь, Найдя пачку денег, кем-то «случайно» оброненную, они почти всегда возвращали ее в милицию. Они же ведь советские люди, товарищ генерал!

— Сколько вам лет?

— Мать родила меня в пулеметной тачанке. Отец был командиром отряда, дрался с белыми.

— Значит, вы обижены на Советскую власть и мстили ей?

Савелов не ответил, лишь вздрогнул. Отбросив находившуюся в руке колоду карт, сказал:

— Когда началась война, я тоже озверел. Но потом, когда увидел, что своими делами помогаю немцам, пришел и сдался в руки властям. У милиции прыгнули глаза на лоб. В течение пяти лет я путал следы, подсовывал им сюрпризы. Россия велика, есть где разгуляться. Один туз разглядывал меня через увеличительное стекло, удивлялся: перед ним стоял скромно одетый юнец, с приличной физиономией, а он ожидал встретить матерого волка. Но второй туз, — Савелов тонкими сильными пальцами коснулся шрама на лбу, — рассек мне лоб и дал пинка. Из-за меня его в свое время понизили в должности. Меня присудили к расстрелу. Но потом заменили приговор штрафной ротой. Вот так к двадцати пяти годам я стал подонком общества.

— Да, — проронил Громов и оглянулся на командира роты. — Постройте солдат. Я думаю, Савелов отложит игру в карты и позволит? Кстати, товарищ Савелов, а здесь зачем вам нужен этот ворох денег? — указал он на вещевой мешок.

— Занимаюсь воспитанием, товарищ генерал. Вся эта братия, или почти вся, жадная до денег; чем их меньше у человека, тем он лучше и на жизнь проще смотрит. Поэтому и вышибаю из них все, что пакостит их нутро, и поднимаю из грязи в них человека.

— Не понимаю.

Савелов помолчал, колеблясь, открывать ли тайну.

— Штрафник, — сказал он, — смывает свою вину в лучшем случае кровью, в худшем — смертью. Но память о человеке свята, она выше всего. Матери или жене, дочери или сыну погибшего не обязательно знать, что их муж или сын был преступником. Мы шлем письмо, говорим, что такой-то был замечательным человеком, смертью храбрых погиб за Родину. Ему причитается такая-то сумма денег. Вот это касса, — Савелов положил рук на вещевой мешок.

— Разрешите построить людей? — Командир роты щелкнул каблуками, кинул глаза на генерала. Получив согласие, крикнул:

— Становись!

Люди, толпясь, разобрались у нар буквой «Г» в две шеренги. Зрелище неприглядное. Незаметное в общем скопище бросилось в глаза, когда образовалось некое подобие строя. Стояли люди не двадцатого, а пещерного века. Небритые, грязные, незаправленные: взгляд у каждого тяжел и мрачен. Громов оглядел штрафников, опросил:

— У кого есть при себе иголка с ниткой? Выйти из строя.

После долгой паузы выяснилось, что только у одного бойца оказалась принадлежность первой необходимости. Он сделал шаг вперед. Невысокий, ладно сбитый паренек, на верхней губе еще теплится светлый пушок.

— Больше нет? — переспросил генерал. И добавил: — Выйти из строя тем, кто сегодня подшил к гимнастерке чистый подворотничок.

Шаг вперед сделал пожилой, немного неуклюжий, с покатыми плечами солдат, выбритый и опрятный. Усталыми умными глазами он мерял генерала.

— Чем вызвано то, что вы привели себя в порядок?

— Люди, товарищ генерал, всегда остаются людьми. Если они, конечно, люди, — ответил солдат.

Громов кивком головы согласился с тем, что услышал, но думал в эти минуты, может быть, вопреки своему желанию, о другом. Он всегда восхищался устройством жизни, был причастен к ее целесообразности, а здесь столкнулся с ее величайшей нелепостью: на какое-то время не мог связать концы с концами, поколебав в себе уверенность в то, что считал справедливостью и закономерностью. Он даже пожалел на миг, что ему вздумалось завернуть к штрафникам. Он немедленно прогнал от себя эту мысль и твердо сказал, обращаясь к старому солдату и юноше-штрафнику:

— За соблюдение правил воинской жизни и аккуратность освобождаю вас из-под стражи, — и своему адъютанту: — Распорядитесь перевести людей. Право выбора рода войск оставьте за ними.

В неровном строю солдат пульсом забилось волнение. Кое-кто незаметным рывком расправил под ремнем гимнастерку, второй — застегнул у ворота пуговицу, третий — вытянулся тополиной стройностью.

— Не забывайте мудрости своего товарища, — сказал Громов уже всем штрафникам. — Назначение человека многогранно, но главное — это оставаться человеком, где бы ты ни был и кем бы ты ни был. Желаю вам успехов, друзья.

Генерал направился к выходу. Почти у порога его остановил Савелов.

— Товарищ генерал, разрешите обратиться?

— Слушаю вас.

— Вы еще придете к нам?

Громов усмехнулся.

— Теперь, когда я познакомился с вами, обязательно. И не один раз. И если вы мне поможете, то мы, того и гляди, окончательно упраздним штрафную роту.

Раздался дружный веселый смех. И в нем была не только неподдельная радость. Люди почувствовали себя людьми. И для этого, оказывается, не так уж много надо было.

Вечером Калитин пригласил к себе. После посещения штрафников мы возвратились домой к обеду. Я был уверен раньше, что знаю этот народ, жил некоторое время среди него, теперь эти люди открылись новой стороной, заставили и на самого себя взглянуть иначе, многое в себе переосмыслить, понять, объяснить. Долго спорил с Калитиным. Я отдавал должное его жизненному опыту, возрасту, наконец его разуму, но разделить его взгляда не мог. Напротив, я должен был сказать ему, что Громов глубже и лучше разобрался в Савелове, чем он, инженер человеческой души.

— Когда в споре прибегают к переоценке достоинств оппонента, то это уже спекуляция, — разобиделся Калитин. — Не думайте, что, наступив мне на больную мозоль, вы вынудите меня проституировать свои убеждения, плевать в лицо богу, которому поклонялся вчера. Гуманизм советского человека — это не хлипкое сердце барышни, не чувствительная слеза. Савелов — классовый враг. Скрытый, беспощадный. Он причинил больший материальный вред государству, чем любой бандит из шайки Гитлера… Вас разжалобили сладенькие сентенции Савелова. Нет. Наследие прошлого надо вырывать с корнем. Революция была совершена не для того, чтобы на ее плодоносящем дереве спустя двадцать пять лет угнездился короед.

— Меня всегда интересовало, — возразил я, — не следствие, а причина…

— Не рядитесь, Метелин, в одежды интеллигентской добродетели. Встреться этот бандит у вас на дороге, вы что, прошли бы мимо?

— Мы говорим о разных вещах. Я бы не прошел мимо, я бы убил его, — ответил я.

Но с Калининым так и расстались, не решив до конца чего-то главного. Отправляясь вечером к нему, я внутренне готовил себя к новому и жаркому бою. Калитин был типичным сыном своего века, и, как все другие, он тоже был заражен грибком отрицания: все, что дурно, — наследие и ничего больше! Скажи ему, что среда, в которой живет он, может быть благоприятной для рождения порока, он вырвет твое сердце. Отрицание у своего времени несовершенств и признание за ним только лишь добрых начал составляло его сущность. Но все-таки я хотел наступить Калитину на больную мозоль.

Однако когда пришел к нему, то сразу понял, что ему давно уже не до нашего спора. В гостях была Надя. Калитин правил газетные полосы. Надя сидела на топчане, свесив прелестные босые ноги. Воротник гимнастерки широко расстегнут, узкая юбка подчеркнуто обтянула бедра, открывая белые округлые колени. Ступни ног небольшие, с маленькой пяткой и слегка нарушенной правильностью большого пальца. Ремень, чулки, резинки — все торопливо брошено тут же рядом; на полу стояли валенки. Волосы, словно нарочно растрепанные, рассыпаны по плечам. Взявшись руками за край топчана, Надя по-мальчишески болтала ногами; из глаз, устремленных в удивлении на меня, ручьем струилась стыдливость.

Я остановился на пороге.

Надя рассмеялась, чем еще сильнее ввела меня в смущение.

— Входите, входите, Метелин, — поднялся из-за стола навстречу с полосами в руках Калитин. Он подтянут и заправлен, в его голосе нет ничего, что могло бы смутить. — Плохо вы знаете Надю, — ухмыльнулся он. — Это для вас она в мгновение ока разоблачилась, едва я сказал, что вы вот-вот нагрянете. Решила поглядеть, как вы будете вести себя при этом.

— А я переступил порог и думаю, — рассмеялся я во весь голос, — первая и вторая древнейшие профессии наконец соединились.

— Фу, как вы грубы! — Надя сморщила нос и, сунув ноги в валенки, спрыгнула с топчана, встала рядом. — Впрочем, иного от вас и ждать не приходится. — И тут же спросила: — Метелин, неужели вы не находите во мне ничего, что бы могло увлечь вас?

Глаза, ее поза, вся она — воплощение соблазнительной искренности. Одной рукой обхватив шею Калитина и прильнув к его плечу головой, не спускала с меня зазывных восхитительных глаз:

— Неужели, Метелин, вы ничего не находите? — повторила она свой коварный вопрос.

— Я бы утратил чувство юмора, если бы сказал вам правду.

Надя тихо засмеялась.

— Все ясно. Женщина никогда не должна знать правды, ни хорошей, ни дурной.

— Но на практике всегда выходит наоборот, — вмешался Калитин. И легонько отстранил от себя Надю, чтобы передать полосы в типографию. — Вы, женщины, ее всегда знаете, а нам вместо нее преподносите кукиш. Который, кстати, мы всегда принимаем за сущую правду. — И вышел.

— Я люблю его, — сказала Надя.

— Зачем же вы морочите голову мне и дразните его?

— Отвернитесь лучше, я буду обуваться. — Она взяла меня за плечи, повернула лицом к стенке.

Минуты через три вернулся Калитин.

— O-o-o! — воскликнул он. — Вас уже поставили в угол? — и засмеялся. — Проштрафились? Другого от вас нельзя было и ожидать.

Калитин в присутствии Нади был внутренне собран, подтянут и душевен. Как-то все в нем было ярче. Трудно определить, сколько Калитину лет. Его спортивной форме и неиссякаемой бодрости духа можно позавидовать.

Надя чувствовала, что своим появлением что-то привнесла в его жизнь, отчего этот и без того красивый человек стал еще лучше, и, может быть, любила в нем себя.

Калитин, пока Надя приводила себя в порядок, собирал на стол, готовя чай, затем ему в этом стала помогать Надя. Я все время наблюдал за ним. Видел, что в нем появилось что-то такое, что делало его жизнь не обязанностью, притупляло обременительность всего того, что находилось сейчас за стенами его военного жилья.

— Вы что, шпионите за мной и Надей? — спросил Калитин, заметив мои пристальные взгляды.

— Нет, просто я любознателен.

Яркая, смелая улыбка блеснула в глазах Нади.

— Метелин, вы бы хотели, чтобы подполковник женился на мне?

— Боюсь, что я стану тогда другом вашего дома, — пошутил я, увильнув от прямого ответа. Но Калитин не дал нам шутить по этому поводу. Разлив чай, он пододвинул мне кружку и сказал:

— Есть вещи, которые не терпят совета, тем более острот. И женюсь ли я, нет ли, ты знаешь, Надя, это целиком и полностью зависит от тебя.

Надя спросила, обращаясь ко мне:

— Метелин, что вы больше всего цените в женщине?

— Мать.

И для Калитина и для Нади ответ был неожиданным, чем-то их поразил.

— Вот видишь! — повернулся Калитин к Наде.

— Это еще ничего не значит, — весело отозвалась она.

В это время зазвонил телефон. Калитина вызывал генерал Громов.

— Вы посидите?! — поглядел на нас Калитин.

Но Надя запротестовала:

— Если вызывает генерал в такой час, то это надолго. Меня проводит Метелин.

— Хоть чай допейте, — Калитин оделся. Позвал ординарца: — Отправитесь со мной.

…Мы с Надей молча шли по укатанной зимней дороге. Вокруг однообразность ночного леса. С высоты отливал холодным металлом плоский месяц. За поворотом в полукилометре показались землянки различных служб штаба дивизии. Где-то среди них и землянка полевой почты — жилье Нади. Белые хвосты дыма из труб тянулись к небу. На земле еще не умерла жизнь, есть уют, тепло. Мне хотелось узнать, о чем думает Надя, почему долго молчит. Это не в ее правилах. Но самому в то же время было хорошо от тишины, молчания, от неторопливых мыслей о Наде и Калитине.

— Скажите что-нибудь мне, — проронила она.

— Почему бы вам не стать матерью и не устроить по-настоящему жизнь Калитина?

На некоторое время мой вопрос вывел из равновесия и нарушил строй ее мыслей. Но она продолжала идти, погруженная в себя.

— Вы меня не слушаете? — спросил я.

— Есть женщины-цветы, — сказала она. — И есть женщины-злаки. Я отношусь к цветам. Первые созданы, чтобы украсить жизнь, вторые — продолжить ее и быть кухарками. Поэтому…

— Но вы же любите Калитина?

— Да, я люблю его!

— В таком случае вы можете сделать всё.

— Кроме одного — стать его женой.

— И об этом знает Калитин?

— Я не вижу в этом беды, знает или нет. Век женщины тридцать лет, все остальное — блеклая скудность! Красный мак доставляет радость человеку всего один день. Но радость необыкновенную, радость солнца. И я напою его грудь, потому что люблю его, этой мгновенной радостью. И через него, может быть, и сама отведаю этот миг…

И опять мы оба надолго смолкли.

— А вы знаете, Соснов до одури любит вашу Арину? — вдруг сказала она.

Сердце во мне заколотилось.

— И добавьте: готов насолить мне.

— И еще как! Вы для него — похуже, чем облезлая кошка. На днях он рассказывал, что вы за фрукт! Но чем больше он лил на вас мазута, тем выше вы вырастали в моих глазах и нравились мне. Видно, меня тянет сильнее к пороку, потому что, пока я знала вас чистеньким и прилизанным, во мне вы не вызывали нет каких чувств. Кроме, может быть, презрения. А теперь…

— А теперь? — переспросил я.

— Теперь я уверена, что вы можете быть мне хорошим другом. В самом деле, почему бы нам не стать друзьями?

— Я не верю в дружбу женщины и мужчины, тем более в нашу с вами. И не спрашивайте почему. Вы слишком женщина, и я — мужчина. Если же вы так не считаете, то предложение звучит слишком оскорбительно. Предложите ее лучше Соснову. Он заверит вас в своей собачьей преданности.

— Не говорите гадостей. У меня сегодня хорошее настроение.

— А вы мне его уже испортили.

— Тем хуже для вас. Вы чем-то похожи на свою Арину. И она, едва услышав от Соснова, что вы штрафник, что настолько черны, что вам отказали в академии, готова была в петлю лезть. Вместо того, кстати, чтобы разобраться и дать трепачу по носу.

— Почему этого не сделали вы?

— Я десятая спица в колеснице.

— Вот она цена ваших заверений в дружбе! — усмехнулся я. На душе стало горько. Хотя Надя не удивила: и раньше я был убежден, что ждать от Соснова доброго расположения смешно и глупо. Он изменил тактику, рассчитывает войти в доверие к Арине, поколебать ее уверенность. Вот откуда, оказывается, у нее столько беспокойства и черной тревоги! Осведомитель Соснов. Однако выглядеть перед Надей комичным я не желал, поэтому стал с юмором раскрывать карты и расчеты Соснова.

— Не выкладывайте, я знаю, — прервала она. — Но вы не упивайтесь своей силой. Он всерьез любит Арину. И когда женщина знает об этом, это много значит, если даже она сама не любит.

Мы подошли к «почте». Землянка вырыта у самой дороги. Из окошка под сугробом пробивался желтый огонек. «Может, Арина?» — мелькнуло у меня. Надя громко рассмеялась, перехватив мой взгляд. Ей откликнулось эхо.

— Хотите зайти к нам?

— Нет.

— Боитесь со мной? Арина взгреет…

Но внимание привлекли вдруг голоса, донесшиеся из-за спины. Мы оглянулись. Навстречу шло двое военных, в которых почти сразу признали Соснова и Звягинцева.

Звягинцев громко, взахлеб что-то рассказывал.

— Ваша первая любовь! — кольнул я Надю.

— К сожалению, да. Веселый человек… — отозвалась она, глядя на приближающихся.

Они тоже узнали нас. Звягинцев умолк, даже голову вытянул вперед, как гусь, опешив от неожиданности. Надя продолжала смотреть в их сторону. И вдруг, выждав, когда они подошли почти вплотную, она обхватила мою шею обеими руками и звонко поцеловала в губы. Теперь я опешил от неожиданности.

— Это вам за «первую любовь»! — Надя засмеялась и легко сбежала по ступенькам в землянку.

Подошли Соснов и Звягинцев.

— О, ты, брат, я вижу, не теряешь зря времени?!

— Амуры плетет одновременно с двумя…

— Убирайтесь вы ко всем чертям! — сказал я и зашагал прочь.

Был первый час ночи, когда я переступил порог своей землянки. Встретивший меня Иванов сказал, что у нас с вечера сидит Арина. За целый день, впервые сегодня, я почти ни разу не вспомнил по-настоящему о ней. В голове стояла какая-то муть от разговора с Надей, от встречи со Звягинцевым и Сосновым, и я не знал, как отнестись к этому визиту, смогу ли усталый и какой-то развороченный быть самим собою, не отпугнуть от себя это несказанное счастье. Арина, услышав меня, выбежала навстречу. Она лишь на долю секунды задержалась на месте, окинув всего меня пронизывающим взглядом, и затормошила, помогая мне раздеться. Весело звенел ее голос, озорной радостью блестели глаза. Все в ней: и прелестно очерченные губы, и мягкий овал лица, и ровная линия носа, и нервный трепет тонких изогнутых бровей, стремительные легкие движения — все олицетворяло собою весну, грело ее ласковыми лучами. Я тут же забыл обо всем, взахлеб пил глазами эту весну, хмелел и радовался вместе с нею чему-то большому и значимому, поселившемуся в нас обоих. Я не предполагал, что жду присутствия Арины ежеминутно, всегда, где бы ни был, независимо от того, думаю ли о ней, нет ли; стала она вторым «я» моего существа, без которого немыслима полнота жизни. И как всякий раз при встрече с нею взгляд поразила ее новизна; вчера я ее знал чуточку иной, сегодня улавливаю в ней больше совершенств, что-то сильнее импонирует мне в ней, неумолимо зовет к себе.

— Арина, лучшего не придумать — ты здесь! — лишь мог сказать я.

Она напряглась, улавливая в моем голосе отзвук своего счастья, полноту неизмеримого чувства: в сердце к ней закралось сомнение, пока она, находясь одна, ждала меня. Теперь все отхлынуло. Любовь не оставила в ней места ничему другому.

— У меня для тебя сюрприз, — Арина подхватила меня под руку, потащила к столу. — Гляди.

Я ахнул. Перевел взгляд на Арину. Она по-детски светилась, сияла. Стол был заставлен. Бутылка коньяка, варенье, гора грецких орехов, шоколад и ломтики нарезанного кекса. Даже добрые мирные времена не всегда были так щедры, чтобы не удивиться этому сейчас, когда сухари, сто граммов водки и шпиг — царственная роскошь. Я даже рот разинул. Арину разобрал смех. Радовалась она тому, что доставила радость мне.

— Откуда все это, не припрятан ли у тебя где чародей? — развел руками.

Арина рассмеялась сильнее.

— Я знаю такое всемогущее слово. Если захочу, то приворожу и тебя!

— Я и без этого слова прилип, как репей, девочка.

— Это правда? — она совсем близко посмотрела мне в глаза. — Это правда? — повторила она. — Ты даже не знаешь, как я люблю тебя.

— И все равно я больше.

— Нет! — ладонью она скользнула по моей щеке, затем отстранилась от меня, достала письмо.

— Прочти, что пишет дядя. О нем я тебе не рассказывала. Он академик. Ему семьдесят лет. Но он еще первый теннисист в Москве. Ворчит, когда проигрывает.

Немного постарел, когда началась война. Его очень ценят. Он большой ученый. А страсть у него сильнее смерти — к цветам. Своя оранжерея. Много лет бьется над выведением какого-то особого сорта роз. Летом у него во дворе и саду цветочные джунгли. Трудно представить, когда он и занимается своей химией. Я писала ему о тебе.

Арина протянула мне письмо.

Читали его долго, усевшись рядом. Дымный дрожащий свет от лампы-гильзы вначале раздражал: невозможно было разобрать убористый мелкий почерк. Я попросил Иванова заправить вторую лампу. И только стал понятен почерк, как все вокруг перестало иметь реальное значение. Встала далекая заснеженная Москва; из окон, пренебрегая классической архитектурой, торчат самоварные трубы, стены исполосованы краской и копотью. В квартиры проникли представители ушедшего в небытие мира — буржуйки; в ход пущены диваны и стулья — неоценимые дрова. Но все познается в сравнении: в Ленинграде — хуже…

…Однако, мой друг, у меня совершенно нет времени, тем более для того, чтобы омрачать твое настроение. Война создает определенные неудобства, будоражит, взинчивает нервы, бешено ускоряет ритм бытия. Я испытал это на собственной шкуре, наставил себе синяков и шишек, на каждом шагу спотыкаясь о совершеннейшие парадоксы. Но ко всему надо относиться философски. Я живу и действую, чтобы уничтожить свою жизнь, жизнь близкого мне и в то же самое время воссоздать жизнь вообще. Отличнейшая чепуха! Но и она не лишена смысла. Ты бы поглядела, какие у меня сейчас возможности! Каков штат, каковы апартаменты, и я, судя по масштабам, подлинный академик; в то время как до войны лаборатория моя ютилась один дьявол знает в какой собачьей конуре со сквозняками, и наши финансовые сошки ежеквартально резали мне пальцы, с президентской мудростью восклицая: «Профессор, учитесь считать копейку!» Я не считал, а они вмешивались в мои дела, и толку — ни на понюшку табаку. Разве в этом не заключен комизм?! Разве не преступно, что наши коллеги по оружию — англичане и американцы — поставляют нам и то и другое, а сами спят и во сне видят нас битыми. Короче, мы, люди, сами создали и обнажили обстоятельства, и вся суть в том, у кого окажутся крепче нервы, тот и взнуздает эти обстоятельства; в противном случае обстоятельства раздавят. Ты извини меня, Арина, я, кажется, увлекся и заехал в кювет, забыв совсем, что милым девицам не интересно читать старческие бредни. Однако сегодня мне все можно: я сделал чрезвычайно серьезное открытие, дал человечеству в руки новый прометеев огонь. Поздравить меня приехал самый высокий чин в маршальской форме. И опять вышла нелепость: я, академик, был суров и неуклюж как последний солдафон, он, солдат, — обходителен и вежлив, как академик; часть его гостинцев посылаю тебе. Другую часть отвезу малышам в детдом: голодно. Оставшиеся бутылки коньяка, водки и рома я употребил на подкуп нашего академического завхоза, проходимца, каких свет мало видел. Но без этого негодяя обойтись нельзя: из-под земли достанет все (тоже нелепость!). Он отремонтировал мою оранжерею, привез машину великолепного навоза. К новому году обязательно пришлю тебе несколько моих роз. Скажешь, что это тоже нелепость: выращивать цветы, когда рвутся бомбы… Но, может быть, это единственное изо всего перечисленного — целесообразность. Чувствую себя молодо, энергия хлещет из меня через край, тянет жениться. Но эту нелепость я решил отложить до окончания войны. Кстати, тебе советую поступить таким же образом. А в остальном… Имя твоего Метелина мне симпатично, импонирует…

Я возвратил письмо и с укоризненным добродушием сказал Арине:

— Всегда говорил, что я про тебя ничего не знаю.

— А я про тебя — все. Исключая сегодняшний день. Где ты пропадал и что делал — неизвестно.

Я рассмеялся.

— Где был? За твоей спиной втайне строил козни.

— А если бы я так зло шутила?

— Я бы сделал то, что мне сказал однажды один мой закадычный друг: «Я убью тебя!»

Арина всплеснула руками.

— Противный и несносный человек! — Смех ее звенел в землянке. Она была юна, открыта, доверчива. Безмятежность и чистота ее в соприкосновении с жизнью, суровой и грубой, не тускнели, напротив вспыхивали ярче, выражая собой сущность счастья и пробужденной песни ее сердца. Смех был запевным куплетом этой песни. Я ничего не хотел от нее скрыть. Первым порывом было желание рассказать ей о Наде, встрече с Сосновым и Звягинцевым, но слишком светлым было ее настроение, чтобы омрачать его, и я решил, что расскажу в другой раз и мы вдоволь посмеемся.

— Что ты писала обо мне своему дяде?

Она состроила мне рожицу, подпрыгнула на одной ноге, зажала в ладонях мое лицо:

— Секрет!

— Как же прикажешь верить твоим заверениям, если у тебя есть от меня секреты?

— Ты любишь меня? — Арина погасила озорство, заглянула в глаза.

— Очень!

— Я, кажется, не видела тебя целую вечность, пока ждала. С тех самых давних пор, когда мы с тобой переплыли Волгу. Я стояла на берегу, в небе плакали звезды, земля казалась маленькой-маленькой — тем самым крохотным клочком обрыва, на котором стояла я, и вокруг темень и черные звезды, мигающие на ветру. Я очень боялась одна… Но сейчас, когда мы вместе, земля огромная, нет ей конца, и звезды не плачут, я смотрела сегодня в небо. Мне ничего не страшно, когда ты есть. Я не боюсь даже войны. Ты любишь меня? — опять с тревогой спросила она.

— Еще никто не придумал такой меры, чтобы ею можно было измерить мою любовь к тебе.

— Ты люби меня обязательно, очень люби, — шептали ее губы. — Мне это очень надо. Потому что я тебе ничего не прощу и, правда, убью тебя.

Я поцеловал ее.

— Ты у меня самый лучший. Я тебя ни с чем не могу сравнить! Не объять тебя и не постичь, как океан. Я не знаю как жила бы я, не будь тебя. Шла бы в жизнь, как в пустоту. Без тебя бы у меня не было солнца, весны, утра, ночи, дня. А сейчас я самая богатая на земле — у меня есть ты. Самый неповторимый, невыдуманный, такой, как есть. Мне больше всего в тебе нравятся твои руки, — она стала целовать мои пальцы. — А еще больше мне нравишься весь ты.

Волосы ее слегка блестят, у нее белая красивая шея.

— И все-таки я богаче, — возразил я.

— Это почему?

— Потому что у меня есть ты, — и, обхватив ее гибкую талию, закружил по землянке. — Ты единственная, невыдуманная. Такая, как есть. И если бы даже кто-то самый гениальный захотел тебя выдумать лучшую, то только бы обжегся, потому что к солнцу ничего прибавить нельзя. Даже убрать с него пятна.

— А разве и у меня есть пятна? — остановилась она.

— Еще бы! — воскликнул я серьезно. — И главное из них — это то, что ты не прочь соловья кормить баснями.

— О! Это лишь начало, — рассмеялась она звонко. Но тотчас, оборвав смех на полуслове, спросила:

— Ты любил кого-нибудь до меня?

— Любил ли?.. Кажется, что — да. Хотя, если кажется, то это уже неправда. Впрочем, этому человеку я обязан всем лучшим в себе, с ним я, когда переехал в город, учился в школе, а потом в институте. И если бы она сказала — да, я был бы всегда возле нее. Но она лучше и выше меня.

— Тебе грустно?

— Нет, это не то слово. Меня скорее наполняет гордость, что в жизнь приходила не серость, не посредственность, а человек замечательный и красивый.

— Ты хороший… — Арина потерлась своей щекой о мою щеку. — Я всегда это знала. — И уже весело крикнула Иванову:

— Николай Васильевич, можно вас на минутку?

Иванов тотчас показался из-за перегородки, вопрошающе глядя на Арину.

Она передала ему со стола бутылку с коньяком.

— Старший лейтенант разрешил, чтобы мы все выпили немного. Откройте, пожалуйста.

— Ты не веришь в мои способности? — спросил я у Арины.

— Просто хочу угостить твоего товарища.

Иванов стрельнул взглядом в мою сторону, ухмыльнулся.

— Штопора у нас нет, товарищ старший лейтенант. Нам все выдают в розлив. Тут надо уметь. — И ловким взмахом ударил донышком бутылки о ладонь. Пробка со свистом полетела в потолок. Запах мореного дуба защекотал в носу.

— Как вкусно пахнет. Осенним листом, — открыто засмеялся Иванов.

— Раз вкусно, то к столу, — скомандовала Арина. Коньяк разлили в стаканы. — Мужчины, за вами тост.

— Давайте вы, Иванов, — подмигнул я.

— Тост можно. Только вы, Арина, что ж донышко только закрыли. Один раз можно бы и сто грамм… А тост мой будет за одно, — Иванов исподлобья покосился на меня. — За то, чтобы вы, Арина, никогда больше так долго не ждали, как сегодня. Потому что в ожидании одна мука. Значит, чтоб не было сердцу женскому мук.

— Хорошо! — пылко воскликнула Арина.

— Что ж, можно и за это, — согласился я.

Иванов почти стакан коньяку опрокинул одним глотком. Выпили и мы.

— Ну, я пойду. Мне пора на пост, — Иванов взял со стола два ореха, направился к двери.

— Позвольте, Иванов, — задержал я его. — Ведь вы дали мне пинка?

— Не заметил, товарищ старший лейтенант, — передернул он плечами. — Я только хотел, чтоб не было мук. И если мужчина — кремень, то селезенкой чует, что его ждут.

Иванов вышел.

— Ишь, какой дамский угодник, — проворчал я. Но Арина была иного мнения. Ее не удержать.

— Вот тебе! Отхватил пирога? Отлично сказано — мужчина-кремень! — И то ли от мгновенно подействовавшего вина, то ли и в самом деле ивановский прозрачный, как кисея, намек пришелся кстати, но зажглась она восторгом. Я подумал, глядя на нее, смеющуюся, что она не может не вызвать симпатии, если разбудила сочувствие даже у замкнутого на все замки Иванова; позавидовал ее непринужденности, не утратившей в себе ничего ее юности. Отдельное ее слово, часто ничего не значащее, взгляд, легкое движение руки, поворот головы, жест — все ее присутствие наполняло глубоким искренним смыслом жизнь. Я не заметил, не понял, проглядел, когда она вошла в меня, стала частью меня самого, моим смыслом, моим содержанием. Там, за дверью землянки, не было вздыбленного мира, кутерьмы и неустроенности. Была звездная бездонь и тишина. И мне уже не было дела до безветренной пустыни, в которой сгорали страсти и чувства; в ней жила моя любовь, и я был обеспокоен и счастлив ею.

— За тебя, — поднял я стакан.

— За обоих! — Арина чокнулась, отпила глоток. — О, если бы видел и знал мой старый дядя! Он бы не мог не радоваться и не быть счастливым вместе со мной! Он бы не мог писать ни о какой нелепости. Я уже жду новый год, его розы. Очень жду. Если это будут красные, я принесу их тебе, белые — от тебя оставлю себе. Потому что я все равно пламеннее люблю тебя. Я очень хочу танцевать. Почему мы не во дворце, где есть музыка, много света и танцы? Объясни мне, почему? Кто украл, отнял у нас это? Я хочу тонкое, легкое платье, маленькие белые туфли и самую причудливую сверхъестественную прическу. Чтобы ты смотрел на меня и я могла прочесть в твоих глазах — я самая лучшая. Я — это ты, счастливый, жаждущий жить, избравший себе богом красоту. Я хочу, чтобы люди — на то они и люди! — радовались.

— За дверью нет войны, ты ошиблась, девочка. Ты говоришь не о том, что уже было или что должно быть. Ты говоришь о том, что уже есть. Оглянись. Разве ты не слышишь музыки?.. Разве не видишь, что мы с тобой во дворце с открытым широким залом, разве эти лампы не хрустальный дождь светящейся тысячами солнц люстры? Маленькая, очнись ото сна.

Я положил руку ей на плечо, другой взял за талию, медленно, легко закружил по землянке. Было до звона тихо. Арина больше не смеялась. Присмиревшая, с неусыпной грустью в темно-карих, почти черных, недосягаемой глубины глазах, она покорно следовала моей воле.

— Ты сказал правду, — шепнула она и негромко стала напевать мелодию вальса. Некоторое время я слышал ее голос, ровный, льющийся, точно весной разбуженный ручей. Затем я утратил это, стены землянки раздвинулись, ворвался знойный вихрь музыки, взметнулось белое платье Арины. Я видел только ее, пил завороженную улыбку ее устремленных на меня глаз. Сердце нещадно сжалось. Я не знал, как мог быть до сих пор без этой музыки, без Арины, без этого ею созданного мира.

Просочившиеся слухи всполошили и никого не оставили равнодушным. Наши перешли в наступление на Волге. Официальная пресса молчит, но хочется верить, что лед тронулся. Сердце истосковалось по нашей хотя бы совершенно незначительной удаче. 1942 год набил острую оскомину горечи. Немцы стучались в дверь Баку, держали запертым Ленинград, Северный Кавказ оккупирован, да и на Волге, как в мясорубке. Разговоры среди командования о том, что там готовится что-то необычайное, вторая Москва, идут давно, но дальше разговоров дело не двигалось. Сегодня, же это свершилось! И очевидность этого неоспорима: как бы исподволь все пришло в движение и на нашем участке фронта. Передовые части подкреплялись, появилась новая техника, но главное — настроение у всех вдруг, как по взмаху дирижерской палочки, подскочило вверх; лица улыбчивые, в глазах, как от выпитого меда, хмельной счастливый блеск. Толком, однако, никто ничего объяснить не может. Уцелевшие и неэвакуированные жители Васютников и те воспряли духом в своей безысходной разоренности. Я навестил Варвару Александровну. Она суетится, воркует, многозначительно заглядывает в самую душу любому встречному солдату. «Я тебя, сынок, ни о чем не спрашиваю. Не надо, молчи», — сказала она мне. Я пожал плечами, но сам тоже нахожусь во власти приятной неизвестности.

— Значит, началось-таки, товарищ старший лейтенант? — спросил Иванов.

— Что вам известно?

Он уклончиво, не пряча хитрой улыбки, ответил:

— Фронт — это такая штука, что на Кавказе чихни, у Ржева услышишь. Единый организм.

События в мире внешне идут тем же чередом, что и вчера. Но атмосфера разрядилась: все стало легче, понятнее, доступнее; уже не было секретом, что в организме войны начался процесс, который в скором времени взорвет ее силу, и она пойдет на убыль. Однако газеты, как будто в рот воды набрали, продолжали молчать, на страницы не просачивается ни слова ни за, ни против. Упорно ходили слухи об открытии в январе — феврале второго фронта. Судьба поворачивалась к нам лицом. Но если судить по немцам, то ничего этого в природе не существует. Они по-прежнему держали оборону. Размеренность и привычный ритм их жизни оставался неизменным; продолжали, установив сильные репродукторы, веселить передовую сердцещипательной музыкой, ковбойскими песнями; в промежутках между песнями сообщали нам совершенно противоположное тому, что смутно знали мы, твердили о новом секретном оружии, которое со дня на день обрушится на нашу голову. И, может быть, только одно выдавало их — напряжение и бдительность. Передовая была на замке; каждый шорох вызывал смертельную суматоху, будил все виды оружия. Добыть языка практически стало почти невозможным. В то же время наши войска, точно они открыли в себе неизвестные до этого силы, держались увереннее, начали чувствовать себя хозяином положения. Во втором эшелоне тоже что-то стронуто с мертвой точки. Трудно определенно сказать, что именно; только в клубе Звягинцева стало многолюднее, ярче и беспечнее звенел смех, интенданты расторопнее исполняли обязанности — довольствие зависит от них! И оно значительно улучшилось.

И еще новость. Калитину присвоено звание полковника, и он назначен к Громову комиссаром дивизии. Это было понятно в общей ситуации дел, особенно если верить тому, что Волга вышла из берегов. Властному и волевому Громову нужен человек ему под стать. Ежечасно могло случиться, что машина и здесь придет в движение, и завладеть сердцем дивизии, душой солдат — труд, равный подвигу; все должно быть начеку и готово не к временным боям и успехам. Калитин, по мнению Громова, тот самый человек, которого дивизии недоставало в роли комиссара.

Мои солдаты принесли с почты и передали мне письмо. Вскрыв конверт и прочтя несколько беглых строк, я был крайне озадачен.

«Как ты мог и смел так поступить? Но не это страшно: если бы можно было убить тебя, я бы не задумалась. Рву на себе волосы, пытаюсь оправдать тебя и осудить эту гадкую женщину, у которой гадкие мысли, гадкое сердце. Но и ты, как последний трус, обо всем умолчал. И это страшно! Значит, все, что касается тебя и Нади, — правда, а что касается меня и тебя — все ложь. Я слишком люблю тебя, чтобы простить тебе эту двойную игру. Не пытайся больше видеть меня.

Арина».

И не успел я еще как следует перечитать письмо и разобраться в путанице нахлынувших мыслей, как ко мне в землянку вошла Надя. Появление ее было почти так же неожиданно, как и письмо Арины. Стараясь остаться хладнокровным и не выдать, что захвачен врасплох, я весело воскликнул:

— Входите, входите.

От взгляда не ускользнуло — лицо Нади помято, исписано густыми тенями, вся она, как припаленный зноем цветок, — привяла. Было непривычно встретить ее такой. Глаз всегда радовала ее грубоватая, яркая и броская красота, как дождем омытая свежесть. «Да что с вами?» — хотел спросить я, но она опередила меня.

— Подумала, подумала, кто у меня самый близкий на свете человек, кому могу поплакаться в жилетку, и пришла к вам.

Я помог Наде снять шинель, усадил к столу.

— Завтра я уезжаю. А может, и сегодня вечером. Уйду работать по специальности — военфельдшером. Странно все, не правда ли? А странного ничего нет. Просто все так должно быть.

— Да, но как же…

— Угостите меня чаем, налейте кружку, — прервала она меня, заметив на печке кипящий чайник. — Только, пожалуйста, послаще и покрепче. На это я могу вас, надеюсь, разорить, — Надя улыбнулась. — Когда-то в детстве вот точно так же вдруг до смерти захотелось чаю. Но тогда никто не мог напоить меня. И я плакала. Неустроенная, в не по росту малом платьице девочка, самая одинокая на всем белом свете.

Не перебивая Надю, я молча слушал ее; у печки заварил чай по-восточному, крепкий и душистый. Надя глядела в мою сторону отсутствующим взглядом.

— Я очень хотела, чтобы у меня тогда были мама, брат, отец. Прижаться и спрятать на груди лицо. Хотя бы кто-нибудь. Но поняла — этого быть не могло, и это осталось на всю жизнь. Одиночество. Скажите, а у вас есть родные?

— Мать есть. Отец?.. Не знаю, — ответил я. — Тоже был и есть, но… он покинул мать. Сказал, что она плетется в хвосте времени, ему не пара, и ушел к другой женщине. Я, однако, родился в рубашке: у меня была бабушка. Видимо, чтобы стать такими, как мы есть, надо заронить в нас с детства зерно. Я никогда не плакал от того, что не было отца.

— Вам помочь?

— Нет, спасибо.

Чай был готов, и я налил высокую жестяную кружку. Надя поблагодарила и пододвинула кружку к себе. Обхватив ее ладонями, обжигаясь, по-детски обрадовалась, в глазах блеснуло что-то трогательно-нежное.

— А Калитин знает, что вы уезжаете?

— Это единственный человек, с которым бы я могла разделить судьбу. Потому что люблю его и, пожалуй, впервые по-настоящему.

В голове роились вопросы, но я боялся показаться назойливым, тем более — бестактным. Вопреки всему привычному, я не понимал ее. Всегда она представлялась незамысловатым ярким цветком. Теперь, когда приоткрылась завеса над ее прошлым, все внезапно обернулось иначе: передо мною сидел человек сложный и неразгаданный.

— Я не понимаю, что же вам мешает, — сказал я. — Почему?

— Скажите, разве не естественна, не натуральна река, одетая льдом? Ее покой, белое покрывало снега, как будто извечно данное. Застывшая извечная красота! Другого быть не может. Но стоит солнцу взломать льды в одном месте, как вся река от истоков до устья придет в движение.

— Вы хотите сказать?..

— Я хочу сказать, что я была бы непроходимой дурой, если бы не понимала и не принимала этих перемен.

— И тем самым оправдываете себя?

— Я никогда ничего не делала предосудительного, чтобы оправдываться. Кстати, и Калитин мне задал почти тот же вопрос. Он не верит мне. Склонен думать и думает, что причина нашего разрыва — вы. Ему донесли, что мы «целовались». Я знала о том, что донесут, и делала это для того, чтобы посмеяться вдоволь и от души. — Надя тихо рассмеялась. Смех, чистый, шел из глубины души. Затем смех утих. Она уставилась на меня большими, погрустневшими глазами.

— Вы не пьете чай, — подсказал я. Откуда родилось письмо Арины, стало понятным — Звягинцев и Соснов…

— Мне нравится не столько пить чай, сколько греть и обжигать об него руки, — сказала Надя, лаская ладонями кружку. — Ну и вот… Калитин был вне себя. Со слезами он молил меня. Спрашивал — люблю ли я его, не верил мне и заверял, что я — его жизнь! Я не кривила перед ним душой, я сказала правду, что значит он в моей жизни. Тогда почему, почему? — спрашивал он. — Может быть, моя жена? Я отвергла и это. Женщина, не ставшая матерью, в браке, не имеет никаких прав на мужчину. Тогда — Метелин! — выпалил он. Я поцеловала его, растрепала ему волосы, чтобы не расплакаться. И сказала: отказаться от тебя жалко, мне легче умереть, но… Ты теперь комиссар, тебе надо быть чистым. И — ушла. Мне грустно, Александр, но поступить иначе я не могу. А вы как считаете?

— Я, пожалуй, как и Калитин, вначале не понял бы вас до конца.

— Замените мне чай, — попросила она. — Впрочем, оставьте.

Она стала торопливо собираться. Я не удерживал ее. Она была в том состоянии, когда человек не находит места, не знает твердо, где нахлынувшие к нему желания, смутные и неопределенные, найдут окончательную разрядку, принесут успокоение.

— Хотите, и я вам открою свою беду? — спросил я.

Надя уже оделась.

— Я не верю, чтобы у вас было плохо.

— Вот прочтите, — и передал письмо Арины.

Живое, подвижное лицо Нади застыло, во взгляде — любопытство и зависть. Но это была только вспышка. Потом все сменилось непроницаемым равнодушием, скорбью.

— Арину мне жаль. И, может, потому, что я чуточку вас ревную. Прощайте. — Она возвратила письмо.

— Я провожу вас.

Отрицательным жестом она остановила меня на месте. В глазах ее ничего не прочесть, кроме желания скорее уйти. Я поцеловал ей руку.

— А ведь в первые встречи вы были мне чужды. Теперь — самый близкий человек, перед кем я всегда смогу излить душу. И я теперь в жизни не одинока.

Надя вышла.

Сиротливая пустота окутала землянку. Кажется, только сейчас была хорошо, со вкусом обставлена квартира и кто-то взял и оголил вдруг стены, вынес всю мебель. Лишь на столе остывал нетронутый чай в кружке. «Странная любовь к чаю!» — подумал я. И вдруг обратил внимание на скомканное письмо Арины. И точно обожгло меня. Я должен, не теряя ни одной минуты, немедленно идти к ней! Все объяснить. Мне дорого каждое ее мгновение, мучительны ее тоска, боль, сомнения. Стал быстро одеваться, натянул полушубок; долго, невыносимо долго искал перчатки и рассердился, решил обойтись без них. На пороге вырос Иванов. Плечистый и угловатый.

— Приходила Арина, — сказал он. — Она не захотела войти, узнав, что тут товарищ военфельдшер.

Я опустился у двери на табурет. Стало не по себе. Как все странно устроено…

Наконец перестало быть секретом, что на Волге разразились события, повергшие в смятение наших врагов. Севернее и юго-восточнее Сталинграда железное кольцо немцев прорвано, станция Лихая в руках советских войск, и есть все основания ожидать, что армия Паулюса будет замкнута в гигантские клещи. Однако судьба наступательных операций почти всегда изменчива, впереди — тяжелые, суровые, изнурительные бои, исход которых будет зависеть уже не столько от опыта и умения воевать, сколько от скрытых в каждом солдате (немецком и русском) душевных сил. В числителе значилось — умение, запас энергии и желание одолеть врага, в знаменателе были усталость, опустошенность и еще раз усталость. При любом, самом лучшем решении этой задачи в результате выходил бы нуль, то есть окончание войны. Но как немцы, так и русские понимали, что этого произойти не могло, и не хотели этого… Первые потому, что слишком ушли далеко вперед, вторые — слишком далеко отступили, чтобы можно было с этим примириться. Сдача Сталинграда, как и в свое время Москвы, означала бы для нас полную капитуляцию не военной машины — бои, несомненно, еще бы шли где-то в глубине страны, — а капитуляцию духа перед юнкерами и фашистскими молодчиками Гитлера.

И если наша организация военного дела оказалась фактически устаревшей и была доломана и создана новая молодыми советскими генералами и трезвыми людьми, пришедшими в армию в последние годы, то дух за двадцать месяцев войны, как в горниле, обрел еще большую крепость. И поэтому сдать Сталинград означало бы тягчайшее преступление не только армии в целом, а каждого советского человека в отдельности, это бы означало убить в себе все то здоровое и главное, от чего в конечном счете всегда зависит победа. Операции, развернувшиеся на Волге, при их благоприятном исходе, скажут русским, что война ими выиграна, война пошла на убыль; впереди предстоят бои, пусть нередко успешные для немцев, но это уже не будет иметь существенного значения. Первостепенное свершилось. Неуклюжий, громоздкий, растянувшийся от полярных льдов до субтропиков фронт разбудили раскаты орудий волжского плацдарма; так громовое эхо будит лес и раскатывается из конца в конец. И хотя газеты еще скупы на вести, хотя еще никем не дан окончательно сложившийся прогноз переменчивого счастья войны, но в душе солдата уже искрилось солнце. Все пришло в движение, совпав с желанием и волей людей на фронте и в тылу. Все чистилось, перестраивалось и подтягивалось. Громова и Калитина эти дни не застать в штабе. Мое личное, беспокоившее нещадно меня, окажись оно достоянием других, выглядело бы мелким и пустым в сравнении с неожиданно взбурлившим потоком значительного и большого. Готовилось наступление. Не дать немцам возможности перебросить хотя бы часть сил с нашего участка на Волгу — стало главным в жизни генерала, офицера, солдата. Каждый в напряжении ждал приказа.

Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби письмо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть правдой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, желание мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дурном — слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчивым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Карпинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в подкидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвинулась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабочий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.

— Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, — указал я Арине на кружку.

Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровался и предложил стул. Арина осталась холодной.

— Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? — прозрачно намекнул на Надю Соснов.

— Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?

— Как сказать.

— Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. — Мне необходимо с тобою поговорить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. — И пульнул камень в огород Соснова. — Тем более, если обладать слащавой, липкой, как патока, физиономией.

Арина нарочито подчеркнула «вы»;

— Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?

— Да.

Соснов с гневом бросил карты на стол.

— О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!

Я едва сдержал себя, спокойно ответил:

— Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.

Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужалить, даже если бы свершилось чудо — взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечностью и неповторимым мгновением одновременно; я бывал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несуразность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мелкую щепетильность тщеславия, смог поднять меня выше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем мужестве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смерти, чтобы унять во мне все это.

Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между действительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба — все стало резче, суровее, тронуто мертвенной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни — суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал — он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром почтальоном письмо Арины (я больше чем уверен, — в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал:

— Сожгите.

Иванов мялся.

— Мы с вами, Иванов, договорились, — проговорил он, — дважды одно и то же я вам никогда повторять не буду, если, разумеется, вы хотите остаться моим товарищем.

Иванов быстро встал у печки, открыл дверцу, швырнул в нее конверт и тотчас удалился. Тот продолжал свой завтрак. Ему было неловко, что он чем-то обидел Иванова, к которому успел привязаться. Но и разменивать себя, как мелкую монету, на жалкое подозрение и ревность, на ничтожную месть, опять же только для того, чтобы вызвать ответную ревность, он не мог. Он видел в этом что-то унижающее человека. Любить и не верить, значит, не любить, превращать чувство в орудие пытки и жизнь — в мышиную возню. Он, однако, возвратил Иванова назад и сказал: «Мы с вами мужчины, Иванов. Симпатизируем друг другу. Недомолвок у нас не может быть. Чувство, как и родник, не любит мути. В противном случае из него не пьют». Иванов переминался с ноги на ногу. Что-то до него дошло. Он был лучше меня, потому что он пытался понять этого человека, найти в нем доброе и правильное, не осудить. Я же философии этого незнакомца не разделял; мне неприятен был он, его железная правильность логики, убедительность доводов — все в нем. И он, словно расслышав во мне эту неприязнь к себе, с желчью и насмешкой, как с луковицы, начал сдирать кожуру с моего «я», обнажая и выставляя напоказ все то, что было только вчера, когда я, жалкий и униженный, не мог понять самого себя, думал, что даже смерти не унять во мне тупой боли, что готов ползать червем, лишь бы все вернуть, восстановить, что след утраченного я буду всю жизнь отыскивать, согнувшись и стоя на коленях; и все это во мне называется человеком? — спросил он и презрительно отвернулся. Он счел ниже своего достоинства вести дальше со мной спор. И я был смят, прижат к стенке, раздавлен. Он был сильнее, и он был поэтому прав. Но в одном сходились безраздельно: обнажи и выставь на всеобщий показ эти бури и метели, это смятение и взрыв — все равно это мелко и жалко в сравнении с тем, что происходило вне меня. Оно прозвучит даже как что-то нелепое, противоестественное.

События зрели. Гром и раскаты наступательных боев на Волге все настоятельнее будили неоглядную линию обороны на центральном участке фронта. Наступление здесь, собственно, началось чуть ли не с первых дней прорыва на Волге; передовая и ее тылы жили деятельной и напряженной жизнью. Однако в основном это были локальные бои, сковывающие силы противника и пробующие свои с тем, чтобы в ближайшем будущем запустить всю огромную машину. Армия, в состав которой входила дивизия Громова, правым своим флангом упиралась в стены города Ржева, находящегося в руках немцев, левым — уходила почти отвесно по прямой на юг. Вбить клин во вражескую оборону, перерезать железную дорогу, соединяющую Ржев с Великими Луками, создать тем самым угрозу окружения Ржевской группировки стало конкретной тактической задачей дивизии. Этим жил каждый солдат, каждый офицер. Застигнутые бурей в океане люди сбрасывают со своего челна, как балласт, все свое личное, что может отвлечь их внимание, повредить спасению; целеустремленность их предельна. Театр военных действий, хотя и не был в прямом смысла роковым океаном — судьба заметно поворачивалась спиной к немцам, но его штормило ежедневно; одни войска сменяли другие, шла перегруппировка подразделений и частей как в армии в целом, так и в полках, бригадах, дивизии. Целесообразность этого было трудно определить, но напряжение росло; от взора разведки немцев это передвижение не ускользало, они тоже оттачивали свое оружие, готовили ударный кулак и делали то же, что и мы: предпринимали пробные вылазки, нащупывали уязвимое место в нашей обороне. Но сам факт их этой нервной активности был не в их пользу: если враг вылазит из блиндажей и окопов и создает видимость наступления, не помышляя о больших планах, он явно хочет замести следы своей слабости, испытывает страх перед грядущим. Немцы не могли перейти в большое наступление по двум причинам. Во-первых, у них скверно складывались дела на Волге, и, во-вторых, зима и сугробы сковывали их по рукам и ногам, особенно авиацию. Лучший исход в сложившемся положении они видели в активной обороне: ввязываясь в бои с нами и отражая наши атаки, они одновременно делали главное — совершеннейшим образом укрепляли свои позиции. Мы в этом убедились значительно позже, в первые дни нового года, когда, наконец, от частного перешли к общему большому наступлению. Но главное и мы сделали за эти месяцы — немцы не перебросили отсюда на Волгу ни единого своего солдата.

Мое подразделение в общем котле тоже было расформировано, вернее упразднено: маршевым ротам нужны были люди. Я вместе с Ивановым попал в полк к Санину, в разведку; остальные — кто здоровьем покрепче — в артиллерию, слабее — в интендантскую службу. Оседлый образ жизни сменил беспокойный и опасный. Сутками не снимаю с себя маскхалата, сплю урывками, наспех, на коленях пишу свои заметки. Никогда у разведчиков не было столько работы, как сейчас. Какие-то упругие, стальные люди: сколько ни вали на их горб — несут. Мое хлипкое здоровье, соприкоснувшись с ними, окрепло, будто рукой сняло хворь. Санин уговаривал остаться при штабе полка, но я наотрез отказался, чем заметно обидел его. Ему явно не хватает меня, да и мне иногда до слез хочется поплакаться ему в жилетку, но креплюсь. Однако Санин есть Санин. Чужого человека не обидит, не перегрузит, оградит; зато своего — уездит. Даже разведчики спрашивают: «Что полковник вас не любит? Гоняет в хвост и в гриву?» Я усмехнулся. Надо знать старика, чтобы не толковать так его действия. В крови Санина — привязанность к ближнему, но в то же время, когда надо, он, как и себя, не щадит близкого ему человека. «Свой не обидится» — его неизменная формула. В полку Санина железный порядок, нет крика и треска, той бесконечной путаницы и сутолоки, которые возникают при переформировании частей и подразделений. Другие с ног сбились, выполняя бесчисленные приказы. Он хладнокровен, всю энергию и силу тратит на укрепление созданных и заведенных им правил. По сравнению с иными у него меньше потерь, позиции полка доминируют над немецкими. И хотя командование не жалует Санина (он внес не присущий армии гражданский дух), тем не менее внимание сейчас приковано к его полку, как к самой собранной, пробивной, ударной единице. Громов и Калитин, офицеры из штабов армии и фронта здесь частые гости; полку предназначалась роль киля в корабле во время взламывания льда.

В том, что мы правофланговые, и ваша заслуга, Метелин. Разведчики не дремлют. Всё вы расписали, как на блюдце.

Санин пригласил меня вечером к себе в землянку на чашку чая, доволен, разговорчив.

— Может, водки хотите? — спросил он.

Но меня волнует не чай и не водка. «Все расписано, как на блюдце», а сидим на месте, чешутся руки схватиться с немцем.

— Почему все застопорилось, Степан Петрович? — спрашиваю я. — Давно пора. Слева и справа от нас идут бои. Мы же пульнем два-три раза из пушек, подразним собак и опять в кусты.

Санин тряхнул белой как лунь головой, и я подумал, что он сейчас рассмеется над моим драчливым задором. Но глаза его неподвижны, грустны.

— Давно вот так мы с вами не сидели за столом, — вздохнул отечески ласково он. — И я вас не угощал чаем. Вы изменились. Даже этот петушиный задор — идут бои… не ваш. — Санин налил в кружки чаю и указал взглядом на галеты и сахар. — Пейте, как пьют в Саратове, до сорока потов. А бои у соседей, что ж… Это пока не бои, игра в бои. Однако что все-таки с вами? — опять спросил Санин. — Куда девался прежний Метелин? Наблюдаю за вами эти дни и не пойму — холодный, весь в себе, до предела расчетливый в мыслях, в поведении, поступках. Выкладывайте, какие кошки скребут на сердце? Я о вас говорил с Калитиным. Вы же с ним друзья, водой не разлить.

Калитин! С тех давних пор, когда я и Надя ушли из его землянки, так и не довелось с ним свидеться. Как-то я позвонил ему, чтобы поздравить с высоким назначением, но голос его по телефону прозвучал официально и сухо, и я решил, что люди, возносясь, утрачивают вкус к старой дружбе. Было тогда Невдомек, что я слишком плохо знаю Калитина, чтобы так безапелляционно судить о нем. Он тоже смертный, у него тоже есть сердце, которое способно страшно и остро болеть.

— И что же Калитин? — спросил я, отметив преднамеренную паузу Санина.

— Он считает, что ты сыграл главную роль в том, что уехала Надя.

— Он может считать, — внезапно вскипел я, — все, что ему будет угодно. Но так считать значит поставить ее на одну доску со всеми. Он плохо разобрался в этом человеке. Смешно и глупо. Мы ногтя не стоим Нади.

— Ты сердишься, Юпитер, значит, ты не прав!

— Это как раз тот случай, когда Юпитер зол и Юпитер прав, — отвечал я. — Конечно, если стать на точку зрения Соснова и его дружка, то можно скатиться в болото и забрызгать грязью все вокруг.

— Калитин слишком самостоятелен и порядочен, чтобы становиться на чью-то точку зрения, — возразил Санин. — Он, кстати, просил прислать вас на свободе к нему. Но прими и мой выговор. Дыма без огня не бывает. Даже тогда, когда люди клевещут на тебя, — разберись, откуда это идет, и не подавай повода для злословия.

— Нет уж, извините. Надо быть последним дураком, чтобы пытаться на каждый чужой роток накинуть платок. Умные быстро поймут и разберутся, если это ложь, а ослы? Так им и надо!

— Опять Юпитер злится?

— На этот раз я только хочу сказать, что разговор мне этот неприятен.

Санин миролюбиво пододвинул галеты, указал на чай — не кипятись, пей, — но сам не собирался так скоро оставить начатый разговор. Ему про меня все известно, он не пропускает мимо ни одного моего шага; по-отечески обеспокоен и хочет казаться, равнодушным.

— Как вам будет угодно, можно и прекратить, проронил он, переходя на «вы». «Ты» и «вы» чередовались у него в зависимости от внутреннего накала. — Я думал, вам будет интересно побродить в потемках своей души не одному, а с человеком, который для вас все-таки не посторонняя кочка. Плакаться не позорно даже гранитной глыбе. Без слез жизнь, как сухомятина, грубая и черствая. Пора бы уяснить это. Самый великий подвиг из всех подвигов — это прожить жизнь. Кто этого не понимает и настраивает себя и других на иной лад, тот обречен на жалкое прозябание. Которое, кстати, тоже называется жизнью. И мне огорчительно, что и вы, мой друг, оказались в плену весьма сомнительных умонастроений. Мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и, может быть, в первую очередь, перед самим собою, чтобы уметь заглянуть в свою глубину и разобраться, насколько она прозрачна и чиста. Не умеешь этого сделать сам — приди к другу. Ведь мы с вами созданы для того, чтобы жить! И жить для того, чтобы была жизнь. Это звучит весьма курьезно, но в этом философия, смысл существования человека, который назвал себя советским. И пусть будет проклят тот, кто чернит, проклинает имя человека, видит в нем не его доброе начало, а все никчемное и наносное, которое наметает на него, как ил, среда, общество, круг людей, с которыми он соприкасается. От ила даже самая глубокая и полноводная река мелеет. Я хочу, чтобы вы, Метелин, не мелели, а оставались самим собою.

— Что вам про меня известно? Скажите же наконец, — спросил я.

— Буквально все и ровным счетом — ничего! И первое и второе — правда.

— В таком случае объясните!

— Вы дали возможность Соснову выспаться на себе, выражаясь фигурально, провести себя за нос. Даже Громов, услышав про ваши шашни, поморщился. Репутация ваша подмочена. Ему непонятно, во-первых, как позволила вам совесть сейчас, когда внимание каждого приковано к судьбе Родины, заниматься чем-то иным. И, во-вторых, он хорошо знает Арину, близкий приятель ее дяди. Оскорбление, нанесенное ей, не может не задеть его.

Я больше не злился и не кипел. Санин окончательно обезоружил. Было такое ощущение, как будто вывернули меня наизнанку. В действительности я не предполагал, что существует такой запутанный клубок, спектакль, в котором мне отведена столь неприглядная с точки зрения общепринятой морали роль; и все это настолько убедительно, что я сам склонен верить, будто весь я нечто опасное и инородное в этом общепринятом. Опровергать, доказывать — значит ломиться в открытую дверь; сочтут дураком, скажут, дыма без огня не бывает, и еще больше вываляют в навозе. Как свалить этого дракона?

— Таких пилюль мне еще не преподносили, — сказал я.

— А вы их не глотайте, — посоветовал Санин.

— Теперь уж вынужден буду, раз они изготовлены. Но самое скверное, что обо всем этом рассказали Громову. Даже потом прошибло. Какая гадость! — Я с сердцем отодвинул кружку с недопитым чаем.

— Да вы не огорчайтесь так, — успокаивал Санин. — Громов тонкий человек, рубить с плеча не в его характере. Ему знакомы и добрые ваши стороны. За бои с танками под Васютниками он вас и двух ваших солдат представил к награде. Вас — к ордену Ленина. Да и зачем думать, что во время великих свершений жизнь отдельно взятого человека должна пригаснуть, снизить свой накал. Просто — есть главное и второстепенное. Есть то, что принадлежит людям, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. Не надо только смещать эти понятия, менять их местами. Но вы, батенька, тоже фрукт! «Чужой платок… роток» — все это оружие, конечно, из арсенала разумных, но заряжено оно холостыми патронами. Подлеца надо уметь всегда вовремя одернуть и заставить его замолчать.

— Я тоже не сторонник инерции. Но у меня сейчас такое состояние, будто я — это огромная лужа, кто-то вошел в нее и замутил.

Глаза Санина потеплели.

— Наконец-то поняли главное! Ваша решительность и убежденность далеко не столь состоятельны, чтобы ими всецело руководствоваться.

Я встал из-за стола.

— Позвольте мне уйти.

— Не позволяю. Садитесь и пейте чай.

Санинские софизмы возымели определенное действие.

Он сломил во мне волю, и я почти физически ощутил невероятную тяжесть обстоятельств, в которых оказался; они оплели меня черной паутиной. Поступать вопреки им я был бессилен. Уязвленное самолюбие, сочувствие, косые взгляды сторонних, несуразность поступков Арины — все это глубоко ранило меня. Я пожалел, что не избежал встречи с Саниным. Он еще раз заставил пережить уже мучительно пережитое, разбудил сомнения.

— Вы безграмотны в чувстве, — сказал Санин, словно угадывая мои мысли; смысл его слов не сразу дошел до меня, и он повторил. — Да, да безграмотны.

Я задержал на нем вопросительный взгляд.

— Что это за зверь и с чем его едят?

— Не острите.

— Тогда предложите ввести в школьную программу новый предмет — любовь. Чтобы я не был безграмотным.

— Не острите, — повторил Санин. — Над своим же невежеством смеетесь. Да, в программу школы непременно надо ввести предмет — чувство, любовь, эмоции. Вы правы.

— Этого я не утверждал, — возразил я.

— Я это утверждаю. Да, изучать любовь как любовь полезнее, чем иные пустопорожние предметы, для того чтобы стать человеком. Изучать любовь Ульянова и Крупской, Павки Корчагина, любовь Чернышевского, Анны Павловны, наконец, Аксиньи, Анны Карениной — значит воспитывать в себе доброе, разумное, значит вытравить из себя то, что близит нас не к человеку, а зверю — ревность, эгоизм, алчность и деспотизм. Любовь — то великое, божественное благо, то нечеловеческой муки кара для человека, — часто слышим мы. Кара — всегда следствие безграмотности в чувстве, инстинкта. Не улыбайтесь скептически, — вспылил Санин. — Если бы наравне с историей, математикой, физикой у нас в школе читался предмет — чувство, любовь, эмоции, вы были бы лучше, собраннее, чище, Метелин. И сотни, тысячи ваших сверстников — тоже. И школа после войны придет к этому предмету. Ваш потомок не будет, подобно вам, числить себя мутной лужей.

— Утопия, Степан Петрович.

Санин не собирался сдаваться.

— Сегодня — да, завтра — нет. После войны, наряду с восстановлением хозяйства, мы серьезно вернемся к человеку. Его моральное кредо станет не только главным предметом школы, жизни. Научить юношу, девушку правильно любить — значит на две трети сделать их настоящими людьми. И на все сто процентов изгнать из жизни идиотизм, азиатчину, пошлость.

— А пока? — прервал я Санина.

— А пока… — запнулся он. Мгновение раздумчиво молчал, затем решительно добавил: — А пока вот прочтите, — Санин протянул мне письмо. — Читайте, читайте! Это совсем не то, что вы предполагаете. Весьма любопытно.

Это была частная записка Соснова.

«Степан Петрович, прости, — писал он Санину, — что я такой скот — не могу высказать просьбу устно. Дела! Сам знаешь, каков мой генерал, у него не разгуляешься на воле. Звонить тебе не решаюсь по этому вопросу, так как разговор через час будет достоянием дивизии; такая уж у нас конспиративная связь! Короче, сегодня решен вопрос о Метелине (я как-то тебе о нем говорил. Старший лейтенант…). Он направлен в твое распоряжение. Постарайся сунуть его куда-нибудь в преисподнюю, чтобы он оттуда не вылез. Подробности — при встрече. Заранее обязан и тысяча благодарностей. Генерал сегодня о тебе хорошо отзывался.

Твой Соснов».

Я так и застыл на месте.

— Вы, оказывается, с ним на «ты»?

Санин подошел к печке, достал уголек и раскурил трубку.

— Однажды Громов пригласил к себе командиров полков и чистил нас, как говорится, за милую душу. Подле генерала вертелся Соснов. — Санин вернулся к столу. — Приглянулся он мне тогда. Первый раз ошибся в человеке, потянулся к нему. После снятия стружки Громов оставил нас ужинать. К концу вечера Соснов мне уже говорил «ты», клялся в преданности и верности. Выболтал о романе с Ариной. Твои ворота он, разумеется, вымазал дегтем. Я умолчал, что знаком с тобою.

— Нечего сказать, в вашем присутствии обливают друга грязью, а вы и глазом не моргнете! — вспылил я.

Санин пропустил мое замечание мимо ушей, похлопал письмом по ладони, затем спрятал в карман.

— Обидно. Вы почти ровесники и такие разные. Один предпочитает открытую игру, другой — закулисную возню. Мерзко и нечистоплотно. «Сунуть в преисподнюю!» Откуда это у него? Окажись я пошляком, карьеристом, просто слабовольным, я бы распорядился вашей жизнью, как двугривенным. В противном случае я бы мог оказаться в немилости у Соснова. А ведь печка, от которой вы оба танцуете, — любовь. И ты еще говоришь…

Я окончательно успел прийти в себя. Сказал Санину:

— Вы не объективны к Соснову. Если он чуть-чуть не провел на мякине такого стреляного воробья, как вы, то что ему стоит подцепить на крючок доверчивую плотвицу? Это тоже надо уметь. Соснов — талант! — Я рассмеялся.

Мое легкомыслие Санину было неприятно; он даже заметил, что мог ждать всего от меня, только не поверхностного отношения к делу.

— Соснов не так прост, — добавил он. — Ядовит и может укусить.

— Если вы ему в этом поможете, — уже серьезно сказал я. — А что касается предмета в программе школы — любви, то все-таки это утопия. После войны все будет не так. Время далеко уйдет вперед, и то, что сегодня разумно, завтра окажется архаичным.

— Стать лучше — никогда не архаично.

Я начал собираться. Санин уже не удерживал больше. Но ушел я с сознанием, что он так и не решился сказать мне чего-то главного, оставил для другого раза.

Утром, ни свет ни заря, Санин был уже на ногах, заявился ко мне в землянку, приказал по тревоге поднять разведчиков. До наступления рассвета еще часа два-три. Самый сладкий сон. Внезапный подъем по тревоге расстроил людей — некоторые только-только вернулись с поиска, не успели отогреться с мороза. Вторую неделю кряду бьются люди, стараясь добыть языка, устали как черти, и все тщетно; глядя на Санина, думали: «Понимает ли он, что такое невыносимо трудно?»

Санин тоже мрачен. Свинцом налит взгляд.

— Добыть языка надо! — Слышится его прерывистый голос. — Я преднамеренно не тревожил вас и вашего командира с вечера, чтобы дать возможность отдохнуть телу и забыться голове три-четыре часа. А сейчас в дорогу… — Санин посмотрел на часы, повернулся ко мне. — Тактику, старший лейтенант, надо изменить. Разбейте людей на три группы. Перед каждой в отдельности поставьте определенное задание — добыть языка. Добыть, чего бы это ни стоило! Участки, — он расстегнул планшет, достал и развернул карту, — вот здесь, здесь и здесь. Одну из групп возглавите вы лично, старший лейтенант.

Мы нырнули из тепла в предрассветную стылую рань. Холодно было сердцу. Сжималось, дрожало оно на ветру. Собаку не выгонишь со двора! Разведчики шли.

«Язык» был приведен. Заработали все телефоны от ротного до армейского. Воркующе трубка слала поздравления, разливала горячую неподдельную радость: «Наконец-то! Даже не представляете, как это много значит!»

Мы, разведчики, исподлобья глядели на языка, перепуганного, маленького, как сморчок, немца. Слишком на этот раз дорого он стоил.

Меня к обеду доставили в медсанбат: часть черепа была оголена. Словно умелая рука куперовского индейца скальпировала кожу. Благо разведчики, бинтуя, не отсекли ее совсем! Санин плакал. Я не видел его слез, но слышал их, пошутил:

— Один мой знакомый когда-то мне говорил: есть главное и второстепенное; есть то, что принадлежит всем, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. И еще он говорил мне: мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и перед собой. Самый великий подвиг — это прожить жизнь. Без мужества этого не сделать. В противном случае будет не жизнь, прозябание.

— Не дури! Молчи. Тебе нельзя говорить!

— Вот так вы, педагоги, всегда. Ставите нам образцы, а когда мы уподобляемся им, сокрушенно разводите руками, приговаривая: а мы-то думали — он будет человеком!..

Санин сам доставил меня в санбат, поднял всех на ноги, сидел до позднего вечера, пока не окончилась операция. И только к ночи вернулся в полк.

Ночью мне было плохо. Но к утру температура упала, сознание прояснилось. К вечеру стало очень худо, ночью опять повезли на операционный стол. Ни на минуту я не сомневался, что буду жить. Хотя вокруг почему-то слишком все напряженно; сестры и врачи ходят в моей палате на цыпочках, шепчутся. Краем уха случайно уловил: «Три дня… не больше. Внезапный шок… Гангрена неминуема. Может, срочно эвакуировать?.. Сейчас уже бесполезно… Повторить вливание?.. Этим ускорите конец; всякое возбуждение категорически противопоказано…» Но в этом категорическом приговоре я различил и голос отчаяния и окликнул его.

Подошла дородная с прелестным материнским лицом женщина в звании полковника. Прикоснулась прохладной рукой к моей, негромко спросила:

— Что, милый?

Я попросил посидеть рядом. Оставшимся незабинтованным глазом заглянул в ее глаза. Увидел растерянность, испуг, печаль. Я назвал ее по имени и отчеству и сказал, чтобы она не волновалась. Она очень удачно произвела операцию, и я обязательно буду жить. Буду жить потому, что все делала она, а не тот, который только что обрек меня…

— И еще. Клавдия Ивановна, есть к вам просьба. Вечером, если вы освободитесь, почитайте мне стихи, — попросил я. — Если можно, Байрона…

И опять я почувствовал на своей руке прохладу нежной материнской руки. Но вечером ничего не помнил. Не помнил я и в последующие дни… Мне снилось, что я умер, на солнечный диск набросили черный платок, как на зеркало, когда в доме покойник, было темно, тесно и душно лежать; вместо подушки люди сунули под голову сучковатое бревно, и я с горечью думал и спрашивал у них: «Люди, неужели человек не заслужил у вас большего?» А когда очнулся, то у изголовья нашел Санина; почерневшее, с провалившимися глазами и впалыми щеками глядело на меня привидение. Второй глаз мой был разбинтован. Когда же это?.. Я сразу узнал старика, улыбнулся ему.

— Кланяйтесь в ноги Клавдии Ивановне. Необыкновенная женщина. Необыкновенный специалист! — Голос его дрожал.

Я повел взглядом по сторонам никого больше не обнаружил рядом.

— Хочу есть. Чертовски хочу есть! — сказал я.

— Ну, теперь все. Я, кажется, свободен, — засветился улыбкой Санин. На щеках крупные, как у мальчишки, слезы.

Только спустя два дня после этого мне окончательно стало лучше. Совсем был похоронен. Да и сам чувствую, что воскрес из мертвых. Хочется без умолку говорить, просто лежать с широко открытыми глазами, ловить шорохи, суету за стенкой, чей-то то взвинченный, то ровный голос. Исчезла тяжесть, лежал как невесомый.

— Ну, милый, воскрес? — подошла Клавдия Ивановна, опустилась на стул возле кровати, пощупала пульс. Глаза задумчивые, серые и необыкновенно нежные руки. — К счастью, все обошлось, — подмигнула она.

Мне сменили повязку. И сразу стало легко, будто помыли голову, даже утих в ушах звон.

— Завтра разрешу вам сидеть на постели, — улыбается Клавдия Ивановна. — А через неделю выпишу. Дней десять-пятнадцать отдохнете и — в строй. Вы не знаете, как меня обрадовали.

— Вы меня больше.

— Это, милый, мне судить. Когда мать рожает ребенка — одно чувство, когда она спасает его — другое. Так было и здесь.

— У вас ласковые руки, Клавдия Ивановна.

— Ну-ну, если бы слышал, как я орудовала иголкой, другое запел.

— То же самое.

— Спасибо, милый. — И заторопилась. — К вам еще посетитель. Не могла ему отказать в свидании. Он все время очень интересовался вашим состоянием. Вечером мы почитаем Байрона. Хотите? У нас совпали вкусы. Я тоже люблю этого поэта за смелость, силу и мужество.

— Хочу, Клавдия Ивановна.

Она повернулась к сестре, убиравшей бинты и склянки:

— Зовите капитана Соснова.

Я так и замер. И не успел опомниться, как он во всем величии предстал передо мной. Клавдия Ивановна вышла. Соснов широко улыбался.

— Я рад, что у тебя все позади, старший лейтенант. — В голосе наигранная веселость.

— Кто вам дал право тыкать? — спросил я.

Соснов не смутился.

— Давайте, Метелин, забудем распри. Я затем, собственно, и пришел к вам. И согласен на все, вплоть… Короче, вместо войны предлагаю вам мир. Это искренне и окончательно. Чувствовать постоянно, что есть человек, которому ты знаешь цену и который тебя презирает, — ей-богу, чувство это не из приятных. Вы, видимо, успели заметить, что у меня много друзей, что я располагаю возможностью отплатить благодарностью. И в то же время знать, что есть человек, способный в любую минуту подставить тебе ножку, а то и дать пинка… Взвесив все это, я решил объясниться с вами откровенно.

— Короче, зачем вы пришли?

— Наконец, мы же мужчины!

— Я в этом сомневаюсь.

Соснов стушевался.

— Вспомните Чернышевского, — сказал он. — Его роман «Что делать?». У двух мужчин достало благородства понять друг друга. Этот классический пример достоин подражания. Правда, наш век иной — лирики не любит! Грубость, физическая сила, хамство и неотесанность правят миром.

— Наш век не любит лицемеров, — прервал я Соснова. — Зачем вы пришли?

— Я могу удалиться. Разговора мужчины с мужчиной не получилось. Ваша дружба мне дороже ссоры. Вы этого не хотите понять. Заставить себя прийти сюда мне стоило немалых усилий. Но я это сделал не столько для вас, сколько для очистки собственной совести. Не хочу остаться нечестным. Вам известно мое чувство к Арине. Я не оспариваю вашего. Но я вправе считать, что мое — глубже и сильнее. Оно заставило меня не любить вас. Как, впрочем, и ваше чувство настраивало вас против меня. Корень зла обнажен. Осталось одно — вырвать его. И это целиком и полностью зависит от нас двоих.

— Я бы поверил вам, если бы вы не говорили так красиво, — сказал я.

— Кому что дано! — воскликнул Соснов. И примирительно добавил: — Вы настроены агрессивно. А зря. Мы должны помириться, сделать это ради Арины, ее покоя. Если вы считаете, что любите искренне, и если это, разумеется, будет угодно ей, я могу отойти. Я готов жертвовать, поступиться ради человека, которого люблю. Готовы ли вы? Наконец, даже плохой мир всегда лучше войны. Мы же люди, черт возьми, чтобы понять это! Дайте руку, и конец распрям. Если я в чем виноват, простите!

Соснов сделал широкий жест.

— Почему вы боитесь меня? — остановил я его. — Ведь не желание обрести дружбу, а страх привел вас сюда. Чего вы боитесь?

Соснов побелел:

— Я и это могу простить вам. На другое я и не рассчитывал.

— Что же, пришли только за тем, чтобы получить плевок в лицо? Нет, вы не из тех простаков! Неделю назад советовали, хлопотали о том, чтобы сунуть меня в преисподнюю, а сегодня предлагаете дружбу. Такие превращения бывают только в кино. Как прикажете понимать все это?

Лоб Соснова покрылся капельками пота.

— У вас, капитан, перехватило дыхание?

— Я бы не переступил этот порог, если бы не настояла Арина.

— Вы заметаете следы, капитан?! Минуту назад вам зачем-то требовалась моя дружба? Я не забыл.

Соснов вынул из кармана конверт.

— Вот вам письмо от Арины.

Мгновение я не верил, но на конверте узнал ее почерк.

— Потрудитесь возвратить это обратно, — сказал я. — Я рад был убедиться, что вы вполне годитесь в почтальоны. — И отвернулся к стенке.

Арина! Ничему не хочу верить… Возможно ли все это? Она неотступно эти дни была со мною, являлась во сне, приходила, когда окутывало черным туманом забытье, я знал ее наяву чистую и недоступно красивую сердцем, мыслями, верил в чистоту ее поступков, действий. И если бы сказали вдруг, что все реки обратились вспять, я скорее бы воспринял это, чем то, что увидел ее письмо, предназначенное мне, у человека неприятного и ненавистного. Когда он вышел, я не заметил. Не заметил, как сам вдруг поднялся и босыми ногами прошлепал от кровати к окну, оперся о подоконник. Рубленая крестьянская изба качалась, чудилась зыбким челном. Арина!.. Гулко билась кровь в висках. За окном, обмерзшим по краям, догорала вечерняя заря. Плавила, искрила снег. Пронизанный лучами невидимого солнца, воздух неподвижен. У ног голых ребристых деревьев тощие черные тени. Дорога, вылизанная полозьями саней, отливает глянцем. Глухо, ни одного шороха, лишь неистово что-то незнакомое колотится в груди.

Хозяйство Звягинцева, как привыкли называть клуб, свертывалось, готовилось к жизни на колесах. Это был самый примечательный признак: конец обороне! Да из этого уже никто не делал тайны, этим фактически жили. Правда, дивизия не предприняла ни одной серьезной попытки прорвать немецкую оборонительную линию, но соседи слева и справа вели жестокие бои, хотя успехами похвастать не могли; увеличился поток раненых, напряженнее звенел вокруг воздух. Поговаривали, что южнее нас немцы будто бы вклинились в нашу оборону. Но если даже и было так, то это уже не имело существенного значения в умонастроении солдат. Тетива была натянута до предела, и двух мнений быть не могло: оставалось одно — отпустить ее. Тридцать первого декабря, вопреки тревожным слухам, Громов собрал в наполовину свернутом хозяйстве Звягинцева офицеров и солдат дивизии для вручения орденов и медалей, совместив это со встречей нового года. Отличное настроение генерала, как по невидимым проводам, передавалось всей дивизии. Дивизия встречала Новый год шумно и с песнями. Немцы слышали на расстоянии, что у нас непринужденно и весело, и в другой раз взбесились бы, чтобы испортить обедню, но сейчас, поджав хвосты, прятались в подворотню. Клуб едва вместил людей, смешав, как игральные кости, рядовых с командирами разных рангов. Калитин сидел на сцене за красным столом, справа от Громова, рядом с ними член Военного Совета — генерал (он и Громов вручали награды) и два офицера из штаба армии. Калитин похудел, точно его немного отжали, суше стало лицо, резче очерчен череп, надвинутый на глаза, коротко остриженные волосы резче подчеркивали крутизну лба. Почти с приметной грустью он всматривается в лица солдат; настроения никому занимать не надо: сам факт получения ордена — праздник, а признание заслуг при народе горячит кровь, пьянит самолюбие — в огонь и в воду, в стужу и на смерть готовы люди. Калитин обеспокоен: многие ли из них смогут пройти весь путь? Бои назначены на пятое. Молодые, мужественные и сильные люди! Дай им в руки вместо меча заступ и мастерок, они одним порывом очистят землю от скверны и сорняка, возведут дворцы, прорежут в пустынях каналы. А жить многим осталось пять дней. Мучительно знать, что ты бессилен предотвратить неизбежность. В то же время на тебя возложено нести ответ за их судьбу не столько перед законом, сколько перед совестью. Вот сидит Санин, за этого почти спокойна душа. И за майора — командира батальона, что сидит за ним, — тоже. А вот справа от них — подполковник. Ему дали сегодня Героя — человек редкой, гигантской физической силы; ему одному в руки дубину, и он переколотил бы половину немецкой армии. Но за его полк он, Калитин, будет держать страшный незримый ответ перед теми, кто там, в тылу, ждет возвращения сына, отца, брата (Громову он говорил и теперь обязательно настоит на своем полк надо поручить другому!). Калитин смотрит в мою сторону и не видит меня: мысли заняты другим. В душе он рад, что эти люди, рисковавшие жизнью, не остались незамеченными, рад тому, что у них солнечно на душе, что с ними ему предстоит долгая, трудная и суровая боевая дорога; но опять и опять не покидает дума — все ли он сделал, чтобы этот путь имел меньше колдобин и ухабов?!

Я перевел взгляд на Громова и отметил в нем состояние, совершенно противоположное Калитину. Он сосредоточен на том, что делал сейчас. Настроение его не выбивалось из общего потока, царившего здесь, было безмятежно, светло; он радовался радостью этих людей, верил в их неуязвимость; малейший непорядок, готовый обернуться роковым образом, считал преступлением, но смерть солдата, как и свою, никогда не отвергал как что-то противоестественное и нелепое.

— Метелин! — вдруг прозвучала моя фамилия. Словно токи прошили меня. Между узкими и тесными рядами я едва пробрался к сцене. Громов вглядывался в мое лицо, будто среди прочих мое имя явилось чем-то неожиданным для него и он желал разобраться во мне.

— Поздравляю!.. — Он пожал мне руку, быть может, чуточку суше, чем другим, и не приколол сам, как остальным, орден к моей гимнастерке.

— Служу Советскому Союзу!

Я не успел по-солдатски твердо повернуться кругом, как чьи-то руки обхватили меня со спины.

— Вы что же, не хотите, чтобы я поздравил вас с такой высокой наградой? — по-братски Калитин поцеловал меня.

— Спасибо, Борис Михалыч.

Он взял из моих рук орден и приколол к гимнастерке. Гремели аплодисменты.

Когда я сел на свое место, Санин шепнул:

— Попробуй я, командир полка, назвать комиссара по имени и отчеству при всем честном народе, всыпали бы мне на всю катушку. — Выражение глаз у Санина плутоватое. — Знаете, с кем дружбу водить! Вот вам и утраченный вкус к старой дружбе! Очки втираете! — Санину больше, чем мне, неприятен был холод, который возник между мною и Калитиным. И теперь, когда он увидел, что в сущности ничего серьезного не было и что мне все это тоже приятно, он по-детски открыто радовался. — Молитесь богу, что у нас такой комиссар. — И добавил: — Перещеголяли меня, у вас два ордена Ленина. И жить торопитесь и чувствовать спешите.

Но когда назвали Санина и он встал у парапета сцены, зал гремел. Командиры, солдаты его награждение приняли восторженной бурей. В аплодисменты каждый вкладывал душу, и тесный клуб ломился от этого шторма. Член Военного Совета слегка свел брови, насторожились офицеры из штаба, да и Громов передернул плечами: Санин никогда не ходил в козырных тузах! И выглядело странным, что у разных людей так много скрыто неподдельной любви к нему. Что они находят в нем особенного? Один Калитин понимающе улыбнулся, разделял бурную радость зала: отсутствие особенного в Санине было особенным!

— Вас, подполковник, возводят в культ! Позавидуешь, — пошутил Громов и крепко пожал ему руку. — Поздравляю.

— Служу Советскому Союзу!

Он вернулся на место. Я приколол к его груди орден.

— Видите, и я вас догнал, — сказал Санин. — Не хочу, чтобы время оставалось только молодым.

— Что же, старикам? Пресная будет картина.

— Нет, — возразил тепло он. — Для молодых…

— Соснов! — хлестнуло вдруг по ушам. Между рядами к сцене пробирался адъютант. Ему навстречу широко улыбался Громов, сказал какую-то шутку, в первых рядах прошел смешок. Как незаезженный, с трепещущими ноздрями холеный конь, встал около генерала Соснов, начищенный и красивый; по-девичьи овальное лицо покрылось торжественной бледностью.

— …мужество и доблесть… орденом Красной Звезды, — услышал я.

— Позвольте?! — прозвучало почти одновременно. Санин, встав с места, направился к сцене. — Позвольте, — повторил он. Зал утих. Громов, застыв, ждал: чем, собственно, обеспокоен командир полка? Соснов, вытянутый, как струна, белый, как гипс, напоминал изваяние. Слова Санина упали камнем:

— Предлагаю воздержаться от вручения ордена капитану Соснову.

Выстрел не произвел бы такого впечатления. Цепкий взгляд Громова впился в Санина.

— Чем вы мотивируете свое заявление?

Санин выдержал тяжелый взгляд, но почувствовал за спиною напряженную тишину и, казалось, заколебался. Громов повторил вопрос.

— Вы отдаете себе отчет в том, против чего восстали?

— Меня не эта сторона дела интересует, товарищ генерал, против чего… Я всегда знал, что награждение орденом включает в себя не только доблесть и мужество награждаемого, а и его моральную и этическую сторону. И это первостепенно. Так я полагаю, так было и так есть. Не сочтите за труд ответить, за что награжден капитан Соснов?

Громов уголками твердых губ усмехнулся.

— Во-первых, за отличное исполнение своих служебных обязанностей. И, во-вторых… — на долю секунды Громов запнулся. — И, во-вторых, за смелость и выдержку… Могу шире раскрыть скобки. Месяца два тому назад, весьма вероятно, что больше, я поручил Соснову побывать у вас в полку. Он и его товарищ нарвались на засаду немецкой разведки, просочившейся к нам в тыл. Лошадь под капитаном убило… Соснов вернулся на второй день со сломанной ногой.

— В таком случае я категорически настаиваю — не воздержаться, а не давать ордена капитану! — твердо сказал Санин. — Потому что второе — вымысел. Разумеется, вашего адъютанта.

Громов сдвинул брови. Ему было неловко перед членом Военного Совета, офицерами из штаба и перед командирами и солдатами за себя, за Санина и за своего адъютанта. Не зря он с настороженностью относился к этому командиру полка, хотя в душе симпатизировал ему. Сейчас, выступи с открытым забралом любой другой, он, Громов, нашел бы средство осадить его, заставить блюсти субординацию; да и кто бы еще решился?.. Соснов склонил голову. И меня вдруг обожгла догадка. Причина внезапного визита Соснова ко мне в медсанбат перестала быть загадкой. Он надеялся спрятать концы в воду. Один я знал цену его «подвига», и, чуя, что все может всплыть, он искал моей дружбы: приятель промолчит.

— Есть предложение воздержаться, — сказал негромко Калитин и посмотрел на стройного, лощеного, но жалкого Соснова.

— Это сведение личных счетов! — взвизгнул тот.

— Идите, капитан! — процедил Громов.

По списку была названа следующая фамилия…

После официальной части и короткого перекура начался концерт. Вел его Звягинцев. Всепрощающий зритель щедро награждал аплодисментами каждый номер. Артисты — рядовые и офицеры. Зал и сцена — одно поле; артист от щедрости зала вырастал до небес, зал от старания артиста приходил в восторг. Накладки и промахи в счет не шли. Одних и других грело солнце, и чем больше было его света, тем лучше.

Звягинцев во время антракта подошел ко мне и Санину, с дружеским смехом, как ни в чем не бывало, спросил:

— Что бы вы без меня делали? Дохли от скуки, как в бочке огурцы.

— Да, вы молодцом, — согласился Санин.

— И никто доброго слова не скажет. Вам награды, вам развлечение, а я, как болван, остаюсь за бортом.

— Каждому Сеньке своя шапка, — ему в тон заметил я.

Звягинцев со смехом отозвался, глядя на Санина:

— Здорово вы нахлобучили моему другу-фальсификатору на глаза эту самую сенькину шапку. Он шепнул мне, что пошел стреляться. Учтите, если мы завтра будем хоронить Соснова, его смерть на вашей совести.

Санин рассмеялся.

— Не смейтесь. Один раз в жизни человек может сделать доброе дело, — предостерег Звягинцев.

Надо было не знать капитана, чтобы удивляться ему.

— Ты извини, что не навестил тебя в санбате, — положил он мне руку на плечо. — Слышал — ты отдаешь концы. Бутылку водки по этому поводу с горя выпил, плакал. А ты взял и воскрес. Непорядок. Надо возвратить убыток. — И тут же спросил. — Да, ты, говорят, отказался ехать в отпуск после санбата? Мой тебе дружеский совет — не будь дураком! — Звягинцев повернулся к Санину. — Верно я говорю, товарищ подполковник? — И заторопился. Исчез он так же неожиданно как и вырос перед нами. Санин только плечами пожал: «Какой-то укушенный». А меня Звягинцев развеселил. С него всякая беда как с гуся вода.

Опять раздвинулся занавес. Долго чудили конферансье — два молодых солдата; пели, приплясывали, читали, прокатывались по адресу Геббельса. Зал грохотал. И вдруг, едва конферансье скрылись за кулисами, в наступившей тишине отчетливо до моего слуха донеслось:

— Следующим номером — русская народная песня «Не брани меня, родная». Исполняет Арина Леонова.

Мои соседи справа и слева зашевелились, подались вперед. Мне казалось, что я все забыл, поутих, перегорел. Кто-то толкнул меня, спросил:

— Почему не аплодируете?

До боли напрягаю зрение и ничего на сцене не вижу. Негромкие грустные переливы баяна. У баяниста голова круглая как шар, волосы точно лен. Брови тоже белобрысые. Надо же, — думаю я о баянисте. Словно из тумана всплывает Арина. Отблески света, идущего ярким пучком откуда-то справа, лежат у нее на щеке. Глаза неподвижны. Волосы собраны на затылке большим узлом, отчего она кажется взрослее. Ни тени волнения, холодна и печальна. И опять все исчезло. Живет — один только ее голос. Заполнил он подземелье, теснит грудь. «Не брани меня, родная, что я так его люблю…» — бьется раненая птица. Все обрушилось — потолок, стены; вокруг разреженная бездонь и боль. Уже не со сцены, из недосягаемой глубины идут, нагоняя друг друга, нескончаемо звуки нервущейся, нежной, как детство, мелодии. Всплыл в тумане дальний берег. Ночь. Мигают, колышутся в небе звезды. Арина — у самого края реки. Ветер треплет, обтягивает платье, откинул назад волосы. Она застыла в испуге. Руки простерла вперед, обороняясь от ветра. И вновь все исчезло. Жила мелодия. Пела любовь.

Я не слышал, когда оборвалась песня, разбуженный ошалелым взрывом неистовствующего зала, я успел только заметить, что Арина поклонилась, собралась уйти. Зал не отпускает ее, просит повторить песню. Она смотрит в мою сторону, взгляд застыл на мне.

— Браво!

— Бис! Бис!..

Она покачала головой, сказала спасибо и ушла.

Санин покосился на меня. Глаза у него влажно блестят. Видно, в нем не угасли еще звуки песни, не перестало греть тепло мелодии; чужая тревога, тоска отозвались в нем.

— Какая славная девушка!

На сцене вновь стояли конферансье. Их слушать теперь было пыткой. Вообще слушать и видеть ничего не мог. Поднялся, чтобы уйти. Санин не стал удерживать, проводил взглядом до двери.

В коридоре меня остановила Арина. В руке у нее был небольшой сверток.

— Вы уходите?

— Да.

— Я тоже. Проводите меня.

Мы вышли из клуба. Лес оглашал простуженным треском дизель передвижной электростанции. Лампочка, зажженная у входа, вырывала белый лоскут у черного неба. Мороз, как крапива, обжигал лицо, трудно было продохнуть.

— Поздравляю вас.

Ее «вы» хлестнуло по сердцу.

— Благодарю.

— Я все время смотрела на вас, а вы ни разу глаз не подняли.

— Боюсь, если бы даже взглянул, это мало доставило бы вам удовольствия.

— Александр, — голос Арины дрогнул: — Я ни на что не надеюсь и не прошу ни о чем. У меня с Сосновым ничего не было, нет и не будет никогда. Не пойми дурно: я слишком люблю тебя, чтобы лгать тебе и себе. Я поступаю с Сосновым так, как считаю нужным поступать, чтобы наказать тебя; даже тогда, когда ты был там… и очень болен! За красивый миг твоей любви, который стал теперь мне вечностью, я взамен ничего не возьму. Мы не смогли сберечь и оградить от зла своей песни, своего счастья, сердца. Я умру, но не прощу. Я слишком люблю, чтобы довольствоваться малым. Крохи с твоего стола мне не нужны.

— Все, что касается меня и Нади, — ложь, — сказал я.

— Неужели ты думаешь, что теперь нужно, чтобы это было неправдой? — Она ждала только секунду и опять заговорила.

Я молчал. Вопрос ее обжег. Гордая, обозленная, недоступная была она. Лицо ее в призрачном свете молодого месяца было строгим, брови чуть-чуть сведены. Вновь я не узнавал ее, вновь все в ней было для меня неразгаданной тайной, глубиной, непостижимостью. Я одновременно испытывал за нее радость, истинную божественную радость души и боль. Я теперь знал, что у человека любовь бывает один раз: все остальное, что будет потом, будет подобие ее — близкое или далекое. Хотелось упасть на колени и просить Арину замолчать. Голос ее звучал ровно. Она будто угадывала мои мысли, говорила почти о том же, о чем думал я. Только веяло от нее строгостью, холодом и недоступностью. Именно эту — гордую и недоступную женщину в ней я любил и люблю сейчас еще сильнее. Мне отказывает дар речи, я не нахожу хотя бы затасканных, обветшалых, обыденных слов, чтобы объяснить ей все это. Я слышу только свою любовь и отказываюсь понимать ее. Слова ее — «нужно ли, чтобы это было неправдой» — опрокидывают во мне уверенность в ее чувстве. Было ли оно вообще? Я почти уже верю, что за ее гордостью таится равнодушие ко мне. И, прервав ее, начинаю говорить убежденно и страстно: все то, что было, — выдумано ею; никогда в ее груди не было огня; дворец, который она воздвигла, был на песке и вообще это был не дворец, а лачуга, карточный домик. Она с недоумением и страхом смотрит на меня, будто возле нее — человек чужой, незнакомый ей, и я сознаю, что я глуп и жалок, что в самом деле я не знаком не только Арине — самому себе. Но остановиться уже не могу. Качусь с откоса вниз. Как мелкий ревнивец, бессчетно раз называю ненавистное мне имя Соснова, чувствую, что говорю ложь, и утверждаю ее, как правду.

— Вот, я обещала, — резко прервала Арина. — Дядя тоже сдержал слово, — она передала мне сверток. — Не верить человеку значит не только не любить его, но и не уважать. — Она повернулась и ушла.

Я стоял пристыженный и жалкий: ничтожество говорило моими устами. Твердый и железный позволил обнажить в себе мерзкое, нелепое. У каждого человека есть это, но сильные это могут убить в себе навсегда! Я же минуту тому назад был червем. Некоторое время видел спину удаляющейся Арины, ее мальчишескую стройность. И вдруг заметил в руке сверток. Окончательно вернулся к действительности. Что вздумалось ей оставить этот пакет?.. Развернул плотную лощеную бумагу. Приблизился к фонарю. Лес будила треском передвижная электростанция. Ветер раскачивал фонарь. Внезапно я увидел у себя на ладонях три живых красных розы. Отбросил бумагу. Тонкое, как паутина, дыхание разлилось в густом морозном воздухе. «Если это будут красные, я принесу их тебе!» У самого уха прозвучал голос Арины. Показалось, что она стоит рядом. Я оглянулся. Но это была только память; она остро хранит все некогда сказанное Ариной. Три живых красных розы. Чья-то рука их недавно срезала со стебля. Еще не тронута увяданием их свежесть, неукротимо бьется их пульс. Обнаженные и нежные, как три птенца, жмутся они к ладони. Мороз зол и беспощаден. Лепестки обжигает огонь. Но они слишком красивы, чтобы умереть! Рубиновая свежесть их сродни звездам.

Я поднес розы ближе к глазам, дохнул, чтобы согреть, радуясь их чистой нежности; дыхание упало на бархатистые лепестки белым инеем. И вдруг — розы умерли. На глазах у меня угас их рубиновый цвет. Лежали они обуглившись, черные. Я ничему еще не верю, хочу, чтобы все это было сном.

— Черные розы! — шепчут, повторяют губы. Что-то во мне дрогнуло, раскалывается грудь. От света с испугом я бросился бежать в глубь леса. Очень хочу, чтобы все было сном. Что-то на ходу доказываю себе, против чего-то восстаю, о чем-то спорю. Но явь слишком очевидна. Мне не хватает воздуха, тесно груди. По щекам текут слезы…

Итак, новый год!

Сегодня меня пригласили в штаб дивизии, потребовали объяснить причину отказа уехать в отпуск. Всему виной Клавдия Ивановна. Ее твердая рука всполошила штабных работников. Но не те времена, чтобы нельзя было распорядиться по своему усмотрению своим отпуском, тем более, если от него отказываешься. Было бы наоборот, требуй я его. Приятели смеялись, переиначивая известное изречение: жить в обществе и быть свободным от него нельзя; общество не так совершенно, поэтому пользуйтесь свободой.

— Крамольные ведете речи, — сказал я помначштаба. Он в свою очередь пошутил:

— Вы их зачинщик, Метелин. Вместе пойдем на губу.

С приходом в дивизию Калитина обстановка стала заметно теплее. Но еще облегченнее вздохнули штабные работники, когда ушел Соснов. Громов отправил его на передовую командиром маршевой роты. Некому было больше наушничать и доносить. Но, говорят, он нашел себя: рота его успешно ведет бои.

Был поздний час, когда я возвращался из штаба, поднималась вьюга, замело дороги, и вдруг закрутила такая кутерьма — шага ступить нельзя Я решил заночевать у Варвары Александровны. Встретила она меня теплее, чем родного сына, захлопотала у стола, развела огонь. Все в ее доме было близким и знакомым. Здесь волею обстоятельств впервые встретил я. Арину, воздух, казалось, хранил еще ее дыхание. От Варвары Александровны не ускользнуло мое состояние. Но и глазом не повела, хотя все ей, знаю, известно. У нее чаще стала бывать Арина. Угостив оладьями и напоив чаем, она не донимала надоедливо расспросами, лишь сокрушенно вздохнула:

— Мы такими не были. У нас было все проще. Вы, молодые, мудрее и глубже нас, больше вам ведомо всего. Вот потому столько у вас и бездорожья. Поди, и мой Сережа тоже сейчас на перепутье…

За окном стонала вьюга. Старая женщина прислушалась к завыванию ветра, подбросила в печку поленьев.

— Ну, я пойду. А ты ложись, милый, вот здесь, — она указала на кровать у стены. Взбила подушку, отбросила одеяло и вышла.

И опять за окном было слышно, как билась насмерть пурга. Я погасил лампу, пододвинул стул ближе к печке. Черный сумрак обступил со всех сторон, тянул руки к огню. В трубе выл ветер. Угли дышали, двигались, шевелились. За спиной, показалось, скрипнула дверь. Я бездумно всматривался в самое сердце огня, околдованный чем-то непостижимым. Непостижима вдруг стала и жизнь. Если бы знал, где упаду, как бы я поступил тогда — обходил ухабы трусом или рядился в благоразумие? Непостижимость! Может быть, в ней смысл и прелесть бытия? Одни — беды и радости склонны приписать судьбе, другие — сомневаются, третьи — подставляют лицо ветру, испытывая упоение и восторг, а все, взятое вместе, есть жизнь. И я весь соткан из судьбы, сомнений и восторга, хотя разум нередко спорит с сердцем, утверждая противное — мир материален, мои поступки, действия — тоже суть материального, предопределены прихотливой вязью обстоятельств. А так ли это?.. Если бы я слепо верил в судьбу или в сокрушительную силу обстоятельств, то до конца ли я исполнил бы свой долг — быть на земле человеком?..

В печке то ярко вспыхивало, то затухало пламя. Комната, заглушённая тишиной, настороженно ловила шепот синих трепещущих языков огня, потрескивание углей, монотонный, тревожный звон далекой пурги. Со стены прямо в дверцу печки заглядывала моя гигантская тень, чудищем прыгала, едва я склонялся, двигал руками. И вдруг я почувствовал рядом чье-то присутствие. Замер. Варвара Александровна давно спала. Кроме нее и меня, никого в доме не было.

— Александр…

Я не пошевелился. Узнал, чей это голос, но боялся, что это галлюцинация, страшный отзвук чего-то постоянно живущего во мне.

— Прости. Я здесь почти случайно. Меня пригласила Варвара Александровна.

Арина прислонилась к косяку двери, плакала. Ушанка у нее в руке, полушубок расстегнут. Я хотел помочь ей раздеться, она качнула головой:

— Не надо, я сейчас уйду.

— Даже не сказав мне, зачем ты здесь?

— Я пришла просить тебя у тебя… Смешно. Глупо. Но я боюсь. Откинув гордость, щепетильность, я пришла, чтобы просить… Мне сказали, что ты наотрез отказался уехать… Я была у Клавдии Ивановны. Она все знает, она поняла меня, как мать и как женщина. Это она всполошила штаб. Но ты удивительно легко умеешь остаться непреклонным… У меня болит грудь. Раньше я всегда знала, что ты будешь жить… Теперь я прошу тебя уехать в отпуск.

— Я верю в свою судьбу.

— Ты так говоришь только затем, чтобы спутать карты. Судьбы нет. Есть человек, есть его прошлое и будущее…

«Будущее! — подумал я. — Ради него человек сломя голову тысячи раз бросается с крутизны обрыва и однажды, свернув себе шею, остается на всю жизнь уродом». Свое будущее я исходил мысленно вдоль и поперек, вижу его открытым и ясным. Одно в нем несокрушимо — любовь к отечеству; ею определено все доброе, кристально чистое, крепкое и здоровое во мне. Остальное все принадлежит моему вечно неудовлетворенному и ненасытному «я». Перед ним не следует преклонять колена. Не о нем ли меня просит Арина?

— Я перестал тебя понимать, — произнес я. — Объясни, о чем ты просишь?

Арина, не колеблясь, сказала:

— Когда греки приблизились к Трое, первый сошедший на землю должен был умереть. Сегодня, когда все начнется, ты не будешь вторым.

Кровь застыла во мне.

— Не слишком ли рано ты собралась меня хоронить?

— Я слишком знаю тебя, чтобы усомниться, что ты не согласишься быть вторым. А сегодня ты взвинчен, ты тем более должен уехать, чтобы дать времени сделать свое.

Почти враждебно я прервал ее:

— Я всегда видел в тебе щедрость, широту души, человека, который пренебрежет личным во имя других, поймет и рассудит, поступится своим, если даже это мучительно и тяжело. Жизнь, чтобы она была, требует, чтобы жили и умирали ради нее. Сегодня же, когда над нею занесен меч, человеку преступно быть трусом, преступно не желать быть первым. Люди приходят и уходят для того, чтобы была жизнь; нельзя позволить тем, кто со своей смертью хочет обречь жизнь вообще, в частности жизнь дерева, земли, неба, жизнь потомства; это уже не люди, а прожженные до мозга костей, влюбленные в себя негодяи. И когда их тлетворное влияние сказывается и на нас, то это уже болезнь, которую срочно надо лечить, иначе все полетит к черту. Я верил, что нашел в тебе единомышленника, и любил тебя. Сейчас я раскаиваюсь, что обожествлял икону, которая не была ею. Как ты смеешь сказать мне — пусть другие будут первыми, лишь бы жил я, дорогой тебе человек? А может быть, те другие тоже кому-нибудь дороги — матери, сыну, жене, любимой? И ты пришла меня молить у меня, пришла, чтобы дать мне оплеуху? Ты права в одном — я не буду вторым. Но я не отчаявшийся и разочарованный безумец, чтобы, очертя голову, лезть под ледяной душ. Я хорошо знаю цену жизни, чтобы не продешевить ее.

— Ты не прав! Ты не прав, — Арина рывком опустилась на колени, обхватила мои колени руками, запрокинула голову к моему лицу. — Ты не прав. Когда прорвались к Васютникам танки и ты был в самой гуще фрицев, этих чудовищ, взбаламутивших мир, я плакала и радовалась за тебя; и если бы ты ушел, ты все равно не умер бы, жил! Умереть за жизнь — это гуманно; в этом я вижу твое и свое назначение. Хотя мне грустно, по-человечески болит сердце, что люди все так переворотили. Как ты этого не можешь понять? Я же все-таки чуточку женщина, рождена, чтобы быть матерью…

Глаза Арины полны слез. Я поправил ей волосы, сжал ладонями лицо.

— Не надо. Твои слезы жгут мне грудь.

— Я плачу от счастья: ты не переставал любить меня.

— А ты?

— Разве сам не знаешь? Ты все про меня знаешь. И только притворялся, что тебе ничего не известно.

— Это правда.

— Возьми свои слова обратно, что я не икона и ты не будешь на меня молиться.

— Беру.

— Я никому тебя не отдам!

— Поднимись с пола, ты устала.

— Нет. Мне еще никогда не было так удобно, как сейчас. Ты слышишь? Остановилась жизнь. Есть только ты и я. И этот миг для меня и тебя вечен. Ты прости, что я сегодня так раскисла; и если бы ты согласился вдруг со мною, может быть, я что-то утратила бы в тебе. — Арина уткнулась лицом мне в грудь. — Это правда. Утратила бы. Еще никогда я так тебя не любила, как сейчас.

— Бери свои слова обратно, что я не прав, что не еду, — улыбнулся я.

— Беру, — отозвалась она строго. И тем же тоном добавила: — Можно только презирать человека, который ограничивает круг своего назначения — собою, своим желанием, своим благополучием, счастьем, а проще — заботой только о своей шкуре.

— Мой друг, — попросил я. — Исполни мое одно желание.

— Я исполню тысячу твоих желаний.

— Нет, только одно.

— Тысячу!

— Хорошо, пусть это будет первым.

— Какое?

— Улыбнись мне.

— Я знала и раньше, что ты несносный. И все-таки люблю тебя, — Арина рассмеялась, вспугнула тишину. — Очень! — выдохнула она.

В печке, догорали угли. Сумеречное марево комнаты густело. Неотрывно всматриваюсь в лицо Арины. Оно в туманном свете кажется нарисованным акварелью; стушевались его черты, матовым блеском отливают глаза. С киноленты сошла сюда, в глухую тишину, неповторимой красоты юная женщина. Ею одной дышит воздух, ей шепчут что-то, перемигиваясь, умирающие угли. Мне с нею легко, спокойно и безбурно на душе. Только однажды шевельнулось что-то, как лезвие, острое.

— Может быть, и в самом деле разумнее уехать в отпуск? — спросил я.

Она отрицательно качнула головой.

— Нет.

Я видел — ей это сделать было нелегко.

Началось!.. Ожили люди. Даже у Санина разгладились морщины, повеселел. Васютники остались за спиной. Этого часа ждали каждый день. А когда он пришел, он все же был внезапным. Покатилось, как под гору колесо, время. Версты, рубежи, населенные пункты, дороги и бездорожье. За лесом мы ворвались в крохотную деревеньку. Она горела, улицы выстилал дым. Жители были угнаны. Ни одного человека. Из горящего дома я спас забытую хозяином немецкую овчарку. Она увязалась за мной, и я дал ей кличку Буран…

Полк Санина впереди. Мы, разведчики, впереди полка. Я, кажется, начинаю жалеть, что не воспользовался возможностью отпуска: не рассчитал свои силы, нагрузка на Сердце, голову и каждый мускул тела — гигантская. Ночью и днем бои. То, что я мог вчера, здоровый и сильный, не мог сегодня без сна, отдыха, покоя. Устаю. Чертовски устаю! Некогда спать, некогда есть, даже говорить приходится на ходу; тылы поотстали, «сидим» на сухарях, тушенке и концентратах и скрашиваем это однообразие, лишь когда отобьем у немцев их вонючий шнапс и превосходные консервированные компоты. Ничего не скажешь, к войне они готовились, походный быт у них отличен и в рационе не только черный кофе! Но фортуна им изменила — нет попутного ветра, не помогают ни отчаяние, ни продажные полки подлеца Власова. С омерзением, как жаб, бойцы «своих» колют штыками! Немцы уже бьют тревогу не о Волге; на центральном фронте — дыра! Не сегодня-завтра захлопнется чугунной плитой новый котел. Не жалеть живота, солдат, не жалеть наготовленной вдоволь техники, умереть, но ни на шаг назад: за спиной — Германия! Нет, она стала перед лицом и нашим и немцев, и этого уже не изменят никакие бури и штормы. Земля горит, плавится, пьет человеческую кровь. Дороги перестали быть дорогами, превратились в кладбища скарба, машин, танков, пушек, людей. Как нескончаемый частокол вех, ведут эти кладбища к Германии. За неделю полк Санина с боем прошел сто километров пути. И хотя мы валимся с ног от бессонницы и усталости, готовы пройти еще тысячу. Наступление — не оборона: целеустремленным ветер в спину, и пусть не знают отдыха голова и мышцы, зато в сердце радость.

Сегодня третий день, как стоим на месте, точно уперлись в стену. Крепость кажется неприступной. Немцы засели на доминирующей высоте, судорожно стягивают сюда силы, намереваясь в выгодный момент сделать рывок вперед, если же не удастся — зарыться в землю, прервать наше стремительное наступление.

Санин обеспокоен. Собрал командиров. Мылит головы, разбирает то, что сделано, что предстоит делать, подчеркивает безрассудство, просчеты и показывает, во что все это обходится. Мы молча слушаем и, получив каждый свое, молча удаляемся, чтобы скорее вернуться к себе в подразделение. Завтра на рассвете опять штурм.

Наспех пишу свои заметки. Разведчики спят впритык друг к другу на полу (бункер отбили у немцев). Я примостился в углу возле коптящей гильзы, свет ее падает желтым пятном на листы бумаги. У ног лежит Буран. Пес с человечьей любовью привязался ко мне, идет в огонь и в стужу. У него умные внимательные глаза, буйволиная сила. Я должник Бурана. Обязан ему своей жизнью. В штыковой атаке он был рядом, немец сшиб меня с ног и занес штык, но Буран опрокинул врага, сомкнул у него на горле свою пасть. Сегодня он что-то невесел. Пытаюсь рассеять его, завести с ним беседу, рассказать ему об Арине.

— Она обязательно полюбит тебя, Буран, если узнает, какой ты у меня молодец.

Он взвизгнул. Но безотчетной тревоги в его собачьих глазах не унять. Кажется, слезы сыплются искрами на пол.

— Она красива, — продолжаю я. Но тотчас спохватываюсь. — Нет, это не то слово. Она неповторима. Она почти такая же, как все, красивая, строгая, гордая, но единственная. Я долго шел к ней. И рад длинной дороге, счастлив, что дошел… Но тише, Буран. Я слышу ее голос.

Арина: Ты меня жди.

— Слышишь?

Арина: Всегда жди. Верь. Я всегда рядом. Если ты очень захочешь, оглянись, и ты увидишь меня. Только надо очень захотеть.

— Слышишь, Буран, это ее голос?! — Опять спрашиваю я и невольно оглядываюсь на дверь. Ничего нет этого, что есть вокруг. В проеме высокой стеклянной двери, обтянутая строгим платьем, стоит Арина. Пол перед нею выстлан блестками солнца. Она по-весеннему яркая. Никогда раньше я не знал этой ее стройности, ее открытых плеч и шеи, волос, собранных в модную прическу. Воздух чист и прозрачен, за ее спиною выласканное свежестью голубое небо. В ее глазах застыла улыбка.

Арина: Ты захотел. Ты очень захотел, и я пришла. Так будет всегда. Всю жизнь.

— Слышишь, Буран?

Он не сводит с меня умных собачьих глаз. В них тоска и грусть. Я потрепал его по холке. Опять оглядываюсь и хочу подняться к Арине навстречу, но она жестом останавливает меня. И опять все, как было: спящие вповалку люди, дрожащий чадный огонек гильзы, печальные глаза Бурана и сырой непроглядный сумрак подземелья. Перо валится из рук, гнетет усталость, сон давит на голову.

— Оставь, Буран, кому нужны твои слезы, — говорю я и разглядываю его огромные волчьи лапы. Он вытянул на них свою ушастую голову. Глаза, как сверла; кажется, они плывут. И вдруг он, перехватив мой взгляд, рванулся с места, лизнул мне шершавым языком щеку и по-волчьи завыл на все подземелье, запрокинув приоткрытую пасть.

— Фу! — со злостью крикнул я.

На полу задвигались спящие. С другого конца земли донесся до них волчий раздирающий грудь плач. Буран занял прежнее место. И опять его глаза ловят мои.

— Эх ты, собака, — сказал укоризненно я. — Что же ты не даешь людям покоя?

Он взвизгнул, подполз, прижимаясь к полу, ко мне и стал лизать мои сапоги.

Собачья привязанность. Собачья любовь. У меня переворачивается душа. Гляжу на него и не знаю, отчего мне нынче так тоскливо и грустно.

ОТ АВТОРА

Когда записки Метелина попали ко мне, я не мог не довести их до конца.

Дивизия Громова острым треугольным клином развивала наступление, в его острие, как в буре алмазная твердь, был полк Санина. Преодолев первые трудности, клин довольно легко входил в грунт обороны немцев. И вдруг — натолкнулся на пласт гранита, застопорился. Это рано или поздно, собственно, должно было произойти. Но сейчас, когда запал наступления еще не иссяк, когда кровь, разогретая встречным ветром, еще кипела, приостановка наступления означала бы срыв всех ранее намеченных планов. Неуязвимым оказалось село Никольское. Крыльями коршуна раскинулось оно по косогору, встало плотиной. Полк Санина уперся, как в каменную стену. Предпринимаемые одна за другой атаки не давали желаемых результатов. Как по цепочке, передается беспокойство штабов — батальона, полка, дивизии, армии, фронта, наконец Ставки. Туда и обратно летят объяснения и приказы. Неприметное прежде имя Санина упоминалось на всех частотах. Полк подкрепляли людьми и техникой. Но с той, немецкой, стороны делалось то же самое, плотина цементировалась, взять ее приступом, разрушить с ходу фактически стало невозможным. Ждать же случайной течи в плотине тоже было немыслимо, хотя последнее было бы для нас самым благоприятным. Санин, принимая на себя губительный огонь всех вышестоящих штабов, не сидел сложа руки, но не в его натуре было рисковать жизнью солдат, и он вел не штурм, сейчас бесполезный, а тщательное наблюдение с тем, чтобы найти нужную брешь, сделать рывок и с наименьшими потерями опрокинуть врага. Истекал пятый день, как застопорились колеса наступления. Санин в этих условиях был неугоден. Горячие головы считали преступным не отхватить руки, если дался палец; по-своему они были правы: очистить всю территорию, занятую немцами, в три месяца, а не в год, не в два и не в четыре, конечно было бы приятнее, но у войны есть свои законы, необходимое ей время, чтобы созреть и умереть; разумнее было бы при всех обстоятельствах не впускать врага так далеко в свой дом. Комиссар дивизии Калитин многое сделал, чтобы оградить Санина. Благодаря ему он уцелел на своей должности.

Метелин, докладывая данные разведки, побывал у Санина на командном пункте. Старик был хмур и нелюбезен. Складывалось не все так ладно, как хотел и предполагал он.

— Можешь ты понять, — обратился он к Метелину, — что я пекусь не о себе? Может быть, я в тысячу раз лучше понимаю, что значит для страны, для вкалывающего впроголодь до семи потов русского мужика и рабочего в тылу это наше наступление! Но легче ли станет тому же мужику, рабочему, стране в целом, если мой полк будет перемолот?

Тут же находились штабные командиры, комиссар полка. Метелин выслушал Санина до конца молча. Но не согласился с ним. Он был того же мнения, что и многие противники Санина: застрять на полпути преступно!

— Ну и что дальше? — едва сдерживался Санин.

— Детали, частности, благоразумие ваше верны. Но сейчас важно целое — наступление приостановлено. Я пришел предложить вам кое-что свое. Данные разведки за это.

Санин подавил в себе гнев, сразу почуял за словами Метелина что-то более тревожное для себя, чем все вместе взятые тревоги до этого. Он отдал бы всю, до последней капли крови, свою жизнь за жизнь этого рано повзрослевшего человека. Вот он перед ним — статен и смел. Смел сердцем, душою и мыслями. Сейчас он строг. Что-то выношено, выстрадано им в его груди. Левая бровь намертво изломана, едва приметно вздрагивает уголок сомкнутого рта. Лицо бледное, желтое, измучено бессонницей и усталостью. Сколько же у этого человека сил? В то же время в нем проглядывает что-то чрезвычайно юное, не тронутое ни жизнью, ни временем. Первым желанием Санина было, когда он услышал слова «пришел предложить свое», прогнать Метелина, не дослушав до конца, но момент был упущен. Санин сам не знал определенно, отчего вдруг остро защемило под ложечкой. План Метелина до крайности прост: все подготовить к броску, одной роте незаметно подойти к самой линии немецких окопов и залечь; он, Метелин, с группой из семи бойцов создаст видимость, что хочет перебежать на сторону немцев. Ворвавшись в окопы, завяжет бой; ему придет на помощь находящаяся в относительной близости рота, одновременно придет в движение весь полк. Санин смутно думал о подобной течи в плотине и теперь был потрясен ее отчетливой, обнаженной ясностью. Но он знал и другое — какой ценой за все это может заплатить Метелин.

— Вы предлагаете мелкую авантюру! — закричал Санин, сжал кулаки, почти вплотную подступил к Метелину, дрожа и зеленея. Никто его не видел таким.

— Назовите это, как вам будет угодно. Но сейчас все средства хороши, — возразил Метелин.

— Мальчишка!.. Вы свободны, старший лейтенант. Идите!

А вечером Санин пришел в бункер разведчиков. Метелин сидел у дальней стены в накинутой на плечи фуфайке, задумчивый, неподвижный. Санин отыскал его взглядом, сказал:

— Надо, сын мой. Надо!

Выдалась редкой красоты ночь. Месяцем высвечено небо, облита серебром безветренная снежная пустыня. Мороз лют и крепок, воздух прозрачен. Кругом, как на убранном корте, — рассыпь и собирай иголки: видно на километры; шаром покати — пусто и тихо. И только высокие звезды живут, перемигиваются. Все давно уже было готово. Между мотками колючей проволоки, рогатин и мин рота, закутанная в маскхалаты, доползла к намеченному рубежу. В Москве куранты пробили два часа. В теплых избах видят сон. Передовая тоже спит. Перемигиваются в небе звезды. Неужели и там, на этих высоких планетах, сейчас кто-то так же крадется неслышной поступью по снегу?.. И вдруг линию окопов разбудили выстрелы и взрывы. Как отбойные молотки, застучали пулеметы. Взламывают мостовую, рушат грунт. Как в пустой бочке, взорвались граната, вторая, третья… стелется черный дым. Никто ничего не поймет.

Немцы разбужены по тревоге. Ощетинились. Но это не у них. Это что-то у русских!.. И вдруг… Они мало еще верят этому. Отстреливаясь, к ним пробиваются семь солдат, бегут. Падают, опять бегут. Огонь по ним, как ливень. Двое скошены. Срезан, как колос, еще один. Уцелевшие взяты под перекрестный трассирующий огонь пулеметов.

Немцы открывают бешеную стрельбу по окопам русских. Хлопают и рвутся мины.

— Вир волен ин дойчланд геен. Шнель! Шнель!

Вир волен! — кричит не своим голосом Метелин.

За спиной грохот, стон, вой, пальба.

— Бросайте оружие! Оружие долой! — летит из репродуктора навстречу по-русски из немецких окопов.

— Оружие долой!

Метелин рывком сбрасывает с груди автомат, вскидывает руки вверх, ускоряет бег. Примеру его следуют остальные.

— Шнель! Шнель! — повторяет он, захлебываясь.

Но едва вскочив на бруствер, рвет из-за плеча второй автомат. Иванов швыряет гранату. Третий, четвертый, пятый вступили в бой. Опять никто ничего не поймет. Как из снега, белым привидением поднялась в маскхалатах рота. Немцы видят, что это ловушка. Страх горячей лавой ползет в окопы. Крики. Стон. Выстрелы. Метелин льет свинцовую струю из автомата в самую гущу. Справа и слева от себя слышит нарастающее перекатное «Ура-а-а»… Полк ожил. Глаза стараются ничего не пропустить. В десяти метрах бьет из амбразуры по наступающим пулемет. И тут, почти в упор, Метелин не успел отшатнуться, в него из пистолета выстрелил долговязый с перекошенным лицом немец. В ответ Метелин прошил врага очередью и выронил автомат, схватился за грудь. Земля опрокинулась. Но он цепко держался на ногах. В стороне стучал пулемет. Из черной пасти земли вырывается слепящий огонь. Метелин чувствует, что сейчас сойдет с ума, если пулемет не замолчит. Выпрямился. Его старается загородить собою Иванов, оттеснить от немцев. Опять стучит пулемет. Не человек, титаническая сила двинулась к амбразуре. Шаг. Еще один… Три… Пять… Семь….

Метелин оглянулся. На мгновение там, позади, стихло перекатное «ура».

— Богатыри, — проговорил он и бросился в черную пасть ночи…

Утром Никольское было очищено. Бои гремели далеко впереди.

Жизнь! Удивительная, большая жизнь у тебя, человек. Во имя славы и гордости земли, во имя бессмертия людей, всего живущего ты, человек, идешь, непреклонен и строг, в любую дорогу. Стужа ли, пурга, зной обжигают тебе лицо, ты остаешься верен себе, потому что знаешь — ты идешь во имя жизни… Другие назовут это долгом и честью, а ты назвал это своей судьбой. И она завидна будет живущим и тем, кто придет вместо тебя через тысячу лет. И тогда, как сегодня, у перекрестья дорог, на возвышенности, в километре от Никольского, в безмолвии на минуту замрет прохожий. Здесь стоит памятник с высеченным на обелиске барельефом. Надпись, выбитая на меди, гласит: «Александр Метелин». Он не ушел. Есть сила, которая хранит людей, передавая из века в век их поступь, — любовь. Рядом с памятником поднялись до самой выси неба два тополя. Чья-то заботливая рука выстрогала здесь скамью, обнесла памятник чугунной оградой. У подножия посажен куст ярких кроваво-красных роз. Каждую осень сюда уже много лет подряд приезжает молодая женщина. Она, как всегда, точна. Осенью день его рождения. Ярче убранство природы, прозрачнее неоглядные дали, как натянутая тетива, неуловимо нежно звенит воздух. А прошлым летом она, праздничная и яркая, побывала здесь со своим трехлетним сыном. У мальчика светлые волосы и синие глаза. Она привела к его изголовью жизнь и была уверена, что он слышит ее, не может не слышать, потому что в ней стучало его сердце.