1

У разных людей — разные судьбы, и он посвятил всего себя тому, чтобы сделать эти судьбы схожими в лучшем: все люди имеют право на счастье.

С этой мыслью он вышел в жизнь. И жизнь, точно мстя ему за то, что он дерзнул помериться с нею силами, рано лишила его юности, отняла молодые радости и взвалила на его плечи непомерную тяжесть. И вот теперь, очутившись в тесном каменном мешке, он отчужденно подумал, долго ли сможет еще держаться. Он уже не человек. Ком израненных нервов. Тело в саднящих ранах, в лохмотьях обожженной кожи, запястья растерты ржавой цепью. Мгновение — и тоненький волосок, связывающий его с чем-то несоизмеримо большим, находящимся там, за каменными стенами, оборвется. Жизнь! Была ли она?

Он прислушался. Оглушительно, как молот, стучала в виски тишина. Напрягая все, что еще осталось в нем от сильного человека, он старался не заплакать. Только бы не заплакать! Казалось, жизнь прошла мимо — он ничего не успел. Слеза, вопреки воле, обжигая, скатилась по щеке и гулко упала на щербатый цементный пол к босым ногам. Он отчетливо услышал это и вздрогнул. Завтра его уже не будет. На рассвете расстреляют. Ему нет еще и двадцати пяти. Рубят под самый корень, как едва успевшую расцвесть белую вишню.

Каменный мешок, куда втолкнули Павла и, точно капкан, захлопнули за ним тяжелую железную дверь, — высокий, четырехугольный, как узкий стоячий гроб, — давил со всех сторон, не позволял даже пошевелить затекшими руками; можно было только стоять впритык к шершавым цементным стенам. Когда Павел очутился здесь, в этом тюремном карцере, первые минуты до его сознания не доходило, куда и зачем его втолкнули. Вернее, он знал, что происходит, но как-то безучастно отнесся ко всему: отупев от физической боли, Павел был рад, что наконец остался один. Ему внезапно стало жалко самого себя. И когда слеза обожгла щеку, когда он явственно услышал гулкий звук ее падения на цементный пол, он встрепенулся, стиснул кулаки, подавляя подступающий к горлу щемящий ком. Нет, нельзя позволить заговорить в себе слабому, жалеющему себя человеку! Стоит только расчувствоваться — и всему конец! Этого лишь и хотят его враги. Тело его — сильное и по-человечески слабое — в нем кроется страшная опасность. Это через смертные муки его живой плоти они хотят сломить дух. Им он, Павел, нужен пошатнувшийся, обессиленный. Увидеть его в слезах — их желание, необузданное, равное скотской страсти.

— Болван! — крикнул на допросе выведенный из себя его упорством палач, молодой, красивый, с тонкими усиками офицер. — Ты моложе меня на полгода, а я стою у вершины благополучия, ты же пресмыкаешься в самом низу. В том виноват ты сам: и у тебя могла быть судьба не хуже моей. Железом не разжалобишь даже добрую душу; смирись, урони слезу, склони непокорную голову — и тебе будет дарована жизнь. Мне жалко тебя.

Павел сверкнул глазами, расправил смуглые плечи, слегка выпятил вперед в рваных ранах грудь и усмехнулся с холодным равнодушием:

— Я не ищу вашей судьбы. Она унизительна для человека.

Удар по лицу наотмашь сбил его с ног.

И теперь Павел до дрожи в сердце трепетно обрадовался своей слезе. Она скатилась не там, а здесь, и была единственной и самой драгоценной его тайной: она вдруг сказала ему о любящей душе его, о милой человеческой слабости. Он был страшно юн, совсем еще мальчик. Юн и счастлив: он обладал смелостью искать, решать, судить… Он прожил неполных двадцать пять лет. Нет, все столетие!

2

По-своему красив, особенно в вечернюю пору, приютившийся на правом обрывистом берегу Днестра небольшой южный городок Бендеры. Стражем возвышается над ним древняя турецкая крепость, опоясанная глубоким рвом. Время изъело ее старые стены. На осевшие башни карабкается буйно разросшаяся лебеда, дерзко выглядывает из некогда грозных бойниц. Акации, липы и клены полонят улицы, укрывают прохладной сенью, сады льют пьянящий аромат зреющих слив и яблок. Но в тот год даже щедрая природа, разметавшая повсюду зелень своих кудрей, не смогла принарядить его: город оскудел, осунулся, как спившийся человек.

Внезапно Бендеры всплыли на арену событий мирового порядка. Слава о городке, прежде никому не известном, перешагнула границы молдавской земли. Горожанам, привыкшим к простору и сонной тишине, вдруг стало неуютно и тесно в своих заштатных Бендерах. По улочкам, переулкам, в скверах, у корчмы, у чадных закусочных, на базаре, у еврейских лавчонок — везде появились скопища пьяного разношерстного люда. В воздухе висит разноязычная брань, сквернословие. На каждом углу, повороте — солдатня в мундирах русской, английской, румынской, французской армий.

Сюда из-за Днестра, как мутные ручьи в половодье, стекались разбитые и потрепанные части белогвардейщины, осколки российской и украинской знати, торговый люд, проститутки, всякая кабацкая заваль. В крохотном, вросшем чуть ли не по самые окна в землю вокзальчике, на привокзальной площади, вдоль железнодорожного полотна, на прилегающих улицах кишат люди, громоздятся ворохи домашнего скарба, узлов, мешков, ржавого железа, разбитых ящиков, амуниции. Отовсюду разит сивушным духом, тяжелым запахом немытых тел. Город похож на развороченное, изрытое поле. Из-за крепостного вала доносятся то разухабистые песни, то беспорядочная стрельба и истошные крики. В крепости разместилась сигуранца. Холодное подземелье вполне годилось под застенки.

Вершитель власти в Бессарабии помещик Богосу — молодой, статный офицер с крупным мясистым лицом, надвинутым на глаза черепом, до лоска выбритым подбородком — изнемогал от счастья личного преуспеяния. История работала на него. Ом верно служил Румынии, с неистовой неутомимостью прибирал к рукам все, что можно было прибрать, и отправлял за Прут; казнил тех, кто был неугоден ему или выражал недовольство установленным порядком.

Богосу славился как гостеприимный хозяин. В его богатом, обнесенном белым каменным забором особняке, с видом на широкий Днестр, не затихал пир. Крестьяне из окрестных сел под конвоем доставляли возами брынзу, окорока, яйца, хлеб, вино. Все это, как на жерновах, перемалывалось, уничтожалось, поглощалось прожорливыми утробами. Пили и ели выбитые из седла большие и малые правители, прыткие политики разной масти и национальности, чванное офицерство. Были здесь монахи, попы, были женщины, высокопоставленные и девственные в свое время. Недобрая судьба тонкой веревочкой связывала всех их. Снедаемые честолюбием, они позировали друг перед другом, швыряли на игорный стол утратившие цену банкноты, закатывали высокопарные речи, предрекали судьбы народов и всей планеты в целом. Но обветшалый покров ложной патетики бессилен был прикрыть безудержное обжорство и откровенный разврат. Худосочный оркестрик из скрипки, барабана и рояля, который приволокли сюда из захудалого городского ресторана, до рассвета терзал слух чувственной, отупляющей музыкой. Шла бессовестная и наглая купля-продажа, совершались бесчестные сделки; торговали всем: ценностями, женщинами, солдатами, делили земной шар; грозились размозжить череп и потопить в крови родившегося по ту сторону Днестра красного младенца. Широко распахнутая дверь особняка, как пасть чудовища, изрыгала зловонный поток злобного смеха, истошного рева, музыки, пьяных выкриков и женского визга.

Богосу праздновал победу. В черном сговоре англичане, американцы, французы и румыны залили кровью пламя Октябрьской социалистической революции в Правобережной Молдавии. Бессарабию заволокла черная тень ночи.

3

Он пришел в город, когда догорала вечерняя заря. Улицы заполняло непривычное множество людей, солдат в обнимку с женщинами. Свернул к пустынному берегу Днестра и в глухом переулке вдруг натолкнулся возле кустов на какую-то пару; в темноте его смачно обругали по-французски. Павел шутя ответил тоже по-французски:

— Сердитой Наталье — все люди канальи.

Отделившись от женщины, к нему подступил офицер.

Почти одновременно, как из-под земли, выросло еще двое военных. Павел сжал в кармане плаща рукоятку револьвера, окинул взглядом офицера и его партнеров и пожалел, что связался.

— Вы кто? — в упор вызывающе спросил офицер.

— Сегодня, мсье, можно быть свободным гражданином. И я отношусь к касте свободомыслящих. А мое имя вам ничего не скажет, если даже я назову его, — Павел Ткаченко.

— «Павел Ткаченко», — ломано повторил офицер ничего не значащее для него имя, не спуская глаз с правой руки незнакомца. Встретить в полуазиатском крае человека, владеющего в совершенстве французским языком, было приятно и в то же время настораживало: этот почти мальчишка (хотя сам офицер был не старше) позволил себе дерзость быть смелым с ним, что равносильно оскорблению. Штатский был в мягком кепи, плаще, брюки навыпуск, на ногах — узконосые башмаки. Глаза смотрят твердо и пристально.

— Андре, женщину нельзя ударить даже цветком, как сказал великий, а раз он это сказал, значит, выживший из ума мудрец. Но перед тобой ведь не женщина! — откровенно намекнул стоявший в двух шагах.

Из темноты заторопил женский голос:

— Андре, это становится скучно!

— Вы поступаете опрометчиво, мсье, — подхватил живо Павел, — женщина обязательно отомстит тому, кто ее заставляет ждать.

Француз козырнул и, осветив улыбкой красивое чернобровое лицо, бросил Павлу: «Андре Семар, честь имею» и направился к окликнувшей его даме. За ним последовали его приятели.

Павел еще мгновение стоял на месте; дело могло кончиться худо. Сколько раз он давал себе зарок быть осторожным! «А этот тип — славный парень, — долетел издали добродушный голос Андре, обращенный к приятелю. — Не иначе — большевик! Только у них сегодня сохранился еще холодный ум и горячее сердце. Здесь все большевики, черт их возьми!» Француз обратился к женщине, — слов нельзя было разобрать, — та что-то ответила. Офицеры захохотали. Женщина, видимо, ободренная смехом, громко отпустила крепкое соленое словцо, и Ткаченко понял, что она пьяна. С грустью подумал: «Как дико растрачивается жизнь», — и прибавил шагу. Вслед брызнул звон гитары, донеслась шуточная французская песенка: «Лиза, выйди за ворота! Выходи скорей, сестра…» Павел невольно улыбнулся. Ему определенно нравился этот француз-офицер. «Андре», — повторил он про себя его имя.

Небо, усеянное звездами, полыхало синью. Недвижно застыли в безветренной дремоте липы и акации. Из-за черных строений железнодорожного депо выполз месяц, облил призрачным светом крыши домов. Через улицы протянулись тени. Павел не знал, найдет ли кого в отчем доме, откуда, кажется, только вчера неоперившимся юнцом уехал в Петроград. С тех пор много воды унес Днестр в море. Полное неизъяснимого очарования милое детство! Он мечтал стать скульптором; вылепленные им из глины и воска фигурки вызывали у друзей и соседей неподдельный восторг и изумление. При воспоминании об этом на сердце у Павла потеплело. Украсить жизнь человека, научить его радоваться красоте — значит самого человека сделать красивым, а выше этого нет цели в жизни, — так думал он. Но суровый отец слышать ничего не хотел. Художник? Это еще что за блажь? Нет, сыну предназначалась другая участь. Беря Павла с собою в железнодорожное депо, сызмальства приохочивал его к мастеровому делу. И радовался, если парнишка делал успехи. Дружки отца, похлопывая по костлявым мальчишечьим плечам, уверенно прочили Пашку в мастера. А он — и не скульптор, и не мастер. Юристом вот стал; свободно, как родным — молдавским, — владеет русским, румынским, французским языками… Может с любым потягаться и в латыни.

Нетерпение подстегивало, заставляло, гулко и торопливо стучать сердце. Павел поймал себя на том, что несется чуть ли не бегом. Он с усилием заставил себя сбавить шаг. Но так и не смог унять дрожи, когда еще издали узнал полутораэтажный особняк юриста Ионеску с белым котельцовым фасадом и ажурным балконом, а за ним, в глубине заросшего бурьяном двора, скорее угадал, чем разглядел, накренившийся серый домишко с полуразрушенным дымоходом. Отец арендовал это убогое жилье у юриста. Когда они переехали сюда всей семьей, Павлу шел четвертый год. Здесь, в этом заросшем лебедой и подорожником дворе, в доме с земляным полом и покосившейся печной трубой, протекло его детство. Здесь Павел окончил городское реальное училище. Неуемное волнение сдавило горло. Живы ли мать, отец, старший брат Александр, сестры Мария, Елена? Брату и сестрам он обязан тем, что возмужал, получил образование: на их скудные заработки содержалась семья. Отец был прикован к постели: депо сделало его инвалидом.

Маленький кособокий домик в низко нахлобученной серой шапке черепичной крыши подслеповато смотрел на Павла двумя крохотными оконцами, мерцающими в ночи чернотою стекол. Павел провел ладонью по шершавой стене дома, прислонился к ней щекой и ощутил еще не ушедшее дневное тепло, жадно вдохнул знакомый горьковатый запах сухой глины. За плечами Павла почти год службы в Красной гвардии, год сражений и яростных схваток. Участие в рабочих и молодежных организациях Питера тоже требовало мужества и крепкой воли. И везде он умел держать себя в руках, а тут вдруг из глаз неудержимо хлынули слезы. Они непривычно щекочут лицо, солеными озерками скапливаются в уголках губ. Хорошо, что вокруг ни единого шороха, даже беспокойный город умолк, прислушиваясь к начиненной лихорадкой тишине.

Павел кое-как справился с волнением и костяшками согнутых пальцев постучал в деревянную дверь. Никто не отозвался на стук. Он слегка нажал плечом, и дверь глухо скрипнула, но не поддалась. Долго стояла непробудная тишина. Павел даже вздрогнул, когда, наконец, послышалось шлепанье босых ног по глиняному полу. Он сдавленным голосом воскликнул:

— Слава богу, нашлась хоть одна живая душа! Что это у вас за сонное царство?

— Кому и чего еще надо?

— Мама?! — Павел задохнулся. — Мама!

— Ой, боже ж ты мой, святая заступница, услыхала мои молитвы. Сыночек… — трясущиеся руки матери никак не могут нащупать засов.

Дверь натужно скрипнула, отползла в тень. Сухонькая, как былинка, женщина плача бросилась навстречу. Но тут же как вкопанная остановилась, горестно уронила протянутые руки; в диком испуге вглядывалась при лунном свете в высокого, хорошо одетого незнакомца; нет, это не ее Павел…

— Мама!

— Голубок, чего ж ты…

Подтянут и худощав, он казался выше, чем был на самом деле. Черные, коротко подстриженные волосы зачесаны на боковой пробор. Похоже, он делал все, чтобы выглядеть старше, однако молодости спрятать, как ни старалсяне удавалось: по-мальчишечьи топорщились уши, не спасали даже тщательно подстриженные маленькие усики над верхней губой. Только карие, не по-юношески проницательные, светившиеся умом глаза смотрели серьезно, не мигая. Был он, казалось, мягким по натуре; что-то не рабочее, слишком интеллигентное во внешности, осанке, в неторопливой манере говорить, слегка сегодя густые, как у девушки, дугой выгнутые брови.

С беспокойной тревогой всматривался в Павла отец: и его сын и не его; от фамилии в нем мало, не в деда и не в брата Александра удался. Двойственное чувство владело душой Ткаченко-старшего. К острой радости нет-нет да и примешивалась какая-то смутная, еще не осознанная горечь. «Мозолистого, огрубелого мало. Как тепличный цветок с бледными прожилками. Такой немного выдюжит. Художник — всегда растение нежное, с трещинкой», — думал он.

— Значит, говоришь, юрист. А как же лепку, совсем забросил? — не без разочарования уже в который раз переспрашивал хмуро. — Маленьким хоть коников лепил, а сейчас, поди, буржуев защищать будешь? У бедных-то на защиту денег нет. Хватало бы на хлеб — и то слава богу.

Павел, угадывая тайное недовольство отца, сказал:

— Сейчас мир, а не коников лепить надо.

Мать не сводила с Павла туманившихся слезою любящих глаз, про себя досадовала на отца: все бы ему ворчать. Ну чего придирается старый? Лучше и красивее ее сына на свете нет человека.

— Ох, что ж это я сижу! — спохватилась она. — Небось, оголодал в дороге, сынок. Я сейчас, — и принялась торопливо собирать на стол.

— По нему не скажешь, что с голодного краю приехал, — выхоленный.

— И взбредет же такое на ум, — осмелилась, наконец, вступиться мать. — Глазоньки вон погляди — синь одна. А ты, отец, видать, дюже состарился, одно только плохое у всех и видишь. Мороза твоего сердца уже ничем не растопить.

— Ну, раскудахталась, квочка, — недовольно поморщился старик. Про себя подумал: всегда она, тихоня, прикрывала худым крылом своих цыплят, а они вон какие повымахали. Да что толку: ни одного путевого. Павел в буржуйскую профессию подался — юрист! Души не чаял в нем, золотые руки у парня: мастер мог быть на всю округу. Рухнула надежда, как рушится сейчас все. Нет больше твердой почвы под ногами. Мельчает жизнь. Какая-то трясучая болезнь стала, а не житье. — К горлу старика подступили слезы обиды. Вот и прожил он жизнь, а какой след по себе оставил? Чем украсил ее, что сделал, чтоб она, жизнь, стала лучше? Павел был последней его надеждой, и та лопнула как мыльный пузырь.

Не спали до утра. На рассвете Павел собрался было заснуть, но отец не дал. Уже немного успокоенный, он подсел к кровати, где мать постелила Павлу. Пошли расспросы о том, что делается в мире, почему в нем завихрилась такая кутерьма и как он, Павел, собирается устраивать свою жизнь.

— А вы тут как? — в свою очередь, спросил Павел.

— Не об нас речь. Понятно, какая наша жизнь. Я больше хвораю. Александр на войне, сестры на заработках. А мать у Ионеску за домом смотрит. Стиркой белья кусок хлеба добывает.

— Что-то слишком людным город ваш стал!

Отец закурил, закашлялся. Долго не мог отдышаться. Его неприятно кольнуло слово «ваш», но он смолчал.

— Много разного сброда понавалило, это верно, — хрипло сказал он. — Расею коммунистическую думают в яму столкнуть.

И стал хмуро рассказывать, что город теперь, как цветное лоскутное одеяло: расквартировались в нем и французы, и румыны, и англичане; пьет, веселится люд; вешают и ставят к стенке большевиков; всякий мелкий городской житель, как скот из стада, разбрелся по окрестным селам, а часть и вовсе подалась за счастьем в далекие края, чужие страны. Лишь рабочий поселок, пострадавший страшнее всего во время разгрома революции, будто по нему прошла чума, никуда с места не тронулся, примолк, ждет, что будет дальше.

— Ну, а депо как?

— Депо как депо. Когда хворь не одолевает, и я выхожу на работу. Еще и не на плохом счету у начальства. Покорный теленок, он, знаешь, двух маток сосет. — Отец не отрывал взгляда от лица сына, изучал.

— Это как на чей вкус, — отозвался Павел. — Кто телком, а кто и порядочным человеком предпочитает жить. — И обратился к матери, хлопотавшей у плиты. — Ни свет ни заря, а уже у печки возитесь. Присядьте, дайте хоть вдоволь нагляжусь на вас.

— Так у вас же с татой там что-то серьезное.

— Тато ему уже, как несладкая редька, надоел, ревниво проворчал отец.

Павел, томимый усталостью и необоримым желанием спать, тихо рассмеялся. Какое это великое счастье — знать, что у тебя есть дом, после дальней дороги всем своим существом чувствовать его живительное тепло.

4

Дом Ткаченко, стоящий на отшибе, отгороженный от внешнего мира усадьбой румына-юриста, вскоре стал заполняться до отказа людьми. Зачастившие с возвращением сына гости причиняли матери беспокойство. В дом ее вдруг вошла непривычная, напряженно нервная жизнь. Встречая друзей Павла — то молодых, то уже в летах, — она тревожно заглядывала в их лица, старалась разгадать — добрый или злой пришел к ним человек: по друзьям судят о людях, а она не хотела, чтобы о ее сыне думали плохо. Город их с некоторых пор походил на кипящий котел: везде понатолкано солдат, что сельдей в бочке. Каждый божий день арестовывают, сажают в тюрьму, расстреливают; как бы и ее Павел не оступился — он еще совсем зелен, Долго ли до беды. Особенно не по душе были ей те, что очень открыто выступали против установленных властями порядков. Порядка и так было мало, а они еще и против этого малого воюют. Она давно собиралась высказать сыну тревогу своего сердца, да все подходящий случай не подворачивался.

Павел устроился в железнодорожном депо. Профессия слесаря, приобретенная им еще в мальчишескую пору, пригодилась сейчас как нельзя более кстати. Усердием в работе он чуть ли не с первых дней расположил к себе мастера и хозяину мастерских — присланного из Бухареста господина Корческу. Зато рабочим, которые знали Павла по отцу, такое рвение пришлось не по нутру. Они расценили его трудолюбие на свой лад. Ткаченко-старшему сочувствовали.

— Сынок-то с холуйскими замашками! — с нескрываемым презрением говорили одни.

— Старательный, — зло подшучивали другие.

— А на кой хрен уму-разуму его учили в Питере? Зря, что ли? Само-собой — для угодничества!

— Расплодилось этих угодников, что саранчи.

— Нынче их праздник…

Неприязнь рабочих-деповцев к Павлу росла. Многие старики перестали с ним здороваться. А молодежь поговаривала — не худо бы как-нибудь вечером придавить в темном углу выскочку; живым оставить, но так посчитать ребра, чтоб внукам заказал выслуживаться.

Отношение к Павлу круто изменилось, когда произошли события, раскрывшие глаза на вещи не только слепцам, но и зрячим… Правитель Богосу отдал приказ демонтировать последнее оборудование и отправить в Румынию, мастерские и депо закрыть. В спешке снимали станки, начали угонять подвижной состав. Хмуро, с тоской и злобой следили за происходящим рабочие. Каждый про себя сознавал, что творится нечто противоестественное: вырывают из земли корень, чтобы не дать жить дереву — всему рабочему люду. Надвигался момент, когда множество семей и без того нищих останутся вовсе безо всякого заработка, но каждый молчал. Молчал потому, что в памяти до боли свежи дни, когда была подавлена революция; на мостовых еще не высохла кровь. И надо быть безумным, чтобы начинать все сначала, тем более теперь, когда в городе скопище матерой солдатни, вооруженных до зубов наемников-чужеземцев. Таким убить безоружного человека легче, чем улицу перейти. И каждый, взвесив все, решал, что жизнь его ему еще пригодится, и молчал.

— И долго будете молчать? — на станок в цехе демонтажа вскочил Павел. Старая зажатой в руке фуражкой со лба выступивший от волнения пот, как горсть горячих искр, бросил в наэлектризованную толпу рабочих: — Вы как те каменщики, которые строят тюрьму, чтобы потом самим же томиться в ней. Своими руками затягиваете петлю на своей шее. Среди бела дня позволяете обворовывать себя. Более того — помогаете обворовывать!

К монтажникам потянулись рабочие из других цехов. Явились стрелочники, путейцы, оставшиеся без работы кочегары и машинисты. Толпясь, они грудились вокруг Павла. Обветренные лица злы и хмуры. Не все верили ему. Но то, с чем он обращался к ним, опаляло сердца.

Голос Павла звучал резко:

— Оккупанты увозят станки, инструмент, все оборудование, угоняют вагоны, паровозы. Прицел у них снайперский, меткий — ударить по рабочему классу, самому опасному для них элементу, лишить его возможности быть вместе и действовать сплоченно. Деморализовать. Убить рабочий класс как таковой, чтобы его и духу не было, и тем самым превратить Бессарабию в послушный придаток Румынии. Только слепые котята могут не видеть, чего хотят, куда метят бояре, помещики и капиталисты. Так неужели дадим им без помехи докончить свое черное дело? Защита интересов Бессарабии, защита интересов всех трудящихся — не наш ли это с вами кровный долг? Думайте и решайте сегодня, завтра будет уже поздно.

Недоверчиво, испытующе-враждебно глазевшая на Павла толпа ожила и зашумела:

— А мы вот возьмем, да и не позволим.

— Откуда ты такой выискался? Сперва молоко вытри на губах.

— Их, учителей, сегодня — хоть пруд пруди.

— В шею грабителей!

— Не позволи-ли-им!.. — неслось со всех сторон.

— Нас мало! — перекрикивая шум, продолжал теперь уже уверенно Ткаченко. — Но сила наша — в сплочении, мы сильны силою своих мускулистых рук, нераздельной общностью интересов, и поэтому нас много, тысячи, миллионы. Так много, что мы можем скрутить в бараний рог всех буржуев. И сейчас, в этот ответственный для Родины час, когда наши братья и сестры за Днестром — в Красной России — подняли знамя свободы, порвали цепи рабства, в этот решающий для истории момент допустимо ли сидеть нам сложа руки? Поступить так, ждать у моря погоды — значит совершить преступление против самих себя. Сплочение и еще раз сплочение! Только единство спасет нас. Рабочие типографии, маслозавода, артелей — весь мастеровой люд города должен объединиться. Позволить Богосу увезти из Бессарабии то, что принадлежит вам, что создано вашими, товарищи рабочие, руками, — да это ж позор для всех нас! Долой иго королевской Румынии! Ни одного станка, ни единого винтика не дадим оккупантам!

Депо забурлило. Прерывисто и длинно, пронзительно взвыли гудки паровозов. Приостановилось движение. Лязгая буферами, застыли на месте составы. Город испуганно насторожился. Богосу метался, бросался во все концы, готовил солдат. У основного барака депо собрались железнодорожники, толпились горожане. Корческу и его приспешников, попытавшихся было «навести порядок», заперли в кладовой для инструментов.

К вечеру уже бушевал многолюдный митинг. Началась забастовка. В типографию, артели, на маслозавод были незамедлительно направлены делегации от рабочих депо: все должны примкнуть к железнодорожникам и поддержать начатое ими дело.

Ночью в доме Ткаченко собралась группа рабочих ведущих профессий. Спорили до хрипоты, прерывая друг друга. Под низким потолком плавали сизые полосы табачного дыма. Павел убеждал тех, кто сомневался. «Ты молодой и горячий. Нельзя», — возражали ему. Но Павел расшевелил, задел за живое даже самых очерствелых, опасливых и осторожных. Был создай комитет по руководству забастовкой. Во главе его встал Павел Ткаченко.

Утренняя заря полыхала в полнеба. Обстановка, как и сердца людей, накалилась до предела. Население, истерзанное террором, чинимым оккупантами, со щемящим страхом вступало на путь новой борьбы. Однако стоило бросить зажженную спичку, как горючий материал вспыхнул. Забастовка началась. И теперь ею надо было руководить. Павел понимал — наступил, как никогда еще, сложный период в его жизни, в жизни десятков и сотен рабочих, в жизни маленького заштатного городка, всей Бессарабии. После разгрома октябрьских завоеваний вспыхнувшая забастовка явилась первым, факелом в, казалось, повсюду затихшей Правобережной Молдавии, и поэтому она должна была либо зажечь, вдохновить людей на беспощадную борьбу, либо умереть, не созрев, и тем самым стать предвестником длительного мрака бесправия, кромешной тьмы.

Павел действовал решительно и быстро. Он требовал от комитета незамедлительных действий, старался не дать остыть внезапно вспыхнувшему огню. Паникеров и трусов, которые, как и во всяком деле, тут же объявились, он с позором изгонял из рядов борющихся.

К городу прилегали села. Павел спешит установить с ними связь, шлет рабочих представителей к крестьянам; ни один человек не должен остаться в стороне.

Среди оккупантов забастовка вызвала переполох и растерянность. Длилась она уже пятый день. Бухарест приказывал Богосу — подавить бунт. Войска заняли исходные рубежи. В городе было объявлено осадное положение.

В соседних с Бендерами районах действовал крестьянский отряд. Он опустошал имения помещиков, нападал по дорогам на обозы. Возглавлял отряд крестьянин по имени Тимофей. Полуреволюционный, полуанархический отряд этот причинял неудобства не столько оккупантам, сколько местным богатеям. Ткаченко связался посредством агентов комитета с Тимофеем, и тот не замедлил прийти на помощь. На третью ночь после начала забастовки он напал на казармы румынских королевских войск.

К бастующим примкнули учащиеся и молодежь. Учреждения, предприятия, магазины и ларьки были закрыты. На улицах возле вокзала, вдоль железнодорожного полотна выросли баррикады. Мутным потоком из города хлынули эмигранты, попы, монахи; вскачь укатили девицы из так называемого бухарестского походного дома терпимости. Особняк Богосу опустел. Ночью, погружаясь в беспокойную тьму, город зловеще затихал, в нем воцарялось сторожкое ожидание, неслышной поступью расхаживал страх.

5

Ткаченко эти дни проводил почти без сна. К нему тянулись все приводы забастовки. На нем лежала ответственность за жизнь людей, поднявших факел борьбы. Забастовка достигла высшей точки накала, еще один шаг — и будет перейдена та грань, за которой начнется уже не борьба, а игра с огнем. Забастовка локализована, не имеет связи с другими городами, у рабочих нет достаточного количества оружия, вернее, его почти совсем нет; в кровавую игру начинают вводиться французские войска. И главное — забастовка вспыхнула стихийно, без продуманной и кропотливой подготовки; нет в ней ядра — коммунистической организации; борьба на баррикадах окончится жестоким поражением, новыми, как и год тому назад, бесчисленными жертвами, усилением разгула реакции. Надо было немедленно принимать решение и выиграть схватку во что бы то ни стало.

Павел созвал комитет. В яростных спорах вдруг выяснилось, что единства нет. Павла упрекнули в трусости, малодушии; забастовка должна продолжаться.

Павел вспылил:

— Я — солдат партии. И умереть незамедлю вместе с вами на баррикадах. Но смерть — не самое разумное решение, а в настоящее время она просто бессмысленна. Дать раздавить себя, как червя, сапогом солдата — безумство, преступление перед детьми и женами, перед будущим. — Павел расправил слегка сутулые плечи; преодолевая усталость, заключил уже спокойно и твердо. — Мы должны жить, чтобы бороться, бороться — чтобы жить. А если умереть, то знать, что гибелью своей мы утверждаем жизнь. Сегодня умирать рано. Сейчас без кровопролития надо принудить Богосу принять наши условия, удовлетворить требования рабочих. В этом главное, в этом победа первого шага нашей борьбы.

Утром на рассвете Ткаченко донесли, что перехвачена телефонограмма: из Кишинева в Бендеры маршем отправлена новая воинская часть. Павел понял: близится час расправы с забастовщиками. Оставалась единственная надежда — партизаны Тимофея. Но Тимофей ненадежный помощник. Он потревожил, нагнал страха на королевские войска и сразу убрался восвояси. Покой для него — радость; нервы его не любят грома — так рассудил Тимофей. Павел поручил срочно связаться с отрядом. Передал свой приказ, чтобы Тимофей вступил в бой с движущейся на Бендеры частью.

Гигантских размеров, недюжинной силы толстощекий Тимофей, командир крестьянского отряда, получив приказ Ткаченко, вначале удивился: «Кто смеет им распоряжаться и по какому праву?» Залился нервным смехом: — Ишь, куда гнет! — и тут же резко оборвал смех. Кровь ударила в виски. — Передайте своему хлопцу, пусть под носом попервах сопли утрет, а потом будет мной командовать. Не дорос. Убирайтесь ко всем чертям!

Старый рабочий, посланный Ткаченко в отряд, натянул на голову промасленный картуз, сказал:

— Гляди, Тимофей, будешь отвечать перед народом. Ткаченко передал, что сам по всем строгостям судить тебя будет, если не выполнишь его просьбы и приказа.

Тимофей затрясся в припадке гнева. Он бешено кричал, сквернословил.

— Ткаченко еще просил тебя, — спокойно продолжал рабочий, не обращая внимания на буйство Тимофея, — чтобы ты не медлил, а твердо встал на пути непрошеных гостей, не допуская их в Бендеры. И если чего — помог рабочему классу в городе. Французы, надо полагать, вступят в борьбу. Оружьица у нас мало, так ты подсоби.

— И откуда вы только взялись на мою голову, — проворчал Тимофей, постепенно остывая.

Ночью отряд его залег в лесу на подступах к городу.

Прождали до полудня. Войска шли из Кишинева пыльным трактом, разморенные жарой, усталые. Придорожный лес неодолимо манил прохладой, освежающей тенью. Офицеры отдали команду сделать привал. В лес бросились скопом, не подозревая об опасности. И едва солдаты свалили на траву скатки, распоясались, составили ружья в пирамиды и начали разбредаться по своим нуждам, как на них обрушился отряд Тимофея. Лес огласился стонами, бранью, проклятиями. В живых остались лишь те (Тимофей в плен не брал), кто успел укрыться в зарослях. Отряд завладел трофеями, а главное — большим количеством оружия и боеприпасов.

К Ткаченко Тимофей отправил нарочного с поручением передать, что приказ выполнен, и если он, Ткаченко, нуждается в оружии, то можно будет доставить воза три-четыре, и что Ткаченко ему по душе, раз такой напористый, однако ж впредь приказов ему, Тимофею, пускай не шлет — выполнять не будет: он, мол, не таких на своем веку распорядителей видывал, да не шибко торопился повиноваться.

6

Богосу, насмерть перепуганный разгромом воинской части в лесу и опасаясь за свою жизнь, поспешно перебрался из особняка в крепость. По натуре человек жестокий, на этот раз он прикинулся демократом и решил играть в гуманизм, преследуя далеко идущие цели. Молдаванин по национальности, он с высокомерием боярского холуя презирал Бессарабию, ее людей и всей своей душой был в Бухаресте. Пребывание в далеком, переполненном солдатами бессарабском городке Богосу воспринимал как немилость судьбы. Высокий служебный пост, занимаемый им, льстил самолюбию, но Богосу вовсе не собирался ограничить этим свои честолюбивые устремления. Бессарабия для него — только трамплин на пути к более высокому положению в Бухаресте. Добиться заветной цели можно, лишь служа верой и правдой королю. И Богосу принуждать себя в этом отношении не приходилось. Угрызений совести он не испытывал, ибо давно порвал в мыслях и в сердце с народом, к которому принадлежал по крови, считал себя румыном. Однако, когда народ поднял против него меч, Богосу понял, что ему несдобровать. Спасти могла какая-нибудь хитрость, уловка. Требовалось немедленно предпринять такой маневр, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Вопреки приказам из Бухареста о подавлении бунта, он вступил в переговоры с бастующими. Принял делегацию рабочих и согласился безоговорочно удовлетворить все их требования; вывоз и демонтаж оборудования мастерских и депо был прекращен.

Ткаченко разгадал замысел Богосу и уступку его использовал в своих целях. Забастовка прекратилась. Павел считал, что рабочий класс одержал победу, и всем сердцем радовался этому. Забастовка, волнения — все затихло только для того, чтобы в скором времени вспыхнуть с новой силой, в более широких масштабах. Осень и зиму Ткаченко провел в напряженной деятельности. Была возрождена коммунистическая организация, установлены связи с Кишиневом, Оргеевом, Бельцами, Яссами. Молодежь Бендер по заданию Павла вела разъяснительную работу в артелях, среди горожан; выпускались листовки, накапливалось оружие. Бендеры исподволь превращались в пороховую бочку, готовую взорваться в любую минуту от первой искры. Шла молчаливая, подспудная, казалось, никому не видимая подготовка к борьбе, к столкновению двух непримиримых сил. На одной стороне — обездоленный рабочий люд с Павлом Ткаченко во главе, на другой — угнетатели. Здесь оккупантами подготовлялся плацдарм для нападения на молодую Республику Советов. Отсюда — рукой подать до Тирасполя. Советская земля — вот она, как на ладони. В Бендеры стекались иностранные войска. Во французские части прибыло крупное пополнение. Французы запрудили весь город. Богосу, содрогаясь при одном воспоминании о летних событиях, делал все, чтобы сохранить порядок. Заигрывал с рабочими, разглагольствовал о свободе, и в то же время арестовывались все, кто попадал под подозрение, к рабочим засылались лазутчики; вербовались предатели. Павел Ткаченко старался не разрушать у Богосу и его приспешников успокоительных иллюзий. Напротив, тушил все, что могло их насторожить, вызвать подозрение. В Бухарест Богосу слал победные реляции: «Мною лично сделано все, что только могут сделать пытки, оружие и всесильные деньги. Большевизм раздавлен. Путь на восток открыт».

Богосу для Павла не был так опасен, как это могло показаться со стороны. Павел видел: более опасный, смертельный удар по назревающим революционным событиям угрожает не от Богосу — он по сути лишь оловянный солдатик. С некоторых пор французские части и подразделения стали главной вражеской силой.

И Павел решает идти к французам.

7

Излюбленным местом увеселений французов было кабаре. Знаменитое бендерское кабаре. Находясь на стыке двух главных улиц, в полуподвальном помещении, кабаре влекло к себе офицеров и солдат, оно заполнялось до отказа. В густом чаду дыма и пара гремели песни, звенели бокалы, визжали женщины.

Одевшись, как заправский аристократ, и закутавшись в плащ, Павел заявился в кабаре. Изящный, красивый, со вкусом одетый молодой человек привлек к себе внимание, едва переступив порог. Он небрежно бросил плащ на спинку стула, легким кивком подозвал кельнера и заказал бургундского, а также все, что кельнер находит лучшим из закусок.

Кабаре битком набито уже захмелевшими, разгоряченными вином людьми. Блестят золотые погоны и медные пуговицы. Отравленный винным и табачным перегаром, насыщенный испарениями потных, разгоряченных тел воздух вызывал тошноту. В углу за беспорядочными рядами столов на крохотной сцене под звуки скрипки, флейты и полуразбитого рояля приплясывала и пела, изображая испанку, почти голая, уже далеко не первой молодости брюнетка. Кожа на дряблых полных руках и оголенных ногах при каждом резком повороте вздрагивала, как студень. Ей аплодировали с пьяным энтузиазмом.

Павел поморщился. Кельнеру по-французски громко; чтобы слышали и другие, сказал, покосившись на певицу:

— Не вкусно! Нельзя ли попросить ее… отдохнуть?

Из-за соседних столиков на Павла уставились хмельные лица. С откровенным любопытством разглядывали его девицы. Молодой человек был независим, элегантен. Рядом сидевший верзила в офицерской форме пьяным, осипшим голосом начал скандировать:

— Не вкусно! Не вкус-но! Не вкус-но!..

Его дама пыталась закрыть ему ладонью рот. Он бесцеремонно оттолкнул ее руку и, встав из-за стола, подошел к Павлу, козырнул:

— Мсье, рад с вами быть знакомым, у нас совпали вкусы. Офицер покосился на певицу.

Павел пододвинул к нему бокал вина. Предложил тост за его здоровье. Назвав себя Мартелем, офицер залпом осушил бокал. Затем, громыхнув стулом, уселся напротив Павла.

— Вы француз? — спросил он.

— Разве это имеет сегодня значение?

— В таком случае, если вы не француз, вы оскорбили женщину. — Мартель кивнул в сторону певицы. — Не вкусно… Все, что делается здесь, — для других отлично!

— А если бы я был французом?

— Я бы вас извинил.

— Почему вы думаете, что я могу извинить вашу дерзость?

— Что вы хотите сказать?

Павел ответил со снисходительной улыбкой:

— Я превосходно владею оружием.

Вокруг сгрудилась пьяная толпа любопытных, жадно следила за Павлом и Мартелем. Оба они выглядели типичными французами, особенно один из них — Павел, который не был французом; многие это теперь уже знали и ждали с нетерпением развязки: у Мартеля тяжелая рука и крепкий кулак. Потасовка — зрелище куда интереснее, чем певица на сцене. Из дальних углов по залу полз гомон, по-прежнему сипло распевала чувствительные песенки захолустная Кармен. Мартель, багровея, пристально уставился на Ткаченко помутневшими от вина глазами, тяжело и медленно поднялся. Он был так высок, что едва не стукнулся головой о свод потолка; длинными руками оперся о стол.

— Кто вы, наконец, черт вас возьми? — горячо задышал Мартель и тут же, повернувшись в сторону сцены, гаркнул на все кабаре. — Андре! Дружище, сюда! Или я пьян, или меня на самом деле взяли за жабры. Андре!

Павел вдруг увидел знакомое лицо. Колючий холодок пробежал по спине. Меж столиков нетвердой походкой пробирался к ним красивый, с усиками, молодой офицер, в руках у него была гитара. Офицер весело напевал:

В самой страсти цепь привычки Я с трудом ношу И на крылья вольной птички С завистью гляжу…

Ткаченко сразу узнал офицера, который встретился ему на улице в день приезда и отрекомендовался Андре Семаром. Встречи этой Павел желал меньше всего. Остановившись около Мартеля, Андре лукаво поглядел на него, положил руку на плечо:

— Кто тебя обидел, малютка?

«Малютка» кивнул головой в сторону Павла. Андре повернулся и замер, вскинув брови.

— Я пьян, Мартель, — сказал он. — Если я это все-таки я, а не чистильщик сапог, то, — продолжал Андре, — мы, мсье большевик, с вами знакомы! — Андре засмеялся и повернулся к своему приятелю. — Мартель, это отличный малый, если он еще не поменял своей шкуры и не перебежал на сторону наших союзников румын.

— Какую чушь ты несешь? — возмутился Мартель. — Большевик… Брось лучше мне под ноги бомбу.

— Родись я большевиком, я бы был умнее: не торчал в этой сто раз проклятой вонючей дыре, — отмахнулся Андре от Мартеля, не отрывая восхищенного взгляда от Павла.

— Господа, я хочу выпить за ваше здоровье, — сохраняя невозмутимый вид, сказал Павел. — И за благополучие великой свободной Франции.

— Вина, кельнер! — распорядился Андре.

Павел разлил вино в бокалы.

— За Францию! — крикнул Андре.

— За ее сынов! — добавил Павел.

Мгновение — и стол был заставлен новыми бутылками, закусками. Пришлось сдвинуть три соседних стола. К Мартелю, Андре и Павлу подсели соседи. Какая — то молодая особа в легком полупрозрачном платье с обнаженными руками склонилась к Павлу и, слегка притронувшись кончиками крашеных ногтей к его волосам, сказала:

— Подвиньтесь, медведь. Хочу понюхать, чем вы, большевики, пахнете. Говорят — сыромятиной и Иваном? — капризно оттопырив влажные жадные губы, она сощурила искристые глаза.

— Простите, мадам, я занят, — ответил любезно, но сухо Павел. — Когда разит овчиной, сидеть рядом мало удовольствия.

— Он мне явно по душе, Андре, — засмеялась она. — Вы, солдаты, надоели: все на один покрой. А он…

Пили без разбора. Пустые бутылки, не убранные официантом, сбрасывали под стол. Мартель, с неприязнью глядевший вначале на Павла, размяк при упоминании его родины.

— Ты славный малый, хоть и подлец, раз большевик. Всех вас, карбонариев, вешать надо, но… ты, — орал он в самое ухо Павлу, расплескивая вино из бокала. — Ты моим языком орудуешь лучше, чем я, чистокровный тулонец.

Андре передали отставленную им в сторону гитару. Он взобрался на стул и, усевшись на спинку, ударил по струнам, и запел удивительно сильным, свободно льющимся тенором:

Лиза, выйди за ворота! Выходи скорей, сестра!

Мартель и еще два француза подхватили:

Посмотри, гусаров рота, Трубы, сабли, кивера.

Андре подмигнул Павлу, точно был его старым другом.

Все красавцы — да какие! Сколько слез, поди, об них…

Мартель и другие продолжали:

Нет, мы, девушки простые, Не найдем мужей таких.

На сцене все смолкло. Кабаре, словно угомонившись, притихло. Под сводами, под мерный перебор струн гитары, витал мягкий, волнующий голос Андре:

Вышла девушка-красотка — Подлетел гусар лихой.

Теперь уже вместе с Мартелем большая часть сидящих около Павла и в дальних углах хором подтягивала:

Вот, товарищи, находка. Вот цветочек полевой!

Андре:

Сердце выдержать не может. Через год на ней женюсь;

Хор:

Если пуля не уложит Или в плен не попадусь…

Песня заканчивалась грустно. Андре вновь было затянул теперь уже веселую, залихватскую песню, но оборвал пение в самом начале, сполз со своего возвышения и, передав гитару, подсел к Павлу. В пустые бокалы налил вина. Опять пили. Провозглашались тосты.

На сцене снова появилась певица, загнусавил оркестр. Павел, разгоряченный вином (он никогда еще не пил так много) и песней французов, чувствовал, что опьянел. Приятно кружится голова. Язык плохо повинуется, без конца хочется говорить, беспричинно смеяться, ни о чем не думать. Он, кажется, хватил лишнего, ему трудно уже владеть собой. Но отчего так удивительно легко и приятно?

Андре обнял Павла за плечи.

— Выпьем?

— Я уже пьян, — признался Павел. — В лоск. Впервые набрался, как сапожник. И стал глуп. Русские говорят, как сивый мерин.

Андре захохотал. «Сивый мерин», — повторил он несколько раз, роняя голову на брошенные на стол руки. Мартель, трезвея, мгновение пристально вглядывался в Павла. Что-то его беспокоило.

— А, все равно! — отмахнулся он от какой-то навязчивой мысли и кивнул головой, улыбаясь. — Кто бы ты ни был — молодец. «Не вкусно»!.. Вели-ко-лепно-оо!

— Давайте споем вашу «Марсельезу»! — предложил Павел и, не дожидаясь согласия, начал:

Вперед, сыны отчизны милой!.. Мгновенье славы настает…

И точно по команде, «Марсельезу» подхватили одновременно в разных концах зала. Половодьем разлилась она, заглушила тщедушный оркестр. Певица, передернув плечами, обиженно умолкла, присела у рояля. Медью труб звучали голоса; чеканный маршевый ритм и вместе с тем мягкая напевность «Марсельезы» бодрили сердца захмелевших, исторгали из их груди вдохновенные звуки. Женщины, приведенные офицерами в кабаре и теперь забытые, притихли, подавленные чем-то необычным и торжественным. Андре сгреб бутылки, стаканы и снедь в сторону, вскочил на стол и, возвышаясь над всеми, стал темпераментно дирижировать, широко разбрасывая в стороны руки.

Вперед, плечом к плечу шагая! Священна к родине любовь! Вперед, свобода дорогая, Одушевляй нас вновь и вновь.

Песня летела, расправляла крылья, взвивалась ввысь. Павел, согретый неосознанной радостью, испытывал счастье. Он пел вместе со всеми. Сердце его гулко колотилось. Он не сделал ровным счетом ничего, что должен был сделать, думал он, но он был счастлив. Счастлив и глуп, как глупа, бывает захмелевшая впервые юность. Павлу очень хотелось поцеловать красавца француза Андре. Их взгляды встретились. Черные, живые, блестящие глаза.

Андре, дирижируя, сжимал и распрямлял длинные пальцы в такт маршевой, чеканной песне. Оба они переглядывались, улыбаясь и подмигивая, как давние, влюбленные друг в друга друзья.

Внезапно песня кончилась. В душном накуренном помещении воцарилась странная, непривычная тишина. В табачном дыму окружающие расплывались, как в густом тумане.

— Спасибо, друг, — крикнул Андре, легко спрыгнул со стола и обнял Павла за плечи. — Я вновь чувствую, что я — француз! И — не пьян. Мне грустно, но я — люблю. Люблю весь мир!

Он засмеялся — счастливый, чем-то очень довольный. У Павла больно сжалось сердце: нестерпимо захотелось ответить Андре резко и зло: «Ты обнимаешь меня, как давний друг, ты, кто пришел издалека и растоптал, потопил в крови свободу моей родины. Ты — враг!» Но вовремя опомнился.

Кто-то предложил выпить. Снова зазвенели бокалы, опять полилось вино. Взвизгивали женщины, вспыхивал смех. На сцене задребезжал рояль, заплакала скрипка.

Андре внезапно померк, склонил над столом отяжелевшую, точно свинцом налитую голову. Потом задумчиво посмотрел на Павла, будто искал в нем поддержки каким-то своим, неожиданно нахлынувшим мыслям.

— Черт меня дернул сунуться в эту дыру… — досадливо проговорил он.

Павел криво, одними уголками губ, улыбнулся, горестно заметил:

— А ведь эта д-ы-р-а тоже чья-то родина? Но не беда, — упрямо тряхнул он головой, — настанет час, и мы тоже споем свою «Марсельезу».

В разговор вмешался Мартель.

— К черту политику! — воскликнул он. — Это все равно, что прокаженная девка: прикоснись к ней — и заболеешь насморком.

— Зачем ты пришел сюда, Мартель? — вдруг в упор спросил Павел. — Разве тулонские ткачи — кровные враги бессарабца-виноградаря?

— Я пришел сюда, чтобы распять большевизм.

— Парадоксально: идя в бой против тебя, они, большевики, поют твою «Марсельезу».

— Молчи! И ты с ними заодно, знаю. Они всё отнимают у нас, всё рушат, уничтожают, они даже хотят отнять у меня мою «Марсельезу». — У Мартеля на глаза навернулись слезы. — Понимаешь, последнюю песню, что еще осталась у меня. Не позволю!

От резкого возгласа Мартеля заколыхалось облако табачного дыма. Павел усмехнулся:

— Отнимают для того, чтобы раздать всем. И отнимают, заметь, не у таких, как ты. А «Марсельезу» они хотят петь с тобою вместе.

— Я буду бить по морде любого большевика.

— Если тебе, конечно, позволят…

В кабаре с улицы ввалилась группа румынских офицеров. Развязно, панибратски здоровались с французами. Те их встретили холодно; чуть ли не сразу из-за чего-то возник скандал, едва не переросший в драку. Андре внезапно взвинтился, закипел, налетел и сшиб с ног оказавшегося поблизости румына. Завизжали женщины. Кто-то в кого-то запустил бутылкой с вином, но промахнулся, и она, разбившись об стену, оставила большое лучеобразное кровавое пятно. Андре буйствовал, пока не выпроводил румын вон. Вернувшись к столу, Андре еще долго чертыхался, ругал Мартеля за то, что тот инертен, как амеба.

— Вот они, — указывая на захлопнувшуюся за королевскими офицерами дверь, сказал Павел, — говорят со мной почти на одном языке, но не хотят признать меня не то что братом, а просто человеком. Беосарабец для них не человек, а скот, и то не племенной. А с французами я пою песни, — Павел весело рассмеялся. — Почему?

Мартель повернулся к Андре:

— Где ты откопал этого симпатичного большевика? Если все они такие славные парни, то, ей-богу, на кой черт мы затеяли с ними эту волынку?

У Андре под глазом чернел синяк, он потрогал его рукою, лукаво подмигнул:

— Поздравь меня, Мартель, мне наставили приличный фонарь, с ним я, кажется, начинаю лучше видеть. Выпьем!

Он осушил бокал и пригласил Павла и Мартеля к себе на квартиру.

— У меня для вас есть сюрприз — экстра-класс девочки! Прихвати, Мартель, с собой вина.

— Андре, ты гениален! — закричал Мартель. — Хватит политики. Эту старую блудливую девку надо коленкой под нелегальное место и — ко всем чертям! Да здравствует вино и мужская дружба!

Павел пробовал отказаться, чем чрезвычайно удивил французов. Мартель ничего и слушать не хотел:

— Нельзя злоупотреблять правом быть глупым, — пробасил он.

Андре подхватил Павла под руку и без дальних слов потащил к себе.

Павел совершенно не предполагал, что французы станут вдруг отнимать у него столько времени, сил и энергии. Они оказались до крайности внимательными и страшно привязчивыми друзьями. Отвязаться от них было уже нельзя, да это и не входило в расчеты Павла: французские части в городе были той жестокой силой, которая представляла наибольшую опасность. По первому сигналу они могли раздавить любое выступление рабочих. Они являлись главной силой Антанты на бендерском плацдарме для выступления против молодой Советской Республики. Эту силу надо было обезвредить или в лучшем случае направить по другому руслу. Большую часть и без того ограниченного времени Павел посвящал Андре, Мартелю и их друзьям. Приходилось выдавать себя не за того, кем он был на самом деле. Зато спустя месяц Павел мог уже двум своим приятелям — парижанину и тулонцу — не только навязывать свою волю, но и быть с ними до известной степени откровенным. Андре — сын врача, свободолюбиво настроенный молодой человек — оказался редкой находкой и вскоре стал незаменимым помощником. Его поражало в Павле непостижимое для него, француза, начало: человек в своих действиях руководствовался не эгоистическими побуждениями, не соображениями личной славы, в частной жизни Павел был аскет, он сознательно шел на жертвы и лишал себя элементарных удобств ради других, порой совершенно незнакомых, чужих ему людей. И Андре не слепо поклонялся своему новому другу, а через него, еще, правда, смутно, но уже стал сознавать неглубокий смысл своей, до встречи с Павлом пустой, построенной на услаждении лишь своего эгоистического «я» жизни; понимать стал и другое: что человек, рожденный для жизни, имеет высокое предназначение — украсить эту жизнь. Теперь для Андре не было секретом, что сила, не физическая, а какая-то другая, более могущественная, которой он, Андре, не может дать точного названия, — на стороне Павла. И поэтому помочь Павлу — значит сделать что-то доброе. Андре не соглашался с формулами и лозунгами, которые иногда слышал из уст своего друга, но за ними чуял сердцем биение большой жизни. Он помогал Павлу устраивать встречи с солдатами французских частей. Андре знал, что его новый друг большевик, не любил этого слова, был предубежден против него. Но течение, в которое он попал, подхватило и несло его, и вырваться из этого течения значило бы для Андре оборвать что-то в своей груди, с чем он уже не хотел расставаться. Павел, получая через своих агентов живую, правдивую информацию, во время встреч с солдатами-французами рассказывал им правду о молодой Советской России, куда со дня на день готовились двинуть их с открытым забралом для вооруженной интервенции; говорил о Франции и тех событиях, которые стояли в повестке дня малых и великих государств: весь старый мир встал на дыбы, противясь новой силе, несущей освобождение от векового рабства. Среди французских солдат оказались коммунисты. Они приглашали Павла на свои собрания, слушали его речи. Павел писал и составлял листовки и прокламации: у двух народов, хотя и говорящих на разных языках, нет и не может быть враждебных друг другу интересов. Есть один интерес — завоевать право жить счастливо на свободной земле.

8

Наступил апрель 1919 года. Сбежали с косогоров в низины, отзвенели торопливые ручьи, отшумели вешние паводки. Воздух, насыщенный теплом и влагой, гонимой южными ветрами с близкого Черного моря, дышал прелью. Отогретая солнцем земля сочно зазеленела. По всему Приднестровью закурились белопенным и розовым цветом сады. Звезды ночами, однако, горели в вышине тускло, небо туманилось, предвещая непогоду. В середине месяца так бурно нахлынувшая и, казалось, прочно установившаяся теплынь вдруг сменилась сырыми ветрами, колючим холодом. Где-то близко за перекатами гололобых холмов выпал снег. Несколько дней кряду лил ледяной неурожайный дождь. Дороги развезло, на улицы города нанесло ила, черного, липкого мусора.

Кутаясь в плащ, Павел под проливным дождем возвращался от Тимофея. На душе тоже было слякотно. Разжирел, зазнался мужик, богатеть стал; крестьянскую одежду сменил на генеральский мундир. Много трудов стоило убедить его, и то, кажется, наполовину. Катится мужик в вонючее болото. Павел пообещал Тимофею, если он не изменит образа жизни и действий своего отряда, заслать к нему рабочих и коммунистов, отколоть от него лучшую часть бойцов — сознательно настроенных крестьян, а с анархистами и ворюгами он, Тимофей, долго не протянет, бесславно погибнет бандитом. Для себя Павел также сделал вывод — отряд был упущен, помощи, на которую он рассчитывал, от него фактически не получить.

По весне, как мутные воды, в Бендеры начали стекаться по железной дороге и своим ходом из Кишинева и из других мест новые воинские части стран Запада и особенно румынские королевские. Готовился поход за Днестр, на Советскую Республику. Андре посвятил Павла в более глубокие тайны: из Парижа получен приказ — быть начеку; идет работа по высадке в Одессе крупного десанта с целью оккупации города войсками Антанты.

9

Промозглый воздух дышал гнилью, муторно было на душе у людей. Солдаты, изнуренные непогодой, неустроенностью бивачного быта, проклинали жизнь-жестянку, зло косились на офицеров. Никто ни во что не верил. Всюду царили обман, жульничество, шла купля-продажа в масштабах, уму непостижимых; покупалось и продавалось все: и вещи, и люди. И если жила еще где-нибудь правда, то она была у большевиков. Но не будь их и их большевистской правды, не было бы и надобности покидать родной край, обжитой дом, жену, детей, хозяйство. Выходит, правда-то эта злая, раз она всполошила весь мир. Люди очутились на распутье, брели ощупью, тыкались, как слепые котята, в темные углы, жесточали, зверели. Но чем больше росло скопище чужеземных войск, тем сплоченнее, крепче становились ряды рабочего люда маленького заштатного городка. Апрель 1919 года уже ничем не походил на прошлое лето. Наступившие суровые дни не захватили теперь врасплох ни Ткаченко, ни его товарищей. Возмужал Павел, возмужало время, крепче и организованнее стал подпольный комитет. Депо ковало оружие, рассылало во все концы, куда только можно было, своих агентов. В полку французов и в воинской части румын вспыхнули восстания. Подразделения восставших немедленно были выведены из города.

Богосу нутром учуял, что опять подул не попутный ему ветер. Выбиваясь из сил, денно и нощно не смыкая глаз, он делал отчаянные усилия, чтобы предотвратить грозу, убить даже малейшую возможность вспышки: в Бухаресте все чаще раздавались по его адресу недовольные голоса. Сейчас уже речь шла о его, Богосу, личном благополучии и престиже. На телеграфных столбах, стенах домов, в присутственных местах — везде висели подписанные Богосу обращения и категорические приказы: доносить властям о всех подозрительных, сеющих смуту, ловить и истреблять коммунистов и большевиков; обещались вознаграждения и всяческое благоволение властей. «Общество, если оно хочет порядка, обязано само охранять его», — обращался Богосу к горожанам с речью по случаю дня рождения наследника румынского короля.

Оставаясь в тени, Ткаченко делал то, чего он не мог бы сделать при любых других обстоятельствах. Имя его не склонялось попусту, поэтому, свободно расхаживая и даже часто попадаясь на глаза властям, он не вызывал подозрения; напротив, сигуранца располагала успокоительными данными: Ткаченко водится с французами.

Когда же бочка с порохом — Бендеры — взорвалась, Богосу и его приспешники были ошеломлены известием, что руководитель восстания не кто иной, как именно он, восемнадцатилетний сын рабочего-железнодорожника Павел Ткаченко. Возмущению и тупой ярости не было границ. «Мертвым, но доставить в крепость Ткаченко!» — рвал и метал взбешенный Богосу.

Однако спохватился он поздно. Восстание началось. На вокзале и около депо возникли первые баррикады. В Бендеры начали стекаться из окрестных сел и хуторов вооруженные крестьяне и рабочие, ранее покинувшие город. За оружие взялись молодежь и учащиеся. Из Кишинева пришли вести, что там начались массовые демонстрации в поддержку Бендерского восстания. Богосу растерялся. Первые вооруженные стычки между повстанцами и солдатами не принесли ему утешения. Атаки солдат были отбиты. 30 апреля предместье и южная часть Бендер уже были в руках повстанцев. 1 и 2 мая на улицы высыпал весь город — мужчины, женщины, старики, дети. Пожаром заполыхали красные полотнища. На них были начертаны требования свободы, вывода иноземных войск. Демонстранты отовсюду текли пестрыми, стремительными реками к собору, на площадь. К ним присоединились вооруженные повстанцы с баррикад.

Богосу заперся в крепости. Ткаченко не терял ни минуты. Собрав боевую дружину, он осадил крепость, лишив ее общения с внешним миром, Море людей на площади росло, волновалось, как под порывами штормового ветра. Лавочники, предприниматели — все, кто орудовал заодно с оккупантами, забились в подвалы, закупорили окна, двери и в затхлых потемках, обуреваемые злобным страхом, плели липкую паутину заговора. Ткаченко, освободившись от дел по окружению крепости, вернулся на площадь. Здесь он обратился к согражданам с пламенной речью. У соборной ограды была сооружена трибуна. На возвышение поднялись члены подпольного комитета. Статный, смуглый юноша энергично поднял вверх руку, и нестройно гудевшая толпа сразу затихла. Как волны, набегая друг на друга, прокатилось из конца в конец имя молодого, со строгим, точно из камня высеченным лицом человека. «Ткаченко… Ткаченко… Ткаченко».

Где-то неподалеку от трибуны находился в толпе отец Павла. Он сильно волновался, наблюдая за сыном. Ему казалось, что у Павла сорвется голос, что Павел скажет не те слова; хотелось подсказать ему, о чем вести сейчас речь. Он, отец, глубже знает людскую беду, больше, видел, дольше жил. Но мысли его разбежались, едва заговорил сын, поблекли перед тем, что сказал Павел. Ему, старому человеку, сын заново открыл мир. Ткаченко-старшему показалось, что он и не жил на свете; ходил век по улице и не знал, что эта улица, мостовая, дома принадлежат по самому законному праву ему, наследнику своих бедных, обездоленных отцов. Как по писаному, Павел удивительно ясно говорил о свободе, она и в самом деле дорогостоящая штука, ради нее стоит не пожалеть себя.

— Братья, сестры, отцы, матери, дети! — твердо звучал звонкий и сильный голос. — Вам недолго светило солнце свободы: империалисты задушили в Бессарабии революцию и Советы, едва они возникли, потопили в крови ваших братьев, сынов, мужей, отцов. Сегодня, выйдя сюда, вы, люди труда, люди от земли, вновь всему миру доказываете, что у вас есть сила, что вам не страшны никакие враги, что вы можете и должны спасти свободу и жизнь на земле. У вас отняли хлеб, у вас отняли жилье, вас лишили права быть человеком. Взамен же империалисты на штыках принесли вам бесправие. Сегодня они готовят смертельный удар по вашим братьям-пролетариям за Днестром. Нет покоя капиталу, пока живет Республика Советов, отвоеванная пролетариатом у живого трупа — старого мира. Буржуи хотят погасить солнце и установить на земле ночь. Но нам, трудящимся, даны руки, дан мозг, чтобы свершать. Смерть, пытки, тюрьмы, каторга, казнь, виселица пугают только слабых духом. На место павших во вчерашних битвах бойцов сегодня, — оглянитесь вокруг себя, — встали сотни, тысячи новых защитников дела трудящихся. Да здравствует свобода! Слава труду! Нет империалистам пути на восток, нет им больше места на земле. Смерти — смерть!..

Павел на мгновение смолк. Многоликая толпа дрогнула, зашевелилась, загудела. Горячей ладонью Павел провел по вспотевшему лбу, оглянулся на стоявших рядом товарищей. Он понял, что толпу ему уже не перекричать, не утихомирить, улыбнулся, громко запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов!..

Песня перекинулась на трибуну. По ступеням она сбежала вниз, всплеснула крыльями над морем голов. Ее подхватили первые ряды, середина, и вот уже запела вся площадь. Клятвой потекла песня по улицам во все стороны. Пел весь народ, пели дети и взрослые, старики и женщины.

По распоряжению повстанческого комитета на площадь доставили оружие. Несколько подвод пробилось в самую гущу толпы. Оружие должно быть в руках тех, кто борется. И едва смолк «Интернационал», как около подвод началась давка. Ружья, винтовки, наганы разбирали мужчины, юноши, женщины. Тут же возникали дружины и отряды. Павел опасался, как бы энтузиазм толпы, захлестнутой стихией, не обернулся против нее же: в сутолоке, давке и неразберихе до несчастья — один шаг; поэтому он распорядился детей и пожилых женщин немедленно отправить по домам.

Площадь кипела. Порядок установился только к вечеру. Тем временем подразделения румын, подойдя незаметно с севера, открыли по повстанцам огонь. Толпа дрогнула, началась давка. Крик. Беспорядочная стрельба. Стоны. Спасли положение подоспевшие рабочие отряды. Они ударили по королевским войскам со стороны железной дороги, и грозившая гибелью всему делу паника была предотвращена. Румыны, не ожидая внезапного и столь сильного натиска, поспешно отступили.

Ночь со 2-го на 3-е мая прошла в тревоге. Богосу удалось пробиться через заслон и бежать из крепости. Это осложнило обстановку: в отчаянии он мог предпринять самые крайние меры. Ткаченко отдал приказ овладеть крепостью. Сам же с основными повстанческими силами занял вокзал, почту, телеграф. Затем бросил почти все свои дружины на казармы королевских войск, захватил два больших склада с оружием и боеприпасами. Румынские подразделения, перепуганные насмерть внезапным восстанием и утратившие вдруг организованность, бежали куда глаза глядят. В кромешной темноте повстанцы без особого труда овладели большей частью города и взяли под свой контроль все подъездные дороги. Утром Богосу, собрав все наличные войска, перешел в наступление. Французы, размещенные в западной части города, однако, выжидали. Сражение длилось в течение всего дня. Богосу предъявил французам ультиматум. «Восстание надо подавить любой ценой. Опасная игра с огнем зашла слишком далеко!» — горячился изрядно поблекший и осунувшийся Богосу. За одну ночь у него поседели виски.

Штаб повстанцев разместился на почте. Отсюда Ткаченко руководил боевыми операциями. Получив донесение о том, что французские подразделения пришли в движение, он послал своих людей к Андре Семару и Мартелю. Но он не знал, что накануне развернувшихся событий, как раз в те дни, когда Павел с головой ушел в подготовку восстания, Андре и Мартель были арестованы по подозрению в революционных настроениях и спешно вывезены из города. Известие обеспокоило Ткаченко, хотя оно и пролило свет на причину выжидания и странную политику невмешательства французов: у них самих, оказывается, было в частях неладно. Теперь же, когда Богосу настаивал, упрашивал и даже угрожал и когда, наконец, французское командование согласилось помочь королевским войскам, Ткаченко понял, что надеяться на счастливую случайность не только неразумно, но и преступно. Чутье подсказало ему, что наступил именно тот критический момент, когда промедление смерти подобно. И он лично с пятью товарищами отправился в штаб французского командования. Павел знал, на какой риск шел, но выбора у него не оставалось. Когда на карту поставлено все, когда восстание оказалось вдруг перед пропастью, надо было испробовать все средства. Павел вручил требование восставших — французские войска в течение двенадцати часов должны покинуть город. Дерзость повстанцев была неслыханной, она возмутила французов. Главнокомандующий — седой и сухой, как умершее дерево, старик, — правда, по-джентльменски обошелся с парламентерами, но обещал немедленно обратить оружие против бунтовщиков.

— Следовательно, вы направите его против себя! — заявил ему Ткаченко.

В полдень четвертого мая воинские подразделения французов, вооруженные винтовками и гранатами, вышли на улицы. Ткаченко впервые усомнился в себе. Все ли он сделал, чтобы отразить удар в спину, удар со стороны французов? Неужели солдаты начнут братоубийственную бойню? Одолевали мучительные сомнения. Он не верил, что будет пролита кровь. И в то же время все складывалось так, что схватки с чужеземцами не миновать. Французы пересекли город и тремя большими колоннами вплотную подступили к основным опорным пунктам восставших — вокзалу, почте, площади. Ткаченко распорядился не стрелять. Навстречу французам с баррикад была выслана с красным флагом группа безоружных юношей и девушек. Девушки пели «Марсельезу».

— Не стреляйте, товарищи!

— Да здравствует революция!

— Французы-братья, вас ждет Франция!

Над городом, точно над пустынной равниной, установилась тишина. Острая, тяжелая, гнетущая. Повстанцы и солдаты с винтовками наперевес очутились лицом к лицу. Впереди стоял смуглый с горящими глазами юноша, в руках он крепко сжимал древко знамени. Справа и слева — его товарищи. Встали стеной.

— Отцы, братья! — по-французски крикнул юноша, подаваясь грудью вперед. — Стреляйте в своих детей! Ну, чего же медлите?

В рядах французов — нервное замешательство. Тишину расколол одиночный выстрел. Стрелял стоявший впереди колонны старший офицер в высокой фуражке с клеенчатым козырьком. Юноша со знаменем покачнулся, но его подхватили под руки товарищи, и он продолжал стоять, не выпуская из рук знамени. Он обвел взглядом передние ряды солдат, улыбнулся побелевшими губами, хотел что-то сказать и не смог. Изо рта тонкой струйкой потекла кровь, капая на ослепительно белую с расстегнутым воротом рубашку.

Тишину расколол приказ офицера:

— Вперед!

Солдаты не шевельнулись. Юноша упал. Девушки, выхватив из рук убитого знамя, запели «Интернационал». Французы дрогнули.

— Не сметь! — сдавленно закричал офицер. — Вперед! — и бросился широким шагом к группе юношей и девушек.

«Интернационал» подхватили в строю солдаты. Офицер оглянулся. Ничего не понимая, с искривленным от ужаса ртом он медленно повернул обратно. Произошло нечто такое, чего он совершенно не ожидал.

— Бунт! — закричал он хриплым срывающимся голосом и кинулся в гущу строя к запевале, выводившему сильным звенящим тенором: «Мы наш, мы новый мир построим». — Прекратить! — и вскинул пистолет, но оружие выбили у него из рук. С головы офицера слетела кем-то сбитая фуражка, холодный ветерок или страх шевельнул его волосы. Ряды расстроились. Часть солдат ринулась навстречу повстанцам.

— Да здравствует революция!

«С интернациона-а-а-алом»… — неслось раскатисто с баррикад.

— Ура-а-а-а! А-а-а!..

Беспорядочно, как удары о пустые ящики, загремели выстрелы. Младшие офицеры, попытались восстановить порядок, отвести солдат, но это им плохо удавалось. Только незначительная часть выполнила приказ, остальные перешли на сторону восставших. Старший седой офицер, без фуражки, очутившись вдруг один, в бессильном гневе сжимал кулаки. Он отказывался понимать своих соотечественников, они сошли с ума.

На вокзале обстановка сложилась по-иному. Здесь завязались тяжелые бои. Группа румынских войск, объединившись со второй группой французов, теснила рабочих. Повстанцы истекали кровью. Ткаченко бросил на подкрепление людей с площади, но они уже не могли помочь делу. Кадровые войска проявили на этот раз упорство и холодную жестокость. Павел знал, что поражение на вокзале поколеблет стойкие ряды рабочих в других местах, а этого допустить он не мог. Собрав всех перешедших на сторону повстанцев французских товарищей, он двинул их на вокзал. Расчет Павла был прост — наступающие французы, узнав, что среди повстанцев находятся их соотечественники, вчерашние друзья по оружию, откажутся открыть по ним огонь. Павел не ошибся. На вокзале вскоре началось братание. Как и на площади, к повстанцам примкнули новые группы солдат. Румынские офицеры, открывшие было огонь уже по «предателям» — французам, не нашли поддержки у рядовых солдат. В войсках начался мятеж.

Командование объединенных войск было в смятении. Пожар грозил охватить все союзнические части и подразделения, расквартированные в Бендерах и подготовленные не сегодня-завтра выступить за Днестр на Тирасполь. Создавалось положение, когда надо было думать уже не о восставших, а в первую очередь о сохранении хотя бы приблизительного порядка внутри своего лагеря. И командование направило своих парламентеров к повстанцам. Солдатам рекомендовалось вернуться на свои места, гарантировалось согласие пойти на уступки горожанам. Ткаченко принял предложение командования о переговорах, но в ультимативной форме потребовал вывода всех воинских частей из города. Французский генерал, который еще вчера грозил Павлу Ткаченко расправиться с повстанцами, согласился исполнить это требование.

10

Румыны, оставшиеся фактически в одиночестве, оказывали слабое сопротивление. Повстанцы повсеместно тронулись на штурм. К утру седьмого мая Бендеры были очищены от чужеземцев. Революция победила. В городе была объявлена Советская власть.

Павел Ткаченко отправил гонцов в Кишинев, связался с Тирасполем: план, намеченный повстанцами, осуществлен, наступление союзнических войск, точнее Антанты, на Россию с Бессарабского плацдарма — сорвано. Сыновья и дочери Бендер всему миру показали, что они сильны, что народ при железной его организации сможет все! Пресса Румынии, Франции, Балкан полна тревожных сенсационных сообщений о событиях в маленьком молдавском городке. Имя Павла Ткаченко не сходит со страниц газет. Рабочие Кишинева в знак солидарности бастуют. Волнения, как магнитные волны, катятся из конца в конец Бессарабии. Тирасполь — город на левом берегу Днестра, в котором утвердились Советы, — шлет в Бендеры своих представителей. Ткаченко просит вооруженной помощи, чтобы раз и навсегда положить конец насильственному разделению одного народа, одного государства — Молдавии — на две части; Днестр должен стать не границей, а мостом. Но братья из-за Днестра не смогли прийти: Советская Республика исходила кровью, осажденная, как крепость, охваченная со всех сторон пожаром — с юга наступали англо-французы, зрел и со дня на день должен был прорваться гнойник — Деникин, на востоке теснил Колчак, с северо-запада шел Юденич.

Вторично после ноября 1917 года власть трудящихся в Бендерах продержалась неделю. Королевская Румыния бросила сюда все, что могла собрать. Три боевые, вооруженные до зубов колонны с севера, запада и юга обрушились на крохотный, едва заметной точкой обозначенный на географической карте городок. Командовали войсками знаменитые генералы. По всем правилам тактики и стратегии рассчитаны были мельчайшие детали боя с обходами, арьергардами, с использованием конницы и артиллерии.

Богосу, доведенный до исступления провалом своих честолюбивых устремлений, под видом бродяги пробирается в осажденный город. Ему удается организовать заговор. Дважды он стреляет из-за угла в Ткаченко и оба раза неудачно. Но возможность ударить в спину рабочим была найдена. Под натиском осатанелых полчищ началась сдача города. Каждый метр бендерской земли стоил королевским войскам сотен жизней: свободу, если ее хотя бы раз вкусил человек, он никогда не отдает добровольно. Полыхали пожарища. Уцелевшие дома зияли чернотою сорванных с петель дверей, вышибленных окон; развороченные улицы завалены мешками с песком, опрокинутыми повозками, грудами камня и домашнего, никому теперь не нужного скарба; мостовая покрыта телами. Только стоны говорят, что среди них есть еще живые. От изрешеченных пулями и снарядами стен веет запустением. Город был убит. Он лежал в суровом молчании, повергнутый в первобытный хаос, но непокоренный. Схвачены были все, кто еще уцелел в этом страшном побоище.

Павла Ткаченко ранило осколком снаряда в плечо. Под покровом темноты его перенесли к Днестру и в лодке по течению доставили в низовье, к Олонештам. Здесь, в крестьянской избе, он отлежался и спустя месяц был уже в Кишиневе. Имя Павла опять обрело притягательную силу. Через год он уже был избран секретарем Бессарабского обкома партии, а еще год спустя, когда разгромленные коммунистические организации Румынии и Бессарабии объединились в единую партию, Павел Ткаченко становится одним из ее самых деятельных руководителей. Румынский суд дважды заочно приговаривает его: в первый раз — к 20 годам каторги, во второй — к смертной казни. У сигуранцы прибавилось работы. Ищейки, шпики — все, кто мог быть Куплен, были приведены в движение, искали Павла. Там, где был Ткаченко, вспыхивало пламя борьбы, шла смелая битва не на жизнь, а на смерть. Под ногами тех, кто тщетно силился умерить и потушить в сердце маленького народа огонь свободы, горела земля. Снова обретший власть Богосу — генеральный секретарь внутренних дел Бессарабии — докладывал по начальству: «Легче стереть с земли Бендеры, превратить в развалины Кишинев, сжечь всю Бессарабию, чем усмирить бессарабцев и изловить их гайдука Ткаченко». Богосу забыл, что сам является бессарабцем; выгодно сосватав свою сестру за румынского магната, он теперь окончательно причислил себя к румынам и ненавидел все, что напоминало ему о его прошлом.

Беспрерывно вершились судилища. Тюрьмы от южного Днестра до западной границы Румынии были забиты до отказа. Каторга и расстрелы — иных приговоров не выносилось. «Бессарабец» стало нарицательным именем, синонимом мятежника, бунтаря и вызывало животную ненависть у тех, кто стоял у власти. Был схвачен и Павел Ткаченко. Но расправу над ним учинить не удалось: весь мир твердо встал на его защиту. Трудящиеся Франции, самой Румынии, Германии, Чехословакии, сражающейся Советской России, коммунистическая и либеральная пресса мира — все в один голос требовали: руки прочь от юного борца Павла Ткаченко! В Бухаресте, в Париже у здания румынского посольства — толпы людей, на устах у всех одна фраза: «Свободу Ткаченко!»

Некстати, точно бельмо на глазу, был этот бессарабец для королевской Румынии. Заштатная, никогда высоко не ценившаяся на мировой арене страна, она неожиданно выдвинулась на передовые позиции: ее, как продажную девку, использовали империалисты, превратив в агента международной реакции на Балканах. И вот, в пору неожиданного в ее истории процветания, в момент рискованной игры и стремительного обогащения за счет других, бунтарь-коммунист причинял столько беспокойства. У королевской Румынии по горло хватало своих дел. К Днестру стекались союзнические полчища: надо было задушить Советскую Россию и при этом отхватить для себя кусок пожирнее. Ткаченко являлся серьезной помехой. Лучше всего было бы тихо убрать его с пути. Но всполошился мир. И только подумать — из-за одного человека!.. Обеспокоенные правители постарались выслать Павла за пределы Бессарабии. Но не те были времена, чтобы его удалось долго удерживать вдали от его народа, Родины в часы, когда она — в беде. Не прошло и года, как Ткаченко снова дома и с головой уходит в революционную работу. Ему теперь уже двадцать три года, а за плечами — целая жизнь. В его руках все приводы, ключи к свободе; на его стороне — правда, сила, разум. Он уже не юноша, а закаленный в битвах муж! Имя его вселяет панический страх в тех, кто стоит у руля государства.

На Павла предпринимаются облавы, его выслеживают. И вот он вновь брошен в тюрьму.

Осень 1926 года. Пламенеют на грядках поздние георгины, потемнели высокие шапки стогов весной скошенного сена. Базары пестрят горами красного перца, баклажан, винограда, слив, арбузов, льется медовый запах дынь, яблок, груш. Волнуется, плещет людское море в парках, на улицах.

Жизнь идет. Идет мимо Павла — быстро, стремительно, меряя гигантским шагом время. Он понимал — скоро конец. А он так хотел жить. Не потому, что боялся смерти, нет, а потому, что любил жизнь, хотел хоть немного пожить для себя, именно для себя. И если бы ему сейчас сказали, что он может уйти от всех и заняться только собою, он бы, пожалуй, согласился. Он слишком устал…

В каменном мешке не хватает воздуха, трудно дышать. Едкий пот заливает глаза. Ноги подкашиваются, скользят на цементном полу, липком от его крови. Кружится голова. Перед глазами тяжелая дубовая дверь. С тела точно содрана кожа — так болит оно. Запеклись и потрескались губы. Хоть бы один глоток воды. В пустыне, наверно, легче.

И вдруг дверь распахнулась. Павел всем обмякшим, обессилевшим телом повалился на пол коридора. Лежал неподвижно минуту, а может, вечность. В лицо плеснули водой. Он открыл глаза и увидел перед собою своего палача — генерального директора румынской полиции Войническу, щегольски одетого, уже немолодого человека, с гибким хлыстом в руке; рядом еще кто-то — высокий и тоже щеголеватый. От этих людей веяло едва уловимым прохладным запахом духов, похожих здесь, в тюрьме, на дуновение весны. Незнакомец стоял спиной к окну, глядел на Павла, лица его нельзя было различить. Только когда он приказал тюремщику, державшему ковш с водой, помочь Павлу подняться и перевести в следственную, Павел весь сжался: голос показался знакомым. Кто бы это мог быть?

— Немедленно снимите кандалы и омойте ему раны.

В душе Павел был благодарен незнакомцу за то, что тот распорядился снять кандалы. Его мучило нетерпеливое желание узнать — кто же это? И вдруг как молнией осветило. Резкий с надвинутым на глаза черепом профиль, острый выбритый до глянца подбородок. Богосу! Его старый заклятый враг.

— Совсем еще юноша, — сказал Богосу Войническу и тут же задумчиво добавил: — Как глупо он устроил свою жизнь. А ведь талантлив. Оратор… и вот. — Богосу повернулся к Ткаченко. — И вот… Жалкая тень вместо человека. Во имя чего воюют эти безумцы?

Павел встрепенулся.

— Идите, идите, мой друг, — заботливо махнул рукой Богосу.

Павла провели в следственную — комнату с низким потолком, оштукатуренными голыми стенами. Маленькое окно, забранное железными прутьями, выходило на тюремный двор. В следственной, кроме тяжелого, точно топором сколоченного стола и трех табуреток, никакой другой мебели не было. Сюда вслед за Павлом и тюремщиком вошли Войническу и Богосу. По знаку Войническу тюремщик молча удалился. Павла пригласили сесть на табурет. Войническу сел на стол, положил хлыст рядом. Богосу остановился у стены, вполоборота к столу — задумчивый и грустный.

Павел ждал. Чего еще хотят от него эти выхоленные, сытые палачи? Кажется, все уже было решено. У Войническу — птичье хищное лицо и узкий лоб, у Богосу — профиль римского патриция. Оба слишком высокие особы, чтобы снизойти до разговора с обыкновенным заключенным. Видимо, он что-то для них значит, если они собственной персоной пожаловали сюда. Павел превосходно знал — часы его сочтены. Завтра утром, а может, уже сегодня все будет кончено. Он не хотел… Все в нем: глаза, губы, руки, сердце, мозг — все протестовало против смерти. Истерзано пытками тело, но он юн. Юн, каким никогда еще в жизни не чувствовал себя, и радовался этому в себе неукротимому огню; потушить его было нельзя, его можно было только убить, что они, эти двое — Войническу и Богосу — и старались сделать. Птичье лицо Войническу — испитое, синие круги под глазами. Бремя забот давало себя знать. Он устал, он очень устал и надеялся в ближайшие дни отправиться в солнечные края, на берег моря в обществе молодой супруги (три дня тому назад он, шестидесятилетний старик, отпраздновал свадьбу). О, Войническу знал вкус жизни и собирался еще многое взять для себя из ее неистощимой кладовой.

— Как чувствуешь себя, Ткаченко? — спросил он. — Ты, я вижу, плох.

Павел вскинул глаза на директора полиции.

— Да, — продолжал, тот, — глупо растрачиваешь молодость! Для того чтобы мутить воду, ума большого не надо. И тебе пора бы это понять.

— Вы, оказывается, умеете острить, господин полицейский, — отозвался Павел.

— Мы всё умеем, у нас сила. Она заставляет плакать, смеяться и даже думать, что мы умеем острить.

— Не знал. — Живые карие глаза Павла иронически блеснули.

— А о том, что тебя уже сегодня не должно было быть, ты знал?

— Убить человека — не признак силы. Никаким законом нельзя оправдать убийства. Тот, кто убивает, облеченный правами власти, тот слаб или в лучшем случае просто болен.

Войническу взял со стола и согнул в руках хлыст. В разговор вмешался Богосу. У Павла ныло правое плечо. На том месте, где вчера прижгли раскаленным докрасна железом, присохла залубеневшая от крови рубашка, и жгло, страшно жгло. Огонь, казалось, проникал в самое сердце. Богосу мягко говорил что-то о долге, о сыновнем чувстве к родине, о высокой мечте человека. Павел мгновение ничего не понимал, стараясь преодолеть острую боль. Наконец ему удалось справиться с собой.

— Что вы хотите от меня, господа? — прервал Павел Богосу.

— Только благоразумия.

Павел усмехнулся, он начал понимать, чего от него хотят. Вкрадчивый, убаюкивающий голос Богосу, его аристократическая респектабельность, словом, весь он с ног до головы — это последняя ставка Войническу. Ведь Богосу — богатей-помещик — в сущности, просто холуй. Павел знал, чего стоил Бессарабии этот румынский угодник.

— Если бы речь шла только об одном Павле Ткаченко, — глядя в глаза Павлу, сказал Богосу, — разумеется, можно было бы не обращать внимания на его заблуждения. Мало ли заблудших талантов гибнет под забором. Если они гибнут в одиночестве — это одно. Но когда они, обладая даром и силой воздействия на других, ведут этих других во тьму, в неизвестность, к беспорядкам и анархии, к нарушению общественных норм и устоев, — это совершенно другое. Ваши заблуждения, господин Ткаченко, не принадлежат сегодня уже вам одному. Они, эти заблуждения, вошли в мой народ. Подумайте о народе, Ткаченко. Ваши и мои сограждане, из-за вас в первую голову, бунтуют, мрут, гибнут. Вы играете, как погремушкой, словом «свобода», бередите им души, в то время как в самой свободе сокрыто закабаление… но это уже из области философии. Не благоразумнее ли нам с вами подумать о своем сильном самобытном государстве?

— Значит, мои сограждане, — спросил Павел, — должны, если хотят иметь свое самобытное государство, также продать румынскому королю честь и совесть, как это сделал их согражданин господин Богосу?

Войническу вначале хладнокровно посоветовал Ткаченко:

— Не валяйте, молодой человек, дурака.

— Не понимаю, — сказал Павел.

— Ты — смертник. Есть возможность жить, — Войническу согнул и расправил в руках хлыст. — Надо, видимо, сделать выбор — жить или умереть. Если ты окончательный фанатик и болван, то можешь предпочесть последнее.

— Я всегда предпочитал и предпочитаю — жить!

Богосу оживился:

— В таком случае не все мосты для отступления у вас сожжены. В человеке все зависит от его убеждений. Убеждения же — флюгер. Нынче другие дуют ветры, Ткаченко. Надо, наконец, понять, что вы несли в себе тяжелую ношу заблуждений, что вы просто были слепы, и об этом прямо и честно сказать во всеуслышание. Мы вам предоставим для этого любую трибуну и аудиторию, страницы газет. Умиротворение вместо бунта, покой среди наших с вами, господин Ткаченко, сограждан — превыше всего для нас с вами.

Павел молчал. За эти часы в преддверии смерти он много передумал, он чувствовал, что ему хочется жить, жить для самого себя, просто с радостью знать, что он юн. Перед глазами было лицо Богосу, красивое, сытое; глаза этого человека кажутся умными. «Убеждения — флюгер…» Павел перевел взгляд на Войническу, и его хищное, птичье лицо Павлу вдруг понравилось, показалось более человечным, чем у Богосу, на нем написано было больше прямоты: Войническу откровенно ненавидел его. И, точно угадывая мысли Павла, перехватив его взгляд, Войническу сказал:

— Ты, Ткаченко, бесспорно, выстрадал чертовски много. И твое отречение, разумеется, будет нам стоить крупных сумм. И не будь дураком, возможности пожить в свое удовольствие никогда нельзя терять. Жить независимо, по-настоящему жить — вот что значит свобода.

Свобода в полном смысле. А не в том смысле, как понимаете свободу вы, коммунисты, нищие и голодные. Оставь всех, займись, наконец, только самим собою. Ты стоишь того, чтобы подумать о самом себе.

— Да, — поддержал Богосу. — Правительство берет на себя обязательство обеспечить вас таким образом, чтобы вы не нуждались абсолютно ни в чем и никогда.

— Решили, значит, купить? — Павел встал. — А вы, Войническу, говорили о силе. Вот она ваша сила… купить.

Богосу прервал Павла:

— Речь идет не о низменной коммерческой сделке, купле-продаже. Речь идет о моих согражданах. Вы зовете своих братьев и сестер на братоубийственную бойню, ведете к гибели. Я же хочу моему народу покоя, счастья. У вас, господин Ткаченко, черствое сердце. Пока не поздно, образумьтесь.

— Господин Богосу, — сказал Павел, — я, гляжу, вы стали заправским проповедником. Это вы-то говорите о любви к народу? Но где было ваше сердце, когда вы топили в крови восставших рабочих Бендер? Вы, надеюсь, хорошо помните бендерскую быль! Сегодня вы на каждом столбе вешаете бессарабцев-крестьян, не желающих мириться с безземельем, голодом и гнетом. О каком сердце вы ведете речь?

— Виноваты в этом прежде всего те, кто поднимает народ на бунт. — Богосу прямо смотрел в глаза Павлу. — Народ всегда слеп, всегда он выполняет волю одного. А один — всегда одержим безумием.

— Безумием одержимы те, кто еще надеется задержать гибель одряхлевшего, паразитического старого мира. Вашего, лакей Богосу, и вашего, хозяин Войническу, мира.

Войническу щелкнул хлыстом по столу:

— Господин Богосу, время истекает, — и повернулся к Павлу. — Выбирай: или — или? Тебя не убедить.

Павел усмехнулся.

— Пришли купить меня и устанавливаете цену, не спросив на то моего согласия.

— Пойми же ты, черт возьми, мне тебя жалко: песня твоя спета!

— Если бы я стал сейчас доказывать вам, господа, что я только начал петь свою песню, — возразил Павел, — вы бы все равно этого не поняли! И убить мою песню так же невозможно, как невозможно погасить солнце. Поэтому не беритесь судить, господин Войническу, чья песня спета.

Войническу со всего размаху ударил Павла хлыстом по лицу. Хлыст прочертил через всю щеку багровый след.

— Вот она, ваша сила, — сказал Павел. — Не спорю, у вас еще много физической силы.

Начальник полиции, как его самый последний рядовой неумный полицейский, налился злостью. Лицо пошло красными пятнами. Богосу грустно улыбался.

— Эй, кто там! — крикнул Войническу.

В следственную вбежала охрана. Павла увели.

«Нет, — думал он, — жить только для самого себя — слишком рано! Это счастье придет к другим, и он, Павел, по-человечески до глубины души счастлив, что приближает этот час для людей».

Ночь. В щели старого дощатого вагона тянет острым холодом. Стучат колеса. Изредка доносится осипший свисток паровоза. И опять тишина, опять мирный, убаюкивающий стук колес. За тонкой перегородкой шепотом переговаривается охрана.

— Молодой…

— Зелен, а видать — башковитый.

— Ну-ну, скажешь! Носил бы башку, если б был башковит.

— За нас, говорят, выступал.

— Опять?!

— Не ворчи, Оника. Хоть ты и унтер, а все ж мы с тобою земляки. Хоть по этому праву поговорить дай. Или в тебе не сердце, а камень? У самого-то сын не старше. Не мешает и рассудить что к чему!

— Мой сын, — отозвался Оника, — отечеству верно службу служит. А рассуждать нечего. Известно, смутьян он. И ты, Ион, не береди души понапрасну. Еще офицер проснется — сразу установит что к чему. А то заодно к тому бросит.

Некоторое время царила тишина. Потом послышался голос:

— Ион правду говорит. Может, и следует рассудить что к чему.

— Вот в России такие, как наш, смутьяны власть свою установили. И землю промеж крестьян поделили, — поддержал Ион.

— Чего рассуждать, — заговорил четвертый. — Раз на то есть указание, наше дело выполнять. Одно только плохо. Больно молодой он. Ровно вишня расцветшая, только посадил ее. Понятно, губить молодое дерево жалко.

— Он, говорят, знаменитый. Не простой коммунист!

— Птица важная, — отозвался Оника. — За него, если б… деньги можно б взять… В Англии, Германии — всюду имя его знают. Выкуп Россия за него через газеты предлагала… На эти б деньги три жизни жить самым богатым боярином можно. А так в расход пустим, и деньги зазря пропадут; не по-хозяйски это дело в Бухаресте решили.

— Башка! — опять говорит Ион.

— Оника, а может, пусть другие, а?

— Ни в жизнь не соглашусь! Молчи! Другие? Раз велено, ослушаться — грех на душу взять!

Молчание. Слышно, как кто-то звякнул котелком, передвинул оружие. Закурил. Со вздохом выпустил дым.

— А может, тяжельше грех на душу берем?

— Молчать! — уже кричит Оника. — Он и над вами уже, идол, власть заимел. Закон, он слов не любит, его выполнять надо, ежели тебе твоя шкура дорога.

И опять — только стук колес. Павел молча лежал на полке. Он и без этого разговора охраны знал, что для него все кончено. Но теперь сердце разболелось. Неужели злодейство должно свершиться до суда? Неужто нет предела подлости? На лбу выступила испарина. В какой-то миг перед ним предстала вся его жизнь. Раскаивается ли он?.. Павел улыбнулся и спросил самого себя: в чем? Если все надо было бы начать сначала, он бы начал и поступил бы точно так же, как поступал. За перегородкой сидят люди с добрым человеческим сердцем, но темные, как сама ночь. Он, Павел, их соотечественник, виноват, что не смог дать им просветления, не смог рассеять в них ночи. Но он счастлив, что нес им огонь. И ради этого стоило жить, стоило жить даже один час.

И опять стук колес. Пролетел какой-то полустанок. В забранном решеткой окне забрезжил рассвет. По-прежнему торопливо стучат колеса, За перегородкой слышится чей-то сладкий храп. И вдруг тишину резанул протяжный свист паровоза, вспугнул мирную дремоту раннего утра. За перегородкой кто-то крикнул:

— Вставай, Оника. Приехали!

— А?

— Приехали, говорю. Вистерничены.

— Вистерничены?

— Господина офицера буди.

Павла вывели из вагона. В предрассветных розовеющих сумерках вдали на возвышенности спал Кишинев. Липа, росшая у самого полотна железной дороги, еще не сбросила себе под ноги листья, но уже была охвачена горячим багрянцем осени.

Осень…

У Павла в глазах стояли слезы. Он глубоко, всей грудью вдохнул утренний воздух. Его родная земля! Из-за горизонта вставало солнце. Первые лучи его уже пробили молочные толщи рассветной мглы.

— Иди! — крикнул Оника Павлу, указав на тропинку, ведущую в сторону от насыпи по направлению к Кишиневу.

Павел оглядел четверых солдат — свою охрану, держащую винтовку наперевес, улыбнулся им. Покосился на заспанного и, видно, вчера изрядно хватившего офицера. Лицо — измятое, полинялое! В руке он держал, тоже наизготовку, пистолет, точно он, Павел, собирался бежать.

— Иди, иди, — недружелюбно повторил Оника свой приказ.

— Не сердитесь, отец, — ответил Павел и шагнул на росистую тропу. Позванивали на руках кандалы. Ступая босыми ногами по прохладной земле, Павел радовался: он испытывал то же ощущение, какое испытывал когда-то в детстве, бегая, закатав штаны, по утренней росе. Замедлив шаг, Павел еще раз оглянулся на липу. В лучах восходящего солнца листва ее вспыхнула еще ярче. И вдруг — грянул выстрел. Павла словно кто-то толкнул в спину, он едва удержался на ногах. Он все понял. Под рубашкой на спине потеплело от крови. Выстрелы прогремели еще. Павел через силу, — никогда ему не было так трудно, — повернулся к солдатам, сделал к ним навстречу два шага. В нежных, на этот раз синих при лазоревом рассвете глазах дрогнула росинка слезы, какое-то подобие доброй улыбки мелькнуло на красивом смуглом лице. Солдаты подались назад. Из стволов винтовок, как из курительных трубок, еще вился дымок. Павел едва приметно с укором качнул головой, сказал:

— Глупцы, я умираю за вас… — И упал.

Горел восход. Заря охватила полнеба. В тот день к вечеру разразилась гроза. Дождь лил трое суток кряду. Вода смыла кровь Павла. Но она не могла отмыть одряхлевший, злой старый мир. Его настоятельно требовалось обновить. И человек это понял.