Погода испортилась. Дождь то утихал, то сыпал редкой дробью, то беспрестанно лил как из ведра. Низкие свинцовые облака цеплялись за крыши домов и оставляли на полуобнаженных ветвях деревьев свои грязно-серые клочья, застиранными простынями стелились в низинах. Размокшая земля источала острый запах прелых листьев. Улицы небольшого латвийского поселка, обычно нарядные, веселые и людные, теперь хмуро притихли, опустели. Только изредка появится и исчезнет спешащий куда-то человек.

Мы лишь накануне вернулись с учений, промокшие до костей, усталые и измученные. Отоспавшись за день, вечером собрались у майора Славина. Он жил на окраине поселка в особняке дачного типа.

Майор был холост, но в доме его царил тот исключительный уют, который способны придать жилью лишь вдохновенные женские руки. В особняке было несколько комнат: гостиная, столовая, кабинет с библиотекой, спальня. Мы обычно собирались в гостиной — просторной комнате с приземистым дубовым столом посредине; у стен и вокруг стола расставлены полумягкие стулья с высокими спинками; на стенах — в массивных золоченых рамах десятка два полотен. Майор питал страсть к живописи. Он собрал, правда небольшую, коллекцию редких картин, переписывался с видными художниками. Мы любили бывать у майора, коротать у него свободные от службы и других дел вечера.

Часть наша недавно прибыла из Германии, и на первых порах, когда еще не все было улажено с расквартированием, майор приглашал нас к себе для деловых разговоров. Обычно после этого завязывались непринужденные беседы на различные, часто далекие от военной жизни, темы.

Сегодня майор пригласил нас к себе, чтобы разобрать ход полевых учений и стрельб на полигоне. Многие наши действия не удовлетворяли его, и он решил вскрыть причины допущенных ошибок. Мы, офицеры, недавно окончившие военные училища и едва успевшие побывать в боях последних месяцев войны, к майору — закаленному в сражениях ветерану — относились с глубоким, каким-то особым уважением. Он представлялся нам человеком необыкновенным. Природа щедро одарила его лучшими человеческими качествами. Он был смел, скромен, требователен и в то же время добр; никогда не навязывал другим своего мнения, не любил давать советов, хотя мы часто обращались за ними к майору. Он обычно терпеливо и молча выслушивал нас, ставил встречный вопрос, и уже по тому, как он спрашивал, мы могли судить, как нам действовать.

Рассказывали, что в самом начале войны — Славин был тогда еще лейтенантом — с горсткой солдат он ночью ворвался в расположение наступающих немцев, поднял в их стане панику, захватил в плен фашистского генерала и возвратился в свою часть, не потеряв ни одного солдата. Славина наградили орденом и произвели в капитаны.

Майору еще не было и тридцати. Под аккуратным, ладно сшитым мундиром чувствовалось телосложение гимнаста. Он в меру высок, плечист. Жесты нерезкие, скупые; высокий, чистый, без морщин лоб, задумчивые, проницательные глаза говорили о характере человека смелого, но сдержанного.

Когда мы пришли к майору, он без долгих проволочек приступил к делу. На столе лежала топографическая карта, испещренная красными и синими линиями.

— Прошу садиться, — указал Славин на стулья. Он обвел нас взглядом, ожидая, покуда мы разместимся у стола. — Надеюсь, товарищи лейтенанты, вас тоже не удовлетворяют результаты прошедших учений, — сказал он, когда установилась тишина. — Упреки генерала в наш адрес, очевидно, понятны вам. В чем же причина серьезных неудач? — Майор, склонившись над картой и тыча в нее тупым концом карандаша, изложил, как развертывался ход учений. — Взвод лейтенанта Орлова подвел всех нас, что называется, под монастырь, — подчеркнул он, задержав на мгновение глаза на лейтенанте. — При выполнении задания — защищать высоту триста десять — лейтенант попытался схитрить: оставил свой рубеж и оврагом решил пробраться в расположение «неприятеля». Но хитрость оказалась копеечной.

Орлов, склонив голову, ногтем царапал стол. Лейтенант Катаев, сидевший рядом, незаметно толкнул приятеля в бок, шепнув: «Перестань, стол портишь».

— То, что вы, Орлов, проявили самостоятельность, делает вам честь, — продолжал Славин. — Однако принятое вами решение оказалось никудышным, и это свело на нет ценность проявленной инициативы. А в боевых условиях ваша ошибка могла привести к гибельным последствиям. На войне, товарищи офицеры, бывают невозвратимые мгновения. Одна секунда, миг могут иметь решающее значение. И, упустив эту секунду, мы уже не в силах изменить ход событий. — Славин оторвался от карты. — Наполеон проиграл битву под Ватерлоо из-за нерешительности бездарного человека, генерала Груши, который одной минутой колебаний поставил под удар судьбу Франции. Самостоятельность, быстрота ориентировки, мгновенный анализ развития боевых действий, железная логика — вот качества, которые должны воспитывать в себе наши офицеры. И эти качества проявили лейтенанты Собинов и Воздвижин, — взглянул на меня и Собинова майор. — Они помогли нам спастись от явного провала, уготованного Орловым. Что они предприняли, когда высота оказалась захваченной «противником»? Прошу, товарищи, поближе к карте.

И Славин суховато начал объяснять тактическую находку наших с Собиновым взводов.

По всему было видно, майор сегодня в плохом расположении духа. Речь его резка, лицо с крупными чертами нахмурено. Выговор генерала и сам факт неудачи на учениях заметно расстроили его.

Вначале мы тоже чувствовали себя скованно. Но когда майор закончил обзор и старушка, прислуживавшая в доме, накрыла на стол и подала чай, мы постепенно разговорились, скованность сменилась непринужденностью.

Петя Собинов, двадцатилетний юноша, с едва пробивающимися усиками, с серьезным видом подмигнул насупленному Орлову:

— Не падай духом. С кем не бывает.

— Терпеть не могу, когда лезут с сочувствиями! — огрызнулся Орлов.

— Напрасно злишься, — вмешался я. — Сочувствие — это своего рода добрая рука друга. Опирайся на нее и иди вперед.

— В сочувствии всегда есть ложь! — вскипел Орлов.

Петя Собинов, огорченный таким оборотом разговора, стал успокаивать товарища. Но тут вмешались Золотарев и Катаев. Внезапно вспыхнул спор.

— У меня горе, мне сочувствуют, вероятно, искренне, — горячился Орлов. — Сочувствуют из вежливости или других, пусть даже благородных, побуждений, но все это внешняя, показная сторона. А доведись непосредственно разделить мою участь дураков не найдется. Все убегут, оставив тебе пустой звон сострадания.

— Невысокого же ты мнения о своих друзьях.

— Стрижешь всех под одну гребенку!

— В беде, в несчастье — окружи себя глухой стеной молчания, ты с ума сойдешь! — с горячностью воскликнул Катаев.

— Зато я буду знать, что мне не лгут.

— Чепуха! В беде мы всегда ищем друга.

— Вот именно: друга, а не сочувствия.

Майор Славин молчал, помешивая ложечкой в стакане. Петя Собинов увлекся чаем, накладывая себе из вазы полную до краев розетку варенья. Он вдруг восторженно заявил:

— Вот чудесное варенье у вас, товарищ майор. Я ел такое только на Кубани.

Мы невольно рассмеялись. Орлов снисходительно посмотрел на своего товарища:

— Каждому свое.

— Сластена он, это верно, — миролюбиво улыбнулся Золотарев.

— Люблю, — признался Петя Собинов. — Мать, бывало, пять пудов на зиму варила. Я одной только пенки килограмма по три съедал. Моя одноклассница Наташа вечно злословила: «Странно, что ты родился мужчиной: за сладкое, небось, жизнь отдашь?» Такая ершистая девчонка, не дай бог.

— Вот это — единственное сочувствие, в котором не ложь, а правда, — съязвил Орлов. — В самом деле, странно, что Собинов родился мужчиной.

— И ты стерпел от своей Наташи такое поношение мужского достоинства? — подзадоривал Катаев.

— Еще бы… Он же страстный женопоклонник. Издевки женщины ему доставляют удовольствие.

— За женщин он не задумается жизнь отдать.

Собинов отодвинул от себя чашку с чаем.

— Тут уж вы все лжете сами себе, — с непонятным ожесточением сказал он. — Но я не собираюсь спорить. И если уж и надо отдать жизнь, так всерьез ее надо отдать за любовь, за прекрасное.

Раздался дружный смех. Но Петю это не смутило:

— Я бы очень был счастлив и жизнь свою счел целесообразной, полной смысла и радости, если бы смог сделать так, чтобы женщине всегда светило счастье, сияла радость. Вы даже не представляете, насколько бы стала красивее и осмысленнее жизнь. Вы сами бы похорошели.

— Ну, брат, — усмехнулся Орлов, — убей, но не соглашусь. Если любовь определяет смысл жизни, то тогда жизнь — бессмыслица. Я знал женщину, любил. И от этого не прибавил и не убавил ни в весе, ни в росте. Боялся только одного — поглупеть. Если бог хочет наказать человека, он насылает на него любовь.

Орлов всегда поражал нас своим холодным скептицизмом, особенно если речь заходила о женщине. Он становился зол и остроумен. Мог двумя-тремя словами поставить в затруднительное положение собеседника. Ему нередко подпевал лейтенант Катаев. Хотя по своей натуре был он добродушным малым и поддерживал Орлова скорее из желания подзадорить, разжечь споры, а затем искренне посмеяться над приятелями: «Эх, вы, петухи! По ошибке судьба сделала вас офицерами».

Лейтенант Золотарев, близкий друг Орлова и Катаева, совсем не походил на своих друзей. Он отличался не по годам степенным характером, всегда старался утихомирить нас. Вот и теперь, слушая, как все мы неожиданно привязались к Пете Собинову, он, допив неторопливо четвертую чашку чая и вытерев салфеткой губы, сказал:

— Оставь их, Петя! Если трое говорят, что ты пьян, то иди и ложись спать.

— Вообще-то верно, — согласился Собинов. — Орлова не убедишь! Но это же кощунство. Это ведь черт знает что такое! Жизнь — бессмыслица… Хотите, я прочту письмо, которое получил вчера от Наташи?

— Конечно, хотим, — вмешался в разговор майор.

Собинов, как школьница, вспыхнул румянцем, застыдился.

— Простите, Николай Семенович, но…

— Читайте, читайте, лейтенант.

Собинов достал из кармана конверт и метнул взгляд на Орлова:

— Я прочту только одно место. Вот!

«…У каждого человека есть свое счастье. Надо суметь только не пропустить его. У меня сегодня оно безгранично. Когда я ощутила сердцем, что любима, люблю, — жизнь стала еще красивее; мне столько хочется сделать хорошего для тебя, для всех людей, что даже передать трудно. Ты мне друг, Петя. Искренний. Чудесный друг! Честное слово, хорошо! Дружба — это не просто общность интересов и взглядов. Быть другом — значит заставить твое сердце биться вдохновенно, заставить тебя воспринимать окружающее, жизнь как прекрасную песню. А если этого нет, то ты не имеешь морального права называться другом».

Собинов смущенно поднял на нас вопрошающие глаза.

Орлов вздохнул:

— Мечты студентки! Моральное право, любовь — все это только красивые слова. Ничего тут нет удивительного: на заре все соловьи поют.

— Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать то, что сказал, — перебил Орлов Собинова и повернулся к майору. — Николай Семенович, вы лучше знаете жизнь, прошли войну. Неужели Собинов, прав? Вот вы же живете один? И живете неплохо!

— Разумеется, — скупо улыбнулся майор, — живу. — Он взял из раскрытого портсигара папиросу, постучал мундштуком по крышке. Глаза у Пети заблестели. Он ждал ответа на вопрос Орлова с таким нетерпением, точно в этом ответе заключалась разгадка смысла его собственной жизни. Но Славин тянул, будто нарочно, долго раскуривал папиросу.

— Вы, лейтенант, — наконец произнес он, обращаясь к Орлову, — говорите, что на заре все соловьи поют. И заявляете, что ничего в этом удивительного нет. Но вы же сами еще так молоды! Откуда у вас этот скепсис? Разве не странен такой парадокс: молодость отвергает самое себя. А ведь она очень коротка и бывает лишь раз. Надо суметь не пропустить ее сквозь пальцы. — Майор помолчал, о чем-то раздумывая. — Кстати, сегодня с почтой я тоже получил письмо. Его прислала мне мать. В нем было вот это, — майор подошел к застекленному стенному шкафу и достал из него альбом. — Вот, — повторил он и показал фотографию.

Гремя стульями, мы поднялись из-за стола и обступили майора. Со снимка на нас смотрела необыкновенно красивая, с гладко зачесанными волосами молодая женщина.

«Что бы это могло значить?» — подумал я. Славин никогда не подавал повода даже предположить, что он, как и Петя Собинов, душа у которого всегда нараспашку, хранит в сердце заветное чувство. Майор был слишком внутренне подобран и сосредоточен, как бы отлит из металла, чтобы снизойти до порывов чувства. Казалось, он не подвержен обыкновенной человеческой слабости, и, признаться, мы втайне, в частности я и Золотарев, сожалели, что этот металл никогда не опалял огонь любви. Зато для Орлова Славин был и в этом отношении образцом.

— Кто это, товарищ майор? — не отрывая восхищенного взгляда от фотографии, простодушно спросил Собинов.

— Это замечательный человек, Петя! Она даже сама не знала, какая она. — Майор никого из нас никогда не называл по имени. И уже одно то, что он так обратился к Собинову, как-то взбудоражило, взволновало нас.

Фотография переходила из рук в руки. Орлов помрачнел, словно предчувствуя что-то для себя не совсем приятное. Мы стали упрашивать майора рассказать, кто эта так поразившая нас молодая женщина и кем ей приходится майор.

Славин задумался. Он как будто колебался. Но вот откровенность взяла верх. Видимо, он слишком долго молчал и ему неодолимо захотелось поделиться своими чувствами. Я видел, чем-то мы затронули сокровенные струны его души. Глаза майора какое-то мгновение смотрели в одну точку с несвойственным им выражением тоски. Он в чем-то сомневался, чему-то противился. «Может быть, этот сильный человек, как никто нынче, нуждался в сочувствии», — подумал я и сказал:

— Здесь много толковали о сочувствии. Может быть, лучшим сочувствием с нашей стороны сейчас будет уйти? Есть мгновения, когда человеку хочется побыть наедине с самим собой.

Майор вздрогнул.

— Что вы сказали о мгновениях? — переспросил он. — Ну что ж, если вы не устали, я вам кое-что расскажу, — промолвил он после паузы. — А там судите сами…

Мы единодушно отвергли предположение насчет усталости и молча ждали рассказа майора. За окнами, раскрытыми в сад, шумел дождь. Славин подержал фотографию в руке и, еще раз внимательно посмотрев на нее, положил на стол. Глубокое, какое-то горестное раздумье отразилось в рельефно выписанных чертах красивого мужественного лица майора. Он жадно затянулся папиросой.

— Это произошло в тысяча девятьсот двадцать девятом году, — заговорил он, — в глухой, заброшенной, далеко в стороне от железных и шоссейных дорог деревне Кудиновке. Мне тогда исполнилось двенадцать лет. Село в те годы напоминало развороченное поле боя, только не было оборонительных укреплений, пушек, хотя и пускались в ход иногда обрезы и винтовки. В Кудиновке создавался колхоз. Кулаки стояли не на жизнь, а на смерть. Однако новое было неодолимо. Люди бесповоротно становились на новый путь. Кончились митинги, сходки. Кончилась пора яростных речей, обрывочных фраз, раскаленных, как угли, крепких мужицких слов. Истосковавшиеся по работе руки принялись за дело.

Как и многие ребятишки, я не стоял в стороне от тогдашних событий, перевернувших в деревне все вверх дном. Мы, мальчишки, тоже носились с мечтой создать свою «коммуну». У нас кипели свои споры, были среди нас и «сторонники», и «противники» колхозов. Нередко мы в кровь избивали друг дружку, кулаками доказывая свою правоту. Но когда взбудораженная и растревоженная, как муравейник, жизнь начала постепенно налаживаться, входить в новое, широкое русло, наш мальчишеский пыл, естественно, стал искать себе выхода и не всегда растрачивался на полезное дело.

Я совершенно отбился от дома, стал отчаянным драчуном. На мне не успевали заживать царапины и синяки. Я лазил по чужим садам и огородам, не давал покоя сторожам, случалось, даже запирал их в сараях, воровал у них ружья, словом, был неутомим в мальчишеских проделках.

Редко выдавался день, чтобы отцу не жаловались на меня. Он был двадцатипятитысячником. Дела молодого колхоза поглощали все его время и силы. Он с рассвета допоздна пропадал то в поле, то в правлении. Заниматься мною ему было недосуг. Однако когда жалобы становились слишком часты, он добирался до меня и задавал здоровую трепку. Но я быстро забывал «науку» и озоровал пуще прежнего. Как отец ни усердствовал, выбить из меня дурь ему не удавалось. Побои только ожесточали меня, и я упрямо твердил про себя: «Все равно буду!» Мать жалела меня, старалась утешить лаской и сладким куском после очередного «внушения». Однако она была больше озабочена тревожными думами об отце (в него несколько раз стреляли из-за угла), чем моей судьбою.

В школе я вел себя не лучше. Кажется, ни одно школьное или родительское собрание не обходилось без того, чтоб на нем на все лады не склонялось мое имя. Во мне сочетались качества, на первый взгляд, несовместимые: учился я отлично, но мои проделки осточертели всем учителям. Терпели меня потому, что считали способным. Но наконец, — я учился тогда в четвертом классе, — терпение лопнуло. Вопрос о моем пребывании в школе почти был решен. Я не особенно огорчился. Если меня исключат, думал я, это послужит удобным предлогом для того, чтобы убежать из дому, податься куда-нибудь на Кавказ, в горы, и заделаться «абреком». Но здесь как раз и произошло в моей жизни то, что некоторые из вас склонны воспринимать как нечто само собой разумеющееся.

Славин покосился на лейтенанта Орлова, улыбнулся какой-то своей мысли и продолжал:

— Я и сам не предполагал, что все может принять такой неожиданный оборот и выбить меня из привычной колеи. Случилось это вскоре после того, как я узнал, что собираются исключить меня из школы. С гурьбой ребят мы по обыкновению с шумом и гамом возвращались с уроков. Вдруг откуда-то появился Петька Самойлов. За огненные вихры и лицо, густо усыпанное веснушками, мы дразнили его «рыжим». Он не учился, работал в хозяйстве отца-единоличника. Петьки и я побаивался: он был двумя годами старше меня, считался среди мальчишек самым сильным и однажды крепко поколотил меня за то, что я обозвал его «единоличной душой». Затаив обиду, я решил ему отплатить при удобном случае. И не только за себя, а и за то, что отец Петьки при народе поносил моего отца, из-за которого якобы в деревне все перевернулось. Не будь, мол, этого «тысячника», не быть бы и коммунии.

Петька Самойлов, завидев меня, задиристо крикнул:

— Эй, ты, Микола-активист, ну-ка подойди сюда.

Он широко расставил босые ноги, руки сунул в карманы разлатанных, едва доходивших до щиколоток штанов.

Мальчишки переглянулись. Я остановился в нерешительности. Его нахальный окрик застиг меня врасплох.

— Чего стоишь, сюда иди!

— Тебе нужно, так подойди сам, — ответил я.

Петька важно, не вынимая рук из карманов, подошел и вызывающе уставился на меня. Его бесцветные в белесых ресницах глаза горели неприязнью.

— Ты, говорят, хвалился побить меня. Ну, что ж не бьешь, «активист»? — и дернул меня за нос.

— Отойди, — оттолкнул я его. — Единоличная душа!

— Ах, так ты… толкаться?! — и он ударил меня в лицо. Я проглотил горячую слюну, задрожал и вдруг, вскрикнув, бросился на него, изо всех сил боднул его в челюсть головой. Он попятился, схватившись за лицо руками. Из носа у него хлынула кровь. Воспользовавшись этим, я ударил его в ухо, сшиб с ног и навалился сверху всем телом. Я бил его с ожесточением, стараясь попасть в самое больное место. Мальчишки визжали от восторга. Петька, был самым ненавистным нашим врагом.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо:

— И не стыдно бить лежачего? Эх ты, герой…

Мальчишки притихли.

Я вскочил на ноги и в порыве еще горящего во мне гнева готов был ввязаться в новую драку. В тот момент я был уверен, что могу опрокинуть любую гору. Но передо мною стояла Маша Шевченко из пятого класса, дочь врача Кудиновской сельской больницы.

— Что тебе нужно? — крикнул я. — Тоже за них? — кивнул я на Петьку. — Лучше уходи отсюда…

— Какой ты все-таки нехороший, Коля.

— Нехороший, — передразнил я ее. — Счастье твое, что девчонка. А то узнала бы, как за паразитов заступаться.

Тем временем мой противник, красный, потный, вскочил, погрозил мне посчитаться и пустился наутек. Я бросился вдогонку, но Маша удержала меня.

— Ну, чего пристаешь? — огрызнулся я.

В больших черных глазах девочки светился укор.

— У тебя, Коля, такой хороший папа. Все его в районе знают. А ты? И тебе не стыдно? Посмотрел бы на себя в зеркало. Вот карикатуру на тебя нарисуем в стенгазете.

Я злился. И вместе с тем понимал, что бессилен перед этой девчонкой.

— Ну и что из того, что ты знаешь моего отца? — сказал я. — Жаловаться пойдешь? Иди. Я не боюсь. Коза! А в стенгазете, попробуй только!

— И не думаю жаловаться.

Мальчишки стояли молча. Первый раз в жизни я испытал вдруг жгучее чувство стыда. Хотелось сказать Маше что-нибудь оскорбительное. У меня были счастливые минуты: я рассчитался со своим врагом, отплатил ему за себя и за своего отца. И вдруг эта девчонка с торчащими косичками сводила на нет мою радость, мою победу. Жаль, черт возьми, что она не мальчишка. А то я показал бы, как совать нос не в свое дело!

— Пойдемте, ребята. Болтать с нею — зря время тратить, — махнул я рукой и демонстративно направился прочь. Мои товарищи захохотали, но я чувствовал себя скверно, хуже, чем после взбучек отца.

Что подумала тогда обо мне Маша — не знаю, но я очень злился на нее. Не любил, когда вмешиваются в мои дела: я считал, что поступаю правильно. И если меня наказывали за мои поступки, то делали это потому, казалось мне, что просто не понимали меня. Поэтому я мирился со старшими и с их неумением разобраться в причинах моих порывов. Но вмешательство Маши было необычным: ее упрек впервые заставил заговорить во мне голос неизвестного мне до этого чувства совести. Придя домой, я первым долгом посмотрел на себя в зеркало. Лицо мое распухло, под правым глазом чернел синяк. Я не был похож на самого себя. И радость победы над Петькой Самойловым показалась вдруг жалкой, никчемной. Защемило сердце. Что-то надломилось в моей груди. Я отказался от мысли убежать из дома и почему-то думал, как теперь встречусь с Машей.

На следующий день в школе я был тише воды, ниже травы. Классный руководитель Владимир Андреевич часто поглядывал на меня и, вероятно, думал, что я опечален тем, что часы мои в школе сочтены. Он подошел ко мне, погладил по голове и сказал: «Ничего, Коля, все образуется». Затем вызвал к доске. Я ответил без запинки заданный урок. Владимир Андреевич сочувственно вздохнул, хотел что-то сказать, но передумал и велел мне сесть на место.

Вечером меня вызвали в кабинет директора. Разговор был серьезным, но из школы не исключили. Владимир Андреевич и на этот раз уговорил директора.

Во мне происходило что-то непонятное мне самому. С Машей встреч я избегал и в то же время только о том и думал, как бы увидеть ее. Я даже решил извиниться перед нею, но смелости так и не хватило. Сбитый с толку этими новыми для меня переживаниями, я брел по коридору школы на большой перемене и нос к носу столкнулся с Машей. Они с подружкой о чем-то весело щебетали.

— Коля, здравствуй, — поздоровалась она. — Ты что, не видишь, куда идешь? — Глаза ее улыбались. От смущения я не нашелся что ответить. Наклонив голову, быстро прошел мимо.

— Постой, Коля. Куда же ты?

Запыхавшийся, я скрылся за дверью соседнего класса, сердце мое сильно стучало.

После этого случая при одной только мысли, что сейчас увижу Машу, вся кровь бросалась мне в лицо. Но зато тихая радость переполняла меня, когда я наблюдал Машу издали, уверенный, что никто не замечает моих пристальных взглядов.

Все это так мало вязалось с задиристым вихрастым забиякой, каким был я до сих пор. Я себя сам не узнавал: драки я прекратил, перестал проказничать, замкнулся. Много думал. Перемены эти не остались незамеченными моими родными. Отец опросил однажды: «Что-то ты, брат, слишком серьезным стал. Даже скукой в доме повеяло. Над чем так упорно думаешь, Николай?» Не помню, что я ответил, но отец остался доволен. Он даже приласкал меня, что было с его стороны совсем неожиданным. «Учитель, — сказал отец, — хвалил тебя сегодня. Ты лучше всех написал контрольную работу».

Но все это не утешало меня. Я словно попал в заколдованный круг, хотел вырваться из него и не знал, как это сделать. Вернее, я не знал, чего, собственно, хочу вообще. О чем бы я ни думал, что бы ни делал, перед глазами всегда стояла Маша.

Майор стряхнул пепел с папиросы и некоторое время молча наблюдал за змейкой голубоватого дыма.

— Да, — сказал он, словно очнувшись, — я изменился. В школе обо мне тоже переменили мнение. Даже на родительских собраниях стали в пример ставить: вот, мол, как надо воспитывать детей в семье… Но я лучше, чем кто бы то ни было, знал, что все, что говорят обо мне взрослые, на самом деле не так. Они и не догадывались о причинах, которые меня делали другим. Но меня не трогало — ошибаются они или нет. Я был поглощен собою, мне хотелось быть еще лучше. Подружился с книгой: читал много, без разбора. В школе создали драматический кружок. В кружке принимала участие и Маша. Я, понятно, тоже записался. Моему появлению в кружке Маша обрадовалась, напомнила со смехом, как я бил Петьку и как грозил ей. Но мне ничего другого не удалось придумать, как ответить: «Не люблю девчонок».

— Ну и не надо. Подумаешь, цаца какая!.. — обиделась Маша.

Мне стало стыдно. Все, что я делал хорошего в последнее время, я делал ради Маши, хотел, чтобы ей всегда было хорошо, и вот опять обидел ее. Пуще огня я боялся, что кому-нибудь, и особенно ей, станет известна тайна моих переживаний.

Репетиции в драмкружке постепенно сблизили нас. Правда, в присутствии Маши я был молчалив, отделывался от ее вопросов односложными «да», «нет», но радовался, слыша ее голос. Я выделял Машу из среды ее подруг, видел, что она смелее и лучше других держится на сцене, интереснее говорит, что у нее красивее лицо, чем у ее подружек; словом, приписывал ей все самое лучшее. Меня распирало желание обо всем этом сказать Маше, но как только мы встречались, все хорошие слова застревали в горле, и если я что-нибудь и говорил, то обязательно какую-нибудь дерзость, обидную для нее. И ничего не мог с собой поделать.

Но как-то при мне один старшеклассник дернул Машу за косичку. Я весь задрожал и бросился на парнишку, тот закричал от испуга, растерялся и дал от меня деру.

— Опять драться? Ну почему ты такой драчун, Коля? — сказала Маша, но в ее голосе я не услышал упрека.

— Пусть в другой раз знает, как задирать девчонок, — ответил серьезно я. — Хотя, может, и не стоит за вас заступаться. Все вы плаксы и ябеды.

Маша улыбнулась:

— И я тоже?

— Не знаю. А чем ты лучше других?

Но это была, так сказать, внешняя, показная сторона моих отношений с Машей. Наедине с самим собою я был иным: гораздо умнее и лучше. У меня на языке вертелись только необыкновенно теплые, ласковые слова. Я придумывал разговор с Машей, мысленно рассказывал ей о прочитанной книге либо о чем-нибудь забавном, о своих, мною же выдуманных приключениях. Иногда… в течение часа твердил себе одну и ту же фразу, которой собирался начать разговор с Машей. Но едва мы встречались, а это случалось все чаще, — наша семья подружилась с семьей Шевченко, и я либо с отцом, либо с матерью почти ежедневно бывал в доме Маши, — язык отказывался повиноваться мне; в лучшем случае я выдавливал из себя заученную фразу, она звучала комично, и, бывало, вечер я просиживал истукан-истуканом, не проронив ни слова.

Маша, напротив, всегда была разговорчива и приветлива. Еще и сейчас свежи в моей памяти многие ее увлекательные рассказы. Мое самолюбие страдало. В присутствии Маши я не способен был даже двух слов связать и чувствовал, как сгораю от стыда из-за корявого, случайно оброненного слова. В такие минуты я давал себе зарок: ни за что больше не видеть Маши! Но клятвы забывались, едва я оставался наедине с самим собой.

Так продолжалось несколько месяцев.

Я повзрослел. Повзрослел не годами, а душой. Во мне все протестовало против моей нерешительности, беспомощности. Я ругал себя «рыбой», «дубиной», с трепетом думая, что если и Маша так судит обо мне, то все пропало. Что именно «все» — я не знал. Мне хотелось выглядеть в ее глазах необыкновенным, героем. На теснившие мою грудь вопросы я пытался отыскать ответ в книгах. Но книги только еще больше запутывали: многое было непонятно, говорилось совсем не то, чего хотелось моему детскому сердцу и разуму. К старшим или к родителям я бы ни за что не обратился. Знал заранее, что они посмеются надо мной и только. Взрослые думают, что только им одним доступны глубокие переживания и волнения.

И, естественно, предоставленный самому себе, я совершал одну ошибку за другой, хотя и старался подражать взрослым, копировать их поступки. Как-то я взял свою фотографию и на обороте ее написал: «Хорошей девочке Маше от Коли», но тут же отказался от этого намерения. И решил просто преподнести Маше какой-нибудь подарок. Я стянул у матери два гривенника и на все купил конфет. Совесть моя была чиста: взрослые парни у нас в деревне всегда так делают, когда хотят подарить что-нибудь своим девчатам, думал я, почему бы и мне не поступить так. Для Маши я готов на все, а сделать подарка не могу, потому что у меня нет денег. Взять без спроса у матери двугривенный — вовсе не значит воровать. И опять-таки не для самого себя брал, а для Маши, то есть для других, а за это не осуждают, рассудил я. Трудность представляло другое: я носился с конфетами, как дурак с писаной торбой, не зная, как отдать их Маше. Но случай помог мне. Возвращая Маше взятую у нее книгу, я заодно вручил и конфеты. И тут же, не обмолвившись ни словом, убежал.

После этого долго боялся попасть Маше на глаза.

Прошло несколько дней, покуда, я, наконец, отважился пойти к Шевченко, и то с матерью. Было это в декабрьский вечер. К Шевченко мы ввалились облепленные снегом. Меня раздели и усадили к печке, но настроение у меня вдруг испортилось: в комнате я не увидел той, ради кого пришел.

— Что с тобою, Коля? Ты как не в своей тарелке сегодня, — сказала мать Маши Елена Николаевна, заметив резкую перемену в моем настроении. — Иди к Марусе. Она у себя в комнате, уроки учит.

— Она дома? — невольно вырвалось у меня радостное восклицание. Мне и в голову не приходило, что я выдаю себя взрослым, от которых так тщательно все скрывал.

К Маше в комнату я вошел робко. Закрыл за собою дверь, в нерешительности остановился у порога. Маша мгновение пытливо глядела на меня. Она была какой-то необыкновенной: я не узнавал ее. И светлые волосы, заплетенные почему-то не как всегда в две, а в одну толстую косу, и ее немного зардевшееся лицо, и большие темные глаза, и даже сиреневое платье, облегавшее ее худенькую фигурку, — все было не таким, как всегда. Мне хотелось без конца смотреть на нее.

— Что же ты стоишь, Коля? — спохватилась Маша.

— Здравствуй, Мари, — выпалил я. Идя к Шевченко, я дорогой думал, что назову ее именно так. «Мари», казалось мне, больше подходит ей, чем любое другое имя, и Маша обрадуется, услышав это от меня. Но получилось совсем не так, как я ожидал.

— Какая Мари? Что за Мари? — и Маша рассмеялась. — Мари?! — повторила она сквозь смех и закружилась по комнате.

А я не знал, куда мне деваться. Но вдруг Маша умолкла, смеха как и не было.

— Коля, ты откуда взял конфеты?

Я почувствовал, как загорелись мои уши, лоб, шея. «Откуда она знает, что я украл деньги? — мелькнуло в голове. — И зачем только я сюда пришел?»

Но отступать было поздно, а лгать я не посмел и во всем признался.

— Я догадалась. — Маша по-взрослому улыбнулась. — И… обо всем рассказала маме.

В тот момент я думал только об одном — как теперь буду смотреть в глаза ее матери, и чуть не заплакал.

— Зачем, зачем ты это сделала?

Маша не дала мне договорить.

— Коля, я дам тебе деньги, ты вернешь их своей маме и во всем сознаешься.

— Ни за что!

Но Маша настояла на своем. Я честно рассказал матери обо всем и пообещал, что больше этого не повторю. Моя откровенность удивила мать, но отцу она об этом ничего не сказала. Я благодарил ее в душе и был уверен, что на свете нет лучше и добрее человека, чем моя мама.

Этот случай сделал нас с Машей друзьями. С тех пор мы стали неразлучны: катались на санках, ходили на лыжах, вместе читали книги, делились друг с другом всем, что нас волновало. В доме у нас Маша была для меня самой желанной гостьей. Когда она появлялась, затевались игры, беготня, звенел, неуемный радостный смех. Моя маленькая сестренка хлопала в ладоши и визжала от восторга, едва только Маша показывалась в дверях, и я еще больше любил сестру за это.

Случалось, что Маша не приходила к нам два-три дня, а в школе я ее видел мельком. Тогда и маленькая сестренка, и пустые комнаты, и книги, и хмурое лицо отца — все казалось серым, неинтересным, скучным. Но стоило только Маше переступить наш порог — и все вокруг преображалось как по мановению волшебной палочки. Дом снова наполнялся радостью и теплом, светом и красками.

Как-то после спектакля драмкружка мы гурьбой возвращались из школы. Молодой месяц ярким серпом сиял на чистом небе. Погруженные в дремоту дома стояли в тяжелых шапках иссиня-белого снега. Я все еще находился под впечатлением спектакля и молча шел рядом с Машей, видел ее разгоряченное лицо, смеющиеся глаза. В волосах Маши, выбившихся из-под платка, искрились снежинки. Кто-то из ребят сказал, что в «Спящей царевне» я здорово сыграл королевича Елисея, а Маша была прямо как настоящая царевна. Я подумал: а что если б сказка стала явью? И вдруг, подняв глаза к месяцу, продекламировал:

Месяц, месяц, мой дружок!.. Не видал ли где на свете Ты царевны молодой? Я жених ей… —

и взглянул на Машу. Шедшие рядом ученики смолкли. Но спустя минуту тишину разорвал взрыв смеха. Маша не смеялась. Я готов был провалиться сквозь землю. Выручил меня одноклассник Сережка, тут же подхватив:

Братец мой, Не видал я девы красной…

А когда ребята разошлись и мы подошли с Машей к ее дому, она строго сказала:

— Ты зачем так?..

— Что так? — не понял я.

— Ну, так ведешь себя? — уже менее строго повторила она.

Опустив голову, я смотрел под ноги. У Маши была в руке красная варежка, и мне хотелось попросить эту варежку себе. Хотелось сказать что-то особенное, что обрадовало бы Машу, и мы бы сразу почувствовали себя просто и хорошо. Но я не знал, что сказать.

— Маша, ты самая хорошая на всем свете. Ты лучше всех… — неожиданно для себя выпалил я, и мне показалось, что в свои слова я вложил что-то недозволенное. И тут же, не простившись, убежал.

Ночь провел неспокойно, радуясь и волнуясь: то мне казалось, что я поступил хорошо, то вдруг впадал в отчаяние от мысли, что обидел Машу.

В Маше произошла непонятная для меня перемена. Она замкнулась, в школе избегала меня; когда мы встречались в кружке, не разговаривала со мной и совсем перестала заходить к нам. При нечаянных встречах лицо и уши ее заливал густой румянец. А я как будто потерял что-то, не понимал, что случилось, хотел разобраться во всем этом, но идти к Маше домой или искать другого случая поговорить — не решался. Если же мать посылала меня по делу к Елене Николаевне, матери Маши, я под разными предлогами старался отказаться.

Но одно неожиданное обстоятельство вскоре опрокинуло все мои детские планы. Отца переводили на работу в Ростов, и семья наша покидала Кудиновку.

— Неужели нельзя оставить меня здесь? Разве можно прерывать учебу в третьей четверти? Ты же понимаешь сам… — умолял я отца.

— Еще что придумаешь? Ишь, какой самостоятельный, — отец весело потрепал меня за вихор, довольный предстоящей переменой.

А меня захлестывала боль. Я не мог представить себе жизни вдали от Маши и, забившись в пустую комнату, чтобы меня никто не видел, впервые горько заплакал.

За день до отъезда я в последний раз встретил Машу. Она изменилась до неузнаваемости. Под глазами легли синие круга, она не улыбалась, как обычно, а с грустью смотрела на меня. По ее щекам одна за другой покатились крупные слезы. Я не мог выдержать ее взгляда и отвернулся. Только спустя много времени я понял, что Маша не меньше меня была потрясена моим внезапным отъездом.

Майор Славин зажег спичку, поднес ее к папиросе. Огонек на мгновение осветил его сосредоточенное с прямым носом и густыми темными бровями лицо.

— Вам, людям взрослым, повидавшим свет, может быть, все это покажется странным, ведь мы тогда были детьми, — майор выпустил изо рта густое облачко дыма и покосился на нас. — Разумеется, это звучит несколько, пожалуй, наивно теперь, когда в моих волосах появилась седина.

— Николай Семенович, а дальше, что же было дальше? — не утерпел лейтенант Катаев.

— Дальше?.. — Славин вздохнул. — А дальше наши вещи были уложены. Хотя еще только брезжил рассвет, много собралось народу проводить отца. Меня закутали в тулуп, усадили в сани, и кони, фыркая, весело тронулись в путь. Помню, я писал тогда Маше: «Дорога, дорога без конца. Клубится снежная пыль; все время думаю о Кудиновке. Тебя нет, и мне так больно…»

Майор умолк и уставился немигающим взглядом в дальний угол комнаты. За окном по-прежнему лил дождь, шумела вода в водосточных трубах. Мы переглянулись друг с другом и решили, что майор закончил рассказ.

— Николай Семенович, простите, я не совсем понимаю, — заговорил лейтенант Орлов. — Вы хотите сказать, что ваше детское увлечение — любовь?

— Да погоди ты, — досадливо поморщился Петя Собинов. — Вечно ты поперед батьки… — он не договорил.

— Верно, Петя, мы всегда стараемся оставить последнее слово за собой, — заметил майор. — Мы думаем, что лучше других знаем жизнь, лезем со своими категорическими суждениями, куда нас не просят; нередко отзываемся о самом красивом чувстве человека — любви — пренебрежительно, как о пустой забаве. А в действительности человек гораздо красивее, чище, чем мы думаем. И любовь — не пустая забава, а высшее проявление сущности человека, то, что возвышает его над бессловесной тварью, — с некоторой резкостью заключил майор.

Он поднялся и долго молча шагал по комнате. Ему был неприятен вопрос Орлова, это чувствовалось по слегка побелевшему лицу и по тому, как он курил, стиснув в зубах мундштук папиросы. Я очень хорошо понимал Славина в эти минуты — он хотел не только рассказать нам то, что когда-то волновало его, но главное — предостеречь нас от поверхностных суждений, от легкомысленного отношения к жизни. Это, видимо, и заставило его продолжать свой рассказ.

— Да, — он круто остановился и прямо посмотрел в лицо Орлову. — Если хотите знать, мое детское чувство было настоящей любовью! — Майор прошел к окну, прикрыл его. — Маша везде была со мной. Вернее, она жила в моем воображении, в моих мыслях, — продолжал он. — Время не только не стерло во мне это чувство, но, напротив, с каждым годом укрепляло его, вселяло в сердце веру, что Маша и я — родственные натуры и судьба должна свести нас. А если этого не случится, то ни я, ни она не испытаем подлинного счастья в жизни.

Так шли годы. Я закончил десятилетку, поступил в институт, научился видеть жизнь такой, как она есть, глубже осмысливать окружавшие меня явления и события. Общение с друзьями, моими воспитателями, вечера в институте, диспуты, споры о литературе, философии, о судьбах человека далеко оставили позади детство. Но Машу ничто не заслоняло. Складывалось так, что она стала не только моим другом, но и постоянным советчиком. И когда мне предстояло совершить что-нибудь серьезное, я мысленно всегда обращался к ней. И если был уверен, что она одобряет, — смело шел вперед, осуществлял задуманное.

Но все это было только в мечтах: мы даже не переписывались с Машей. Ее родные спустя три года после нашего отъезда тоже уехали из Кудиновки, а я в это время попал на Северный Кавказ, в Пятигорск. Мои попытки установить с ними связь ничего не дали. Я даже ездил во время последних летних каникул в Кудиновку, но там уже мало кто помнил о семье Шевченко, да и меня никто не узнавал; на месте старого дома, в котором мы жили, стоял большой Дом культуры с белыми колоннами. Люди стали иными, да и деревня была уже не та. На ее улицах по вечерам горел электрический свет, из репродуктора, установленного на площади, лились новые песни. Петька Самойлов, как я узнал, учился в Москве на курсах председателей колхозов. Жизнь не стояла на месте.

…В тысяча девятьсот тридцать девятом году я закончил институт и должен был уходить в армию. Из своей поездки в Кудиновку я возвратился со щемящим чувством: Маша, пожалуй, давным-давно забыла о своем детском увлечении.

Со смешанным чувством боли и обиды думал я обо всем, что до тех пор так бережно хранил в сердце. Мне показалось, будто кто-то обманул мои мечты, и я злился на себя за это. Жить иллюзией, решил я, значит пропустить мимо юность, все ее щедрые радости и утехи. А когда спохватишься — молодость уже окажется позади. Нет, такая перспектива меня не устраивала. В те три месяца, что оставались до призыва в армию, меня словно подменили, я старался наверстать упущенное, легковесно, словно мстя кому-то, относился к любви, подтрунивал над влюбленными друзьями. Мне вдруг стало безразлично, как на мои поступки и действия посмотрят другие. Я повесничал, злословил, удивляя своих товарищей внезапно происшедшей во мне переменой. «Честное слово, Николай, ты с ума сходишь. Что за буря метет в тебе? — говорили приятели. — Мы привыкли знать тебя сухим отличником».

Не узнал меня и мой дядя, полковник Захаров, который за месяц до моего призыва в армию приехал с Дальнего Востока на Кавказ подремонтировать свое здоровье.

Он отдыхал с женой в Кисловодске. Родственника я не видел лет пять. Нам было о чем поговорить, и я часто навещал его — от Пятигорска до Кисловодска час езды. Дядя почти всю жизнь прослужил в армии, был участником хасаиских и халхинголских событий, много и с увлечением рассказывал о них и, как водится у всех умудренных годами и жизненным опытом дядей, давал племяннику наставления, морализировал, со всей серьезностью внушал мне мысль о военной карьере. Но первое, на что он счел необходимым указать мне, это что я не по годам легкомыслен.

— В последнюю нашу встречу я знал тебя иным, — огорченно сказал он.

Я отшучивался, дядя нервничал; говорил, что нынче нам, молодым людям, созданы все условия для содержательной жизни, роста, нравственного совершенствования, а мы не ценим этого; вот он сам рос и воспитывался не в таких условиях — и многое другое.

Жена дяди Екатерина Алексеевна — молодая, интересная женщина — была несколько иного мнения о жизни, чем ее муж. Его серьезные речи она скрашивала своей непринужденностью, смехом и юмором. Во время таких споров она всегда становилась на мою сторону. Дядя только разводил руками, удивляясь нашему единодушию. Правда, он иногда замечал не без некоторой гордости, что в юные годы и он находил общий язык с молодыми тетушками, да и сейчас еще на него частенько заглядываются представительницы прекрасного пола… И он лихо подкручивал свои светлые усики.

— Ну, ты у меня известный донжуан! — смеялась Екатерина Алексеевна. Муж ее до сорока годов был холостяком и из-за своей большой учености и холодной рассудительности не пользовался успехом у женщин.

— Будет вам, — сдавался он. — Вам только дай палец всю руку отхватите. Любой авторитет начнете штопать и латать.

Все передо мной было открыто: я закончил институт; не нужно было думать о завтрашнем дне, он был известен и не предвещал мне разочарований, напротив, я сам — хозяин своей судьбы; все было за меня. Дядя же, видимо, расценивал мое приподнятое настроение, уверенность как легкомысленное отношение к жизни…

Однажды мы отправились в местный театр слушать оперу. В тот вечер чувствовал себя я прескверно, хандрил, мне было как-то не по себе. Дядя удивился, увидев в беспечном человеке хмурость. Но не знал того, что сам был в некоторой мере причиной нахлынувшей на меня тоски. Еще утром дядя предложил мне пригласить в театр свою девушку. Я развел руками: «Увы! Не удосужился обзавестись дамой сердца!»

— Эх ты, молодой человек, — вначале было упрекнул он, но тут же оставил укоризненный тон и начал высказывать свои мысли и взгляды на женщин. Он заявил, что я, пожалуй, правильно делаю, что держусь в стороне от них. Я возразил:

— Не могу согласиться!

— То есть как? — воскликнул сбитый с толку дядя. — Как прикажешь тебя понимать?

— Да так и понимать, — усмехнулся я. — Слишком примитивно судят те, кто считает женщину этаким опасным созданием с парадоксальным умом, как говаривал известный лермонтовский герой.

Дядя пожал плечами:

— Женщины, мой друг, на все смотрят, так сказать, со своей колокольни. Всегда преследуют определенную цель. Коммерция! В дурном и в хорошем смысле, всегда она у них на первом плане во всем и везде. Эгоизма их постичь нельзя.

— И у вашей жены тоже?

— Катя — другое дело. Она мне друг, и я ценю ee она живет для меня.

— Удобная философия. Это же психология собственника! — не удержался я. — Она живет для вас. А вы?

Дядя посмотрел на меня с удивлением.

— В том-то и беда, — продолжал я, — что не они, а мы, мужчины, оказываемся коммерсантами: ищем в женщине либо жену, либо любовницу, либо утеху.

А ведь женщина — это музыка жизни. И ничего нет ей равного. Это музыка нашего труда. Это, наконец, мать, жена, любимая; сделайте жизнь любимой женщины песней — женщина станет еще прекраснее, и я скажу — вы настоящий человек.

— Музыкант, — иронически улыбнулся дядя. — А сам-то, вижу, хитрец, не торопишься обзавестись этой… музыкой.

Он был прав. И мне ничего не оставалось другого, как молча проглотить горькую пилюлю. В театре я был неразговорчив, рассеян. На меня снова нахлынули воспоминания о Маше. Мне казалось, что я был обязан ей всем лучшим в себе, только ей одной. Новые встречи не волновали. И как бы я вел себя, вдруг встретившись с Машей, я не знал. Я даже не мог представить ее взрослой: она оставалась для меня все той же девочкой с милыми косичками, когда-то отославшей меня на исповедь к матери по поводу злосчастных конфет.

Екатерина Алексеевна, желая рассеять мою хандру, в первом антракте отослала меня в буфет сразу же после закрытия занавеса — занять столик и заказать бутылку шампанского и пирожные. Я отправился исполнить ее просьбу. Но когда все было сделано, родственники точно в воду канули. Я вышел из буфета, чтобы поторопить их. Они беседовали с каким-то незнакомцем в форме капитана. На руку капитана опиралась стройная молодая женщина. Меня поразила необыкновенная, строгая ее красота. Темно-серое со вкусом сшитое платье, отделанное у ворота и на рукавах мягких тонов бархатом, облегало ее стройную фигуру. Густые светло-русые волосы гладко причесаны. В овале ее смугловатого лица, в очертании прямого носа, в рисунке чистого лба, изогнутых бровей, губ, в линиях открытой шеи было столько прелести, что я ничего подобного не видел и не мог себе представить. Она, казалось, безучастно слушала разговор мужчин, незаметно окинула взглядом тетку и повернула голову в мою сторону. Глаза наши встретились. Мгновение она смотрела на меня безразлично, как смотрят на прохожих, потом глаза ее вспыхнули и зажглись, в них отразились испуг и удивление. Но эта вспышка продолжалась лишь долю секунды. Уже равнодушным взглядом она еще раз окинула меня с ног до головы и отвернулась.

Было в этой женщине что-то слишком знакомое мне. «Я где-то видел ее», — сказал я себе, но тотчас вынужден был отказаться от этой мысли: слишком ограничен был круг моих знакомств и слишком мало я ездил еще по свету, чтобы, встретив такую женщину, не запомнить ее на всю жизнь. Но вдруг… улыбка, которой она ответила на какое-то замечание дяди, сказала мне все. Сомневаться я больше не мог. И если я еще не верил, то не верил не в то, что это была Маша, а в то, что я мог ее встретить здесь.

Спустя минуту я подошел к ним, слегка поклонился и обратился к дяде:

— Все готово.

— Отлично, мой друг. Кстати, познакомьтесь. Мой племянник, — представил он меня своим знакомым.

Я поклонился Маше.

— Николай.

— Марина, — подала она тонкую узкую руку.

— Очень приятно, — торопливо произнес я обычную в таких случаях фразу, сдерживая в себе каждую жилку.

— Семенов, — щелкнул каблуками капитан, и я понял, что это тот самый Семенов, о котором мне говорил дядя, что он отдыхает в одном с ним санатории, что он тоже с Дальнего Востока. Я, обменявшись с ним рукопожатием, назвал себя:

— Славин.

От меня не ускользнуло, как при моем имени Марина едва приметно вздрогнула. «Маша! — хотел крикнуть я, но пересилил себя, повернулся к Екатерине Алексеевне. Дядя пригласил всех в буфет. — Неужели она не узнает? Семенова… Мне лучше уйти, бежать», — думал я.

В буфете, едва мы уселись за стол, Марина спросила у меня, живу ли я в Кисловодске. С напускной холодностью я ответил отрицательно и опять повернулся к Екатерине Алексеевне, заметив: «Посмотрите, какая оригинальная шляпка вон на той даме. Вы, кажется, хотели приобрести себе такую». Все посмотрели в указанную сторону и рассмеялись: причудливое трехэтажное сооружение делало голову женщины похожей на китайскую пагоду.

— Чудеса! — сказал капитан.

— Вкусы, как и привычки, — наша, слабость, — ответил я ему. Он согласно кивнул головой. И я тут же поймал себя на мысли, что хочу всем навязать свое мнение, заставить слушать себя и как-то выделиться перед Мариной. Язык у меня развязался, хандра исчезла, я шутил, вызывая одобрительный смех. Марина с настороженностью следила за мной, и у меня было такое ощущение, что она изучает меня, хотя я старался не показывать, что замечаю это. Подогреваемый тщеславием, я попытался сострить насчет мужей. Но шутка не вызвала отклика. Наступило неловкое молчание. Чтобы как-то выйти из положения, я стал против своего желания наговаривать на самого себя.

Дядя откупорил бутылку, разлил вино в бокалы. Ни с кем не чокнувшись, я выпил, сделав это преднамеренно.

— Вы, однако, не очень внимательны, молодой человек, — без улыбки заметила Марина.

— Я скверно усвоил этику, — сказал я, чтобы сказать что-нибудь.

— Молодой человек! — покосился на меня дядя.

Капитан Семенов, чьей защиты я желал бы меньше всего, неожиданно вступился за меня. Мне, мол, по молодости можно простить. Снисходительность его, своего рода похлопывание по плечу взвинтили мое самолюбие. Я видел — капитан неискренен в своей поддержке: он хотя и поддерживал мои шутки, но был все время настороже, чем-то я ему, как и он мне, не нравился.

— Бывают люди, — заметил я, — которые говорят одно, делают другое, а думают третье.

Семенов повернулся ко мне:

— Вы что хотите этим сказать?

— Я не имею в виду присутствующих, — начал было я, но меня прервала Марина:

— А вы к какой категории относитесь?

— Когда как, — пожал я плечами. — Во всяком случае, не тороплюсь подлатать, как иногда выражается мой дядя, авторитет молодости.

По лицу капитана скользнула пренебрежительная улыбка.

Тут как раз в буфете стали тушить свет, и мы направились в зрительный зал.

— Какая тебя муха сегодня укусила? — спросил дядя, когда мы остались одни.

— Давно ли ваш капитан вышел из того возраста, когда под стол пешком ходят? — ответил я.

— Нехорошо так, Николай! — воскликнул дядя. — А знаешь ли ты, что Семенов в двадцать шесть лет уже отличился в боях на озере Хасан я имеет ордена?

— Меня бы удивило, если бы он не отличился. Храбрость и героизм у нас — в порядке вещей, когда дело касается чести и защиты Родины. Так я понимаю. Да и не мне вам об этом говорить.

Дядя насупился. Он был недоволен мною. Я и сам определенно еще не знал, зачем затеял всю эту канитель и чего собственно хочу. Знал только одно, что вел себя непристойно.

Второго действия оперы я не слушал. В голове роились обрывочные мысли о Маше, капитане, дяде, о самом себе. У Екатерины Алексеевны я спросил, как давно она знакома с Семеновыми. Оказалось, что познакомились они еще на Дальнем Востоке, хотя особой дружбы не водили. Здесь, на Кавказе, они тоже редко встречаются, так как Марина живет в Пятигорске у своей двоюродной сестры, а Семенов вообще не очень-то общительный человек.

«Марина живет в Пятигорске!» — сердце мое болезненно сжалось: я могу ее встретить там, я хотел этого, хотел сильно, но с горечью вынужден был напомнить себе, что, кроме моего желания, есть еще капитан, существуют укоренившиеся в обществе нравственные законы и убеждения.

В антракте родственники мои опять направились к Семеновым. Я не стал сопровождать их. Мне не хотелось встречаться с капитаном. О нем я не думал ничего дурного и не мог судить, каков он человек, но мы, еще не успев как следует познакомиться, уже испытывали друг к другу скрытую неприязнь. И я обрадовался случаю, когда в зрительном зале заметил своего товарища по институту. Он тоже увидел меня, помахал мне рукою. Мы вышли в фойе, разговорились.

— Знаешь, Николай, — сказал он, — а жаль, что институт остался позади. Будто вышел я из комнаты, захлопнул дверь и оставил за ней свою молодость. Бросился назад, а дверь — заперта.

Я усмехнулся.

— Мне почему-то сегодня особенно жаль прошлого, — продолжал он. — Ведь если и будет что-нибудь новое, такое же хорошее и славное, как в институте, то все равно это будет по-новому. Жизнь идет, и мы изменяемся, вообще… — и он махнул рукой, помлчал, затем с грустью произнес: — Вообще, не знаешь, что у тебя на всю жизнь останется в памяти, а что мелькнет и забудется.

— С чего это потянуло тебя к психологизмам?

— Да нет, просто хочется душу излить.

— Если в ней много воды…

— Ты все остришь. А небось, и у тебя бы кошки заскребли на сердце, если бы ты проводил любимую девушку. Галя-то ведь третьего дня уехала. Любить — не так-то просто, как кое-кому кажется. Это значит всегда чувствовать самого себя, свое «я» и делать это «я» лучшим. Знал бы ты, какая гордость, какой свет полнит душу… Э, да что говорить!

— С этого бы и начинал, — рассмеялся я, но чувствовал, что смеюсь неискренне.

— Эх, Николай, Николай, — прервал он меня, — не понимал я тебя никогда и сейчас не понимаю, хотя вообще парень ты замечательный и друг хороший; вот что неоткровенный — это скверно.

— А о себе ты можешь сказать что-нибудь плохое? — спросил я у него.

— Сегодня нет — я люблю! Слышишь: люблю!

К нам подошли дядя и Екатерина Алексеевна. Приятель без особого удовольствия познакомился с ними. Было видно, что ему еще очень многое хочется сказать мне, но он лишь торопливо спросил, встретимся ли мы еще, и оставил нас.

— Марина интересовалась, почему ты не подошел, — сказала Екатерина Алексеевна, когда мы усаживались на свои места.

— И только? — вырвалось у меня.

Екатерина Алексеевна испытующе заглянула мне в глаза. Я горько усмехнулся и ничего не ответил. А что, собственно, она еще могла спросить обо мне? Я терялся в догадках, предположениях — к чему приведет эта встреча. Узнала ли она меня? Но не все ли равно теперь: в груди остался лишь горький осадок от пережитых волнений и неосуществленных надежд.

Я от души позавидовал приятелю по институту: он ничего не может сказать о себе плохого — он любит. Подобного о себе я сказать не мог. Во мне шевельнулось кичливое, высокомерное «я»: «Мне можно», «Я все могу». Это пустое «я» обычно дает знать себя, когда мы бессильны, когда мы хотим оправдаться в своих глазах. Я стремился утолить честолюбие своего «я» и осуждал себя, хотя голос осуждения был робок и неуверен.

— Ты слышишь, поет как, а? — стиснул мне локоть дядя. Он весь подался вперед. На лице его был написан восторг.

Я посмотрел на сцену. Заключительные картины оперы Пуччини «Тоска» и особенно ария Каварадосси, устремившего взор на голубое небо сквозь маленькое зарешеченное окно, выражали силу человеческой скорби и вместе с тем неодолимое стремление и любовь к жизни.

«Да, — подумал я, — сколько все-таки подводных камней, ухабов и рытвин на пути человека. И несмотря ни на что, он идет, стремится вперед, верит — и в этом его сила. В его имени — любовь, труд, мечта. Ему, человеку, если он крепок духом, подвластны мир и жизнь. От него зависит то, что мы называем судьбой. Многие не хотят понять этого, плачут стонут. Они не чувствуют локтя друга, бегут от него. А ведь в единении с другим, третьим… пятым… сотым человек — всё и ничто — в одиночестве. Пусть поднимется буря в душе одного человека — это будет буря в стакане воды. Но если, как говорит мудрец, вздохнет весь народ — будет буря! Чудесно быть человеком! И грустно: слишком много мятежной силы дала ему природа. И худшее в этом, когда мы попадаем под власть своих мелких, самолюбивых вожделений».

Эти мысли захлестнули меня так, что я забыл, где нахожусь. Я чувствовал, что во мне нарастает что-то противное моим, убеждениям; мне необходимо было разобраться во всем этом, чтобы не сделать ложного шага.

— Ты идешь или собираешься ночевать в театре? — с улыбкой спросил дядя, когда закрылся занавес.

Выйдя из театра, мы пошли проводить Семеновых на вокзал. Капитан, когда Марина задерживалась допоздна в Кисловодске, с последним поездом провожал ее в Пятигорск. Я в тот вечер решил остаться ночевать в Кисловодске: слишком недоволен я был собой, Мариной, капитаном, чтобы ехать вместе с ними. По дороге на вокзал мои родственники и Семенов делились впечатлениями. Капитан восторгался оперой. Марина изредка, когда к ней обращались, роняла одно-два слова. Я шел молча.

— Молодой человек сегодня что-то не в ударе! — обратился ко мне капитан. — В антрактах преднамеренно избегал нас…

— Надеюсь, — ответил я, — без меня вам не было скучно.

Капитан улыбнулся.

— На этот раз вы сказали правду. А правда всегда хороша.

— Но вы, капитан, на этот раз ошиблись, — ответил я ему в свою очередь, — правда хороша не всегда. Например, ко мне в комнату вошел горбатый, а я ему: «Здорово, горбун!» Какова эта правда?

Капитану — это было видно по его глазам — очень хотелось парировать мое замечание какой-нибудь оригинальностью, но экспромт обычно редко удается, он явно обрадовался, когда в разговор вмешался дядя, и уже не обращался ко мне до самого вокзала. На вокзале мы распростились. Марина, пожимая руку Екатерине Алексеевне, спросила, что она намеревается делать в воскресенье и не провести ли им этот день вместе. Тетя ответила, что собиралась съездить в Пятигорск, а вообще определенно еще не решила и не прочь встретиться. Но я так и не понял, встретятся они или нет.

— А вы, Николай, — повернулась вдруг ко мне Марина, — всегда такой колючий? — глаза ее заблестели.

— Видите ли, — сказал я, — недостатки человека большей частью связаны с его достоинствами. А мы, как правило, замечаем главным образом «колючки»…

— Быть может, нам посчастливится увидеть, кроме шипов, и розы, — не то вопросительно, не то утвердительно сказала Марина.

— Боюсь, как бы розы вы не приняли за чертополох. К сожалению, душа человеческая — не грядка, где все как на ладони. На поверхности ее скорее накипь, чем сущность.

Марша как-то сразу погасла.

— Что ж, видно, и впрямь чужая душа — потемки.

— Чужая, по-видимому, да…

На следующий день утром я тоже уехал в Пятигорск и целую неделю не встречался с дядей. Он передавал через знакомых, чтобы я обязательно приехал, но я все откладывал поездку. Причины у меня были веские, жизнь моя была выбита из привычной колеи, я не мог и не смел поступить так, как того хотелось мне. Марина была несвободным человеком. Легкое увлечение, флирт с такой женщиной, как она, были противны моей натуре. Да и ее тоже. И лучшее, что я мог выбрать, — это не раздувать огня, заставить себя больше не встречаться с ней и тем самым дать возможность восторжествовать разуму. Но чем больше я думал о Марине, тем сильнее, несмотря на доводы рассудка, хотел видеть ее.

Раздираемый противоречивыми чувствами, я отправился наконец в Кисловодск.

Мы встретились у Екатерины Алексеевны. Дядя не смог, как рассчитывал, раздобыть на месте путевку для жены, и тетя снимала комнату в частном доме. Дядя обрадовался моему приезду, упрекнул, что я забыл их, и стал рассказывать, как в воскресенье они с Семеновыми ездили к подножию Эльбруса. Загорелое лицо дяди дышало здоровьем, светилось довольством. Он то и дело повторял, что помолодел лет на двадцать и что жена заново влюбилась в него. Екатерина Алексеевна на подшучивания отвечала тем же, и приподнятое, живое настроение счастливых супругов как-то встряхнуло меня. Я невольно заразился их оживлением, стал в свою очередь перебрасываться с ними шутками.

— Между прочим, — сказала Екатерина Алексеевна, — мы очень жалели, что не было тебя во время поездки к Эльбрусу.

— Кто это «мы»?

— Я, например, капитан Семенов и, — улыбнулась она, — разумеется, больше всех… твой дядя.

— Капитан, оказывается, очень любезен. Как он себя чувствует? — опросил я, пропуская мимо ушей лукавую паузу тетушки.

— Великолепно, особенно в твое отсутствие.

От дяди не ускользнул довольно прозрачный намек жены, и он, не дав мне ответить, воскликнул:

— Ты, Николай, оставь эти глупости! Семеновы должны вот-вот подойти. Мы сегодня ужинаем в «Храме воздуха». И прошу тебя, веди себя прилично.

— Постараюсь исправиться, милый дядя..

— Эх ты, несмышленыш, — вмешалась Екатерина Алексеевна. — Пора бы, кажется, знать, что лучшая оборона — это нападение.

Дядя рассмеялся.

— Сразу видна жена полковника. Ты, матушка, отлично усвоила военную тактику.

В это время как раз и вошли в комнату Семеновы. Марина была опять какой-то новой для меня, и снова я вынужден был признать, что мое воображение бледнеет перед действительностью: природа одарила Марину красотой, не скупясь.

— Приветствую вас и прошу прощения, Дмитрий Николаевич, что задержались, — сказал капитан, обращаясь к дяде. Он был в веселом, приподнятом настроении. Марина, напротив, выглядела грустной. Она молча пожала нам руки. «О чем она думает?» — задал я себе вопрос и, повременив, обратился к ней:

— Говорят, вы весело провели воскресный день?

— Можно было провести еще веселее, — сказала она и повернулась к Екатерине Алексеевне, стоявшей перед зеркалом. — Мне очень нравится это твое платье.

Екатерина Алексеевна принялась рассказывать, с каким трудом удалось ей найти портниху по вкусу.

«Что ж, — подумал я, — тем лучше. Платье занимает Марину больше, чем беседа со мной». Чтобы не выдать своего разочарования и своей боли, я попытался притвориться равнодушным ко всему и по возможности держаться непринужденно.

В «Храме воздуха», когда мы сидели за столом и услужливые официанты подносили новые и новые кавказские блюда, я не выходил из взятой на себя заранее роли. Капитан говорил больше всех, смеялся, шутил и почти не обращался ко мне. Но когда я, не помню уж по какому поводу, коснулся местной легенды о возникновении гор Бештау и Машука, он внимательно выслушал мой рассказ. Я видел, что капитан был ненатурален и всячески подчеркивал, что он «пожил на свете». В силу не совсем ясных для меня причин он старался кому-то доказать, что он и я — люди разных масштабов: один — умудренный опытом, исполненный высоких стремлений, другой — просто юнец. «Что ж, тем хуже для него», — сказал я себе и, когда он вновь стал распространяться о своих стремлениях и о препятствиях, встречающихся на пути, я привел английскую пословицу: «Если бы наши желания были лошадьми, то все бы ездили верхом». Од это воспринял как колкость в свой адрес и ответил мне тем же.

— Вы дурно меня истолковали, капитан, — спокойно ответил я на его резкость. — Жизнь — это действительно удел свершений, как говорите вы. Но я этот удел рассматриваю несколько иначе, не по-толстовски.

— Не понимаю, — искренне признался капитан.

— Толстой говорил: «Берегите себя прежде всего для себя…» На первый взгляд как будто безобидные слова. Но в них скрыта трагедия, если можно так выразиться. А именно: мое желание, я желаю. Такое «я» напоминает мне не человека, а эдакую губку, которая все впитывает только в себя и для себя и ничего не отдает взамен. Что же остается для других? В том-то и беда, что мы стремимся прежде всего устроить свое личное счастье. Жить для других — значит жить для себя, я так понимаю, и в этом, по-моему, суть великих свершений, о которых говорите вы, безразлично, касается это общественной жизни или взаимоотношений с женщиной. «Я люблю, я счастлив» — это еще не означает, что счастлив и другой.

— Вы философствуете. Это естественно. Молодость всегда витает в облаках, — беспечно сказал капитан.

— Может быть, и числится такой грех за молодостью. Не спорю. Но истина бесспорна, что если счастлив другой и если у другого жизнь — красивая песня и этому причиной я, то в этом случае мое желание удовлетворено — я любим, я счастлив. Заметьте — то же «я» приобретает новое звучание. Вы как думаете, дядя?

— Действительно, над этим надо подумать, — ответил многозначительно он.

В уютном небольшом зале «Храма» было шумно, со всех концов доносились обрывки фраз, смех, звучала музыка. Крохотный оркестр разместился в дальнем углу зала, и на маленькой площадке между столиками время от времени кружились в вальсе две-три пары. Улучив момент, я пригласил Марину. Танцевала она легко и свободно. Опьяненный ее близостью, я закружился сильнее и видел только Марину с ее обращенными на меня большими темными глазами и слышал только музыку. Неожиданно для себя я вдруг понял, чего я искал, чего хотел; я не только любил, но и люблю эту женщину. Другого такого чувства в моей жизни уже не будет.

Марина сказала:

— Вы сегодня другой, совсем не колючий. Отчего вы не всегда такой?

— Марина… — голос мой прервался.

— Коленька… — как дуновение легкого ветра коснулось слуха.

Я замер на месте. «Неужто?..» — хотелось крикнуть мне, но музыка смолкла, и мы вынуждены были вернуться к столу.

Капитан окинул меня и Марину испытующим взглядом.

— Говорят, первый блин всегда выходит комом. Вы, однако, танцевали превосходно, — с кривой усмешкой произнес он.

Я не счел нужным заметить его иронию, допил свой бокал и, посидев еще немного, вышел из помещения. Воздух был чист. Вдали чернели горы. Полночная луна сиротливо маячила на темно-голубом небе и заливала зеленоватым светом лежащий в низине парк, белый, сверкающий огнями город, крыши погруженных в дремоту санаториев. Во мне с неизъяснимой силой вспыхнуло новое чувство, совсем не похожее на то, которое было в детстве. Но я не смел, не имел права вторгаться в жизнь капитана. Да и на каком основании, ради чего Марина должна предпочесть ему меня? Что, если бы я очутился на месте капитана? — думал я. — Нет, так быть не может; человек сам виноват, если ему предпочитают другого… Но это было своего рода оправдание самого себя; я это понимал и тем сильнее ощущал всю горечь неопределенности своего положения. Самое разумное, что оставалось мне сделать, — это в ту же минуту покинуть Кисловодск и больше не встречаться с Мариной. Время — великий врачеватель. Оно залечивает любые раны. Но я уже был бессилен последовать этому благому намерению. Все же, не отказываясь окончательно от такой попытки, я решил предварительно поговорить с Мариной наедине и стал придумывать, как это устроить. В тот вечер судьба, видимо, благоволила ко мне. Мы опоздали на последний поезд, уходящий из Кисловодска, и вынуждены были остаться ночевать у Екатерины Алексеевны. Дядя и Семенов отправились в санаторий.

Квартира, которую снимала Екатерина Алексеевна, состояла из небольшой комнаты с двумя кроватями, столом посредине, шкафом и несколькими стульями. Чтобы не мешать женщинам приготовить постель, я вышел на улицу.

Кисловодск — чудесный южный город, весь утопает в зелени, окружен со всех сторон горами. В любое время года здесь дышится легко, испытываешь такой прилив сил, словно у тебя вырастают крылья: только раскинь их — и полетишь. Подтянутые стройные тополя вдоль улиц высоко уходят в небо, сотканное из прозрачной голубизны. Ночами небо приобретает еще более нежные оттенки; крупные звезды несчетными табунами рассыпаны по нему и горят ослепительно ярко. Смена дня и ночи наступает здесь неожиданно. Едва успеет солнце бросить последние лучи, как горы окутывает ночь, тишина вступает в свои права. Вокруг ни единого звука, ни песни, ни смеха, все: и деревья, и здания, и улицы — отдыхает после шумного многоречивого дня.

Не спеша я спустился по узкой, залитой лунным светом улице и подошел к парку. В стороне, играя и переливаясь при свете луны, бил фонтан. Плеск воды убаюкивал тишину. С гор тянуло прохладой и свежестью. Я думал о Марине. Я уже не испытывал бурных угрызений совести, как накануне. В жизни иногда достаточно одного взгляда, двух-трех слав, чтобы глубоко увериться и оказать себе: это тот человек, кого я искал, и уже потом идти с ним рука об руку не старясь, всегда вместе, деля пополам радости и огорчения. И если ты встретил свое второе «я» и в силу причин, быть может, зависящих не только от одного тебя, отвернулся от него, прошел мимо, — жизнь не простит тебе этого.

Когда я возвратился на квартиру, женщины уже спали. Не зажигая света, я разделся и лег в приготовленную мне на полу постель. За окном, раскрытым в сад, поблизости журчала какая-то речонка, — никогда я ее не замечал раньше. Из-за высокого тенистого тополя выглянула луна и осветила комнату. В ночной тишине я улавливал ровное дыхание Екатерины Алексеевны.

— Вы спите?..

Что-то горячее и острое пронзило меня всего.

— Счастливые, как и несчастные, спать не могут.

— К какой же категории относитесь вы?

— Право, и сам не знаю. Знаю только одно — спать не могу.

— Не понимаю вас…

— Было бы странно, если бы вы понимали. Я настолько глуп, что сам не понимаю себя.

— И часто на вас находит такая хандра?

— Не сказал бы.

— Ну, раз уж нам обоим не спится, в таких случаях обычно принято исповедоваться друг другу, Начнем с вас. — Марина старалась говорить беспечно, но голос ее звучал грустно.

Я не заставил себя упрашивать.

— Значит, вы всегда уверенно шли в жизнь? — спросила она, когда я вкратце поведал о себе. — А приходилось ли вам любить кого-нибудь — искренне, самозабвенно?

С замиранием сердца я ждал этого вопроса, но ответил:

— Я много сомневался. А сомневаться в боге, говорил Паскаль, значит верить в него…

— Значит, любили?

— Зачем говорить о том, что перевернуло мне душу и чему нельзя помочь. Лучше бы я не встречал вас вовсе.

— Это, наверно, луна настраивает вас на лирический лад, — принужденно засмеялась она.

— Да, я любил, — повторил я упрямо. — Мало сказать любил. Это пустой звук по сравнению с тем, что я пережил, перечувствовал.

— Значит, вы не забыли своей «Мари»?

— Ты еще спрашиваешь, забыл ли я?..

— «Откуда ты взял конфеты»? Помнишь?..

Майор Славин расстегнул воротник кителя, словно ему было душно, притронулся рукой к виску. Внезапно, повернувшись к Катаеву, сказал:

— Вот такие, лейтенант, дела. Мы вновь встретились с Машей и вам судить — хорошо или нет все это.

— Что же было дальше, Николай Семенович? — нетерпеливо спросил Катаев.

— Однако мы слишком засиделись, товарищи. Уж поздно, а завтра предстоит много дел. Надо отдохнуть.

— Николай Семенович, — заговорили мы почти в один голос. — Нам не привыкать, успеем выспаться. Ведь на самом интересном месте остановились…

Майор скупо улыбнулся.

— Не подведем, честное слово, товарищ майор, не подведем, — сказал Петя Собинов.

Майор повернулся к нему. Петя поднялся и расправил под ремнем гимнастерку. — Честное слово… — хотел было подтвердить он, но Славин жестом усадил его и посмотрел на меня.

— Воздвижин молчит весь вечер. Вам не скучно, лейтенант?

— Я хочу сейчас, Николай Семенович, только одного, чтобы мои товарищи не прерывали вас и не было этих лирических отступлений.

— Ну, какие же они лирические? А вообще без лирики скучно жить, — заметил майор.

— Но и с лирикой иногда бывает невесело…

— Да оставь ты, Воздвижин, лирику в покое, взмолился Петя Собинов. — Товарищ майор, вы встретили Машу и…

— Да, я встретил своего друга детства, — скорее про себя, чем для нас, сказал майор. — Ранним утром мы уже были в городе. Марина призналась, что узнала меня еще в театре, но не могла, не смела выдать себя, не зная моего отношения к ней. В довершение всего я произвел на нее впечатление человека легкомысленного, у которого загораются глаза при виде смазливого лица. И она не хотела омрачать дорогого ей воспоминания обо мне, вернее, о своей первой любви, как о самом святом чувстве, которое сохраняется в памяти всю жизнь. Лучшее, что она могла сделать, — это забыть все, но поступить так было выше ее сил. И удивлялась:

— Неужели ты не мог узнать меня?

— Понятно, нет, — шутливо дразнил я ее. — Как я мог узнать мою маленькую «Мари» в такой важной даме? А потом, когда увлекаешься женщиной, то меньше всего думаешь о прошлом вообще и о ее прошлом, в частности. Ты все заслонила собой и стояла перед глазами такая, какая ты есть сейчас… Конечно, узнал! Но молчал, по причинам совершенно противоположным: ты произвела на меня слишком выгодное для себя впечатление…

— Какой ты противный, — смеялась она.

А Екатерина Алексеевна вороша! Она, оказывается, только делала вид, что спит, слышала весь наш ночной разговор с Мариной и поспешила сообщить о нем дяде. А тот в свою очередь не замедлил сделать мне соответствующее внушение.

Срок отпуска капитана Семенова истекал — до конца оставалось меньше недели. И меня во второй раз ждала разлука с человеком, в котором собралось все самое дорогое моему сердцу. Жизнь словно смеялась надо мной: то окрыляла мои надежды, то безжалостно обрубала им крылья.

Но Марина — славная, милая Марина! Она и слышать не хотела, что существуют юридические законы и людские пересуды. Ей-богу, мы, мужчины, мелки и низменно трусливы по сравнению с женщиной, которая любит. Она идет безбоязненно, зная, что ее чувство священно. Что может сравниться с чистотой ее любви? Марина была в том упоении, когда, всё вокруг кажется светлым, не может не радоваться вместе с нею, дышать и жить ее мечтами и думами. Она удивительно расцвела за те несколько часов, словно проснулись в ней какие-то неведомые, приглушенные до этого силы: внутренний огонь ее радости делал ее совершенной. И нельзя было, находясь рядом с ней, не благодарить жизнь за то, что она создала свое лучшее чудо из чудес — человека.

Возвратились мы на квартиру в полдень. Там нас уже ожидали капитан и мой дядя. Капитан был хмур и на мое приветствие ответил едва приметным кивком. Марина, казалось, не заметила этого. Перешагнув порог, она приветливо улыбнулась дяде и, не скрывая радостного возбуждения, подошла к мужу, притронулась рукой к его волосам, тихо смеясь, сказала ему: «Ты сердишься. Ты ничего не понимаешь». — Глубокая грусть и радость прозвучали в ее голосе. Капитан Семенов смотрел на нее изумленно: «Что с тобой?» — выражал его взгляд. Но Марина была слепа ко всему этому, она была вне подозрений и ревности, и, казалось, не верила тому, что может кто-нибудь огорчиться и быть недовольным нашей встречей.

— Марина, едем в Пятигорск, — сказал отрывисто капитан.

— О-о!.. — вырвалось из ее груди, и, мгновение подумав, она сказала. — Хорошо, едем! — Быстро подошла к вешалке, сняла свое летнее пальто и повернулась к мужу:

— Я готова.

Они вышли. Но минуту спустя Марина возвратилась и, не глядя на моих родственников, обратилась ко мне:

— Коленька, жду тебя сегодня вечером в Пятигорске. В восемь. Будешь?

— Зачем ты спрашиваешь?

И она ушла.

Дядя, нервничая, курил. Екатерина Алексеевна, сидя на кровати, с укором смотрела на меня. Мне неприятен был ее взгляд, и, поднявшись со стула, я отвернулся к окну.

— Ты понимаешь, что ты натворил и чем все это может кончиться? — вскипел дядя. — Ты сегодня не поедешь в Пятигорск!

Я оглянулся. Наши глаза встретились.

— Пойми… — другим тоном заговорил было он, не выдерживая моего взгляда, но я дерзко оборвал его. Мы расстались весьма холодно.

На одной из окраинных улиц Пятигорска, в километре от пятиглавого Бештау, в глубине сада прячется в зелени одноэтажный беленький домик. Сюда и пришел я в назначенное Мариной время. От деревянной калитки высокого забора к дому между фруктовыми деревьями вела узенькая дорожка, усыпанная гравием и обсаженная по бокам кустами крыжовника. Окна дома выходили в сад, и деревья тянули свои ветви в их раскрытые створки. Подойдя к одному из окон, я заглянул в комнату. В передней было темно. Я уже собирался позвать хозяйку, но заметил Марину. Она сидела на диване в глубине комнаты, поджав под себя ноги, сосредоточенная и задумчивая.

— Марина, — тихо позвал я. Она встрепенулась, испуганно посмотрела в мою сторону и, вскочив с места, выбежала навстречу. Мгновение стояла в нерешительности, потом прильнула ко мне, прерывисто заговорила:

— Ты пришел, родной. Я так боялась… боялась снова потерять тебя… — и вдруг отстранилась, пристально посмотрела мне в глаза. — А может, не следовало тебе приходить? Нет! Нет! — и она снова порывисто прильнула ко мне. — Ты для меня жизнь, — горячечно шептала она. — А жизнь — все, нет ей границ…

— Марина, ты…

Молчи, — прервала она. — Не хочу, ничего не хочу слышать. — Она схватила меня за руки, отстранилась, крепко стиснула их в своих руках и засмеялась. — Вот тебе, нехороший!

Мы пробродили всю ночь. Мы вновь были детьми: бегали, взявшись за руки, смеялись, говорили друг другу бессвязные, но полные глубокого смысла слова, считали яркие звезды на небе, бродили в поле, затаив дыхание, любовались причудливыми очертаниями гор.

Марина рассказала мне о своем никогда не умиравшем чувстве, ничто не могло погасить надежд в ее сердце. Она верила и почему-то знала, что и я весь полон ею. Потом стали одолевать сомнения, и в этот период она встретила Семенова. Он не произвел на нее особого впечатления, но был настойчив: поджидал ее после лекций около медицинского института, «случайно» встречал на остановках трамвая, везде сопутствовал ей. Подруги упрекали ее, что она напрасно пренебрегает глубоким чувством замечательного человека, и она постепенно стала соглашаться с ними: пожалуй, они правы. Да и теперь она ровным счетом ничего не может сказать о нем плохого. Он больше чем хороший человек. И в то же время никогда он не мог стать для нее тем, чем был я. Он не сумел пробудить в ней глубоко скрытые силы, которые заставляют воспринимать жизнь во всем ее многообразии и радости. Не было у них того родства душ, общности, которые смогли бы полонить ее всю без остатка, заставить по-настоящему чувствовать, насколько красив окружающий мир. Она встретилась с ним и желаемое приняла за действительность, а когдаубедилась, что все это не так, было слишком поздно: они были связаны браком. И она, в силу условностей, не могла ничего сделать другого, как жить по законам и правилам этих условностей, мирясь со всем, что установилось в ее жизни, и не задаваясь мыслью — хорошо это или дурно. И так было бы, пожалуй, всегда, но здесь встретился я на дороге ее уже как будто определившейся жизни.

— Марина, — прервал я ее, — а ведь нас подстерегает твой отъезд?

— Нет, нет! Мы все должны решить. Но я счастлива сегодня и не хочу заглядывать в завтра. Боюсь его…

— И все-таки…

— Молчи, — снова повторила она и закрыла мне ладонью рот. — У нас есть еще время.

— Какая ты, Марина, хорошая, — говорил я и отдавался весь без остатка захватившему нас обоих стремительному, готовому сжечь нас чувству, радовался, что Марина рядом, и не думал, что этому может наступить когда-нибудь конец.

На следующий день я пришел к ней в условленное время, решив окончательно договориться: откладывать больше было нельзя.

Я постучал в калитку. Она почему-то оказалась на этот раз запертой. И я, не верящий в приметы, подумал — это дурной признак. И в самом деле, на мой второй, более настойчивый стук вышел сам капитан Семенов. На его лице я не заметил ни неприязни, ни удивления.

— А, молодой человек, здравствуйте. Вы, оказывается, знаете мой адрес, — сказал он. Мне был неприятен взгляд его серых глаз. Я только сейчас разглядел их цвет.

— Приветствую вас, капитан, — опомнился я.

— Чем могу быть полезен?

— Я, собственно, хотел видеть Марину, — я чувствовал, как горят мои уши.

— К сожалению, вынужден вас огорчить: Марина ушла в город. — На его губах мелькнула ироническая улыбка. — Ведь мы завтра уезжаем…

— Как?..

— Очень просто… В десять. Быть может, вы соизволите прийти проводить нас?

— Вы очень любезны, капитан. Счастливого пути, — и, круто повернувшись, я ушел. Он что-то сказал мне вслед, но я не расслышал его слов.

Всю ночь я пробродил в окрестностях города, колеся по каким-то тесным и пустынным переулкам. На этот раз ничто не радовало и не восторгало меня: голубое небо юга казалось серым, звезды, рассыпанные по нему, — тусклыми. Утром я был в лесу, у подножия Бештау; мрачно высились скалы, вековые дубы стояли сиротливо, разбросав свои узловатые ветви.

«Как быть? Что делать?» — неотступно стучало в висках. Вновь и вновь я перебирал все мыслимые истины, и каждая из них была за и против меня. Я любил, но право любви еще не есть право мужа. Я должен был скоро уйти в армию. В душе бушевал рой сомнений и надежд. Время исчислялось часами, минутами… Надо было спешить. И я решил! И все во мне вспыхнуло ярким светом. Мне казалось, я заново родился и вошел в мир счастливейшим человеком. Я вправе, я должен! Только с нею, навсегда вместе. И я бросился назад к Семеновым. Но… я слишком долго раздумывал и медленно спешил. Время было упущено.

Домой к себе вернулся в двенадцатом часу дня. Марина уехала из Пятигорска в десять… От вопроса матери, где пропадал, отмахнулся, сказал что-то невразумительное. Она накрыла на стол, но я не притронулся к завтраку. Хотелось куда-нибудь уйти, никого не видеть, не слышать. Но от себя уйти было невозможно, и это мучило, жгло.

— Коля, — вдруг сказала мать, — к нам приходила какая-то Семенова. Она была взволнована, ждала тебя. На твоем столе оставила записку.

— Как, она была здесь?!

Я кинулся к столу, вскрыл конверт. В нем была фотография Марины. На тыльной стороне ее мелким почерком было написано:

«Сегодня 24 сентября. Неужто все кончено? Говорят, когда умирает один лебедь, второй поднимается высоко в небо и поет спою единственную и последнюю песню! А потом, сложив крылья, бросается вниз и разбивается. Но мы еще не спели своей песни.

Ведь правда, Коленька, нет? И вместе с тем, кажется, да. Иначе я поступить не могла. Если можешь — вспоминай хоть изредка обо мне…

Только твоя Марина».

Я опустился на стул и закрыл лицо руками. Что-то говорила мама, но я не слышал ни одного ее слова.

Через месяц я уже был в армии. Находился, как и мои сверстники, на карантине. Не знал, куда деваться от тоски. По воскресным дням не находил себе места: казармы пустели, а поблизости, за их расположением, раздавались звонкие девичьи голоса, доносился смех, звучала гармонь, отплясывали наши командиры отделений.

Но вскоре и я вошел в колею, освоился с новыми, непривычными для меня порядками и стал понемногу забываться. Получал письма от родных и знакомых. Они писали — в «гражданке» новостей особых нет, если не считать, что последнее время носятся слухи о войне. Но это только слухи, в магазинах изобилие товаров, продуктов; есть всё — живи, трудись и радуйся. А однажды пришло письмо от дяди. Он к этому времени уже возвратился на Дальний Восток. Сообщал о своих делах и как бы между прочим упомянул, что недели две назад был в Ворошилове, заходил к Семеновым. «Выпивали, вспоминали тебя. Марина обозвала нас черствыми людьми…» И вдруг на отдельном листке знакомый почерк:

«…И сейчас не могу простить себе, что мы не встретились перед моим отъездом. Быть может, все сложилось бы по-другому. Я это окончательно поняла, когда уже сидела в вагоне. Не представляла, что разлука с тобой принесет такие муки. И мы не встретились… Но я люблю. Люблю. Только об одном прошу — не выбрасывай меня из своего сердца.

Твоя Марина».

Я думал, что эти строки краткого письма были последними прощальными словами моей любви, полной радостей и скорби. Но судьба не хотела ставить на этом точку. Словно нарочно подстраивала она мне различного рода неожиданности.

В тысяча девятьсот сорок первом году мы стояли на подступах к Москве. Тогда было не до личных сердечных дел — все чувства, силы, помыслы были сосредоточены на главном — сдержать натиск и отбросить врага. Мы знали, что такое Москва! Она была единственной надеждой людей. Все — враги и друзья — знали, что под Москвой, как никогда еще в истории, решалась судьба каждого человека в отдельности и народа в целом. Судьба всей Европы. И мы, русские, не могли поступить иначе, как поступили под Москвой в сорок первом!

Я к тому времени уже командовал батальоном. Бои не утихали ни днем, ни ночью. Каждый заснеженный бугорок, каждый клочок земли был полит кровью. Смерть вырывала из наших рядов сотни и тысячи жизней, но ничего не могла поделать с советскими людьми: сердца наши бились пульсом Москвы.

Незадолго до нашего наступления 6 декабря 1941 года в моем батальоне был убит начальник штаба. На его место прислали нового человека. И кто вы думаете это был?.. Капитан Семенов.

При первой встрече с ним я даже растерялся. Мгновение мы молча смотрели друг на друга. Он стоял подтянутый, выглядевший в той обстановке как-то подчеркнуто выхоленным; из его серых ясных глаз веяло добродушием. Я не мог долго сохранять официальный тон, и мы обнялись с ним, как старые знакомые. Несколько минут спустя он рассказал, что прибыл под Москву с частями сибиряков, что слышал о моем батальоне много похвального и что, признаться, ему не хотелось идти в мое подчинение, но обстоятельства заставили, и он сейчас уже не жалеет об этом.

Но я пожалел: не очень приятно иметь в своем подчинении человека, перед которым ты в какой-то мере некогда провинился. И, однако, я был рад видеть его, надеясь услышать хоть что-нибудь о Марине. Он точно разгадал мои мысли и, добродушно улыбнувшись, сказал:

— Марина у меня тоже солдат. И, вероятно, скоро будет здесь. Она военфельдшер…

Я промолчал. Кажется, даже не выдал своего волнения, но никому не желал бы очутиться в тот момент на моем месте.

Семенов ознакомился с положением в батальоне.

Я не без удовлетворения вскоре отметил его осведомленность и знания, которые он выказал, замечая всевозможные упущения в ведении штабных дел. Он входил в жизнь батальона, как входит хозяин в свой дом. Был уверен, немногоречив, строг. Удивило меня несколько и его обращение с солдатами и подчиненными командирами. Первых он называл на «ты», беседовал с ними так, как говорят с давно знакомыми людьми; с командирами был крут и даже резок. «Вы командир, — говорил он, — и не забывайте, что должны быть образцом во всех отношениях, у вас все должно быть прекрасно. Только глупцы все сваливают на войну». Но, отмечая все эти достоинства Семенова, я со страхом думал о приезде Марины. Слишком многое изменилось с той памятной встречи в Пятигорске. Обстановка, люди, время — все было другим, все было против того, чтобы можно было поступить так, как я поступил бы в иных условиях.

Дело еще более осложнилось после того, как я узнал капитана Семенова в бою. Это было вечером первого декабря. Немецкие танки прорвались на нашем левом фланге и начали отсекать мой батальон. В образовавшуюся брешь рванулись немцы. Я бросился к месту прорыва, и с небольшой горсткой солдат нам удалось остановить немецкую пехоту, отрезав ее от танков. Завязалась горячая схватка. Но танки успели воспользоваться замешательством и давили наши огневые точки. Вдруг я заметил капитана Семенова. Он возглавил группу охотников за танками. На моих глазах вспыхнул один танк, второй, третий… Остальные семь повернули назад.

— Не выпустить ни одного! — крикнул я.

— Не уйдут, подлецы! — прыгая ко мне в окоп, ответил капитан Семенов. Он был с противотанковым ружьем. На щеку с виска капитана сбегала струйка крови.

К полудню мы восстановили положение. Семенов вывел из строя пять танков. Осколок оставил у него на виске глубокую царапину.

— Нет, ты, брат, замечательный человек, — сказал я, бинтуя его.

Марина прибыла в батальон спустя неделю после капитана. Я как раз находился в окопе наблюдательного пункта. Она пришла, не замедлив, ко мне и улыбающаяся, яркая, приложив руку к ушанке, четко доложила: дескать, явилась в ваше распоряжение. Военная форма — полушубок, валенки, ушанка — мало что изменила в ее облике: это была все та же Марина, только забившиеся в ее волосы снежинки и немного заиндевевшие на морозе густые изогнутые брови придавали лицу что-то новое, незнакомое мне. Она стояла по стойке «смирно», и все в ней: едва приметное дрожание руки, вопросительное выражение глаз и даже звучание ее голоса — выдавало нетерпеливое волнение.

— Марина, здравствуйте, — сказал я, пожал ей руку и, повернувшись, крикнул: — Семенов, Лешка, сюда! Жена приехала! Ну-ка отыщите его, — обратился я к оказавшемуся поблизости солдату и повернулся к Марине.

— Ну, как добрались?

Марина молчала. Она растерянно, недоуменно и несколько даже испуганно смотрела на меня. Руки ее сжимали конец полы солдатского полушубка, плечи опустились, лицо поблекло.

— А мы живем, и недурно. Воюем. Сержант! — повернулся я, — проводите товарища военфельдшера к начальнику штаба. Он вас определит, Марина.

— Есть, — едва слышно прошептали ее губы, и, наклонив голову, она направилась в укрытие.

Я не мог поступить иначе. Никакого, казалось мне, права не было у меня давать волю своему чувству и вызвать хотя бы незначительный упрек со стороны подчиненного мне Семенова, которого, быть может, где-то рядом подстерегала смерть. В самом деле, как бы выглядел я, командир батальона, отняв у человека его друга, которого он любил не меньше, чем я? Долг, то, что мы называем совестью, властно заговорил во мне. И мне оставалось лишь одно — глушить в себе порыв и желание видеть ее. Марина не могла понять всего этого: свою любовь она несла гордо, ею определяла свои поступки, действия.

После памятной встречи в Кисловодске жить так, как она жила раньше, год, два, пять — целую вечность, было мучительно. Отбросив людские пересуды, она вся отдалась охватившему ее чувству. И теперь, встретив во мне ничем не объяснимую суховатую сдержанность, терялась в догадках и не верила мне: я не мог так быстро перемениться. При встречах мы держались официально, я командир, она подчиненный — и только. Хотя по-прежнему мне мучительно трудно было смотреть прямо в ее пытливые глаза. Ее чистого, откровенного взгляда я боялся больше смерти. Марина в этом отношении была сильнее и выше меня: верная себе, она шла одной дорогой и не только не боялась смотреть мне в глаза, но и не раз пыталась поговорить откровенно: «Коленька, что с тобой?»… Однако я тут же резко что-нибудь приказывал, и она отвечала: «Есть», а я готов был броситься ей в ноги, поклониться ее святому чувству. И лишь напряжением всех сил сдерживал себя.

Капитан Семенов неожиданно привязался ко мне и считал меня своим искренним другом. Но я не мог ответить ему тем же. Я, быть может, относился к нему лучше, чем к остальным, но не мог зачислить его в круг задушевных друзей. Мое затаенное чувство к Марине не позволяло этого. И не знаю, как долго бы все так продолжалось, если бы внезапно не случилось то, чего ни я, ни капитан Семенов не могли предвидеть.

Ранним декабрьским утром мы перешли в наступление. Мой батальон двигался через Старую Рузу на Волоколамское шоссе. Бои были успешными я радовался, что все складывается как нельзя лучше. Но в самый разгар схватки ко мне подскочил связной.

— Товарищ комбат, фельдшера убило.

— Что? Что ты сказал? — закричал я, хватая за грудки бойца.

— Фельдшера, говорю вам, убило, товарищ комбат.

Когда я подбежал к Марине, она еще дышала.

Я упал на колени, приподнял ее голову. Веки были закрыты, и вдруг — я увидел ее глаза. Живые и ясные. Неотрывно они смотрели на меня. «Коленька, ты?.. — беззвучно шепнули ее губы. Глаза осветились радостью. Она силилась что-то сказать и что-то ей мешало. — Почему? Нет… все равно ты… Только ты один…»

Я почувствовал, что голова ее отяжелела.

…Мы долго сидели молча. За окном дождь усилился. Майор Славин, не выпуская изо рта папиросу, часто и глубоко затягивался. На столе лежала фотография Марины, лейтенант Катаев повернул ее тыльной стороной, и мы различили мелкий почерк: «Сегодня 24 сентября. Неужто все кончено?..» Мы переглянулись: сегодня же ведь двадцать четвертое!

— Вы простите нас, Николай Семенович… — начал было Катаев, но Славин оборвал его.

— Оставьте свою вежливость, товарищи. Сочувствие иногда бывает неуместно, да, оскорбительно неуместно, — не глядя на нас, проговорил он. — А относительно того, правильно ли я поступил и всегда ли на заре поют соловьи, — рассудите сами. Думаю, вы найдете теперь общий язык.

*******

От майора я возвращался поздно в глубокой задумчивости. Если я хотел бы походить на кого, то на такого человека, как майор Славин. В состоянии ли он после всего полюбить когда-нибудь? — спросил я себя и тут же ответил. — Такой человек не может не полюбить, и если уж полюбит, то непременно сделает жизнь любимого человека песней, как говорит он. Да, он сделает. И в этом, пожалуй, главное… Сделать песней жизнь другого.