БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЖИВЫЕ ЖДУТ

БЕРЕЗИНО

ВЫСОТА

Каталина

TЕ, КОГО МЫ ЛЮБИМ, – ЖИВУТ

БЕНДЕРОВСКАЯ БЫЛЬ

ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЬ

ПРЕРВАННАЯ ПЕСНЯ

Метель

КОГДА СВЕТИТ СОЛНЦЕ

МУЖЧИНОЙ СТАТЬ НЕЛЕГКО

БАБУШКИНЫ ПЕНКИ

КНУТ

ЧАСЫ

МУЖЧИНОЙ СТАТЬ НЕЛЕГКО

ВОЛШЕБНОЕ КОЛЬЦО

НЕРАЗМЕННЫЙ РУБЛЬ

КАК ЕМЕЛЯ ЧУТЬ БОЯРИНОМ НЕ СТАЛ

НА РЫБАЛКЕ

СМЕЛЫЙ

ДЕЛЬФИНЫ

баядера

КОЛДУН

ИГОРЕК

ЗОЛОТЫЕ КЛЕНЫ

НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Виктор Макарович Шевелов родился в 1920 году в с. Воздвиженка Краснопартизанского района Чкаловской области. Русский. Член КПСС с 1948 года. Член Союза писателей СССР.

В 1940 году, после окончания средней школы, был призван в Советскую Армию. Участник Великой Отечественной войны, где прошел путь от солдата до офицера. За участие в боях награжден орденами и медалями.

Демобилизовавшись в 1945 году из Советской Армии, В. М. Шевелов поступает в Пятигорский педагогический институт на филологический факультет. После окончания института работает журналистом в ряде газет.

В 1950 году В. М. Шевелова направляют на партийную работу в Молдавскую ССР. На протяжении нескольких лет он занимает ответственные посты в аппарате ЦК Компартии Молдавии, затем несколько лет работает первым заместителем министра культуры республики, директором молдавской киностудии «Молдова-филм».

В 1960 году тяжелая болезнь приковала его к постели. Несмотря на тяжелый недуг, В. М. Шевелов продолжал работать над новыми произведениями.

В начале 1963 года, на 43-м году жизни, В. М. Шевелов скончался.

Первой крупной работой писателя был его роман «Оружие сильных», изданный Госиздатом Молдавии. Затем увидела свет его Повесть «Жизнь идет». В литературном журнале «Днестр» публикуются его повести, рассказы и очерки. В это же время В. М. Шевелов работает над либретто оперы «Аурелия», которая тепло была встречена зрителями.

В последние годы жизни, будучи тяжело больным, В. М. Шевелов создал лучшую свою книгу — роман «Те, кого мы любим, — живут», ряд повестей, рассказы для детей и юношества.

Вопреки установившемуся в мире порядку, мы не носили в вещевом мешке жезл маршала—судьба нас удостоила императорской короны. Обладая этим, мечтать о меньшем — смешно! Но не эгоизм и честолюбие были основой основ дерзаний мысли, сердца, разума. Нам первым предстояло пройти путь от «ничего» ко «всему». Не всякий из нас на этом пути был свободен от груза ошибок и заблуждений. И время, о котором пойдет речь, было нам повивальной бабкой — мы родили смешное и великое, знали взлеты и спады, были достойны любви и презрения. В нас все можно подвергнуть сомнению, как и все утвердить. Но одно кристально чисто — все мы, удостоенные разных чинов и рангов, были рядовыми бойцами в битве за жизнь...

Мой друг, ты скажешь — необычайно сгущенные краски положены на полотно, и ты же упрекнешь, снедаемый злободневностью, за солнце, за близкое и далекое тебе откровение. Но ты открой дверь, войди гостем ко мне, забудь на время о бремени забот, которыми живешь сейчас, и ты в один голос со мною воскликнешь: «Платон мне друг, но истина дороже»...

Автор

Электронная версия и форматирование:

Залман Шкляр,

e-mail: [email protected]

г. Москва, 28.10.2012 г.

По печатной версии издательства

«Картя Молдовеняскэ», г. Кишинев, 1967 г.

Произведения автора 1945-1963 гг.

При содействии

Архивно-поисковой службы «АРХИВИСТ»

(http://www.gosarchive.org)

· поиск и восстановление документов

в архивах России и стран СНГ

· генеалогия

· установление и признание национальностей

· признание родственных отношений

· судебные представительства

· наследственные дела

ОГЛАВЛЕНИЕ

Живые ждут 

Березина

За холмами солнце 

Высота

Каталина 

Те, кого мы любим, — живут 

Бендерская быль

Лебединая песнь

Прерванная песня

Метель

Когда светит солнце 

Мужчиной стать нелегко:

· Тайна папоротника

· Бабушкины пенки

· Кнут

· Часы

· Мужчиной стать нелегко

· Волшебное кольцо 

· Неразменный рубль 

· Как Емеля чуть боярином не стал

· На рыбалке 

· Смелый 

· Дельфины 

· Баядерка 

· Колдун

· Игорек 

· Золотые клены 

· Необычайное приключение

ЖИВЫЕ ЖДУТ

Бывают странные привязанности — у людей как будто нет ничего общего, не роднят их ни возраст, ни взгляды, ни характеры, а их, как говорится, водой не разольешь. Нечто подобное было у меня с майором Ногиным. Познакомился я с этим человеком в Пяти­горске. Мне едва исполнилось семнадцать лет. Ногину шел четвертый десяток. Многое он перенес и пережил; в финских боях удостоился двух орденов. Опыт суровой жизненной школы, который у него был за плечами, и моя юношеская наивность не мешали нам дружить, как ровесникам. Мы часто спорили о книгах, судьбе и жизни человека, и почти всегда каждый из нас оставался при своем мнении. Ногин не мог меня убедить в том, во что я не хотел уверовать. Я заслушивался его боевыми рассказами и вместе с тем ненавидел до глубины души жизнь солдата — ее величие и ничтожество: в по­ходном вещевом мешке всегда — жезл маршала и гряз­ное белье, и я радовался, когда мне удавалось поколе­бать убеждения Ногина. У него я проводил целые вечера, привязывался к нему все сильнее и даже, пожа­луй, полюбил его. Чувство, похожее на ревность, про­буждалось во мне, когда Ногин оказывался рядом со своей женой Тоней. Нянчился он с ней буквально как с ребенком. Казалось, только в ней одной и видел смысл своего бытия.

Как-то я, не удержавшись, сказал ему:

— Для вас жена — альфа и омега. Разумно ли это?

— Личную жизнь надо уметь строить,—отвечал он.— Быть с человеком бок о бок всю жизнь и не любить его— это унизительно. Мне человек доставляет радость, этот человек принадлежит только мне и навсегда. Моя мечта в нем, и она не может угаснуть. И пока горит мечта, у меня есть крылья. А это значит — я могу летать, а не ползать. Не найти, не открыть в себе сил, которые бы делали мою жизнь красивой, радовали меня и принадлежащего мне человека, значит оказаться слабым и жал­ким. Личную жизнь надо уметь

строить. Уметь!

Мне непонятен был Ногин, и я со всей горячностью молодости высокопарно возражал ему. Судьбы людей, великие свершения, Родина — вот светила, вокруг кото­рых вертится наша жизнь, это — главное. Ограничить круг своих помыслов и интересов семьей, более того, одним человеком — не самое ли это что ни на есть низ­копробное мещанство, обнаженная, можно сказать, обы­вательщина?

Ногин смеялся:

— Ну и нагородил! Вавилонскую башню из мухи воздвиг. Все это в тебе не от тебя, книжный ты какой-то, Саша. Надо уметь правильно относиться к жизни — в этом секрет всех наших удач и огорчений. Но будет об этом. Хочешь, пойдем лучше мороженое есть?

Если речь заходила о чувстве Ногина, он всегда обращал все в шутку. Нередко звал на помощь жену: «Тоня, выручай! Метелин опять подкладывает под тебя мину». Присоединяясь к нему, Тоня шутливо журила меня, блестя черными прелестными глазами. Таких глаз я больше ни у кого не встречал. Они, казалось мне, слишком были красивы, чтобы принадлежать только од­ному.

Иногда Тоня говорила:

— Я бы очень хотела, чтобы ты влюбился по уши когда-нибудь и был этим наказан. Ты еще мальчишка, а ничему не веришь.

— Напротив, я всему верю и поэтому глуп, — сме­ялся я.

Всякий раз, возвращаясь от Ногиных, я обычно уно­сил в груди что-то радостное, недосказанное и с нетер­пением ожидал новой встречи.

Но все повернулось по-другому. Я закончил десяти­летку, поступил в институт и, проучившись три года, был призван в армию. Ногин остался в Пятигорске, меня же судьба забросила на запад Белоруссии. Мы вели переписку, затем как-то после одного несколько сухова­того письма мне показалось, что я надоел своему прия­телю, и с горечью оставил его в покое.

Прошло два года. Служба моя в армии близилась к концу. Я уже готовился демобилизоваться, ходил как очумелый и грезил о родных краях, о встрече с друзьями.

Думал о Ногиных. Кое-что о них я знал от родных. У Алексея Васильевича увеличилось семейство — Тоня родила дочь; теперь папашу, наверно, не узнать: счаст­ливее его на земле днем с огнем не сыщешь человека. Мысленно я представлял дом Ногиных, видел милые моему сердцу лица, слышал беззлобные шутливые упре­ки за мое ничем не оправданное молчание. Словом, фантазии не было границ... Мечтам моим, однако, не суждено было сбыться: в четыре часа с минутами 22 ию­ня 1941 года мы приняли бой...

Белосток оставлен. Первые километры отступления. Вот и Волковыск. Севернее города немцы высадили десант. Лавина минометно-пушечного огня. Стоны, крики...

В спешке нас подготовили к штыковой атаке. Коман­дир сбивчиво отдал последние приказания.

«Ура-а-а-а...» — взметнулось тысячеголосое эхо и, нарастая, покатилось по клочку земли, заглушая лихо­радочную пулеметную дробь, винтовочные выстрелы.

Немцы вначале, не приняв вызова, ответили ура­ганным огнем на нашу атаку. Еще минута — и она захлебнется. Но тут невдалеке выросли и пошли навстречу высокие блекло-зеленые фигуры. Они шли широким шагом. Я напрягал зрение и ничего не мог различить отчетливо. Утратил всякое ощущение своего тела, и казалось, перебираю ногами в пустоте, совсем невесо­мый. Вдруг меня обдало чем-то горячим, как пламя, не то чьим-то криком, не то дыханием — мой штык подат­ливо вошел во что-то мягкое. Я содрогнулся, поняв, что произошло, и в то же мгновение отпрыгнул в сторону. Я успел заметить, что другой немец выстрелил в меня. Лязгнул металл скрещенных штыков. Я выбросил впе­ред руки, застыл на месте, стараясь не отступить. Пря­мо передо мной — выпученные, налитые кровью глаза! Все же немец оказался ловчее, сбил меня с ног. Я упал, и цепкие, как клещи, пальцы сдавили мне горло.

— Ду бист русише шайзе швайн! — ударило мне в лицо его смрадное дыхание.

К горлу подкатил удушливый ком. «Смерть...» — подумал я, и страх сжал сердце. Неожиданно рука моя нащупала в голенище у немца рукоятку. Выхватив нож, я из последних сил нанес удар в бок. Тот, кто

стиснул мне горло, обмяк и свалился с меня. Полной грудью я хватил чистый и почему-то очень холодный воздух.

Опять вперед. Земля из-под ног стремительно уплы­вает. Бежал я непомерно широким, пьяным шагом. Вне­запно о кого-то споткнулся, гляжу: лежит проколотый штыком немец. Рядом — наш солдат, широко разбросав руки, обнимая землю, уткнулся лицом в примятую тра­ву. Из уха тонким ручейком стекала еще не потускнев­шая кровь.

...Таким было, как потом привыкли легко говорить, мое первое боевое крещение. После атаки я забрался под приземистое корявое дерево и пытался осмыслить, что же все-таки произошло?.. Убийство!.. Год, десять, сто, тысячи лет назад люди так же убивали друг друга. И они же, люди, всегда осуждали убийство. Как понять это? Неужто слезы и кровь — тень человечества?

Вечером я отказался от еды. Я не мог есть. Меня все еще тошнило. Увидев Захарова, я подошел к нему, старому солдату нашего взвода, сибиряку. Он стара­тельно начищал винтовку.

— Ну, как самочувствие? — спросил я. и невесело пошутил: —.Небось, теперь не скажешь: «Чево война! С женой воевать тяжельше!»

Старый солдат из-под нависших бровей взглянул на меня вопрошающе — в самом ли деле я шучу.

— Видишь, Метелин, оно, конечно, дело такое: вой­на—это война! Тут, брат, кто кого. И видно, мы в чем-то дурака сваляли, раз нас немец жмет. Но как бы там ни было, а все равно пойдет к тому, что одержит верх тот, кто против войны. Я, например, против. — И он еще усерднее принялся чистить винтовку. — А жена, что ж?.. Бабы, они разные бывают. Взять, к примеру, мою тещу. Вот это женщина! Супротив нее и полк не устоит. Пол­ногрудая, глаза масленые, быстрые, так и светятся мил­лионами чертей. Ядреная! А плясать пойдет, топнет но­гою — в окнах стекла в лихорадке дрожат, можно поду­мать, Сибирь с нею заодно вся пляшет. Муж ее, тесть, значит, мой, тощ, как селедка, с оглядкой шепчет мне: поговори ты, мол, с нею, Петя, родня тебе все же как-никак. Цельный час увещеваю: домой пора. Ты свою зазнобу, дочку то есть мою, сразу за рога бери, только с них, окаянных, тогда и толк будет! Дал волю, а она, вишь, вовсе от рук отбилась — демократия и равнопра­вие. И сам теперь терплю... — Пряча хитрую улыбку, Захаров подмигнул. — Я-то внял тестю и свою взял... Да чего тебя загодя стращать: женишься, сам хлебнешь ухи перченой.

— Ты что ж, надеешься на моей свадьбе плясать? Меня завтра, может, поминать будешь как звали.

Захаров недовольно задвигал плечами, в который раз проверил затвор, сердито спустил курок и уставился на меня со злой усмешкой:

— С такими, паря, настроениями немца не одо­леешь. — И, схватив вещевой мешок, направился к сол­датам, разместившимся поодаль. Не захотел дальше со мной вести разговор.

— И за что только политрукам деньги платят, вос­питали человечка, — слышался его ворчливый голос уже среди солдат. — Ишь, чего башка дурья сварила — убьют... Гитлера бить надо. Сейчас уж судить-рядить нечего... А то, как дети малые, в побрякушки верили, А немец, он не дурак — орудиями да самолетами идет, А ежели мы еще и нюни распустим... Не-е!

...Время ползет мучительно медленно: минута, как год, час — столетие. Не хочется встречать утро. Я уже успел стать командиром взвода вместо убитого лейте­нанта Чернышева. Откатываемся назад каждый день. Словно отдираем кусок от сердца. Совесть так изране­на, что, кажется, живого места нет. Мы — и отступаем... «Мы»! — что за смысл я вкладываю в это «мы»? Что оно сегодня значит, это «мы»? Охвачены огнем села, горит земля. В слезах и дыму солнце. Мы — это я, он, ты. Взвихренные неодолимой волной всесильного жела­ния — жить красиво, жить так, как не жили ни далекие, ни близкие мои предки, — мы дерзко шли по жизни, озаряя ее светом своих щедрых сердец, ни о чем тревож­ном серьезно не пытаясь знать и думать. Из газет, радио мы представляли, что Запад — кипящий котел, в котором выпаривают из человека человечность, что там зреет жестокость и сердце ее — Германия. Но ощущение суро­вой реальности было притуплено, чужая правда — не для меня! Я знал одно: живу я в лучшем из миров, впи­тал в себя лучшее, что красит жизнь, привык верить слову, мог идти в любую стужу на подвиг, на любой штурм — неба и земли, возводил города, пустыню делал садом, удивляя мир выносливостью и героизмом. Мне по душе был подвиг, он жил во мне с колыбели. А се­годня? Не прекраснодушный ли дикарь я сегодня?.. Об­разованный, сильный, привыкший отвоевывать у природы ее твердыни, я сегодня уже сто раз бит немцами?! Не расплата ли это за наивное прекраснодушие? Кто-то не выработал во мне нужных черт характера, чтобы с вол­ком я поступал по-волчьи, чтобы я всегда мог правиль­но—в погоду и в непогодь — относиться к тому, что мне преподносит жизнь, чтобы я точно мог знать — иначе не могло быть! «Мы»! Кажется, мне становится доступной суть этого слова.

Фронт прорван. Только на юге, говорят, наши вой­ска бьют немца. Там Буденный. И мы горько завидуем тем счастливцам, которыми командует усатый, маршал, поругиваем Тимошенко, приписываем ему свои неудачи и недоумеваем, почему он на Центральном. Дела идут хуже некуда. Теперь еще новость — ощущаем, говорят, нехватку оружия. Оружия ли? Может быть, чего-то более существенного не хватает у нас в груди? Может быть, я ослаб духом? Не верю. Я сильный, знаю. Наш коман­дир как в воду опущен. Действительность ошеломила, раздавила старика, а еще вчера он был в наших глазах гигантом, и сам это знал. Сегодня — мы все это видим и сам. он понимает—полк ему не по плечу. И вот, точно веление самой судьбы, я только что вернулся из развед­ки, слышу, говорят: «Прислали нового. С виду будто ничего. Только больно выутюженный, явно не нюхал пороху».

Нас собрали на задворках полуразбитой деревни — чуть ли не весь полк, командиров всех. Густели вечер­ние сумерки. «Изменится ли что с уходом старика?» — думаю я. Вдруг команда: «Смирно!» Прямо к строю шли наш старик, маленький, осунувшийся, с серым зем­листым лицом, и новый — высокий, ладный, в отлично сшитом костюме, новенькой фуражке, на твердом лице застыла скрытая улыбка, во взгляде — доброта и уве­ренность. Меня точно толкнули в грудь. Я не верил своим глазам. И все-таки это был он, Алексей Василье­вич Ногин...

Полк наш следовал на Барановичи. Там предполага­лась перегруппировка войск для нанесения контрудара. Но этому не суждено было сбыться.

В лесу, в пятнадцати километрах от Слонима, мы вынуждены были остановиться. Дорогу запрудили вой­ска: не то что машине проехать, человеку пробраться невозможно. Пробка! И никакому штопору не вытащить ее. Слоним занят немцами. Мост через реку взорван, и путь на Барановичи закрыт; мы отрезаны от тыла. А ча­сти, разбитые и уцелевшие, всё прибывали. С разных концов большими и малыми ручьями текли обозы, люди, техника. В лесу яблоку упасть негде. Все, точно упер­шись в стену, громоздилось. Где начало и конец челове­ческой толчее, никто уже не мог разобрать.

Я ждал от Ногина чего-то необыкновенного, сверхъ­естественного. И, может быть, волновался за него боль­ше, чем он сам. Он почти не изменился. Те же юные, с веселыми искорками темные глаза, задорная складка у крупных губ. Только одно — незнакомая бороздка на его широком лбу суровила лицо. Ногин! Человек, который когда-то внушал мне, что личную жизнь надо уметь строить. Надо уметь правильно относиться к жизни. Какая, к черту, «личная жизнь»?! Что это такое: «пра­вильно относиться к жизни»?! Война — это тоже жизнь? Рассуждать, сидя на диване, в уюте и покое, все мы ум­ники. Что вот сейчас, в этой толчее, предпринять? Сумеешь ли? Сумеешь ли ты оправдать надежды, не развеять в моем воображении тот ореол, которым я окру­жил тебя еще в дни своей первой молодости?

Усталое, клонилось к горизонту солнце. Лучи едва проглядывали сквозь завесу густой дорожной пыли. Над головой повисли колченогие «мессеры». От них нигде не укрыться. Бог ты мой, как нелепо устроена жизнь! Беги, прячься, закапывайся в землю, дрожи.

Сделав круг, самолеты зашли вторично. Затем опять, опять... И так до ночи. Ночью, измучившись и обессилев, земля утихала. В лесу о сне никто не помыш­лял. Торопливые охрипшие голоса, скрип и скрежет танков, тягачей, пронзительное нытье тормозов автома­шин будили тишину. Новые части всё шли. Шли, разбав­ленные беженцами. Плакали дети. Дорога и придорож­ный лес стали развороченным человеческим муравей­ником.

Я подошел к Ногину. Склонившись у пня при туск­лом свете карманного фонарика, он рассматривал кар­ту. Рядом стоял комиссар Зуев, о чем-то задумавшись. До сих пор мне не удалось поговорить с Ногиным хотя бы мало-мальски по душам.

— Вот комиссар говорит, что мы попали в ловуш­ку, — оторвавшись от карты, сказал Ногин. — А как вы думаете, Метелин, что ждет эту толчею?

Меня неприятно кольнуло ногинское «вы».

— Смерть, — ответил я. — В лучшем случае. В худ­шем — плен.

Ногин вздрогнул, выпрямился.

— А вы, оказывается, оптимист! Качеств подобных у вас прежде не замечал.

— Это, наверно, от книг у меня, Алексей Василье­вич. Я бы очень хотел убедиться в противном. Черт зна­ет, кому нужна эта каша. Может, кто-нибудь нарочно ее заваривает? Чего ждем? Или вся эта масса пришла к своему логическому концу? Если Слоним занят и мост взорван, то...

Ногин неприветливо в упор посмотрел мне в глаза, точно желая убедиться, не жалкий ли трус перед ним, затем повернулся к Зуеву, взял его под локоть.

— Прошу вас, отберите десятка два солдат посме­лее. Мало вероятно, чтобы Слоним был занят. Может быть, командир взвода управления и прав. Здесь какая-то чепуха. — Ногин обратился ко мне: — Кстати, вы, Метелин, тоже отправитесь со мной.

— Есть, — щелкнул я каблуками.

С трудом мы выбрались из толчеи, неразберихи и хаоса на свободную дорогу, ведущую к Слониму. По обочинам залегла гнетущая, мертвая тишина. Прижав­шись друг к другу, мы, держа наготове оружие, при­стально вглядывались в темноту. Один, два, десять ки­лометров... Внезапно лес расступился, и мы очутились на просторе, в лицо ударило прохладой, из низины потя­нуло свежестью. Показались силуэты домов. Мы остави­ли машину на дороге, обогнули село и подошли к об­рыву. Внизу плескалась река. В стороне, метрах в трех­стах, оцепенело врезались в небо черные фермы моста, расхаживал патруль. Кто он?.. Я с двумя солдатами должен был выяснить это.

Пробрались незаметно. Залегли в тенистой, сырой складке оврага. Я подал знак своим товарищам. И тут, как выстрел, щелкнул затвор:

— Стой! Кто идет?

От сердца отлегло... Наш!

Подошли Ногин, Зуев, солдаты. Выяснилось — в се­ле был оставлен комендантский взвод для охраны моста. Что касается Слонима, то «старшина уехал туда за про­дуктами».

— Время не ждет, — сказал Ногин и тотчас распоря­дился: — К машине!

Обратный путь занял около часа. Ногин доложил данные разведки высокому незнакомому полковнику. Тот стоял в группе старших командиров.

— У меня другие сведения, майор, — отрезал пол­ковник сухо и резко. — Слоним занят, мост взорван... Приказ командования — ждать помощи. Ударные группы Барановичей...

— Я лично убедился. Мост цел.

— Не мутите и без того мутную воду, майор. Паники хватает и без вас. — Белобрысое лицо полковника вспыхнуло. — Отправляйтесь к своим бойцам и ждите распоряжений.

Ногин побледнел.

— Товарищ полковник, вас не тревожит рассвет? Вот-вот нахлынут самолеты. Надо как можно быстрее разгрузить дорогу и отправить детей, беженцев. Осталь­ное рассредоточить в глубине леса и принять меры...

— Не порите горячку! Вы что тут мне...

— Предъявите документы! — потребовал Ногин.

— Я вам приказываю! — полковник схватился за кобуру.

Ногин опередил его. Мы держали наготове оружие. Зуев сделал шаг вперед.

— Предъявите документы! — повторил Ногин.

— Опоздали, майор, я свое сделал. Хайль Гит...

Ногин выстрелил...

Едва кое-кто успел опомниться, как в лесу все ожи­ло. Слышался то резкий и твердый, то ровный голос Ногина. Действовал он с быстротой и точностью отлич­ного механизма. Там, где машины чуть ли не взгромоз­дились одна на другую, все расчищалось, отбрасыва­лось в стороны, высвобождалась дорога.

— Что возитесь? Быстро орудие в укрытие! — приказывал Ногин одним. Других просил: — Нельзя же так, товарищи бойцы, пощадите хотя бы вон

этих ребя­тишек...

Словно живительное лекарство влили в грудь огром­ной разрозненной массы солдат. Она подсознательно колыхнулась в ту сторону, откуда подуло ветром силы. Никогда не нужна так воля одного, как в часы расте­рянности. Почувствовалась крепкая рука, и на лицах солдат, хмурых, озлобленных, засветилась уверенность, решимость. За этой рукой они пойдут на смерть, увле­кут за собой других, удесятерят силу этой руки: в ней они видят больше чем избавление от опасности — чистоту своей совести.

Рассвет омыл лес. Стоял он свежий и отдохнувший и, казалось, равнодушный и безучастный к людской тре­воге. Мы окончательно успели расчистить шоссейную дорогу. Ногин отправил на восток детей, беженцев, остальным приказал рыть окопы. И тут воздух разо­рвали немецкие самолеты. Крестообразные, отчетливо выписанные контуры их чернели на склоне синего ласко­вого неба. Бомбежке, наверно, никогда не будет конца...

Мы стояли на центральной трассе Варшава — Бело­сток — Минск — Москва. Главная артерия, путь, на ко­тором сосредоточились основные немецкие силы. Здесь они рассчитывали без особого труда наносить молние­носные удары, беспрепятственно идти вперед. Задер­жать врага, выиграть время, дождаться подхода из Барановичей подкрепления — таков был план Ногина.

В Барановичи, в штаб десятой армии, с депешей отправили Зуева.

Только к вечеру связной привез пакет с приказом командования и личное письмо Ногину от генерал-пол­ковника Семенова. Майор Ногин приказом назначался единым начальником всех частей, находившихся под Слонимом.

«Дружище! — писал генерал в кратком личном пись­ме. — Мир тесен: видишь, опять довелось встретиться. Твой комиссар многое рассказал. Ты все такой же, ка­ким я знал тебя и на финской! Правильно поступил. Отстоять даже одну пядь нашей земли сегодня важнее, чем в другие времена выиграть большое сражение. На днях обязательно побываю в твоих местах».

Из-под Слонима мы ушли через неделю. Обстановка

 крайне осложнилась. Тяжелые бои шли с утра до ночи. Немцы стремились во что бы то ни стало расчистить дорогу, убрать со своего пути преграду. Каждый час был на счету, потеря его — потеря успеха. А тут неожи­данно наступление остановилось. Мы держали фронт на линии почти в десять километров. В ход враг пустил отборную технику. В воздухе самолетов, как воронья. Но стену, точно она оказалась гранитной, пробить не удавалось. Тогда немцы выбросили большой десант к нам в тыл и отрезали нас от источника пополнения бое­припасами—Барановичей. Предполагая, что основные наши силы тут же будут отвлечены на уничтожение десанта, они рассчитывали нанести сокрушительный удар с запада — и дело с концом: либо нас вынудят сдаться в плен, либо мы будем раздавлены и стерты с лица земли. Ногину немного потребовалось времени, чтобы разгадать этот замысел. Он бросил часть Белостокского и весь Волковысский гарнизоны на левый и правый фланги, где наблюдалась особенная активность противника. Остаток Белостокского гарнизона и отдель­ный стрелковый полк, подкрепленные танками и артил­лерией, защищали наш центр. На них, помимо этого, возлагалась задача контрударом приостановить актив­ные действия немцев на флангах. В глубине расположе­ния, на случай непредвиденной вражеской вылазки, бы­ли сосредоточены два саперных батальона, рота ВНОС и три батареи зенитного полка — резерв. Однако Ногин допустил ошибку — он оголил тыл, уверенный, что у десантников не хватит смелости рискнуть перейти в наступление, если они не соединятся со своими основны­ми силами, теснившими нас с запада, а это исключа­лось. Ногин верил своим командирам, хотя и знал их недостаточно хорошо. Многие были вовсе неизвестны ему. Особенно беспокоил Волковысский гарнизон. Често­любие некоторых старших по званию командиров, вы­нужденных подчиняться Ногину, ослабляло силы. Его опасения оправдались: приказ отрыть добротные про­тивотанковые щели и окопы остался невыполненным. И при первом же сильном нажиме немцев Волковысский гарнизон, не зарывшись в землю, не устоял, враг просо­чился на севере. Спасая положение, ударил наш центр, продвинулся на два километра вперед. Однако это вра­га не обескуражило: нащупав у нас прореху, он соеди­нился с десантом и тут же перешел в наступление с ты­ла. В бой был брошен резерв, но он мало помог делу. Ногин приказал занять круговую оборону. Теперь оста­лось одно — героизм и мужество солдат. Боевых опера­ций ночью немцы не вели. Мы же совершали вылазку за вылазкой, искали слабое место врага. Надо было что-то придумать. Положение стало безвыходным. Мы оказа­лись изолированными. И тут еще будто нарочно отказа­ла рация. Едва наступало утро, как враг принимался долбить с воздуха и с земли переполненный людьми островок радиусом в пять-семь километров. Простре­ливался чуть ли не каждый сантиметр.

Наэлектризованный Ногин внешне сохранял спокой­ствие. Он не знал, кого винить в сложившейся обстанов­ке — себя ли, Волковысский гарнизон или неотвратимый ход событий тех дней. Мы встали перед выбором — плен или смерть. И я следил за своим старым другом, всем сердцем сочувствовал ему. Я не представлял, что можно теперь предпринять. Ногин был в ответе вдвойне еще и потому, что он взял на свои плечи непомерную тя­жесть — дерзнул стать первым, кто захотел преградить дорогу неодолимой немецкой машине. Известно, что только победителей не судят. А если эта масса людей окажется обреченной окончательно, кто откажет себе в удовольствии ткнуть пальцем в Ногина: вот он — пре­ступник.

— Метелин, — обратился Ногин ко мне, когда мы на минуту остались вдвоем. — Что бы вы предпочли — плен или смерть?

— Ни первое и ни второе. Я предпочитаю жить!

Ногин мгновение не отрывал от меня пристального, неприязненного взгляда.

— Странный вы человек, Метелин. Я знал вас дру­гим. — Он снял фуражку, носовым платком неторопли­во вытер клеенчатый ободок, лоб, виски и опять надел. Виски Ногина поседели. Я только сейчас заметил это. Когда? За эти три дня или раньше?

— Вы не остроумны, Метелин. Я у вас серьезно спрашиваю. Жить?! А кто предпочтет противное? Я тоже хочу жить... Но если потребуется все-таки умереть?

— Ив этом случае я предпочитаю жить.

— Да, — вздохнул Ногин. — Мы должны жить. И мы будем жить!

«На что он надеется?» — подумал я.

Истекали пятые сутки. Продукты питания, боепри­пасы — всему был подведен итог. Он равнялся почти нулю, едва хватит, чтобы продержаться день-два. На­строение резко падало. Осажденные со всех сторон, мы сидели на клочке прострелянной горячей земли. Танко­вые, штыковые атаки... Сколько их еще предстоит от­бить? Правду говорят, что в обороне — смерть. Самоле­ты — почему их так удручающе много у немцев? — с утра до ночи кружат над головами. Есть ли у нас еще в живых люди?.. И вдруг на шестой день ни одного выстрела. Страшная могильная тишина. Она непривыч­но давит на сердце и без того все в кровоточащих ранах. Тишина. Страшна она больше, чем тысячи обрушенных на нас бомб. Неужто у немцев проснулось великодушие и нам дана передышка? Что они затевают? В тишине было страшно жить и еще более мучительно ждать. Шорох, хруст сухой сломанной ветки отдавались в ушах громом. К вечеру появились самолеты. На этот раз они сбросили не бомбы, а листовки. Много листовок. Точно метель закружилась над лесом. Нас призывали: «Будьте благоразумны, не проливайте бессмысленно братскую кровь; солдаты, разделывайтесь с комиссарами, переходите на сторону немецких войск. Барановичи, Новогрудок, Пуховичи, Минск давно взяты... Перешедшим гаран­тируется работа по выбору и после скорой немецкой победы возвращение к родным.

На размышление — двадцать четыре часа».

Ногин созвал командиров. Собрались у штабного окопа.

— Обстановка накалена до предела. Но самое опас­ное, пожалуй, — листовки. Моральный фактор — всегда главное. В любом, даже в самом хорошем стаде может отыскаться паршивая овца.

— Время упущено, — из задних рядов прервали Ногина упреком. — Был выход, а сейчас его нет.

Ногин пропустил реплику мимо ушей и ровно, не торопясь, изложил свой план действий. Он сводился не к обороне, а к наступлению. Наступлению на запад. О движении на восток надо забыть...

Мы были в недоумении. План показался авантюрой. Но прервать Ногина никто не решился. Он пригласил старших командиров к разложенной на большом пне карте и показал пути операции и окончательного выхода из железного кольца окружения. Это был отчаянный риск. Но малой игрой обойтись было нельзя. Ставилось на карту главное — жизнь и честь.

— В том случае, — заключил Ногин, — если не уда­стся успешно развить наступление, мы, прорвав стис­нувшее нас кольцо, выйдем проселочными дорогами на большак, доберемся до Новогрудка и там соединимся со своими войсками.

И тут мы все поняли, что этот план был чрезвычай­но прост, ясен и единственно правилен.

— Вы забыли, товарищ майор, об одном — в Новогрудке немцы? — не то спросил, не то возразил Ногину капитан из Волковысского гарнизона.

Ногин не был простаком, чтобы поверить, будто ука­занные в фашистских листовках города заняты.

— Вы, капитан, — ответил Ногин, — дурной пример своим бойцам и командирам. Если верите вы, то что остается делать бойцу? Ему в листовках вообще обеща­на манна небесная. К счастью, ваши бойцы не похожи на своего командира. У паникеров никогда нет выхода... Пора бы вам эти истины усвоить, капитан.

Объектом начальной атаки ногинского плана было местечко Ольхово. Выдвигаясь далеко на запад, оно находилось на проселочной дороге, в стороне от больша­ка. Разведка донесла, что Ольхово наиболее уязвимо в обороне немцев. Они вообще не сооружали оборони­тельных рубежей, видя в этом напрасную потерю време­ни, необходимого им как воздух. Они так были уверены в своем победном шествии, что не помышляли об оборо­не. Да и от кого обороняться? От обескровленных войск, загнанных в мышеловку? Этим Ногин как раз и вос­пользовался. Педантичные немцы и их самоуверенные генералы допустили просчет, считая по сути чуть ли не всю Белостокско-Волковысскую группировку, оказавшую­ся в котле под Слонимом, обескровленной. Они предусмот­рительно отгородили нас от востока прочной стеной из отборных войск, заранее числя нас военнопленными, а запад, свой тыл, оставили по сути оголенным. Было ясно, что разве только безумец решится идти вглубь, по дороге, где только что победоносно прокатилась немецкая армия. Это было противоестественно, вопреки всякой логике, и поэтому абсолютно исключалось.

Вечером, по указанию Ногина, Зуев, переодетый в форму солдата, с двумя бойцами отправился в располо­жение немцев. Он нес ответ на листовки: солдаты соглас­ны пленить комиссаров, арестовать советских команди­ров, но для этого потребуется два-три дня.

Возвратились только двое. Зуева задержали в ка­честве заложника.

На нашей «земле» воцарилось до дикости странное спокойствие. В течение утра, дня и ночи не было сдела­но ни одного выстрела. Мы готовились спешно и вместе с тем хладнокровно. Военный ли опыт, инстинкт ли или еще что-то подсказало Ногину его план, но он вдруг стал ощутимой реальностью, и все наши силы, нервы — все было подчинено его осуществлению.

Пехотный полк, стоявший до войны на границе и входивший в Белостокскую армию, должен был занять Ольхово и образовать коридор для выхода наших войск. Командир полка Муратов оказался на редкость талантливым и предприимчивым. Немцы были им за­хвачены врасплох. Почти не потеряв людей, полковник с точностью осуществил заранее разработанный план. Кольцо окружения было прорвано, и Ольхово занято в течение полутора часов.

Ногин руководил общей операцией. Но прежде чем дать сигнал к одновременной повсеместной атаке, он лично пробрался в село Пилсудское, где, по данным разведки, находилось руководящее ядро немецкой груп­пировки, которое требовалось парализовать.

В двенадцатом часу ночи Ногин приказал мне гото­вить взвод. И едва я кинулся выполнять его распоряже­ние, он сказал:

— Погоди! — Подошел ко мне, взял за плечи. — Обнимемся, Саша. Если что... не забудь мою Тоню и Наташу. Мы с тобой так и не нашли времени погово­рить.

Ночь выпала на редкость темная. Не видно ни зги, хоть глаз выколи. Плавнями, мимо немецкой заставы, мы пробрались к опушке леса. Отсюда Пилсудское — все как на ладони. Мирным, безмятежным сном спали немцы. Внезапно вынырнул яснолицый месяц и вновь скрылся в набежавших черных облаках.

— Метелин, — позвал тихо Ногин. — В тени углово­го дома видите что-нибудь?

— Так точно.

— Снять!

«Почему именно я?» — бессознательно мелькнула у меня острая мысль. Сердце заколотилось. Ладонью стерев с лица пот, я отделился от группы. По-пластунски пересек расстояние между лесом и селом. Прижался к изгороди. Часовой находился от меня в двух метрах. Опершись спиной об угол дома и положив руки на ви­севший на груди автомат, он полудремал, покачиваясь. Собрав силы, я прыгнул на немца. Одной рукой зажал ему рот, второй ударил в бок ножом...

Спустя минуту товарищи уже были возле меня.

Немедля Ногин выпустил ракету — сигнал для обще­го наступления. Красный свет озарил хмурое небо. Мы ворвались в улицы. Пулеметы, автоматы, винтовки, гра­наты — все было пущено в ход. Немцы выскакивали из домов в нижнем белье, шарахались в ужасе, не пони­мая, что же собственно произошло.

Где-то невдалеке справа зачастила дробь пулеметов и винтовок, ухнули орудия; донеслись вой шрапнели, грохот танков и гусеничных тягачей. Наши части пошли в атаку. Ольхово было занято. Почти беспрепятственно мы двигались вперед. Глубина эшелонирования немцев оказалась столь незначительной, что привела нас в недоумение. Каких-то 20—30 километров — и мы оказа­лись в их глубоком тылу, никем не преследуемые. До самого Белостока — хоть шаром покати, кроме обозни­ков и тыловиков, никакой серьезной силы. А в стороны от больших дорог — вообще пусто.

Ногин, однако, был задумчив. Отсутствие сопротив­ления и силы, которую он должен был преодолеть, каза­лось, выбило его из колеи. Он оценил обстановку лучше, чем кто бы то ни было. Никем не преследуемые и ни от кого не обороняясь, мы оказались в более трудном по­ложении, чем даже в лесу под Слонимом. Материальная часть без боеприпасов и техника без горючего через день-второй, исчерпав запасы, ничего не будут стоить, станут обременяющим грузом. Среди нас не было полковника Муратова, убитого в последнюю минуту при отходе из Ольхово, комиссара Зуева... Не было многих.

К вечеру второго дня Ногин отдал приказ — при­остановить движение на запад, свернуть на север в сто­рону от больших шоссейных и грунтовых дорог, держа курс на Новогрудок. Этот городок, как и предполагал Ногин, не был занят. Туда перебазировалось из Барановичей наше главное командование.

Здесь я и расстался с Ногиным: его отзывали в штаб армии. Перед отъездом он разыскал меня, и мы про­шлись по улице. Город кровоточил живыми ранами от бомбежки, пахло дымом и горелой глиной; на тротуарах валялись какие-то столы, чемоданы, тряпье. Сухой ветер мел по улицам обрывки бумаг.

— Ты счастлив, Саша? — вдруг спросил Ногин, по­вернув ко мне широколобую голову. Седина на его висках отстоялась, загустела. — Вырваться из такого ада! Сейчас, пожалуй, я подобного не повторил бы, не хватило бы сил. Кажется, прошел тысячу верст с тяже­лой ношей на плечах. Но я счастлив. Ты даже не пред­ставляешь, как я счастлив!

Я не ответил. Мне было грустно расставаться с ним. Какая-то врожденная неистребимая привязанность к близким людям всегда одолевает меня, а здесь — осо­бенно. Вряд ли понимал это сейчас Ногин. Он говорил о счастье... Смог бы я, окажись на его месте, сделать то, что сделал он? Он воспринимал факт войны как реальность, оставаясь удивительно трезвым. Я тоже воспринимал войну как неотвратимый факт, но с чув­ством растерянности и страха. Я отвергал ее как неотъ­емлемую часть жизни. Ногин признавал ее право жизни. Не есть ли это то, о чем когда-то он говорил, — надо уметь правильно относиться к жизни? Неужели его сердце и разум ничто не может захватить врасплох?..

— Что же ты молчишь? — весело, как в былые дни, ткнул меня в бок Ногин.

— Счастлив ли я? Не знаю. Умру — об этом скажут, вернее, ответят другие: был ли я счастлив.

— Абсурд какой-то.

— Мы, видимо, по-разному понимаем счастье. Для вас им может быть отдельный успех, временное удов­летворение. Я же оцениваю счастье как итог всей жизни.

Ногин рассмеялся.

— И в том, и в другом случае я говорю: я счастлив! Чертовски люблю жизнь, остро чувствую ее медовый вкус, знаю ей цену. Ты же мудрствуешь лукаво, мой друг. Все много проще, надо только знать, видеть это.

Ну ладно, бывай! — Он порывисто привлек меня к себе. Мы трижды по-русски поцеловались. — Мир тесен. Встре­тимся обязательно.

Ногин повернулся и, не оглядываясь, твердой поход­кой направился к двухэтажному дому. Я долго смотрел вслед этому стройному, очень красивому человеку. «И в том, и в другом случае я говорю: я счастлив»...

Мне почему-то казалось — это последняя наша встре­ча. «Мир тесен». Может быть. Но я мало верил в это. События развивались таким образом, что невозможно было предугадать, какой стороной повернется к тебе судьба завтра...

Так и случилось. Я потерял следы Ногина. Связаться с его семьей смог только спустя два месяца. Где Ногин, не знали и они. Тоня писала мне часто. Ее теплые, гру­стные письма были полны тревоги за Алексея. И было отчего — сотни, тысячи людей ежечасно гибли либо пропадали без вести, что почти одно и то же. Как мог, я старался уверить ее в благополучном исходе. Сам же не пропускал ни одной газетной строки, надеясь хоть что-нибудь узнать о Ногине. Я верил — такие, как он, пребывать в неизвестности не могут: их непременно за­метят.

Незадолго до моего ранения на Березине мне сооб­щили: Ногин убит под Минском в штыковой атаке. Я написал Тоне. Разделяя ее горе, с болью думал, поче­му погиб именно он? Но тоской горю не поможешь. Позже я как-то наткнулся в сводке Совинформбюро на строки, которые говорили, что части некоего Ногина ворвались на улицы Смоленска и уничтожили более двух полков живой силы противника. Обрадовался, как дитя, кинулся звонить в штаб. Но тут же потух: мало ли на свете однофамильцев?

Жизнь полна неожиданностей.

После Березины и нескольких госпиталей я попал на Кавказ.

Пятигорск! Все здесь напоминало мне далекое дет­ство. Край, где я мужал. Встретил он меня, как мне показалось, хмуро. Сюда еще не дошла война, но улицы города уже дышали ею.

Стояла осень. Лили дожди. Вершина Машука окута­лась облаками.

В первый же вечер я отправился навестить Ногиных.

Тоня, едва увидев меня, от неожиданности пришла в полное смятение.

— Неправда, неправда, это не вы? — прошептала с испугом она, прижав пальцы к губам. На ее большие, по-девичьи ясные глаза набежали слезы. Она долго не догадывалась пригласить меня в дом, и я стоял у порога.

— Вы не рады гостю?

— Александр, неужели это вы?! Мальчишка Саша Метелин. Боже мой!..

Только расстояние и время разительно показывают, как меняют человека годы. Давно ли я знал ее по-мальчишески юной, уверенной, что ее никогда не тронет разрушительная сила увядания. Кожа ее лица и шеи уже не дышала прозрачной свежестью, и глаза были не те, но по-прежнему она была до опьянения красивой. В три­дцать лет есть своя особая прелесть. Яркого, высшего расцвета человек достигает именно в этот период. Отни­мая свежесть юности, жизнь к этим годам сообщает человеческому лицу вдохновение глубины чувств, обая­ние ума. Я глядел на Тоню и ощущал в горле горькова­тый, полынный привкус, мне было грустно: в самую лучшую пору ее жизни судьба отняла у нее друга.

Разговор велся вокруг войны. Тоня все не решалась прямо спросить об Алексее. Но о чем бы мы ни заводи­ли речь, все сводилось к нему. Она угостила меня чаем, оговорившись, что туго с сахаром, но ей помогли. Это сейчас так важно — иметь хоть какой-нибудь запас. Однако я сердцем чуял, что будущее для нее в те мину­ты не существовало, она боялась его. Что сулило ей оно? Жить только воспоминаниями о прошлом — зна­чит хоронить себя заживо. Ей было семнадцать лет, когда она впервые встретила Ногина. У других первая любовь обрывается сразу, чуть ли не с первых ее ша­гов, у нее — только сейчас. И не по ее воле, и не по во­ле Алексея...

В комнату вбежала девочка — уменьшенная копия Тони. Сверкая черными глазками, она похвалилась матери, что поужинала и что бабушка на нее не сердит­ся. Заметив меня, девочка потупилась.

— Вот она какая у нас выросла, — с материнской гордостью заметила Тоня. — Алексей, бывало, и слы­шать не хотел, что она не похожа на него.

— Ну, давай знакомиться, — сказал я Наташе.

Девочка не заставила себя упрашивать. Вскоре она уже сидела у меня на коленях, затем мне были показа­ны игрушки, куклы, из-под кровати был извлечен ящик со всем ее хозяйством. И, видимо, желая сразить меня окончательно, она по секрету, на ухо сказала, что это еще не все:

— Папа скоро привезет самого настоящего живого мишку. Вот!

Я подтвердил — непременно привезет.

— Ты очень, очень хороший дядя! Хочешь, я тебе стихотворение прочту?

Но стихотворение читать она вдруг передумала и спросила, почему ее папа так долго не едет домой.

— Теперь уже скоро приедет, — сказал я и вспомнил Слоним. Ее отца. Что-то жгло мне сердце. Я не хотел верить, что он мертв. Не хотел. Фашисты!.. Они не только сеют смерть. Они ожесточают человека вообще, убивают в нем светлые радости...

Почти все вечера я проводил у Ногиных. Тоня рабо­тала в исполкоме городского Совета. Возвращалась домой поздно, усталая, но радовалась моему приходу.

Перед моим отъездом на фронт она спросила:

— Что вы посоветуете мне делать? Как поступать дальше?

Вопрос меня удивил, хотя, казалось, он был вполне естественным. От меня не ускользнуло — Тоню что-то волнует, она намеревается совершить какой-то серьез­ный шаг, но сомнения пока сильнее ее.

— Вряд ли здесь могут быть уместны советы, — уклончиво ответил я.

— Зачем вы так говорите?

— Вы верите, что Ногин убит? — пристально посмот­рел я на нее.

— Боюсь признаться себе. Но... он непременно дал бы о себе знать. Я так хорошо знаю его.

— В таком случае лучший советчик вам — ваша совесть

— Я, наверное, уеду... Я гадкая, скверная женщина, я верю, что Алексея нет. Вы не представляете, как это мучительно. И я боюсь одна...

Осуждать эту женщину я не смел. По-своему она бы­ла права: жизнь не резина — ее растянуть нельзя. Откровенность только возвысила Тоню в моих глазах.

Я знал — ей мучительно больно, спутаны все карты ее жизни; утес, за которым ей были не страшны никакие бури и волны, внезапно рухнул, подставив ее, одну, встречному сильному ветру. И я готов был разделить ее горе, большую долю взяв себе.

Провожая, она сказала мне:

— Вы теперь у меня самый близкий друг. Как бы я хотела оказаться на вашем месте и отомстить немцам!

— Прощайте, Тоня.

— В добрый путь, Александр.

Вот и кончился мой отпуск. Опять дорога. Как много в жизни моего поколения дорог! В вагоне тесно, наку­рено. Бегут и бегут телеграфные столбы. Какое-то безотчетное тревожное чувство скреблось в сердце. То бодрые, искристые, то унылые мысли одолевали меня. Было грустно оттого, что не встретил в Пятигорске Галю — друга юности. Жалел, что не сбылись многие мечты: кажется, разбежался изо всех сил к солнцу, а его кто-то вдруг украл, и ты, утратив ориентир, слепо бредешь в темноте. Сейчас Галя где-то в Москве, если не эвакуировалась с институтом. И я радовался, что еду на фронт.

...Москва!

Я знал, что, как только сойду с поезда, буду ввер­гнут в бой. Как и миллионы людей, я хотел одного — выстоять. С утерей Москвы я бы утратил не белокамен­ный огромный, как океан, город, а нечто большее. Мы твердили в вагонах, на платформах, в лесу, на привале, в окопах — везде. Москве быть! Только быть! К ней было приковано внимание всей планеты. К ней тянулась негаснущая надежда неприметного солдата в окопе. Мы слышали радио, читали листовки, и в сердце пла­вилась кровь. Пусть за стенами Москвы — необъятные просторы Урала, Сибири, Дальнего Севера, но если она падет — война проиграна. Нам Москва была больше, чем Москва. Он-а была, и не только сердцу русскому, маяком в любую стужу и непогоду, она была осажден­ной столицей мира.

И вот наступило 6 декабря. Мир потрясен. Взошло солнце. Первый раз за тысячелетие оно ударило всеми огнями радуги. Мы, очерствевшие и ожесточившиеся солдаты, плача, как дети, умирали и радовались восхо­ду солнца 6 декабря. Это был наш восход. Что бы теперь ни произошло, как бы еще далеко ни зашли нем­цы, — мы есть, мы будем! В освобожденных селах, горо­дах я видел матерей, их заплаканные от счастья лица. «Освободители, сынки...» — шептали их губы.

Куда ни кинь глазом — везде белым-бело. Лебяжьим пухом метель заносит черные следы войны. У обочин дорог из-под снега уныло выглядывают разбитые маши­ны, обгоревшие танки, никому теперь не нужные, бро­шенные поварами походные кухни. А в стороне стоит седой, как тысячелетний старец, еловый лес. И, кажется, зовет он к себе нас, идущих вперед солдат, чтобы, как в детстве, приголубить своей по-матерински нежной ти­шиной.

Мы шли на запад.

Я давно уже не получал писем из Пятигорска. Почта работала из рук вон плохо. Письмо могло идти и три дня, и месяц, и год, и вообще исчезнуть бесследно, а нас жгло неутолимое желание знать, как живут близкие, чем дышит мир: ведь мы отстояли Москву! Меня беспокои­ло, что сталось с Тоней. Уехала ли она? Месяца полтора назад мать писала, что Тоня собралась уезжать. Она вышла замуж за раненого полковника, лечившегося в их госпитале, заходила к нам, просила передать, чтобы я ее не судил... Вот и всё. Это сообщалось матерью с брюзжанием, скороговоркой, и я фактически толком ничего не понял, оставался в неведении. Философия ма­тери мне была великолепно известна: у нее — живые ждут... Даже если доподлинно знаешь, что близкого тебе человека нет, все равно жди!.. Разумеется, я не разде­лял эту ее логику, но поспешность Тони была мне не­приятна, мне было обидно за покойного друга. Он слиш­ком горячо верил в любовь — в эту несовершенную вещь — и, пожалуй, заслуживал, чтобы траур по нему длился немного дольше. Но я говорю так, быть может, просто потому, что так принято; обыватель всегда судит другого, считая, что он лучше. Но как я ни старался мысленно уподобиться Тоне и представить круг ее мыс­лей — не смог. Я фактически склонялся к философии матери. Но если бы довелось мне сделать выбор, ока­жись я на месте Тони, очень сомнительно, что я не посту­пил бы так, как поступила она, гадко и скверно.

Мы шли вперед. И как мелок и мизерен был мир, все мечты и треволнения одного в сравнении с тем, что происходило вне меня. Грохотала вселенная, сдвигались миры, шел гигант — Человек, неся Освобождение, Жизнь, Счастье.

На Волоколамском шоссе, под Истрой, я встретил товарища, с которым был в пекле под Слонимом.

— Захаров!

— Метелин!

Мы обнялись, как братья.

— Как живешь-можешь?

— Живу припеваючи, мухи не кусают — холодно. Немца бью. А главное — служу в дивизии Ногина.

— У какого еще Ногина? Ты что?

Захаров весь светился:

— Короткая память у вас, товарищ лейтенант. А вы, кажись, еще земляки. Он, Ногин, теперь полковник. И скоро, поговаривают, генерала дадут. Нашего Алек­сея Васильевича, поди-погляди, каждый солдат в диви­зии знает. У него сам Жуков частый гость.

Я не верил своим ушам.

— Погоди, Захаров, Ногин ведь погиб.

— Такие, товарищ лейтенант, не умирают.

— Да ну тебя к черту. Расскажешь толком наконец?

Захаров недоуменно пожал плечами: «Ты что, с неба

свалился?..» — говорили его глаза.

— Где сейчас Ногин?

— Понятно где, в штабе. Пойдемте доведу.

Когда мы вошли в деревушку, где размещался штаб дивизии, уже совсем стемнело. Захаров уцелевшей ули­цей проводил меня к бревенчатой избе:

— Вот тут находится товарищ комдив.

Сердце мое отчаянно колотилось. Долго в темных сенцах я не мог отыскать скобу и открыть дверь. Даже вспотел от волнения. За дверью, рядом, скрипнули по­ловицы, я посторонился, предположив, что навстречу выйдут, но шаги удалились: кто-то прошелся по комна­те. Наконец я очутился в избе. Ногин стоял в дальнем углу, задумавшись. Я сразу узнал его. Что это?.. Пустой левый рукав гимнастерки прихвачен ремнем. Голова белая... На столе ярко, до боли в глазах, горела лампа.

— Разрешите?

Ногин вздрогнул, повернулся.

— Алексей Васильевич...

Мгновение он стоял вполоборота, вглядываясь, на его лице была печать раздумья он еще не возвратился окончательно из мира, в котором только что пребывал. Но вот лицо его разом просветлело, он сделал несколь­ко широких торопливых шагов навстречу, и мы обнялись.

— Какое совпадение! Я только что думал о Пяти­горске, — срывающимся голосом сказал Ногин. — Те­бя вспомнил — открытого, хорошего, незацелованного жизнью парня. А я не забыл твоей философии, твоего замечания об альфе и омеге. Помнишь? Ты был тогда слишком юн...

До меня не сразу дошло, о какой альфе и омеге он говорит, а когда понял, мне стало не по себе, хотя по лицу Ногина ничего нельзя было прочесть, оно свети­лось радостью встречи. Тысячи предположений проне­слись у меня в голове.

— Как хорошо! Откуда же ты взялся, мой путаник Метелин? — что-то непривычно нежное и трогательное было в этом восклицании.

— Мир тесен, — только и нашелся я, поглощенный одной мыслью: известно ли ему о Тоне? Как мне сооб­щить ему об этом? Умолчать?

— А ты прямо орел! — Ногин хлопнул меня по пле­чу. — Повзрослел, не узнать.

Отыскалась бутылка вина. Ординарец накрыл на стол, откупорил банку консервов, нарезал колбасы, сала. Чокнувшись, мы выпили за встречу. Откровенно ска­зать, я уже был не рад, что встретил Ногина, лучше бы все осталось так, как было... Лучше бы я ничего не знал, оставался в неведении, убежденный, что жена этого человека обладает исключительно счастливой способ­ностью — быстро забывать. Оказаться же свидетелем сетований, выражать соболезнования — прескверная участь. Я знал Ногина только сильным. Он был для меня образцом, человеком из семьи твердокаменных Корчагиных. Другого я не хотел знать.

— Я вас уже похоронил, — сказал я Ногину.

— Если бы только ты один... — Ногин выжидающе глядел на меня. Я почувствовал, что он о чем-то спро­сит, и опередил его:

— Где вы пропадали? После Новогрудка точно в воду канули! Не написать ни одного письма! Не дать о себе знать, Это... уму непостижимо. Так может черт знает что произойти...

Ногин возразил, скупо рассказал о ранении под Мин­ском, о боях в Смоленске, об окружении под Ярцево, из которого он выбрался с боями и где получил увечье...

— Вышло так, что письма мои домой не дошли, а вот извещение о моей смерти и твое письмо Тоне о том, что я погиб, дошли. Их-то я и нашел дома.

Что-то тяжелое навалилось на мои плечи. Я отпил из стакана глоток вина, и оно обожгло мое пересохшее вдруг горло.

— Мы, оказывается, были с тобой в Пятигорске поч­ти в одно и то же время, как я узнал потом, — после паузы продолжал Ногин. — Я приехал, кажется, чуть ли не в день твоего отъезда. Приехал?.. Меня привезли запеленатого бинтами. Без руки, с осколком и четырь­мя пулями в теле. Около месяца полузабытье. Черная, страшная ночь. И вдруг восстановилась речь, я понял, что буду жить, что счастлив: у меня опять весь мир, я обладатель, хозяин этого мира. Жена, дочь... Солнце, воздух, сознание... Я тут же попросил врача позвать Тоню.

Ногин смолк. Поглядел на стакан, наполненный ви­ном, отодвинул его. Сильно горела лампа, желтоватый свет ее бил в глаза. Левая бровь у Ногина чуть вздраги­вала, лицо оставалось непроницаемым. На голове — ни одного темного волоска, весь белый, точно суховеем обожжен.

— Что же дальше, Алексей Васильевич? — нарушил я тишину, зная, что своим глупым вопросом тревожу и без того незажившую рану.

Ногин сухо усмехнулся.

— Будущего у этой истории нет. Я побеспокоился и определил дочь. Она была у ее родителей. Это главное. А жена?.. Что ж, Тоня не виновата.

— Вы ее оправдываете?

— Обстоятельства сложились так, что с характером этой женщины и всеми ее добродетелями поступить ина­че было нельзя.

— Значит, все можно исправить? — обрадовался я.— Узнав, что вы есть, Тоня непременно вернется. Она ведь любила...

— Живые ждут, мой друг. Ждут. Ждут. Ждут. А если перестают ждать, они утрачивают веру... Без веры — все обман. Довольствоваться крохами вместо цельного чувства — пошло. Тоня знает, что я жив, хотела вернуться. Ей я сказал то же, что сейчас сказал тебе.

«Ногин, — думал я, глядя на его белую-белую, точно высеченную из снежного камня голову, — что ты за чело­век? Оправдывать и судить! В Новогрудке мы спо­рили о счастье. Я чувствовал, что оно — итог жизни, ты — что оно есть сама жизнь. И я готов сейчас при­знать, что ты счастлив, обладая способностью быть трез­вым, жизнь отступает перед тобой — ты сильнее.

Да, счастлив! Хотя сегодня, знаю, нет несчастливее человека, чем он: жестокость вместо милосердия к за­плутавшемуся, безумно любимому существу — пытка. Годы не сотрут и не затушуют его чувства, бережно, как слезу, донесет он его до глубоких морщин, но по­ступить иначе не сможет. В его власти разделять с другими все, за исключением любимого человека. Но, может быть, мы не вольны в своих поступках: обстоя­тельства вынуждают нас поступать так, а не иначе. В таком случае для чего же ты зовешься человеком?..»

От Ногина я ушел далеко за полночь.

Мела пурга.

БЕРЕЗИНО

Измученные, по пятам преследуемые врагом, мы добрались до Пуховичей. Знамя, три зенитные пуш­ки, около десятка автомашин и семьдесят солдат — вот все, что за полторы недели войны осталось от полка. И это как старший по званию я должен был доставить в затерявшийся среди лесов и болот городишко.

У военкомата толпились военные. Солдаты и коман­диры потрепанных и распавшихся частей и подразделе­ний скудными ручьями стекались сюда с разных сторон, ожидали назначения. Тут же неуверенно переминались и гражданские, призывники. Слышались выкрики, какая-то возня. Вещевые мешки, оружие, люди — все смеша­лось. На выжженной солнцем траве, у заборов и стен домов через всю улицу сидели, стояли, полулежали муж­чины, много молодых, сильных мужчин.

«Сколько еще можно тут торчать? Проклятье!»

— Эй, кто там в пулеметную роту?! — вынырнув из двери военкомата, крикнул прямо с крыльца лейтенант с небритым, осунувшимся лицом.

Лейтенанта окружили охотники.

— Танкисты есть? — неслось с другого конца.

— Найдутся.

— Ко мне!

— Пехота, сюда!

— Тихо. Куда "прешь?! Не все сразу.

— В пехоту так в пехоту. Лишь бы не мытарить!

— Давай, браток, записывай.

— Зенитчики!..

Части формировались и отправлялись на фронт.

Моей команде было приказано следовать в Могилев, там комплектовались зенитные подразделения. Но не­ожиданно все изменилось: материальную часть я пере­дал гаубичному полку, знамя — в военкомат, а сам с командой направлялся в распоряжение начальника Пуховичского гарнизона. Я искренне обрадовался: наконец-то оказался у дела; кончилось дикое, унизительное, заячье шествие. С первого дня войны минула, кажется, вечность, и все мы, до последнего солдата, снедаемые позором отступления, состарились на тысячу лет.

Гарнизон размещайся в военном городке, на восточ­ной окраине Пуховичей, одной своей стороной примы­кавшем к лесу. Городок совсем не выглядел захолусть­ем: широкие улицы, мощеные тротуары, парк. Высились двух- и трехэтажные казармы, множество складских помещений из красного кирпича, магазины, уютные, почти игрушечные коттеджи. Неделю назад здесь шла размеренная жизнь — с песнями солдат, смехом, музы­кой в парке по вечерам. Сегодня все было иначе — тихо и пусто. Точно по городу прокатилась чума, опустошив улицы и дома, повсюду разлив свое кладбищенское без­молвие; как слепые глаза, чернели раскрытые окна в покинутых коттеджах.

Начальник гарнизона капитан Кораблев напоминал скорее интенданта, нежели строевого командира. С ног до головы он неторопливо ощупал меня равнодушным взглядом, когда я доложил ему, о своем назначении.

— Значит, Метелин, говоришь, твоя фамилия? — сказал он. — Что ж, звучит. Оттуда? — кивком головы указал на запад. — Бежим, значит?! Так, так.— И пре­зрительно скривил губы. — Ну, а твои солдаты как, тоже скипидаром пятки намазали? Или ничего? Смогут, как капитан, покинуть корабль последними?! Учти, наш го­род — тонущий эсминец.

— Мы солдаты Ногина, — похвалился я. — А о нем не знают только те, кто газет не читает.

— Куда уж нам, дуракам, чай пить. Не доросли до газет, — Кораблев усмехнулся, слегка прищурив один глаз. — Ас твоим Ногиным в Москве я в одно время назначение получал. Что и говорить, на вид вы оба молодцы, в фотоателье на витрину выставлять можно. А в нутро к вам не лазил — не знаю. Ногин, поди, сей­час, как и ты, где-нибудь без оглядки немцу спину кажет?

— Не очень-то уважительно вы судите о людях, то­варищ капитан.

Кораблев и глазом не моргнул, будто и не слышал моей реплики.

— Выберите казарму поближе к штабу, — распоря­дился он. — Людей одеть, накормить и вооружить.

Склады еще не эвакуированы. А то гляжу на тебя и думаю: когда гимнастерка твоя стиралась? А сапоги, похоже, еще от Петра Великого в наследство достались. Стыдно, молодой человек. На войне, как на балу, всегда надо быть опрятным. Выполняйте!

— Слушаюсь!

Вышел я из штаба злой, с самым противоречивым мнением о Кораблеве. «Без оглядки немцу спину кажет...» В тылу отсиживаясь, легко рассуждать. Все умни­ки. Угораздило же меня угодить к нему в подчинение!— с лихорадочной дрожью внутри думал я и не заметил, как натолкнулся на Захарова. Лицо его сияло радостью.

— На все сто процентов отлегло тут, товарищ коман­дир, — ткнув себя в грудь, сказал он.

— Ты о чем? — не понял я.

Захаров продолжал:

— Теперь фашистской сволочи несдобровать. Точ­ка. Отступать больше — дудки! Хватит. Будто тебя го­лого при всем честном народе гонят, когда видишь эти мокрые провожающие бабьи глаза. Несподручно советскому гражданину это — отходить. Ну, а теперь я у дела, вот и радуюсь.

— Отходи-и-ить!— передразнил я. — Просто без оглядки спину показываешь, гражданин. — Во мне еще не остыла злость после разговора с Кораблевым. — Че­го плачешься в жилетку?

Захаров, недоумевая, какая меня муха укусила, пе­реминался с ноги на ногу.

— Да вроде никто и не силует, а идешь. В том-то и беда, что совладать с самим собою не можешь, — уже потухшим голосом сказал он. — Как со скользкой горы покатились.

Захарову за сорок. Он точно кряжистый дуб, глубо­ко и крепко вросший в землю, широк в плечах. Брови разлатые, нависают, как соломенная стреха, над хитро­ватыми с прищуром глазами. Смуглое лицо обожжено колючими забайкальскими ветрами. Человек он суровый, но сердце у него ласковое, как у ребенка. Случилось, что после финской так и не попал он к жене и дочери.

— Вот что, дружище, радость твоя понятна, — уже извинительно сказал я. — Кажется, мы в самом деле теперь у дела. Отступать, понятно, не сладко, но теперь бери-ка власть в свои руки. Отныне — ты старшина!

Даю полтора часа времени — разместить, одеть, обуть и накормить весь личный состав.

— Есть одеть, обуть и накормить!

Власть Захаров любит, знаю. Давно он метит в стар­шины. И росту у него сейчас точно прибавилось.

— Да и свою замени гимнастерку, — замечаю я. — Уже не хлопчатка, а бычья шкура — залубенела от пота. Начальству не годится ходить неряхой. А правда, поговаривают, что у тебя в вещевом мешке целый склад обмундирования?

— Брешут, — отнекивается Захаров, краснея. — Одна-единственная гимнастерка. Для праздников бере­гу. Больно складно пошитая. И память мне. Друг по финской подарил. Убило его...

— Выполняйте!

К капитану я вернулся два часа спустя. Успел при­вести себя в порядок: сменил обмундирование, подшил подворотничок, начистил сапоги, побрился. Пока я за­нимался собою, Кораблев знакомился с моими людьми.

«Прощупал каждого, кто на что годен, всем опреде­лил задание», — сообщил мне Захаров.

Застал я Кораблева в штабе. В тесной комнатушке он склонился над столом, заваленным папками, сверну­тыми в трубки топографическими картами, бумагами, и что-то писал, очистив себе местечко. Встретил меня опять с чувством какого-то недоверия и недружелюбия.

— Вот теперь и на бал можно. Вырядился, что твой жених, — съязвил он.

У меня запылали уши.

— Садись, — кивком капитан указал на стул.

Невозмутимость Кораблева и его явное безразличие

ко всему тому, что происходило вокруг, удивляли меня, а тон обращения злил. Пуховичи беспрестанно бомбили, упорно ползли слухи — враг на подступах к городу. Кораблев — начальник гарнизона, и я ждал от него немедленных и решительных действий. Но, видно, зря ждал. Низко склонив бритую голову над листом бума­ги, Кораблев старательно, как первоклассник, выводил буквы._ Его черная густая левая бровь, в зависимости от нажима пера, то ползла вверх, то сурово ломалась, со­бирая гармошку морщинок на лбу. Череп у Кораблева сократовский, крупный, лобастый. Фуражка высилась на горе папок.

Запечатав письмо, Кораблев вызвал из соседней ком­наты бойца.

- Вот, милок, пакет. Доставить в Могилев. В штаб!

Боец молча отдал честь и вышел. Через минуту по­слышался треск удаляющегося мотоцикла. Капитан про­следил из окна, повернулся ко мне.

- В шахматы играете? — спросил он и, не дожи­даясь ответа, достал из нижнего ящика стола коробок с шахматами. — Подвигайте стул. — Локтем отодвинул бумаги и, высыпав фигуры, примостил шахматную доску.

Внутри у меня все дрожало, я проглотил слюну. С та­ким начальником гарнизона—один шаг до беды. И опять пожалел, что судьба свела с ним.

- Выбор твой, можешь взять белые.

Простите, товарищ капитан, но... честное слово...

- Ты о чем это? — он притворно непонимающе свел брови, по-детски улыбнулся и начал расставлять фи­гуры. —Не валяйте дурака, лейтенант. Не звучит! Когда начальство говорит, что ты пьян, отвечай: «Слушаюсь!» и иди спать.

Я понял, что капитан настоит на своем, и сел за стол.

Некоторое время мы молчали. Капитан в игре был не таким простаком, каким казался с виду. Когда-то в институте я одерживал победы. Мне хотелось доса­дить ему хоть в этом, кольнуть его самолюбие.

Но выяснилось, что голыми руками его не возьмешь. Кораблев активно развивал наступление.

- Что же вы молчите? — видя, что мне приходится туго, спросил с усмешкой он.

- Взвешиваю силы противника, чтобы положить на обе лопатки, не дав ему и пикнуть.

Кораблев кашлянул:

— М-да, пророк из вас неважный, прямо скажем, — и, передвинув коня, объявил шах. Следующим ходом убил королеву и затрясся в беззвучном смехе, черные, живые, как у ребенка, глаза его озорно блестели. У меня перехватило дыхание. Так глупо проворонить королеву— это почти что проиграть партию. Но оружия я не сложил.

— Хмуритесь?

— Напротив, предвкушаю поражение.

— Чье?

— Разумеется, ваше!

— Вы не лишены чувства юмора. Мне это начинает нравиться. Похвальба, конечно, людям свыше дана. Овсяная каша тоже хвалилась, будто с коровьим маслом родилась.

Разговаривая, капитан сделал опрометчивый ход. Я не преминул воспользоваться его неосторожностью. И вот—ловушка. Насмешливость с лица Кораблева как ветром сдуло. Он протянул руку, чтобы переиграть, но я возразил:

— Признайте во мне пророка, я и, так уж и быть, снизойду — разрешу вам рачий ход.

Бритый череп Кораблева порозовел.

— Какую глупость сделал, а? Черт знает что такое. Это вы всё своей болтовней!..

— Сдавайтесь, товарищ капитан.

Он почти с ненавистью взглянул на меня: «Вы что?» И тут же, сделав ход ладьей, оживился. Зашумел: — Вот вам! — пристукнул он зажатой в кулаке фигурой по столу. — А я-то вообразил — настоящий игрок! Ба­тенька, обмануть хотел?! Святая простота! Ха-ха... Надо знать, с кем имеете дело!

В пожилом серьезном мужчине разгорелся мальчи­шеский пыл. Кораблев как будто даже помолодел, мор­щины у глаз разгладились. Ход его действительно был мудр. И он радовался ему, как доброй находке, неожи­данному открытию. Но и я рассчитал точно—проходила моя пешка.

— На пешечку жмете?! Голубка сломит себе шею, не добравшись до высот королевы!

Мы оба чуть ли не воткнулись носами в шахматную доску. Пальцы капитана, зажав отыгранные фигуры, побелели. Я старался разгадать его замысел. Пешку мою он действительно убил. Но опять ошибся. И тут я понял наконец его тактику. Очертя голову он бросался вперед, не пытаясь разгадать план противника.

— Предлагаю вам сдаться, лейтенант, — теперь уже он посоветовал мне.

Я промолчал.

— Когда не везет, всегда молчишь.

Но нервничал все-таки он, явно пытался отвлечь мое внимание.

— Вам шах... А вот и мат! — сказал я.

Сыграли вторую партию. Я дважды одержал победу. И только тогда за внешним равнодушием разглядел человека порывистого, горячего. Проиграв, капитан вскочил из-за стола, удивительно легко, несмотря на свою заметную грузноватость, забегал по комнате, раз­махивая руками.

— Нелепая случайность! Безусым, у которых молоко еще теплится на губах, никогда не проигрывал! Просто расстроен всей этой дурацкой неразберихой.

С шумом он извлек из письменного стола папиросы, с жадностью изголодавшегося глубоко затянулся. При мне он курил впервые.

— Собирался бросать. Да где уж тут! Пачку махор­ки проглотишь. И это называется воспитанная моло­дежь!.. Играл ведь с капитаном! Нет чтобы удовольствие доставить. Да даже не капитану, а просто старшему по возрасту человеку. Как это поэт сказал: «С печалью я гляжу на наше поколенье». Ох и поколеньице!..

Он с комичным отчаянием махнул рукой. Невозму­тимое, мужественное лицо его стало вдруг серым и не­выразительным, грустью повеяло от него.

— Вот у меня дома тоже есть молодой человек, точ­нее—девчонка. Только вчера отправил их с матерью. Ее тоже не одолеть. Не в шахматах, конечно, нет. Не в них дело. Грамотные вы слишком. Всему мы вас научили, забыли только привить вам элементарную этику — по­читать отцов, уважать их привычки.

Было в Кораблеве что-то необычайно наивное. И бы­ло это отчетливо видно, несмотря на его внешнюю суро­вость и внешнее проявление холодности. После игры в шахматы он стал мне понятным, неожиданно своим и дорогим человеком.

Минуту спустя, успокоившись, Кораблев притушил папиросу.

— А вообще, уверенность делает вам честь. Да, да, молодцом! Может быть, и хорошо, что выиграл. Ну, те­перь за дело. Ведь у нас его непочатый край.

Эвакуация города продолжалась уже третьи сутки. На запад двигались наши войска и с ходу вступали в бой.

Ночью захмарило, запахло дождем.

В сумерках мы с Кораблевым проверили все посты. Отдав окончательные распоряжения и еще раз убедившись, что все сделано по его указанию, Кораблев посо­ветовал мне прилечь отдохнуть.

— Наши, кажется, задержали немца, — он отечески легонько хлопнул меня по плечу. — Иди приляг, шах­матист!

Я и в самом деле падал с ног — устал до изнеможе­ния, и едва добрался до нар — сразу свалился, точно скосило меня; Но уснуть, как ни странно, долго не мог. Мозг сверлила беспокойная мысль — все ли сделано? Нашему гарнизону предстояло взорвать железнодорож­ную станцию, бензохранилище, склады интендантства и боеприпасов — ничего не оставить врагу такого, что бы ему могло пойти на пользу. Каждый солдат Кораблевым был подключен к определенному участку; он — солдат, командир и исполнитель одновременно — хозяин поло­жения. Механизм заведен, надо суметь теперь предви­деть и устранить все, что могло помешать его работе. Дополнительные приказы уже не изменят хода развер­нувшихся событий. Мы оставим Пуховичи последними. «Тонущий эсминец»... Я наконец забылся.

Сколько проспал — не знаю... Проснулся от сотрясе­ния и гула. Комната, в которой я спал, залитая яркими отблесками пламени, полыхающего за окнами, казалось, плыла и качалась из стороны в сторону. Застегивая на ходу гимнастерку, я выбежал во двор. Пуховичи и при­мыкающий к ним военный городок горели. Один за дру­гим следовали потрясающей силы взрывы. Клубы дыма взметались ввысь, опрокинутое чашей горело само небо.

Мимо меня пробежали двое солдат. Я бросился вслед за ними. И тут кто-то сильной рукой взял меня за плечо. Оглянувшись, я лицом к лицу столкнулся с ка­питаном Кораблевым.

— Что произошло? — с тревогой спросил я.

— То, что должно было произойти... — И, ничего не разъясняя, капитан приказал мне снять первый и третий посты, выяснить, почему не взорвана водонапорная башня.

Немцы очутились в западном предместье города раньше чем их ожидали. Ночью они не решились войти в город, но вели беспрестанно обстрел, особенно ярост­но бомбили выходы на дорогу к Березине и Могилеву.

В спешке завершались последние работы. К утру почти все было готово. Выполнив задание, я получил от Кораблева приказ с группой солдат выбираться из военного городка в лес, занять там оборону и ждать его, Кораблева, возвращения с остатком гарнизона.

Через город по дороге к Березине прошли наши по­следние войска. К рассвету дорога точно вымерла.

Мы извелись, ожидая Кораблева. Появился он в лесу лишь в пятом часу утра, когда опасность уже выгляды­вала из-за каждого куста. С Кораблевым пришла какая-то девушка лет восемнадцати.

— Полюбуйтесь,—сказал мне капитан, раздраженно покосившись на спутницу. — Вот она, вечная проб­лема... Третьего дня честь честью, как человека, отпра­вил ее с матерью и братьями на восток, а ночью — хо­рошо еще, что случайно заглянул на квартиру,—извольте радоваться: Каталина тут как тут. Думал, инфаркт схва­чу. И надо же было, чтобы у капитана Кораблева роди­лась дочь! Спрашиваю — почему? Что? Зачем? Как воды в рот набрала! Пришлось впервые в жизни всыпать как следует — да простит мне бог, — и только тут она мне, дрянь этакая, выпалила, что раз я, значит, ее отец, не могу, то она партизанить станет в белорусских лесах! И немцам покоя не будет! Дескать, она не то, что мы, мужчины... Экий партизан! — горько усмехнулся он. — Только, пожалуйста, не воображай себя взрослой!

Выговорившись, Кораблев сразу остыл, отошел. С гру­боватой лаской он заправил выбившийся из-под косынки темный локон дочери:

— Эх ты, пичуга...

— А я и есть взрослая, — девушка с нескрываемым вызовом и укором смерила нас таким взглядом, будто мы были преступниками. Брови у нее, как и у отца, — ломаные, густые, черные. Синь юных глаз сверкала чис­тотою, во всю щеку — нежный румянец, пухлые, никем еще не целованные губы, тонкая, как стебель, талия — все в ней дышало омытым росою утром.

— Немцы уже орудуют в Пуховичах. С минуты на минуту вступят в военный городок,—сказал капитан.— Долг свой мы исполнили, но не до конца. Бензохрани­лище-то осталось невзорванным: сержант Масляев стру­сил, сбежал.

Я расстегнул ворот. Бойцы настороженно молчали: Кораблев вряд ли согласится оставить немцам храни­лище в целости.

— Разрешите мне и старшине Захарову вернуться в городок, — попросил я.

Кораблев повернулся к Захарову, меряя его взглядом.

— Товарищ Захаров, останетесь за старшего, — при­казал он. — Вы, Метелин, вы и вы, — указал он на двух бойцов, — за мной!

— И я, папа! — рванулась Каталина.

Кораблев поднял левую бровь.

— Да, папа. И я, — повторила она твердо.

— Ну что ж. Как знаешь. Торопитесь, Метелин!

Мертвый городок окутал туман. Громоздились горы

развалин. Только военторг, несуразно большое здание, похожее на старинный замок, каким-то чудом уцелел и выглядел уже вовсе призрачно.

Мы пробирались к бензохранилищу. Вокруг лежала удивительная тишина. Как в заколдованном царстве безмолвия. И вдруг клубы дыма и огня через мгновение взмыли в небо. На обратном пути мы не утерпели и за­глянули в уцелевший магазин. В ювелирном отделе мер­цали хрусталь, золото, камни. Я искренне изумился: откуда в этих Пуховичах, о которых я никогда даже не слыхал, столько драгоценностей!

— Только начинали по-настоящему жить, — пояснил Кораблев.

— Но почему же все это здесь, не эвакуировано?

— Вот их, — кивнул в сторону дочери Кораблев, — женщин да детишек, надо было вывезти, во-первых. А во-вторых, из-за головотяпства... Возьмите себе на память. — Кораблев бережно отодвинул стекло полиро­ванного шкафа, взял двое золотых часов и протянул мне.

— Благодарю, мне сейчас не богатеть, — отказался я и спросил у Каталины: — А вам не жаль этого добра?

— Его же нельзя оставлять...

— Почему?

Она презрительно скривила пухлые губы. эти взрослые! Ее считают девчонкой, а сами ничего не пони­мают. Даже не представляют, какое страшное преступ­ление совершают, отступая и оставляя врагу землю. И еще спрашивают почему? Каталина резко, на одних каблучках, повернулась к отцу.

— Папа, торопись.

Зашипел, искрясь, бикфордов шнур. Едва мы успели укрыться за развалинами, как земля дрогнула... То, что недавно напоминало замок, превратилось в разворочен­ные глыбы железа, бетона, камня и пыли.

Поймут ли когда-нибудь те, кто находится по ту сто­рону баррикад, наши действия? По-видимому, нет!.. Скажут—мы бессердечны и безжалостны к своему дому, назовут нас десятки раз скифами!.. Счастлива ли любя­щая мать, принесшая на радость миру сына и принуж­денная убить его своими руками? Да, нет горше того горя, которое сегодня испытываем мы. Одно лишь уте­шение в груди — разрушая, мы создаем...

 Прощай, старина, — Кораблев снял фуражку и поклонился разрушенному городу. На глаза набежали слезы.

— Ах, папа, папа. Какой же ты! — Каталина при­жалась к нему щекой. Она не понимала слез отца и с обостренной стыдливостью юности хотела их укрыть от нас.

— Не могу, Катанка, не могу!

Капитан подал знак и, больше не оглядываясь, дви­нулся вперед. Мы последовали за ним. Шел он с опущен­ными руками. Сразу как-то поникший, словно постарел на десять лет. Неожиданно нас оглушил пронзительный треск. Капитан мгновенно выпрямился. Подмяв дере­вянные сторожевые ворота городка, прямо на нас мча­лась немецкая юркая танкетка. Мы нырнули в разру­шенную водонапорную башню, почти у самой дороги. Кораблев торопливо и нервно выхватил из-за пояса две гранаты, швырнул их под танкетку. Она вздрогнула и завертелась на месте, рассыпая горячую пулеметную дробь. Пустил и я одну за другой две гранаты, машина затихла, неуклюже и неправдоподобно, как подраненная сова, прильнула железным телом к мостовой. Капитан взял у притаившегося рядом с ним бойца еще гранату, и не успели мы опомниться, как он выскочил из укрытия. В башне танка щелкнул выстрел... Кораблев споткнулся, схватился за грудь. Еще не понимая, что произошло, он медленно, с усилием повернулся в нашу сторону, ища глазами кого-нибудь из нас, и недоумевал: куда все исчезли, почему он один?.. Ослабшие пальцы вяло по­ползли к вороту гимнастерки, тщетно пытаясь его рас­стегнуть. «Каталина... Метелин, берегите дочь!..» — крикнул он и осел на дорогу. Я машинально рванулся к

нему на помощь, но меня удержала чья-то крепкая рука. Взглянув на Каталину, я все понял: меня ждала участь ее отца, если сначала не убить того, в танке. Связав кое-как ремнем гранаты, я метнул их под машину. Черный шлейф густого дыма потянулся к небу. Капитан, откинув правую руку и неудобно подвернув под себя левую, лежал на мостовой. Козырек фуражки бросал тень на его неподвижные открытые глаза.

К городу двигались танки. Их точно идущий из-под земли гул стремительно приближался.

Подобрав командира, мы вернулись в лес. Бойцы обступили нас тесным кругом, склонили головы. Ка­талина судорожно прижала кулаки к глазам, ссуту­лилась.

Из-под Пуховичей мы ушли чуть ли не в полдень. В городе уже полновластно хозяйничали немцы. Мы оставили капитана в песчаной могиле и чувствовали себя так, словно вместе с ним оставляли здесь часть своего Сердца. Куда же теперь? Неожиданно мы замерли, по­трясенные: из города к лесу с разных концов, поджав уши, убегали собаки. Я и не предполагал, что в Пуховичах такое множество собак.

— Видать, не очень ласковый гость, коль тварь и та утекает! — заметил Захаров.

Двигались тропами и по бездорожью в лесной ча­щобе. Вскоре на нас стали охотиться «мессеры». На бреющем полете с остервенелым воем носились они во всех направлениях, «прочесывали» лес и придорожные кусты из пулеметов и пушек.

— Ишь, беснуются, сволочи! — выругался кто-то.

— А наши и носа не кажут...

— До войны на небе кренделя выделывали, а когда понадобилось, будто собаки от волка в подворотню по­прятались.

— Ты потише... насчет подворотни, — оборвал сосед.

— А ты мне рот не закрывай! Неправда разве?

— Не знаешь, так зря не неси околесицу.

— На юг бросили наши самолеты. Говорят, наши уже в Прагу к чехам вступили. Там, слышно, товарищ Буденный дает жару.

— Твоими бы устами да мед пить.

Каталина шла молча, низко опустив голову. С лица ее точно сбежала вся кровь, оно стало белое, как известь.

Перехватив мой взгляд, она рванула с головы платок и на мгновение закрыла им лицо. В темно-русых густых волосах от лба до затылка ослепительным жгутом про­тянулась седая серебристая прядь, будто девчонка слу­чайно прислонилась головой к исписанной мелом школь­ной доске. Я чуть было не спросил: «Что это у вас?», да вовремя прикусил язык.

Мама, мама! Думала ли ты когда-нибудь, любимая, родившая нас в муках и слезах, что в восемнадцать лет в наши взлелеянные тобою волосы вплетется седая прядь. Ее никогда уже не смыть с наших кудрей. Зачем, сидя у колыбели, ты рисовала нам чудесные узоры сказ­ки о счастье, возводила невиданно красивые терема! Что, если бы сейчас, в эти минуты, на ухабистой дороге вой­ны, в этом унижении и оскорблении довелось увидеть тебе надежду и веру твою — твою плоть и кровь, твое детище?.. Нет, не надо, мама. Пусть лучше мы сами... Я не хочу, не подумай, упрекнуть твои священные для меня морщины, наложенные на твое родное лицо суровой жизнью, что ты не открыла мне по-настоящему, что же такое есть жизнь, что не сделала меня беспощадно му­жественным в жестоком единоборстве с самим собою. Не плачь, мама. Не надо, любимая! Твое сердце и без того давит тоска в разлуке с нами, твои глаза стали хуже видеть: их часто, слишком часто застилают слезы. Нет, не раскаяние мучает тебя. Тревога иссушила твою грудь. Мы для тебя всегда беспомощные дети, воины ли мы или годовалые несмышленыши — все равно дети, которым нужна мать. Где бы мы ни были, за тысячи ли верст от тебя или рядом, ты всегда с нами. Мысленно оберегая нас от злой судьбы сегодня, в любую минуту ты готова принести себя в жертву, только бы жили твои дети. Ты веришь, что у твоего ребенка все должно быть хорошо, потому что он обласкан светом щедрого солнца, потому что родила ты его для счастья. Одно только, ма­ма, тебе неведомо сегодня — какая щемящая, какая неуемная боль и горечь в сердце у твоего ребенка. Ма­ма, мама...

Зарослями, по колено в болотной воде, топью про­бирались мы к Березине и дальше — на Могилев. Каж­дый метр пути стоил больших усилий. Мы тащили на

себе четыре станковых и три ручных пулемета, винтовки, два ящика с гранатами, набитые патронами вещевые мешки. Немцы могли появиться из-за каждого куста. Передохнув в Пуховичах, они опять напористо двину­лись на восток.

А до Березины еще около семидесяти километров.

К вечеру вдруг похолодало, подул сырой, промозглый, будто осенний ветер. Небо заволокло тучами. Лес почер­нел, угрюмо притих.

— Устали? — спросил я Каталину. Она тоже с вин­товкой за плечом, точно боевой солдат. В ответ Ката­лина молча покачала головой: «Нет, дескать, не устала». Я взял ее винтовку, забросил на плечо.

По листьям звонко застучали редкие капли. Пронесся порывистый ветер, зашумели, пригибаясь, вершины. Капли ударяли о листья все чаще, торопливее. И вдруг, словно разверзлось небо, хлынул ливень.

Я набросил на Каталину свою плащ-палатку.

— Не надо, — запротестовала она.

— Капризничать будете у матери, а здесь извольте подчиняться, — рассердился я и тут же пожалел о своей резкости, попытался как-то сгладить ее:

— Простите. Иногда приходится быть грубым... Вы же понимаете, Каталина... Недоставало только, чтобы вы заболели. Поэтому....

— Зачем вы извиняетесь? Это я. Все я... и, схватив мою руку, уткнула в нее лицо и беспомощно, совсем по-детски заплакала.

Сострадание сдавило мне горло, но я бодрился ради этого осиротевшего ребенка.

— Не вешайте носа, Катинка. Жизнь еще улыбнется. Главное сегодня — не утратить веры в себя.

Каталина подала мне другой конец плащ-палатки, и мы, укрывшись, пошли рядом. Дождь усилился. «Не­доставало мне еще этой заботы», — подумал я, глядя сбоку на Каталину.

— Почему, скажите, — внезапно спросила она, — почему мы отступаем? Разве мы слабые? Выходит, что так. Зачем же тогда уверяли, что мы, мы... Я не могла даже представить, что буду вот так, в лесу, одна. Поте­рять все... Почему могло такое получиться?..

Лгать ради утешения я не мог, а сказать правду было еще труднее. Во мне самом за эти дни что-то как будто надломилось. Я тоже мучительно искал ответ на роив­шиеся в голове вопросы. Действительность оказалась совсем иной. И когда я столкнулся с нею воочию, увидел суровую и жестокую правду, увидел то, чего нельзя было и предположить — наступила расплата: боль, со­мнение, противоречия — все собралось твердым комком, нещадно давило грудь.

— Почему вы молчите? Папа тоже всегда молчал. А последний раз он даже рассердился. Мы спорили о политике. Он хотел, чтобы я так же мыслила, как он. Но убедить меня не смог. Шумел, что мы, то есть это, зна­чит, я и мои сверстники, изнежены, избалованы. Вот если бы нам довелось хлебнуть горя, как им, отцам, тогда бы мол, были поумнее и не выискивали недостатков в соз­данном ими мире, а безропотно тянули воз жизни. Так и сказал, тянули... А вот я и сейчас убеждена, что не в этом смысл и радость. Тянуть. Смешно! Разве человек лошадь?.. Сегодня вот нас, сильных, бьют. Да, сильных. Почему? Папа мне этого не объяснил.

Она подняла на меня строгие глаза.

Умное, не по возрасту мыслящее лицо. «Почему?»— подумал я и не ответил Каталине, а сказал:

— Лучше и легче воспринимать сегодня все так, как оно есть, без анализа. Как свершившийся факт. Надо дать всему отстояться.

Дождь падал отвесно, гулко, как об железную кры­шу, барабанил по намокшей плащ-палатке. Ни одной сухой нитки на тебе. Чувствую, что замерз, креплюсь, хотя зубы не слушаются и выбивают дробь. Команда растянулась. Ноги скользят по размокшей земле.

Нас нагнал Захаров:

— Подожди маненько, начальник, — прикрываясь от дождя концом плащ-палатки, он из вещевого мешка вы­нул новенькую, сухую гимнастерку.

— Вот, возьми, дите, надень, — повернулся он к Каталине. — Ума, вижу, мало: пустилась в дорогу в одном ситцевом платьишке.

Каталину прикрыли палатками. С трудом натянула она на мокрое платье гимнастерку. Грубоватая забота стороннего человека тронула ее. В гимнастерке с бога­тырского захаровского плеча она утонула, рукава сви­сали ниже колен.

— Ой, спасибо! Как хорошо вы придумали! — по-

детски обрадовалась Каталина. — И гимнастерка как раз по мне. — Она озорно подняла руки.

— Вот и хорошо, если угодил, — проворчал поль­щенный Захаров.

— Гляди, на какую утрату решился мой земляк, — не утерпел, кольнул Захарова его дружок Русанов. — Рубашку ведь, как писаную красавицу, берег.

— Поди, речка где-нибудь вспять тронулась, — тут же отозвались другие.

— Какая там речка, гляди вон небо от слез зашлось.

— Мне и невдомек, отчего будто все ведьмы против нас, а это, оказывается, товарищ старшина гимнастерку решился уступить.

— Гимнастерка знаменитая! — не унимался Руса­нов. — С финской в мешке лежит. К ней еще сама Ка­терина Вторая пуговицы медные пришивала. Завещание оставила: носи, мол, Петр Захаров, себе на радость и на страх врагам. Я, Катерина, жаднючих мужиков страсть как ценю. А тебе, как самому правофланговому, и це­ны нет.

— Сознательная, видать, царица была...

— Ну, чего зубоскалите, мухоморы! Ума у вас, гля­жу, на полушку!—пристыдил Захаров.—Дите от холода посинело, а вам, кобелям, лишь бы ржать. — Он сердито закинул за спину вещевой мешок, натянул залубенелую плащ-палатку на голову и молча зашагал вперед. За ним тронулись все наши бойцы:

Незаметно на крышу леса скатилась ночь, придавила его к земле. Мы едва плелись. Кое-кого уже волокли на себе. А дождь лил, лил. Я отдал команду выбираться из чащи на шоссейную дорогу, а сам пробрался в голову колонны, чтобы ускорить шаг. Но едва мы достигли опушки, как почти перед собой на дороге увидели две автомашины. Возле них копошилось несколько человек. Определить в темноте, наши это или немцы, было нельзя. Я приказал изготовить оружие и послал Захарова, Руса­нова и ефрейтора Петина в разведку.

— Наши! Наши! — спустя немного времени разда­лись изглубины ночи обрадованные голоса.

Мы бросились к машинам.

— Ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет? — шутя осве­домился у шофера повеселевший Захаров. Шофер, по уши в грязи, злой и измученный, мрачно ответил:

— По таким дороженькам, так их и разэтак, только на технике ездить.

— Плохой возница всегда на Макара дразнится.

— Ты лучше подсоби, «Макар». Вишь, застряла.

Мы помогли вытащить завязшие в грязи автомаши­ны, упросили везущих какой-то секретный груз солдат взять наших больных и тронулись дальше.

. В первой же деревушке разместились на короткий ночлег. Человеку мало надо, чтобы быть счастливым. Пахнущая кислым хлебом и сухим деревом изба каза­лась пределом мечтаний. Жизнь все-таки прекрасна! И еще раз все-таки стоит жить. Я сбросил с себя ору­жие, стянул гимнастерку, сапоги; каждый мускул ощу­щал радость покоя, разлитого в избяном тепле.

Каталина у порога выжимала волосы. Красивая и жалкая одновременно, дитя и женщина. Взглянула на меня и, увидев, что я наблюдаю за нею, чуть приметно улыбнулась.

— Спите, — произнесла она едва ли не с материн­ской заботой, и ее голос чем-то неуловимо напомнил го­лос ее отца, капитана Кораблева.

В коридоре послышалась какая-то возня.

Каталина отступила от двери. Захаров с двумя сол­датами втолкнул в комнату громоздкое, с болваньим лицом существо, в которой я с трудом узнал сержанта Масляева, исчезнувшего из Пуховичей.

— Откуда? — Я недоуменно смотрел на рябого боль­шегубого сержанта. Рыжие, щетинистые брови нахму­рены, по-бабьи круглые плечи обвисли.

— На печи грелся у нашей хозяйки. Этот уж не от­ступает, а драпает во все лопатки, — зло сказал Заха­ров. — Куда прикажете? Может, к стенке гада?

Масляев озирался, как затравленный зверь.

— Черт с ним! — махнул я рукой. — Сорвите с него сержантские лычки, и пусть пристает к нам. Авось, пой­мет, что подлец.

С рассветом мы уже были на ногах. Погода немного исправилась. Дождь перестал, но зато воздух теперь дышал гнилой сыростью. Сизые дымчатые облака упол­зали на восток. С листьев срывались крупные и холод­ные, как лед, капли. Дорогу развезло. Вся в выбоинах и илистых лужах, уныло тянулась она вдаль.

После отдыха настроение почему-то стало еще хуже.

Голова раскалывалась от невеселых мыслей. Как слепой щенок, я барахтался в черном мире, тычась из угла в угол, бессильный найти выход. Неужели и за Березиной опять отступление? Снова дорога в выбоинах и илистых лужах? Дорога, полная человеческой слабости, падений, ужасов?

Мое настроение передалось людям.

— Может, бросить эту коломбину? — мрачно сказал Захарову Ковров, несший на горбу пулемет. — Все одно, видно, не пригодится. — В голосе Коврова едва сдержи­ваемое озлобление. Мужчина он гигантского телосложе­ния, плечи — косая сажень, высокий, как дуб, огромной физической силы, Кряжистый Захаров рядом с ним — просто малыш.

— Я те брошу! — пригрозил он Коврову.

— А ты не стращай, старшина. Страшнее того, что от немца бежим, — уже нет ничего. Вот возьму и брошу. Чего ты со мной сделаешь?

— Может, кто и бежит. А я, например, отхожу. А пу­лемет попробуй мне только бросить! Я те...

Ковров, побагровев, остановился.

Недоставало еще, чтобы сцепились, как козлы.

— Бросай, если не жалко. Черт с ним,—вмешался я.

Ковров сразу сник и неловко шевельнул губами.

— Жалко, товарищ лейтенант. Пуховичи бросили, другие города тоже. Теперь пулемет.. А кто ж за это в ответе будет?

Но я не принял извинений Коврова и, чтобы уязвить его, позвал ефрейтора Петина:

— Товарищ Петин. Иди, пожалуйста, помоги другу своему.

Петин, остролицый, щупленький, лилипутьего роста человек, всерьез приняв мои слова, тоненьким голоском сказал Коврову:

— Давай, Миша, подсоблю.

— А ну, проваливай, нечего путаться в ногах! — налившись кровью, свирепо огрызнулся Ковров. Но тут же справился с собой и добродушным баском протя­нул: — Что, товарищ лейтенант, кандидатуру в помощ­ники небдительную даете?

По рядам пронесся одобрительный шумок. Намек Коврова пришелся кстати. Вчера в пути Петин на ходу заснул и не слышал, как у него с головы стянули пи­лотку.

Что же молчите, Петин? — спросил я.

Петин растерянно передернул плечами, шмыгнул но­сом, погладил ладонью непокрытую стриженую голову. Ковров оживился:

— Рязанский лапотник. Башку посеял, а туда же, в помощники лезешь. Ну как с ним, товарищ лейтенант, с безголовым, воевать против немца? Потому, видать, и отступаем, не иначе.

— Ты не дюже, Ковров, — серьезно заметил охочий подшутить над товарищами Русанов. — Знай, с кем дело имеешь.

— То есть как с кем?

— А так. Петин наш, он не просто Петин, а товарищ ефрейтор! Чин этот сегодня в большом весе.

Ковров с нескрываемым недоумением повернулся к Русанову. Тот под общий одобрительный смешок солдат продолжал:

— И у тебя, Ковров, видать, котелок не очень шибко варит. Наш Петин самому Гитлеру не уступит: оба они одного звания. Ефрейтора, мать их за ногу!

Петин, задетый за живое, не утерпел:

— Сравнил! — крикнул он Русанову. — И язык по­ворачивается! Я товарищ тебе или кто? А Гитлер, он просто так ефрейтор.

— Чего толковать, ты выше! — с добродушной из­девкой поддержал Русанов.

В разговор включились другие. Петин стал предметом всеобщего внимания. Незаметно и я подливал масла в огонь. Шутки, смех заслоняли усталость, гнали из серд­ца раздирающие противоречия и сомнения, разглажи­вали на лбу хмурые складки. Каталина, заглянув мне в лицо, спросила, не жалко ли мне Петина. Тот и в са­мом деле сник, обиженно поглядывал на дружков, поте­шавшихся над ним.

Вдруг Каталина подступила к Русанову:

— Вы баснописца Крылова знаете?

— Это который про лебедя, рака и щуку сочинил? Слыхивал, дочка. А что?

— А басню «Чиж и голубь» знаете?

Русанов почесал затылок, сдвинув на лоб пилотку, не понимая, чем он заслужил такое внимание.

— Не знаете? Так вот в ней сказано:

«Чижа захлопнула злодейка-западня,

Бедняжка в ней и рвался и метался,

А Голубь молодой над ним же издевался!

«Не стыдно, ль», — говорит, — «средь бела дня попался!

Не провели бы так меня:

За это я ручаюсь смело».

Ан смотришь, тут же сам запутался

в силок.

И дело!

Вперед чужой беде не смейся, Голубок».

Русанов скривил рот в полуулыбке.

— Вот возьмите! — сказала Каталина и передала Русанову его красноармейскую книжку. Русанов и не заметил, как случайно обронил ее, доставая кисет с махоркой. Лицо его будто спичкой подожгли — так и вспыхнуло.

— «Голубок молодой!» — уколол оживший мгновен­но Петин. — Растяпа, вот ты кто! Документы секретные теряешь! Это что, специально Гитлеру ориентир даешь? А если б какая-нибудь сволочь документ твой подобра­ла? Сколько, прикрываясь твоей книжкой, дел натворить можно?! А жизней загубить?

Русанов сразу утратил дар речи: острот в свой адрес не терпел. Они же теперь сыпались на него градом. Всех больше усердствовал Петин, плел все, что взбредет на ум. Выведенный окончательно из себя, Русанов не утер­пел, вынул из-за пазухи и швырнул Петину пилотку:

— Забирай да отчепись от меня, короста!

Петин застыл с раскрытым от неожиданности ртом. Ощупал пилотку, заорал обрадовано:

— Моя, братцы! Ей-богу, моя!

Предрассветная хмарь рассеялась. Теплело. На доро­ге все больше встречалось военных. Одни возились у застывших машин и пушек, другие понуро плелись, как и мы, на восток. Роты, взводы, подразделения, отдель­ные группы солдат — хвосты большой армии, двинутой ныне ходом событий в глубь страны. Затерянные и раз­бросанные по земле села, деревни, города оставались позади. Нас недоуменными взглядами провожали жен­щины, старики, дети. В одном хуторке дорогу вдруг преградила сгорбленная, старая, как сама земля, жен­щина.

— Далеко немцы? — Глаза старухи горели непри­язнью. Ее взгляда нельзя было выдержать. Мы молчали. Шедший впереди Захаров невольно попятился, прячась за спину Коврова. Откуда-то вынырнул Масляев.

— Готовь, мать, блины. К обеду подоспеют,—сказал он, весело ухмыляясь.

— Уйди! — сурово отстранила его старуха. Плечи ее распрямились. Она покосилась на Захарова:

— Стыдно, сынок? Прячешься? От кого? Эх, бог вам судья, дети, — скомкала в кулачке кончик передника, поднесла к вздрагивающим губам.

— Прости, мать. Мы еще вернемся, — только и мог сказать Захаров.

Долго стояла она у дороги и смотрела нам вслед, а мы шли и боялись оглянуться.

Говорят, плохое забывается скоро, исчезает из памяти бесследно, а радость — никогда. А вот это, испытанное нами, забудется ли оно? Ведь это не просто отступление солдат перед более сильным и умудренным опытом вой­ны и разбоя противником. Нет, здесь было нечто боль­шее, связанное с ущемлением человеческого достоинст­ва—поругание гордой души. Ты объявился переделывать мир, штурмовать небо. За двадцать четыре года ты успел оставить позади тех, кто еще вчера был далеко впереди. Ты строил и воздвигал, своим существованием облаго­раживал мир, перед тобою расступались горы, сторони­лись враги. Ты привык знать победу. И вот тебе, муж­чине с крепкими мышцами, в самом расцвете сил, гово­рит старая женщина: «Стыдно!» Ты бежишь, покидаешь ее, маленькую и слабую. И эта женщина как две капли похожа на твою родную мать... Забудется ли эта горше полыни явь?..

До Березины мы уже добирались, не проронив ни одного слова. Хмурые и злые. Злые на себя, злые на Масляева — пустой, как короб, человек! Злые на весь белый свет.

Вот и она, Березина!

Березина! Березина! Год тому назад, в лучшую пору, когда воздух еще не был накален докрасна предвестием войны и самой войною, мне довелось побывать здесь.

Стоя на правом обрывистом берегу, почти с птичьего полета я неотрывно смотрел на поразившие меня окрест­ности. Величаво разливалось бескрайнее море древнего леса, скрывающегося в прозрачной, как чистое стекло, дали. Смотрел на гряду пологих холмов, бегущих вдаль, к синему горизонту. Левый песчаный берег переливался радугой красок — и белая, как снег, береза, и могучей силы дуб, и кряжистая золотая сосна, и стройная, вечно юная ель, и курчавый, как негр, орешник, и тусклая, как оттепель, ольха. Широко раскинулась досыта напоенная подземными родниками полноводная река. И все же, казалось, ей было тесно: будто сердилась она втайне на заковавшую ее в русло силу, бурлила, рвалась из бе­регов.

Но там, за перекатами, где течение затихает, поверх­ность ее ослепительно ярко сверкала на солнце, как отполированное золото. А в прибрежной тени, точно в прозрачной синеве неба, окутанные дрожащим маревом, купались кусты орешника, стайки тоненьких берез, вели­чественные красавицы ели. Река точно радовалась самой себе, довольная и счастливая. Но и тогда, в тот такой далекий теперь год, когда я впервые увидел Березину и не мог оторвать зачарованных глаз от ее просторов, и тогда было что-то необъяснимо угрюмое в ней, в строгой северной красоте ее было нечто величественное и непо­стижимое, что невольно погружало в глубокое раздумье.

Как у всякого государства, у каждой реки есть своя история. У Березины она особая — суровая и мужест­венная. Не раз она прославляла русскую землю. Берега ее слышали скрежет оружия, половодьем плыл здесь людской стон. Помнила Березину заносчивая польская шляхта, знали ее упрямые немецкие псы-рыцари. Здесь закатилось солнце славы Наполеона. После переправы через Березину многоязыкая, дотоле неодолимая армия Бонапарта перестала быть войском, превратилась в от­ребье...

Березина! Березина!

Нынче на изрезанных за ночь ливнем и ручьями бе­регах реки зияли глубокие живые раны. Вспухшая, раз­давшаяся вширь, мутная, серая и тяжелая, как свинец, уносилась она вперед, оставляя на прибрежном тальнике хлопья грязной желтой пены. Правый берег высокой, почти отвесной стеной срывается к воде, с него, как с

каланчи, далеко внизу виден противоположный пологий берег.

Сюда, на мрачную и неприветливую, холодную и су­ровую Березину, устремились обе армии — и немцы, и наши. Железные и шоссейные дороги, идущие от Бело­стока через Слоним, Барановичи на Могилев, преврати­лись в основные каналы, по которым двигались главные ударные силы войск. Немцы, спеша овладеть Могилевом и рассчитывая сразу же двинуться затем на Смоленск, надеялись с ходу форсировать реку. Как немцев, так и нас влекло на этот участок Березины еще и то обстоя­тельство, что именно в этом районе, между Бобруйском и Елизово, сохранились в целости два моста — желез­нодорожный и для гусеничного транспорта. Через мосты круглосуточно шла переправа войск, подвижного соста­ва, имущества, машин, техники, беженцев. Немцы, чтобы измотать наши силы и затруднить отход войскам, раз­бомбили мосты чуть ли не до самого Смоленска через все водные рубежи. Переправу же через Березину они не тронули. Расчет был прост: с ходу отбросить нас, а оба уцелевшие моста использовать для своего движения вперед. Но когда воздушная немецкая разведка уста­новила, что эвакуация идет двумя каналами без суто­локи и паники, тотчас железнодорожный мост был раз­бомблен. Все, охваченные ужасом перед возможностью остаться на западном берегу, кинулись очертя голову к единственному целому мосту.

К десяти утра со своей группой солдат я был у пере­правы. Взор поражало ошеломленное людское скопище. Впритык к лесу и к берегу, вдоль реки, куда только мог достать взгляд, везде мельтешили человеческие головы. Все перемешалось: военное, дети, женщины, техника, повозки, лошади, танки, узлы, сундуки, точно вся страна вдруг поднялась и стала на колеса. Переправа шла день и ночь. Над Березиной немолчно стояли ругань, плач, крики.

Я попытался пробраться к мосту, но меня оттеснили. Из-за леса вынырнули вражеские бомбардировщики, и толпа, точно прорвав плотину, хлынула в стороны. На бреющем полете немцы поливали ее огнем пулеметов и пушек, рвались бомбы. Лошади, озверев, опрокидывали повозки, давили людей, вскачь неслись к лесу, шараха­лись и с диким ржанием срывались с обрыва в воду.

Бомбардировщики сделали второй заход. Теперь они обрушили всю тяжесть бомбового удара на уцелевший мост. И все, что было на нем, ринулось прочь—кто куда мог. Бомбы ложились почти рядом. В воздух взметну­лись водяные фонтаны, поднимая со дна густой ил. Бе­резина,, точно залитая кровью, стала черной..

И вдруг с противоположного берега хрипло и лихо­радочно заговорила зенитная батарея. Белые облачка разрывов усеяли небо. Самолеты, лавируя среди них, торопливо уходили на запад.

Переправа опять ожила. Из оврагов, из леса выска­кивали чумазые, перепачканные, перепуганные люди. Толкаясь и не видя ничего вокруг, они устремлялись к машинам, повозкам, целые толпы хлынули к мосту.

— С дороги!

— Эй, куда тебя черт несет!

— Какого дьявола возишься?

— В сторону ее! В сторону, растяпа!

Треск, ругань, скрип. Все-живое неудержимо стреми­лось как можно быстрее перебраться по уцелевшему мосту на восточный берег. Лезли напролом. Вот чья-то заглохшая машина, преградившая дорогу, дружным уси­лием свалена с моста в Березину. Живой поток людей и машин снова хлынул вперед. И опять пробка: теперь беда стряслась с пароконной повозкой, и ее тоже отпра­вили вслед за машиной в воду. Крик, чей-то плач, прон­зительный, режущий как бритва, предсмертный визг лошади...

Оказавшись на другом берегу и почувствовав облег­чение, будто гору с плеч свалили, я невольно обратил внимание на стоящий у обочины дороги, метрах в трех­стах от моста, новенький автомобиль. На его крыле си­дел, сгорбившись, сжав руками голову, генерал. Мыслен­но он был далеко от того, что творилось вокруг, сидел неподвижный и строгий, словно впал в летаргический сон. Проходя мимо, одни искоса, с безотчетной злобой, другие сочувственно поглядывали на него.

— За голову схватился... — бросил кто-то из моих бойцов. Я оглянулся и увидел пренебрежительно-на­смешливые глаза Масляева.

— Что вы хотите этим сказать?

Масляев, облизнув языком большие неаккуратные губы, нагло и вызывающе ответил:

— Что слышали, командир! Не от веселой жизни го­лову уронил генерал.

На какое-то мгновение меня охватило яростное жела­ние ударить в это рябое, сытое лицо. Усилием воли сдержал себя. Подумал, может, и прав этот Масляев: не такое нынче время, чтобы хвататься за голову.

К локтю моему притронулась Каталина. Я совсем забыл о ней. Молча, сведя брови, наблюдала она за про­исходящим. Жизнь подсовывала ей столько неожидан­ностей, что она едва успевала осмыслить одну, как нава­ливалась другая.

— Как себя чувствуете, Каталина? — спросил я. Ее глубокие синие глаза оставались неподвижными. Я про­никся вдруг к этой девочке неведомым мне доселе отцов­ским чувством. Взял бы на руки, как ребенка, и вынес ее отсюда в другую жизнь. — Вы чем-то обеспокоены? Или этот болтун Масляев расстроил?

— Почему так сидит генерал?

— А что же, по-вашему, он должен плясать или сме­яться? — вдруг рассердился я.

— Зачем же плясать, — ответила она строго. — Про­сто не понимаю, почему все идут, а он сидит. Почему не остановит? А Масляев... что ж... Если боец так разго­варивает, он, значит, уже не считает вас командиром.

— Вы хотите сказать...

— Я ничего не хочу сказать, кроме того, что сказала.

К полудню оба берега Березины опустели. Все ука­тывали, уходили на Могилев. «Разве там ожидает избавление от мытарств и позора отступления?» — мучительно думал я. — «Почему не остановит?..» — стучали в виски слова Каталины. Тот, западный, берег Березины уже был чужим. На нем ни одной живой души. Пусто, как после погрома. Вернуться туда хотя бы на мгновение не заставит и сама смерть! Наш берег тоже пуст. Но он— родной клочок земли. И здесь не страшно. Нас разде­ляет Березина. Здесь, на восточном берегу, все-таки еще есть зенитная батарея, которая отстреливалась от само­летов, генерал, неподвижно сидящий все в той же позе, да я с моей командой.

Из-за грудастых облаков выглянуло солнце. Удиви­тельно весело пробежало оно по осиротевшему мосту, через перила заглянуло в Березину.

Здесь, на этой стороне, не страшно! Я посоветовался

с людьми и решил Березину не покидать, хотя бы до тех пор, пока не взорву мост. Преступно не выпустить по врагу все имеющиеся в наличии боеприпасы. Стыдно и больно идти туда, где тебя не ждут, где смотрели на тебя с надеждой и верой. Не лихость и тем более не честолюбие удерживали меня здесь. Точно и сам не осознавал, что руководило мною. Но каждому шагу на восток противились разум, сердце, все мое существо, как чему-то противоестественному, нелепому. Если не счи­тать первых дней войны, то по существу мы еще не столкнулись, не померялись по-настоящему силами с немцем. Неужели он сильнее меня? Разве судьба обде­лила меня мужеством и стойкостью? Разве я утратил крепкие нервы и горячую кровь своих отцов? Умение посеять страх, панику, обнаглевшая грубая физическая сила — неужто им сегодня властвовать?

По дороге от Пуховичей до Березины к нам примкну­ло около сотни солдат. Моя команда теперь насчитывала 250 бойцов. Каждый передо мной как на ладони, откры­тый и ясный. Я разбил их на пять групп, условно назвал их ротами. Одну возглавил я, вторую — Захаров, тре­тью — Русанов, четвертую поручил Коврову и пятую — ефрейтору Петину.

— Раньше, когда мы были там, — глядя на запад, сказал я, — Березина была позади. Теперь она — впе­реди. И она не может не помочь нам. А если что, уйдем последними.

— Ребята, чего тут мешкать? Деру давать надо, и чем скорее, тем лучше. Он не дурак, Гитлер, вот-вот подопрет. Если так приспичило, пусть остается коман­дир со своей барышней. А нам еще пожить охота.

Окруженный группой бойцов, видимо, склонявшихся на его уговоры, невдалеке стоял Масляев. Рябое лицо его кривилось, толстые вывернутые губы сжаты, глаза горели вызывающе. Стоял он вразвалку, вертя в руках карабин.

— Масляев, подойдите ко мне! — приказал я.

— Гм... Надо, подойди сам, командир, — огрызнулся он, не меняя позы.

Из круга выступил Захаров и тряхнул Масляева за грудки.

— Ты, гадючья душа! Старухе блины советовал гото­вить, а тут... — и ударил его наотмашь.

— Прекратите! — крикнул я. — Масляев, подойдите ко мне.

— Бабе вон своей, прилипшей к тебе, приказывай. Пойдем, ребята. А ты, старый чалдон, — погрозил он Захарову, — запомни!

Я расстегнул кобуру.

— Масляев!

— Не грози, не из пугливых. Пошли!

Я выстрелил. Он поднялся на носках, выпрямился и, выбросив вперед руки, словно сорвавшись со старта и собираясь долго бежать, упал. Каталина, вскрикнув, зажала ладонью рот.

— Можете уйти, кто хочет, — сказал я, пряча писто­лет в кобуру. — Скатертью дорога. Достаточно оставили родной земли. Можно и еще. Не жалко, пусть стонет, лишь бы спасти, не продырявить свою шкуру. — И не утерпел, крикнул. — Что этот, испугавшийся Гитлера, нам — пример?

— Об шкуре этой толковать нечего, — прервал меня Захаров. — Суке сучья смерть! Кто остается — стано­вись вправо. Кто уходит — влево. — И сам шагнул направо.

Раздвинув кусты, прямо по берегу к нам шел генерал. Суровый, с широким сильным подбородком и орлиным носом человек. Окинув взглядом солдат и меня, он нето­ропливо спросил:

— Что у вас здесь происходит?

Я доложил о случившемся, о решении не покидать без боя Березину.

Генерал брезгливо покосился на Масляева.

— Уберите его... чтоб не гадил землю, — и протянул мне руку: — Член Военного совета Жолобов. Ваша фа­милия, лейтенант?

— Метелин.

— Вы разумно решили, Метелин. Каждый шаг для врага должен быть по горящей земле.

Подлетел запыхавшийся шофер генерала, юный и красивый паренек, четко доложил:

— Немцы в полутора километрах.

Сказал, и в груди будто что-то оборвалось вдруг. Только сейчас опасность стала по-настоящему ощути­мой. Может быть, сейчас, именно в это мгновение, мы бы отсюда ушли все, но было уже поздно. Подтвержде­нием слов генеральского шофера был тяжелый гул мо­торов, шедший с той стороны Березины, из-за леса. Гене­рал повернулся ко мне:

— Взорвать мост, но не раньше, чем на него вступят немцы. Сделаете это вы, товарищ лейтенант.

— Есть.

И едва я успел представить Жолобову своих коман­диров рот — Захарова, Русанова, Коврова и Петина, как на повороте дороги, выбегающей из леса, показа­лись три немецких танка. Не сбавляя хода, они пере­секли расстояние от леса до берега и устремились к мосту.

За танками через минуту змеиными изгибами потяну­лись мотомехчасти.

— Действуйте, лейтенант! — приказал Жолобов.

Танки еще выглядели игрушечными, расстояние скра­дывало их размеры, но грохот быстро нарастал, и все отчетливее вырисовывались ребристые контуры брони. Я должен был успеть, пока они домчатся до моста и устремятся по нему на нашу сторону, сделать все. Все — это значило отыскать бикфордов шнур и поджечь его. Мост был заминирован раньше. Я крикнул Петину: «За мной!» — и со всех ног бросился вперед. Веса своего тела почти не чувствовал. «Только бы успеть, — колоти­лось сердце. — Только бы успеть». И вот я у цели. За спиной жарко дышит крошечный—мужичок с ноготок— Петин. Первый танк уже грохочет по настилу. Ощупал карманы — спичек нет. Вся кровь бросилась в лицо. Поворачиваюсь к Петину, ору в самое ухо:

— Спички забыл!

Вижу, как белеет Петин, кончик его острого носа, как у мертвеца, заострился. Хлопнув по карману, Петин сует мне коробок в руку. Но я продолжаю что есть силы кричать:

— Спички забыл!. Понимаешь ты или нет!..

— Товарищ лейтенант! — Петин, как клещами, пя­терней сдавил мой локоть.

— Фу, черт! — выругался я.

Второй и третий танки вступили на мост. Первый был уже на середине. Я чуть не заплакал, поняв, что спички у меня в руке.

— Прячьтесь! — бросил я Петину и кинулся к бик­фордову шнуру. Слишком длинный. По перекладине я взобрался наверх, укоротил шнур до минимума. «Только бы успеть». Сломал одну, вторую, третью спичку. Лоб взмок, сильно резал шею воротник гимнастерки, и вдруг мелькнул, забился желтый огонек. Я проглотил соленые слезы. Мне теперь было все равно — взлечу ли я вместе с мостом или останусь жить. Главное, к чему я стремил­ся, сделано.

— Скорей, лейтенант! — обожгло меня. Это кричал Петин. Я оттолкнулся от перекладины, спрыгнул на пе­сок, отполз под гигантскую корягу к Петину.

С грохотом и воем на той стороне к берегу ползла колонна бронемашин, мотоциклов, тягачей, пехоты. Два танка были на середине моста, а передний еще мгнове­ние — и коснется берега. Сердце колотилось так, что больно было дышать. Я сломал зажатый в руке коробок со спичками. «Как же это я не...» Но тут вздрогнула земля...

Оглянулся на Петина. Он улыбался счастливой улыбкой.

— Окажись шнур чуток подлиннее, не поспел бы догореть.

У Петина в пальцах аккуратно свернутая, незакуренная папироска.

— Огоньку бы, товарищ лейтенант.

— Прости, брат, сломал и выбросил твой коробок.

Лезу в карман за платком, чтобы вытереть пот, зали­вающий глаза, и вдруг... спички. Вынимаю их из кар­мана, Целуй непочатый коробок. Виновато гляжу на Петина. Он притворился, что ничего не заметил.

— Позвольте, товарищ лейтенант, прикурить.

— Позволяю, друг мой, брат мой...

Березина разделила мир на две части, оскалилась огромной пастью взорванного моста. Возвратившись к своим, я доложил генералу, что задание выполнено. Он и сам видел это. С шуткой генерал повернулся к Петину:

— Вы что же это ростом такой неудачник? Крошеч­ный, как наперсток. Ведь командир роты!

Петин, вытянув руки по швам, тоненьким срываю­щимся голоском отчеканил:

— Ничего не могу сделать. Таким мать родила, това­рищ генерал.

— Хорошая у вас мать, товарищ Петин.

— Самая лучшая, товарищ генерал.

Солдаты дружно захохотали. Генерал многозначи­тельно взглянул на меня. Он, оказывается, не пропустил ни одного моего шага, следя в бинокль за мною. И я еще раз осознал, каково бы мне было, не окажись рядом этого маленького, как наперсток, Петина.

На противоположном берегу скапливались немцы. Они текли из-за леса мутным нескончаемым Потоком. Поднимая пыль и тесня друг друга, автомашины и тяга­чи. останавливались впритык, вытягиваясь цепью по дороге. Из кустов повалила пехота — здоровые, веселые парни. Рукава засучены, на шее автомат, узкие брюки заправлены в короткие, широкие голенища сапог. Под­неси бинокль к глазам — и немцы как на ладони. Ка­жется, до них рукой подать. Чем-то напоминали они отлично натренированных верзил из скотобоен.

— Рус капут! — Расставив широко ноги у самого обрыва и приложив ладонь ко рту, старался докричать до нас высокий, белокурый немец. Ему вторили другие. Они чему-то смеялись.

Человек десять, видимо, старшие офицеры, не обра­щая внимания на озорство солдат, деловито осматривали взорванный мост, наводили бинокли в нашу сторону. Не заметить нас они не могли, но наше присутствие, по всему было видно, их не волновало.

Генерал собрал моих командиров рот, приказал явиться командиру зенитной батареи, замаскированной в кустарнике. Разостлав на земле топографическую кар­ту, как полковым командирам, генерал ставил задачу Захарову, Русанову, Коврову, Петину. Всем нам вместе и каждому в отдельности определил задание, исчерпы­вающе объяснил, как умнее рассредоточить горстку людей. 250 человек и зенитная батарея должны были держать оборону, если немцы попытаются форсировать Березину. Участок обороны — два с лишним километра.

Мы всегда о себе думаем лучше, чем мы есть. Минуту назад я мнил о себе, что много значу. А теперь, глядя на генерала, понял, как много мне еще надо взбираться по крутой лестнице вверх, чтобы достичь высоты этого человека. Раздираемый душевной болью и мучимый совестью, я решился всего лишь поставить начальную букву алфавита, то есть взорвать мост, расстрелять по врагу несколько обойм патронов и уйти. Планы же ге­нерала были широки и значительны: для него взрыв моста был простым началом операции. Он приказал самым серьезным образом рыть окопы и готовиться к большому бою.

— На час, три, пять, десять задержать врага. Но задержать во что бы то ни стало, — твердо и уверенно говорил он. — А если будет нужно — будем драться сутки, двое, неделю. Сюда из Могилева идет Особая Московская дивизия. Если мы сорвем переправу врага до ее прихода, значит, мы с вами, друзья, не лыком шиты. Пусть он сунет сюда свой нос!.. Верно говорю, товарищ Петин? Как вы думаете?

Петин, растерявшись от неожиданного вопроса, нерв­но передернул плечами, поперхнувшись, еле слышно сказал:

— По-моему, так...

Русанов и Ковров неодобрительно покосились на своего друга. «Эх ты, растяпа, — выражали глаза Ру­санова, — ответить как следует не умеешь».

— Задача ясна? — спросил генерал.

— Так точно, — отчеканил за всех и раньше всех За­харов.

Немцы на той стороне всё прибывали и вскоре усеяли весь берег. Чувствовали они себя хозяевами. Расхажи­вали над обрывом во весь рост, не прячась. Кое-кто спускался к воде, по-домашнему весело плескался, при­глашая принять участие наблюдающих сверху.

— Эх, самолета три бы на эту овсяную кашу!

— Одного б хватило.

— Победители!..

— Из пушки пальнуть, и то куда бы враз спесь сги­нула, в горло их, в душу...

Берег наш спешно готовился к бою. Мы копали пу­леметные гнезда. Дерном укрепляли накаты; где было необходимо, рыли узкие соединительные щели. Немцы, выкатив к обрыву пушки, пальнули в нас раза два. Снаряды и мины перелетели через наши головы и упали где-то неподалеку в лесу. Мы свалили несколько сосен и елей, подкатили их к берегу: из-за них было удобнее и безопаснее стрелять.

По приказу генерала я расположил солдат вдоль берега по обе стороны взорванного моста в виде узло­ватой извилистой цепи. «Узлами» были пулеметы — че­тыре станковых и три ручных, укрытые в сравнительно добротных окопах. Между ними на расстоянии метра-двух находились одиночные бойцы. Центр охраняли ро­ты Захарова, Коврова и моя. Петин и Русанов заняли левый и правый фланги. Зенитная батарея была рас­средоточена с таким расчетом, чтобы орудия могли бить не по воздушным, а наземным целям. «Воздух» перестал беспокоить: самолеты шли теперь бомбить глубокие тылы.

Еще и еще раз Захаров пересчитал патроны, взял на учет каждую гранату, винтовку, автомат и доложил о наличии боезапаса генералу. Обшарив дорогу и кусты в радиусе полукилометра, мы подобрали брошенное отступающими оружие. Жить было можно!

Указав на пулемет, я спросил Коврова:

— Ну как, может, выбросим эту коломбину?

Ковров сузил глаз в хитрой улыбке:

— Не мешало еще бы парочку таких «коломбин», товарищ лейтенант.

Немцы пристрелялись, теперь стали класть снаряды более точно. Лес загудел, до краев наполнился эхом взрывов. Время от времени я поглядывал на Каталину. Она держалась мужественно. Вместе со всеми рыла окопы, ухитрилась даже выпросить у Захарова себе комплект запасных патронов к винтовке. Тот по-отече­ски за что-то журил девушку, но «раз уж так случи­лось», делал все, чтобы облегчить ее участь. Захаров возвел такое основательное сооружение, будто собирал­ся в нем зимовать. Рука у него — землекопа. Только прямое попадание снаряда или мины могло повредить его роте. Я прыгнул в окоп к генералу. Немцы усилили огонь. Откуда-то начала бить тяжелая артиллерия.

— Сейчас, пожалуй, закипит, — глядя в бинокль на тот берег, сказал генерал и вдруг, оторвавшись от би­нокля, покосился на меня.

— Что это ты за невесту с собою возишь?

Я коротко рассказал о капитане Кораблеве.

Генерал вытер снежной белизны платком уставшие глаза, задумался. Спустя минуту сказал:

— Удивительный и странный парадокс: все — от ма­ла до велика — жаждут убить врага, в любое мгновение готовы умереть за Родину и в то же время так далеко пустили этого врага к себе в дом...

Метрах в двух от окопа разорвался снаряд. Дым и кислый запах горелого пороха защекотали ноздри. Сверху градом посыпались комья земли. Взрывы участи­лись. Начался шквальный огонь. Уже нельзя было под­нять головы.

Березина спокойно несла вдаль свои воды, широкая и хмурая. Немцы готовили переправу. Это чувствова­лось по суете и оживлению на том берегу. Там забега­ли, закричали. На воду спустили несколько понтонов. Внезапно обстрел прекратился. Улеглась гулкая, до звона в ушах, тишина.

Генерал подозвал своего шофера. Я только сейчас по-настоящему разглядел его. Молоденькое, озорное лицо. Фасонистые галифе, хромовые сапожки — все на нем было с иголочки. Захаров, правда, не особенно жа­ловал генеральского водителя. Он прогнал парнишку из своего окопа, куда тот неожиданно под огнем пробрался с крошечным букетом цветов для Каталины. «Кши, кава­лер!» — прикрикнул Захаров.

— Бурцев, ну-ка взнуздай своего красавца и жми в Могилев, — приказал генерал. — Мой приказ полковни­ку Фигурину — не медлить! Расшибиться, но дивизии быть здесь к шести часам! — генерал взглянул на часы.— К шести! — повторил он.

К шести часам! Сейчас — двадцать семь минут вто­рого. Значит, надо продержаться четыре часа тридцать три минуты. Четыре часа тридцать три минуты! Веч­ность короче...

Генеральский автомобиль, стоявший на опушке леса, почти на виду у немцев, и почему-то не тронутый ими, вдруг подал признаки жизни. Бурцев, не торопясь, сел за руль. Тот берег точно ошалел. Забили оттуда из чего только возможно было: пушек, винтовок, автоматов, пу­леметов. Однако Бурцев не спешил, точно стреляли не по нему. Вырулив на совершенно открытую прогалину, он неожиданно забуксовал в песке. Генерал вытер ладонью лоб. И вдруг Бурцев выпрыгнул из машины, заглянул под задние колеса, почесал затылок.

— Сукин сын! — выругался генерал.

Бурцев, так же не торопясь, возвратился к рулю.

И еще с большей медлительностью стал разворачивать машину. Немцы выходили из себя. Но пристреливаться стали точнее. И только тут машина, резко вильнув в сторону, дала полный ход.

— Ах, шайтан! Вот я ему задам, сукину сыну! —об­легченно вздохнул Жолобов и после непродолжительной паузы, весь светясь изнутри, с какой-то особой теплотой сказал: — Вы не подумайте, что у него и в самом деле барахлил мотор. Это уж такой забубённый характер! Смотрите, мол, немцы, каков я сокол! Не вам, супоста­там, меня на мушку брать...

— А может быть, — заметил я, — перед генера­лом в момент опасности захотел похвастаться. Выслу­житься?

Жолобов поморщился, мои слова явно покороби­ли его.

— Парню семнадцать лет, — сказал он, — рос без отца и матери, воспитанник армии. Любимец всей диви­зии. Дураков не полюбят, как бы они ни маскирова­лись, — и уже другим тоном, скорее самому себе, чем мне, добавил с отеческой заботливостью: — Видели, как он перед девушкой держался? Джентльмен и только. Лю­бовь зажглась в глазах, запеть соловьем хотел. Пле­вать ему на войну, и умирать такому недосуг, вон как щедра жизнь в нем.

Тот берег готовился к штурму. На понтоны усажива­лись солдаты. Стояла немая, давящая тишина.

Не отрывая глаз от бинокля, я следил за происходя­щим. Все кажется так просто: они и мы! Мы ждем, ждем их, ждем смерти, но верим, что устоим. Они не думают о смерти — они верят, что сильнее нас, и поэтому уми­рать должны мы... К берегу немцы приволокли древнего старика в холщовой рубахе, закатанных по колено шта­нах, видимо, лодочника. Столкнули его в лодку, качав­шуюся рядом с понтонами. Со стариком сели два солда­та. Тыча руками в нашу сторону, они что-то кричали. Старик взялся за весла. Неохотно и тяжело лодка отча­лила. Спустя мгновение за ней двинулись понтоны.

Жолобов плотнее надвинул фуражку. В прищуре его глаз — суровая сосредоточенность.

— Возьмите, пожалуйста, каску, — предложил я.

— Она пригодится вам самому.

— Товарищ генерал...

— Лейтенант, она пригодится вам самому, — твердо повторил он.

Лодка и понтоны достигли середины реки. Оружие у немцев наготове. Отчетливо видны их лица, травянисто­го цвета мундиры, тупорылые каски. Лодочник, точно сама старость, горбился в лодке, медленно, с усилием греб. Немец, который был поближе к нему, толкнул в спину прикладом. В наших окопах защелкали затворы.

— Не сметь! — распорядился Жолобов.

Но я все-таки пододвинул к себе пулемет. Было условлено — огонь открывать по моему первому выстре­лу. До головокружения хотелось курить. Уже слышалось хлюпанье воды, скрип весел в уключинах. Требовалось большое усилие, чтобы не дать очереди. И вдруг... Все произошло мгновенно. Старик не по годам проворно вскочил, взмахнул веслом и с силой опустил его на голо­ву немца. Тот опрокинулся набок, выронив из рук автомат. Старик замахнулся на второго, но тот успел схватить его за ногу, и они вместе, перевернув лодку, плюхнулись в Березину. Минуту их не было видно. На понтонах вразнобой кричали немцы. Березина равно­душно несла свои мутные воды. И тут вынырнул старик. Немец не показывался. По старику с понтонов беспо­рядочно открыли огонь. Пули пузырили поверхность ре­ки, взметая водяные брызги. Каким-то чудом старик упорно двигался вперед. Немцы, озверев, теперь стреля­ли все. А он плыл размашисто, равномерно, лицо зали­вала кровь, окрашивала воду. Старик плыл, плыл. За­тем нырнул, и больше его уже видно не было.

— Вот он, русский человек! — скупо сказал Жоло­бов. — А вы говорите, выслужиться. Нет, Метелин, здесь нечто совершенно иное.

С того берега отчалила новая группа понтонов. Я открыл огонь. Тишина лопнула. Разорванная на клоч­ки, застонала, как живая.

Наш берег ожил. Зенитные орудия прямой наводкой потопили несколько передних понтонов. Стоны. Барах­тающиеся в реке люди. Справа и слева понтоны повер­нули обратно.

— Ура-а-а-а!

Горячая, как кипяток, радость обожгла сердце, заби­лась в висках. Пахло водой, сладкой, как мята, землей, горьким дымом. Оказывается, и правда, можно сделать многое. Только надо сильно захотеть, надо уметь взять себя в руки. Но немцы и не думали униматься. Выкатив к самому берегу пушки, они стали палить прямой навод­кой. Казалось, вот-вот расколется земля. Она уже вся изрыта, как оспой, ни одного живого сантиметра.

И опять шли новые и новые, переполненные немцами понтоны. И опять атака их захлебнулась.

Истекло три часа. Не утихая ни на минуту, гремел бой. Как воздух необходимые нам зенитные орудия были выведены из строя. Убило командира зенитчиков. Цепь наша заметно редела.

До крайнего предела работавший и так сильно вы­ручавший нас пулемет Коврова, выдвинутый на самую переднюю точку, замолчал в самый нужный момент; немцы были в ста метрах. Только Захаров еще держался по-прежнему. Огонь из его цепи не утихал. Петин и Русанов тоже что-то все реже давали о себе знать.

— Метелин, проверьте, почему молчит Ковров, — по­просил Жолобов и сменил меня у пулемета.

Я почти без труда добрался к Коврову. Его окоп раз­воротило снарядом. Огромное распластанное тело коман­дира придавило сверху пулемет. Поодаль, отброшенный взрывной волной, лежал мертвый боец. Осторожно при­подняв большую и тяжелую голову Коврова, я отряхнул с лица прилипшие комочки песка и земли. Изо рта и уха сочилась кровь, на виске зияла рваная рана. Я отстег­нул флягу, промыл спиртом рану и испачканные кровью губы. Ковров открыл глаза. Мгновение казалось, они выпрыгнут из орбит от какого-то внутреннего ужаса. Потом он улыбнулся: узнал меня.

— Ты что же, брат? — спросил я.

— Не серчай, лейтенант, на меня за коломбину. Это я одурел от злости, — почти совсем пришел в себя Ковров и вдруг весь налился кровью, движением глаз указал на реку: — Немцы!

Понтон был у берега.

Торопливо, кое-как высвободив пулемет, я выпустил очередь. Только бы не дать им высадиться. Только бы не дать. По нашему окопу брызнула пулеметная дробь. И тут, как с неба, к нам вдруг спрыгнула Каталина. А в окопе и без нее повернуться негде. На Каталине поверх платья захаровская гимнастерка, подпоясанная солдат­ским ремнем, длинные рукава закатаны.

— Я боялась за вас... — горячо шептали ее губы. — Боялась.

— Забинтуйте Коврову голову! — крикнул я зло.

На красивом лице Каталины густые черные брови

сошлись в одну линию.

«Она боялась за меня». Я и в самом деле вел себя неосторожно. «Что это — смелость или глупость?» — подумал я, хотя знал, что это был страх.

У окопа, в котором остался Жолобов, разорвался снаряд. За дымом ничего нельзя было разобрать. Там все безжизненно молчало. Неужели генерал убит?..

— Стрелять умеете? — спросил я Каталицу. — Вот так, смотрите сюда. Смотрите, пожалуйста! Крепче дер­жите...

Два понтона, которые минуту назад, казалось, бы­ли далеко от берега, теперь держали курс к участку, где молчал Жолобов. Опрометью я бросился туда. Бежал со всех ног, не пригибаясь. Еще издали увидел разворочен­ный бруствер, опрокинутый пулемет и валяющуюся генеральскую фуражку с красным околышем. Жолобо-ва я заметил не сразу. Генерал как из-под земли выныр­нул мне навстречу. Оглушенный взрывом, он прилажи­вал пулемет.

Но немцы успели воспользоваться замешательством. Метрах в трехстах, ближе к роте Петина, высадились на берег. Они тут же с ходу выбили из переднего окопа наших солдат и стали зарываться в землю. Оживший пулемет Жолобова прижал их, но достать до них было трудно. В роте же Петина неожиданно все смолкло. К немцам пробился еще один понтон. Теперь окончатель­но все проиграно. «Что же это молчит Петин?!» И тут вдруг я увидел его. Без оружия, с поднятыми вверх ру­ками бежал Петин к немцам. С Петиным его два бойца. На берегу, по всей нашей обескровленной цепи, точно оборвалась струна — всех сковало оцепенение. Ни одно­го шороха. И вдруг чей-то душераздирающий вопль:

— Соба-ки!..

Со всех концов по перебежчикам хлестнули выстре­лы. Один боец, бежавший за Петиным, прошитый оче­редью, упал замертво. Петин ускорил бег. Со вздерну­тыми руками, крошечный, неправдоподобно, безобразно раздутый, точно его, как резиновую камеру, накачали воздухом, он что-то кричал немцам. Те в свою очередь что-то кричали ему. Петин и его второй спутник — уже около них. Спрыгнули в окоп. И тут два, один за другим, оглушительной силы взрыва сотрясли воздух. Встало облако желтой пыли и бурого дыма. Выскочив из окопов, кинулись вперед вслед за командиром бойцы из роты Петина, не дав никому опомниться. Штыками сбросили всех уцелевших и перепуганных немцев в Березину.

Позже выяснилось: Петин и два бойца, набив карма­ны и обложившись под гимнастерками противотанковы­ми гранатами и шашками с толом, зажгли на себе бик­фордов шнур и, будто сдаваясь в плен, ринулись в гущу высадившихся на берег немцев.

— У этого человека действительно самая лучшая мать, — скупо проронил генерал.

Как исступленные, немцы рвались вперед. Хитрость, стоившая жизни Петину, еще больше вывела их из себя. Сотни и сотни их обрели могилу на дне Березины. Но больше, чем сама смерть, страшило другое — они не могли одолеть ощетинившуюся горстку советских людей. Физически сильные, натренированные, вооруженные до зубов, статные белокурые мужчины с засученными рука­вами не смогли сделать того, что непременно, казалось им, они могли и должны были сделать. Бешенству не было границ. У них не отнять данного природой челове­ку ценного качества, имя которому — смелость. Они были смелы, у них была дерзость, близкая к героизму. И мы это знали, мы это видели. Но это нечто другое, не то, что у нас, русских. Смелость, не овеянная сознанием высокой цели, не одухотворенная святостью того, во имя чего ты должен умереть, отдать жизнь не по приказу, а по велению сердца, как это сделали Петин и его товари­щи. Физически мы, не подготовленные к таким баталиям, были слабее, но дух наш неизмеримо превосходил вы­школенных гитлеровцев. Нас можно было убить, но нe укротить.

И вот кончились патроны. У каждого бойца остава­лись одна-две обоймы. Смерть собирала обильную жат­ву, устилала берег великой реки солдатскими телами. А немцы всё ползли. Казалось, только сейчас по-настоя­щему развернулась их атака. Но она и на этот раз бы­ла отбита. И снова лавина! Один, второй понтоны косну­лись берега. По колено в воде бегут к нам немцы. Пуле­мет мой остыл, и я отбросил опустевший диск. Жолобов стрелял из пистолета. Выгрузились еще два понтона.

Я взглянул на часы: на циферблате осколки стекла, нет стрелок. Время перестало существовать.

Нас расстреливали с расстояния пятидесяти метров. Березина кишела людьми. Черно-травянистые, какие-то странные существа расползались вширь и вглубь. И все это неотвратимо надвигалось на нас.

Поднявшись во весь рост, я метнул одну за другой последние четыре гранаты. Схватив винтовку, побежал вперед, навстречу врагу. Около меня встали Захаров, Русанов и человек-гигант Ковров. Каталина забинтова­ла ему голову оторванным от платья лоскутом.

— Ура-а-а...

— Ура-а-а...

— А-а-а-а...

Впереди вырос немец и почти в упор выстрелил, но Ковров чудом успел загородить меня своим мощным туловищем. Пуля прожгла ему плечо.

— Я шире, лейтенант, — хмуро улыбнулся из-под повязки голубыми глазами Ковров. Ускорив бег, он заорал, оглашая окрестность громовым басом: — Не умеете стрелять, сволочи! — Перехватив винтовку за ствол, он стал, как кувалдой, дубасить прикладом налево и направо. Тело его изрешетили пули. Но какая-то неукротимая сила держала его на ногах. Весь в крови, он уже был не человеком, а призраком.

Немцы дрогнули. Но Ковров внезапно пошатнулся. Винтовку поднять он уже не мог и, выронив ее, схватил в объятия рвавшегося навстречу немца. Вместе с ним упал, придавив сверху своим тяжелым железным телом. Так и застыл навсегда.

Зеленые мундиры всё заслонили перед глазами. Кро­ме них, ничего больше не видно. Потом.— это произошло внезапно — я точно натолкнулся грудью на раскаленное, жгучее острие. Меня толкнуло вперед, все куда-то ото­двинулось, мелькнули крошечные, не по земле бегущие, а летящие в воздухе люди. Среди них я едва успел за­метить высокого генерала без фуражки и где-то далеко, в тумане, тоненькую, как березка, Каталину в разорван­ном на колене платье. Березина опрокинулась и повали­лась на меня...

...Очнулся я в медсанбате. И тут же спросил о Жолобове и Каталине. Они родились, видимо, под более счастливой звездой, нежели я. Коля Бурцев выполнил распоряжение генерала. Части полковника Фигурина подоспели в самый раз и с ходу были брошены в бой.

Каталину подобрали без чувств у самого берега Березины. Рассказывали, что в бреду она называла мое имя. А когда пришла в себя, то страшно застыдилась своего испуга. Генерал Жолобов увез Каталину в тыл.

Захаров, отказавшийся покинуть меня в медсанбате, передал мне записку: «Папа мне когда-то сказал, что мы слишком избалованы. Не знаю, если бы он мог быть вместе с нами на Березине, повторил ли бы он свои сло­ва. Спасибо Вам за все. Если мне когда-нибудь понадо­бится мужество, я обязательно вспомню Вас. Каталина».

Березина! Березина! Твои берега заставили меня по­взрослеть на целое тысячелетие. Четыре часа тридцать три минуты научили меня лучше понимать суровую жизнь, разгадывать людей, разбираться в самом себе.

Тут, где бушевал огонь, лилась кровь, косила людей смерть, я уверовал в человека, полюбил его до боли в сердце. Во всей земной красе встают передо мной ма­ленький, невзрачного роста, но недосягаемой высоты человек — Мефодий Петин, не схожий с ним, но выли­тый из того же сплава Макар Ковров. И рядом, в одном строю с ними, идет синеглазый капитан Кораблев.

Березина! Березина! Мне никогда не забыть твоих суровых примет.

За холмами солнце

Дни то мчатся, обгоняя друг друга, то тянутся томительно медленно. Окопы немцев — в трехстах мет­рах. Опасность подстерегает на каждом шагу. Ходим в разведку, недосчитываемся товарищей. Для острастки постреливаем по вражеским окопам. Нам отвечают тем же. В свободное время валяемся на нарах, отсыпаемся за недосып и в запас; иногда режемся в карты, в луч­шем случае — слушаем рассказы комиссара. Словом, жизнь как жизнь, если тебя еще не убило! Убило! Какое нелепое слово! Его выдумали люди. Люди, сколько в вас добра и сколько желчи! О, если б я мог убить в вас зло — я бы счел счастьем прожитую жизнь. Я много пе­редумал и выстрадал; сегодня один час жизни равен десяти в любые другие времена, месяц — году, год — сто­летию; никогда еще не развивались события так стре­мительно: судьбы людей, всей планеты нередко в мгно­вение ока решает пустая случайность. Раньше зерну, которое в добрую пору пахарь бросает в землю, требо­валось, чтобы взойти и созреть, чуть ли не год; сегодня для этого дается один миг. Люблю вас, люди, но зачем же вы сами так безжалостно укоротили и сжали свое время. Вам бы жить. Жить!..

...Разведку преследовали неудачи: едва отбились и ушли от погони в тылу, как в трех километрах от своей обороны снова наткнулись на засаду немцев. Прорвать­ся с ходу не удалось. Врага словно кто-то заранее пре­дупредил: он неотступно шел по пятам. Пришлось за­лечь на крохотном участке и занять круговую оборону.

Оборона... Голый, вылизанный морозным ветром склон балки и часть неглубокого оврага. Мы были как на ладони, и расстреливали нас почти в упор. Земля вздрагивала, звенела от осколков. Рядом с Наташей врезалось в землю что-то горячее, зашипев в снегу; она увидела, как осколком сразило солдата. Бросилась на помощь. Но волна нового взрыва, как щепку, отброси­ла ее, обдала комьями мерзлой глины и снега. И опять

оглушительный удар, и опять... Испытывая боль в ушиб­ленной коленке и локте, Наташа прильнула к земле, уткнув лицо в ладони; затряслась вдруг как в лихорад­ке. Кто-то надрывно и прерывисто стонал. Отчетливо, остро этот стон врезался в уши. И опять взрывы. Вой снарядов, свист пуль. Ледяная неумолкающая дробь пулемета. Она не знала, чей — наш или немецкий. Пы­талась различить и перестала вообще что-либо понимать. «Ну чей же?» — мучительно думала она, чувствуя, что сейчас сойдет с ума. И опять душу полоснул резкий, болезненный стон. Тело точно скованное. Она боялась двинуть мускулом затекшей от неудобного лежания но­ги: стоит ей пошевелиться, как все будет кончено. «Жить, жить, жить...» — стучало в висках. Что-то жесткое сда­вило горло. Надо же, надо было рваться, спешить, бро­сить дом, институт... Никто не вынуждал! Возможно было ждать, ждать, ждать... Сейчас бы она не допусти­ла такой неумной спешки. Ни за что не рискнула бы! Какая страшная глупость — риск. Лучше мыть полы, чистить улицы, выгребать мусорные ямы, лишь бы не здесь. Лишь бы не здесь... Уйти... Жить... И опять от­четливо и дробно стучит пулемет. Стона вдруг не стало. Чиркая, с шипеньем вгрызаются в мерзлый грунт пули. Потом снова глухая, страшная тишина. Кто-то из раз­ведчиков толкнул Наташу в плечо, ласково шепнул: «Обойдется, паря. Пронесет». У Наташи перед глазами все перевернулось. Вообразила она невероятное: ее бе­рут в плен, перед нею немец. Как от раскаленного же­леза, отдернулась вся назад. И опять воздух расколол взрыв. «А-а-а...» — оборвался чей-то голос. Наташу обожгло сильной спертой волной воздуха, и что-то горя­чее засверлило висок. На снег упали две капли крови. Все кончено. Красное пятно расползалось. Еще секун­да — и наступит покой. Черная, безбрежная ночь надви­галась на нее. Обезумев от страха, Наташа закричала не своим голосом: «Спаси-и-и-те!..» Вскочила и пусти­лась наутек. Кто-то гнался за ней, большой и черный. Хлестнула под ноги пулеметная дробь. Она на мгнове­ние замерла и опять, заломив руки, побежала...

— Ложись! — крикнул я и, преградив дорогу, силой придавил Наташу к земле. — Вы с ума сошли?!

Глазами, полными ужаса, она глядела на меня. Хо­лодный, промерзлый суглинок жег ей щеку. Она ничего не понимала, пальцами притронулась к кровоточащей ранке на виске, поднесла руку близко к глазам и запла­кала.

Оказавшийся подле нас старший лейтенант Зубов презрительно бросил:

— Бабье! Какого черта мечетесь? Не щадите себя, так не наводите огонь на других... И еще воет! Будь это не здесь, я бы те... — Зубов сам дрожал от страха, весь зеленый, с белыми как мел губами. Но он хитрец: умеет, как улитка, вовремя уйти в себя. Перехватив мой злой взгляд, он запнулся и сказал уже без раздра­жения в голосе:

— Ничего... Крепитесь, военфельдшер. На войне, брат, и не такое бывает.

Рядом землю взрыло несколько пуль, чуть подальше грохнулась мина. Зубов поспешно отполз в сторону, укрылся в воронке.

Как всегда, и на этот раз нас выручили пехотинцы. Они атаковали немцев, и наш отряд к заходу солнца оказался в жарко натопленном штабном блиндаже. Здесь я впервые и познакомился ближе с Наташей. Раньше встречался с нею мельком, раза три пытался разговаривать, но мою приветливость она, видно, истол­ковала превратно, и я решил, что у этой едва оперив­шейся девчонки под гимнастеркой бьется пустенькое, самодовольное сердце.

Вместительный блиндаж, куда мы попали, принад­лежал штабу пехотного полка. Но освоили его развед­чики незамедлительно. Расположились, как у себя дома. «Хозяева передовой» выдали нам по сто граммов, накор­мили сытным горячим ужином. И будто того, что мгно­вение назад пережито, не было. Жизнь покатилась обыч­ным чередом – разговоры, шутки, подначивания. Один растянулся на нарах, другой старательно чистил ору­жие, третий, сняв сапоги, сушил портянки, с удоволь­ствием грея настуженные ноги у железной печки. Сча­стливее на земле не было людей. Захаров, собрав группу земляков, перечитывал письмо от жены, которое он так и не успел перед разведкой прочесть, сетовал:

— В колхозе нет крепкой мужчинской руки, порядка мало. Дети да бабы! Попробуй, паря, такую ораву про­кормить, как мы...

Забравшись в дальний угол блиндажа, я курил,

наблюдая за Наташей. Примостилась она около печки, повернувшись ко всем спиной. Едва вспыхивал смех или затевался среди солдат тихий, подозрительный разговор, как она вздрагивала и краснела: не о ней ли? Шутки, которыми сыпали солдаты, она принимала, по-видимому, на свой счет, и от обиды ей не хотелось жить.

Жалкая, растерянная, она олицетворяла сейчас для меня все чудесное и милое, что я только мог предста­вить себе о женщине ее двадцати двух лет. У Наташи — светло-русые густые волосы, стянутые в узел на затылке, чистый лоб, с чуть приметной горбинкой прелестный нос, нежные губы и красивый, мягко округленный под­бородок. Но поражают в Наташе ее голубые глаза. В них недосягаемая глубь. Лучатся они мягким светом.

Пережила она сегодня страшное. Боль и горечь, ра­зочарование и тоска, крушение самого сокровенного — веры в самое себя — огнем жгли грудь. На глаза навер­тывались слезы, и она быстро, стараясь, чтобы никто не заметил, смахивала их. После того, что произошло с ней, после того, как она, гордая и недоступная, оказа­лась беспомощной при первом столкновении с суровой действительностью, между нею и людьми, с которыми она жила, встала непреодолимая стена, она, вопреки своему представлению и желанию, очутилась в одиноче­стве. Подтверждением тому было хотя бы то, что все предоставили ее самой себе.

И тут Наташа вздрогнула: выйдя из-за перегородки, из другой половины блиндажа, около нее остановился Зубов. Весело спросил:

— Наташа, неужто грустите? Пустое. Все — суета сует, — и осуждающе взглянул на бойца, мостившегося у печки, чтобы просушить портянки. — Эх ты, хотя бы постеснялся, — сказал он ему. — Или не доводилось бы­вать в женском обществе? Разложился, как на базаре. Герой...

Боец виновато улыбнулся, отошел. Зубов успел по­бриться, подшить к гимнастерке белоснежный подворот­ничок. Выглядел бравым и отдохнувшим. Захарову он на ходу дал распоряжение, чтобы тот проверил караул, выставленный у блиндажа, и опять повернулся к Ната­ше, скрестив на груди руки. Был он высок и строен. Я слышал — Зубов усиленно выказывает Наташе вни­мание, а злые языки сплетничают, что не безуспешно.

— Эк чего, портянки вздумал сушить, — опять обра­тился он к Наташе. — Вот видите, какие неотесанные мы, мужики: в обществе дамы чуть ли не в исподнем щего­ляем. — Зубов вздохнул и уселся на бревно около Ната­ши, продолжая без обиняков. — А вы зря расстраивае­тесь. Всякое бывает! У меня боевое крещение похлестче, пожалуй, было. Ваш испуг, Наталья Семеновна, что ж, это в порядке вещей! Вот мы попали в оборот — не чая­ли и в живых остаться. Случилось это под Смолен­ском, — Зубов подбросил в печку пару поленьев, одно из них он взял из рук Наташи. — Я, правда, держался, так сказать, без особой робости. Но... Вот именно «но». Было, как говорится, дело под Полтавой! Так сказать, чуток сдрейфил. А вам, женщинам, это и вовсе прости­тельно — дрожать. Вы извините меня за откровенность. Создания вы нежные, хрупкие. Итак, рванулись это мы, значит, на вражеские окопы, я тогда был младший лей­тенант с недельным стажем после училища. Ну вот. А он, немец, и пошел нас хлестать, и пошел. Вдобавок еще взял да отсек орудийным огнем нас от своих. Гул, грохот. Земля горит. Ну, думаем, конец света насту­пил. Ни вперед, ни назад. Мечемся, как затравленные. Душа где-то там, в пятках... А пули, осколки — ли­вень...

Зубов изобразил сильную картину. Этого у него не отымешь, умел расписать, при этом излишней скром­ностью не страдал: прямо хоть звезду Героя цепляй ему. Он вел солдат, налево и направо крушил врага, был одновременно тут и там; приказал молчать своему неум­ному сердцу. Долг, Родина, Честь руководили им, он жертвовал собой, шел на подвиг.

По блеску глаз Наташи можно было догадаться, что она верит Зубову, восхищается им.

Оборвав себя на полуслове, Зубов умело переключил разговор на события истекшего дня и представил их та­ким образом, что, не окажись он, Зубов, в критический для Наташи момент рядом с нею, могло бы все обернуть­ся худо...

— Могло бы сейчас и не быть беседы... Но судьба за нас! Человека, одолеваемого химерами, когда он на грани отчаяния, отрезвить можно одним словом, тем более, если это слово друга, — заключил Зубов. — Я то­гда был, признаться, резок. Если виноват — простите...

Но повторяю, резкость нужна была, чтобы отрез­вить вас.

— Я благодарна, — отозвалась Наташа, — бесконеч­но благодарна вам. И хорошо, что вы сейчас говорите со мной. Хорошо. Я так боюсь сейчас быть одна...

Голос Зубова то звучал громко, то почти переходил в шепот. Изредка Зубов смеялся, бросал шутку, то вдруг становился грустно-задумчивым; маленькие ка­рие глазки делались неподвижными, узкие губы плотно смыкались, тонкий нос вытягивался, и лицо приобре­тало разительное сходство с хищной птицей. Но вне­запно улыбка освещала его, и Зубов преображался, све­тлел.

— Вот так, Наташа. Соль жизни в том, чтобы по­нимать, — долетела до меня приглушенная фраза, но дальше я ничего не мог разобрать из того, что он гово­рил, хотя по его жестам и мимике догадывался — уже читает нравоучения, дает советы. «Быстро, однако, про­двигается он», — подумал я.

Зубова я не любил. Поглядишь на него — Наполеон, а сердце у него кроличье. В равной мере можно ждать от этого человека добра и гадости. Слишком он погло­щен собою, чтобы быть занятым сторонними. Другие его интересуют не из добрых побуждений: он всегда на что-нибудь рассчитывал, а если расчеты не оправдыва­лись, Люди для него теряли какую бы то ни было ценность. Он не глуп, но и не так умен, как кажется. Слава богу, у меня с ним не доходило еще до серьезных стычек. Но Зубов знает, что я давно раскусил его, вижу насквозь, и он ненавидит меня за это. Хотя внешне держится так, вроде лучшего друга и быть не может.

С приходом Зубова Наташа заметно оживилась. Она теперь была рада ему.

— Страх, по моему глубокому убеждению, опасен не тот, что возник у вас там, на поле боя. Эти сети, эту паутину рвет первое дуновение свежего ветра, — доволь­но громко и напыщенно произнес Зубов и, видимо, испу­гавшись, что его могут услышать, оглянулся. Солдаты его мало тревожили, да они и не обращали на него вни­мания, занятые своим делом. Его взгляд скользнул по мне. Я чистил пистолет, притворился, что мне не до Зу­бова. — Да, — успокоенный, вновь склонился он к Ната­ше. — Опрометчивость — вот дорогостоящее удовольствие. Упасть легко, встать трудно. Мы, вояки, народ бесшабашный: сорвал — и дальше. Каждый мужчина, даже самый последний урод, мнит о себе, что он не толь­ко человек с изюминкой, а по меньшей мере кулек с изюмом. Пустое, неумное высокомерие! Редкие сохрани­ли в себе возвышенное отношение к женщине. Осквер­нила война в мужчине человека. Простите, Наташа, но вы мне слишком дороги, чтобы я не попытался предо­стеречь вас; я буду глубоко несчастен, если неосмотри­тельность приведет вас к падению. Это громко, но я не оговорился. Порыв, душевные бури всегда возможны, и в этом состоянии оступиться — раз плюнуть. Красивую ложь, к сожалению, мы часто принимаем за правду. Вы же юны — это хорошо, но доверчивы, а это уже плохо. Надо остерегаться стать жертвой обстоятельств, тем более ложных. Кусать локти — жребий жалких лю­дей. Животная страсть — хоть это и низменно, — а не святость, не подумайте, нет, движет сегодня солдатом. Я замечал, на вас, простите за грубость, многие пялят глаза, сплошь и рядом комплименты расточают. В них, разумеется, нет беды, но хорошего тоже мало. — Зубов тихо рассмеялся, изогнувшись в красивой позе. — Взгля­ните вон на Метелина. Такие, как он, могут нравиться, он образован, ему в этом не откажешь. А думаете, в его внушительной, запоминающейся, кстати, оболочке есть душа, есть содержание, рвущееся к чему-то высокому? Поди поищи. Тщетно. Обыватель до мозга костей. Он, кстати, не прочь приударить за вами.

Мерзавец все-таки этот Зубов. Под благовидным предлогом опрокинул целый ушат грязи на меня. Как низко иные иногда падают, добиваясь своих столь же низменных целей.

— Старший лейтенант, — окликнул я его из своей засады, — вместо того чтобы пачкать всех, надо самому в баню сходить. Лучше позабавьте военфельдшера исто­рией с Ксенией. Вы, правда, скверно обошлись с ней, осмеяли ее. Тем не менее, гостинцы, которые Ксения вам шлет, вы принимаете и сегодня. Как это понять? Из ка­кой это морали?

— Это ложь! — побелел Зубов. Большие плоские уши его побагровели.

— Никак, в зобу дыханье сперло? — осведомился я. — Дурной признак.

— Я слишком хорошо знаю тебя, Метелин, чтобы обидеться, — наконец нашелся Зубов.

— А я вас все еще узнаю, — ответил я. — И, кстати сказать, не в восторге от этих познаний.

Наташа растерялась. Что все это значит? Зубов не мог солгать, она в этом была уверена. Мой наскок, ви­димо, не что иное, как какая-то месть или дерзость. Зубов порядочен. Разве он не доказал это вот сейчас? Другие отвернулись, предоставив ей терзаться после только что пережитого ею унизительного страха. Он мог поступить, как и все, а вот не сделал этого, помог ей забыться, рассеять тягостные мысли. Только тонкой души люди способны понять... Взгляд ее обдал меня презрением. И я пожалел, что вмешался в их разговор. Пусть розовый фимиам, воскуряемый Зубовым, кружит ей голову: не умеешь отличить хорошее от плохого — пеняй на себя.

Зубов, склонившись к Наташе, что-то шепнул ей. Она ответила ему одобрительным преувеличенно громким смехом. Однако Зубов не смеялся: насолил я ему, ви­дать, порядком. Он посидел еще немного, мрачный и холодный, хотя и старался изо всех сил держаться не­принужденно, и куда-то заторопился. Сказал Наташе, что его ждут, оделся и ушел из блиндажа.

Солдаты притихли. Им не впервой быть свидетелями наших с Зубовым перепалок. Они не одобряли их. В блиндаже воцарилась неловкая тишина. Наташа, су­туля плечи, глядела в открытую дверцу печки на огонь, не стараясь скрыть обиды. Вероятно, как и Зубов, она клялась отплатить когда-нибудь мне сторицей. За что? Быть может, этого она и сама не знала. Но не могла простить уже хотя бы потому, что вновь почувствовала себя одинокой, всеми покинутой. Сведя брови, она из­редка оглядывалась подозрительно и недоверчиво, будто в окружающей ее атмосфере чувствовала враждебность. Что-то в ней кипело, искало выхода, что-то угнетало ее. «Страх сделал в ее глазах Зубова таким, — думал я,— каким она хотела видеть и знать его. Убедить теперь ее, что Зубов не тот, за кого она его принимает, вряд ли воз­можно. Слова, во всяком случае, тут не помогут».

...В детстве я, бывало, любил заглядывать в чужие окна, а теперь — в чужие души, особенно обуреваемые страстями. В часы неодолимых волнений, взлета или надлома и спада, сам того не подозревая, человек от­крывается, как венчик цветка, — внимательный взор без труда увидит его сокровенные тайны. Человек тогда наивен и доверчив в своей простоте. Но мне-то какое дело до всего этого? Зачем мне это? Может, и стараюсь только для того, чтобы, как в кривом зеркале, в чужих слабостях постараться не увидеть самого себя.

Я догадывался, что не ахти каким героем выглядел в глазах Наташи. Один мой вид уже раздражал ее. Думала она обо мне скверно. Если бы это случилось не тут, а, например, в Москве, где у нее много близких,— она бы в мгновение ока нашлась, как обойтись с чело­веком, дерзнувшим сунуться в ее дела. Здесь же все лишало ее уверенности в себе, делало беспомощной. Ме­телин!.. Кто он, этот человек? Губы Наташи презритель­но дрогнули, но тут же внезапно лицо осветила улыбка. «Что бы это значило? — подумал я. — Уж не Зубова ли она помянула ласковым словом, не приняла ли его за тот самый «кулек с изюмом», о котором он разглаголь­ствовал?» Наташа перехватила мой взгляд и покрасне­ла до корней волос, точно я уличил ее в чем-то непри­стойном. Чтобы скрыть свое смущение, она спросила о чем-то подошедшего к печке солдата. Почти бессозна­тельно я отметил — какой у нее красивый и очень мяг­кий грудной голос. Такие люди обычно хорошо поют. Внезапно я зажегся сумасбродной идеей: а вдруг и в самом деле у Наташи талант. Я решил убедиться в этом немедленно и постучался к майору Санину. Жил он в другой половине блиндажа за перегородкой вместе со своим другом, начальником связи полка.

Застал я их за шахматами. Запустив пятерню в се­дую шевелюру, сосредоточенный Санин склонился над доской. Лишь мельком покосился на меня: «А, Метелин! Входи. Дают тут прикурить. Связь матушку пехоту жмет».

Санин в прошлом — сельский учитель, теперь — воин до мозга костей. На редкость обаятельный человек. Сол­даты в нем души не чают — за майором готовы в огонь и в воду. Он тих и мало приметен. Серые глаза его в мелкой сетке морщинок. Смотрит он на вас, и кажется, само сердце к вам в гости просится. Начальство его как-то не замечает. Но вспоминает обязательно, когда срочно требуется выполнить ответственное задание, связанное с риском. Его обычно бросают туда, где, как правило, надо исправлять положение.

Солдаты много не говорят о Санине, их привязанность молчалива, точно они словом боятся

осквернить это чувство. Слабость майора — шахматы и гитара. Он отдается им со стра­стью. В походе, обороне — везде, где доводилось жить Санину, с ним неразлучны были гитара и шахматы. Со­стязался он в шахматы с неутомимой энергией, готов был играть с кем угодно — мастером, чемпионом мира и с юнцом, едва умевшим передвигать фигуры. Гитарой занимался, когда выкраивалась свободная минута. За­грубевшими на войне пальцами он любовно, точно лас­кая, перебирал струны, что-то задумчиво мурлыкал себе под нос. И странно: как в шахматы, так и на гитаре играл прескверно, сам знал об этом, слышал от других, но верить ни самому себе, ни другим не хотел.

— Товарищ майор, разрешите воспользоваться вашей подругой серенад? — обратился я к нему.

Санин передвинул фигуру, кашлянул.

— Вот ты, Метелин, остришь, а спроси тебя, что это за такая «подруга серенад», — и сам не знаешь. Абы только звонко было. Что еще затеял?

Я объяснил, что солдаты хотят повеселиться. Получив разрешение, вернулся обратно к разведчикам, спря­тав гитару под полой наброшенной на плечи шинели. Старшина Захаров тут как тут; человек, от которого не скроешься: не глаза у него, а какой-то рентген.

— Позабавить решили, товарищ лейтенант? — весело спросил он.

— Больно вездесущ ты, братец. Гляди, состаришься быстро.

— Состариться — не умереть, дело такое, что можно и пережить. А вот самодеятельность устроить и для нас и для доктора — стоящее дело. Без внимания оно, как будто, и по уставу не положено никого оставлять, — старшина многозначительно ухмыльнулся.

Я готов был избить Захарова: раскрыл, каналья, все мои карты. Наташа повернулась к нам, сухо и колко спросила:

— Вознамерились, значит, повеселить? И думаете, это вам удастся?

— Мне удастся ли — не знаю, а вам — да. — И я протянул ей гитару.

— Вы, оказывается... — Наташа не договорила. Сол­даты одобрительно загалдели:

— Товарищ военфельдшер, пожалуйста, сыграйте!

— Ну что вам стоит!

Мочки маленьких ушей Наташи горели, как янтарь. Она ненавидела меня. «Ну что вам стоит, доктор!» — сыпались просьбы солдат. Не зная моего замысла, они приняли мое предложение всерьез и теперь хором про­сили Наташу сыграть.

«Может, она не умеет, — с раскаянием подумал я.— И вновь, получается, я ставлю ее в неловкое положение». Но Haташа стиснула губы, не глядя на меня, потянула к себе гитару, тронула струны, взяла аккорд, и сразу стало ясно — гитара очутилась в руках умелых. С нар поднялись даже те, кто улегся было спать. Секунды две-три Наташа настраивала гитару, поставив согнутую ногу на полено. И вдруг брызнули огненные звуки. Наташа точно стряхнула с себя давивший ее груз, глаза ее зату­манились хмелем каких-то дорогих ей воспоминаний и потеплели. Зазвучала мелодия, то вспыхивая ярко, то затихая до едва уловимых шорохов. Солдаты не отрыва­ли зачарованных взглядов от ее пальцев. А они легко летали по грифу, перебирали струны, то одну за другой, то все вместе. Ширилась, вскипала, как река от весенних паводков, музыка. И вот—заискрилась, как солнце. Вол­новала, жгла. И то, что было сегодня связано с горечью войны, все отодвинулось назад, все внезапно ушло. Осталась только музыка, осталась Наташа, ее маленькие руки и застывшая на губах улыбка. И вдруг Наташа запела. Никто не удивился. Каждый из нас уже знал наперед, что Наташа не может не петь: И песня ее поли­лась легко, непринужденно. Так взволнованно и от души поют в кругу своих, самых близких людей, которым ты дорог и люб. Голос у нее не большой, не яркий, но был нам всех дороже.

Светлые густые волосы Наташи, тонкие нервные пальцы — вся она стала какой-то незнакомой и недо­ступной. Только сейчас по-настоящему мы все увидели, какая она необыкновенно красивая и совсем еще малень­кая девочка. Уйди она сейчас от нас, мы бы испытали острую боль утраты. Вместе с ее песней к нам сюда, в подземелье, ворвался какой-то далекий, удивительно светлый мир, иная, давно когда-то существовавшая жизнь со звездами и лунным небом, хороводом девчат, теплым шепотом любимых губ. Возле каждого встал рядом кто-то, невидимый другим, страшно близкий и нужный. Ты слышишь его знакомое нежное дыха­ние, ласково жмешь руку, и до слез не хочется, чтобы этот бесконечно дорогой тебе человек сейчас встал и ушел...

Наташа умолкла. Но мы продолжали ее слушать. И длилось это не минуту, не две, не три, а целую, каза­лось, вечность. И вдруг, как безумные, бойцы забили в ладоши. Обступили Наташу со всех сторон.

— Спасибо, доктор!

— Вот это да!

— Браво!

— Это по-нашему!

— Что и говорить — разведчик поет!

— Товарищ военфельдшер, еще, пожалуйста...

— Пожалуйста...

— Еще, еще... — сыпалось отовсюду.

В нашем блиндаже оказались майор Санин и на­чальник связи. И они, не скупясь на похвалу, восторжен­но аплодировали.

Наташа, заметив майора, предложила ему гитару.

— Что вы, что вы, я эгоист: играю только для себя,— испуганно замахал он руками и засмеялся. — А вот вам спасибо. Хороший подарок вы нам сделали. И еще лучше, что вы попали к разведчикам. Это славные ребя­та! Еще в первый день вашего приезда я сказал Метелину: наш новый военфельдшер сама не знает, какой она клад!

Общее восхищение обрадовало Наташу. Лицо ее за­румянилось, похорошело.

— А вам не нравится? — вдруг повернулась она ко мне.

— Боюсь, что даже капля моей похвалы сегодня бу­дет уже лишней.

Наташа не знала, как расценить мой ответ, рассмея­лась. Смех был принужденный, чужой. Обычно так смеются перед тем, как расплакаться. У нее, видно, слишком накипело в груди и слишком изболелись нервы, чтобы равнодушно воспринимать даже подобие намека.

— Возьмите, — она передала мне гитару. — Вы, ка­жется, собирались веселить нас...

Глаза ее спрашивали, глядя на меня в упор: «Неуже­ли вы способны только на колкости?»

Приняв гитару, я небрежно, как заправский гита­рист, ударил по струнам. Захлебываясь, они зазвенели. Слава богу, что в студенческие годы я разучил хоть одну-единственную вещицу — «Цыганочку» и играл ее вполне сносно. Струны запели вскоре у меня на все лады.

— Эй, ходи, ходи! — притопнул я ногою. — Чаве-е-е-ла-а!

Расступился круг.

Захарова вытолкнули на середину:

— А ну, старшина, тряхни стариной.

Упрашивать он себя не заставил. Молодцевато рас­правил под ремнем гимнастерку. Легко перепрыгнул с одной ступни на другую и, подбоченясь, прошел по кругу, выпятив грудь колесом. Куда только девались его годы! «Быстрей»», — крикнул он мне и сыпанул та­кую дробь чечетки, что дружки его ахнули от удив­ления. Не пляска, а живой огонь взметнулся перед нами.

Наташа мгновение переводила взгляд с Захарова на меня, с меня на Захарова, смотрела на мои бегающие по струнам пальцы и тоже зажглась, засияла. Перехва­тив мой взгляд, шепнула мне:

— А вы, оказывается, хороший!

— Нет, — ответил я.

Захаров, казалось, только входил в круг.

— Руби, руби! — поддерживали его.

— Цыган, а не товарищ старшина!

— Эх, палки-елки и метелки, расходился, а!

Одна рука у Захарова на затылке, другая откинута, ноги, как на пружинах, — все в нем и он ходуном ходит, глаза блестят по-разбойничьи. С каблука на носок, с носка на каблук ловко перескакивает он в такт мело­дии и опять все жаднее, все ненасытнее бросаясь вперед. По вот, ластясь, изогнул он корпус, танцуя, остановился перед Наташей. Обдал ее хмелем искрящихся глаз. На­таша почти не колебалась, встала против него — стройная и легкая, красивая и живая. Тоскливого раздумья на се лице как не бывало, лебедиными крыльями разо­шлись дуги ее черных бровей, щеки вспыхнули румян­цем счастья.

— Сдает перед доктором товарищ старшина! — кри­чали у меня над ухом.

— Сдает!

— Правильно, товарищ военфельдшер!

— Так его, так!

— Эх, палки-метелки! — крикнул разведчик-пскови­тянин, всегда замкнутый и флегматичный. Его словно ветром сорвало с места. Вмиг он очутился между Ната­шей и Захаровым, завертелся вьюном, выделывая нога­ми такие кренделя, что в глазах рябило.

— Гляди, братцы!

— Псковской пошел...

— Вот те и мямля.

— Псковской...

— Давай, давай!

— Ходи, Иван, гуляй, губерния!

Но пляска внезапно прервалась. В блиндаж влетел связной КП. Он торопливо доложил майору Санину о подозрительном поведении немцев на левом фланге и передал приказ: разведчикам вместе с пехотой готовить­ся к бою. Захаров часто дышал открытым ртом, выти­рая тыльной стороной кисти вспотевший лоб. Вверху над накатами блиндажа загремели взрывы. Били из дальнобойных орудий. Санин быстро оделся и ушел, на ходу приказав мне быть наготове. Начальник связи бро­сился вслед за Саниным. К счастью, вскоре все выясни­лось — тревога оказалась ложной, у немцев бывает — создадут видимость наступления, откроют пальбу по нашим позициям, побеснуются и утихнут.

— А-атбо-о-й! — крикнул разведчик в мертвой тиши­не блиндажа. Захаров от неожиданности вздрогнул.

— Ты что, сдурел? Ума на полушку!

Солдаты захохотали.

— Ничего, товарищ старшина, с кем не бывает.

— Чего бывает?

Пряча издевку, кто-то добродушно сказал:

— Смелым бог владает, пьяным черт качает.

— Ну, чего ржете? — вступился за старшину Руса­нов. — Плакать надо, коль старшине страшно, а не смеяться. От испугу еще и не такое случается.

— Потехи, значит, устраивать! Соколики! А ты, Ру­санов, не преминешь укусить, лишь бы случай подвер­нулся. Ну, не мылься больше, паря, хрен ты у меня сверх ста граммов когда получишь, не смазывать те­бе твою ненасытную прорву. Пусть скрип хоть до самой Москвы идет, — уже не шутя рассердился За­харов.

Разведчики притихли: знали — старшина шуток шу­тить не любит, у него сказано — отрезано.

— Плюньте, товарищ старшина, — примирительно заметил разведчик-псковитянин, из-за которого, собст­венно, и разгорелся сыр-бор; он был особенно охоч до «ста граммов», выменивал их на сахар, махорку, писчую бумагу, на все, что подворачивалось под руку. — Оно, конечно, кое-кого и следует серьезно продернуть. Но что касаемо меня, то честное-пречестное: я вас всегда высоко ставил, Петр Иванович.

— Ах ты, расподхалим несчастный! — зашумели со всех сторон.

Псковитянин не растерялся:

— Погляжу я на вас, братья-разведчики, до чего ж вы неотесаны: без всего можно прожить, а без подха­лимажу нельзя, не подмажешь — не поедешь. Человече­ская душа, она, братцы, тоже смазки требует.

— А я думал, ты, лапотник, порядочный человек, — сказал Захаров, — а ты, оказывается, всегда брешешь в глаза. По морде тебя смазать бы!

Разведчики одобрительно загудели. Потом кто-то предложил возобновить пляску.

— Пляска хорошо, а сон — дороже. Айда по на­рам, — распорядился я.

— Рано еще, товарищ лейтенант!

— И одиннадцати нет!

Наташа поддержала солдат, предложив вместе спеть песню.

— Воля ваша, а я ложусь, — ответил я сухо.

У Наташи на щеках выступили красные пятна:

— Странный вы человек.

Я пожал плечами. А через минуту уже лежал на на­рах, завернувшись в шинель. Наташа попробовала ско­лотить группу желающих спеть, охотники нашлись. Но что-то у них не ладилось. Песня оборвалась чуть ли не на полуслове. Усталость все-таки взяла свое, люди раз­брелись по углам. Блиндаж вскоре сковала глубокая тишина. Приспособленная из гильзы снаряда и подве­шенная на телефонном проводе к потолку лампа едва

мерцала. В печке потрескивало. За перегородкой было слышно — из угла в угол расхаживал недавно вернув­шийся с КП майор Санин, посвистывал трубкой. Наташе бойцы заботливо приготовили место на отдельном бре­венчатом топчане.

Накануне сон валил меня с ног, но, добравшись до нар, я неожиданно почувствовал, что не хочу спать; силой закрывал отяжелевшие веки, но забыться так и не смог. «Не Наташа ли причина? — ловил я себя на неожиданной мысли. — Уж не ревную ли я ее к Зубову? Мы всегда скверно знаем самих себя. Но я, кажется, не из тех людей, которым стоит пощекотать ребро, как они незамедлительно ринутся в чувственный омут».

Наташа, когда все улеглись, постояла в раздумье у топчана, вернулась к облюбованному ею месту у печки и открыла дверцу. Упавший на лицо отсвет огня вырвал из мрака мягкие, нежные черты; губы охладила блед­ность, на щеках проступила желтизна усталости. При­мостившись на крошечной табуретке и обхватив колени руками, она уставилась на жаркие угли, по которым змейками пробегало синее пламя. О чем ее думы? Она такая впечатлительная, порывистая, у нее, вероятно, хорошая душа! Может, я обидел ее? Все может быть. И что, если такой тип, как Зубов, западет ей в сердце?.. К чему это может привести? Но я-то чего пекусь, точно боюсь, что потеряю ее? Уж не влюбился ли я, как по­следний желторотый юнец, с первого взгляда? И чего я, собственно, брюзжу, как сама старость... Любовь? Нет, только не это. Кажется, что не она...

Я поднялся с нар, чтобы напиться. Бак с водой стоял в углу.

— Александр, — услышал я у себя за спиной голос Наташи.

В блиндаже стало еще глуше. За перегородкой утих­ли шаги Санина. С нижних нар, где спал Захаров, несся богатырский переливистый со свистом храп.

— Вам очень хочется спать?

Повернувшись к ней, я сказал, кивнув на Захарова:

— Если бы я смог уподобиться ему, не задумываясь, отдал бы сейчас тысячу лет своей жизни.

— Вы щедрый, — Наташа тихо рассмеялась. И ме­жду нами вдруг стало все просто: мгновение — и она, пригласив меня сесть, уже рассказывала о своей далекой

Сибири, о том, как приехала впервые в Москву. Она при­поминала, видимо, важные для нее подробности и, гово­ря о них, изнутри светилась.

— И все-таки то было детство, — тихо сказала она. — И я о нем не жалею, я за него рада. А вот инсти­тута мне сейчас жаль. Не знаю почему. Кажется, что все оборвалось, не достигнув конца, с институтом ушло самое заветное и красивое в жизни; после тоже будет жизнь, но уже не такая. Вы не испытываете подобного чувства?

— Мы с вами и наши сверстники — поколение, ко­торому выпала трудная доля: у нас украли молодость, подсунув войну вместо радости, — сказал я. — Давайте лучше не ворошить прошлое, а то получается, что в два­дцать три года нам, как старцам, остается одна утеха — воспоминания. Кто знает, может, у нас еще все впереди. Хотя, — тут же поправился я, — то, что радует в восем­надцать лет, смешно в тридцать.

Наташа доверчиво заглянула мне в глаза. Ей пока­залось, что я открыл ей что-то свое, спрятанное от других и лежащее глубоко во мне, что это ответ на ее откро­венность, что я могу все понять и главное — понять ее, судить так же, как судит она.

— Майор Санин о вас так много говорил, — неожи­данно сказала она и, точно мы были знакомы давным-давно, спросила: — Правда, что вы, рискуя собой, спасли ему жизнь?

— Я бы рад приписать себе в заслугу этот случай, но это именно был чистый случай, а не что-то преднаме­ренное.

— Кто-то из больших людей сказал, — возразила она, — что о человеке судят не по его обдуманным и преднамеренным поступкам..

— По чему ни суди, все равно ошибешься.

— Не знаю, — пожала плечами она. И вдруг по­грустнела, какое-то тяжелое раздумье легло на ее лицо. Повернувшись к огню, долго не отрывала от него взгля­да, забыв на мгновение, что рядом есть еще кто-то. Красные угли в печке дышали синими огоньками. Сонная тишина блиндажа казалась еще глуше, и чудилось, буд­то кто-то стоит у тебя за спиной.

— Хотите, я скажу вам всю правду? — вдруг спро­сила решительно Наташа и, не ожидая моего ответа, заговорила. — А, все равно. Пусть. Лучше сейчас, чем никогда. Я знаю, что вы обо мне судите скверно, что у меня пустенькое, самодовольное сердце, что я сумас­бродная девчонка.

Впервые мне стало стыдно за самого себя. Однажды я не удержался и при Зубове под его же натиском вы­сказал вслух свое мнение о Наташе, а он, подлец, ока­зывается, все передал ей!

— Да, я знаю, — продолжала она. — И я от вас не ожидала лучшего. Хотя вы сам — лучше. Уже скоро два месяца, как я среди вас, разведчиков. И чуть ли не самым первым я услышала ваше имя, Метелин. А по­том наслышалась и от девушек-связисток, и от солдат больше, чем надо. Вы и психолог, вы и чуткий, и умный. О вас слишком много говорят. Когда о человеке много говорят, он становится любопытен. И вот, не зная вас, я стала верить в вас и даже иногда думать о вас. А сегодня, после того, что все было так нелепо, когда у меня открылись глаза на самое себя, — я ровным счетом ничего не умею и не могу, хотя до сегодняшнего дня бы­ла уверена, что я все умею, могу, и вот именно сегодня я почему-то надеялась у вас найти защиту. И прежде всего — защиту от самой себя. Но другом оказались не вы, а человек, казалось бы, непримечательный, а в ваших глазах — и вовсе никчемный. А ведь он настоящий товарищ! Зачем вы сказали о нем неправду?

— Если вы верите больше Зубову, то попросите его, пусть он вам и скажет правду.

Кончиками пальцев Наташа потерла виски.

— В конечном счете, все это сейчас не имеет значе­ния... Видите ли, когда человек счастлив, он всегда эгоист. А я нынче счастлива. Нет, я не оговорилась. Ведь до сегодняшнего дня у меня в сущности не было друзей и я по-настоящему не знала, что ж такое друг. А сейчас — их вот сколько, искренних, верных. Это они, солдаты, которые спят, час назад спасли меня. Не днем, когда мне было так страшно, а вот здесь. Вы удивле­ны? Вам этого не понять! Всем им готова поклониться в ноги. Так много хочется сделать людям добра, и это принесли мне они. Вот тут, в груди, такое тепло. И в то же время чего-то я не понимаю. Как будто собралась в большую дорогу, где-то там у нас, в Сибири. Сугро­бы, пурга, метель, а я иду, на душе так радостно. Так бывало, когда дедушка с удачной охоты возвращался. И вдруг передо мной все замело: ни дороги, ни тропы. Крутит снег, и холод, холод...

Я не перебивал Наташу. Бесшумно подбросил поле­но на угли. В печке забилось пламя. Ему было тесно. Желтые языки трепетали, как ленты на ветру, рвались вверх. Я глядел на огонь и думал, что, может быть, и в груди Наташи вот так же что-то горит, трепещет, неудер­жимо рвется вверх. Я думал о том, что все мы собра­лись в большую дорогу. Для одних она открыта, перед другими — едва заметная колея, а перед третьими — распутица... Но путь пройти, малый или большой он, обязательно надо. И счастлив тот, кто способен преодо­леть жалость к самому себе, бессильное хныканье и вме­сто них зажечь в груди огонь радости; кто открытыми глазами смотрит на все происходящее, и там, где сла­бые льют слезы, он грудью встречает опасность, трезво воспринимая ход событий. Здесь исток наших востор­гов, опьянений, удовлетворения, наших взлетов или горьких падений. Копание в самом себе опустошает, низводит на дно, в болото. Прожить жизнь и прожить ее мужественно — подвиг, выше которого не было, нет и не будет.

Не заботясь о том, слушаю ли я, Наташа все говори­ла. Что-то ее волновало такое, чего я долго не мог по­нять. Я смутно догадывался, что то, о чем она говорит, для нее очень важно, и в другой раз она уже никогда этого никому не скажет. Да и мне-то она решилась сказать об этом, сама не зная почему. Может, пройдет день-два, и она раскается, но сейчас она уже не могла остановиться. Щеки ее лихорадочно пылали, глаза све­тились воспаленным блеском, жарко дышал по-детски припухший, опаленный ветром рот. Непомерно большое чувство нахлынуло на нее, теснило грудь. Быть может, оно было вызвано в эти минуты нервным напряжением, обостренным восприятием всего, что произошло в этот день. И я не заметил, как сам заразился ее настроением, соглашался со всем, что она говорит, верил в неоспори­мость ее слов, разделял ее убежденность. Я слушал и глядел на ее маленькие, нежные и умелые руки. Они были красивы, как все в ней — глаза, волосы, чистый, точно высеченный резцом, лоб, гордо посаженная голо­ва. Внешне в ней во всем еще проглядывала детскость, а то, о чем она говорила, шло от женщины. Девочка и женщина в Наташе жили одновременно. Это глубоко трогало. И я радовался ее власти над собою. И Наташа это чувствовала и тоже радовалась. Между нами уста­новилась близость, хотя мы еще не сказали друг другу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало объяс­нение влюбленных. Нет, это было что-то иное, не опошленное словами. Мы радовались, что мы вместе; радовались тому, что вокруг нас спят наши боевые то­варищи; радовались просто тому, что мы есть. Внезапно Наташа сказала:

— Как хорошо, что вы оказались таким, каким я хотела знать вас. Ведь мы, девчонки, ужасно глупы: всегда воображаем такое, что со стороны поглядеть — смешно. А мы верим, что это так. Так, как думаем мы. Потом, увидев, что все не так, часто плачем, ругаем себя дурами. В мужчине человек, друг — это прекрасно.

Меня точно обожгло. Я усмехнулся, вспомнив, — Зубов утверждал нечто подобное. Уж не с его ли голоса поет она?

— Чему вы смеетесь? — вдруг строго спросила На­таша и зябко поежилась, точно под холодным душем.

— Нет, я не смеюсь. Просто удивляюсь. Медики всегда представлялись мне людьми трезвыми: они слиш­ком хорошо знают изнанку человека, чтобы поэтизировать его, как делаете это вы. Зубов, по-видимому, прав, когда твердит, что какие-то обстоятельства осквернили в мужчине человека. Не иначе, как на собственном при­мере убедился.

— Оставьте Зубова в покое. Ну чего вы на него взъелись? — Наташа хотела вернуть ту близость, откры­тость, которые минуту назад установились между на­ми. — Разве вы не верите, — спросила она, — что чело­век, который любит, решится на все?

Но я уже не мог вернуться к прежнему настроению. И равнодушно отшутился:

— Если хотите свихнуть себе голову, то подчините ее сердцу.

Мгновение она тревожно вглядывалась в меня. По­том ее разлетные брови снова сошлись в одну линию.

— Кто его знает, может, вы и правы. Я, девчонка, не поднялась до вас. А знали бы... «Свихнуть голову»... Санин рассказывал мне однажды, как его боец, закрыв телом амбразуру, оставался еще несколько минут жи­вым. В предсмертной тоске он звал любимую. Лицо, искаженное болью, осветила улыбка: он попросил покло­ниться девушке и умер. Разве это не свет? Не радость? Не песня? Мой свет не во мне самой, а в том человеке, кого я люблю. Ничего вы не смыслите, Саша. Ничего! Когда-то, кажется, неделю назад, а может быть, всего лишь один час, я была гордая, верила, что скорее умру, чем утрачу самообладание, поступлюсь самолюбием. Сейчас же первая... И кому... вам открываю все, что теснится вот здесь в груди... Ну и пусть. Не все ли рав­но, кто случился рядом, кто перешел дорогу, когда воз­никла неодолимая потребность излить душу.

На дворе с вечера бушевала пурга. С воем и свистом билась она в дверь блиндажа, тысячами рук трясла ее, будто хотела сорвать со скрипучих петель, скреблась, стучала. Иногда в стон ветра вплетались автоматные очереди, глухие взрывы, далекие, как будто доносились с того света. А в печке, весело перемигиваясь, по-домашнему потрескивали поленья. Наташа, уронив на колени руки, низко склонила голову.

— Вряд ли мы когда-нибудь сумеем понять друг друга, Наташа, — сказал я после паузы. — Не хочу предугадывать, что именно преследовал Зубов, но на этот раз он был честен, предупредил — опрометчивость не ведет к добру. Если я хотя бы на йоту сомневаюсь в человеке, значит, это не тот человек, который мне нужен. Рано или поздно розовый туман рассеется, и явь предстанет в неприкрытом виде, принеся вместо счастья горечь и тоску. Я обещаю вам не переходить дорогу.

В тесной печке билось, беспокойно металось пламя. Наташа смотрела на него, широко открыв глаза, в угол­ках их зрели слезы. Я встал и, подойдя к нарам, оты­скал ушанку, взял шинель, оделся.

— Куда вы?

— Мне лучше уйти.

Морозный резкий воздух, клубясь, ворвался в блин­даж, устлал пол, как ковром, густым белым туманом. Ветер дул с такой силой, что я едва смог закрыть дверь. Колючие иглы снега били в лицо и слепили глаза. Вьюга крутила и рвала полы шинели, отбрасывала назад, валила с ног, словно хотела вернуть меня в блиндаж.

Но не затем я уходил, чтобы тотчас возвратиться об­ратно.

— Стой! Кто идет? — остановил меня простуженный голос у землянки начальника штаба батальона.

Я назвал пароль и потянул на себя дверь землянки. В жарко натопленном подземелье, заставленном этажер­ками с книгами, столиками, стульями, — теснота, повер­нуться негде. Питерцев уже укладывался спать и не осо­бенно обрадовался моему приходу.

— Откуда свалился? — вяло спросил он.

— Разумеется, не с неба.

— Садись, коли пришел.

На опрокинутой вверх дном железной бочке, приспо­собленной под печку, посвистывал чайник. Питерцев налил горячего чаю.

— Пей, а то посинел, как огурец. Чего это тебя по ночам носит в такую погоду?

Питерцев — мой фронтовой приятель — штабист и композитор, спит и бредит музыкой. Солдаты на днях притащили ему из отбитого у немцев блиндажа пиани­но, и теперь он не расстается с ним. Питерцев — ка­питан, с друзьями сдержан, в бою предприимчив и храбр. Зато, как школьница, запинается от волнения перед людьми, мало-мальски разбирающимися в музыке. А ес­ли, не дай не приведи, встретится «авторитет» — был Питерцев и нет его.

Он высок и ладно скроен, белокур; смотришь и ду­маешь — хоть на рекламу в институт красоты, не шта­бом человеку командовать, а мазурку на подмостках танцевать. Однако кто видел Питерцева во время боевых операций, тот чувствовал железный сплав его воли. Этого человека побаивался даже старик Санин. Но любимцем он был всеобщим: любило его начальство, любили солдаты, он у всех всегда на виду. Предприим­чивый, разговорчивый, веселый. Щедра к нему жизнь, и судьба хранит его. Мне же в Питерцеве больше всего интересен музыкант. Когда он садится за инструмент и в мгновение ока уводит тебя от всего мелочного, тебя окружают дивные видения, ты плачешь или радуешься.

Питерцев старше меня на два года, неделю назад мы шумно отпраздновали его двадцатипятилетие. Дружба наша с ним несколько странна: мы больше спорим и ругаемся, редко сходимся во взглядах на жизнь. Во мне он нашел какое-то «цельное начало», как выразился од­нажды. Что это такое — убей не понимаю.

Кружка кипятку согрела меня. Я налил вторую. Пи­терцев в расстегнутой гимнастерке, без ремня, сунув руки в карманы брюк, расхаживал по землянке, как в тесной клетке.

— А мне успели донести, — остановился он около меня. — Значит, Метелин усердно атакует военфельд-шера?

— Это кто же? Уж не Санин ли звонил?

— Какое это имеет значение? Умные люди еще не перевелись.

— Если сплетники у тебя умные, то выходит, что все порядочные люди — дураки. Что ж, может, ты и прав; у каждого своя колокольня. А со сплетниками все-таки надо бороться. Знаешь как?—спросил я.—Надо резать уши тем, кто слушает их.

Питерцев пожал плечами и потянул себя за кончик носа: дескать, «неисправимый человек»». Я терпеть не мог эту его манеру.

— После провала в разведке наверстывал, так ска­зать, на женском фронте? — продолжал он иронизиро­вать. — Авось, клюнет. И Зубов туда же. — Питерцев почти зло заключил. — Ну и болваны ж вы, как я по­смотрю. Не умеете ценить в человеке человека.

Я догадывался еще раньше — Питерцев симпатизи­рует Наташе. Но он скорее умрет, чем выдаст свою тайну.

— Ты что копья ломаешь? — отодвинул я кружку и в свою очередь загорелся желанием уколоть Питерцева. — Сожалеешь, что не опередил нас с Зубовым?

Питерцев вспыхнул.

— Советую пошлость-приберечь для Зубова и иже с ним. Мое мнение о Наташе тебе известно: я герой не ее романа. Но я буду искренне рад, если она встретит достойного себя друга. Это редкий, большого сердца и души человек. А вы...

Я рассмеялся:

— Поздравляю! Доняла, значит, злодейка ревность? Шила, брат, в мешке не утаишь.

Тонкое лицо его побледнело, левая бровь, изломав-

шись, поползла кверху. Но он сдержался, почти спокой­но сказал:

— У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты — птицы бескрылые, нашли время для излияния страсти­шек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возне­навидит вас, но это — полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь — вот что печальнее всего.

— Ну, пошла писать губерния, — безнадежно мах­нул я рукой. — Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.

— А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.

— Не паясничай. Подвиг! — пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты — два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать деву­шку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высо­кой музыки — всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам...

— Как прикажешь понимать твою философию: «Вос­принимать девушку как девушку?» Что это такое? Пони­мать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! — и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: — В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом — рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.

Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.

А что касается языка, — уже спокойно заключил я, — то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на челове­ка, и горько, когда они угнетают мозг...

— Что за дикие взгляды на любовь и музыку! — пре­рвал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саб­лей. — Это что, рисовка? Или ты в самом деле не пони­маешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника — значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.

Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.

— Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! — все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, чело­вечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нече­ловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я — человек! Музыка — это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это — нечто выше, прекраснее, силь­нее — всеобъемлюще! Это — особый язык. На нем обща­ется со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» — бес­цветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней... Вот о чем я говорю, а ты...

Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пиа­нино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызы­вая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья — что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, буд­то меня заперли в подвале со льдом. И вдруг — передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрог­нул и тут же понял — это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.

И опять, уже отчетливо, я видел его белые длинные пальцы, опять слышал звуки. Но теперь они уже не гро­моздились, не давили и не обрушивались горячей лавой, а текли спокойно, легко, чаруя какой-то поразительно нежной мелодией. Вначале я не мог разобрать, что это. Повеяло тонким запахом весны. Передо мной в широкой низине расстилался сад, облитый солнцем, весь в ле­бяжьем пуху цветения. Среди этого вешнего белого половодья шла Наташа в легком, как бы сотканном из голубизны воздуха, платье. Слегка колеблемое ветром, оно обрисовывает ее тонкую талию, стройные длинные ноги. Руки и шея ее обнажены: загоревшая, молодая, сильная. И улыбка у нее яркая. Наташа протягивает мне букет синих ландышей. Всей грудью я глубоко вды­хаю их запах, наслаждаюсь их нежностью. Глаза На­таши радуются моему счастью и светятся любовью. Одно желание у меня — взять ее за руку и идти, идти бесконечно долго, все равно куда идти, только бы с нею рядом.

Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Ви­дение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерце­ва, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слы­шать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.

— Прошу, не надо, — сказал я.

Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.

— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Ути­литарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать мне неприятное.

— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, на­веянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!

Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.

— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитро­ватым вопрошающим взглядом.

— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Са­нин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обреме­ненный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.

Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полу­шубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его све­тились улыбкой:

— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник...

— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — зна­менитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.

Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.

— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.

С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хра­нить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.

— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заяв­лять, что не любит музыку!..

Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в кар­маны, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музы­ка, отвоеванные человеком у природы для своего отдох­новения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рож­дает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоя­щему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не при­несет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.

А Питерцев все шумел. И не знай я его как свои пять пальцев, мог бы подумать, что он просто фразер.

— В музыку человек заключил солнце! — горячо воскликнул он, чуть ли не с кулаками подступая ко мне. — Может это дойти до тебя, унылый трезвенник, или нет? Солнце!

— Мне больше нравятся звезды, — сказал я, желая прекратить затянувшийся и рисковавший зайти в тупик разговор. Но Питерцев кольнул меня:

— Ты малым довольствуешься.

— Я бы перестал считать себя человеком, если бы удовлетворился только тем, что имею, — вспылил я. — Может, потому и избегаю музыки, что она вызывает у меня ассоциации самые сложные, порой невероятные и дикие. Первобытные племена дикарей, которые не имели ни малейшего понятия о гармонии, опустошали, резали, били и жгли своих соседей под музыку, под убийственно классический ритм барабанов. В пьяном бреду в кабаке у так называемых джентльменов музыка возбуждает скотскую похоть, граничащую с голым развратом. А ты говоришь об эстетическом наслаждении! — бросил я Питерцеву и продолжал. — Мы, цивилизованные наро­ды, под марши, гром и вой меди идем, бежим, летим в штыковую атаку, колем и бьем, радуемся крови. Музыка вызывает ожесточение, пробуждает и обнажает низмен­ную, звериную страсть, бесчеловечность и дикость.

— Черт знает что такое! — схватился за голову Пи­терцев.

— Да, — подтвердил я. — Музыка! Боюсь ее, как жуткого, кошмарного сна. Шумана музыка привела к безумию; Бетховена — к опустошению и несчастью; Мо­царта — к реквиему, который размалывает мое «я», выматывает из меня, как нитки на веретено, мои жилы и нервы, сверлит мозг смертью!

— Молчи! — крикнул Питерцев, бледный и расте­рянный.

Санин предостерегающе поднял руку и, не отрывая от меня взгляда, заговорил. Заговорил не солдат, а учитель:

— Ты прав, Метелин. Какие мысли и чувства вызы­вает музыка—это не второстепенный вопрос. Но чувство красоты, утверждал кудесник Дарвин, провозглашено исключительной особенностью человека... Не любить музыку?! Не слишком ли это громко! Не надо так... Это 8начит не любить всего, что тебя окружает, это значит не обладать способностью человека...

У Питерцева глаза залучились: нашел единомышлен­ника. А Санин строго продолжал говорить о том, что музыка возвеличивает, единит и связывает людей, их чувства, мысли, идеи и что отвергать это — значит не понимать существа музыки, ее назначения, наконец, ока­заться последним обывателем, быть к самому себе деспо­тичным.

Я возразил:

— От самого себя я как раз и не в восторге.

Но Санин будто и не слышал моей реплики.

— Вот ты, — качнул он головой в мою сторону. — Ты обидел сегодня Наташу. Взял и отравил у человека в сердце песню... Скомороха из себя строишь. Не лю­бишь музыку?! Не слишком ли много ты берешь на себя? Не любить можно то, что постиг. А можешь ли ты ска­зать, что постиг жизнь, постиг песню? Превосходно опре­делил Питерцев — солнце! Да, на долю человека не­много выпало песни и солнца. Ему дана всего лишь одна жизнь. И этого слишком небольшого мы не умеем использовать как следует. Солнце! Когда оно светит нам, когда приходит песня, какие необыкновенные силы обретает человек! Какой радостью полнится грудь! У те­бя на глазах человек становится велик и прекрасен. Он преобразует мир, штурмует небо, строит дворцы, создает книги. Он — любит, он — творит!

А укради песню у человека, отними у него музыку, невозможно даже вообразить, что станет с человеком.

Ясно одно — исчезнет его великое имя. Это значило бы мир повернуть вспять. Представляешь, беспросветный мрак окутал бы землю, и ты, живое существо, этакой пугливой бессловесной тварью станешь рыскать по ней в поисках, чем бы утолить алчное чрево. Холодно, мерз­ко, дико. В том-то и величие, сила и счастье твое, мое, его, всех нас, что нельзя украсть, отнять у нас песню, как нельзя потушить солнце.

Вечно юный Моцарт своим реквиемом еще больше возвеличил, до небес вознес человека. То, что ты здесь наговорил, Метелин, мягко выражаясь, просто истерика. Если бы я не знал тебя, ей-богу, подумал бы, что ты пьян. Человек велик — утверждает каждая нота рекви­ема. Боль, потрясение испытывают родные, друзья, скор­бит природа, когда человек уходит из жизни! Только ему, человеку, воздаются такие божественные почести. Наконец, реквием — это гимн скорби, лебединая песня человека, которую успел при жизни спеть только один— Моцарт. Вот какие мысли волнуют меня, когда я слу­шаю реквием. А Бетховен, жаждавший прожить тысячу жизней! Даже утратя слух, он создавал музыку. И я уже тем счастлив, что обладаю возможностью слушать эту музыку, музыку «Лунной сонаты», нечеловеческую музыку «Аппассионаты» и чувствовать, как при ее звуках , у тебя вырастают крылья, поднимают тебя, чтобы с вы­соты полета ты мог объять взглядом мир. Но мне иногда приятно побыть и наедине со своей душой, проветрить и обогатить ее, и поэтому я слушаю шумановские «Грезы», его грустную музыку. Мы сами создаем себе настроение. Музыка воспитывает в нас людей порядочных и утверж­дающих жизнь.

Честное слово, век живи с человеком бок о бок и никогда до конца не узнаешь его. Санин! Я думал, он скорее молчун, нежели оратор, поэт. А сейчас в нем бурлили страсти, полыхал костер разноцветьем дорогих каменьев. А внешне—такой же, как и всегда: не искрят­ся и не сверкают его серые добрые глаза, и говорит так, будто объясняет ученику-неучу очередной урок по ис­тории.

— Завидую я вам, молодежи, завидую до слез, осо­бенно тебе, капитан. Вот закончим войну, я возвращусь в школу, к моим драчливым ребятам. Метелин перебро­дит, как молодое вино, и... В общем, что толковать...

Когда-нибудь в полумраке концертного зала я буду слу­шать композитора Сергея Питерцева! Песня твоя, капи­тан, полетит по свету, зачарует человеками он скажет тебе, творцу, спасибо за радость. Да, только тот имеет право быть хозяином земли, только тот имеет право назвать себя уже сегодня человеком будущего, кто при­носит людям радость.

Питерцев притих, оробел, как школьница, залившись стыдливым румянцем. Он забился в угол землянки и внимательно рассматривал свои неуклюжие кирзовые сапоги. А Санин размечтался вовсю. С отеческой теплотой и внезапно нахлынувшей нежностью он про­должал:

— Ты многого можешь достичь, Сережа. Многого! Только не вешай никогда головы. Тебе природа дала все, ты у нее—любимчик: взгляни в зеркало—писаный кра­савец! И голова у тебя светлая, и ростом богатырь. Но лучшее, что в тебе есть, — это твое дарование; бойся одного — осквернить свою душу ложью. Настоящее ис­кусство всегда наказывает за измену ему.

— Ну, быть Питерцеву на Олимпе, — прервал я Са­нина, — если шею не свернут девушки. Еще бы — кра­савец! А пронюхают, что композитор, и совсем задурят ему голову. На нас, смертных да неказистых, небось, и взглянуть не захотят. Что же нам остается тогда делать, Степан Васильевич? Разве вот одаренного товарища Питерцева «прорабатывать» на собраниях да заседаниях с неизменной повесткой дня: неправильное поведение композитора в быту.

Санин улыбнулся, но тут же погас, спросил с беспо­койством:

— Александр, а к чему ты стремишься? Куда наце­лил себя? Чего хочешь от жизни?

Мне стало больно и грустно, по-настоящему тоскливо и горько: не люблю, когда кто-нибудь касается этой сто­роны моего «я». Война спутала мои пути-дороги, бросила туда, где я был всего лишь маленьким, хотя, может, и необходимым винтиком; мои желания, мечты, надеж­ды — какое это имеет значение в сравнении с события­ми, которые развернулись сегодня? Меня подмывало сказать Санину что-нибудь колкое и в то же время хоте­лось попросту поделиться с ним своим желанием делать что-то очень нужное людям в жизни. И делать это нуж­ное как можно лучше. Но вместо всего этого неожиданно для себя отрубил:

— Хочу одного — отоспаться.

— Так мало? — искренне огорчился Санин.

— В данный момент не так уж мало.

Питерцев нахмурился. Санин неторопливо набил трубку, закурил. У него, оказывается, уже старое лицо. Он очень устал, глаз из-под век почти не видно. Не сле­довало б ему так часто и много курить.

— Н-да, — раздумчиво протянул он и после паузы вдруг опять начал говорить, уже скорее в подтвержде­ние каких-то своих мыслей, нежели для нас с Питерцевым. — Все эти надломы, ущербность в молодом че­ловеке можно объяснить войной. Так оно и проще и удобнее. Но надо глядеть правде в глаза. Это — наш недосмотр. И в первую голову виноваты мы, ваши учи­теля, наставники. Обогащая вас знаниями, мы часто упускали первостепенное, забывали прививать вам, как оспу, умение правильно переживать моменты ярких прозрений, редкие минуты глубокого волнения, с пози­ций человека будущего коммунистического общества относиться к жизни. Выработать в себе правильное отно­шение к жизни — значит обрести твердую почву.

Санин точно осветил меня. Правильное отношение к жизни. Может, в том и состоит «ущербность» моего вос­питания, что я фактически был предоставлен самому себе. Мой ум, душевные устремления всегда были на­правлены на поиски истины. Многого я не успел, а пер­востепенного просто не знал. От этого, может быть, теперь и мечусь. Бросаюсь от одной крайности в другую напоминаю иногда летучую мышь, которая и от своих сородичей отбилась и к птицам не прибилась.

В углу резко заныл зуммер полевого телефона. Мы вздрогнули от неожиданности. В спорах мы забыли, где находимся. Питерцев кинулся к аппарату. Разыски­вали Санина: его связной — пятнадцатилетний Петя Самойлов — только что убит вражеским снайпером... Санин поднялся из-за стола, снял с гвоздя полушубок, натянул его, но ставшие вдруг непослушными пальцы никак не могли застегнуть пуговицы. Так. он и вышел из землянки с распахнутыми полами. За дверью по-преж­нему бесновалась вьюга. Мы с Питерцевым растерянно переглянулись. Санин остался совсем один: у него по­гибли дочь, двое старших сыновей и жена. Петя Самой­лов был его третьим, уже приемным сыном.

Ранним утром нас подняли по тревоге. Немцы по всей линии нашей обороны перешли в атаку. Развед­чикам пришлось подкреплять пехоту: людей у нас на передовой слишком мало. День выдался горячий. К ве­черу нам удалось отбросить немцев на, их исходные рубежи. Бой стих. Убитых товарищей, и среди них Петю Самойлова, хоронили тут же в окопах, в мерзлой земле. Бушевавшая ночью пурга понамела горы снега. Теперь уже надолго легла зима. Санина трудно узнать: осунул­ся, оброс щетиной, глаза ввалились. Питерцев пробовал было приободрить майора, но тот так посмотрел на него, что мы больше не пытались лезть в. утешители.

Только на третьи сутки наконец возвратились к себе в часть. Жили мы при штабе дивизии, в семи километрах от передовой, в лесу, в добротных землянках, отбитых месяца три тому назад у немцев. Обжитой, на редкость сохранившийся еловый лес радовал глаз; если б не вой­на — курорт! Невдалеке от нашего жилья обосновался магазин военторга, тут же находилась землянка целой роты девушек-связисток. Шума, визга и смеха у них — хоть отбавляй. Наши разведчики все как один преврати­лись в заправских кавалеров. Бреются. Чистятся. Сму­щенно посмеиваясь, объясняются со старшиной Захаро­вым: «Это счастье, что связь под боком поселилась: с ней ядреней и светлее жизнь идет, чуешь, что порох не отсырел еще в твоих пороховницах. А без них — хоть помирай!»

— Ловеласы вы, а не солдаты, — гвоздил Захаров разведчиков, будучи уверен, что этим малопонятным ему словом сражал их наповал.

К нам опять вернулся Санин. Полмесяца назад он был назначен на передовую в полк: что-то там не клеи­лись тогда дела. Поселился он в одной землянке со мною. К полке моих книг прибавилась стопка санинских.

С книгой мы оба в большой дружбе. Я не мыслю своей жизни без книги. В ней познаешь миры, разгады­ваешь путаные ходы судьбы, отправляешься в бог весть какие путешествия, черпаешь в ней силы, все острее чув­ствуешь свою ответственность за высокую должность — быть человеком на земле. Иногда читаешь до утра, за­бывая, что идет война, что нужно спать, что ты смер­тельно устал. Книги — вторая жизнь. Жизнь! Что может быть выше, прекраснее, чем прожить ее осмысленно и разумно? Иногда суетишься, беснуешься, ищешь друзей, ищешь ключи от загадок, от счастья, а ключи, вон они, рядом с тобой, на полках. Просвещенный ум—какое это изумительное чудо на земле! Но такому человеку жи­вется не особенно вольготно. Прав Санин, когда гово­рит — дураки чувствуют себя увереннее: их больше. С книгой он, как и я, редко когда расстается. На днях, возвращаясь из разведки, я заметил у него в кармане маленький томик.

— Неужто устав с собою таскать вздумали? — не утерпел, поинтересовался я, надеясь втайне, что оши­баюсь в своем предположении. Надежда не обманула меня. Санин вынул из кармана, бережно погладил сафь­яновый переплет и молча подал мне томик стихов Пуш­кина. Но читает он больше Клаузевица, суворовскую «Науку побеждать». Подтрунивая над стариком, я спра­шиваю, уж не придется ли нам, простым смертным, лить кровь еще из-за одного новоявленного Бонапарта? Шут­ку Санин не приемлет, хмуро сводит разлатые брови. А сегодня я случайно увидел у него стопку ученических тетрадей. На обложке первой из них разборчивым по­черком старательно выведено: «О воспитании детей в семье и в школе. (Наброски.)» Я про себя тепло улыб­нулся. Однако Санину не сказал, что раскрыл его тайну. Нельзя прикасаться к сокровенному в человеке, без зова лезть в душу.

Дни походят один на другой, как две горошины. Зима все больше забирает силу, мужает. Свирепее и чаще метут метели, мороз обжигает, как огонь. Немцы с на­ступлением холодов присмирели, зарылись в землю, нещадно истребляют на топливо нашу белую березу. Как-то я выполнял задание и напоролся на их засаду, но выпутался из беды благополучно: товарищи помогли. Кругом люди, очень много разных людей. Быть среди них, познать хоть каплю их — великое счастье.

Наташу стараюсь избегать. Живет она в двух кило­метрах отсюда, в просторной, как большой дом, землян­ке, приспособленной под медпункт. Солдаты, увиливая от нарядов и особенно от занятий, «зачастили в сан­часть», как каламбурят они. Я прикидываюсь, что мне и невдомек, какая «хворь» одолевает разведчиков. А меж­ду тем о Наташе у нас толкуют поголовно все, расписы­вают и превозносят ее до небес. Меня же она занимает мало, так, по крайней мере, я хочу думать. А она уже в который раз через разведчиков передает мне приветы, не преминет осведомиться о здоровье. Злые языки даже распустили слух — о чем только не судачат досужие лю­ди, — что я жених Наташи, и в то же время поговари­вают, будто успехом у нее пользуется Зубов. Выходит, одного одаривают приветами, а с другим роман крутят. Милое дело, нечего сказать. Как раз в моем вкусе! Ах, черт побери все эти разговоры. И зачем только я их слушаю? Впрочем, с чего это я кипячусь? Так есть, так было, так будет. И глуп тот, кто воображает, что может быть иначе.

Оборона. Установилось некоторое затишье. Но у меня все не как у людей — ни минуты времени не могу выкро­ить для себя: то очередное поручение командования, то вылазки на передовую, то с утра до ночи возня с вновь прибывшим пополнением. Эти три-четыре недели просто напасть какая-то! Надеялся, что с возвращением Санина будет полегче: как-никак свой человек, а выходит — наоборот. Он любит меня, вижу это, и валит на меня, как на везучую лошадь. Нет того, чтоб порадеть близ­кому человеку! Последние дни Санин хмур. Дуется, бросает косые взгляды, будто я в чем дорогу ему пере­шел. А все из-за Наташи. Но я намеренно избегаю с ним разговора на эту тему.

Недавно мы возвращались пешком из штаба армии. Солнце уже клонилось к горизонту. Весело похрустывал под ногами прихваченный к вечеру морозом снег. Уку­танный в иней, готовился ко сну лес. Санин что-то про­странно говорил мне, и я не совсем понимал его: «Мы всегда восторгаемся молодостью. Она тем и прекрасна, что постоянно устремлена вперед, в будущее, в завтра! Вчерашний день ее не волнует, он для нее отзвенел и сброшен со счетов. Старость, хотя она и облагорожена, умудрена опытом, как правило, живет прошлым; воспоминания заставляют горячей биться сердце, в будущее она глядит с тоскливой грустью: оно не для нее. Ценить надо уметь в себе молодость!»

И вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим, принялся выговаривать мне, что я крайне неправильно себя веду, часто неразумно подхожу к оценке духовных ценностей, что, в конце, концов, не стою такой славной девушки, как Наташа, и что напрасно она относится ко мне с искренним уважением, даже больше чем с ува­жением.

Я пожал плечами.

— Откуда вы это взяли?

— Если я говорю, значит, знаю.

Но едва мы углубились в лес и вышли на поворот дороги, как увидели предмет нашего разговора. В ма­леньких розвальнях Наташа вместе с Зубовым катила куда-то, по всей вероятности, в тыловой госпиталь за медикаментами.

Заметив меня и Санина, она вспыхнула в крайнем смущении, точно мы застигли ее на месте преступления. Санин от неожиданности смутился не меньше.

Зубов, остановив лошадь и спрыгнув с саней, вытя­нулся перед майором.

— Здравия желаю, товарищ майор!

Санин подошел к Наташе с другой стороны саней, по-отечески ласково потрепал ее по руке.

— Золотая вы моя, по какому это такому праву вы меня, старика, забывать стали? — он погрозил ей паль­цем. — Вечность не видел вас.

Наташа рассмеялась:

— А вчера о чем вы говорили? Я еще помню!.. Всю ночь думала. Может, вы и правы. — И уже тихо, так, чтобы я не слышал, что-то сказала Санину и опять рас­смеялась. В поведении ее, как и в смехе, было что-то нарочитое, неестественное. В мою сторону Наташа не бросила ни одного взгляда. Глаза ее возбужденно бле­стели.

— Какая вы красивая сегодня! — сказал Санин.

Зубов многозначительно подмигнул мне. Доволен он

собою сверх меры. Будь я завистником — удавился бы с тоски. Наташа увлеклась им, как видно, не на шутку. Сопровождает ее в поездке, ни дать ни взять — наре­ченный! «И что только нашла она в нем?» — с досадой подумал я и тотчас спохватился: такие глупые вопросы задают обычно ревнивцы либо сторонние, а не тот, кто любит.

Санин стал прощаться. Наташа мельком, вскользь бросила мне:

— Метелин, загляните в медпункт. Сделаю вам при­вивку от боязни видеть меня. — И повернулась к Зубо­ву. — Поехали, Леонтий.

— Преувеличенное уважение, — иронически заметил я Санину, когда мы опять остались с ним вдвоем. И уже в сердцах добавил: — И чего, собственно, вы клеите мне эту самодовольную медичку? У нее, поди, голова кругом идет от чрезмерного к ней внимания.

Санин не отозвался.

Прошли мы молча около километра.

— Укол тебе сделать надо, правильно говорит Ната­ша, — не глядя на меня, наконец заговорил Санин. — Утрет нос тебе Зубов. Молодец, хоть и не люб он мне. Слизняк какой-то. Где только ваше самолюбие, товарищ лейтенант? Пока не поздно, одумайтесь. Кусать локти будете.

— Есть подумать, товарищ майор, — с подчеркнутой готовностью отчеканил я.

От моего ответа его передернуло:

— Остришь ты, надо сказать, неважно.

Я промолчал. Что толку спорить в таких случаях?

С самого утра я занимался с разведчиками рекогнос­цировкой местности; вдруг в полдень Санин разыскал меня в степи, отозвал в сторону и тоном, не терпящим возражений, сказал:

— В землянке тебя ждет военфельдшер. Иди!

Он был взволнован, озабочен. Этой встрече Санин придавал, как я заметил, какое-то особое значение. По всей вероятности, он о чем-то советовался с Наташей, и не сомневаюсь, что в чем-то ее убеждал. Я колебался одно мгновение.

— Благодарю вас, Степан Васильевич, но встреча эта ни к чему.

— Ты непременно должен, я прошу тебя об этом!

Я отрицательно качнул головой:

— Нет, Степан Васильевич!

— Никакой я вам не Степан Васильевич! — оборвал он меня. — Забываетесь, товарищ лейтенант. Слишком много берете на себя.

— Слушаюсь, товарищ майор.

Дрогнувшим голосом Санин вдруг сказал:

— А я-то, старый болван, вообразил, что все вижу... Думал... Наташа открылась мне как отцу, что больше она молчать не может. Ведь любит тебя, чурбана. Да и ты же... Зубов ей предложил...

— Меня мало интересует Зубов.

— Потому что мы плохо знаем самих себя, поэтому, Метелин, мы часто делаем глупости! Пойми.

— В конце концов... — не утерпел я.

— В конце концов, — обиделся Санин, — я верил в вашу порядочность... — он махнул обеими руками: — Продолжайте занятия!

— Есть! — козырнул я.

Вобрав голову в плечи, сутулясь, Санин ушел. Вот и разбежались наши дороги. Как мало для этого, оказы­вается, надо. Не могу понять, почему люди так безапел­ляционно решают за других? Откуда у Санина непоколе­бимое убеждение, что я непременно должен быть с На­ташей, почему такая непомерная забота о ней? Откуда у него вера, что мы осчастливим друг друга, что Наташа и я — это уже все, гармония и единство интересов. Я, на­пример, убежден в противном. А на сердце все-таки скребут кошки. Муторно и больно. Странно идет жизнь: одни предполагают, другие располагают, а третьи, за­хлестнутые суетой, собственно, сами не знают, что они творят.

Санин, однако, как ни обиделся, из моей землянки не ушел. Все эти дни он неприветлив и хмур. На мои во­просы отвечает односложно — «да», «нет», а сам вообще ни с чем не обращается. Так мы и живем, что-то утратив друг в друге. И внезапно среди этого затишья меня оше­ломила новость — Наташа выходит замуж за старшего лейтенанта Зубова. Ни во сне, ни наяву я не допускал, чтобы могло случиться такое. Наташа принадлежит Зу­бову! Что толкнуло ее на этот шаг? Любовь? Презрение ко мне? Месть?.. Ничему я не хотел верить. У меня, как в той притче: сидит человек на краю пропасти, свесив ноги, проходит мимо Судьба и говорит: «Чудак, смотри упадешь, ушибешься. А потом на меня же будешь оби­жаться...» Нелепо, серо, невыносимо скучно устроена жизнь.

В землянке я вдруг почувствовал себя, как в клетке, хочется раздвинуть ее плечами. Вылететь на улицу—там тоже тесно. Тесно вдруг стало жить. Чего хочу, чего ищу, куда иду? Передо мной лежала укатанная зимняя дорога. Густой, как молоко, морозный воздух обжигал легкие. Дышу полной грудью, а воздуха не хватает. Сам того не заметив, я очутился около медпункта — у жили­ща Наташи. В крохотном, наполовину вросшем в землю окошке теплится свет. Я взглянул и неожиданно увидел ее. В землянке Наташа была одна. По ее лицу я не мог различить — счастлива она или нет; почему-то я ожидал встретить на ее лице грусть, а увидел необыкновенную женщину, прелестную, именно ту, которую я искал. Че­рез маленькое окошко увидел то, чего не мог разглядеть в ней в этом необъятном, безбрежном мире.

За спиной я услышал чьи-то шаги, хотел рвануться в сторону, но меня успел остановить Питерцев. Он был возбужден и сиял, как начищенный таз.

— Здорово! Как себя чувствует Наташа? Ты от нее? — длинными ручищами он обрадованно сгреб меня, захохотал. — Каково? Утерла нам наша любимица нос!

— Тебе что, орден дали? Сияешь — глазам больно!

— Еще бы не сиять! Наташа советовалась со мной. И я, разумеется, сделал все возможное. Признаться, с Зубовым мы в сговоре. Я содействовал его женитьбе.

И это мне говорил человек, который, насколько я знал, души не чаял в Наташе, готов был на нее молить­ся, как на икону.

— Чему же ты радуешься?—холодно оборвал я его.

Питерцев, недоумевая, зачерпнул горсть снега, сжал

его в кулаке. Между пальцами блеснули капельки воды.

— Видишь, слезы? — указал я на его руку.

Он торопливо достал носовой, платок, стал вытирать руки.

— Да, вытри и выбрось платок,—сказал я.—Слиш­ком они у тебя грязны. А я-то, идиот, предполагал, что ты, поэт-музыкант, искренен к человеку «редкого сердца н большой души».

Питерцев вскипел:

— Это, кстати сказать, и побудило меня. Мне пле­вать на всех, кроме Наташи. Не будь репьем, не цепляй­ся. Разве ты не знал, что Наташа бывала с Зубовым часто, значит, ей никто другой не был мил!

Мне хотелось убить Питерцева:

— Сводник! Зубов, как тень, преследовал ее. Или, может, скажешь, тебе неизвестно, чего стоит этот, как его называет Санин, слизняк? Не отнял ли ты песню у девушки?

— Вздор! Ты привык из мухи делать слона. Жизнь проще. Доказывать, кто кого преследовал, — переливать из порожнего в пустое; факт, что они бывали вместе. Я хотел и хочу Наташе счастья. Это мое моральное пра­во. — Питерцев примирительно взял меня под руку. — Пойми, Саша, я устроил сговор, преследуя не какую-то шкурную цель. Если бы это было так, я бы возненавидел себя. Низости и подлости я не терплю.

Я высвободил локоть:

— Вот как? А я, дурак, до сегодняшнего дня думал, что сводничество нельзя причислять к добродетелям. Значит, по-твоему, совать нос куда тебя не просят и ко­веркать людям жизнь — не подлость?

Не дожидаясь ответа, я круто повернулся и пошел прочь. Домой возвратился поздно, злой на весь свет. Только переступил порог — мне навстречу с радостью, как к закадычному другу, бросается Зубов:

— Наконец-то! Битый час ожидаю!

На нем — первой свежести подворотничок, гимна­стерка с иголочки, отличные галифе и хромовые ослепи­тельно начищенные сапоги. Зубов до неузнаваемости обновленный: и лицо, и глаза, и даже в зачесе волос появилась какая-то «изюминка». Словом, жених да и только.

— Куда ты запропастился, Метелин?

— Проветривал башку. Обрадовался твоей женить­бе, полсвета исколесил, ног не чую, — ответил холодно я и, оглядывая Зубова, добавил: — А ты блестишь! Лик у тебя, как у святого, хоть молись. Видать, есть польза от женитьбы?

Зубов рассмеялся:

— Что, завидуешь? Правильно делаешь. В общем я рад, а вы, как хотите. И пришел к тебе затем, чтобы пригласить на свой маленький пир. Наташа тоже про­сит. Очень. Думаю, что ей не откажешь?

— Вот насчет пира ошибку делаешь, Зубов, — заме­тил я.— Если мне выпадет участь жениться, ни за что не стану закатывать пиров. В крайнем случае — отслу­жу панихиду: себя хороним ведь, свою свободу! Да и от шума пьяного и льстивых тостов тоска удавит. Так что извини и военфельдшеру передай — не смею позво­лить себе роскоши киснуть у тебя на свадьбе.

— Это, пожалуй, верно, что панихида. Но иначе нельзя. А все-таки приходи. Ведь соберутся только свои. Ты, майор Санин, Питерцев, два-три моих приятеля, я и Наташа. Вот и все.

— Лучше не упрашивай. Все равно не пойду.

— Да что на тебя накатило, право? Жену обидишь. У нее какой-то секретный разговор к тебе. Хочет побесе­довать с глазу на глаз. Обязательно приходи. Однопол­чане не поступают по-свински.

— Ладно, приду. Война все спишет.

Зубов крепко тряхнул мою руку.

— Я же знал, что ты согласишься. Добра у тебя все-таки больше. Не злись только, Саша. Так уж, понима­ешь, получилось: женщина выбирает того, кто ей ближе, так сказать, по душе.

— Ты меня просто осчастливил своими открытиями. Но, ей-богу, они ни тебе, ни мне не делают чести. Пусть уж лучше женщины выбирают себе туалеты.

Званое торжество, вопреки заверениям хозяина, ока­залось людным. Однако я здесь не нашел ни Санина, ни Питерцева, чему, кстати сказать, не удивился. Санин брака Наташи не одобрял, Питерцев же человек настро­ения, а настроение я ему, признаться, основательно ис­портил.

На свадьбу я пришел с опозданием и, войдя в зем­лянку, долго оставался незамеченным. Гости шумели за столом, занятые друг другом. Кто-то произносил тост. Наташа была в белом, легком, как воздух, платье. Оно обрисовывало ее высокую, стройную фигуру. Русые во­лосы густыми волнами спадали на упругую покатость плеч, оттеняя белизну шеи, мягкий овал подбородка, гладь чистого лба. В ее прелестных глазах отражались детское любопытство и восторг. Казалось, будто она только что пришла сюда из цветущего белого сада, внеся с собою свежесть и благоухание весны. Справа и слева от Наташи сидели бритоголовый генерал и Зубов. В пер­вое мгновение мне почудилось, что когда-то раньше я уже видел ее, вот именно такую — солнечную, в белом платье. Мне знакомы были ее обнаженные тонкие руки, бархатная нежность шеи, блеск лучистых голубых глаз. Память восстанавливала все это чрезвычайно четко. Но когда, где я мог прежде встречать эту девушку в белом? Откуда так близко знаю ее льющиеся на плечи густые волосы, всю ее?

— Нашего полку прибыло! — зашумели за столом, заметив наконец меня. — Штрафной опаздывающим!

Наташа повернулась в мою сторону и слегка вскрик­нула. Что-то шепнув генералу, она выбежала ко мне навстречу. Запросто взяв обе мои руки, она стиснула их изо всех сил и, шаловливо приблизив свое лицо к моему, убежденно сказала:

— Я верила, что вы придете. Но почему нет ваших друзей, где Санин, Питерцев?

Она помогла мне раздеться, сама повесила шинель.

— Какие все вы противные, — она капризно изогну­ла губы. — Один опаздывает, другие и вовсе не явились. Майор Санин тоже хорош: я его, как отца, ждала, а он в такой день... А Питерцев?

— Вы ждали их, а не меня? — помимо воли в моем голосе звучало разочарование.

— Только вас. Одного. Лишь вас! Больше всех. Да, вас! Вы довольны?

— Впрочем, что ж это я! Поздравляю с браком. Вы, надеюсь, счастливы. Цель жизни достигнута. Мне рас­сказывали, что у счастливых родителей всегда бывают красивые, эдакие пухленькие, как херувимчики, дети. Иногда много — от тридцати до двух годов. Желаю вам обзавестись по меньшей мере дюжиной наследников.

— Вы слишком щедры. Спасибо, — Наташа вопросительно задержала на мне взгляд.

— И, наконец, — продолжал я, — пусть Зубов станет вам верным супругом... Глядите в оба, ускользнет.

Лицо Наташи омрачилось обидой. Она холодно при­гласила меня к столу и отошла к генералу.

Меня подхватил подскочивший Зубов. Он успел из­рядно захмелеть и болтал без умолку.

— Вот это я понимаю, настоящий друг! — он сунул свою холодную руку мне под локоть.—Ты, Саша, ничего не понимаешь. Я зуб ведь на тебя имел, и изрядный, крепкий зуб. Да чего там, ненавидел тебя! — тонкие, как змеиное жало, губы Зубова сжались.—Но дело прошлое. А теперь... теперь я тебя пуще жизни ценю. Уважаю во как!

— К сожалению, не могу ответить тем же, — перебил я Зубова. — Особенно сейчас, когда ты заживо по­хоронил свободу и нацепил себе на шею ярлык — муж. Да и водкой от тебя разит, как из бочки. Фу!

Зубов захохотал, с силой хлопнул меня по плечу.

— Женился б ты на Наталье, давно бы под столом на четвереньках ползал. А у меня — ни в одном глазу. Думаешь, не замечаю, как вон генерал рассыпается мел­ким бесом? Для него в чужую жену черт ложку меда кладет. — Зубов попытался было рассмеяться, но ка­кое-то воспоминание, внезапно вспыхнувшее в нем, иска­зило его лицо. Он мгновенно померк, стал жалким.

«Что с ним?» — подумал я и спросил:

— Никак у тебя кто-то страшный стоит за спиной?

Зубов вздрогнул, как ужаленный. Оглянулся.

— Смотри, — предупредил я шутя, — на радостях очертя голову влипнешь в пренеприятную историю. Ты чего это вдруг скис?

— А ты чего зубоскалишь? Завидуете все мне. И ты тоже виды имел... Да ничего у вас не выгорело! — он уже шутя толкнул меня в бок. — Вот такое-то дело... — и подвел меня к Наташе, склонился к ее уху, что-то шеп­нул. Наташа пригласила меня сесть, указав место возле себя. Зубов сел рядом с генералом. От внезапного озлоб­ления в Зубове и следа не осталось, но я продолжал думать о странной перемене в его настроении. Что бы это значило?

За опоздание мне налили штрафной, хором настаи­вая, чтобы я выпил. И тут же последовали один за дру­гим тосты, сопровождаемые традиционными напутствия­ми молодоженам. Зубов цвел. Ели и пили много, я же больше наблюдал. Зубов начинал бесить меня: он из кожи лез, стараясь угодить генералу, подкладывал ему на тарелку закуски, наливал вино, вовсе позабыв об остальных гостях. Изредка он обращал свои какие-то водянистые глаза к Наташе, демонстративно подчерки­вая, что ни на минуту не выпускает ее из своего поля зрения, следит, чтобы ей было хорошо. Но молодую жену, как я заметил, эти любезности коробили, она оста­валась к ним безучастной, свое внимание расточала гос­тям, много смеялась. Меня Наташа явно не замечала, хотя я и сидел чуть ли не на месте жениха.

— Лейтенант, — неожиданно повернулась она ко мне, — вы умеете улыбаться?

— Иногда. И то по заказу, товарищ военфельдшер.

— Пожалуйста, улыбнитесь. — Наташа сказала это громко, привлекая всеобщее внимание.

— Не могу, — пожал я плечами.

— Почему?

— Рад бы исполнить вашу просьбу, — ответил я, — но не могу. Мой друг старший лейтенант Зубов, пригла­шая на свадьбу, вполне согласился со мной, что жени­ться — значит похоронить себя, свою свободу. Ну, а какой смех при покойниках? Нет, это просто непри­лично.

Наташа смутилась. Зубов резко повернулся, отбросил вилку. Она звякнула о тарелку.

— Что за чепуху ты говоришь, Метелин? Наталья Семеновна в меня жизнь вдохнула. Покойник... Ерунда!

— Сожалею, что вы, Наташа, не вдова, — кто-то громко пошутил из угла. Стол захохотал.

Генерал, посидев ещё минут десять, ушел. Зубов, провожая генерала, вытянулся перед ним, как гренадер, и все бубнил насчет того, что, мол, товарищ генерал ему, Зубову, все равно как отец родной, он век будет благо­дарен ему за оказанную честь. Едва тот успел закрыть за собой дверь, как Зубов во все горло крикнул:

— Пейте, братцы! Сброшены тяжкие узы. Свобода!

— Как тебе не стыдно? — упрекнула Наташа.

Но в Зубове заговорил хозяин: Подняв стакан, он продолжал разглагольствовать:

— Прошу налить. Прошу всех налить, друзья! Сего­дня слишком ответственный день, чтобы молчать. У жены моей — тоже. Моего «я» как такового с нынешнего дня не существует...

Гости, отдавая должное виновнику торжества, на мгновение притихли.

Мочки маленьких ушей Наташи стали пунцовыми. Исподлобья она следила за мужем. А тот, покачиваясь, говорил:

— И отлично, что его нет. «Я» во мне, в тебе, в нем— это пережиток! Есть мы, я и она—совместно. И... тихо!— Зубов приложил указательный палец к губам. — Тихо!

По секрету. Мой друг, Наталья Семеновна, призналась: сила женщины — в мужчине.

— Долой равноправие! — неожиданно крикнул уже порядком опьяневший сосед.

 — Ура!

— Выпьем за Зубова.

Красные пятна у Наташи разлились нездоровым ру­мянцем во всю щеку.

— Ты пьян! — она окатила Зубова таким взглядом, что тот проглотил язык и плюхнулся на стул. «Вот как в милом, обворожительном, незлом человеке, — думал я, — просыпается другой — неприятный, злой; что же станется в таком случае с Наташей через год? И какие причины заставили ее связать свою судьбу с Зубовым?..» Но это как раз и осталось для меня навсегда загадкой.

— Товарищи, —стараясь перекричать других, под­нял я тост.

— Давай, Метелин!

— За невесту!

— Горько! Горько!

Я оглядел захмелевших людей. Встретился взглядом с Наташей. Левый уголок губ у нее нервно вздрагивал.

Свой тост я поднял за любовь, которой дана сила править миром, воздвигать бессмертие, открывать нераз­гаданные тайны, поднимать человека к Солнцу.

— Умри, но оставайся все-таки человеком! — сказал я. — Любовь не терпит половинчатости, сделки и тем более торга со своей совестью. Я пью за счастье любить, пью за человека, вызвавшего во мне любовь. Ибо если он смог сделать это, то он выше и лучше всех. Если Зу­бов смог дать счастье любить, то я пью за вашего мужа! Это искренне, Наташа.

Зубов запрыгал на стуле.

— Защищай, Метелин. Защищай, мой друг, Саша! Черт знает что такое: от одного взгляда можно умереть, когда на тебя так смотрят. — Он хлопнул ладонью по столу так, что зазвенела посуда. — Эх, войне бы конец! Семеновна, укатили бы мы с тобой... отсюда подальше. А то пришел генерал, и скис я, как мокрая курица. Был во мне человек, и не стало человека. Вот и философии моей конец: свобода, демократия. Э-э... Слова одни.

— Глупости, — сказал я, — человек во мне всегда остается, если я не трус, не подхалим.

У Наташи мелькнули в глазах никому не приметные слезы. Я поставил свой стакан, не пригубив его.

— Предлагаю выпить за человека,— сказал мой сосед.

— Браво!

— За человека!

Заговорили все хором. Неожиданно поднялся спор о личности, подчиненном и военачальнике. Минута—и уже ничего нельзя было разобрать. Сосед что-то доказывал соседу; закусывали, пили, чествуя друг друга. В проти­воположном конце стола зазвучала песня. Ее тут же подхватили. И поплыла она, неровная и хмельная, ши­роко, раздольно. Лицо у Наташи грустное, в глазах — тоска. Она пела вместе с остальными и, пожалуй, делала это скорее из приличия. Песня постепенно завладела всеми; мужчины горланили, помня только самих себя. Я поднялся, чтобы незаметно уйти, стал одеваться. На­таша вдруг подошла ко мне.

— Уходите?

— Пора.

— Что ж, благодарю, что почтили своим присутстви­ем. Как можно ошибиться в человеке! Но пусть будет вам бог судья, если он есть. Прощайте.

— Мне Зубов передал, что вы о чем-то хотели меня спросить.

— Ах, так вы, значит, пришли только из любопыт­ства? Собственно, ничего особенного. Просто хотела спросить, почему вами недоволен Санин. Провинились? У вас есть грехи?

— Грешат женатые, а я еще покуда холостяк, — от­ветил я.

— От вас я ничего иного и не жду. Вам доставляет удовольствие делать мне неприятное. Почему, Саша? Может, я продолжаю в это верить потому, что вам дано больше видеть, чем другим? Но теперь я ведь, как гово­рится, сожгла за собой все мосты, отступать поздно. Да и некуда. Ну и он, разумеется, человек... И раз уж я решилась, то сделаю все, чтобы поднять своего друга выше... У женщин есть одно качество, которое чуждо вам, мужчинам, — самоотречение.

Искренность и теплота, с которой были произнесены эти слова, тронули меня, и я, в свою очередь, готов был ответить ей тем же, признаться, что все нелепо, что она,

Наташа, мне не безразлична, что в ней я вижу многое себе близкое, родственное, что я готов раскаяться, что глуп в своих сомнениях: они вынудили меня поступать по-скоморошьи, что в те минуты я был несчастлив.

— Вы ничего мне не скажете на прощание? — спро­сила она.

— Вы повзрослели, Наташа, — ответил я.

— Мы все, абсолютно все, очень взрослые, — отозва­лась она. — Я знаю, мне уже тысяча лет.

Я верил ей, чувствовал, что говорит она правду. Ты­сяча лет... Мы слишком много несем на своих плечах, чтобы быть моложе.

В землянку вдруг ввалился мой связной, Коля Ме­зенцев, возбужденный и запыхавшийся. Он чуть не сшиб меня и Наташу с ног, столкнувшись с нами в двери.

— Осторожнее! — остановил я его.

Мезенцев, вскинув руку к ушанке, отчеканил: послан майором Саниным доложить, что приехала невеста Галя.

— Какая еще невеста? — переспросил я и засмеялся.

— Товарищ майор приказал...

И только тут, как молнией, обожгло. В памяти встало детство, юность... Я извинился перед Наташей, чтобы уйти. Она растерянно глядела на меня, спрашивая гла­зами, что все это значит. Известие, принесенное Мезен­цевым, ее ошеломило. Боль, тоска отразились на ее лице. Глаза наполнили непролившиеся слезы, она огля­нулась на гостей. Оттуда несся шум, пахло кислыми огурцами. Кто-то, кажется Зубов, низко тянул: «Шумела буря...» Я видел — Наташе очень не хотелось здесь оста­ваться одной.

Галя! Давно ли это было и было ли это когда-ни­будь? Прошла вечность! Девочку с озорными глазами я встречал последний раз три года тому назад. Неужели это блаженная явь, сладкая, как мед, и терпкая, как старое сухое вино. Но откуда, каким образом могла она оказаться здесь?

Сломя голову влетаю к себе в землянку. В объятия падает милое, хрупкое существо. Горячими губами це­лует щеки, губы, глаза. Она не утирает, не стыдится слез счастья. Мой друг детства. Бесценный мой друг! Человек, знавший меня, как никто другой, умевший тонко чувствовать мое настроение, рассеять едкий туман тоски, вместе со мной посмеяться надо мной же. Юная, сильная, по-мальчишески легкая и красивая, она часто увлекала меня в водоворот самых непредвиденных за­тей, умела не убить, а возвеличить во мне человека, спо­собного и умного.

— Маленькая!.. Ты ли это? Нет, я ничему не верю. Как ты мне нужна... Очень. Всегда. Друг! — несвязно шептал я, чувствуя во рту соленый привкус слез.

Она что-то отвечала. Я ничего не слышал, поглощен­ный ею. Это была уже не та, знакомая мне угловатая девочка, с которой я дружил в школе, учился вместе в институте. Мальчишеская легкость в движениях не скры­вала, а только подчеркивала красивые плечи, высокую грудь. В глазах что-то бесовски манящее. Передо мной близкий человек и в то же время незнакомый. Неужто я утрачу в ней друга, искреннего и необходимого мне, и обрету женщину? Когда-то я любил и ценил в ней имен­но друга. А теперь... Теперь не могу оторвать взгляда от черных искрящихся глаз, ярких, как спелая, щедро налитая солнцем вишня, губ.

— Я нравлюсь тебе? — откровенно радуясь моему восхищению, спросила она. И только тут, точно с глаз моих упала завеса, я увидел, вернее каким-то шестым чувством осознал, что Галя не в девичьем легком платье, а в солдатской гимнастерке, в юбке цвета хаки и кирзо­вых сапогах. На гимнастерке до блеска начищены из желтой меди пуговицы.

— Что это все значит?

Галя с шаловливой серьезностью отступила шага на два назад, щелкнула каблуками:

— Разрешите доложить, товарищ командир? — вы­тянув руки по швам и сияя, горделиво отчеканила: — Боец-связист гвардейского артиллерийского полка Гали­на Лаврова.

Меня как ледяной водой обдало, я закурил, криво усмехнулся.

Галя будто прочла мои мысли, сдвинула крутые дуги бровей, почти вплотную подступила ко мне:

— Не высокого же ты мнения о женщине.

Я ощутил почти физическую боль, видя, как меркнет свет радости на милом лице, как бледнеют еще мгнове­ние назад пунцовые губы.

— Кстати, когда я ехала сюда, попутчиком в вагоне мне попался какой-то лейтенант. Вначале и не глядел на меня, подчеркивая, как он недоступен для меня, сол­дата. Потом вдруг стал читать мораль, что-то путано разглагольствовать о высоких чувствах и кончил самым банальным изъяснением в нежных чувствах. Пришлось сказать, что его особа не внушает мне ни капельки неж­ности. И тут он забыл не только о высоких материях, а просто о том, что он мужчина. Наговорил гадостей и закончил: «Мы вам после войны все вспомним: шинель носила — все убито!» Неужели и ты тем же лыком шит? Значит, и ты думаешь, что девушка, попав сюда, к вам, мужчинам, пойдет по рукам? Да как вы смеете?! — Голос ее сорвался на звенящей гневом ноте. »— Баналь­ные пошляки! Из-за этого, гляди-ка, даже закурил? Безвольные, скользкие, привыкшие все мерить на свой аршин солдафоны! Бросить маму, институт, уйти от теп­ла и уюта и стать солдатом — что же, по-твоему, это прихоть сумасбродной девчонки? Не ты ли убеждал ме­ня, что стоять в стороне, быть безучастным, когда твой народ в беде, — преступление! Земле, на которой родил­ся, принадлежишь ты, все твои помыслы, весь ты до последней капли крови. Можно покинуть самого доро­гого тебе человека, изменить своей любви, людям, кото­рых ты возвеличивал и боготворил, и это можно простить тебе, но никогда — равнодушия к Родине, ее слезам и радости. Не твои ли это слова? Разве не ты упоенно де­кламировал передо мной все это? И вот сейчас... Как смеешь ты сейчас?.. А я-то, дурочка, верила, думала, обрадуешься, поймешь, оценишь. Летела к тебе, как на праздник. Встреча с тобой — для меня счастье. А ты... ты... — Она не договорила, круто повернулась.

— Галя!.. Постой!..

Она остановилась — бледная, потрясенная. Я упал на колени и стал целовать ее маленькие руки. В те мгно­вения на земле не было для меня никого дороже, ближе, роднее, чем эта маленькая женщина, казавшаяся мне необыкновенной. Только большой духовной силы человек может позабыть о себе и всегда думать, помнить о дру­гих; мы, мужчины, в своем чувстве эгоисты, только на словах способны на жертвы... И я был счастлив, что у меня есть друг, который является моим вторым «я» в самом лучшем его выражении.

— Ты превратно поняла меня...

— Извини, я направлена в полк, там меня уже ждут. К тебе отпросилась ненадолго.

В дверях землянки в этот момент показался Санин. Как лесной чародей, с мохнатыми, заиндевевшими бро­вями и прихваченным морозом чубом, он снимал, улы­баясь, варежки. И тут же с порога кольнул меня:

— Гляди-ка на него. Ни дать ни взять—Ромео!.. Вот уж никогда бы не подумал, что вы, Метелин, способны на подобные нежности...

Я вскочил как ужаленный на ноги, заливаясь огнем стыда. Санин равнодушно вынул из карманов полушуб­ка банку тушенки, круг колбасы, кусок сала, бутылку шампанского и бутылку коньяка. Я уже успел несколько оправиться и ахнул от изумления.

— Шампанское! Коньяк! Откуда? — Наверное, ска­жи мне в ту минуту, что война кончилась, я бы удивился меньше. Коньяк и шампанское в голодный 1942 год!

Санин разделся.

— Кто ищет, тот всегда найдет,—ответил он.—А вот вы, лейтенант, вижу, мастер лишь на коленях стоять да по свадьбам шляться. — После нашей размолвки из-за Наташи он звал меня на «вы». — Нет чтобы гостей встретить да как путевому человеку дома сидеть. И за что только девушки вас любят? На их месте я обходил бы вас за три версты. — Санин повернулся к Гале и, видя, что его мнение не разделяют даже шутя, заторо­пил нас обоих. — Ну-ка, помогите собрать на стол.

Просидели мы до утра. Незаметно распили вино. Галя искрилась, как само шампанское. Ее что-то весе­лило. Санина мы упросили сыграть на гитаре. Он взял несколько аккордов, но не успели по-настоящему зазве­неть струны, как на лицо его набежала тень, глаза погрустнели.

— Нет, не могу, — он резко поднялся и повесил ги­тару на стенку, — потом как-нибудь!.. После Пети не могу, — словно извиняясь, пояснил: — Встает как жи­вой. Мальчик тоже учился играть... Расскажите-ка луч­ше, как там в тылу? — он сел и подвинулся вместе со стулом поближе к Гале.

— Ругают Черчилля за волынку с открытием второ­го фронта. А вообще—тяжело. Хлеб дорог. И соль тоже.

Санин набил табаком трубку. Курил часто, большими порциями глотая дым. Война у него отняла самое доро­гое — семью.

— А как школа, не слышали?

— Как не слыхать. Подруга у меня учительница. Сидят они в нетопленых классах. Мальчишки все по­головно бредят фронтом. Гитлера рвутся бить. То и дело убегают из дому... на фронт.

— Ишь, негодники. Ах, пострелы!—восхищенно вос­кликнул Санин. Он ожил, часто задышал. На глазах блеснули слезы, и, чтобы скрыть волнение, стал усиленно прочищать мундштук трубки. — Так и знал! Да и то сказать — мальчишки есть мальчишки... Нет, это будет отличное поколение!

Утром Санин освободил меня от служебных дел, а сам уехал в штаб армии — дня на два, как предупредил он. Хозяйничали мы с Галей вдвоем. Я было вновь стал упрекать ее за опрометчивость — бросить институт и податься на фронт, но... обуха плетью не перешибешь: я был не прав и опять просил прощения.

Учились когда-то мы в одном городе. Чуть ли не дверь в дверь были наши квартиры.

Мы с головой погрузились в воспоминания. Галя помнила даже те мелочи, о существовании которых я и не подозревал. Мальчишкой, оказывается, я дразнил ее «синицей», дергал за косички, доводил до слез, а когда она играла на пианино, часто плакал, потрясенный му­зыкой, и очень сердился, если мои слезы видели другие.

Галя! Слушая ее и удивляясь ей, я старался разо­браться в самом себе: не любовь ли стучит мне в виски? Не она ли тот человек, который мне нужен на всю жизнь? Может, последовать примеру Зубова и закатить вторую свадьбу? Пусть судачит солдат-обыватель: «Метелину и Зубову с неба манны подвалило». А началь­ство повыше осведомляется: «Вы там воюете или же­нитесь?»

Шутя я сказал об этом Гале. Она не отозвалась на шутку. Молча подошла ко мне. Запустив пальцы в мои волосы, долго играла ими, о чем-то думая.

— Почему молчишь?

У тебя красивые волосы, Александр, — сказала

она. — Вон как льются, и мягкие, будто лен. Не по ха­рактеру. Ты твердый и жесткий. — Какая-то боль про­звучала в ее голосе. — Нет, Саша, нет! — Сашей она меня никогда прежде не звала. — Во мне ты можешь найти друга, возлюбленную — кого угодно, только не жену. Не спорь, я уже думала. Во мне ты не откроешь того, кого ищешь в жене, и будешь несчастлив, а я этого не хочу.

— Эх, ты, мой никудышный романтик, — дурачась, сказал я. — Повзрослеешь, станешь расчетливее: жени­хи нынче на дороге не валяются.

Галя обвила руками мою шею, положила подбородок мне на плечо.

— Если бы хоть на йоту я меньше знала тебя и не была так велика моя нежность к тебе, я бы тотчас поле­тела с тобой под венец.

Я осторожно снял ее руки и стал ходить по землянке. «Меньше знала». Может, как прочитанная книга, отволновав нас, уходит на полки, так и я отодвинут теперь на задворки в ее сознании. Не здесь ли разгадка ее отказа? Нет, слишком она искренний человек, чтобы кривить душой... Неожиданно я вспомнил Наташу в белом, сча­стливую и грустную. «Только вас. Одного лишь вас...»— прозвучали в памяти ее слова. И опять, как в те минуты, когда я узнал, что она расписалась с Зубовым, горло перехватила горькая спазма.

— Смотрю на тебя и диву даюсь,—говорила Галя.— И тот и не тот. Ты о чем-то жалеешь? Может, ты влюб­лен? Хотя нет, нет... Меж бровей у тебя легла морщинка. Три года?! Ничто. Легкое дуновение ветерка в наши молодые годы. А вот в сорок лет три года, наверное, будут много значить... Неужели и мы состаримся?..

Галя, скрестив руки на груди, стояла на одной ноге, а коленкой другой опиралась о табурет. Глядя на меня по-домашнему просто, точно жена на мужа, который ходил взад и вперед по комнате, она вдруг сказала:

— Что ты все маячишь? Давай посидим рядком, по­говорим ладком.

Я заглянул в ее черные задумчивые глаза.

— Минуту, час тому назад я боялся, что утрачу в тебе друга и обрету женщину необыкновенную. Теперь не страшно. Если мне доведется когда-нибудь жениться, в жены изберу только тебя.

— Очень мило. Ты уверен, что для этого достаточно одного твоего желания? А если я не захочу?

— Тогда у меня сохранится друг — искренний, неза­менимый. Видишь, все равно я ничего не теряю, — рас­смеялся я.

Галя схватила меня за уши и стала безжалостно те­ребить их. Я не сопротивлялся. Тогда она принялась трепать мои волосы. Затем, чуть не плача, обвила шею руками, прижала свое лицо к моему и стала целовать, всем своим молодым гибким телом прильнув ко мне.

Легкую, почти невесомую я взял ее на руки. Щемя­щее острое ответное чувство билось во мне огнем, гото­вым сжечь нас обоих.

-Не надо... Саша... не надо, — шептали ее губы.— Милый...

— Галя...

— Молчи!.. — Она зажала мне ладонью рот. — Люблю...

Вечером она сказала мне, что я стал ей еще дороже, ближе, бесценнее — самым родным человеком на всей земле. Я верил, готов был ответить ей тем же самым, и в то же время какое-то неосознанное, безотчетное чув­ство теснило мне грудь.

— Мне кажется, что я утратил тебя, — сказал я.

— А я обрела целый мир — тебя. И навсегда!

— Ты рассуждала только что по-другому.

— Я повзрослела, стала расчетливее; женихи нынче на дороге не валяются, как сказал один мой друг, — ее глаза лукаво блестели.

— Тогда зачем тянуть, загадывать и разгадывать. Собирайся, жена! Едем в первый попавшийся сельский совет и зарегистрируемся. Это ведь и в самом деле чудесно! В эту стужу, непогоду — в сельский совет. Ей-богу, едем немедленно. Сейчас же!

— Нет, Саша, никуда мы не поедем.

— Галя!

— Ни за что... — она взяла меня за руку и, не мигая, глядя в глаза, повторила. — Ни за что! Для этого я слишком тебя люблю.

Нас навестила Наташа. Объяснила, что зашла по пути и торопится. Вся она горела нескрываемым любо­пытством.

— Рада с вами познакомиться, — вышла ей навстре­чу Галя и подала свою маленькую руку. Так всегда де­лала мать, когда ее навещал неприятный человек. — Так это вы и есть Наташа? — воскликнула она обрадовано, меняясь в лице. — Майор Санин от вас без ума, он лю­бит вас как родную дочь. Только о вас и говорил, пока Александр был у вас на свадьбе.

— Когда о человеке много говорят, он становится любопытен, — заметил я словами Наташи.

— Приготовь нам лучше чай, — распорядилась Галя.

Она помогла Наташе раздеться и уселась напротив.

И нахлынуло половодье слов: суды-пересуды. Увы. Обе— в военной форме, обе — солдаты, и притом солдаты дей­ствующей армии, а суть не изменилась: женщина всегда остается женщиной. Не успев разглядеть друг друга, они уже — воплощение откровенности: глядишь и ду­маешь — век люди знакомы, сама истина глаголет их устами, а прислушайся, всмотрись — все наоборот, все— игра.

Галя жаловалась на меня. Ей столько пришлось на­терпеться, добираясь сюда за тридевять земель, а я, человек без души и сердца, встретил ее с холодком, вздумал читать ей мораль. Она уже раскаивается, что приехала.

— Верю вам, — подтвердила Наташа. — Желать ви­деть любимого человека и отказать себе в этом? Ни за что! Пусть даже грозит смерть, все равно ничто не удержит.

— Разве они это понимают...

Я возился у печки, ставил чайник и, незаметно на­блюдая, сравнивал их. Они очень разные и внешне, и по натуре: одна пылкая, горячая, другая нежная и сдер­жанная, у обеих было много силы и обаяния. Вместе они, как два цветка: один — тепличный, другой — вы­росший в поле, а оба вместе они, казалось, были взле­леяны самим солнцем. И который из них лучше, ярче— решить было нельзя.

— И много вы нашли перемен в Александре? — спросила вдруг Наташа.

Галя мгновение поколебалась, прежде чем ответить, затем, кинув взгляд в мою сторону, сказала:

-А, пусть слышит... В человеке может все изме­ниться, и это не страшно, кроме одного, главного — сво­-ей веры. У каждого из нас есть свой бог, кому мы покло­няемся. Иногда мы знаем об этом, иногда нет. У Алек­сандра этот бог — впитанная с молоком матери любовь к земле, на которой родился. Может, за это цельное в нем начало и люблю его безумно. Это надо понять. А вообще как-то не спрашивала себя, за что я его люб­лю. Он не такой, как часто кажется. Александр слишком хороший, и самому, видно, надо быть таким, как он, чтобы понять его до конца. А может, он сейчас другой стал — война многое меняет.

Я подошел к женщинам, прервал их:

— Слава богу, я не юбиляр, чтобы выслушивать, как перемывают тебе косточки.

— Александр, не мешайте нам, — попросила На­таша.

— Лучше давайте пить чай, — возразил я. — Галя, у нас, кажется, кое-что там осталось?

— У меня есть, — подхватила Галя и бросилась к своему вещевому мешку. — Из дому ведь еду. Вот, — и она извлекла бутылку вина.

— Неплохо вы начинаете свою карьеру, товарищ свя­зист, — пошутил я.

Через минуту стол был накрыт. Наташа посоветова­ла пригласить разведчиков из моего взвода. Я позвонил Захарову, и вскоре в землянку набилось столько людей, что не повернуться. Захаров на этот раз на редкость оказался щедрым, разжился трехлитровым чайником «энзе». Я хотел позвонить Зубову, но Наташа остановила меня. От шума, острот, смеха в землянке стало еще тес­нее. Мы распили полчайника водки, и тут к нам ввалился сам начальник штаба.

— Питерцев!

— Ура товарищу капитану! — зашумели разведчики.

— Товарищу капитану штрафной!

— Я на одну секунду. Проститься. Машина ждет. — Питерцев строго оглядел разведчиков (ему не по душе было мое отступление от правил субординации), подо­шел к столу. — Ну что ж, раз так, налейте, как гово­рится, на дорогу посошок.

Старшина Захаров услужливо поднес ему стакан водки.

Я представил Питерцева Гале. Он одобрительно и незаметно подмигнул мне, сказал:

— Завидую. От души и без дураков.

Отъезд Питерцева был неожиданностью для всех, а для меня особенно: лишь позавчера я разговаривал с ним, ни о каком отъезде не было и речи, а сегодня он уже на колесах; вот уж действительно — война! Но, судя по настроению Питерцева, нельзя было предполо­жить, что его огорчает дорога, наоборот, он весь светил­ся радостью.

— Куда же тебя перебрасывают? — спросил я,

— Не догадываешься?

— Понятия не имею.

Питерцев повернулся ко всем:

— Не перебрасывают. В Москву, братцы, еду. Моя кантата на конкурсе получила первую премию. Вот диплом, — он расстегнул планшетку. — Отзывают учить­ся в консерватории. Итак, за сердце Родины — любимую Москву! — Он залпом осушил стакан. Но радость Пи­терцева разведчики не разделяли. Учиться музыке едет! Передовая устлана трупами, война сеет смерть, в тылу человека надгробным камнем "придавила нужда, отняла у детей-кусок хлеба. До музыки ли сейчас? Иное дело в военную академию — это правильно и понятно. А что такое, скажите на милость, музыка?

Важности происшедшего никто не осознавал.

Неловкое молчание нарушил Захаров.

— Счастливого пути, товарищ капитан, — сказал он. — Порадовали вы нас очень. Прямо вроде как маслом по сердцу. Вот в обороне стоим. Не трогаем с места немца. Двинуть его пока не дает нам, выходит, наша слабина? Выходит так. И кто кого — затылок скребем, прежде чем ответить. А раз мы в консерваторию коман­дира боевого шлем, тут уж всякому ясно, что к чему. Шлем, значит, для того, чтоб он композитором или там скрипачом на весь мир знаменитым стал. Это значит, может, завтра-послезавтра он будет украшать жизнь: будет вальсы писать нам для балов или песни для дев­чат, для сердца; значит, все идет правильно, дела у нас не так уж плохи, не оборвалась нитка жизни, есть еще порох, есть у нас сила. Получит у нас немчура и в хвост и в гриву, в пух и в прах этого, мать его в душу, изви­ните, ефрейтора Гитлера. Побьем!

Все внезапно пришло в движение. Питерцева броси­лись качать. «Что вы! Да оставьте, уроните ведь, идолы!»—отбивался он. Наташа и Галя вступились за него. Разбушевавшийся люд едва утихомирился. Тяжело от­дуваясь, Питерцев озорно, почти по-мальчишески крик­нул—куда только и девалась его штабистская чопор­ность:

— Ну-ка, еще стакан!

Несколько человек, мешая друг другу, бросились наливать вино.

— За вас, друзья-однополчане! За юность. Пусть не знает старости мир, что породил нас. Пусть всегда у нас в сердцах звучит песня. За вас, девушки!.. Чтобы рядом с вами всегда шло счастье.

Питерцев налетел, как вихрь, всполошил, пронесся и исчез. Прощаясь уже на пороге, он сказал Гале, что рад был познакомиться с нею и счастлив за своего друга Метелина, что у него есть она — Галя! Потом вдруг повернулся к Наташе, долгим взглядом посмотрел на нее, наклонился и поцеловал ей руку.

— Простите. Я, кажется, был неправ.

Лицо Наташи оставалось непроницаемым. Питерцев торопливо достал блокнот, размашисто написал свой московский адрес, вырвал листок и подал Наташе:

— Когда-нибудь, может статься, ваше сердце захо­чет музыки... Я вложу в музыку свое сердце, чтобы уго­дить вам.

Уголки губ Наташи дрогнули, но нельзя было про­честь на ее лице, какие чувства волновали ее.

— Я слишком прозаичная натура, — ответила она,— чтобы принимать всерьез композиторов.

Питерцев не ответил на иронию, запахнул полушу­бок, натянул ушанку и вышел.

— Пиши! — крикнул я ему вдогонку.

После его ухода остался налет грусти. Но разведчи­ки — отчаянный и славный народ! Сама жизнь не по­зволяет им грустить: она у них слишком коротка, что­бы можно было тратить ее на грусть. Вечер опять ожил, задышал. Захаров, всегда полный неистощимой энер­гии, искрящейся грубоватым солдатским юмором, болтал без умолку под дружный одобрительный хохот однополчан. И вдруг понес какую-то околесицу о женить­бе, метнул лукавый взгляд на Галю.

— Эх, вышла курица на улицу, есть у меня теща, всем тещам теща! С такой сатанинской хитростью опле­ла меня, что и сейчас не опомнюсь. Только хотел было увильнуть, ан гляди — хомут уже пригнан к шее. Рва­нулся, а теща за шиворот, слова-то ласковые такие шепчет: «Сукин сын, лапотник, мухомор зеленый! Или дочка моя не писаная красавица? Что глаза на других пялишь, курицын сын? Не можешь, окаянный, золота от меди отличить? Ну так я протру тебе зенки-то». «Не в ней, мол, мое призвание», — оправдываюсь. Да только теща стерла во мне человека! Стерла и сказала: «Твое призвание — хомут!» Сказала, как припечатала. Вот уж век я это призвание ношу. Авось, на том свете из­бавлюсь.

— Как вам не стыдно? — набросилась на него Галя, принимая всерьез его болтовню, — жену, поди, любите, а что говорите?

Захаров сощурил глаза:

— Так я ж это к тому, чтоб, значит, нашего товари­ща лейтенанта не распропагандировать. Гляди, и свадь­бу справим. Только, чур, меня в сваты: опыт у меня богатеющий, теща, спасибо, научила.

— Я — за! — громко поддержал старшину Коля Выдрин, прибывший недавно в наше подразделение, молоденький безусый парнишка, но рисковый и дерзкий разведчик. — Естественно, без жены, оно вроде как круглый сирота — и сверху и снизу.

Подобно взрыву бомбы, грохнул смех. Удержать нель­зя было никого.

— Молоко утри на губах, жених!

— Батюшки! И оно туда же метит...

— Естественно... Сирота!

— Тьфу! — топнул ногою Захаров.

А Коля все не унимался:

— Мы, товарищ старшина, с вами как бы, выходит, родня: меня тоже теща оженила.

— Как, и ты женат? А не врешь?

— Естественно, не вру!

— Не иначе, как через край у тебя теща сума­сшедшая.

— Не говори, — отозвались разведчики, — дите из пеленок в загс поволокла.

— Вот это теща, куда теще товарища старшины до ней. До точки дошла.

Дружок Захарова, сержант Русанов, острый на язык и балагур, сожалеюще сказал:

— То-то наше дите в разведке отчаянное: жить ему, видать, при такой-то теще невмоготу, смерти ищет. — И тут же спросил: — Коля, а в приметы, оженившись, и ты стал верить?

Разведчики дружно захохотали. Захаров весь по­багровел. Ноздри его раздувались. Случилась с ним конфузия — однажды в минуту душевной оттепели разоткровенничался он с разведчиками, признался им, как истым друзьям, что у сибиряков страсть какая пре­скверная примета — бабу перед какой-нибудь серьезной затеей встретить. Лучше возвращайся сразу восвояси. Иначе обязательно выйдет дело дрянь. На горбу своем он не раз испытывал. Даже женитьба — и та не обо­шлась без злоключений. Собрался он утром с невестой в загс. Только переступил порог, ан глядь — навстречу в три погибели согнутая от старости бабка. Закипело внутри у Захарова от злости, аж дух перехватило, но поворачивать назад оглобли перед будущей женой неудобно и стыдно: сознательная была! А все равно по примете вышло: не расписался в тот день, начальницу загса за невнимательность с должности прогнали. От­правился в другой раз, и опять напасть—не мужик навстречу. Не хуже своей тещи разошелся Захаров, весь род женский проклинал, даже на самого себя ра­зозлился. Расписать его, правда, на седьмой день рас­писали, но жену будто подменили — из ангела в грему­чего демона превратилась. «И то еще привычку взяла, — делился Захаров. — Не приведи господь глазом на кого повести. Как чуть чего, объединенным фронтом с тещей на меня в атаку идет. Куда там немец или эсэс, тут я — кум королю, герой, а там, почитай, всегда побежденным бываю. Вот и рассуди, как не верить после того в при­меты. Нет, есть что-то в ней, в примете, сатанинское, непонятное, прямо, можно сказать, потустороннее, и не всегда от нее отмахиваться умно». «А какую бабу хуже встретить, старую или молодую?» — спрашивали у него. «Один черт!» — махал безнадежно рукой Захаров.

Кое-кто из разведчиков стал использовать «примету» в корыстных целях, даже, случалось, приказ старшины ухитрялись не выполнять под этим благовидным пред­логом. Захарову сообщалось по секрету: «Иду это я, значит, а навстречу свиристелка из связи...» Старшина отпускал забористый трехэтажный комплимент по адре­су женского пола, но неизменно заключал: «Лучше погодить, раз встретил. Толку все равно не будет. Сам не раз убедился». «Примета» имела действенную, почти магическую силу до тех пор, пока ею не стали пользо­ваться чуть ли не все наши разведчики и об этом не проведал сам старик Санин. Влетело по первое число старшине и тем, кто без зазрения совести злоупотреблял этой его, в сущности, невинной слабостью. Посрамлен­ный Захаров был зол, как черт. Из себя выходил при одном только упоминании слова «примета».

Вот и теперь он угрожающе раздул ноздри.

— Ну, чего молчишь, Коля? Как там насчет при­мет? — ехидно допытывались разведчики.

Коля безмятежно пожал плечами:

— У товарища старшины спроси, у него больше опыта по этой части.

Захаров коршуном набросился на своего дружка:

— Эй, ты, тетеря! А еще в друзья клеишься!

Русанов как ни в чем не бывало сказал:

— Вот Колькину бы да товарища старшины тещев сейчас сюда пригласить — вот цирк был бы! И театру не надо.

Позубоскалить был каждый не прочь и подчас нёс, что взбрело на ум, но главное — все мы были счастливы тем, что умели радоваться. Со стены была снята гитара. В начале вечера Наташа больше наблюдала, а потом тоже разошлась. Отвечая на шутки, она как-то засвети­лась, влюбленно глядела на Галю, иногда о чем-то перешептывалась с ней. Я от души аплодировал, когда Наташа, взяв гитару, запела. Улучив момент, она тихо сказала мне:

— Сегодня вы мне нравитесь.

— А вы мне — всегда! — искренне ответил я и, при­няв из ее рук гитару, ударил «Цыганочку».

— Байкал нам по колено! — передразнивая Захаро­ва, крикнул во весь голос Коля Выдрин, выпрыгнул из-8а стола и волчком пошел по землянке.

— Вот бесенок! — восхищенно ругнул его старшина и, не утерпев, сам пустился в пляс.

-А ну, кш с дороги, мелочь безусая!

Танцевал Захаров здорово, прямо загляденье. Под­мигнув ухарски, он пригласил Наташу и пошел гвоздить каблуками так, что земля ходуном заходила.

Но вдруг, как струна, все оборвалось. Будто в судо­рогах, забилась землянка. С грохотом свалилась же­стяная труба печки. С потолка посыпались сухая земля и куски глины, лампа потухла. В наступившей кромеш­ной тьме слышался треск и грохот — сверху и снизу. Минут десять нас качало, будто в люльке. Галя, испу­ганно вскрикнув, прижалась ко мне.

Как внезапно все началось, так же и кончилось. Мы зажгли свет и с трудом восстановили порядок. На Гале лица не было. Зато Наташа ни одним жестом не выда­ла волнения.

— Собачьи дети эти немцы! Поди, в лесу у нас что-то заметили.

— А снаряд прямо в накат нашей землянки угодил.

— Только во вкус вошел, на самой середке переби­ли, — Захаров будто ненароком взглянул на Галю.

— А я ничего, — торопливо отозвалась она.

— Разве я сказал, что «чего»?

И опять все пошло своим чередом...

А спустя сутки я распрощался с Галей. «Увожу много света в сердце. Много. Теперь я сильная», — сказала она. Посадил я ее в попутный грузовик, и она махнула мне из кабины рукою. Выражение ее затуманенных сле­зами глаз — необыкновенное, и лицо сквозь толщу вет­рового стекла тоже как будто в тумане; из-под ушанки выбился черный локон, грустная, какая-то виноватая улыбка — и больше ничего не могу восстановить в па­мяти. Душу охватила щемящая тоска, чувство покину­тости, осиротелости, одинокости. В груди тупая боль, словно кто разбередил давно затянувшуюся рану. Отъ­езд близких людей для меня всегда был мукой. Но сегодня я эту муку чувствую особенно остро. Места себе не нахожу. Хочется закричать, броситься вслед ей, воз­вратить обратно, чтобы всю жизнь видеть рядом ее гла­за, слышать ее голос, раствориться в ней. О, если бы это возможно сделать! Какое это было бы счастье! Че­ловек, которому обязан чуть ли не всем лучшим в себе, с которым рос, мужал, который знал твои самые сокро­венные тайны, самые заветные чаяния сердца, ушел на­долго. Может быть, никогда не смогу вернуть его таким, каким он был мне дорог. Или встретимся и тут же разойдемся чужими друг другу людьми, подарив на прощание виноватую улыбку. Нет, нет, только не это! Мой самый близкий, самый бесценный друг, больше, чем друг!

Однако дела не позволяли долго предаваться этим изнурительным размышлениям. Вскоре я был захвачен непредвиденными событиями. Немцы на наш участок перебросили с юга несколько новых дивизий и танко­вый корпус. Было похоже, что замышляли они большое наступление. Разведчикам прибавилось хлопот. К нам понаехало десятка полтора разного рода консультан­тов и представителей. Они вносили нередко сумятицу и неразбериху, дергали и нервировали Санина. Передовая жила напряженно, сторожко. Раз пять мы ходили за языком, но безрезультатно. Командование же отдавало приказ за приказом — «языка» добыть во что бы то ни стало. Наконец, видя тщетность наших попыток, штаб армии отдал последнее распоряжение: произвести раз­ведку боем.

В обороне разведка боем — предприятие рискован­ное. Малейший просчет — и все идет прахом, за­канчивается тяжелыми потерями, человеческими жерт­вами. Поэтому, прежде чем начать разведку, требова­лась подготовительная работа высокой, почти ювелир­ной точности. Мы забыли о сне. Ночи напролет на соба­чьем холоде ползаем на брюхе по переднему краю, изучаем уже сотни раз изученную местность, ищем укры­тия и подходы к окопам немцев, выслеживаем каждое их движение, перемены в их обороне. Они тоже не дремлют, подсылают к нам свою разведку. Иногда мы сталки­ваемся чуть ли не лбами, вспыхивает бешеная перестрел­ка, а утром недосчитываем в живых двух-трех своих то­варищей.

Но вот, наконец, все готово. Нас собрали на опушке леса. Вечерело. Низкие, отягченные снегом тучи плотно закрыли небо. Лес притих. На передовой ни одного выстрела — ни с той, ни с этой стороны. Санин, прово­див командующего, который обстоятельно изложил пе­ред нами задачу, по-отечески оглядел каждого бойца и командира. Захарова-даже похвалил. Санин спокоен до равнодушия. Как бы между прочим он еще раз на­поминает, что предстоящая операция — добыть «язы­ка» — сегодня равнозначна победе, размеры которой трудно предвидеть. Враг, судя по всему, замышляет что-то серьезное. По всей вероятности, попытается вновь проложить себе путь на Москву. Первая и самая главная задача — узнать его план и вторая, не менее важная, — сорвать этот план. «Но последнее уже не наше с вами дело», — заключил он. Потом прошелся по ря­дам, спросил: «Нет ли больных? Может, у кого не в порядке нервы»? Остановившись около Захарова, пошу­тил: «Тебя, товарищ старшина, хоть сейчас под венец. Сияешь, как начищенный самовар. Гляжу на тебя и верю в удачу. Это хорошо! — И вдруг Санин лукаво кив­нул в сторону Наташи: — «Примета». — Разведчики дружно загудели.

— Что молчишь, товарищ Захаров?

— Промолчишь — никогда не пожалеешь, товарищ майор, — отшутился Захаров.

— А вот бутылку одеколона опрокинул на себя зря, — сказал Санин. — Дунет ветер на немца — сразу учует, что Захаров к нему в гости идет, и встретит он тебя, да и нас заодно, таким хлебом-солью, что бежать захочешь, да ноги не унесут. Не годится, сибиряк! Бы­стро разодеколониться!

Захаров не понял.

— Сменить обмундирование! — уточнил Санин и об­ратился ко всем:

— Ну как, товарищи разведчики, добудем «языка?»

— Так точно, товарищ майор! — раздалось несколь­ко голосов.

Я взглянул на Наташу. Красивое, нежное, продолго­ватое лицо ее неподвижно и строго. Сегодня больше, чем когда-нибудь, она напоминает врача. Рядом с нею Зубов. Он какой-то нервный, суетливый. Это, видимо, неприятно Наташе. В глазах у нее тоска. Брови сдвину­ты, губы сжаты. Вот она что-то шепнула Зубову, но тот нервно отмахнулся. Он снедаем какой-то тревогой, хотя внешне бодрится, выпячивая грудь колесом. На лице у него желтая, как медь, бледность, нос заострен, бегаю­щие маленькие глаза смотрят вопросительно и тревож­но. Рукам он не находит места—то сцепляет пальцы, то прячет их в карманы и тут же вновь вытягивает по швам. Я в упор посмотрел ему в глаза, белки их были с каким-то коричневатым оттенком. Он пугливо поко­сился в мою сторону и отвернулся.

«Что с ним? — подумал я. — Не устроила ли ему жена семейную сцену?» Но внезапно я отбросил шутки. Зубов серьезно обеспокоил меня. Между нами шла не­зримая для сторонних пикировка. Я уже не сомневался, что его угнетает какое-то недоброе предчувствие либо он просто хочет увильнуть от разведки. Я следил за ним пристально, он нервничал от этого сильнее, с хрустом сжимал кисти рук. Весь он какой-то измученный, серый, точно минуту тому назад выбрался из затхлой глубокой ямы. На скулах лихорадочно вздувались желваки. Вдруг он всем корпусом повернулся ко мне и ощетинился, точ­но лицом к лицу встретился с врагом. Однако взгляда моего не выдержал. Сунул в рот папироску, долго жевал мундштук. Достал спичечный коробок. В непослушных пальцах сломалось несколько спичек, но он так и не смог прикурить. С виска у него скатилась крупная, как горошина, капля пота.

Улучив момент, я приблизился к Наташе и шепотом, чтобы слышала только она, сказал:

— Вид у вашего мужа хуже некуда, краше в гроб кладут.

Наташа испугалась.

— Что еще за выдумка?

— Посоветуйте ему лучше остаться.

— Слишком вы много на себя берете, — желчно бро­сила Наташа.

Я пожал плечами и отошел прочь. За время войны мне не раз доводилось видеть смерть, наблюдать людей накануне их гибели. Преступник, приговоренный к выс­шей мере наказания — расстрелу, человек, решивший­ся на отчаянный шаг, солдат, идущий в бой, где его скосит пуля, — никто не верит, что умрет, надеется на чудо, но всех угнетает одинаковое предчувствие смерти. Внутренне он слышит надвигающуюся бурю, ее раска­ты, гром, до отупения боится всего, даже самого себя. В повороте головы, в жесте, в случайно оброненном слове, в тоскливом взгляде, в хмурости лба — во всем сквозит какая-то настороженность, тревога. Как зверь, загнанный в клетку, он — неспокойный, мятущийся. В нем словно обнажены нервы, острота восприятия до­ходит до предела. Кажется, прикоснись к нему — и он взлетит на воздух. Но самое худшее в этом другое — едва человек ослабил волю, снедаемый предчувствием, он сам чуть ли не предопределяет свою гибель, стано­вится сам причиной, ведущей к краю пропасти. Там, где трезвый и зрячий без особого труда уходит от опасно­сти, обманывает смерть, там ослепленный угаром гне­тущих дум невольно становится жертвой случая.

Я еще раз оглянулся на Зубова. Волнение не поки­дало его. Наташа попросила папиросу. Зубов услужли­во раскрыл портсигар. Я и не знал, что она стала курить!

Наступила холодная, угрюмая ночь. Северный ветер гнал тяжелые седые облака, и с наступлением темноты внезапно разыгралась вьюга. Она валила с ног, бросала в лицо колючий снег, слепила глаза, но шакальи выла в расщелинах и складках местности.

Объектом действий разведки являлась деревня Бе­резки, Болотом мы должны были пробраться на опушку леса, что южнее деревни (узкая полоса этого леса счи­талась нейтральной, но фактически ею владели немцы), а затем взять курс на северо-запад, к отдельному дзоту. Дзот находился на отшибе, метрах в ста пятидесяти от центральной обороны, и соединялся с нею. лишь длинной траншеей. Немцы чудом соорудили дзот на топком бо­лоте, и пробраться к нему было невероятно трудно. За­дача наша и состояла в том, чтобы окружить дзот, ворваться в него, захватить пленных и по возможности бесшумно вернуться назад.

Но это решение пришло в последний час. Первона­чально дзотом предполагалось овладеть штурмом — под прикрытием артиллерийского огня и инсценированной атаки на деревню Березки с юга. Однако бывает так, что все меняется в последнюю минуту и часто — к луч­шему.

Отряд наш немедленно переформировался и состоял теперь только из 36 человек, которые в свою очередь были разбиты на группы захвата и обеспечения. Первой группой командовал я, второй — старший лейтенант Зубов. Санин осуществлял общее руководство всей операцией. Шли мы наверняка. План Санина был раз­работан очень тщательно. Трое разведчиков врываются в дзот и захватывают в нем пленных; четверо охраняют дзот снаружи, непосредственно у входных дверей, одна шестерка держит под наблюдением дзот на расстоянии нескольких метров, другая — следит за обороной немцев, откуда всего вероятнее дзоту может быть оказана помощь. Остальные, во главе с Зубовым, в случае необ­ходимости прикрывают левый, и правый фланги при от­ходе группы захвата.

Разведчики стояли молча. Санин отдавал последние распоряжения. У него вошло в правило— каждому бой­цу определять от начала до конца его личную задачу. В решении же ее предоставлялись полная инициатива и свобода. Когда речь зашла о самом трудном и опас­ном — кому врываться в дзот первым, — установилась особенно глухая тишина, и тянулась она довольно долго. Добровольцы вызываться не спешили. И тогда вперед шагнула Наташа. Все мы, мужчины, почувствовали себя пристыженными.

— Ты что, с ума сошла? — одернул Наташу Зубов.

Реплику его услышали, она неприятно хлестнула по

ушам.

— Товарищ военфельдшер, — спокойно сказал Са­нин, — у вас есть свой круг обязанностей. Вот их и вы­полняйте.

— Прошу вас, товарищ майора — Наташа вся была исполнена непреклонной, какой-то отчаянной решимо­сти. Отказать — значило убить в ней что-то святое, быть может, неосознанное ею самой; это почувствовали все мы и, как один, сделав шаг вперед, молили Санина взглядами согласиться.

Майор повернулся к разведчикам.

Первым будет лейтенант Метелин— старший группы захвата, вторым — товарищ военфельдшер и третьим...» — Санин не договорил,

— Третьим разрешите быть мне! — прижимая к гру­ди автомат, отчеканил старшина Захаров. Он покосился на Натащу и не то шутя, не то с каким-то своим умыс­лом сказал: —С женским полом «языков» еще не брал, товарищ майор. Авось, повезет.

 — А как же насчет приметы? — сощурился. Санин,

— А мы наперекор приметам, товарищ майор»

— Тогда порядок полный.

— Так точно: либо пан, либо пропал.

Сдержанный смешок пробежал по рядам.

Захарова я знаю давно, кажется, изучил его, как книгу, от корки до корки. Но всякий раз он поражал меня какой-то новой чертой. Казалось, горечь раздумья и скорбь не имеют к нему доступа. Он прочно и крепко

стоит на земле, как. дуб, врос в нее всеми своими корня­ми. И таких не согнуть, разве только сломить.

В двенадцатом часу ночи мы были в двух километ­рах от цели. Болото промерзло лишь сверху, люди про­валивались, приходилось их вытаскивать, подолгу за­держиваться. А вьюга разыгралась вовсю, хлесткий колючий ветер пробирал до костей. На расстоянии полу­метра ничего не разглядеть. Двигались, как в молоке. Я держался за Саниным след в след. В кромешной зави­рухе так легко сбиться с пути. Своими опасениями я поделился с майором.

— Перестаньте каркать, — оборвал он меня и, по­вернувшись к шедшим позади нас разведчикам, уже в который раз спросил: — Отстающих нет?

Кто знал Санина, тот не удивлялся: во время развед­ки он становился не похожим на себя :— молчаливый, суровый и неприветливый. Он, казалось, был лишен ду­ши и сердца. Не впервые я с ним на задании и всегда спокоен. Коль ему поручили и он лично убежден в разумности поручения, то выполнить его может поме­шать ему только смерть.

— Если человек не враг, — сказал он как-то мне, — то, даже отдавая нелепые указания, он преследует бла­гую цель.

— А если эти нелепые распоряжение приводят к жертвам? — возразил я.

— А вы зачем? Для чего у вас голова на плечах? Сделайте так, чтобы жертв не было.

— А что если и я, исполнитель, — болван?

— Обязательно найдется третий умный. Ибо болван приказа даже умного толково не выполнит.

— Но это же несправедливо. Вы выполняете, вы, разумный исполнитель, плоды же пожинает кто-то другой.

— Кто будет наградою отмечен, должно трогать меньше, чем сознание того, что сделано мною для Оте­чества, для моей земли. Чиста ли у меня совесть перед нею, не смог ли бы я сделать для нее больше — вот главное.

— Отстающие есть! — вдруг доложили майору. — Нет старшего лейтенанта Зубова и товарища военфельдшера.

Выла вьюга. Сверху и снизу обдавал ледяной ветер.

Мы остановились. Санин достал было портсигар, но тотчас спрятал его обратно.

— Как давно их нет?

— Не приметил точно...

— Проверить, на месте ли остальные!

Для Санина это было неожиданным и тяжелым уда­ром. Все приготовления, осторожность, хитрость — все это могло оказаться напрасным, всему предприятию гро­зил провал.

— Что бы такое могло случиться? — шепнул он мне. — Уж эти мне женщины! Нутром чуял...

— Думаю, причина не в женщине. Скорее — в муж­чине. Зубов скверно выглядел. Может, ему стало пло­хо, — предположил я.

— Почему же вы об этом не сказали раньше?

— Да, наверно, ничего серьезного. Подождем их немного.

Санин отправил двух разведчиков по нашему следу.

Третий час ночи. Чужая оборона, одолеваемая пред­утренней дремотой, — рядом. Над головою стонет ветер. Коченея от холода и сжимая сталь оружия, мы ждем, ждем с напряжением возвращения разведчиков, вслу­шиваемся в мятущуюся тишину. Возвращаться назад, кого-то. искать — у разведчиков дурной признак. Неужто неудача?..

Обостренный слух уловил что-то отдаленно похо­жее на хруст снега под сапогами. Кто-то щелкнул за­твором.

— Не сметь! — свирепым шепотом приказал Санин.

Показались наши бойцы, с ними — Наташа.

— Товарищ майор, я готова исполнить приказ! — едва слышным, охрипшим голосом проговорила она.

— Где старший лейтенант?

Наташа молча наклонила голову.

— Где Зубов? — почти крикнул Санин.

— Зубов — негодяй! Но об этом в штабе...

Санин приказал командирам со своими людьми занять заранее намеченные пункты. Вместо внезапно исчезнувшего Зубова назначили сержанта Русанова из моего взвода. С командой в восемнадцать человек он должен был охранять фланги и тут же отпочковался от нас. Остальные двинулись вперед. Пробирались уже по-пластунски. Ползли параллельно окопам немцев поч­ти у самого их носа. Гулко колотилось сердце. Лишь бы доползти, а там...

— Дополнительных распоряжений не ждать! — отдал последний приказ Санин. — Действовать само­стоятельно. Шестерка охраны, за мной! Метелин — к дзоту.

Выл ветер. Навстречу несся океан вздыбленного колючего снега. Я плотнее прижался к ледяному обжи­гающему насту. Рядом — Наташа, слева —Захаров. Впереди едва-едва проглядывает пологое возвышение. Дзот. Крошечная, ничего не значащая точка, не нанесен­ная ни на одну карту мира. И вот, может быть, это и есть как раз та точка, которая будет поставлена в кон­це твоей, всегда безвременно обрывающейся жизни. На ветру блеснула одна, две... четыре... целый пучок искр. Они вылетали из трубы дзота. Там, под снегом и бетоном, царили тепло и чисто немецкая домовитость. От напряжения слезятся глаза. Расщелиной вверх, к деревне, уползает траншея. У самого входа в дзот — часовой. Он сгорблен, засыпан снегом.

Я подал знак, и почти одновременно мы с Захаровым и Наташей вскочили и тотчас нырнули в расщелину.

Часовой был умерщвлен, прежде чем успел шевель­нуться. Ветер бесследно унес чей-то не то рожденный ночью, не то и впрямь человеческий глухой стон.

Наташа с налета ударила ногою в дверь, ворвалась в дзот. Я и Захаров кинулись вслед. Один, второй вы­стрел шлет она в глубину. Холодное облако, влетевшее вместе с нами, густым туманом застлало подземелье, ничего не разобрать. И вдруг около Наташи вырос не­мец. Он занес над ней для удара какой-то предмет. Од­ним прыжком я очутился между ними и уложил немца намертво. Но не успел оглянуться, как из угла прогре­мел выстрел. Наташа вскрикнула и выронила пистолет. Схватившись одной рукой за грудь, она другой шарила в воздухе, будто искала опоры; не удержавшись на ногах, упала. Захаров ответил на выстрел очередью из автомата. Докрасна раскаленная железная печка рассеи­вала мрак. Стало тихо, как в могильном склепе. Прижав­шись к стене, Захаров мгновение смотрел на меня, потом шагнул зачем-то к убитому немцу. И тут откуда-то свер­ху на него навалился огромный детина. Он чем-то ударил Захарова по голове и подмял под себя. Через весь дзот я бросился на помощь, саданул верзилу в пах, выкрутил ему руку и стал выталкивать из дзота.

Мы не сумели соблюсти тишину, и передовая неисто­во забилась.

Прикрываясь фланговым огнем пулеметов сержан­та Русанова, мы торопливо начали отходить. Русанов оказался молодцом: его пулеметы строчили без пере­дышки. Создавалось впечатление, будто и в самом деле окопы немцев атакует по меньшей мере полк. Санин по рации связался со штабом, вызывал на себя артиллерий­ский огонь; опасность обступила со всех сторон. Плен­ного я не отпускал, правая выкрученная рука его бес­помощно повисла, как плеть. Он стонал. Волочить его помогали Захаров и трое солдат, охранявших выход из дзота. «Ишь, гусь. Как кувалдой хватил, сволочь!» — не мог успокоиться Захаров, трогая ушибленную голо­ву, и все норовил прикладом автомата огреть немца. Вдруг я остановился как вкопанный: Наташа. Она оста­лась там, в дзоте. А прошли мы уже почти четверть кило­метра.

— Где доктор? — кричу, не помня себя, в самое ухо Захарова. Он таращит на меня глаза, ничего не понимая.

Меня прошиб пот. А вдруг она жива? И тут же убеждал себя в противном: сам видел, как Наташа упа­ла, скошенная пулей. Возвратиться?.. Это значит — смерть... Впервые с такой непонятной силой во мне сце­пились страх и совесть; я колебался. Еще минута, и я мог бы стать навсегда подлецом и трусом.

Передав пленного Захарову, я отстал. «Вынести ее, пусть даже мертвую, но вынести», — оглушительно стучало в висках. Я ничего не помнил. Мною овладела какая-то звериная, не поддающаяся отчету ярость. Не вернуться назад за телом Наташи теперь уже значило для меня не жить самому. Ошалев от страха, немцы сейчас палили по своему собственному дзоту, они хоте­ли залить его огнем, а вместе с ним и нас.

Случай ли, судьба ли, мое ли безумие, но что-то мне помогло. И я вырвал из этого проклятого дзота тело Наташи. Вспотевший и радостный, я торопился унести его подальше от опасного места. Небо полосовали ракеты. Чужие голоса, крики и ветер. Догнать развед­чиков я уже не мог и, поняв это, со страхом ощутил, что оказался один, без своих. Один с мертвой Наташей.

Задыхаясь, я греб снег, полз, полз. И все, казалось, на­прасно: я не продвинулся ни на шаг вперед. «Почему молчат? Почему?» — думал я о наших артиллеристах.

Над полем, где я полз, в небе, как лампа, повисла осветительная ракета. Меня заметили немцы и тотчас перекрестным огнем начали отсекать мне отход. «Halt! Halt!» — ударил в уши ветер. Но тут словно раз­верзлась земля, что-то оглушило меня, обдало горячей волной. Слева и справа взрывы снарядов поднимали тучи снега и комья мерзлой земли. В воздухе стояли гул и грохот. Огонь переносился в глубину немецкой оборо­ны. Это била наша артиллерия. Я уже точно знал, что это так. И радовался, хотя сам мог легко попасть под взрывную волну. Но ведь это же наши выручали нас, разведчиков. Преодолев расстояние от дзота до опуш­ки леса, я оказался в относительной безопасности и склонился к Наташе. Пуля прошла навылет. Отодрав лоскут от маскхалата, я перевязал рану. Лицо Наташи, покрытое желтизной, с белыми, плотно сжатыми губами пугало меня. Глаза ее провалились, нос заострился. Но сердце ее билось — чуть слышно, с перебоями.

К утру ветер утих. Мне предстояло проделать еще немалый путь. Опасение, что я могу затеряться в боло­те, случайно натолкнуться на немецкий секрет, росло. Я боялся и за Наташу. Не оказать ей немедленную медицинскую помощь — значит дать ей погибнуть. На какой-то миг я растерялся, ориентир исчез, мне показа­лось, что я заблудился, ползу не в том направлении.

Но разведчики не забыли обо мне. Санин приказал: «Хоть из-под земли достать, а найти Метелина», и сам лично отправился на поиски. Он рвал и метал, Захарова пообещал отправить в штрафной батальон. В таком гне­ве и отчаянии Санина никогда никто не видел. Но стран­ное дело, едва я оказался среди своих, как он набросил­ся на меня:

— Это черт знает что! Безобразие! Вечно вы само­вольничаете, лейтенант! Кто вам разрешил?..

Однако, что бы ни говорил старик, отцовской любви ко мне в глазах ему не спрятать.

Задание мы выполнили. Захваченный нами «язык» оказался эсэсовским офицером. Здоровенный, на длинных, как циркули, ногах детина. Прическа у него под фюрера. Высокомерен, на людей не глядит,

Встретил вторично я его в штабе после допроса и диву дался. Едва заметив, меня, он, как ужаленный, вскочил со стула, вытянулся, щелкнул каблуками.

Я улыбнулся, сказал на его родном языке:

— Ну, как, старый друг, отдыхаешь?

Он кивнул головой:

— Вы ейст Херкулес! Вы корош ошен официр.

Глаза его, однако, не могли скрыть жгучей нена­висти.

— Улыбается, подлюга! — проворчал Захаров, вы­звавшийся лично доставить немца в штаб армии. — От­пусти этого матерого нацистского волка, он горло тебе враз перегрызёт. Мне тут минуту назад порол, мухомор несчастный, ерундистику всякую — всем, мол, вам ка­пут... Моя бы воля — я бы ему, гаду, показал «капут»!..

В медсанбат к Наташе я попал на вторые сутки. Мы собрались ехать туда вместе с Саниным, но его, как всегда, опять срочно вызвало армейское начальство.

Наташа медленно приходила в себя, и доктор был обеспокоен не на шутку.

— Ну, как рана, очень опасна? — спросил я.

Седовласый полковник медицинской службы задум­чиво и устало ответил:

— Нервы у нее, как расстроенная балалайка! Сса­дины в горле. Кризис может наступить внезапно. И ни­какие меры не помогут. Что у нее там была за схватка? Кто ее душил? А вообще, батенька вы мой, ходить за «языком» — не бабье дело. Да, да! Об этом я немедлен­но донесу в высшие инстанции.

«Какая схватка? — думал я, не понимая доктора. — О чем он говорит? Откуда ссадины?»

— А вы, говорят, молодцом вели себя! — светясь, посмотрел на меня доктор. — Оказаться выше труса, который всегда живет в нас в такие минуты, значит быть настоящим человеком.

— Вы разрешите мне повидаться с больной?

Доктор удивленно сдвинул на лоб очки: в своем ли

я уме?

— Разумеется, не разрешу, — сказал он и тотчас оставил меня одного. Но медсанбата я не покинул и к вечеру все-таки смог проникнуть к Наташе. При виде ее невольно вскрикнул. Неестественно белое, точно вы­литое из гипса, лицо, синие губы, подбородок высоко поднят. Она слышала, что к ней вошли, но ни одним мускулом не выдала этого. Неподвижные глаза устрем­лены в потолок.

Почти беззвучным шепотом я позвал ее.

Она с трудом повернула слегка голову и некоторое время не узнавала меня; безразличие и страшная уста­лость сквозили в. ее взгляде. И вдруг, приподнявшись на локте, она с испугом подалась к стене. Глаза ее рас­ширились. «Нет... нет...» — хрипло выдавила она и, упав на подушку, заметалась, заплакала.

Меня тут же выдворили из палаты. Вторично я не решался ее навестить и попал в медсанбат лишь спустя две недели, перед самой отправкой ее в тыл.

— Метелин, — сказала Наташа (по нашей просьбе нас оставили одних), — я часто удивлялась вам. Теперь могу сказать — любила вас самозабвенно, расточитель­но и глупо. Ради вас готова была на все, из-за вас решилась даже на... брак с Зубовым. — Горькая усмеш­ка коснулась ее бескровных губ. — Вы были правы, к сожалению. К сожалению, не потому что произошло такое, а потому что оказались правы и на этот раз. Вы предсказали Зубову смерть. Я вас отлично поняла тогда. Но я не предполагала одного — что именно я приведу в исполнение смертный приговор...

Я молчал. Зубов. И здесь Зубов. Вот, оказывается, где ключ. Вот почему отстала Наташа.

Говорила она почти бесстрастно.

— Этот человек клялся в искренности, умел, как поэт, говорить красиво о Родине и этим привлек меня. Я не могу быть равнодушной, когда говорят о моей зем­ле, о моем доме. С Зубовым я надеялась пройти жизнь. У нас, женщин, в отличие от вас, мужчин, есть одно и, быть может, высокое качество — самоотречение... Мы часто сознательно идем на него, всегда надеясь выле­пить прежде всего ваше счастье... И вот... Зубов оказал­ся не тем, кого я хотела в нем видеть. Предупреждение ваше перед разведкой насторожило меня, я сильно тогда на вас обозлилась, но за Зубовым все-таки следи­ла. Он чувствовал это и нервничал. Дорогой он все время отставал и наконец оторвался от группы. Огля­нулся и бросился бежать. «Стой!» — крикнула я и выхватила пистолет. — «Стой!» Я совсем забыла о том, что где-то рядом немцы, что они могли меня услы­шать. Зубов бежал изо всех сил. Я, еще ничего не пони­мая, едва догнала его. «Ты что?» — чуть слышно спро­сила я. Он упал на колени, ползал и извивался у моих ног, и я подумала: его обуял страх. Но почему он бежал в сторону немцев? — спросила я себя. Вы уходили всё дальше и дальше. Я не знала, что делать. Я так и реши­ла, что со страха он сошел с ума. И вдруг в Зубове вспыхнул проблеск храбрости. Он вскочил с колен и приказал мне спрятать оружие. Я повиновалась. И здесь.. Да... Здесь он начал говорить о большой любви ко мне, и я верила: он боится, что уйду от него, что в будущем он не сможет все устроить так, как того хочет. Наконец сказал, что все равно наше дело в войне про­играно и поэтому надо спешить, и предложил... перейти к немцам. У него все, оказывается, к этому было готово. Он давно вынашивал эту мысль. Сулил мне на той стороне новую, счастливую жизнь без тревог. Ужасы войны ему надоели. И я растерялась. Я заподозрила, что он испытывает меня. Ответила ему, чтобы успокоить, что-то теплое, нежное. Зубов воспрянул духом, и я сра­зу поняла, что он не шутит, не испытывает, он стал от­кровенным: «Сорок второй год — год полной катастро­фы, надо спешить, нужно решить сейчас, ибо завтра уже будет поздно. Надо жить, а не ждать». Потрясенная, я ударила его по лицу.

— А, сволочь, так ты драться?! — Зубов вырвал у меня пистолет. — А ну, следуй за мной!

Впервые я так близко увидела лицо врага. И это лицо мне было совершенно незнакомо. Внезапным прие­мом я выбила из руки Зубова пистолет, хотела подхва­тить его на лету, но Зубов подставил мне ногу, толкнул в снег и навалился сверху. Я даже не представляла, что у меня так много силы. Я вырвалась. Выл ветер. Взы­вать о помощи я не решалась, боялась немцев. Он тоже боялся поднимать шум, боялся вас. Шла немая борьба. Я уже ни о чем не думала, кроме одного: предупредить вас. Если он разделается со мною, то тут же уйдет к немцам, расскажет о вылазке. А это удар в спину вам. Внезапно мне стало как-то легко от мысли, что меня не станет: это во сто крат легче, чем жить и знать, что ты была женой гнусного мерзавца. И я перестала сопротивляться. Стало нечем дышать, пальцы Зубова сдавили горло, перед глазами все поплыло и провали­лось в какую-то черную пропасть. Я знаю, что это была смерть. «Предаст, предаст...»—пульсировала кровь. Я не понимала, почему во мне бьется это слово: «Предаст...» И тут же обожгла мысль: мне нельзя умереть. Где-то в снежном вихре оставались вы. Вы должны были жить. И я не смела, не имела права уйти из жизни и этой ценой избавиться от позора. В голенище сапога у меня хранился финский нож. Им я разрезала бинты и в тот момент вспомнила о нем. Каким-то нечеловеческим уси­лием я вытащила финку и всадила в бок Зубову. Раз­дался короткий стон. Пальцы на моем горле разжались. У меня сильно стучало сердце. Я никак не могла отды­шаться. Шатаясь и падая, пустилась вдогонку вам. Я очень боялась потерять вас. Я, кажется, сделала то, что должна была сделать...

Наташа отпила глоток воды.

— Мерзавец все-таки любил вас искренне, — заме­тил я. — Оказывается, и подлецам бывают присущи че­ловеческие чувства.

Боль исказила лицо Наташи:

— Вы понимаете, что вы говорите?

— Вас нельзя не любить, Наташа, — ответил я. — И простите мне все. Ради бога, простите. Санин однаж­ды упрекал меня за какую-то мою ущербность, говорил, что я скоморох, что я причину своей глупости ищу не в себе, а в других, в стороннем. Может быть, он прав. Порой не знаю, чего хочу. Может, оттого и мучаюсь, что не понимаю самого себя, а иногда — и жизни, которая стремительно несет меня бог весть куда, и за все мои муки, страдания, за все мои добрые дела расплачивается со мной в конце концов одним векселем, имя которому— забвение.

Мое прямодушие удивило Наташу. Участливо она потянулась ко мне. Она и не думала, что и я, как все другие люди, могу страдать, мучиться. Она была уверена, что я полон самим собой. Нет, я совсем не тот, за кого она меня принимала. Об этом говорили ее озарен­ные голубизной грустные глаза. Она любила — я это видел. И сам, кажется, искренне любил ее. Но еще не понимал, что это такое во мне — самозабвенное чувство или внезапно нахлынувший порыв? Она хотела во мне видеть друга и стать мне больше, чем другом. Моя откровенность зажгла Наташу, в ее глазах засветилась надежда. Но я не смел лгать: я не принадлежу к числу тех мужчин, которые, приняв прекрасное мгновение за вечность, способны наобещать человеку сорок коробов, поселить в нем надежду, а потом, умыв руки, обречь его на страдание.

Наташа — я это почувствовал — интуицией прочла мои мысли, для нее опять все во мне заволокло туманом, опять, кажется, она обманулась во мне.

Пристальный взгляд ее жег меня.

— Я обязана вам жизнью. Ради чего вы рисковали? Тем более, если думали, что я убита...

— Я исполнил долг.

Она усмехнулась:

— Какой же вы, однако... труднообъяснимый че­ловек.

За окном сгустились сумерки. Мороз причудливыми узорами расписал стекла. Красиво, а сердце не трогает.

— Простите, — нарушил я становившееся тягостным молчание, — мне пора, Наташа. Прощайте. Вы хороший друг.

— Нет, нет! Зачем же, куда вам спешить? Хотя, может быть, пора. Прощайте. Берегите свою Галю, Саша. Слышите, берегите! Вы, мужчины, многое може­те, смеете.

Она пожала мне руку.

Черная пустота ночи. Мир точно вымер. К себе до­мой я плелся глухой дорогой. Вокруг было пусто, пусто было и у меня в груди. «Берегите свою Галю»... Что-то я делал не так. Отчего так болит душа? Отчего ее будто разрывает на части? Кого я ищу?

Вернулся я к себе уставшим и измученным, как после долгого изнурительного пути. На пороге землянки меня встретил Санин. В последние дни он заметно постарел. Голову высеребрила седина. Чудесный, милый Санин! Люблю его, как отца. У него в глазах слезы. Что-то он говорит мне невнятно. С какой-то стати успокаивает. Не сбрасывая шинели, я присел на топчан, стиснул го­лову руками. Санин, притронувшись к моему плечу, протянул мне лист бумаги. Читаю долго и не могу ничего разобрать. Глаза неприятно режет красный штем­-пель печати воинской части. Кто-то сообщал, что Га­лина Павловна Лаврова погибла в боях за Родину, что посмертно она награждена орденом Красного Знамени...

— К чему это? — перевел я взгляд на Санина. Пе­речитал еще и еще раз извещение. И вдруг во мне под­нялась неодолимая буря. В ушах зазвенело. Не могло того быть! Кто смел?

— Боже мой, боже мой! — вырвалось из груди. — «Берегите Галю»... — повторил я чьи-то слова. Они, эти слова, резали мне слух, кто-то кричал, но я никак не мог определить, кто, зачем... И внезапно вспомнил. Это же говорила она! Меня охватила властная потребность видеть этого человека, видеть немедленно. Я ему дол­жен сообщить нечто очень важное. Он правильно рассу­дит, поймет, а главное — не упрекнет... И я, не проронив ни слова Санину, выбежал из землянки. Я торопился. Торопился так, что забыл даже о том, что можно было взять машину. Я очень, очень спешил. Необходимо было сказать ей что-то для меня жизненно важное.

Обезумевший, усталый и разбитый, я прибежал в деревню, где размещался медсанбат, и ворвался в зна­комый дом. Но Наташи там уже не было: ее только что эвакуировали...

Зачем я бежал, к чему стремился? Был бы ли я счастлив, застав Наташу на месте? Трудно сказать... Но так уж, видно, скроена жизнь: всегда лететь и стре­миться к тому, что нам еще неведомо.

ВЫСОТА

Сто раз клятая Лудина гора. Застряла на пути, как кость в горле, и не подступиться к ней ни с какой стороны. В течение последних трех недель из кожи вон лезли, чтобы свалить немца, людей положили — поду­мать страшно, а толку на грош. Только сегодня атакова­ли гору шесть раз и вот приготовились к седьмой атаке. Достается нашему «ударному батальону». Бросают его, как таран, в качестве пробивной силы. Даже матушке пехоте и то легче, чем нам...

До атаки остается часа два. В голове пусто. Веки как свинцом налиты. Тысячу лет отдал бы за одну мину­ту покойного отдыха. Блиндаж — сырой и темный, как склеп, — забит до отказа: люди приткнулись у стен, вповалку лежат и сидят на полу; одни дремлют, другие нещадно смалят махорку, третьи вяло перебрасываются скупыми репликами. Тусклый мигающий свет коптилки вырывает из темноты обветренные, хмурые лица, чьи-то насупленные брови. Едко чадит печь. На стенах — пле­сень. Когда Захаров в первый раз пришел сюда, он с ожесточением сплюнул и обозвал обитателей блиндажа скотами; матерился, крыл всех почем зря, а своего до­бился, навел хоть мало-мальский порядок. Теперь, по сравнению с тем, что было раньше, здесь истинный рай, смахивающий, впрочем, на преисподнюю.

Я отыскал взглядом Захарова. Он сидел сгорбив­шись у самого входа, автомат — между колен.

Странные обстоятельства привели нас сюда. Надо ж было случиться, чтобы старшине поручили конвоиро­вать пленного офицера — «языка» — в штаб армии. В ле­су немец напал на Захарова, внезапно сшиб с ног, каб­луком раскроил челюсть. Лежать бы Захарову в том лесу и поныне. Но он каким-то чудом изловчился про­шить фашиста очередью из автомата. И вот расплата: обвинение в преднамеренном убийстве пленного. Разби­рательство было недолгим. Не успел Захаров опомнить­ся, как оказался в штрафниках. Я вступился за старши­ну, убеждал: пленный-то добыт фактически самим же Захаровым, и наказывать человека без вины неумно и жестоко. Ведь Захаров оборонялся. Не убей он нациста, тот бы убил его. Но война есть война, у нее свои беспо­щадные законы. Раз пленный, необходимый как воздух, был добыт, а в штаб не доставлен, кто-то должен поне­сти за это наказание. Я был не согласен с этими проти­воестественными законами и с горячностью, не преду­смотренной субординацией, высказал свое мнение. Одна­ко добился только того, что и меня вместе с Захаровым отправили в штрафной батальон.

— Дослужились, нечего сказать. И это называется справедливость! — не удержался я.

— Не все ли равно, где воевать? Главное, цель одна: врага бить, —отозвался Захаров и улыбнулся мне. — Ничего, паря, как-нибудь сдюжим.

У штрафников середины нет и быть не может; вина — все равно настоящая или мнимая — смывается кровью. Здесь властвует безоглядная, бесшабашная храбрость. Тут люди не щадят ни самих себя, ни других. Отсюда уходят только героями.

— Либо грудь, в крестах, либо голова в кустах, — кратко формулировал невозмутимый Захаров.

Но сегодня он что-то беспокоит меня. Уже несколько минут я издали наблюдаю за ним. Я успел изучить и полюбить его всем сердцем, его всегда уравновешен­ное настроение бодрило; знал — такие, как он, никогда ни в чем не подводят.

А вот нынче не узнаю Захарова. В лице — растерян­ность и безволие. Точно судорогой сведены плечи. Глаз из-под нависших бровей почти не видно, они потускне­ли. Лоб, весь в капельках пота, пожелтел. «Уж не лихо­радка ли у него?» — с тревогой подумал я. Вчера до поздней ночи, завалившись на нары, мы болтали без устали. Захаров уморил рассказами о женитьбе, о своей теще, — она крепко засела у него в памяти, и он не может, чтобы не съязвить по ее адресу. Я от души сме­ялся.

— Не к добру это мы разошлись, — заметил я.

— Смех — всегда добро, — возразил он.

— Что-то не дается нам добро в руки. Сколько уж торчим здесь, а все — ни тпру, ни ну.

Захаров задумался.

— Да, застряли мы у этой богом проклятой горы,— вздохнул он. — А ведь по глупости застряли. Брать гору надо умом. Перемудрил, так и перетоньшил. Оно и вой­ну, паря, выиграет не тот, кто на одну только силу по­лагается, а тот, кто еще и умом и духом побогаче. Да и не верю, чтобы немец покрепче нас был, хотя и бьет он сегодня нас и плакать не дает... Вот смоги я придумать такое, чтобы одолеть Лудину гору, — и делу конец, костьми бы лег, не задумался. В сердце что-то плавится прямо, зовет, а вот что, как сделать — ума не прило­жу. — Он помолчал. — Дед мой, бывало, вразумлял ме­ня: жизнь, она у настоящего человека вспыхивает красиво и ярко, как само солнце. Да, — протянул За­харов. — Солнце. А так, у человечка, что ни богу свечка, ни черту кочерга, жизнь что вон та гильза, приспособ­ленная под лампу: копоти и чаду от нее больше, чем свету. — Захаров задумчиво и долго глядел на подве­шенную к потолку гильзу, следил за слабым, пугливо вздрагивающим огоньком. — А вообще, где гроза, тут и вёдро, — вдруг переменил он разговор. — Ты послу­шай лучше, что получилось, когда тещу мою в прав­ление колхоза выбрали. А я, стало быть, председа­тель. — Захаров засмеялся и сразу весь как-то ожи­вился. Смех открытый, звонкий. — Поначалу вроде ничего, миром мы с ней в правлении жили. Однако ж и месяца не прошло, гляжу — эге, уже не я, а она предсе­датель. Екатерина Вторая и только. Командует, что твой взводный. Я пытаюсь урезонить ее. И так и этак норовлю. И по-хорошему, и приструнить пробовал. И штурмом брал, как эту Лудину гору. А она — ни в какую. Сама в пике идет. Такую власть забрала, что не приведи господь. Баб всех перебаламутила, хоть из се­ла беги. Взмолился я тогда к общему собранию: уби­райте, говорю, семейственность, равноправие и демокра­тию эту из колхоза, иначе власть Советская будет пере­вернута этой царицей...

И вот Захарова точно подменили — серый, осунув­шийся, измятый. Каменной тяжестью навалились труд­ные мысли, пригнули к земле кряжистого сибиряка.

— Захаров, — позвал я его.

Он не отозвался, хотя не мог не слышать меня, Я окликнул вторично. Он исподлобья кинул угрюмый, неприязненный взгляд в мою сторону.

— Ты что это, друг, или нездоровится?

С трудом, спотыкаясь об чьи-то ноги, я пробрался к нему, положил руку на плечо.

Он снизу вверх колюче взглянул мне в лицо:

— Отчепись, Метелин. Не до тебя.

С чувством досады я вернулся на свое место.

Печку до отказа набили осиной, и она дымит, рас­пространяя удушливый запах прели и гари. Из углов тянет сыростью. Слух рвет чей-то надсадный кашель.

Захаров снял с головы каску, развязал шерстяной шлем и ладонью вытер взмокший лоб. Не могу заста­вить себя не глядеть в его сторону. Ему явно не по себе. Он чего-то ждет. Ждет нетерпеливо, взвинчивая себя до предела. Ждет каждым нервом, каждой клеточкой на­пряженного тела. Вот он передернул плечами, точно же­лая стряхнуть с них какую-то тяжесть. Вижу, что ему трудно сосредоточиться на чем-нибудь одном, додумать до конца хотя бы одну связную мысль тоже нет терпе­ния. Чего же, собственно, он ждет до боли в груди?

— Вздор! — крикнул сердито Захаров и смущенно оглянулся по сторонам. На его возглас никто не обратил внимания: каждый занят своими делами, думами.

До атаки еще есть время. Захаров поглядел на часы и стал моститься поудобнее. Перед боем надо отдохнуть. Плечом потеснил соседа, бросил под голову противогаз, прилег. Глаза хмуро устремлены в потолок. И вдруг лицо осветила улыбка: откуда-то выплыло босоногое детство и встало перед глазами — ясное до мелочей. Отчего так прочно врезаются в память события детских лет и не стираются всю жизнь! Было это давно, навер­ное, лет сто назад, а может, и больше. Сладкая, как пчелиный мед, и душистая, как мята, далекая пора! Хол­щовые штаны, закатанные до колен, сорочка нараспаш­ку, непокорные вихры, в руках ломоть ржаного хлеба, один запах которого вызывает слюнки.

Совсем несмышленышем был, когда остался без отца и матери на руках у деда Василия. И не успел на ноги подняться, как смерть скосила и старика. С белыми бро­вями лежал дед Василий на столе, как на ладони, жел­тый и светлый. В избе толпился народ. Причитали жен­щины, жалели его, сироту, а он не плакал. Чумазый мальчишка мучительно стыдился слез. Зато потом, ко­гда дед совсем ушел с земли и народ разбрелся по домам, он не знал, куда деть свое сиротское горе, выл волчонком ночь напролет. Утром, чтоб никому не попа­даться на глаза, убежал в лес, забился в таежные непро­лазные заросли, упал на мох и захотел умереть. Лишь на пятые сутки на него, совсем обессилевшего от голода и слез, случайно наткнулись охотники...

Захаров повернулся на другой бок. Лежал всего минуту, а показалось, что прошла целая вечность. Тя­жело дыша, приподнялся и сел, плотно прислонившись к стенке. Из кармана вытащил тяжелые чугунные часы-луковицу — подарок деда. Поднес к уху, и на лице рас­цвела мальчишеская улыбка. Дорога памяти увела далеко-далеко, уже скрылось все за горизонтом, а он шел и шел. Слегка запрокинув голову, он затылком уперся в стену и вдруг почувствовал ее сырой холод. Лицо на мгновение сковала суровость. С виска скати­лась капля пота, прочертив на щеке узенький след. Глаза отчужденно посмотрели вокруг. Он был уверен, что находится не в блиндаже, измученный ожиданием атаки (вот, оказывается, чего так напряженно ждал Захаров!), а сидит за столом у себя дома. Хлопочет по хозяйству вдруг присмиревшая и обрадовавшаяся его возвращению теща. Подле него сидит жена, а на коле­нях вертится непоседой дочурка Варя. Ее светлые ко­сички так и мелькают. Пахнет свежим кисловатым тес­том и жаркими углями из печи. Варя гладит маленькой ладошкой его небритую щеку, что-то щебечет. Из-за ка-кого-то непонятного шума он не может разобрать ни одного ее слова и злится. Воевал он на финской, в Поль­ше — куда только не бросала его судьба. Теперь он весь — ожидание атаки. Когда уходил из дому, дочке было три года, четвертый пошел. А мать пишет, что Варюху нынче не узнать — барышня! Характером — вы­литый батя. Закончила второй класс. Когда это все было? И было ли это вообще?

В блиндаж заглянул командир роты, приказал быть готовыми. Вместе с командиром в дверь ворвались клу­бы холодного воздуха, обдали, как жаром, лежащих на полу и забывшихся тревожной дремотой людей. Захаров сердито посмотрел на командира, судорожно передернул плечами. Ему было неприятно, что его потревожили, от­влекли.

Командир ушел. Захаров поднялся с пола, пробрался в дальний угол к баку, нацедил полную кружку воды и поднес ко рту. Пить ему не хотелось, он кривил лицо, будто глотал отраву, но пил и опростал кружку до по­следней капли. И тут наши глаза встретились. Мгновение зло смотрел на меня, сутуля плечи. Фигура его пока­залась мне громоздкой и несуразной, она загородила собой половину блиндажа. Он резко отвернулся и ушел на прежнее место.

— Какой репей к душе прицепился, Захаров?—спро­сил сосед.

Захаров стоя свернул цигарку, притворившись, что не слышал вопроса. Но едва затянулся, бросил цигарку под каблук и с ожесточением раздавил.

— Репей? — переспросил он. — Сам ты репей. Подвинься-ка лучше.

Долго мостился, потом успокоился, видно, опять неза­метно, какими-то одному ему ведомыми путями очутил­ся в том дальнем краю, где был его дом.

...Он вернулся с поля хмурый, подавленный. Пред­седатель в ответе за все и за всех. Дули суховеи, не радовали виды на урожай. Ныло в груди, сердце больно сжималось: люди без хлеба всегда злы, а он не хотел, чтобы люди были злыми. Он и без того много видел в детстве своего и чужого горя.

— Достань из погреба холодного молока, — сказал он сердито жене и, присев к столу, развернул блокнот. Считал, пересчитывал — запасов урожая прошлого года едва до января хватит. Рядом вертелась Варя. У нее белые, смешно повязанные матерью красными узкими лентами косицы: «И чего она корежит ей волосы?» — подумал Захаров. Варя взобралась на стул и нечаянно опрокинула чернила, залила себе платье и руки.

Захаров накричал:

— Тебе что, ремня всыпать?

— Варя тоже будет писать, — заплакала девочка, размазывая слезы и чернила по щеке. Захаров невольно рассмеялся, хотел подхватить дочь на руки, но она увер­нулась и спряталась за спинку кровати.

— Папа, а я вот... — отчетливо послышалось в блин­даже. Он вздрогнул... Огляделся по сторонам. Тоска клещами сдавила душу. Он поспешно достал кисет и свернул цигарку, руки дрожали. Курил жадно, до тошноты. Обжигая пальцы, иссосал весь окурок.

— По-о-о-дъем! Приготовиться к выходу! — разда­лась команда.

Захаров не понимал, куда его торопят. Слова дочери еще звенели в ушах. Он еще минуту продолжал верить, что все это было наяву. И вдруг вслух сказал самому себе: «Ты что, паря, никак мозги вывихнул сегодня?»

Рядом стоящие повернулись к Захарову.

Он виновато пробормотал:

— Нет, нет. Так, блажь всякая в голову лезет...

Люди бесшумно выбирались из блиндажа, стряхи­вали последние остатки сна. Узкой настуженной тран­шеей, ежась от холода, добрались до оврага, кинутого к самому подножию Лудиной горы. Отсюда начнется штурм, сюда стекались солдаты из других блиндажей.

Когда был подан сигнал выходить, Захаров еще мгно­вение стоял в раздумье: «И куда спешат? За чем вечно гонятся люди?» — недовольно бурчал он, что-то сжи­мая в руке. Стало больно пальцам. Недоуменно взгля­нул—часы. Странно, почему они не в кармане, а в руке? Когда и зачем он вынул их? Послушал ход... Часы оста­новились.

— Тьфу, леший! — Захаров с досадой сплюнул.

— Сколько там настукало? — осведомился сосед.

— Все мои.

— Ты чего это, не с той ноги встал?

Захаров медленно застегнул на все пуговицы фуфай­ку. Кольнул взглядом из-под нависших бровей дотош­ного соседа и стал молча натягивать маскхалат.

— Час-то который, спрашиваю? — не отвязывался сосед.

– На вот возьми и отстань. Да заведи. Что-то они у меня свое отходили. — И, отдав удивленному соседу часы, твердо шагнул к выходу.

За дверью блиндажа билась холодная безбрежная тьма. Толща низких облаков прижималась к земле. Мир, скованный ледяной стужей, казалось, вымер, лежал молчаливый и угрюмый. Немцы, измотанные за день не меньше, чем мы, атаками, затихли в звериной дремоте. Над головой стонал ветер. Выбравшись из оврага, пер­вым нырнул в темноту, как в прорубь, командир роты. За ним поползли остальные, веером рассыпаясь в сто­роны. С кошачьей ловкостью, пластаясь, карабкались люди к вершине. Изрытая вдоль и поперек окопами, траншеями, опутанная паутиной колючей проволоки, она зловеще молчала. Чем выше поднимались, тем жестче хлестал в лицо встречный ветер. Склон, вылизанный морозным ветром, преодолели с трудом. Я насилу догнал Захарова.

— Петр Иванович, вернись.

— Чего тебе? Что такое? — испуганно прозвучал его голос.

— Вернись!

— Куда еще вернуться?

— Тебе нездоровится. Вернись!

— Ты чего мне, товарищ лейтенант, приказываешь? Теперь ты такой же командир, как и я, — разжалован­ный. Не надо было вступаться за меня, — сердито заго­ворил он. — Небось, жалеешь: близок локоть, да не уку­сишь! Впрочем, если ты, мил человек, воюешь не за страх, а за совесть, то жалеть не о чем. А ежели — наоборот, тогда так тебе и надо: меньше одним шкур­ником станет.

— Петр Иванович, не дури. Давай обратно.

— Отчепись, хороший, и так тошно, — он зло дернул плечом и рванулся вперед.

По возможности я старался не выпускать Захарова из своего поля зрения. Он же, наоборот, всячески норо­вил уйти от моей опеки. У самой вершины, где по склону были густо разбросаны ерши и рогатины, топорщились шипами мотки колючей проволоки, он приостановился, плотнее прижался к земле. Еще третьего дня саперы сделали проход в проволочном заграждении, и Захаров спешил найти эти «ворота», чтобы войти в них первым. Но не успел проползти и десятка метров, как оглуши­тельный взрыв сотряс передовую. Кто-то из наших сол­дат наскочил на мину. Стало ясно — атака, рассчитанная на внезапность, опять провалилась. Когда же этому бу­дет конец?

Внезапно разбуженные, перепуганные насмерть нем­цы открыли по нас беспорядочный огонь. Все спуталось, перемешалось. В воздухе стоял треск и вой, грохот и взрывы. Ракеты во всех направлениях полосовали хму­рое небо.

Воспользовавшись суматохой, Захаров прошел в «ворота» проволочного заграждения и стал откалывать­ся от нас, забирая вправо. Он быстро полз, прячась среди не убранных после предыдущих боев трупов. Не обращая внимания на сильный огонь, упрямо пробирался в на­правлении к дальней немецкой траншее, расположенной в южной части Лудиной горы. Я едва поспевал за ним, смутно догадываясь о его намерении. А расчет у Заха­рова был прост: немцы, занятые отражением атаки — атакующие действовали слева, — не заметят его, и он сможет осуществить то, что замыслил и обдумал до мельчайших подробностей. Он ворвется к ним в окопы. Он вырвет эту «кость из горла...» Он все обдумал. Но, решив действовать в одиночку, Захаров обрек себя на гибель. Он и сам это уже понял. Оставалась одна воз­можность спасти жизнь — вернуться назад. Эх, ему бы сейчас двух-трех солдат, и все можно осуществить почти без риска. Но с ним никого нет. «Вернуться, вернуться, вернуться», — убеждал внутренний голос. Да только Захаров уже был не властен отказаться от задуманного. Им руководило теперь нечто такое, что заставляло умол­кнуть чувство самосохранения. Он должен! И он спешил. В запасе не было ни одной лишней секунды. Оглянув­шись, он заметил, что товарищи его, попытавшиеся во­зобновить атаку, вынуждены залечь; атака опять, и те­перь уже окончательно, захлебнулась. Он так и знал, так и знал, что опоздает. И он полз, полз, выбиваясь из сил, полз уже напрямик, без предосторожностей. Вдруг впереди него разорвалась мина. Как струны на ветру, запели осколки. Захаров не придал им значения, и толь­ко спустя минуту, как молнией, обожгло сознание: в осколках — смерть. От испуга до боли уткнулся лицом в жесткий снег.

Когда-то Захаров уже испытал нечто похожее. Было это в финскую, у линии Маннергейма. Впервые его под­няли в штыковую атаку. Действовал он, ничего не помня и не соображая, точно был кем-то заведен заранее. Ему было невыносимо страшно, и он, чтобы заглушить в себе этот страх, истошно кричал «ура». Потом жизнь научила его сознательно относиться к опасности, и в этом состоял подлинный героизм. И вот здесь, на Лудиной горе, опять вернулось то, прежнее ощущение. Лишь внешне он оста­вался Захаровым, в остальном — был другим, незнако­мым себе человеком. Что-то остро сверлило мозг. Один среди убитых, чужой среди всего чужого, он ощутил смертельный холод страха и все-таки пробирался впе­ред, утратив вдруг всякое представление о том, что он делает. Он чувствовал, что не властен над собой, хотел кричать, чтобы заглушить в себе страх, но знал, что ему нельзя кричать. И он спешил. Во всем существе властно звучало одно слово: «Скорей! Скорей!..»

И вдруг — туман в голове исчез. Стало легко, как после сна. Мгновение Захаров соображал, почему он один здесь, среди рытвин, перед бруствером чужого окопа. Пальцы коченели от холода. Спрятавшись за какое-то возвышение, чтобы не заметили немцы, он ощу­пал гранаты на поясе, пододвинул к себе автомат. Ры­вок — и он у цели. Из-за бруствера слышится непривыч­но лающая чужая речь. Немцы и не подозревают, кто у них под боком; продолжают палить по атакующим. Через голову Захарова летят трассирующие пули. Упор­но, на одних руках, он бесшумно подтягивает тело впе­ред. Вот уж он у самого бруствера. Справа — рукой подать, — как отбойный молоток, стучит крупнокалибер­ный пулемет. Горло точно клещами сдавило, не продох­нуть. Захаров рывком поднялся во весь рост, со стоном бросился к траншее. Вперед полетела связка гранат. Пулемет, захлебнувшись, заглох, и Лудина гора на се­кунду онемела. Никто ничего не понимал: ни атакующие, ни немцы. Захаров стоял над окопом, направив вниз автомат. Длинная очередь льет звонкую цепь. Захаров чувствует, что в диске патроны на исходе, и, чтобы вы­играть время, прыгает в узкую расщелину. Со всех сто­рон на него прут немцы. Краем уха Захаров ловит пере­катное «Ур-а-а-а-!»: поднялись с мест штурмующие.

Атака не захлебнулась! Она вскипела с новой, шкваль­ной силой.

А он стоит неуязвимый и непоколебимый, как утес, и все у него идет как нельзя лучше. Одно скверно: неудобно, тесно в траншее. В диске кончились патроны. Он перехватывает автомат за ствол и, как дубиной, гвоздит налево и направо. Лязг и звон, хрустящий удар в чью-то скулу. Стон. Вскрики. Вспышки выстрелов вы­хватывают из кромешного мрака чьи-то выпученные глаза, оскаленные зубы. Теряя равновесие, Захаров вы­ронил автомат, обеими руками схватился за голову, С него сбили каску. Тупая давящая боль стиснула вис­ки. Меж пальцев бежит теплая, клейкая струйка. Почему она окрашивает в черный цвет белый маскхалат, плечи, грудь?.. Вода? Он никогда не знал такой воды... И опять, теперь уже острая, ослепительная, боль. Зеленые, крас­ные, синие круги, бешено крутясь, обгоняя друг друга, смешались в один какой-то непонятный цвет. Как черный жернов, завертелась и стала уходить из-под ног земля. Он долго падал в глубокую, совсем без дна, яму. Кто-то жестокий и грубый навалился сверху. Кто-то острым каблуком наступил на руку... «Уа-а-а-а!» — донеслось глухо, как сквозь вату. Он узнает: это они, родные... Силится подняться навстречу этому крику, но чугунная тяжесть тянет вниз, не дает встать. Он очень устал, невы­носимо хочется спать. Скорей бы...

— Захаров! — кричу я ему в самое ухо, трясу за плечи. — За-а-а-ха-ров! — Нельзя, чтобы он уснул, за­былся. — Захаров!

Обезображенное, залитое кровью лицо кривится в беспомощной улыбке, ответить что-нибудь он не может. Только слабо шевелятся пальцы: на руке кровавым по­лумесяцем запекся след железной подковки.

Когда Лудину гору очистили, Захарова внесли в отбитый у немцев, жарко натопленный блиндаж; рас­стелили плащ-палатку, шинель и бережно уложили. Врач промыл глубокие раны, и толпившиеся вокруг в безмол­вии люди внезапно увидели, что у Захарова высокий красивый лоб, непомерно густые изогнутые, как нарисо­ванные, брови, ясно очерчен подбородок, красивое, ове­янное благородством и мудростью лицо, только губы — белые. Белые как мел.

Кто-то тяжело, надсадно вздохнул.

Захаров открыл глаза, но было видно, что плохо различал обступивших его людей. Он мучительно пы­тался понять, где находится. Едва слышно, с усилием выдохнул: «Братцы... я сейчас... умру», — и перехватил мой взгляд. Узнал, улыбнулся. Две большие, как горо­шины, слезы скатились во впадины щек. «Жить... жить!..» — беззвучно пошевелил белыми бескровными губами. Вновь обратил глаза ко мне: «Вот она и Лудина гора, а говорили — нельзя ее свалить с плеч. Плохо же мы о самих себе думаем... Беда, что мы не знаем самих себя...» — Дальше ничего нельзя было разобрать. Он заметался, застонал. Кому-то грозил, кого-то упрекал.

И вдруг присмирел. Что-то мальчишески нежное просту­пило в чертах его остывающего лица. «Знаю теперь, чего так ждал... —выдохнул Захаров и заспешил: — Да-а, дедусь, иду, иду к тебе... Погоди, не торопи... Вот они... Варя, Васильевна... Вот, вот... Ты правду, дед, мне нака­зывал: три дороги у человека — одна к солнцу, другая к девке, третья к людям... Выбирай последнюю: солнце за тучу скроется, девка обманет, а люди, хоть и злые, но и добрые, ради них стоит жить... Я выбрал к вам до­рогу, люди. Выбрал и не жалею...»

Захаров обвел нас чистым, ясным взглядом и отчет­ливо сказал:

— Поднимите меня, братцы.

Мы с врачом осторожно подняли его.

— Выше. Выше. Выше. Доченьке моей, Варе, покло­нитесь. Скажите, что ей не стыдно за отца: не зря на земле жил...

Над блиндажом за дверью вставал рассвет. Бои гре­мели далеко от Лудиной горы. Лежала она притихшая, большим могильным холмом. Свое мы исполнили. Кое-кто из нас, в ком не проснулся трус, выйдет в герои, будет отмечен наградою, и радость нашу разделит с на­ми всякий встречный. Не будет только Петра Ивановича Захарова.

Мы знаем, что его нет. А может быть, в эту же самую непогодь две женщины, мать и дочь, с вечера до утра, не смыкая глаз, проговорили об отце и муже. Он самый лучший, самый дорогой у них. Жадная, неумирающая надежда на встречу с ним не покидает их ни на минуту. И пусть придет по почте лоскут жесткой бумаги — изве­стие о гибели бесконечно родного им, плоть от плоти, человека. Они примут горькую весть, разотрут не одну слезу на щеке. Но все равно не станут верить, что его нет, не будет. Сердце до последнего удара не перестанет звать его.

Каталина

I

Не прошло и года, а человека уже не узнать. То ли у меня отшибло память, то ли время летит сломя голову. Не успеешь оглянуться, как прожита вечность, с разнообразием ее радостей, слез, утрат. В те три дня я знал ее девочкой и сам, еще зеленый юнец, по-отцов­ски заботился о ней, а сегодня из опекуна, кажется, стал опекаемым.

Наша часть грузится в эшелоны. Едем на отдых. Разведчики — эта фронтовая аристократия — успели уже начиститься, побриться; у них больше, чем у других орденов. Гордость, молодецкая выправка, величествен­ная снисходительность к связистам, пехотинцам и ко всей остальной братии, как выражаются они, написаны у них на лице. Все заняты погрузкой машин, техники, военного скарба, а они лоботрясничают: ни дать ни взять — привилегированный класс, у них меньше всего имущества, зато больше, чем у кого бы то ни было, груз славы. Из старых моих друзей-разведчиков мало кто уцелел, все новые, в основном молодежь, но традиция живет. Человек еще вчера под стол пешком ходил, толь­ко-только успел стать разведчиком, а глядишь, апломба в нем, как будто самого Гитлера в качестве языка привел.

По служебным делам я ещё на несколько дней оста­вался на месте. Настроение не ахти какое. Всегда так— из тыла рвешься на передовую, а попав в пекло, тянешь­ся в тыл. Н особенно донимает тоска, когда твои одно­полчане покидают тебя.

Как знать, может, как раз в последнюю минуту, имен­но в ту, когда ты остался подчистить чьи-то хвосты, тебя и отыщет какая-нибудь пуля-дура, чем черт не шутит.

— Эй, Метелин! — окликнул лейтенант Березин. — Своих ищешь? Наш вагон возле радисток.

Он догнал меня и пошел рядом.

— Значит, остаешься? Со всеми вместе оно, понят­но, лучше!

— Не утешай, сам знаю. Да полковник брюзжит, — ответил я. —| Вот и остаюсь. За мою любовь к Санину мстит. Ну, и к тому ж недоверие. Как-никак — бывший штрафник!

Березин промолчал. Он не разделял моего мнения. Решил, видно, что просто мне не хочется оставаться, что я, пожалуй, предпочел бы, чтобы эта участь выпала другому.

— Все мы немного эгоисты, — бесхитростно усмех­нулся он.

— Возможно. Видно, я не составляю исключения.

Березин из тех людей, кто мечтает совершить в жиз­ни значительное. Взгляд его на людей, события не омра­чен дотошным раздумьем о вещах, о собственном месте в жизни и своей ответственности. Он воспринимает мир как мир — прекрасный и правильный, таким, каким он был создан еще в детстве, в его воображении близкими людьми. В ложь и подлость не верит; человека видит только в одном свете — солнечном, и ему, человеку, поклоняется. Как-то мы заспорили с ним. Я проклял весь род фашистов и заодно нагромоздил на немцев такого, что и самому стало тошно.

— Немцы дали Гёте, Энгельса, Бетховена, Гейне, — возразил Березин. — И каждый немец все-таки человек. Подавляющее большинство их, правда, мерзостно иско­веркано подленькой идеологией. Мы должны помочь им найти себя.

— То-то они и дают тебе сегодня кувалдой по голове!

— Не знаю. Все мы сегодня во власти глупости...

Я остолбенел. И часто потом удивлялся Березину, пока не привык к нему.

Пробираясь к голове эшелона, Березин сказал:

— Эх, брат, скоро тыл. Поживем! Ты тут не волокить. Ждать буду тебя каждый час.

Полустанок забит людьми, техникой. Платформы трещат под тяжестью орудий и танков. У вагонов радис­ток и разведчиков праздничное настроение: шум, смех, болтовня. Девушки оккупировали пульман и, уложив небогатые свои пожитки, облепили перекладину в двери, как птицы насест, иные стояли около, в окружении раз­ведчиков.

Увидев меня и Березина, девушки весело зашумели:

— Товарищи лейтенанты, почему у вас все развед­чики такие хвастуны?!

— Этого не может быть, — заступился Березин.

— Поклеп возводят, товарищ лейтенант! — возму­тился солдат моего взвода Петя Кремлев. — А если по­шло на то, так лучше нас во всей армии не сыскать парней. Верно говорю!

— Гляди на них! Чем не скромники! Ха-ха-ха! — грянул смех из вагона.

Кремлев расправил под ремнем гимнастерку:

— Смейтесь, смейтесь. Плакать будете, если повер­немся и уйдем.

— Скатертью дорога.

— Мы на них ишачили, грузили, а они хиханьки да хаханьки теперь.

— Разведчики и охотники одним мылом мыты: врут и глазом не моргнут.

— Целое же вёдро семечек вам притащили, чтоб не скучно в дороге было. Вот она, женская благодарность!

— Подумаешь, семечки!.. Артиллеристы вон вагон арбузов нам нанесли. И не трубят о своих заслугах. Вот что значит правильные люди!

Разведчики разобиделись не на шутку.

— Вкус у вас, девоньки, однако, прямо скажем — ниже среднего! Артиллеристы! Никакой солидности. Мы, может быть, когда надо, и «охотники», для вас же ста­раемся! Но мы не мелкота. Адью! — как по команде они повернулись, оскорбленные в своих лучших чувствах, и показали девушкам спины.

— Ну что? Съели? — спросил я у радисток, смеясь.

— Ничего. Опять вернутся. В десятый раз они сего­дня грозятся нарушить с нами перемирие.

— Плохо вы знаете разведчиков, — сказал Березин.

Тут я заметил, что из вагона, облокотившись о пере­кладину, за мною пристально следит смуглая, синегла­зая девушка.

— Не узнаете?

И она спрыгнула на землю.

— Каталина!

Она порывисто припала к моей груди.

— Какое счастье! Я все время помнила, думала о вас. И не верила, что встречу.

Радистки и Березии ничего не понимали.

— Ба! Гляди! Да никак тут любовь, — раздались голоса.

Я смутился. Легонько отстранил Каталину. В душе я был несказанно рад этой встрече, но меня сковало ка­кое-то чувство неловкости, что Каталина чуть ли не пла­чет от радости у меня на груди.

— Простите,—почти резко сказала она, заметив мое смущение, и тотчас ушла в вагон.

II

Как часто мы сами причиняем себе боль! Сидит в нас полный самим собою болван и не позволяет быть непосредственным, нормальным человеком: выдумывает какие-то свои обывательские, мещанские законы морали и подчиняет им всего тебя с ног до головы.

— Не в моих правилах вмешиваться в чужие дела, и я не собираюсь делать выводов, — заметил Березин, когда мы, провожаемые вопросительными взглядами притихших радисток, отошли от вагона. — Но, судя по всему, ты неправ.

Первая глупость влечет за собой вторую: я нагрубил Березину.

— Ты поостынь. Имей смелость признать, что не­прав, — повторил он. — Говорят, только дурак может обидеть человека. Но насколько чаще это делают ум­ники!

— Намекаешь?!

— Нет, просто хочу сказать: мало считать себя ум­ным, надо еще и быть им.

— Чего тебе и желаю, — вспылил я, хотя и знал, что грубость — не лучший довод.

В памяти встали Пуховичи. Озабоченный капитан Кораблев, восемнадцатилетняя синеглазая Каталина. Я вспомнил все: и смерть, и седую прядь в волосах, и мутную, хмурую Березину, и штыковую атаку, и немцев, бредущих по колено в воде, и опять Каталину... Вел се­бя, как последний отпетый идиот. А в полдень эшелона уже не было на полустанке. Я только и успел сказать Березину:

— Николай, все может быть. Мне предстоит некото­рое время еще провести в окопах. Передай Каталине, что вышло все как-то глупо. Я искренне прошу у нее прощения.

Березин растрогался, глаза потеплели. Сказал, что все уладит, он знает; Каталина — славная девушка, с ней он вместе учился в школе особой службы.

— Но она, как и я, неудачник, оставила школу. Не­делю назад попала к радистам, — добавил он.

«Неудачник», — усмехнулся я. Ему без малого девятнадцать. Голубоглазый, с еще ни разу не бритым, прозрачным и свежим, как у девушки, лицом юноша. Что успел он испытать за свои годы, чтобы стать неудач­ником? Ничего... И в то же время слишком много: два месяца он в разведке! В Березине живут и спорят между собой мальчишка и муж. Первого он прячет в себе, вто­рого подчеркнуто выставляет напоказ. От этого нередко он кажется смешным и давно бы стал мишенью злых острот разведчиков, если бы не его непосредственность. Лишенный всякой хитрости, он был чист, как родник.

— Я очень жду тебя, Метелин! — крикнул он уже из вагона.

Во всем мире я остался один. Звеня, убегали вдаль рельсы.

III

Лето 1942 года не принесло радости. Из рук в руки переходил Ростов. Пол-России стояло на колесах. На восток, к неведомому берегу, по-прежнему тащился нескончаемый обоз беженцев, шли составы с военным имуществом, оборудованием эвакуированных заводов. Увезти все было немыслимо. Много народного добра было потеряно, часть уничтожена, часть брошена; и на востоке тоже люди не успели обосноваться так, чтобы снабжать многомиллионную армию и кормить, хотя бы впроголодь, детей, стариков и женщин. Все было на уха­бистой, разбитой снарядами и размытой ливнями доро­ге между двух берегов — Востоком и Западом. А немец рвался вперед. Он, казалось, только сейчас по-настоящему развернулся. Сильный, выносливый и обнаглевший. Сжигать и разрушать свои заводы ему не привелось, не нуждался он и в хлебе. Европа, от Пиренеев до Карпат, от студеного Северного моря до знойных долин желтого Нила, подчиненная железной воле завоевателя, попирае­мая кованым сапогом, работала на него. Россия, обож­женная пламенем войны, была одна. Мы, солдаты, со­провождаемые детским плачем, шли на восток. Шли, чтобы вернуться. Лето 1942 года не принесло радости, и все-таки оно было светлее, чем лето 1941. После Москвы, вернее, после событий, развернувшихся в декабре под Москвой, не страшна была дорога даже длиною в год, до самого холодного Чукотского моря. Немец обнаглел, окрепли его мускулы, тверже и отточеннее стали волчьи зубы, но битому ему быть! Знали это в Ставке верхов­ного командования, в штабе фронта и армии, знали в дивизии, в моем взводе, в отделении сержанта Русанова, в этом был убежден каждый солдат. И это было главное, остальное не шло в счет. Сосало под ложечкой от скудного пайка, от недосыпания, но это уже было не так важно. На сердце не давил камень безысходного уныния, разгладились скорбные морщины на исхудав­ших и опаленных колючим ветром лицах. Те, кто уце­лел, сегодня уже не думали о смерти: жизнь только на­чиналась, прекрасная, светлая. За спиной не стояла страшная тень неудач первых дней войны: мы отступали, но шли навстречу победе. Люди чаще стали вспоминать, что они — люди, готовые отстаивать жизнь даже ценой своей жизни.

Все эти дни, мотаясь по передовой и знакомя прибыв­ших новичков с обстановкой, в мыслях я был далеко отсюда, завидовал однополчанам. Они мирно спали, над ними не висела обнаженно война; не мог дождаться, когда, наконец, перестану дышать горьким от пороха и дыма воздухом.

Судьбе угодно было щадить меня: вскоре и я был на колесах, сидел, забившись в угол вагона, и думал, думал только о себе, у меня неожиданно много появилось для этого времени. Я и не представлял, что так устал. Устал сердцем. Устала голова. Каждый мускул во мне гудел от усталости, требовал отдыху. Вагон набит людьми, как бочка сельдями. Одни курят, другие, как и я, пребывают между сном и действительностью, третьи режутся в кар­ты. И странно, мне нет никакого дела до этих озабочен­ных и беззаботных людей: я весь отдан самому себе. Я был переполнен войною. Первые сутки перед глазами вспыхивали взрывы, я лазил по узким, грязным окопам, на вторые сутки от кого-то убегал, прятался от живой смерти, меня уводила куда-то Каталина, а на третьи я был совершенно бодр и жил мыслями о тыле. В часть приехал свободным от тяжелого груза кошмаров и уста­лости, будто с курорта возвратился.

— Метелин! Как хорошо, что ты уже здесь! — встре­тил меня Березин обрадованно и искренне и тут же принялся выкладывать, в какой рай они попали. Девча­та. Молоко. Лягушки квакают на реке, соловьи залива­ются в рощах, война осталась где-то за тридевять земель.

Что у них все отлично устроено, я с первого шага убе­дился сам. Взводы Березина и мой разместились в па­латках в старом яблоневом саду, на околице деревни. Тут же была и наша с Березиным палатка. Одним кон­цом она прикреплена к раскидистому стволу яблони, прямо над головой — налитые солнцем румяные плоды, Поистине сельская идиллия: в стороне, на лужайке, пас­лась стайка пятнистых, как карта-десятиверстка, телят, около солдатских палаток расхаживали куры, среди них величественно вышагивал красивый, нарядный, как пав­лин, кочет. Вчера я еще думал, что навек рожден солда­том. Но, оказывается, есть и иная жизнь...

Меня окружили разведчики. Они наперебой выкла­дывают все, что накопилось у них за эти дни; весело смеются, острят. Все начищенные, выбритые, помоло­девшие.

 — Лейтенант, вас приглашает хозяин, — вдруг слы­шу у себя за спиной и оглядываюсь. Передо мной адъ­ютант полковника Войтова. — Вы не торопитесь явиться к начальству! — кольнул он.

Адъютант был точен в исполнении своих служебных обязанностей, сух, черств и высокомерен; на редкость тонко подражал во всем своему командиру и еще тонь­ше передавал его настроение. И уж если начальник вас не жалует, то его адъютант не любит вас в десять раз больше.

— Да, да. Не торопитесь докладывать, лейтенант! — повторил он в ответ на мой недоуменный взгляд."

— Дайте с дороги привести себя в порядок...

Но адъютант, не дослушав меня, ушел. Я слишком хорошо знал полковника Войтова, чтобы остаться равно­душным к словам его адъютанта. Значит, меня уже ждут, был обо мне разговор. Войтов человек незаурядной воли, твердого и жесткого сердца. Командуя крупной воинской частью, он до самых мелких подробностей знал минусы и плюсы всех своих подразделений и чуть ли не каждого командира в отдельности. Артиллеристов и разведчиков недолюбливал, считал их баловнями судь­бы: по его твердому убеждению, должно было быть ина­че — они всего лишь придаток пехоты. Войтова боялись, стоило услышать: «Идет сам», как все моментально под­тягивались, на полуслове обрывались шутки, умолкал смех.

Спустя полчаса я был в штабе. И неожиданно для себя увидел здесь Каталину. Мое появление ее тоже уди­вило, она так и застыла на месте. Я отдал честь и обра­тился к полковнику. Он молча выслушал мой доклад и молча принял от меня адресованный ему пакет от коман­дующего частью, заменившей нас на передовой. В шта­бе—большой, просторной горнице—были только писарь и Каталина. Зачем она здесь, я не мог понять, но было видно по всему, она здесь свой человек. Наши глаза встретились. Полковник стоя читал письмо. Седая пряд­ка резко выделялась в волосах Каталины. Она — по-мальчишески стройная и подтянутая, и в лице ее что-то от мальчишки. Все в ней открыто и знакомо. Кажется, только вчера были Пуховичи, только вчера видел ее; кажется, знаю все ее детство.

— А тебя здесь хвалят, — оторвавшись от письма, сказал Войтов и окинул меня пристальным взглядом.— Впрочем, вас, разведчиков, хвалят всегда. А вот пехоту похвалой не балуют, хотя на ее плечах лежит главная тяжесть войны. Вы решаете мелочь, частность, пехота — целое.

— Любое пристрастие, товарищ полковник, — осме­лился возразить я, — грешит необъективностью.

Войтов вспыхнул, но сдержался. Минуту, казалось, он подыскивал слова, чтобы ответить. Бритая, круглая, как шар, голова его лоснилась, мочки ушей налились кровью. Он лишь мельком покосился в сторону Катали­ны и сказал:

— Продолжайте, лейтенант... Или духу не хватает? Впрочем, в своей философии вы не исключение. Модой стало искать пятна у старых командиров. И даже вот такие, как ты, щелкоперы, лезут туда же. Грешит необъ­ективностью! — повысил голос Войтов. — Разводить антимонию вы мастера. А мы рубили голову белогвардейщине, интервентам и прочей сволочи вот этими рука­ми, — Войтов выбросил вперед свои сильные, широкой кости руки, перевитые голубыми венами. — Мы породи­ли армию, в которой ты служишь. Мы жили в холоде и голоде, носили драную одежду...

Я не отрывал глаз от Войтова. Одетый с иголочки, начищенный и выутюженный, он стоял выпрямившись, сильный и красивый. Несколько мгновений я колебался, затем сказал, что сегодня я приемлю его, одетого богато и со вкусом, больше, нежели Войтова в прошлом. Как не понять набившей оскомину истины, что всему есть свое время, что его сила, сила моих отцов потому и вы­зывает у меня чувства восхищения и любви, что она затем и потрачена, чтобы не было голода, холода, рубищ. Ни я, ни мои сверстники никогда не станут обожествлять и превращать в икону страдания и муки. Мы будем по­клоняться мужеству, которое обновляет жизнь, делает ее прекрасней, чем она была вчера.

— Значит, по-твоему выходит, что я — вчерашний день? — В его голосе отчетливо слышался металл.

Я оглянулся на Каталину и писаря. Каталина стояла бледная, стиснув тонкие руки. Писарь, ссутулив плечи, уткнулся в бумаги.

— Ты не смотри по сторонам, отвечай прямо!

— Сегодня — вы еще сегодняшний день. А завтра, кто знает, быть может, я этого уже не скажу. И о себе тоже, если буду жить прошлым, им определять то, что происходит сегодня.

Войтов бросил на стол скомканный пакет, закурил и тут же ткнул папиросу в пепельницу, затем быстрым движением вышел из-за стола и отодвинул стул:

— Если я у тебя вчерашний день, то давай, садись на мое место и командуй.

— Для этого нужны опыт и знания.

— Кишка тонка, вот что я тебе скажу! — Войтов вновь закурил и принялся ходить по комнате. — Вче­рашний день. Любопытно. Значит, тебе прошлое не по сердцу. Не нравится?

Он остановился передо мной.

— Вы вольны неправильно истолковывать мои мыс­ли, но ведь вы предложили мне откровенный разговор, товарищ полковник.

— Может, я и в самом деле чего-то не понимаю. А ну скажи, — Войтов, слегка склонившись, заглянул мне в лицо. — А ну скажи: убирайтесь вы, отцы, ко всем чер­тям и не мешайте нам, молодым умникам, разводить анархию.

— Я слишком люблю своих отцов, чтобы позволить себе думать о них плохо.

— Любишь и судишь?!

Войтов отошел к столу.

— Сужу за то, что, живя заслугами былого, прош­лым меряя сегодняшний день, они переоценили себя, заставили меня уверовать в силу, которая уже не была силой. Я был глубоко убежден, что с саблею, на коне и на «одиннадцатом номере» смогу пройти любую дорогу. А результат? Не правильнее ли сегодня смотреть честно суровой правде в глаза, нежели повторять ошибку?

На скулах Войтова набухли желваки.

— Значит, если по-твоему судить, ты не веришь, что мы победим? Только, если уж начал, выкладывай все начистоту! Значит, быть нам битыми?

— Нет, — ответил я. — Мы стали жить сегодняшним днем!

— Что вы хотите этим сказать? — «Ты» и «вы» у Войтова перемежалось.

— Именно то, что сказал, товарищ полковник.

Так!.. — Войтов прошелся по комнате. Под силь­ными ногами скрипнули половицы. Взглянул в сторону писаря и о чем-то подумав, повернулся ко мне:

— Вот что, Метелин, если уж начистоту, то начистоту. Не жаловал я тебя своим расположением, не любил. Не знаю почему, но не любил. И, откровенно, оставил тебя на передовой для выполнения задания тоже потому, что не любил; даже где-то в глубине души подумал, что если отвяжусь от тебя, то тоже небольшая беда...

— Я все исполнил, как вы приказали, — сказал я и почувствовал на лбу испарину. В комнате стало до тош­ноты глухо. «...Отвяжусь от тебя...» Мне невмоготу было думать о том, что означали на практике эти слова Вой­това.

— Но ты не сердись. Ты тоже мне преподал урок. О людях мы часто судим дурно потому, что как следует не знаем их... — Полковник дружелюбно, по-отцовски кивнул головой. — Можешь быть свободным.

Я вышел. На улице меня ждал Березин.

— Что с тобой? — спросил он. — На тебе лица нет.

— Так, ничего. Устал с дороги.

IV

Опустились прозрачные сумерки. Жара схлынула, от реки потянуло прохладой. Первый вечер вдали от войны. Непривычно и странно. Слух ловит тишину, и нервы напряжены, хотя и знаю, что в этой тишине ничего не случится. Все еще никак не могу освободиться от тяго­стных мыслей после разговора с Войтовым. Чем вызвано такое отвращение ко мне?

Березин бреет и без того гладкие щеки, щедро льет одеколон, подшивает белый, как крыло чайки, подворот­ничок, наводит суконкой блеск на сапоги. Наряжается он будто на свадьбу. Гляжу на него с улыбкой и думаю: в человеке всегда две стороны—одна начищенная, дру­гая глубоко спрятанная. Мы часто попадаем на крючок, когда судим о человеке по его вывеске. Но у Березина соответствует одно другому. Он в эти минуты бездумен и счастлив. Озабочен одним собою. Видно, неспроста. Жду, когда он сам скажет об этом. Знаю — не утерпит. Но нынче он удивительно скрытен: не иначе как увлекся кем-то не шутя.

— Ты будешь собираться? — повернулся он ко мне.

Я молчу, развалившись на топчане. Мне уже изве­стно, что в деревне, возле клуба, вечерами собирается масса народу — гражданские и военные, гармонь, игры, песни.

— Сегодня из соседнего села девушки приедут. Вто­рую субботу к нам ездят. Блеск девчата!—Березин весь изнутри светится. Будь я девушкой, любил бы его вза­хлеб. — На часы посмотри, всё провороним, незло ворчит он.

— Что всё?

— Хватит валять дурака, прикидываться недотепой. Между прочим, я тоже в первый вечер, когда приехали сюда, вообразил—вот отсыпаться буду! А вышло: здесь сплю меньше, чем на передовой, только с одной разни­цей — там ноги от усталости едва таскал, а здесь уста­лости — ни в одном глазу. — Березин оглядывает себя в зеркало, проводит ладонью по щеке, причесывает во­лосы. Шевелюра у него поэтическая, чуть ли не до плеч,

— Коля, ты стихов не пишешь?

— Это чего ради?

— Грива у тебя, как у льва!

— Стихов не пишу, но душа звенит. Это точно.

— С чего же это она?

Вместо ответа Березин налетел на меня коршуном, дал под бок тумака:

— Ни одной минуты больше не жду! Подъем!

Я соскочил с топчана, наскоро привел себя в порядок.

— И жить торопятся, и чувствовать спешат. Суета сует. Безумство и любовь, ворчливо повторяю я ста­рые истины. — А когда же отдыхать?

— В гробу, — смеется Березин. — И будь по-дру­гому, человек не много успел бы.

Деревня уже жила своей вечерней жизнью. Лепится она вдоль берега реки, тонет в садах. Белые глинобит­ные домики не знают войны, если не считать, что в их стенах не осталось взрослых мужчин. Тихая, кинутая вдаль от больших дорог, она с сумерками погружалась в сон и с первыми петухами зажигала в окнах огни, на­чинала трудиться. Приезд солдат в корне изменил жиз­ненный регламент деревни. Этому радовались все, на­чиная от детворы и кончая женщинами. Войтов отдал приказ командирам подразделений выделять ежедневно солдат для полевых работ в колхозы, на территории ко­торых мы разместились. Дела у колхозников пошли сей­час лучше, пожалуй, чем за всю их историю. А по вече­рам деревня кипела. Особенно живо билось ее сердце у колхозного клуба, на пятачке.

Еще издали мы услышали развеселые голоса гармо­ники, ядреные припевки, дробь припляса, взрывы смеха. Окна клуба светились. Там сегодня Войтов читал лек­цию. Улицу и дорогу запрудила толпа не уместившихся в клубе. Разряженные девчата, сгрудившись, следили, как выводил замысловатые коленца на крохотной гар­монике такой же крохотный, невзрачного вида пехотинец в обмотках, облепили его как мухи. А он, гордо вскинув курносое лицо, косил лукавые глаза то на одну краса­вицу, то на другую. И вдруг, как разноцветье огней в ночи, рассыпались у него над головой припевки. Гармо­нист в мгновение преобразился, распрямил плечи, под­лаживая свою гармонику под золотоволосую певунью, то приглушал звуки, то давал им свободу и раздолье. Едва же припевки оборвались, пехотинец вскочил со своей гармоникой, пошел в припляс по кругу.

— Эй, давай пляши, губерния!

— Не иначе рязанский этот мужичок с ноготок, — с завистью язвит сибиряк Русанов. — И наплодила же природа мелкоты. А отплясывает он и впрямь лихо.

— Огонь парень!

— Вот те и пехота!

Но тут на удивление всем рядом с гармонистом вдруг встали три его дружка. Все почти такого же, как и гар­монист, роста и курносей один другого. Как взрыв, брыз­нул девичий смех. Но танцоры не долго оставались одни. В круг выбежали сельские плясуньи, и пошло соревно­вание. Однако гармонист-виртуоз оставался вне конкур­са. Во всей его ладно сбитой небольшой легкой фигуре ни тени усталости. Пела его гармонь, выплясывали его ноги, и улыбка, за которую любая недотрога, не морг­нув, отдаст сердце, горделиво застыла на его лице.

Я так увлекся зрелищем, что и не заметил, как куда-то скрылся мой Березин. Бросился было искать его: заглянул в клуб, где собрались почти все командиры, обшарил запруженную толпой улицу, но все тщетно. Березин как в воду канул. Битый час я бродил среди веселья один. И вдруг кто-то тронул меня за руку. По­ворачиваюсь — Каталина.

— Вы почему не на лекции?

Вместо ответа выпалил ей все свои обиды на Бе­резина.

— Не надо быть эгоистом, оставьте Березина немно­го и для других.

— Березин, я гляжу, многое уже успел, если вы бе­рете его под защиту?

Каталина как будто мало чем отличалась от той де­вочки, которую впервые я узнал в Пуховичах. Переме­ны, казалось, только и были в том, что платье сменила форма воина. Те же большие внимательные глаза, то же строгое юное лицо.

На «пятачке» начался общий танец.

— Ваши подруги танцуют. Давайте и мы, — пригла­сил я ее.

— Только потому, что танцуют они?

— Нет, не только...

А вы не застыдитесь танцевать со мною?

— Вижу, вам кто-то успел испортить настроение. Кто же?

— Может быть, и вы...

— Это невозможно, хотя бы потому, что для этого у меня еще не было времени.

— Это правда! Вы не особенно спешили меня видеть. Суета сует.

— Странно. Поучал Березина, а усвоили вы, — вы­рвалось у меня. Именно эти слова были сказаны мною в начале вечера Березину.

Каталина рассмеялась.

— Чему вы смеетесь?

— Пойдемте танцевать, — уклонилась она от пря­мого ответа.

— Давайте лучше побродим. Смотрите, какое вели­колепие! Покой. Деревья спят. Я ни разу не видел на передовой, чтобы спало дерево. Вы успели ко всему это­му привыкнуть. А для меня все кругом не настоящее. Кто-то взял и выдумал этот мир. Он словно из какого-то чудесного сна.

— Значит, бродить? — переспросила она.

— Да..

— Сегодня мне не хочется ни в чем перечить вам: слишком многим обязана я вам. — В голосе Каталины мне послышались насмешливые нотки.

— Опять задираете?

Каталина взяла меня под руку:

— Пойдемте. Я сказала правду. Я действительно мно­гим обязана вам. Когда-нибудь, если захотите послу­шать, все расскажу. Вы, поди, забыли Березину. Я—нет. И никогда не забуду.

Залитой голубоватым светом молодого месяца улицей мы вышли к реке. Рука у Каталины горячая. Радость ее теплом вдруг передалась мне. Когда-то я в душе молил судьбу, чтобы с этим маленьким человеком ничего не случилось; хотел быть ему отцом, старшим братом, за­ботливым и взыскательным. Сейчас, чувствуя ее рядом, заглянул в глаза — они почти возле моего лица, — и в пристальном, лихорадочном напряжении их уловил что-то неизреченно нежное.

— Каталина, вы очень повзрослели.

Она покачала головой:

— Нет, ничего не изменилось. У меня — только, чур, секрет! — в вещевом мешке есть кукла из лоскутов. Это моя первая любовь. Когда ложусь спать, я, представьте, играю с нею и тоже укладываю спать...

У меня защемило сердце от этих слов. Чтобы спра­виться с волнением, высвободил локоть, остановился. Бросил камень в реку—по глади побежали круги. Лицо Каталины в сумеречном тумане. Я взял ее за плечи.

— Нам лучше уйти отсюда... — сказала она, но не двинулась с места. Стояла безропотная и доверчивая, как белый цветок.

— Пойдемте, — сказал я.

— Нет, — глаза ее были полны слез. — Я хочу вас поцеловать...

— Каталина?..

— Я так хочу!

— Смотрите, кто-то идет.

Я никого не боюсь.

Она обвила тонкими сильными руками мою шею и поцеловала в губы. Все в ней дышало огнем. Руки, го­лова, грудь.

— Пойдемте! — вдруг с непонятным ожесточением сказала она и почти убежала от меня.

Я медленно направился вслед вдоль берега реки. В стороне спали, нахлобучив камышовые шапки, дома. Дорогу щедро устилал серебром месяц. Зеркало воды тоже в серебре. Каталина остановилась у обрыва, издали был виден ее склоненный силуэт. Когда я подошел, она даже не взглянула в мою сторону.

— Что с вами?

— «Умри, но не давай поцелуя без любви!» — Она резко повернулась ко мне всем корпусом. — Вы помни­те, кто записал в свой дневник эти слова?

— Что вы хотите сказать?

— Только одно: лучше бы вас не было. А теперь пойдемте домой.

Я пожал плечами.

— Что ж, человеку можно нагрубить, даже больше— ударить по лицу и считать при этом себя правым. Чело­век безответен, осел начнет лягаться.

— Вы ничего не понимаете. Черствый, ледяной чело­век! И что бы вы ни сказали сейчас, пусть даже правиль­ное, все равно это будет неправдой. Я долго ждала вас, чтобы сказать все. И что же? Там, при встрече на полу­станке, вам было стыдно, что я бросилась к вам с от­крытым сердцем. А сегодня... Я не пойму, что делается со мною. Неумная, пустая, не способная ни на что дев­чонка! И любить не умею. Все во мне гадко, скверно. А человек для того и человек, чтобы в нем ничего не бы­ло гадкого, мелкого, скупого, чтобы он радовал своим присутствием жизнь. Что смогла я? Ничего!

— Погодите,—прервал я Каталину.—Мне слишком дорога память вашего отца, чтобы я мог позволить вам говорить и делать глупости. Лучше ответьте мне, поче­му вы оказались и вели себя как дома у полковника Вой­това?

Каталина долго молчала и вдруг заплакала.

— Я ничего не понимаю. Все не так, не то, — сквозь слезы говорила она. — Войтов здесь ни при чем. Я дума­ла — будет радость, а вот... — Она, как дети после слез, прерывисто и глубоко вздохнула. — Вы не сердитесь. Это пройдет. Я давно не плакала. А, оказывается, надо и поплакать. Слезы что-то смывают с души... Вот видите, я уже не плачу. При чужом я бы не заплакала. — Ката­лина движением пальцев стерла слезы, улыбнувшись. — Что вы смотрите?! Смешно глядеть на плаксу, правда?

Я отрицательно покачал головой, а сам думал, что Каталина, как неотстоявшееся молодое вино, бродит, но у вина для этого есть условия и время, а у нее нет. В во­семнадцать лет отказаться от восемнадцатилетия, зажи­во похоронить в себе все связанное с ним и облачиться в гимнастерку солдата — как это трудно и сурово!

— Скажите что-нибудь, — Каталина взяла меня под руку. — Глядите, река совсем неподвижная. О чем вы думаете?

— Думаю о вас. Ведь с того дня, как увез вас гене­рал Жолобов, много утекло воды. Чем вы занимались этот год? Почему вы сегодня солдат? Почему не разыс­кали мать, не остались с ней? Как оказались в нашей части? Вы, кажется, были в спецшколе? Видите, вопро­сов сколько!

Каталина заговорила не сразу.

— На них можно ответить одним словом и все понять, если захотеть. Когда-то я тоже засыпала вас вопроса­ми, теснившими мне грудь. И ни на один из них вы не захотели ответить прямо. Вы правильно сделали, что поступили так. Никакие объяснения не помогут понять, что происходит сегодня. До этого надо дойти самому. И я постигла, что должна делать, поэтому я здесь, в армии.

— Почему вы покинули спецшколу?

— Разве вы всегда поступаете так, как хотите?

— Значит, это произошло помимо вашей воли?

— Не знаю.

— Вы не хотите ответить?

— Я вам сказала правду.

Чем дольше мы говорили, тем более непонятной для меня становилась Каталина. Она успокоилась. Лицо ее посуровело, в голосе не слышалось слез. Неоперившимся птенцом, капризным и наивным, и одновременно много­опытным человеком казалась она мне. С одной стороны, в ней жили непонятная жестокость и трезвость, с дру­гой — глубокая нежность. Упади снежинка ей на душу и оцарапает ее. Кто она?

— Каталина, что у вас общего с Войтовым, почему я застал вас у этого старика? — спросил я. И будто уда­рил ее по лицу. Она резко высвободила руку из-под моего локтя.

— Вы всю вину валите на головы отцов и думаете, что правы? И эту ли истину надо искать — кто прав, кто виноват? Войтов оказался сердечнее вас, и не лю­бить его в те минуты я не могла.

— Пойдемте домой, — сказал я, видя, что чем-то ожесточил Каталину.

У дома, где жила она с другими девушками-радист­ками, я пожелал ей покойной ночи. Поднявшись на крыльцо, она помахала рукой, сказала:

— Передайте лейтенанту Березину, чтобы на меня не злился. Когда-нибудь он все поймет правильно.

— Он — возможно, но я ничего не понимаю. Объяс­ните, что все это значит?

Каталина ничего не ответила, улыбнулась и скрылась за дверью.

V

Минула неделя. Втянуться в мирную жизнь не со­ставляло труда. Война еще жила в сердце, но была да­леким событием, а что далеко, волнует постольку, по­скольку требуют этого либо правила приличия, либо иные мотивы; человеку порой необходимо непосредст­венно соприкоснуться с бедами, чтобы он знал, что это такое, и не страдал забывчивостью. Это правило отлично усвоил Войтов. Он до отказа загрузил сутки боевой уче­бой бойцов и командиров, в его жестком регламенте передохнуть некогда. Но мы изворотливы, умудряемся найти время и для себя, будучи твердо убежденными, что там, где пройдет заяц, проберется гончая, где про­берется гончая, там пройдет охотник, а где — охотник, там пройдет лошадь, где пройдет лошадь, там проедет повозка.

С Березиным у нас дружба — водой не разлить. Пра­вда, он по-прежнему ревниво хранит в тайне свои сер­дечные дела. Но кое-что я заприметил и терпеливо жду, когда он раскроется. Каталину почти не вижу. День провожу в степи на занятиях с бойцами, а вечерами торчим на разборах у Войтова. Передаю ей приветы через Березина. Он свой взвод взвалил на меня; сам предпочитает дежурство по части, различные штабные поручения. Все эти ухищрения для того, чтобы чаще видеть Каталину. Он весь во власти мятущегося чувства, хотя вида не подает. У меня на душе иногда скребут кошки, просыпается что-то безотчетное, похожее на рев­ность, но я боюсь признаться в этом даже самому себе.

И вот как-то случай свел нас на пятачке. Каталина была озабочена. Березин что-то внушительно говорил ей. Заметив меня, он немедля переменил тему разговора, рассмеялся. Вышло у него это ненатурально. Он и сам почувствовал фальшь и покраснел до корней волос.

— У меня к вам разговор, Каталина, — сказал я. — Вы не очень заняты?

— Нет. А что?

Я покосился на Березина, недвусмысленно давая ему понять, что он мне помеха. Березин заколебался.

— Нет, останьтесь! — вдруг обратилась к нему Ката­лина. И повернулась ко мне. — Я слушаю.

— Здесь не совсем удобно, — замялся я.

Каталина спросила напрямик:

— Вы боитесь его? — кивнула на Березина и с из­девкой улыбнулась. — Он же вам друг.

Я, да и, видимо, Березин поняли, что выглядим до­вольно-таки смешно.

— Не кажется, ли вам все это мальчишеством? — снисходительно сказал я Каталине.

— А вам не кажется, что пора, наконец, перестать опекать меня и принимать за девчонку, которая без мамы не может и шага ступить?—спросила Каталина.— Кстати, вы не оригинальны. — Она метнула взгляд на Березина. — Лейтенант тоже считает своим долгом опе­кать меня. Даже закатил сцену. Он, видите ли, огорчен и уверен, что мое пребывание в армии — чистая случай­ность. Его чутье подсказывает ему, что я сама раскаи­ваюсь, готова грызть локоть. Дескать, мое место в Мос­кве, около мамы, я должна быть в институте. Войтов ко мне относится хорошо, не поздно исправить ошибку. Ну да что толочь воду в ступе, думайте, что хотите! Только избавьте меня от этой заботы. Я не беспомощный ще­нок. Никто не знает, что у меня тут, на сердце. — Руки Каталины взметнулись к груди. Мне по-настоящему ста­ло стыдно от какой-то своей мелкоты. Березин присталь­но разглядывал свои сапоги.—А думать обо мне можете все, что вам угодно,—продолжала она.—У людей никто не отнимал права заблуждаться. Сегодня одна моя под­ружка даже сообщила мне, что я втюрилась по уши в лейтенанта Метелина. А я-то и не догадывалась об этом.

— Вы хотите сказать...

— Просто хочу предостеречь вас, лейтенант, от за­блуждений.

Каталина! Из давней короткой встречи я вынес обры­вочные представления об этом человеке. Но забыл, ка­жется, и то немногое. Думал — передо мною девочка восемнадцати лет. В возрасте не ошибся! Ошибся в глав­ном. Забыл о времени, которое заставляет мужать не по годам, а часам. Я забыл о самом ценном в человеке — об одаренности его натуры и с одинаковой меркой, как ко всем, подходил к Каталине. Чего доброго, мог еще возомнить себя неотразимым и— этаким пошляком Дон-Жуаном — волочиться за нею, стараться кружить ей голову. В ней же все светло и чисто. Она полна силы, не доступной ни мне, ни Березину.

— М-да, поделом, — сказал я лейтенанту. — Ката­лина преподала нам превосходный урок. Что ж, пошли.

— Я останусь, — сказал Березин.

VI

Некоторое время я наблюдал Каталину издали. Я уже не мог оставаться равнодушным к этому человеку, повернувшемуся такой неожиданной стороной. Березин после нашего разговора втроем дулся на меня, свой взвод сам уводил на занятия. Вечерами тщательно чис­тился, мылся и уходил из палатки, не обмолвившись со мною ни словом. Я знал — его ждала Каталина. Но долго он не задерживался, возвращался то захлестну­тый без меры счастьем, то подавленный и несчастный.

— Все ты виноват, — выпалил однажды он и тут же присмирел. — Послушай, Саша, давай поговорим как мужчина с мужчиной. Если ты любишь Каталину, так скажи, и я уступлю тебе дорогу.

Я усмехнулся.

— Не смейся! — возмутился он. — Я люблю. Не могу жить без нее! Все во мне перевернулось, не узнаю самого себя. Я глуп, я сумасшедший, я самый счастливый. Ради нее отказался от долго лелеемой мечты... — Он перевел дыхание. — Все началось еще в спецшколе. Из-за Ката­лины я тоже ушел оттуда. Для меня это могло кончиться очень худо, но поступить иначе было выше моих сил. Ра­ди всего святого прошу тебя — пойми. У тебя тверже воля, ты сумеешь заставить себя. Я же бессилен, по­тому что люблю ее больше, безумнее. И поэтому не могу. Скажи себе — нет, и я, Саша, твой друг до гроба. Я сде­лаю все, чтобы сохранить Каталину. Ее место не здесь, не в армии, и тем более не на фронте. Я просил Войтова, и он обещал. Каталина должна вернуться в тыл, ее надо сберечь!

— Тебя никогда не будет любить Каталина, — ска­зал я.

Березин подскочил ко мне с кулаками, вытянутый, как струна. Но в его глазах стояли слезы.

— Научи!.. — процедил он сквозь слезы.

— Ты слишком для этого поглощен собой.

— Я люблю ее. Ты знаешь, что это такое? Люблю!

— Не знаю. — И я вышел из палатки.

Густели сумерки. Солдаты готовились к ужину. Березина я, казалось, знал до глубины, думал, он — вопло­щение добродетели, и вот — незнакомый, чужой и жал­кий человек. Неужели Каталина видит только начищен­ную сторону в нем? Я рассердился. И понесло меня, как захлестнутую лошадь на обочину: какой только чуши не нагородил самому себе о Каталине и Березине!

После ужина Войтов пригласил командиров к себе. Длинная, большая комната едва вместила всех. Здесь оказалась и Каталина; вела себя непринужденно, словно была на положении хозяйки. Я недоумевал: офицеры собрались, чтобы подвести итоги боевой учебы в подраз­делениях, роль Кораблевой оставалась загадкой. Слуху, который дошел до меня, не верил, но столь частое посе­щение ею полковника, ее присутствие в его доме даже в часы, когда он вел деловой разговор с подчиненными, — все это было слишком откровенным вызовом. Березин, забившись в угол, не спускал глаз с Каталины. Войтов стоял у карты. Он был в отличном настроении. И ско­ванность, которая обычно царила среди нас в его при­сутствии, как-то незаметно исчезла. Третьего дня пол­ковник получил орден, со дня на день ждет повышения в звании; он стал мягче, с лица его не сходит доброду­шие. Вот и сегодня, разбирая учения, он по-отечески снисходителен к нашим промахам, хотя железную ноту в его голосе мы улавливаем даже за щедрой улыбкой и незлобивостью. Судя по докладам офицеров, репли­кам и замечаниям Войтова, дела идут превосходно. Часть формировалась, пополнялась новыми людьми, училась, готовилась к боям.

— Тяжело в учении—легко в бою,—заключил свой обзор Войтов известным суворовским изречением. И вдруг, перехватив мой взгляд, сказал:

— Это особенно относится к вам, разведчикам, лей­тенант Метелин!

— Слушаюсь, — поднялся я.

— Садитесь.

Войтов отложил указку, достал из кармана яркой белизны платок, вытер бритый череп. Внешне он напо­минает маршала Тимошенко, когда-то служил у него адъютантом, ему подражал. И сегодня полковник цити­ровал маршала, хотя мы, особенно молодые командиры, не любим его бога и поклоняться ему не собирались.

— Вообще разведчики живут чересчур вольготно, — внезапно прозвучал в наступившей тишине голос адъю­танта Войтова Соснова, явно стремящегося угодить сво­ему командиру. — Ремни им потуже подтянуть не мешало бы.

Меня передернуло. Но Войтов с охотой, полушутя-полусерьезно откликнулся на замечание адъютанта:

— Разведчики — привилегированный народ. Однако я не теряю надежды, что наши аристократы наконец поймут: сколько бы мы ни умничали, а солдат должен оставаться солдатом; в существе своем он, как заведен­ный механизм, всегда должен работать безотказно и в заданном направлении. Маршал Тимошенко признаёт только одну школу — суровую. И это лучшая школа из всех возможных.

— Разрешите обратиться, товарищ полковник. Про­шу извинить, но ваш адъютант перегнул палку. Пусть объяснит, что значит «вольготно»? — спросил я.

— Разрешите доложить?

Войтов кивнул головой.

— В пятницу лейтенант Метелин вместо полевых занятий, намеченных по плану, безо всякого разрешения укатил на попутной машине в областной центр и не­сколько часов провел со взводом в картинной галерее.

Соснов ел глазами полковника. «Подражать стар­шему командиру — хорошо, но быть подхалимом — под­ло», — невольно подумал я.

Войтов повернулся ко мне:

— Было?

— Разве командир не вправе поступать так, как он считает разумнее?

— Я вас не спрашиваю о праве!

— Так точно. Было.

Тишина стала звонче. Я поймал на себе взгляд Ката­лины и одновременно Березина. Командиры следили за полковником, ждали бури. Но Войтов не расположен был обострять обстановку, лишь вскользь заметил мне: «Надеюсь, вы уяснили себе, что значит вольготно?» и тотчас переменил разговор. И тут неожиданно вмеща­лась Каталина.

— Товарищ капитан, — она в упор посмотрела на Соснова, — вы считаете, что солдат обязан уметь де­лать одно — стрелять? Только этому его следует учить?! Разве понятие Родина не включает в себя музыки, теат­ра, картинной галереи, то есть Репина, Брюллова, Ра­фаэля, Левитана? Если он, конечно, не оловянный сол­дат, а человек. Разве...

— Я считаю, что вам, вам... — Уши у Соснова по­краснели. — Вам надо... — Но так и не нашел в себе смелости, чтобы осадить Каталину. — Я знаю одну шко­лу — суровую! — добавил он и, видимо, сам донял, что смешон.

Полковник изогнул бровь, щеки его вспыхнули не­довольным румянцем. Все это было неприятно. Бере­зин, по всему было видно, зажегся и готов избить Со­снова.

— Тебе бы, девочка, слушать и не вмешиваться,— по-отечески тепло, но твердо заметил Войтов Катали­не. — А то знаешь, порядок есть порядок: всыплет капитан по первое число наряд вне очереди, вот тогда и поймешь, чему и как учат солдат! — И, повернув­шись к нам, сказал: — Вот видите, дочка задала нам всем задачу. Как говорится, истина глаголет устами младенца: кто нищ душой — плохой боец. С такими много не навоюешь.

Мы не узнавали Войтова. Непонятно было и пове­дение Каталины. Вмешательство ее в разговор офице­ров — непозволительная выходка, и, хотя адъютант был не так-то уж люб нам, вольность ее не пришлась по сердцу: кое-кто был склонен в узком кругу язвительно проехаться по адресу полковника. И все же то, что ска­зала девушка, было для всех нас определенным откры­тием, и не задуматься над этим было нельзя. Ничего необычного в сказанном не было, но в этом, пожа­луй, и заключалась сила: Каталина просто обратила внимание на понятное и известное всем, мимо чего мы проходили бездумно. В человеке надо видеть всегда и прежде всего человека; человек — его первое имя, кем бы он ни был — солдатом или маршалом! В человеке надо воспитывать человека. И для того, чтобы это де­лать успешно, надо до глубины сердца любить людей, жизнь. Не солдат, а человек пройдет самый длинный путь, все сможет, вынесет, выстоит.

Противоречивые чувства не оставляют каждого из нас. Только двое — Соснов и Березин — были опреде­ленны. Первый Каталину ненавидел, второй умирал от любви к ней, что почти одно и то же.

— Так что прошу запомнить, уже прощаясь, ска-вал Войтов. — Нынешний день требует, чтобы его меря­ли не вчерашней меркой. — Он мельком взглянул на меня. — Не оловянный солдат, а человек в солдате должен быть. Зарубите себе это на носу, да так, чтобы зарубку видно было. А вы, Метелин, учтите: впредь нарушение дисциплины может обернуться для вас серь­езной неприятностью.

Расходились мы от полковника в тот вечер шумно; еще долго спорили дорогой. Командир радиороты ка­питан Саранцев взял меня под руку.

— Ты родился в рубашке: не всякому такое сошло бы с рук. А Соснов каков? Ну и влип!

—Не волнуйся, с него как с гуся вода. В жизни он обеспечит себе теплое местечко, пойдет далеко. Ну бывай, — я пожал ему руку и направился к себе.

У палатки меня догнала Каталина:

— Вы торопитесь?

— Что случилось?

— Я хочу побыть с вами. А если нельзя...

От той Каталины, которая несколько минут назад высказала самому Войтову то, чего не осмелился бы сказать ни один из нас, мужчин, не осталось и следа. Передо мной стояла робкая, беззащитная девочка.

— Выкладывайте, что у вас?

— Пойдемте к реке. Смотрите, какая ночь!..

Я молча повиновался. Узкой улочкой мы направи­лись из деревни к реке. Ночь и в самом деле полна поэзии, чарующей тайны, звонкой тишины. Небо и земля к чему-то прислушиваются, открытые и недоступные человеческому сердцу. Как колдовские глаза, светят звезды. Каталина тоже занята собою, но занята тре­вожно.

— У вас странное лицо, и глаза таят грусть. Поче­му? — повернулся я к ней.

Каталина вздрогнула, слишком неожиданным был звук голоса.

— Я не скажу вам этого.

— Хотите, я сам отвечу?

Она вся сжалась.

— Откуда вы можете знать?

— Видите ли, Каталина, в жизнь приходят два сорта людей: одни — плывут, отдав себя на волю течения, другие — целеустремленные и сильные; благодаря им, собственно, и не гаснет жизнь! Вы — из числа послед­них. Но на дороге у вас все время обстоятельства, как ухабы, выбоины. Вы всю себя растрачиваете на них. Вы, как лодка в шторм, то взлетаете на гребень, то падаете головокружительно в черную бездну. Взять хотя бы ваш переход из спецшколы к нам. Надо быть слепым и ред­костным тупицей, чтобы поверить, будто вы доброволь­но ушли из части, бойцам которой предстояло столь же трудное, как и славное задание — действовать в тылу врага. Перевод связан не иначе как с какой-нибудь сер­дечной историей.

Каталина схватила меня за руку, стиснула локоть, мне передался нервный трепет ее пальцев, но она опом­нилась, с горькой усмешкой спросила:

— Кто вам успел насплетничать?

— А разве есть для этого причины?

Каталина в замешательстве остановилась.

— Все это только мое предположение,—добавил я.

— Вы по-настоящему ни разу не поинтересовались, как и где я все время жила. А ведь отец просил вас по­заботиться обо мне.

Пуховичи!.. Может быть, смерть отца Каталины, ка­питана Кораблева, заронила в меня тогда мужества больше, чем я обретал его в любые другие времена, по­зволила увидеть то, чего в другой раз, в другую жизнь я не увидел и не познал бы до конца. Слишком дорогою ценой за все заплачено. В душе я тогда назвал себя братом Каталины — и забыл. Ее слова «позаботиться» вызвали у меня и стыд, и горечь одновременно.

— Вы приперли меня к стен, и поделом! Завяз я в самом себе, как в болоте, и стороннее казалось чужим.

— Нет, зачем же, — отозвалась Каталина. — Вы не ошиблись. Не ошиблись в том, что я не затем пошла в армию, чтобы отсиживаться в тылу. Не ошиблись и в другом... Только в той истории сердце ни при чем. Человек, по возрасту годящийся в отцы, предложил мне свою любовь, сердце и руку... В спецшколе я была готова преклоняться перед ним не как предметом любви, а человеком, авторитет которого внушал глубокое дове­рие. Я думала, он укажет большую дорогу в жизнь, научит меня свершить подвиг, больше — раскроет мне, что такое есть мое «я». Скажет мне, что это «я» затем и существует, чтобы держать ответ, почему еще живут на земле слезы, горе, несчастья. Старый офицер оказал­ся не командиром-учителем, а бабником с сальными ру­ками. Я ударила его по физиономии. В школе поднялся скандал, взъерепенился, восстал Березин. И тут оказал­ся Войтов, близкий и старый друг моего отца, нашей семьи...

Каталина замолчала.

— Вы назвали Березина?

— Лейтенант любит меня, но любит только для себя.

— А разве он должен любить для кого-то?

— Скажите, кто должен быть в ответе за все то, что происходит сегодня? — И, видя мое замешательство, опять спросила: — Кто? Один какой-нибудь человек? Скажем, Войтов, на которого и вы, Метелин, кстати, готовы взвалить вину? Думается, виноваты не наши отцы. Не Войтов. Виноваты мы сами, вы, Метелин, я, он, второй, третий... Каждый должен быть в ответе за то, что происходит.

Я был пристыжен и посрамлен. Взял бы и прова­лился сквозь землю. Насколько выше, лучше в своих мыслях, разумнее, целеустремленнее эта девочка, чем я, хотя, казалось бы, все должно быть наоборот. Я ведь старше. Родились мы в одном и том же обществе, но она принадлежит ему больше, нежели я, теснее связана с ним.

Березин еще не спал, когда я вернулся. Сидел на скамье у входа в палатку, курил. Ждал меня.

— Поздновато возвращаетесь, товарищ лейтенант!— с затаенной издевкой бросил он.

— Дела, — притворно вздохнул я.

Будь у Березина под рукой предмет потяжелее, он бы запустил им в мой череп.

— Подвинься и дай папиросу. — Я уселся рядом.

Березин достал портсигар.

— Послушай, Коля, скажи честно, если бы узако­нены были дуэли, ты вызвал бы меня?

— Еще месяц назад!

— А зря. Я ведь попадаю всегда в яблочко, а ты, случается, и за молоком пули посылаешь.

Перестань язвить! — взорвался вдруг он. — Не

строй из себя невинность! Впрочем, радоваться тебе осталось недолго: в ближайшие дни все переменится.

— Идиот, — рассердился я и ушел в палатку, сбро­сил ремень, улегся на топчан. «Жалкий ревнивец!» Впрочем, мы стоим друг друга, два сапога — пара, раз­ница только та, что я понимаю это, он — нет. Однако что он имеет в виду, что, собственно, должно переме­ниться? Уж не думает ли он всерьез «сберечь» Катали­ну? Неужели оградить человека от возможной опасно­сти, больше — от смерти, но лишить его тем самым счастья вкусить высокую радость осуществленного же­лания есть наивысшая добродетель?

Я вскочил и пулей вылетел из палатки. Березин си­дел на прежнем месте, сжав голову руками.

— Ты что затеял? — набросился я. — Или и вправ­ду вообразил, что если Каталина будет отправлена из армии, то все решится? Ты же сам мечтал совершить в жизни значительное? Совершишь ты или нет — это другой вопрос! Но мечтал, рвался, и уже одно это дела­ло тебя лучше! Или ты выполоскал свою душу?

— Я люблю Каталину, — прервал меня резко Бе­резин, поднялся с места и побрел куда-то в темноту.

VII

Сегодня произошло событие, вернее эпизод, который чуть было не стал роковым в моей дружбе с Катали­ной. На днях я побывал в гостях у сельского учителя и раздобыл у него томик Байрона. Но едва стихи оказа­лись у меня на столе, как Березин завладел ими и тотчас отправил Каталине. Соблазнился ролью страстного по­клонника великого поэта, хотя знал наизусть всего две-три его строфы. Ссориться с Березиным, потребовать немедля вернуть книгу не хотелось, и спустя неделю я сам отправился за ней к Каталине. В комнате никого из девушек не было. Посидев минуты три в ожидании хозяек, я собрался уйти, как заметил томик в синем коленкоре под подушкой на кровати Каталины. Похи­тить книгу, тем более свою, — не грех. Но я невольно оказался свидетелем чужой тайны. В томик была вло­жена тоненькая ученическая тетрадь-дневник. Не рас­суждая, хорошо это или дурно, я бегло перелистал ее:

5 января.

Мне исполнилось восемнадцать. Сержусь на папу с мамой: надо же случиться, чтобы я родилась девчонкой. Впрочем, это хорошо: женщине больше дано, больше возложено на ее плечи забот и ответственности.

7 января.

Если бы меня спросили, кем я хочу быть, я бы отве­тила — крупным физиком. Стать Прометеем, Коперни­ком, Джордано Бруно, вырвать у природы тайну и от­дать ее людям — значит прожить жизнь красивую и великую. Но я буду учительницей. В том, что делает учитель, есть нечто от Прометеева подвига, если оста­ваться до конца честным. Ведь он тоже несет людям свет и тепло...

21 января.

Разгорелся спор. Кто куда пойдет трудиться после войны. Сколько людей, столько и мнений. Я молчала. Знала, что все будет не так. Появился Березин и сразу разрубил узел: «Не надо быть шкурником, — сказал он. — После войны правофланговыми будут ассенизатор, водовоз и каменщик. Я буду одним из них». Меня это поразило: он сказал что-то мое. Главное — устроить людям жизнь...

1 февраля.

Поскорее бы взяться за работу. Действовать,

15 февраля.

Быть человеком — счастье! Ему дано облагородить и украсить землю. Сил его не счесть. Он может поло­жить себе на ладонь земной шар, приблизить или уда­лить его от солнца. Поэтому в человеке должна быть только одна тень — та, которая не позволяет ему слиш­ком выпячивать себя...»

На крыльце послышались голоса радисток, я поспеш­но сунул тетрадь с книгой под подушку и уселся у окна.

— Товарищ лейтенант, здравствуйте. Какими судь­бами к нам? — Вошли Каталина и несколько девушек.— Молока хотите? Парное. Хозяйка ушла, а нам наказала подоить корову...

В сенцах послышался звон ведра и треск.

— Ой, кувшин разбила...

Девушки бросились к двери.

— Ну и хозяйка ты, Рая. Муж тебя со света сживет.

— Дудки! Вначале я его, — и, растолкав подруг, она внесла мне кружку молока. Оно еще пенилось, таило живое тепло.

— Вкусно, как губы теленка, — сказал я, выпив молоко.

— А вы его целовали? — засмеялись девушки.

— Теленка — нет, а годовалого малыша — да, это одно и то же.

— Я люблю парное молоко, обязательно теперь бу­ду телят целовать, — смеясь, сказала Рая. — Только не годовалых, а которые постарше.

— Тогда выбирайте разведчиков.

— Только не их! — запротестовало несколько го­лосов.

Я повернулся к Каталине:

— Я пришел за Байроном. Гоните.

Каталина покраснела, бросила взгляд на постель, но, не заметив ничего подозрительного, спокойно ска­зала:

— Книгу мне подарил Березин, и не ждите, что я ее вам верну.

— Вот это здорово! — воскликнул я.

— Мы вас взамен напоили молоком, — засмеялась Рая. — Вот и квиты.

Девушки дружно расхохотались. И мне ничего не оставалось иного, как рассмеяться вместе с ними и убраться восвояси. В другой раз я бы был более на­стойчив, но теперь, когда я, как мальчишка, в щелку подглядел обнаженного человека и едва не был схвачен за ухо, краска стыда подступила к лицу: поступок явно не рыцарский. Узнай о нем Каталина, в ее глазах я из друга превратился бы во врага. У каждого есть только ему одному принадлежащая святыня — тайна, и всякий, кто преднамеренно или невольно покушается на нее, — отпетый негодяй. Оправдываю себя только одним — я жертва случайности, открывшей мне нечто значительное: быть человеком, значит, уже родиться Прометеем, надо только до конца оставаться честным, отдать себя людям...

104

Дни на отдыхе текут стремительно, но быстротеч­ность их не рождает тоскливого сожаления. А когда пронесся слух, что снимаемся с места раньше срока, все вокруг вскипело. Начиная от Войтова и кончая ря­довым бойцом, все были озабочены. Кое-кто успел пу­стить здесь глубокие корни, и хлипкое сердце учащенно билось перед разлукой. В подразделениях участились случаи опозданий по увольнительным. Войтов круто завинчивал гайки, командиры строго спрашивали с сол­дат. Мы были почти на колесах, как внезапно поступил приказ — до особого распоряжения оставаться на своих местах. Первым об этом сообщил Березин.

— И ты радуешься? — спросил я.

— На фронте быть успеем, умереть — тоже! А ты, Метелин, — огорошил он вдруг меня, — готовься в до­рогу, повезешь в штаб фронта пакет с отчетом о боевой и политической подготовленности. Это я тебе удружил, откровенно говорю. Хочу подышать не отравленным тобою воздухом. Мне приказано принять временно твой взвод.

Березин рассмеялся.

— Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — сказал я, холодея. Мне трудно было поверить в столь быструю перемену: «На фронте быть успеем...» Я про­должал оставаться о нем лучшего мнения: его желание стать лучшим, чем он есть от природы, еще не выветри­лось; он просто в некоторой степени напоминает чело­века, которого столкнули в одежде и сапогах с обрыва в воду; начиненный газетами и радио, сладкими речами школьных учителей о жизни, он мнил себя законченным знатоком ее, хотя подлинная жизнь текла мимо него.

— Надеюсь смеяться последним тоже, — уверенно заявил Березин.

— Спасибо, что предупредил, — сказал я. — Приду­маю черт знает что, наконец прикинусь больным, но не поеду! Постараюсь сам принять твой взвод.

Березин порозовел, взгляд голубых глаз выразил растерянность. Он не ожидал подобного оборота.

— Неужели ты способен на подлость?

— Вот уж поистине, в своем глазу бревна не видно! Я сделаю все, чтобы насолить тебе. Так и знай, и я

тебе говорю откровенно. Твоя ахиллесова пята от меня не скрыта. Сегодня же выложу Каталине все о тебе, разрисую так, что волосы зашевелятся. А потом скажу: гляди, король-то голый!

Березин изо всех сил пытался сохранить хладнокро­вие, но лицо его из разового стало белым.

— Худшего, что ты уже сделал для меня, ты не сде­лаешь, — процедил он.

— Не понимаю. Нельзя ли точнее?

— А везти тебе пакет все равно придется, — укло­нился Березин от ответа, — об этом Войтова просила и Каталина.

Настала моя очередь окаменеть.

— Я не верю, Березин, ни одному твоему слову.

Он смотрел на меня насмешливо, сомневаться в его

правдивости не приходилось.

— Можешь не верить. Я тебе, кстати, ничего и не говорил.

За пологом палатки раздались девичьи голоса:

— Товарищи лейтенанты, можно к вам?

Березин сорвал со спинки стула трусы и майку и поспешно сунул под одеяло.

— Конечно, конечно, — ответил он живо.

Вошла Каталина с подругами-радистками — Раей и Тоней. В палатке тесно, повернуться негде. Стул у моей койки завален книгами, Березина — склянками, бритвами, щетками, уставами строевой службы, а к маленькому столику вообще не подойти: оккупирован­ный все тем же незатейливым хозяйством Березина, он гнулся на своих зыбких ножках.

— Холостяки! — иронически протянула Рая. — На вас бы Геракла напустить. Только что прочла «Мифы». Здорово он придумал, как вычистить авгиевы конюшни.

— Зачем Геракла? — отозвалась Тоня. — Нашего бы старшину сюда.

Девушки заглянули к нам, возвращаясь с реки. У них еще влажные волосы, сквозь слегка прилипшие к телу гимнастерки проступала красота покатых плеч; одень сейчас их в легкие туники, и Парис, пожалуй, предпочел бы вручить яблоко не богине, а кому-нибудь из наших трех гостий. Принесли они в палатку запах реки и свежести. А Березин-то! Я даже не предполагал, что в нем скрыт такой внимательный кавалер. Наедине с Каталиной пень-пнем, роняет слова в час по чайной ложке, а здесь, едва она явилась не одна, его точно подменили: тотчас усадил девушек, что-то сморозил по адресу моего топчана и стула, заваленного книгами, и вышло, что Геракла нужно напустить на меня, а он, Березин, здесь ни при чем; острил, смеялся. Между ним и радистками началась обычная пикировка — кто лучше, важнее, без кого жить не может армия. Поддавшись общему настроению, Каталина тоже включилась в об­щий тон и порой изрекала такое, что в любое другое время выглядело бы наивным и вызвало законный воз­глас: ну и ну! Сегодня она необычная, тревожные мысли не беспокоят; умытая и свежая, она воплощала собою саму юность. Густые волосы, загоревшее лицо, синие, как лазурь, глаза — все в ней еще не тронуто, не залас­кано, красиво и свежо, как утро весны. Березин заго­варивает с нею реже, чем с двумя другими девушками, и сейчас не напоминает глупого влюбленного, который пожирает глазами предмет своего обожания. Но каж­дый мускул в нем выдает его: все, что он делает сейчас и говорит, он делает и говорит для Каталины. Не знаю, замечает ли все это она, скорее всего нет, ей просто сейчас легко и весело.

— Разведка — глаза и уши! — парируя, воскликнул Березин и съязвил: — Радистки не особенно пользуются успехом у моих разведчиков.

— Молчали бы уж лучше, товарищ лейтенант, о глазах и ушах. Известны нам ваши хваленые герои, особенно ефрейтор Поляков! — откликнулась Рая.

— А что, находчивый парень!

— То-то из-за его находчивости и конфуз вышел. От полковника Войтова кое-кому на орехи досталось.— Самолюбие Раи явно задето— кто-кто, а она знает цену так называемой мужской гордости разведчиков: ефрей­тор Поляков и днюет и ночует у ее порога. Собственно, причиной конфуза, из-за которого пострадал и Бере­зин, была эта смазливая, курносенькая девушка. К ней Поляков настойчиво неравнодушен, обещал звезду до­стать с неба, пожелай только этого Рая. А друзьям-разведчикам жаловался: «Сгубила, курносая, всякую личность во мне стерла в порошок. Ох, если женюсь на ней после войны, трясти буду как грушу! Уж тогда я восстановлю свою личность, а порошком будет она».

Откуда-то об этом прослышала Рая, и пошла у парня жизнь кувырком. Вечера простаивал Поляков под ее окном, но оно наглухо было захлопнуто. А однажды пришел, и глазам не верит: створки окна распахнуты. «Раенька, звезда неугасимая, — шепчет Поляков, — черемуха ненаглядная, выйди. Тебе всё набрехали про меня». На беду у радисток оказался полковник Войтов. Не подозревая об опасности, Поляков продолжал се­ренаду, звал свою любовь; девчата давятся от смеха. И вскипел разведчик: «Иисусово войско! Ржете, будто овса нажрались. Ежели нет Раи, то и заявите. Нужны вы нам, как собаке боковой карман».

Войтов выглянул в окно. Поперхнулся ефрейтор, гу­ба отвисла, и точно ветром его сдуло от дома, только жаркий топот каблуков слышен был да спину резал нестерпимо обидный девичий смех.

Уж если пришла беда — открывай ворота. В тот же вечер она снова пожаловала к ефрейтору. Решив отпла­тить Рае, Поляков мотанул в соседнее село к девушке, с которой как-то отчаянно отплясывал на пятачке кра­ковяк. В своем горе он забыл о времени; вспомнил об отбое, когда дело клонилось уже к первым петухам. Войтов с адъютантом Сосновым и дежурным по части лейтенантом Березиным проверяли посты, и вдруг отку­да ни возьмись — Поляков. На этот раз удивился Вой­тов. Березин стоял ни жив ни мертв: Поляков — боец его взвода.

— Опять ты? — спросил полковник и выразительно взглянул на часы.

— Так точно, товарищ полковник, опять я, — отче­канил ефрейтор, холодея. — Разрешите доложить?

— Докладывайте.

— Товарищ полковник, ефрейтор Поляков из само­волки возвратился своевременно и благополучно. Что прикажете делать?

Березин про себя оценил находчивость ефрейтора. Но Войтов доклада не принял:

— Прикажу вас разжаловать, а вашего командира отдать под арест.

— Это мой боец, товарищ полковник, — сказал Бе­резин.

— Что-о? — Войтов вспыхнул. — Я о вас. и вашем взводе был лучшего мнения, лейтенант. — И повернул­ся к адъютанту. — Пойдемте, капитан. Видно, все раз­ведчики одним лыком шиты.

Березин, оставшись с Поляковым, с грустной уко­ризной спросил:

— Что же ты, брат, устава не знаешь?

Поляков подавленно молчал. Ему кругом не везет — ни в любви, ни по службе. Желая вызвать сочувствие у лейтенанта, сказал:

— Что значит, товарищ лейтенант, где тонко, там и рвется: в любви плохо и в жизни — никуда.

— Пошел вон! — крикнул Березин, явно не поняв Полякова. — Круглый идиот, а не разведчик. Чего стои­те? Отбой дан два часа назад.

Конфуз стал достоянием всей части. В течение неде­ли разведчиков пинали, как футбольный мяч, все, кому не лень; радистки — особенно! Поляков носа не казал. И если Войтов отнесся к нему снисходительно, лычек ефрейтора с него не снял, то Рая была беспощадна. Уязвленная в самое сердце шашнями, которые за ее спиной крутил Поляков, она прогнала его навечно, да еще кобелем обозвала. И теперь, едва Березин упомянул о находчивости разведчиков, ее взорвало:

— У вас ни капли чистоты и святости. Орудуете только за спиной. Всех вы на одну мерку меряете. А мер­ка у вас — ефрейторская!

— Будет вам поносить разведчиков, — вмешался я. — Ведь ефрейтора-то вы, Рая, любили? Любили и оглядывались. Вот и вышло: казалось — все шутка, с подруженьками хиханьки да хаханьки, а утратили на­стоящую любовь. Чувство, как хороший цветок: пока растят его—красив, сорвали—увял. Цветы надо растить.

— Бывает, что цветок и не растят, не ухаживают за ним, а он все равно красивый, — отпарировала Рая. — Например, полевой!

— На обработанной ниве полевой цветок — сорняк.

Березин и Тоня, молчаливая и невидная, вступились

за полевые цветы.

— Пушкин был прогрессивнее вас, людей двадцатого века, — усмехнулся я Березину и Тоне. — Он воспел свою Татьяну за мужество: она не дала, образно говоря, разрастись в себе полевому цветку; и поступи она иначе, то есть ответь Онегину, это был бы красивый, яркий, слепящий глаза сорняк.

— А как же тогда Анна Каренина? — спросила Ка­талина.

— Время Толстого и наше время — не одно и то же. Полевой цветок и не растят и не лелеют, он вырастает сам по себе. Он часто красив и ярок. А наше общество— обработанное поле, и если на нем вырастет полевой цветок, то все-таки это сорняк. Анне Карениной я сочув­ствую. Кстати, ее не оправдывал и Толстой, хотя и любил.

— Но ведь Анна — это протест, вызов! — запету­шился Березин.

— Ну и что ж? Эта новость известна нам еще с десятого класса.

Наш горячий и не очень логичный разговор прервал посыльный. Меня вызывали в штаб к Войтову.

Повернувшись к Рае, я сказал:

— Вот, видите, вы говорите «за спиной»... За моей спиной меня тоже без меня женили. Но глуп, кто оби­жается на друзей. — Я поглядел на Березина и Ката­лину.

Каталина ничего не понимала. Березин потупил взгляд, покраснел.

— Что ж, лейтенант, — сказал я, — чистый, неотрав­ленный воздух, может, в самом деле окажется для тебя полезен, — и вышел.

IX

Недостаток времени всегда ускоряет события. Я получил приказ от Войтова готовиться в дорогу и уже не мог откладывать на завтра то, что мог отложить еще час тому назад. Я не знал, застану ли на месте нашу часть, когда возвращусь из штаба фронта, куда должен везти пакет, или буду догонять ее и отыскивать на проселках первого эшелона и в окопах передовой.

— Да тебя, никак, огорчает эта поездка? — спросил меня Соснов, встретив во дворе: —Чудак! Мы не сегод­ня-завтра снимаемся, а ты будешь гулять в тылу. Ведь почти в Москву едешь! Там, где смерть, успеем быть,— Соснов рассмеялся, хлопнул по плечу. Такой снисходи­тельности я от него не ожидал; не иначе Войтов обро­нил обо мне какие-нибудь лестные слова: обычно адъютант не щедр на тепло. — А может, тоскливо из-за этой девчонки, под ложечкой сосет? Плюнь! За ней уви­вается Березин. Цветок не первой свежести, — Соснов сощурил глаза. — Хозяин получил согласие, и, может, завтра-послезавтра — ту-ту ее. к маме, на тыловые хлеба. И знаешь, Войтов почти согласен, чтобы сопро­вождал ее до Москвы я; у меня там родственники и прочее. Березин останется с носом, будь покоен. Я ни­когда не верил в ее недоступность. Выше голову, раз­ведка! Недельку-вторую в свое удовольствие погуляем в тылу!

Я едва сдержался, чтобы не съездить его по физио­номии. Подлец всегда злопамятен. Соснов не может простить Каталине своей трусости, когда она публично приперла его к стенке на сборе командиров, и теперь мстит ей.

— И вам не стыдно, капитан? — спросил я.

Соснов вытянул удивленно губы.

— Вы же мстите за оплеуху!

— Что еще за чепуха? Какую оплеуху?

— Публичную! При всех полученную.

Уши Соснова побагровели. Он стал холоден и вла­стен.

Вы не умеете, лейтенант, ценить дружбу. Что ж, пеняйте на себя! — Резко повернулся, чтобы уйти. Осанка у него величественная, фигура и спина — грена­дера. Поставь их рядом с Войтовым, подумаешь, что командующий — Соснов, а адъютант — Войтов.

— Пойду к полковнику, передам ему наш раз­говор, — сказал я.

Соснов резко обернулся ко мне. Не гнев и власт­ность выражало его лицо, а растерянность. Он шарил по мне глазами, не зная, что бы сказать такое, чтобы остановить меня. Он видел, угрозы тут бессильны, за это он презирал меня и еще больше боялся! Плечи его как-то обвисли, руки вдруг оказались лишними, сквозь величественную осанку проглядывал откровенный трус. Но он нашел в себе храбрости крикнуть:

— Вы что, клеветать вздумали? Я вас упеку, куда Макар телят не гонял. Посмейте только! — Но тотчас сбавил тон, оглянулся по сторонам: не слышал ли кто.— Я с вами откровенно, а вы... Нехорошо, Метелин. В об­щем, если я неправ, то скажите начистоту... Войтов здесь ни при чем. А потом, кроме всего прочего, имей совесть. Неужели ты способен подставить человеку нож­ку? Во всяком случае, я бы так не поступил. Это во-первых. А во-вторых... — Соснов замялся, кровь удари­ла ему в лицо.

— А во-вторых?..

— Если хочешь, я перед тобой извинюсь. Только...

— Только не ловите меня на крючок, я не рыба, — я повернулся и ушел к Войтову.

Войтов встретил улыбкой. Одет он всегда с иголочки, а сегодня начищен и выбрит особенно тщательно, в са­поги глядись, как в зеркало, блестят; жесты и взгляд— прямо-таки царственные. Войтову присвоили звание ге­нерала, и он еще любуется самим собою; из опасения, что окружающие не оценят в полной мере его в новой роли, кое в чем пережимал. Новый костюм первые дни всегда кажется словно с чужого плеча, а обносится — из него не вытряхнешь человека.

— Ну, как я тебе нравлюсь? — спросил, не удер­жавшись, Войтов после непродолжительной беседы. — Или ты все еще числишь меня вчерашним днем?

— Никак нет, товарищ генерал.

— Между прочим, ты был тогда прав. Если нечем похвалиться сегодня, то хвалятся прошлым. Мы, ваши отцы, подрастеряв свой багаж и мысля подчас старыми категориями о будущем, нередко грешим этим. Но на своих отцов вы можете положиться: в дремучий лес они вас не заведут. Впрочем, ты не ответил, как я нрав­люсь тебе в генеральском облачении? — Войтов про­шелся по комнате и остановился от меня на расстоянии. Плотно сбитая фигура казалась высеченной. «Да, — по­думал я, — отцы мои могут быть землекопами, камен­щиками и государями, равных которым не знала исто­рия», — и сказал:

— Вы мне очень нравитесь, товарищ генерал, это честно.

— Ну спасибо, брат, ублажил старика. А то вот нын­че надел первый раз генеральскую форму, хотел было вас, командиров, собрать и постеснялся: еще скажете— старый хрыч Войтов хвастает. А вообще-то, если честно говорить, тянет пройтись перед вами этаким козыр­ным тузом.

Войтов рассмеялся.

Воспользовавшись хорошим настроением генерала, я опять вернулся к отцам и детям. Главным образом из-за Соснова. Умолчи тот о Каталине, я бы, пожалуй, получил задание и удалился.

— Разрешите задать вам нескромный вопрос, това­рищ генерал?

— Генералам нескромных вопросов не задают.

— Разрешите все-таки.

— Так и быть. Давай.

— Если бы вас сейчас отстранили от военных дел и отправили в гражданку, как бы вы себя чувствовали?

— Я солдат партии и выполню любое ее решение.

— Я о другом. Предположим, заботливые друзья захотели вас оградить от опасностей фронта. Пусть, мол, Борис Петрович отсидится в стороне, в тылу, пока пронесется буря, пройдет метель кровавых битв.

— Какие ж это были бы друзья? Скорее, наоборот, Неужто ты думаешь — старый коммунист Войтов мо­жет стоять в стороне, когда государство рабочих и крестьян в беде?

— А почему же тогда Борис Петрович мыслит, что молодой... может?! Почему вы не верите до конца мне, Березину, Каталине, то есть своим детям? Разве не ва­шим молоком они вскормлены?

— Вот что, я не любитель ребусов! Ты о чем?

— О Каталине.

— Ну и сморозил, — облегченно вздохнул Войтов.— А я-то вообразил, что ты о чем-нибудь важном. Это что, Березин с тобою поделился? А что за беда стрясется, если девочка окажется под крылом у матери? Напротив, польза будет.

— Почему вы не хотите правильно меня понять?

Войтов вскинул брови, наморщил лоб:

— Вы чрезвычайно высокого мнения о молодом че­ловеке, молодой человек.

— А Зоя Космодемьянская?!

— То особые обстоятельства. Но я, конечно, поль­щен, что о дочери моего друга вы так хорошо думаете, Березин берет еще выше. Но нам, мужчинам, не сле­дует терять трезвости даже в мгновения, когда плавится сердце. — И, видимо, довольный тем, что выразился красиво, Войтов почти по-отечески подмигнул мне и прибавил: — Эх вы, «почему не верите детям»?! Пыл я ваш ценю и разумею молодость, но, к сожалению, судь­бы Каталины изменить уже нельзя. Есть приказ. На днях отправим ее к матери. Когда-нибудь после войны заедем к ней на чашку чая, вот увидите, она еще ска­жет нам спасибо.

— Позвольте мне уйти? — спросил я.

Войтов понял, что меня не убедила его аргумента­ция, почти с неприязнью поглядел в мою сторону, про­шелся по комнате, но снизойти ко мне и высказать в лицо все, что думает сейчас, он не счел нужным.

— Повезете в штаб фронта пакет. В вашем распо­ряжении завтрашний день. Передайте взвод Березину.

— Слушаюсь.

— Идите.

Я вышел. У порога чуть ли не стукнулся лбом с Сосновым. Он терпеливо ждал, когда я выйду, намерен­но столкнувшись со мною, во все глаза уставился на меня.

— Не волнуйтесь, я не кляузничал генералу.

— Честное слово, я думал, что ты хуже!

— На этот раз вы думали правильно.

Мне было не до адъютанта, и я оставил его. Не­ожиданно в моем распоряжении оказалось много вре­мени — почти сутки. Куда себя девать? Возвращаться в палатку не хотелось. Там Березин. С ним, как и с Войтовым, я не находил общего языка. Они точно с одной вершины глядят, и круг обзора у них одинаков. Березин мне понятен — он близорук: на него обрушилась любовь. А Войтов? Логика его загнала меня в тупик, и бессмысленно тратить энергию, убеждать их в против­ном. Но, может быть, как говорится, вся рота идет не в ногу, один я — в ногу? Не вообразил ли я себе несу­ществующего в Каталине человека и готов облить чер­ными чернилами любого, кто мыслит иначе?

Я вышел за околицу и направился к берегу реки. Вечерело. Усевшись на коряге под старой густолистой вербой, продолжал думать о Войтове и Березине. Вечер­ние тени густым шлейфом легли на воду. Глуше стал воздух, покойнее — земля. Деревня, оставшаяся за спи­ной, не окликала, как днем, беспокойным говором и шумом улицы.

Внезапно кто-то коснулся моего плеча.

— Я за вами давно слежу. У вас такой вид, будто лягушку проглотили.

Лицо Каталины светится, в глазах озорство и ра­дость, стоит она передо мной — чистая и свежая, как утро. Волосы слегка растрепаны, пилотка в руке, вы­пуклый лоб гладок, как зеркало; трепетом дышит все ее лицо — брови, нос, губы, глаза, и сияет она непо­вторимой мальчишеской красотой; ее талия, руки, пле­чи — вся она легкая, живая, несказанно юная.

— Вы и вправду проглотили лягушку? — смеется она.

Мне тоже вдруг стало легко и весело.

— Погодите, сейчас и вас угощу, — крикнул я и всерьез бросился к зарослям ловить лягушку. Однажды наши разведчики, заприметив купающихся радисток, сунули под их одежду около десятка зеленых обита­тельниц тины. Радистки до темноты просидели в воде, а ночью, кто в чем был, пустились к дому. Разведчикам на следующий день учинили погром, а радистки при упоминании о лягушках белели.

У Каталины застыл ужас на лице, когда я бросился в заросли.

— Не надо, не надо! — завизжала она. — Ничего нет страшнее лягушек! Если хоть капельку любите меня, то пощадите.

Я внезапно повернулся к ней. Она слегка приподня­ла руки, собираясь бежать, да так и застыла с выраже­нием озорного ужаса в глазах.

— Каталина, что вы за человек? — спросил я.

Брови ее удивленно дрогнули.

— Обыкновенный. А вообще, человек всегда такой, каким его хотят видеть. Я. бы, конечно, хотела...

— Что бы вы хотели?

— Быть лучше. Я уже вам говорила.

Возвратившись к своему месту, я намеревался сесть, но Каталина не дала мне сделать этого, взяла за руку, молча повела вдоль берега. Отливая тусклым серебром, чернела неподвижная речная гладь.

— Гигантская, должно быть, сила таится в этой воде, — Каталина указала на реку. — Вы заметили, что композиторы, когда хотят изобразить гнев и силу стихии, человека, людей, то почему-то обязательно поль­зуются языком грома. А это ведь неправда. Человек страшен не тогда, когда он кричит, размахивает рука­ми. У силы и гнева свой язык, и он редко бывает гро­могласен.

— А буря, пурга, шторм?

Каталина в недоумении скосила на меня глаза: всерьез ли я?

— Ничего вы не понимаете, — сказала она. — Мо­жет, я и сейчас скажу нелепость, но вот гляжу иногда на вас, думаю о вас, и кажется мне, что вы были бы гораздо лучше, дельнее и, если хотите, даже сильнее, если бы вас кто-нибудь жалел... Ну, к примеру, скажем, я... Вы хоть и мужчина, а часто — мальчишка, ребенок.

Теперь наступила моя очередь недоумевать.

— Вот уж никогда не подозревал, что нуждаюсь в няньке!

— Между нянькой и другом есть разница. Вы ее не улавливаете?

— Хорошего же вы обо мне мнения!

— А вообще, Метелин, что вы успели сделать в жизни? И собирались ли что-нибудь сделать?

— Человек всегда такой, каким его хотят видеть, — ответил я ее же словами. — Вы тоже, кажется, хотели стать лучше.

— Я очень этого хочу. И если бы мне посчастливи­лось родиться мужчиной...

— То?

— То в первую очередь я набила бы вам физионо­мию, а во вторую — давно бы стала героем в самом на­стоящем смысле этого слова. Вам, мужчинам, так много дано. Нас же в лучшем случае называют матерью.

— Вы считаете — это мало?

— Сегодня этого мало. Дать жизнь, но не суметь сберечь ее... — Каталина покачала головой.

Мне показалось, что этой девочке червь честолюбия не дает покоя.

— Однажды Наполеон, увидев памятник Ганниба­лу, со слезами сказал: «Он в восемнадцать лет был уже полководцем и завоевал полмира, я же в свои тридцать еще не успел ничего...»

— Не о такой славе я говорю, — прервала меня Ка­талина. — Вы ничего не понимаете. Нарочно это или искренне? Вспомните Зою Космодемьянскую. О той ли славе, что мечтал Наполеон, думала она? Она, может быть, глубже и скорее, чем кто-нибудь другой, поняла, что каждый должен быть в ответе за то, что происхо­дит. Слезы ее земли, неизбывное горе ее людей — это слезы и горе ее сердца. У нее хватило мужества осо­знать свое предначертание и ценою жизни искупить вину наших отцов, но не стоять безучастной в стороне, иску­пить ее славой не ради личного маленького «я», а во имя людей земли. Вот об этой обыкновенной славе обык­новенного человека я и думаю. Почему вы этого не по­нимаете? Может быть, вы не верите человеку, думаете о нем, что он начитался беллетристики и в голове у него дым вместо правильного ощущения и понимания жизни. Так, кстати, думал часто и мой папа. А ведь он воспи­тывал во мне Человека с большой буквы, воспитывал и не верил, что это так, почему-то старался видеть во мне худшее и видел, его. И даже больше — когда он нашел меня одну в доме, когда Пуховичи горели и на окраине уже появились немцы, он дал мне затрещину, думая обо мне самое скверное. Отцы всегда плохо знают своих детей. И папе было потом стыдно, когда я ему объясни­ла все. Ему-то я объяснила, а вот себе объяснить долго не могла, почему на меня обрушивается беда за бедой, почему сожжен мой дом, почему убит отец, кто смел впустить врага и как могло случиться, что враг так далеко шагнул на мою землю. Эти вопросы, а может быть, чуточку иные и поныне продолжают жечь меня. На главное мне дала ответ Зоя; все остальное, навер­но, поймется потом, когда я стану взрослее. Я очень хочу жить, до боли в сердце люблю жизнь, но я сочту свою жизнь пустой и никчемной, если окажусь в сторо­не от событий, не привнесу в них ничего своего. Сегодня поздно судить о том, что уже есть, но никогда не позд­но украсить жизнь людей своим подвигом и даже, если это надо, — ценой своей жизни. Никогда не поздно хотя бы немного приблизить эту жизнь людей к лучшему.

— Самоотречение — хорошо, но безликость — сквер­но, — сказал я.

— Возможно, это правда. Но сегодня даже самое великое мое — мелко и ничтожно в сравнении с теми событиями, которые совершаются в мире. Я думаю так, что есть период в жизни, когда все отводится своему «я», когда не стыдно делать все во имя себя, лепить свое счастье, любить безоглядно, смеяться и радоваться для себя, и все это будет выглядеть нормальным и ра­зумным по соседству с тем, что делается в жизни нечто большее, великое, принадлежащее всем. Сегодня не то время. Сегодня тот, кто захочет стать героем в угоду своему «я», — шкурник и подлец.

— Каталина, сколько вам лет?

— Сегодня я старше своих лет.

«Мы все намного старше! — подумал я, не до кон­ца уверовав в сказанное Каталиной. — Все мы к чему-то стремимся, все мы чего-то хотим. Но не все зависит от нас. Ход событий так громаден, что в нем мы подобны щепке в пучине. Так уж создан человек — что бы он ни делал, он всегда уверен, что делает полезное. И Катали­на полна правотой своих убеждений, больше — она ими живет. Она превратила их для себя в идола, которому поклоняется и которому никогда не плюнет в лицо. И эта убежденность, эта страсть в ней — пленительны, и я люблю ее за это; сердцем чую, что она выше меня, лучше и чище, светлее ее мысли».

— Вы молчите, вы не верите мне? — точно угадав, о чем думаю я, спросила она. — А я вам сказала прав­ду. Никому этого не говорила и никогда не скажу; я суеверна: то, о чем задумаешь, не следует рассказы­вать — не сбудется.

— Вы что-нибудь знаете? — спросил я, имея в виду решение об отправке ее в тыл.

— Я знаю только одно, что ничего не знаю, — не поняла меня Каталина.

— Вы можете мне ответить на два вопроса?

— Я вам отвечу на все пять.

— За что, во-первых, вы хотите надавать мне по физиономии?

— Этого я вам не скажу.

— Тогда почему вы и Березин просили генерала, чтобы меня командировали с пакетом? Зачем вам ну­жен мой отъезд?

— Этого я вам тоже не скажу. Тут Березин ни при чем. Просто лучше, когда вас нет здесь.

— Вы говорите какими-то загадками.

— Я вам ничего не говорю.

— Тогда я задам третий вопрос.

Каталина насторожилась. Мне почудилось, что она догадывается, о чем я спрошу. Мгновение — и она стала мне неприятна, я готов был ненавидеть ее: знать, что уготовлено ей Войтовым и Березиным, и пространно лить речи о долге, высоком назначении человека, ра­зыгрывать из себя того, перед кем всегда преклоняют колени, — это уже грязь, подлость. Как я мог клюнуть на такой крючок?!

— Вы нехорошо глядите на меня. Почему?

— Вам известно, что есть бумага, ваш вопрос решен положительно? — язвительно спросил я.

— Что за бумага, какой вопрос?

— Вы демобилизованы, едете к матери в тыл. Гене­рал Войтов и Березин позаботились.

— Это ложь! Неправда! — Каталина отдернула свою руку, покоившуюся на моем локте. — Скажите, что вы пошутили. Неужели правда? Это он, Березин! Как я ненавижу его! — Голос ее прерывался, в широко рас­крытых глазах — испуг. — Почему вы молчите? Скажи­те же, что это неправда! Нет, я не верю, ничему не ве­рю! — Она резко повернулась, пошла прочь, сутуля плечи.

Подавленность и потрясение сквозили во всем ее существе.

ЭПИЛОГ

Уехал я тогда из части в скверном настроении, дол­го оставался в неведении. Гадал одно, выходило другое. Рассчитывал задержаться в штабе фронта меньше не­дели, а пробыл там целый месяц. Три раза штаб переди­слоцировался, пока я добрался до него, а когда вручил пакет командованию, данные уже устарели: часть Вой­това давно была на колесах. Я не надеялся застать в живых всех моих однополчан. Ведь было и такое — в течение суток перемалывались дивизии, корпуса, а Войтов шел в самое пекло передовой. Но судьба благо­волила ко мне, я нашел многих.

И еще раз встретил Каталину...

Как в потемках, ощупью пробирался я к фронту, разыскивая свою часть — голодный, невыспавшийся и злой, готовый черту продать душу, лишь бы хоть на минуту окунуться в блаженный сон. Все нагромождено в первозданном хаосе: люди, полки, дивизии, только все чужие. И вот в сутолоке, в кромешной темноте но­чи, на каком-то сто раз разбомбленном немцами полу­станке меня кто-то с размаху стукает по плечу. В бе­шенстве оборачиваюсь и лицом к лицу оказываюсь с

Березиным. Лицо его расплывается в довольной улыбке, духами разит на километр. Так и съездил бы его по сытой морде от зависти, но его откровенная радость от встречи смягчает меня. А он так и сыплет новостями. Третьи сутки, как эшелон застрял на полустанке, впе­реди разбомбили полотно; сюда подоспели другие эше­лоны. Царит полная неразбериха. Войтов отдал приказ выгружаться и двигаться своим ходом. Но сейчас при­каз отменен, опять всё грузится в вагоны и на плат­формы.

— Худо же вы начинаете после отдыха дела, — го­ворю Березину и прошу, чтобы скорее вел меня к Войтову.

Генералу не до моего доклада. Взвинченный, злой, готовый в любую минуту кого-нибудь упечь в тартарары, он пасмурно выслушал меня, махнул рукой.

— Никому не нужны были наши доклады.

— Выходит, зря я мытарился?

— Пожалуй, — согласился Войтов и вдруг побагро­вел: — Приказы не обсуждают, лейтенант, их выпол­няют! Идите!

Груз с плеч наконец сброшен: как бы там ни было, а задание, нужное оно или нет, выполнено, и теперь мож­но свободно вздохнуть. Спросил Березина, где бы мож­но поспать, и, добравшись в темноте до какого-то вагона с ворохом пахучего сена, как подкошенный сва­лился и мгновенно утонул во сне. Проснулся от треска, выстрелов и взрывов. В распахнутую дверь било едким дымом, в кромешном черном аду слепило глаза солнце. Полустанок бомбят, рвутся вагоны со снарядами, полы­хают цистерны.

— Эй, есть тут живые? – ору я, выглядываю из вагона и прыгаю на землю. Разобрать ничего нельзя. Дым, истошные крики, а над всем равнодушное паля­щее солнце. Почти над головою с режущим воем про­носится паукообразный юнкере, сыплются фугаски. Взрывной волной меня швыряет в канаву.

Неподалеку в глубокой воронке оказались и наши разведчики. Они машут мне руками:

— Сюда, товарищ лейтенант! Здесь надежнее!

Ползком добрался к ним.

— Будили вас, толкали, — виновато улыбнулся По­ляков, — да куда там, и усом не ведет. Решили далеко не уходить, чтобы в случае чего помочь.

— Эх, ты, товарищ ефрейтор! Если б что, твоя по­мощь пригодилась бы, как мертвому припарки...

— Все наши в лесу. И генерал тоже там, — Поля­ков кивнул на островок густой зелени, на пригорке.

Только к вечеру эшелоны тронулись в путь. И вдруг случилось нечто, всполошившее часть не меньше бом­бежки. Исчезли лейтенант Березин и Каталина. От­стать от эшелона они не могли: все видели Березина и Каталину в самые последние минуты. Войтов рвал и метал. На одной из остановок он вызвал меня к себе, налетел коршуном, как будто я был причастен к этому исчезновению. К тому, что было уже всем известно, дополнить я ничего не мог.

— Дезертиры! — вскричал Войтов. — Судить под­лецов! — И, повернувшись к адъютанту Соснову, прика­зал: — Оформить дело и передать в трибунал. Судить заочно!

Из-под фуражки на щеки Войтова скатывались ка­пельки пота, он смахивал их скомканным платком и еще больше распалялся гневом. Подумалось: когда тишь да гладь, все мы умники. А вот когда приходится туго, не всегда умеем скрыть растерянность. Метать громы и мол­нии легче, но менее разумно.

— Ты чего уставился на меня, как баран на новые ворота? — перехватив мой взгляд, грубо спросил Войтов.

— Вы говорили, товарищ генерал, что Кораблева демобилизована из армии? Вы, кроме всего прочего, заменили ей отца.

Войтов побелел. Сжатые губы стали тонкими, как лезвия. В глазах — презрение и желчь. Два чувства живут в нем — человечность и страх показаться слабым; страх он привык вселять в других, дабы внушить, что он, Войтов, непреклонен и тверд.

— Судить! — крикнул он. — Чтобы другим неповад­но было.

Однажды я уже получил урок, вступившись за Пет­ра Захарова, и сейчас разумнее было промолчать, тем более, что Войтов по всем статьям прав — армия немы­слима без железной дисциплины. Однако мое понятие о справедливости было иное, и я сказал:

— Вы стали отцом для Каталины и поймите ее, как

отец, если она даже в чем-то повинна. А потом, еще не­известно. Может, случилось несчастье. Сегодня отстать от эшелона очень легко.

— Покажите ему письмо этого шалопая, — прика­зал Войтов адъютанту.

Соснов поспешно протянул мне листок бумаги.

«Простите, товарищ генерал, иначе и поступить не мог. Каталина решила уйти, вернее, просто покинуть нас. Это ее право: она демобилизована. Вы позволили ей некоторое время находиться с нами и ехать до ко­нечной остановки эшелона, а оттуда в Москву... До передовой считанные километры. Она воспользовалась суматохой и ушла. Возвращаться в тыл не намерена. Оставить ее одну, пусть мне грозит все, что угодно, я не могу. Слишком я люблю ее, чтобы поступить по-другому.

Лейтенант Березин».

— Ну что? — насмешливо спросил меня генерал. — Завтра станет известно штабу фронта, что у Войтова дезертировал лейтенант.

—Березин эгоист до мозга костей: свою любовь он поставил превыше...

— Меня эти тонкости не интересуют, — прервал Войтов и взял у меня березинскую записку.

— И все-таки я бы не судил, немного подождал,— сказал я.

— Это вы, а пока частью командую я, — Войтов нервным жестом руки отпустил меня.

Уже удаляясь, я услышал за спиной его голос: «И откуда только берутся такие: «Эгоист до мозга». «Не судить»... Судить и только судить! Из-под земли достать. Другим будет наука!»

Вот, казалось бы, и повести конец. Жизнь закружи­ла, повела по путаным дорогам и бездорожью, никто не волен был распорядиться своей судьбой, своими мысля­ми, даже желанием, и если кто-то утверждал против­ное, то это была ложь. Люди уверовали, что все могут и смеют, и может, это правда. Да, люди могут овладеть скрытыми от них тайнами земли, править силами при­роды, а вот подчинять самих себя себе еще не научи­лись и тем самым рубят сук, на котором сидят. Так думал я и жалел Березина; он бросил вызов долгу, и эта безрассудная храбрость приведет его в лучшем случае в , штрафной батальон, в худшем — к смертной казни; и все-таки, несмотря ни на что, он был мне люб: его разум ослепило всесильное чувство, и он до конца так и не понял, что не он распорядился своей судьбой; ему чудилось, что он тверд и решителен, с горячей кровью юноши он ринулся смело навстречу урагану, а на самом деле просто был подхвачен, как утлый челн, течением им же созданных событий. И на какой бы берег оно теперь его ни выбросило, он до конца будет мыслить себя героем одной из несозданных еще поэм, имя которой — любовь.

О Каталине я почему-то думал меньше. Я почти был уверен, что она не разделяла чувства Березина, он был чужд ей, он любил для себя и знал только себя. Она же от себя отреклась, для нее было нечто выше и значи­тельней, чем ее собственное «я»; больше — она вознена­видела Березина, когда он встал на пути осуществления ее устремлений. И для меня не было загадкой и не удивляло, почему в таком случае она могла позволить Березину поступить так, как он поступил; он сам, кста­ти, объяснил это в письме Войтову. Я брюзжал на Каталину: она ушла, не обмолвившись со мной ни еди­ным словом, хотя не могла не знать, что в ту ночь я возвратился в часть. Ушла и, может быть, навсегда.

Однако жизни не угодно ставить точку в конце этой страницы. В январское раннее утро, когда время уже успело стереть в памяти не только детали, но и весь тот период, когда Каталина и Березин полнили грудь и занимали сознание, меня подстерегала эта встреча.

Удары по немцам следовали один за другим. Почти на их плечах мы ворвались в село Горватово — штаб-квартиру генерала Штрангера. Село встретило кладби­щенской тишиной; от генеральского дома остался обуг­лившийся остов. Здесь широко любил пожить покойный хозяин. По селу хоть шаром покати, ни одной живой души. Но едва прозвучала русская речь солдата, как в холодной сероватой мгле утра улицы запрудила толпа народа.

Слезы. Странный тонкий визг смеха. Причитания. Вдруг к нашему командиру направилась старая женщи­на, люди уступили ей дорогу. На сутулые узкие плечи наброшен ветхий ватник, голова не покрыта.

Над толпой повисла тишина.

— Не узнаешь, сынок? — спросила она, снизу вверх заглядывая в лицо командира. — Я бабка Пелагея, когда ты еще не родился, в этом селе живу. До войны складнее выходило, люди добрее были: узнавали друг дружку, а сейчас, видишь, платка не дадут. — Она про­вела костлявыми пальцами по серым нечесаным волосам. — И ты забыл меня, — ткнула она рукой в грудь командира. — Нет у тебя матери, забыл, забыл...

Офицер неловко молчал.

— Стыдно, вижу, сынок, стыдно бабку Пелагею, мать родную, забывать?! Долго не приходил. А они, ироды, взяли и повесили мою дочку. — Понизив голос, старуха зашептала, лицо потеплело. — Я ей сухоньких цветочков — бессмертников — каждый день ношу. С ле­та нарвала. Синие-синие... — Старуха вдруг заплясала, поворачиваясь на одной ноге и второй шибко притопы­вая; что-то невнятное и странное запела, затем, внезапно окаменев, сурово обвела глазами толпу. — Там, за ха­тами... И тельце ее голенькое...

Дымился мороз. Ранняя стынь, густая, как студень. Толпа колыхалась. Всхлипывание и плач. Старуха сказала правду. В том месте, где село жалось к лесу, у самой дороги стояла срубленная из березовых бревен виселица с дощечкой — «партизан». Немцы не дали убрать и захоронить тело. Висело оно иссиня-белое, высушенное и превращенное морозом в кость; необы­чайно крохотное, с вытянутыми вдоль туловища руками.

Бабка Пелагея запричитала. Но это был не плач— радость:

— Сейчас, сейчас освободят тебя, дочка... Чего сто­нете! — рассерженно оглянулась она на плачущих женщин.

Тело повешенной положили на плащ-палатку и одним концом прикрыли его. Я пробрался сквозь толпу ближе. Лица нельзя разобрать, оно в синих подтеках. На лбу запеклась выжженная пятиконечная звезда. Волосы заиндевели на морозе; в них набились снежин­ки, и трудно понять, то ли они припудрены, то ли их обесцветил ветер, но прядка, протянувшаяся ослепи­тельно белым жгутом со лба до затылка, была седая. Меня будто кто-то с силой толкнул в грудь.

Каталина!..

Ее никто не знал в этом селе. Изредка она приходила из леса к бабке Пелагее, пряталась у нее в землянке. Что связывало старую женщину и Каталину, догады­ваться никто не пытался. Но тайна не могла остаться вечной. Из Горватова многие гоже ушли в лес, все нити вели к партизанам. Командовал отрядом лейтенант Бе­резин, и правой рукой у него была Каталина. Полюби­лась красивая и строгая девушка отважным мстителям: молодые теряли из-за нее голову, старики берегли и любили, как дочь. Живая, предприимчивая, была она зачинщицей рискованных дел; на счету ее два взорван­ных моста, пушенный под откос эшелон, а уж сколько она отправила на тот свет фашистов — и со счету сби­лись. Первая в отряде она получила орден Ленина. Партизаны в ней души не чаяли. Правда, командир от­ряда был хмур и суров, когда Каталине оказывалось излишне много почестей и внимания, особенно молоды­ми парнями; он предпочитал, чтобы она оставалась в тени. Но вскоре Березина внезапно вызвали на Боль­шую землю; с тревогой улетал он. Командиром стал другой человек. Положение Каталины в отряде не изме­нилось, напротив, она обрела еще большую силу и власть над сердцами, с ней шли люди на любое задание.

А однажды, пробравшись ночью в село, она вызвала из землянки бабку Пелагею, долго расспрашивала о понаехавших в деревню немцах. Старуха все примечала. Потом сказав: «Прощайте, бабуся», Каталина скры­лась за углом соседнего сарая.

Под утро село разбудил гигантской силы взрыв, небо запылало заревом. Из домов на мороз выскакивали кто в чем был. Гремели винтовочные выстрелы, рвали тиши­ну истошные крики немцев, ревели моторы машин. Генерал Штрангер и его штаб-квартира больше не суще­ствовали. К Штрангеру в ту ночь наехало не меньше дюжины высоких чинов и их адъютантов.

Но Каталину схватили. Каким пыткам и мукам под­вергалась она, жители мало знали; просочился слух о допросе, который вели в гестапо. Передавался он из уст в уста, стал легендой:

— Откуда пришла?

— Из леса.

— Где сейчас партизаны?

— Не знаю.

— Кто тебя послал сюда?

— Народ.

Пытали десять дней. А на одиннадцатый всех, кто еще остался в селе, согнали к виселице. Девушку вели через все село, обнаженную, по снегу, под конвоем взвода солдат. Поставили на ящик, накинули петлю.

— Чего плачете, люди?! — крикнула она толпе.— Не плакать надо, не стоять в стороне от жизни, и жизнь станет красивой, будет служить вам...

Из-под ног у нее выбили ящик.

...Мы ушли из Горватова, оставив там взметнувший­ся в небо белый каменный обелиск. Люди к его под­ножью положили пучок синих бессмертников.

TЕ, КОГО МЫ ЛЮБИМ, – ЖИВУТ

Нет в мире покоя. Люди облагородили и украсили землю: воздвигли дворцы, прорезали каналы, со­здали музыку, но те же люди не смогли добиться для себя и земли покоя, и жизнь, неповторимая в своей кра­соте, становится пыткой. Бомбят с утра до ночи, круг­лыми сутками; неудачи у немцев на юге оборачиваются желчью и злостью здесь, на Ржевском направлении. Самолетов, как комарья. «Хейнкели», «мессеры», «юнкерсы», «фокке-вульфы». Вой и грохот.

Тесно в воздухе, и негде укрыться на планете.

Село Васютники, кинутое беспорядочно на откос оврага, километрах в пяти от передовой, — клятое ме­сто. Ничего не разобрать, мечутся женщины, дети, в суматохе — солдаты. Дым, визг. Какому-то безмозглому болвану вздумалось пригнать сюда колонну бензоци­стерн. Бомба угодила в самую середину. Несколько цистерн взорвалось, и ослепительная река огня, кипя и подпрыгивая, хлынула вниз по улице. Как наседка над цыплятами, кудахчет женщина, загораживая собою, уводит к лесу трех девочек; на бреющем полете их на­стиг самолет. В метре от меня скосило сержанта Полина.

На этой неделе с подбитого танка я снял пулемет и приспособил для стрельбы по воздушной цели. Соору­жение пришлось кстати. Поджег два самолета. Немцы сбросили весь груз, обнаружили мою щель, в бешенстве режут воздух. Кто-тo запустил в меня матюгом, чтобы не дразнил собак! Но обуздать безумную ярость нелег­ко. Дуэль только началась. И тут бомба угодила в дом. Как спичечный коробок разнесло его. Щель привалило бревнами, засыпало землей и пылью. Едва выбрался оттуда и сразу прыгнул в щель к своему связному. Он забился в угол, уткнув голову в колени.

— Чего клюете землю? Стрелять по самолетам! — крикнул я.

Кремлев показал окровавленную ладонь с отсечен­ным мизинцем.

— Отгрызли, сволочи!

Бомбежка утихла к вечеру. Я оторвал от нательной рубашки лоскут и перебинтовал Кремлеву руку. Вылез из своей «цитадели» и поглядел на нее сверху. Вполне могла она стать могилой; расправил плечи, полной грудью хватил воздух: кружилась голова, тошнило. Как пустые глазницы, тут и там зияли воронки, курилась дымом земля. На мгновение обуял леденящий душу страх: показалось, что стою не на земле, а на некогда потерпевшей катастрофу, изрытой оспой пустынной лу­не, и нет этому мертвому полю ни конца ни края.

— Товарищ старший лейтенант, — зовет Кремлев, а я не могу прийти в себя, очнуться.

Немцы! Зачем им эти Васютники? Здесь, кроме по­левой почты и мирных жителей, никого нет. Жесто­костью они поворачивают оружие против себя, близят не взятие Москвы — суровую расплату Берлину. В ко­торый раз убеждаюсь в их удивительном, тупом равно­душии к смерти человека. Расстрелять женщину с тремя детьми? Нет, это уже не воины и, пожалуй, не люди. И смеют еще надеяться, что распластают, сотрут с лица земли Россию. Впрочем, чего ждать от народа, во главе которого стоит гном Гитлер, одержимый манией величия?

Думаю о Наполеоне.

Он был велик. История знала великих и до него, но ни один из них не причинил человечеству столько губительного вреда, сколько причинило и причинит еще настоящему и будущему поколениям появление в исто­рии Наполеона. Он пришел к власти как отпетый аван­тюрист и утвердил себя соблазнительным эталоном не только для своего никчемного потомка Наполеона III. Всяк, забравший мало-мальски власть, стремится упо­добиться ему, тиснуть руку за борт пиджака. Подража­тели одержимы шизофренией. Но трагедия состоит в том, что сами люди превращают сумасшедшего в идола, поклоняясь ему, бьют поклоны и в конце концов превра­щаются в стадо баранов, которое возвеличенный гном гонит на убой.

Немцы! А они ведь дали миру Бетховена и Гёте...

После мучительных недель, проведенных в госпитале, нельзя было не познать до конца цену жизни, не полю­

бить полощущееся синей тканью небо, бренную мать-землю. Война выветрила из сердца много света и добра, ожесточила его, но упоения жизнью, нежности к ней стереть не смогла. «Лудина гора», торчавшая костью в горле! Там не стало Захарова. И меня штыком пырнули в бок: смерть навалилась черным душным одеялом, тошнящей слабостью. Острая, нечеловеческая борьба с небытием; обливаясь потом, исходя кровью, дополз до пулемета, и радость плеснула из глаз. Жить не сгибаясь, до последней минуты жить, чувствовать в себе достоин­ство человека — это мало сказать великолепно, ради этого создана планета, имя которой — Земля!

— Стоит жить! — кричал я...

И вот опять встреча с немцем. Увы, теперь я уже и не разведчик, и не артиллерист, и не пехотинец: списан в службу воздушного оповещения, наблюдения и связи. Прямо скажем, служба курортная: знай одно — следи за воздухом и время от времени напоминай о себе на­чальству из штаба армии. Живу в землянке на одном из наблюдательных пунктов, в пяти километрах от пере­довой; это уже глубокий тыл! За спиной — Васютники. Почти мирное село, если не считать сумасшедших нале­тов; здесь солдаты меняют концентраты на молоко.

Осень. Багряным заревом встает из-за холма лес. Как в гигантском костре, в нем стынут зеленью ели. Отряхнув с себя комья земли, дым и пыль, я решил пройтись, пока солдаты приведут в порядок после бом­бежки жилье; на сердце тяжело и муторно. Взобравшись на пригорок, сел на берегу крохотной речушки. Вода несла красные, точно кровавые пятна, листья. Среди них появлялся и исчезал черный жучок, судорожно скользил, прыгал, летал. А листья плывут... Плывут... Не могу оторвать от них глаз и мыслей. И вдруг крик в небе. Вытянувшись ровной лентой и покачиваясь, летят жу­равли. Жалобно курлыча, они слали грусть земле. В гру­ди что-то сжалось; выступили слезы. Если бы люди могли подняться и улететь, подумал я, они бы сегодня покинули землю. Покинули и потом грустили вечно о ней, как эти журавли. В их клекоте — безысходная тос­ка и плач. Но может быть, они — пришельцы с другой планеты? Может, в звездных высях их родина, и тоже охвачена огнем?..

Внезапно журавлиный строй нарушился. Беспоря­дочно грянули винтовочные выстрелы. Крик усилился. Я даже не успел опомниться, как к ногам упала птица. Ударив о траву крыльями, она рванулась вперед и уга­сла. Откуда-то вынырнули солдаты, оживленные и обра­дованные. Убитая ими птица вызвала восторг. Я не сказал им ни слова и молча повернул к землянке.

Вечерело. На горизонте расплескалось зарево. Пы­лал красной медью лес, плавилось небо, горели белые низкие облака; весь мир охвачен огнем.

Осень. На пригорке ютятся Васютники. У моста меня остановил цокот копыт и храп лошадей. Два всадника бешено скакали по разбитой дороге. Я едва успел от­прыгнуть на обочину, как они пронеслись мимо, обдав лошадиным потом и жаром.

— Осторожнее, капитан! — крикнул я, узнав в пе­реднем всаднике Соснова.

Он оглянулся, резко дернув поводья; его красавец-жеребец на тонких точеных ногах взвился в воздух. Сос­нов потерял равновесие и со всего размаху грохнулся оземь.

— Я сломал ногу... — застонал он.

Вернулся второй всадник, с тревогой спросил:

— Не может быть! Верно, сгоряча показалось.

И в самом деле — все сошло гораздо благополучнее: пострадавший отделался испугом и ушибом ноги.

— Что вам угодно, старший лейтенант? — зло бро­сил он мне, поднимаясь и отряхивая гимнастерку и брю­ки. — Черт возьми, путаетесь под ногами!

— Благодарите, товарищ капитан, небо, что они у вас целы. — Откозырнув, я зашагал своей дорогой.

Соснов! Судьбе угодно опять свести нас. Он меня не признает, словно никогда и не был со мною знаком; да, Соснов — шишка, у него другой начальник, пошел в гору — адъютант командира Краснознаменной дивизии.

Когда я вернулся к себе в землянку, совсем стем­нело. Петя Кремлев, приготовив ужин и растопив печку, стал отпрашиваться к приятелю. Он успел побывать в санбате и окончательно разделался со своим мизинцем, смеется: «Заживет!» Пете восемнадцать лет. Чернома­зый, немного нескладный и угловатый парень из Под­московья.

— Земляка бы навестить... — мнется он.

«Земляк» — девушка-санитарка из медсанбата. Сан­бат в семи километрах от нас; я притворяюсь, что сек­рет Кремлева мне неизвестен.

— А то сказывают, — добавляет Петя, — скоро зем­ляка на формирование отведут в глубокий тыл. Послед­ние деньки тут доживает.

— Да, тоскливо будет, если медсанбат уведут, — со­чувствую я.

Кремлев от неожиданности даже рот приоткрыл:

— А вы откуда знаете?

— Слухами, Петя, земля полнится. Ну, а землячка-то стоящая девушка?

— Стоящая, товарищ старший лейтенант! — с го­рячностью откликается он. — Только не признает меня. С усами ей нравятся. Говорит, зелен и звания никакого не имею. Хотя бы ефрейтор, говорит, был. Усы вот на­чал отпускать, да не растут. Но я докажу.

— Тогда валяй, — смеюсь я.

Кремлева точно ветром выдуло из землянки.

В печке потрескивает; темно и тихо. Я недалеко ушел от Кремлева в возрасте, а, кажется, десять жизней надо сбросить, чтобы вернуться к нему. Как река, стиснутая в ущелье, пробивала моя жизнь себе дорогу. Ее сопро­вождало великое и смешное, радость и горечь. Война оборвала мою юность на самом гребне, скомкав и вы­бросив, как никому не нужные цветы. И теперь, когда я стал лицом к лицу с тем, чего не приемлет сознание— тебя завтра может не быть, оглядываюсь назад, с болью думаю о том, чего еще не успел сделать, подвергаю ана­лизу и сомнению многое, что прочно утвердилось сегодня во мне, и, как естествоиспытатель под микроскопом в капле воды видит не только воду, в прошлом вижу не только прошлое.

В десятом часу зашел капитан Звягинцев. С ним мы познакомились в резервном полку; в одно время полу­чали назначение — он начальником дивизионного фак­тически несуществующего Дома офицеров, я — коман­диром взвода ВНОС, и, прибыв к месту назначения, неожиданно оказались соседями. Этого было уже доста­точно, чтобы считать друг друга приятелями. Звягин­цев — высокий, широкоплечий мужчина со слегка по­мятым, увядшим лицом, прихрамывает на правую ногу: икру вырвало миной. Но энергия в нем неукротимая, в глазах не гаснет смешинка.

— Как поживает «воздух»? — спросил он.

— Жду, когда будет Дом офицеров и начальник пе­рестанет околачивать груши...

— Начальство есть, дом выдумаем, — Звягинцев зачерпнул из бака кружку воды, выпил, без обиняков заявил:

— Ну, дружище, с тебя причитается. Только и раз­говоров, что о тебе! Правда, некоторые, кто часто сердце прячет в пятки, готов взвалить вину за бомбежку Васютников на тебя: ты, мол, демаскировал, навел фрицев на цель. Но что бы там ни было, а корреспондентов жди. Распишут за милую душу! Орден обеспечен, — Звягин­цев рассмеялся. — Хотел бы я очутиться на твоем ме­сте: слава, как молодая девка, — каждую жилку щеко­чет. У меня, брат, полный швах получился — сапоги под мышку и дал деру в лес. Рассказывай, как же ты их, чертей, все-таки сбил?

Наконец я понял, что речь идет о сбитых мною са­молетах.

— Тошнит. Дай забыться немного.

— Плети бабушкины сказки, тошнит! Орден полу­чишь, другое запоешь. Но если у тебя мигрень, меняю пластинку. Только что с почты. Встретил там Соснова. Он с костылем. Разбился чудак-человек. Где-то верхом на лошади мотался по передовой, попал под обстрел, бомбежку и нарвался на немецкую засаду одновремен­но. Героя из себя корчит. Ему, поди, тоже пахнет ор­деном.

— По передовой?!

— Да. Нагнал такого страху. Все сочувствуют ему, настаивают на отправке в госпиталь. Но он поле боя решил не покидать. Везет этим адъютантам, сукиным сынам! Комдив в него влюблен. Соснов красив, как бог.

— Как богиня, — поправил я.

Звягинцев захохотал:

— Да, фигура у него бедрастая.

Я рассказал Звягинцеву, при каких обстоятельствах расшибся Соснов. Звягинцев заерзал на стуле:

— Каков подлец, а? Мозги-то вправлял как! Тертый калач: мы сидели, развесив уши, а он заливал.

— Чай пить будешь? — спросил я.

— У нас, в Саратове, за чай отца зарежут, — капи­тан пододвинул стул к столу.—Знаешь, последнее время вдохновение замучило, и фантазия всякая, как у писа­теля, курится в голове. Ей-богу, без шуток, Саша, я бы мог написать роман! Вот не знаю только о чем. Пойду советоваться к редактору газеты Калитину.

— А Соснов, чем не фигура для романа? Герой, кра­савец... — подсказал я.

— Он герой не моего романа.

Звягинцеву тридцать два года, но дать можно все сорок. В недавнем прошлом он отличный строевой командир-пехотинец. Теперь, после ранения, ушел со строевой службы и переменился: раздобрел, стал слово­охотлив сверх всякой меры. Сорок коробов намелет, только слушай.

Мы пили чай, ели тушенку; уплетая за обе щеки, Звягинцев философствовал:

— Сволочи союзники: со вторым фронтом — кошку тянут за хвост. Норовят тушенкой отделаться. Ходят слухи, не будет второго фронта.

— Тебе эти новости сорока на хвосте принесла?

— Намечают операции в Африке. Черт знает, что та­кое! Жди их оттуда до второго пришествия.

— В Африке им Роммель даст прикурить.

Нужна хоть какая-нибудь отдушина. Если в пору решающего момента войны—боев люд Москвой—солдат воспрянул духом, уверовав в победу, то весь 1942 год, особенно осень, сулит затяжную войну. А воевать — не чаи распивать. Нужна вспышка, которая осветила бы душу, подняла настроение. Хорошо бы, если б союзники наконец начали действовать. Но англичане не торопят­ся: муторно долго обдумывают свои поступки, вы­жидают.

Звягинцев смачно облаял англичан, спросил:

— Что нас ждет?

— На бога надейся, а сам не плошай. Немцы наста­вят нам еще синяков и фонарей, но все-таки одолеем мы их! — сказал я.

— Значит, пиррова победа?

— Нет. Советская. У нашего брата стальные нервы и крепкие жилы. Сталинград вон—горит. Сталинград— бочка, ежеминутно пополняемая порохом и ежеминутно взрывающаяся, — а живет. Немецкое око видит, а зуб неймет. Вот и рассуди, если окончательно не заплыли жиром мозги.

— Я бы мог обидеться, но ты мне друг, а нервы до­роже, да и тушенка вкусная, — отшутился Звягинцев и тотчас переменил разговор: — Соседки у тебя в Васют-никах, умрешь! Смотри не пропусти жизнь меж пальцев. Они уж наслышались: сбил два самолета. Герой! А у баб всегда слюнки текут при виде такого жаркого.

Я пожал плечами:

— Понятия не имею, о чем ты толкуешь.

— У тебя под носом полевая почта с девочками, ко­торые и великому Данте не снились.

— Ты ловелас известный, — сказал я. — Связистки тебе уже надоели?

— Послушай, Метелин, а что обиднее: ловелас или Дон-Жуан?

— За одного и за другого надо бить физиономию нашему брату.

— А кроме мордобития разве нет лекарства?

— Тебя можно излечить только одним путем: поло­жить на операционный стол и удалить позывные дон­жуанства.

— Черт знает, ерунду какую сказал! Холодным по­том прошибло от ужаса. А вообще словеса эти «ловелас» и «Дон-Жуан» иностранные. Я же русский мужик и дру­гими языками не владею.

— Есть классический перевод этих понятий. Хочешь знать?

— Ну?

— Бабник.

Звягинцев поморщился.

— Переводов не признаю. Они всегда грешат неточ­ностью.

После чая курили. Звягинцев почти не сидел на ме­сте, носился по землянке, опускался на корточки у очага.

— Когда же ты все-таки откроешь Дом офицеров?— спросил я.

— Котлован человек на двести уже вырыт. На днях начнут возводить стены, ставить стропила. Колизей соо­ружу. Штаты укомплектовал. Фотограф, художник, му­зыканты, затейник и прочие обозники — в полном со­ставе. Как тридцать три богатыря. Хлопцы — орлы!

Вчера докладывал командиру дивизии. Похвалил. Сове­товал обосноваться, как у тещи: если немец не прого­нит, зимовать будем здесь.

— Ну, если так утверждает комдив, то дело наше –табак.

— Кому табак, а кому — манна с неба. Во всяком случае надо иметь пьяную голову, чтобы, глядя на осень, грязь, слякоть, лезть вперед.

— Уж не страдает ли мой друг ревматизмом?

— Надо выждать момент. Хоть второй фронт и фик­ция на постном масле, но разговоры о нем идут, и это греет.

— Конечно, — отозвался я. — Чистые простыни и теплая землянка приятнее, чем разбитая дорога под дождями. Но не слишком ли большая роскошь ждать в ненастье погоды?

— Вот погоди, — усмехнулся Звягинцев. — Откроем клуб, дела пойдут веселее. Прокисли мы совсем, хоть немного будет варева для души.,

— Давай лучше спать.

Звягинцев вскинул подвижные брови, как бы желая спросить, чем мне не угодил, стал прощаться. Я прово­дил его и заглянул в блиндаж к своим вносовцам. Бой­цы уже спали. На посту стоял Бугаев.

— В воздухе спокойно, товарищ старший лейте­нант, — доложил он.

— Присаживайтесь, покурим.

Мы с Бугаевым разговорились. Последнее письмо от жены и дочери он получил еще в конце июня. С той по­ры из дому ни слуху ни духу. Сам он из Царицына, там родился, в свое время защищал город от белых.

— Только Волгу-реку и город родной вспоминаю, в груди будто раскаленным железом ковыряют, из горна вынули и пырнули. — Свет папиросы освещает густые кустистые брови Бугаева. Он мрачен и хмур. — И вто­рой фронт — вода в ступе! Вчерась тыща самолетов бомбила город. А может, газеты брешут, что мы еще там? Вы как думаете, товарищ командир?

— Думаю, не брешут.

— Про себя я так загадал: ежели сдадим город, зна­чит, не видать мне более дочки и жены. А ежели устоим, то тогда, товарищ старший лейтенант, вас на дочкину свадьбу беспременно приглашаю после войны.

— На Волге сейчас жарко, — сказал я, чтобы уйти от прямого ответа. Но Бугаев не отпустил:

— Так как же, товарищ старший лейтенант, неужто быть Сталинграду под немцем? Мы вот тут топчемся на месте черт знает чего! Хотя б жимануть, чтоб там легче было.

— Копите деньги на свадьбу, — ответил я.

В темноте у Бугаева хмелем радости сверкнули глаза.

— Спасибо вам, товарищ командир. Пребольшущее спасибо. Аж от сердца отлегло. Фашистов беспременно побить надо. Это уж теперь точно побьем. Как загадал, так и будет. Надо только начальству не сидеть сложа руки. Под лежачий камень вода не течет.

— Начальство начальством, а вы тут в оба глядите за небом, — сказал я и попрощался.

— Счастливо вам отдыхать, — в темноте четко щелк­нули каблуки Бугаева.

Осеннее, но теплое небо все в звездах. Передовая шьет его трассирующими пулями, чертит разноцветьем, ракет. Глухой цокот пулеметов доносится сюда. Пять километров от передовой, до смерти все-таки — расстоя­ние, а там, за холмом, как в песне поется, — четыре шага. Я погасил каблуком папиросу и вернулся к себе. Кремлев только что тоже прошмыгнул в землянку, под­жидал меня, возбужденный, румяный, готовый своро­тить горы.

— Что, с удачей тебя?

Вместо ответа он сообщает новость: из-под Ржева немец перебросил часть войск на юг, к Волге, и сегодня бомбил последний раз для страха, будет теперь отсижи­ваться в окопах.

— Что же тебя радует?

— Само собой понятно, — развел он руками. — Мед­санбат-то никуда теперь не денется. Теперь тут не опа­сно раненым.

— А как же усы? Землячка-то тебя без них не при­знает.

— За месяц, товарищ старший лейтенант, отращу. Как у запорожца будут.

Невольно подумал о Бугаеве. И Звягинцев и Крем­лев радуются предстоящему покою, передышке; сотни, десятки тысяч людей и столько же разноречивых жела­ний. Какая же нужна титаническая сила, чтобы напра­вить их в одно русло?!

Слухи, принесенные Кремлевым, вскоре подтверди­лись. Штаб дивизии, к которой я был прикомандирован и стоял на довольствии, начал прочно и надолго разме­щаться в лесу, обрастать землянками. В течение недели выросло целое городище. Даже Васютники, куда раньше силой трудно было кого-нибудь загнать, сейчас до отка­за забили военные; здесь обосновалась и полевая почта. С передовой сняты многие подразделения, переведены в лес. В окопах оставалось незначительное количество людей, потребное для караула и наблюдения.

Звягинцев открыл клуб и неожиданно превратился в фигуру первой величины, по горло занят, озабочен; имя его слышится повсюду: «Ведите солдат в хозяйство Звягинцева», «Товарищ капитан, Звягинцев согласен», «Попросите капитана Звягинцева...» Возле клуба тол­пятся офицеры, бойцы. Демонстрируются кинофильмы; комдив приказал организовать при клубе художествен­ную самодеятельность, всем командирам по первому требованию Звягинцева отпускать людей; ждали приез­да столичных артистов. А в подразделениях с утра до ночи идет боевая и политическая подготовка. Учат сол­дат бить прикладом, колоть штыком, ползать по-пластунски, бросать противотанковые гранаты, ходить по азимуту, зубрят историю. Не обходится и без ретивых службистов: учат солдат рубить строевым. К отбою лес из конца в конец полнят солдатские песни, подхвачен­ные эхом.

Немцы под боком, до них рукой подать, и они, разу­меется, слышат нашу размеренную жизнь, но ведут себя как интеллигентные гости: стараются ничем не нарушать покоя хозяев.

Одно скверно — оскудело питание: сухари и овсяная постная каша — пища наша. Но солдаты затягивают пояса: надо кормить защитников волжской твердыни.

Звягинцева почти не вижу. А как-то утром, ни свет ни заря, он сам ввалился ко мне, дал в бок тумака, про­гудел в самое ухо:

— Хватит нежиться.

Из-за перегородки выскочил Петя Кремлев:

— Товарищ капитан, начальник только лег.

— Ишь, аристократы! Только лег? Кругом!

Я протер глаза, потянул носом воздух: не пьян ли капитан?

— Ты что, угорел?

— На охоту пойдешь? Лось в округе появился.

— Какой еще лось?

— Одевайся, все узнаешь!

В течение трех минут я собрался. Оказалось — в окрестностях расположения штаба дивизии, где-то на северо-востоке, патруль натолкнулся в зарослях леса на огромного быка и признал в нем лося. Звягинцев решил лося зажарить. Всполошил и поставил на ноги около дюжины охотников, всех убедил, что еще в юные годы дневал и ночевал в тайге, до тонкостей знает повадки зверя, и теперь как пить дать лось попадет к нему в руки, об заклад побился на ведро самогона с редакто­ром дивизионной газеты подполковником Калитиным.

На эту удочку попался и я.

Утро выдалось туманное. Грязные, точно застиран­ные простыни, висели над землей облака. Как сквозь сито, моросил мелкий дождь. Под ногами лужи воды, скользко. Пахло густой прелью и сыростью. За воротник лезла неприятная мокрая стынь. Кое-кто не прочь был плюнуть на охоту.

— Погода непременно помешает тебе зажарить ло­ся, — посочувствовал я Звягинцеву и покосился на Калитина. — Вы как думаете, товарищ подполковник?

— А мне зачем думать? Пусть думает капитан Звя­гинцев. Мне погода явно поможет выиграть пари.

Звягинцев непреклонен:

— Я жалею, что взял паникеров вроде старшего лейтенанта Метелина.

Мы подошли к опушке леса. Группа наша направи­лась по предполагаемому следу лося. Заправлял всем Звягинцев. Но вскоре выяснилось, что у него не все в порядке со зрением: слеп, как летучая мышь! Несколько раз он принимал заросли кустарника за зверя, шепотом приказывал затаить дыхание и рассредоточиться, но, когда мы кошачьим шагом окружали кусты, то находили там одни лишь перепутанные клубки почерневшего хме­ля. Кончилось предводительство Звягинцева тем, что за­вел он нас в непролазное болото.

Два офицера из штаба, чертыхаясь, предложили по­вернуть оглобли восвояси.

— Чудаки! — упирался Звягинцев. — Никакой вы­держки! Изучите вначале звериные привычки, а потом чертыхайтесь. Звери всегда умнее охотника. Побеждают терпение и выдержка. Лось водит нас за нос.

К обеду туман рассеялся. На серый небосклон выка­тилось маленькое, блеклое, точно переболевшее лихорад­кой солнце. Мы к этому времени успели исколесить километров тридцать, дважды барахтались в болоте, много раз путались в зарослях. На охотниках — ни одной сухой нитки. Звягинцев незаметно дернул меня за рукав:

— А что если и в самом деле я проиграл? Надо бы как-то дело разделить?! Для одного ведро самогона накладно.

Я забросил карабин за плечо:

— Ничего, потрясешь свою мошну.

— Какой дурак выдумал эту охоту! — Звягинцев отстал от меня.

К вечеру мы собрались на перекур в заранее услов­ленном месте. Маленький кругленький интендантский лейтенант чихал. Ему вторил пожилой офицер из штаба. У всех подтянуло животы.

— Предлагаю компромиссное решение: спор рас­торгнуть и убираться отсюда ко всем чертям! — под общее одобрение воскликнул Звягинцев. — Какой-то остолоп сдуру брякнул, что лося видел, а мы, умные люди, клюнули.

— Убьем хоть по сороке! Все как-никак дичь будет,— предложил майор-пехотинец.

Офицеры захохотали. Охота порядком всем надоела. Но я запротестовал:

— Надо выяснить, был ли вообще в этих местах лось. Если да, то непременно убить его.

Звягинцев метнулся ко мне:

— Ура, братцы! Метелин собирается угостить нас шашлыком. Фантазер!

— Если же лось — выдумка, — продолжал я, — не­медленно раскулачить ка питана Звягинцева, пусть ста­вит, как обещал, ведро вина. Кто за?

Шум усилился.

— Правильно!

— Я — за!

— Надо же отогреть душу.

— Раскошеливайся, капитан!

— Ты только смотри, Звягинцев, не подсунь какую-нибудь вонючую гадость.

— Он джентльмен, не позволит!

Стиснутый со всех сторон Звягинцев старался пере­кричать других.

— Предлагаю охоту продолжать. Метелин прав, надо убедиться.

— Сколько можно?

— Товарищ капитан, уговор дороже денег!

— Что там рядиться! Проиграл — выкладывай!

Подполковник Калитин поднял руку:

— Вы меня лишаете слова, друзья. Спорил с капита­ном я. Предложение Звягинцева надо принять: побро­дить в поисках лося еще час-два, до темноты, а Звягин­цев тем временем отправится домой и к нашему возвра­щению подготовит проигрыш.

— Ура!

— Лучшего придумать нельзя.

— Согласен, — сказал я.

Звягинцев накинулся на меня:

— Ты больше всех подливаешь масла в огонь. И ес­ли уж на то пошло, держу с тобою пари, что лося не убить.

— А если опять проиграешь? — спросил я.

— Ставлю три ведра, если лось будет убит, и плюс ведро,, проигранное Калитину. У меня натура не скаред­ная. По рукам?

Офицеры зашумели:

— Нашли дураков!

— Теперь-то наверняка можно идти ва-банк.

— Честно скажи, патруль видел лося? — спросил я. — Или это твоя очередная потеха?

— Голову даю на отсечение, видел!

— В таком случае по рукам! — И мы, как заправ­ские спорщики, ударили по рукам. Калитин был ар­битром.

И опять разошлись. Теперь каждый в отдельности облюбовал себе направление. Тишина белой паутиной оплетала мир. Солнце клонилось к горизонту. Потеп­лело. Запах хвои и пружинившей под ногами палой листвы пьянил и без того усталое тело. Не прошло и четверти часа, как тишину раскололи один за другим два выстрела. Я бросился выстрелам навстречу. Доро­гой наткнулся на свежие следы копыт и, склонившись, понял — здесь прошел лось! Сердце забилось: кому-то из моих товарищей повезло. Еще издали увидел Калитина.

— Убили? — кричу ему.

 Ей-ей, видел лося. Не верите?.. Он из тех вон кус­тов, с выпученными глазами, как черт, выскочил и прямо на меня. Один, второй раз стреляю. А лось, как птица, взвился и был таков; не успел даже нового патрона за­гнать в ствол.

Я молчал.

— Не верите?

— Я ничего не говорю.

— Ну вот, чудак-человек, не верит! Он был метрах в десяти.

— Как же вы так промахнулись?

— В том-то и беда.

С белым как полотно лицом подлетел Звягинцев. Затем — остальные охотники.

— Ну что?

Все озирались по сторонам.

— Промазал, — пожал плечами Калитин.

— Я так и знал, что вы смажете, — с непонятным удовольствием воскликнул Звягинцев. — Не зря же вы писатель!

Офицеры вопросительно переглянулись. Я тоже за­подозрил какой-то подвох. И разгадал — Калитину на­доела безрезультатная канитель, и он двумя выстрелами в воздух решил прикончить ее.

— Вы не прочь пошутить, товарищ подполковник,— сказал я.

Он рассмеялся:

— Да лось тут и не ночевал. Пора и честь знать — убираться в подразделение. На себя поглядите, как бо­лотные дьяволы: мокрые, перепачканные. Узнает гене­рал, всыплет всем за эту охоту по первое число.

Звягинцев сиял:

— Спасибо, подполковник. Я сам ломал голову, что бы придумать эдакое, но вы опередили.

Офицеры, балагуря, собрались в обратный путь. Но мне случайно обнаруженный след лося уже не давал покоя. Своего секрета я не выдал и отправиться домой

тоже не мог. Отколовшись от приятелей, я повернул в противоположную сторону.

— Пройдусь вокруг той рощи, — сказал я.

— Не жмотничай, Метелин. Какой стороной ни ко­леси, от проигрыша не уйти, — бросил полушутя Звя­гинцев.

— Наш договор остается в силе, — подтвердил я.

Во мне вспыхнул азарт.

В кусты уйти никогда не поздно, прежде надо испы­тать, хотя бы это стоило необычайной цены, сладкие минуты удовлетворенного желания. След лося! Я долго не мог его найти. И вдруг он снова оказался у меня под ногами. Я задрожал, как гончая собака, чуя добычу. Во вмятины копыт еще не успела набраться вода. Рядом валялись сбитые сухие прутья и листья. Лось где-то недалеко. Надо было точно определить его направление, чтобы перерезать ему дорогу. Я даже потянул в себя воздух, стараясь в гамме прелых осенних запахов уло­вить запах животного. Каждый мускул напрягся и дро­жал во мне, как струна. Из низины доносились голоса удаляющихся. Внезапно, как выстрел, треснула ветка. Я весь изготовился к броску, зажав в руке карабин.

Но больше ни одного шороха.

Кошачьим шагом я двинулся по следу. Впереди чер­нели островком глухие заросли ольхи и орешника; в глубину я не стал забираться: окажись лось в противо­положной от меня стороне, он тотчас уйдет через поле в большой лес, едва заслышав присутствие врага. Я обо­шел рощу вокруг и не заметил ничего такого, что бы указывало, что лось укрылся в другом месте; следы оборвались. Животное где-то здесь. И я пожалел, что рядом не оказалось никого из приятелей: наверняка ждала удача!

Началась слежка. Сотни раз я прислушивался, при­гибался к земле, но, кроме ударов собственного сердца, ничего не слышал. Решил пересечь рощу и сделал это дважды и оба раза, безрезультатно. Но странное дело, едва я находил новые следы и начинал всматриваться в них, как вынужден был снова убеждаться в совершен­ной нелепости: следы идут за мной. Я проверил самого себя: обошел рощу справа и пересек ее, и — опять то же самое. По спине побежали мурашки: «Не схожу ли я с ума?» И тут чутье разведчика подсказало — лось

следит за мною. Вскоре я убедился в этом. Сделав вид, что намерен пересечь рощу в новом направлении, я бегом прошел некоторое расстояние и незаметно укрыл­ся в кустарнике, шагах в десяти от рощи, на пути к боль­шому лесу. Отсюда роща, как из укрытия, просматри­валась с трех сторон; четвертая меня не беспокоила: уйти туда лось не мог, там пустырь и перекресток дорог, ведущих к жилью людей. Я почуял, что мой, скрытый от глаз, противник занервничал и заволновался. «Укрыва­ясь от преследования — не уходи сломя голову», — ду­малось, не иначе. А тут его враг исчез, как сквозь землю провалился. Справа и слева под копытами треснули ветки. Одолевали нетерпение и страх. Наверняка, чтобы спастись, надо броситься к большому лесу; у меня слад­ко засосало под ложечкой: я сидел как раз на пути. Несколько минут острого, напряженного выжидания. Чтобы обнаружить меня, лось предпринял отчаянную попытку: изо всех сил открыто рванулся в противопо­ложную сторону, то есть в самую опасную для жизни— к пустырю и пересечению дорог. «Он с ума сошел!» — перехватило у меня дыхание. Я готов был ринуться вдо­гонку, но силой удержал себя на месте: мне показалось, что я разгадал отчаяние животного. И точно, топот копыт замер. Я не ошибся. Лось не мог броситься на проезжие дороги, там еще слышны были голоса его врагов. И опять выжидание. Воздух темнел. Ни единого звука, который бы говорил о чьем-либо присутствии. Я был уве­рен — лось находился где-то рядом, но в то же время стал терять надежду: сумерки стремительно густели, а в темноте лося поминай как звали. И вдруг я почувство­вал на себе чей-то взгляд. Кто это был — зверь или че­ловек? — я уже не знал, но высматривали они меня с оцепенелой лютостью. Лоб взмок от пота. Треск ветвей заставил вздрогнуть; у самого края рощи вынырнуло огромное с высоко поднятой головою, раздувающимися ноздрями и вислой, как у льва шеей, животное. Оно по­тянуло воздух. Мгновение — и, ничего другого не придумав, как смелостью пробить себе дорогу, рвану­лось из зарослей к лесу. Это был лось. Шел он ярой бешеной рысью, слегка запрокинув голову, как породис­тая лошадь. Из-под сильных копыт брызгами летела земля. Топот их отдавался эхом. И вдруг почти перед собою он обнаружил врага. Ужас взметнул его, как птицу, ввысь, но с пути своего лось не свернул, решив грудью сбить меня.

Прогремел выстрел. Я слишком хорошо стрелял, что­бы промахнуться. Лось, точно споткнувшись, на полном ходу опрокинулся через голову, с грохотом ударился о землю, вскочил и, пролетев еще метров пять, рухнул всем могучим туловищем. Выпученные большие глаза налились жгучей кровью. Он, как человек, глубоко вздохнул и утих.

На выстрелы ко мне спустя полчаса вернулись оба лейтенанта и Звягинцев.

— Неужели промахнулся?! — еще издали закрича­ли они.

— Хватит валять дурака...

Вид убитого лося заставил их замолчать.

Лейтенант, чтобы вернуть остальных охотников, дал в воздух очередь из автомата. Они не заставили себя ждать, возвратились с шумом, окружили животное,

— Красавец!

— Впервые вижу такого...

— Грудь, как у богатыря.

— Гигант.

Ко мне повернулся Калитин:

— А мы так и решили, что долг платежом красен: острит Метелин. Вам чертовски повезло!

Но я не захлебывался от восторга. Стоял растерян­ный и подавленный, ощутив вдруг сердцем бессмыслен­ность своего поступка. Животное, отбитое от друга и родного стада, загнанное в эти края не иначе, как все той же сумасшедшей людской сутолокой и войной, ме­талось в поисках укрытия, и одним выстрелом я оборвал его жизнь. Как недорого стоит нынче жизнь птицы жи­вотного, человека!

— «Грустно жить на этом свете, господа», — про­ронил я.

Калитин сощурил глаза:

— Мы родились с вами для того, чтобы переделать жизнь, сделать так, чтобы было не грустно и можно было выбросить из употребления подобные афоризмы.

— Я настроен более скептично, — ответил я. — Мы с вами хотя бы смогли отстоять одно право, право жизни на земле.

Была уже полночь, когда с нечеловеческими усилия­ми мы доволокли тушу лося до моей землянки. Нас об­ступили солдаты. Осветили животное карманными фо­нариками.

— Здорово угодил! Прямо между глаз.

— С толком стреляно.

— Кто же это, товарищ капитан? — спросил Крем­лев у Звягинцева.

— Вон товарищ подполковник, — указал тот на Калитина. — Двумя выстрелами лупанул в одно место — и точка!

Великое и смешное всегда идут рядом. Просыпаюсь и не узнаю самого себя: ослепила, как солнце, слава; мой портрет напечатан в газете, на целый подвал статья с подробностями, мне самому неведомыми, сделаны снимки сбитых мною самолетов. Звонки. Поздравления. Даже Петя Кремлев и тот, аккуратно разглаживая газету, хвалится за перегородкой приятелям: «Се­годня покажу землячке, пусть знает наших!» Я растро­ган, душу будто мажут маслом, но одновременно готов сквозь землю провалиться. Трещит голова, словно ее налили чугуном. По случаю удачной охоты. Звягинцев закатил пир. Наприглашал друзей — повернуться было негде в его тесном жилье. Лося, как кролика, разделали и за ночь проглотили.

Впервые я был пьян. Весь мир казался невыдуман­ной сказкой, сладкими девичьими губами и все люди — воплощением добра и радости. Но когда добрался до постели — на меня обрушился ад; подо мною был не топчан, а утлая лодчонка, брошенная в ревущий омут. Ее мотало, бросало в бездну, опрокидывалась потол­ком вниз землянка, я судорожно хватался за фанерные зыбкие борта, боясь вывалиться.

Мне и стыдно, и горько, и обидно. Стыдно перед Петей Кремлевым, он видел, каков я молодец. Обидно на Звягинцева: знал ведь, что не пью я, а поди ж ты, намешал вонючей спиртной бурды и не отстал, пока я не выпил, наливал еще и еще. Славили меня, как ко­роля охоты. А тут Калитин шепнул всем по секре­ту — командование представило к высокой награде за сбитые самолеты. Меня качали, кричали «ура», и я готов был плакать от счастья. Лесть гадюкой вползла в душу.

В полдень пришла отрезвляющая новость — в при­казе по дивизии Калитину, мне и остальным офицерам, принимавшим участие в охоте и пирушке, генерал объя­вил взыскание. Я схватил выговор и десять суток аре­ста, Звягинцев в приказе был обойден. Я тотчас позво­нил ему:

— Как же это так?

Он юлит, шутит:

— Мне по роду службы положено было вести с вами культурно-массовую работу. А кроме всего прочего, я лично докладывал и давал объяснение адъютанту гене­рала капитану Соснову. Он, кстати, не такой уж кислый мужик, как я думал.

— Не только кислятина набивает оскомину, вилянье не намного приятнее, — рассердился я и бросил трубку.

Вечером написал письма и отправился на полевую почту. Здесь, однако, уже свернули работу. «Почтовое общество» во главе с начальником младшим лейтенантом Карпинским за длинным столом распивало чай. Брюха­стый самовар посредине стола придавал комнате черты далекого затхлого купеческого быта; яркая лампа с си­ним абажуром, подвешенная к потолку, усиливала это впечатление. В комнате светло, пахнет сладким смоля­ным дымом. Здесь я застал адъютанта Соснова и тотчас вспомнил слова Звягинцева: «Соснов там завсегдатай». Сидел он между двумя девушками: слева — яркая, броская, со слегка вздернутым носом блондинка, спра­ва — тихая и незаметная русоволосая девушка.

— Ба! Товарищ капитан, уж не переменили ли вы службу?— спросил я у него.

— Каков молодец! — фамильярно бросил он мне и рассмеялся; внешне он неприступен, выглядит солиднее своего возраста. — Переменил службу?.. Мне и в штабе не худо.

— А я так и полагал, что после падения с лошади вы плюнули на строевую службу и ушли в обоз. Кстати, как ваша нога?

Тонкое холеное лицо Соснова окаменело. Он ото­двинул от себя стакан с чаем, покосился на Карпин­ского.

— Собственно, какие у вас здесь дела? Отдали пись­ма и знайте честь. — Соснов поднялся со стула, опираясь на трость.

— Да, да. Что вам еще надо, товарищ Метелин? — спросил Карпинский.

Из смежной комнаты выглянула хозяйка дома Вар­вара Александровна, близкий друг моего Пети Кремле­ва; меня она тоже не раз обстирывала, поила молоком и чаем до размещения здесь почты.

— Головушка моя! Поправился? А Петя наговорил страхов... Проходи, проходи, — она полегоньку подтал­кивала меня в свою комнату.

— Теперь мы знаем, кто вы! — воскликнула вдруг блондинка. — Вы и есть тот самый Метелин, который сегодня в газете?

Варвара Александровна с гордостью подхватила:

— Как же, это и есть наш тот самый Сашенька.

— Кстати, лейтенант, — спросил Соснов, преднаме­ренно опуская «старший». — Вы находитесь под арестом! Приказы издаются для того, чтобы их выполняли!

Я ответил:

— Вот теперь убежден: вы, товарищ капитан, к со­жалению, не покинули строевой службы. А приказ? К счастью, я его не читал.

— Явитесь завтра в штаб к десяти часам.

— Слушаюсь.

Варвара Александровна увела меня в свою комна­тушку. Ей жилось тесно: почта заполнила дом, здесь велись все операции с корреспонденцией и здесь же жили начальник, его заместитель сержант и девушки.

— И чего ты с ним, милый, сцепился? Слышу, пале­ным пахнет; выручать, думаю, надо тебя, буйную голо­вушку, и вышла. Он у них у всех большой начальник,— негромко отчитывала меня Варвара Александровна, одновременно потчуя чаем. — Смоленские мы, как и волжские, — водохлебы. Может, молока тебе? Вот нали­вай, — поставила она передо мною кувшин. — Приходит это Петя ко мне, глаза ввалились, лица нет на нем; говорит, что ты помираешь. Захватило у меня дух, не продохнуть, что с ним, спрашиваю. А он молока кислого или рассолу просит. Ну, сразу отлегло. Не молока, думаю, ему надо, палку с сучками.

Варвара Александровна — маленькая, сухонькая, лет шестидесяти женщина; родилась она в Васютниках, здесь прожила век, отсюда никуда не захотела эвакуи­роваться, дом ее уцелел, чудом сохранилась корова.

Обрушивались на нее самые лютые грозы. Немцы к сте­не ставили. Но ничего не сломило в ней человека, мате­ри. Она вырастила троих сыновей; два из них воюют на передовой: один в чине полковника, другой — лейтенан­та, третий командует армией.

— Ты на моего младшего похож, — сказала Варва­ра Александровна. — Увидела тебя первый раз, и ноги подкосились. Как две горошины вы с ним. Такой же задира. Бывало, как соберутся вместе со старшими братьями — тягается. Одолевал! Те на него с высокими политиками, а он их правдой-маткой. И я всегда на стороне его была. Колхоз наш бедный был, и крестьяне плохо жили. Ну, вот мой Сережа в глаза им и тычет этим. А они масштабами разными рассуждают, — Вар­вара Александровна засмеялась. — Вот гляжу, ты — вылитый Сережа. Такой же русявый и глаза голубые, ясные, как солнышки. Красивше вас двоих на свете нет. — И, пододвинув ко мне ближе табурет, бережно маленькой шершавой рукой провела по моим волосам.— Когда ж это тебя успело, сынок, инеем припорошить?

— Не приметил, Варвара Александровна. Посмотрел как-то в зеркало — сед. И весело стало.

Варвара Александровна задумалась. Маленькие, в паутине морщинок глаза ее влажно блестели:

— Загубили вашу молодость. Украли. — И тотчас, будто желая отогнать тяжелые мысли, указала через приоткрытую дверь в зал на Соснова,— А этот вот, хоть и кукольное лицо имеет, мне не по сердцу. За Аринкой нашей ухаживает.

Я через комнату кинул взгляд на Соснова. Он и в самом деле — красавец мужчина: гвардейский рост, черные как смоль волосы, большие глаза, чувственные губы, лицо выхолено.

Чай во второй комнате пить закончили, отодвинули самовар, убрали посуду. Соснов вел рассказ о каком-то литературном герое. Девушки примостились у большой русской печи, грели спины. Восхищенные глаза блондин­ки прилипли к капитану. Он то прохаживался, прихра­мывая, то садился на скамью у края стола. Кисти рук у Соснова узкие, с длинными нервными пальцами.

— Если и мой самый старший такой же сокол...— проронила Варвара Александровна, заметив, что я слежу за Сосновым, — он, поди, начальник еще повыше, то невелика ему честь.

— Что это вам не ко двору Соснов пришелся?

— Гляжу, страсть как он любит, чтобы ему все подчинялось. У нашего начальника почты на животе, поди, мозоли выросли, так ползает перед ним. Да и Арину жалко: попробуй увернись тут — любишь не лю­бишь, а терпи, коли начальство говорит.

Я от души рассмеялся.

— Которая же из двоих Арина?

— Та, которая тебе больше по сердцу. - Хитрые искорки мелькнули в глубине ее глаз.

— Конечно, не блондинка, — ответил я и сам, того не ожидая, доставил острую радость хозяйке.

— Мой Сережа не иначе, так бы ответил! А вот старший, хоть и женатый, тот бы, котом облизываясь, на Надю свои зенки пялил бы.

Теперь я знал, кто Арина и Надя. Одна броская и яркая, как знойное лето; вся вот она — на поверхности, притронься к ней и загоришься; вторая — какая-то скрытая от взора. У нее тонкое, нежное лицо, русые волосы, большие застенчивые глаза; пройдешь мимо нее и не заметишь, но, остановив однажды взгляд на ней, больше не оторвешь. Надя затмевает ее своей яркостью: она кругла, румяна, волосы почти белые, как отбитый и отчесанный лен, в глазах прыгают бесы, жадные, охо­чие. Как плавленное железо, она, так и гляди, чтобы не обожгла.

— Надя — доктор, — комментировала Варвара Алек­сандровна.

— Доктор? Зачем она попала сюда?

— Ну как там у вас зовется, военный фельдшер! Кто-то из начальства рассудил, что ее место на почте, письмами заниматься. Бинты и передовая — дело для других.

Я прислушивался к тому, о чем говорил Соснов. Не­которое время он спорил с Карпинским и его заместите­лем, затем спокойно продолжал разматывать нить ранее начатого. Он называл имена Онегина, Печорина, Рудина, к чему-то пристегнул сюда же Сергея Есенина и Игоря Северянина. Я не мог уловить: что, собственно, он хочет доказать. С пафосом прочел он стихи Есенина: «До свиданья, друг мой, до свиданья...»

— Есть логика души, — воскликнул он, закончив чи­тать стихи. — Личность, не слюнтяй, разумеется, какой-нибудь, а глубокая и сильная, в соприкосновении с чер­ствым, грубым миром — восстает. Но мир, как всегда грубость и черствость, сильнее! Но личность не может смириться, позволить восторжествовать над собою мерзости; у личности остается один выход из проти­воречий — забвение. Самое разумное, самое милое. В противном случае человек обрекает себя на вечную пытку.

Я разгадал Соснова. Пустить в глаза припудренную заумь, прикинуться разочарованным, неудовлетворен­ным, странным — верное средство разогреть и без того всегда горячее сердце юной девушки. Надя явно клю­нула: вся она во власти красивого кареглазого капитана. Арину я не мог понять: она сидела задумчивая, молча­ливая.

Карпинский заметил:

— Вы, товарищ капитан, молоды. И я не знаю ни одного мужчины, который бы в юности не помышлял застрелиться. Видно, это какой-то не открытый еще закон глупости, а не логика души. Жить всегда хо­рошо!

— Глупость сводить все к молодости! — запальчиво возразил Соснов. — Жизнь, особенно сейчас, когда она не стоит ломаного гроша, когда на каждом повороте тебя подстерегает смерть, становится слишком пресной: все время остерегаться, жить, так сказать, оглядываясь,— оскорбительно и унизительно. И я искренне повторяю сейчас известное изречение известного литературного героя: я знаю только один дурной и гадкий день — это день своего рождения.

«Комедиант!» — сказал я про себя, встал из-за стола и вышел в зал. Варвара Александровна успела только ахнуть.

— Товарищ капитан, — обратился я к Соснову, вы­нул из кобуры пистолет, положил на стол. — Возьмите пистолет и застрелитесь.

Надя вскрикнула, зажала рот ладонью. Соснов вздрогнул:

— Вы что, с ума спятили?

— Я просто хотел убедиться, капитан, насколько вы хозяин своего слова. Коль все так противно, коль вы заражены хронической болезнью «лишнего человека», есть единственное средство излечиться. — Я указал взглядом на пистолет.

Соснов сильнее оперся на трость.

— Я еще раз спрашиваю вас, в своем ли вы уме, Метелин?

— Вас покинуло мужество? — настаивал я.

И здесь все заговорили хором. Особенно усердствова­ла Надя; можно было подумать, что она жена капита­на, столь рьяно бросилась она на его защиту: «Вы су­харь, старший лейтенант, совсем не то, что в газете! Не понимаете шуток». — Яркие губы ее дрогнули на­смешкой.

Всех утихомирил Карпинский. Он взял пистолет со стола и сунул обратно в мою кобуру:

— Огонь всегда обжигает руки, не надо с ним ба­ловаться. Тем более сегодня, когда и без того все под­вешено в воздухе. Ну, а лишние люди, или, как вы их называете, герои, — бывают только в книгах.

Растерявшийся было Соснов благодарно покосился на.мудрого почтаря и метнул в меня довольно прими­тивную остроту:

— Лишние бывают не только в книгах, но и здесь вот, среди нас,

— Браво, капитан, вы не утратили еще способности шутить! Сдаюсь, — и я удалился к Варваре Александ­ровне.

В прежние времена мне Соснов казался иным: не было этой спеси, которую увидел в нем сегодня, чван­ства, высокомерного желания убедить весь мир, что он в бесчисленном ряду бесцветных, серых людей один лишь что-то значит, не познан и не раскрыт; раньше он просто копировал своего начальника, подражал ему. Теперь он сам — птица: находится в высоком кругу, куда простым смертным доступ практически невозмо­жен. Со скамьи училища он — баловень судьбы: живет при генералах, внешность его не раздражает глаза.

— И тебе надо? — укоризненно покачала головой Варвара Александровна. — Он тебе не кум, не брат и не сват. А ты, как репей, к нему цепляешься. Мелет мель­ница, и пусть себе.

— Налейте мне чаю, пожалуйста.

— Я тебе, как мать, говорю...

— Судили ли вы Сережу, когда он выходил из себя, видя, что на словах одно, а на деле — другое?

— Не лови меня на слове. У меня всегда одно: и пер­вое, и второе, и третье. Проходить мимо, когда безобра­зие видишь рядом, не годится человеку, но и нос свой совать во всякую дыру тоже негоже. Вы с Сережей зелены, с обрыва вам прыгнуть в речку — раз плюнуть, хоть и плавать не умеете. Ведь он, капитан этот, тоже свои понятия имеет и начальник все-таки... Меня как-то немцы поставили к стенке, совсем стрелять собрались. Спрашивают все, кто мои сыновья? Терпела, терпела я, плюнула в их сторону и отрезала: не вам чета мои сы­новья! Один — генерал, другой — полковник, а третий, младший мой, самый ужас для вас — лейтенант он, на передовой взводом командует. Ждите его зав