#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_3.jpeg
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_3.jpeg
АЛЕКСАНДРОВСКИЙ САД
Роман
Глава 1
А ведь старалась забыть его! И удавалось, когда повседневность оказывалась такой объемной и захватывающей, так напряженно пульсирующей токами и пронизанной вихрями, что Ольга растворялась в ней со всей своей великой любовью.
Известны Сады Бомбея. Яркая тяжелая масса зелени на металле. Деревья и кусты уцепились за тонкий слой жирной, сдобной земли, покрывающей металлический каркас водохранилища. Ольга не раз глядела на Сады Бомбея, забыв, что ее любовь, в сущности, такая же, на металле.
Тогда, в Индии, Ольга не умела отделить себя от могучей знойной плоти, окружающей ее и жаждущей существовать — вбирать в себя нероссийскую красу пальм, баньянов, океанских волн, диковатых, как необъезженные жеребцы; воздух, солнце, звезды, космос.
Однажды на Бхилаи Ольга подошла ночью к окну, плотно задраенному от беспощадной круглосуточной жары, отдернула штору и отпрянула: стекло снаружи, все сплошь, кишело крохотными цепкими существами.
Ольга не умела отделить себя от плоти, стремящейся окрыленно подняться в своем существовании от того высшего рубежа духовности, на котором только любовь и смерть; ни времени нет, ни расстояний, ни тем более таких «мелочей», как: встречается ли она, Ольга Пахомова, — не мысленно, не воображаемо, а в будничной повседневности — с ним, Андреем Ваграновым?
Но завтра эта «мелочь» грозила заслонить для Ольги все на свете: завтра Ольга неизбежно увидится с ним, хотя вот уже три месяца — с момента приезда Вагранова сюда, в старый русский город, областной центр, — она избегает возможных встреч. Завтра увидится. Он узнает ее. Или не узнает. Он редактор газеты и, конечно, приедет на открытие выставки. И Ольга приедет. Директор завода Озолов чуть ли не приказом обязал всех командиров производства: «Наша выставка!» На средства озоловского завода был построен огромный выставочный павильон — стекло и бетон — в старом парке на берегу реки.
ПЕРВАЯ ОБЛАСТНАЯ ВЫСТАВКА СОВРЕМЕННОЙ ТЕХНИКИ
Торжественное открытие состоится в субботу, 27 июня 1970 г.
Длинный щит с этим объявлением был укреплен на стене древнего русского монастыря. И оказалось, что массивная простота монастырских ярусных башен гармонирует с лаконичным силуэтом электромотора, изображенного на щите.
Мощные лампы дневного света властно распоряжались июньскими сумерками, обостряли воображение. Поздние прохожие оглядывались на объявление. Ольга притормозила свой «Москвич» и тоже оглянулась.
…Сколько ни повидай разных мест на Земле, нигде не почувствуешь мощных противоречий нашего времени так, как в древнерусском городе. Нигде так не испытаешь столкновения ритмов, сотрясающих все существо планеты. И нигде так внезапно и остро — будто просвет из суеты будней в бесконечность — не вдохновит тебя мысль о возможности гармонии в жизни человечества. Может быть, потому, что математические основы древней архитектуры России, подлинные чудеса композиции, поиски и утверждение закономерностей — все это близко современным процессам технической революции? А может, потому, что скоростной ритм огромного завода вторгается в сохраненную архитектурой атмосферу давних неторопливых веков.
Возможность гармонии в жизни человека… В целом. В конечном счете, так сказать. Но, наверно, никогда не будет гармонии в жизни каждого человека. Во всяком случае, в ее жизни — в судьбе Ольги Пахомовой, главного экономиста завода, имеющей хорошего, умного мужа, вырастившей двух дочерей.
Ольга резко вытолкнула «Москвич» из белесой полосы света возле монастырской стены. И долго еще вычерчивала стремительные прямые линии и крутые углы на уже пустых улицах и площадях…
Эта июньская ночь оказалась беспокойной не только для Ольги Пахомовой.
Уже давно городская студия молодых художников получила в горкоме комсомола разрешение участвовать в оформлении выставки, «добро» на все свои картины. И неожиданно загорелся сыр-бор из-за акварели работницы озоловского завода. Два больших квадрата рядом: один — пестрый, другой — сплошь черный. Подпись: «Русское поле». Возникли возражения уже в павильоне, на последнем этапе оформительской спешки. И до резкости дошло: «Мазня, абстракционизм». Впрочем, снять с выставки «озоловский» экспонат без ведома самого Озолова никто не осмелился. Тем более что еще днем секретарь парткома завода настаивал на полной авторской подписи под акварелью: «Мария Боброва, монтажница из бригады Александры Матвеевны Лаврушиной». Очевидно, секретарь парткома считал акварель как бы компенсацией за отсутствие на выставке панелей — продукции бригады: представить их завод не успел.
В час ночи позвонили Федору Николаевичу Озолову домой, все хорошо знали его девиз: «По любому делу моего завода обращайтесь ко мне в любое время суток!»
Озолов приехал вместе с председателем завкома Евдокией Ворониной, благодушно объяснил, что секретаря парткома будить не стали, ибо молодожен. На акварель Бобровой директор завода едва взглянул, сняв дымчатые очки. И удивил всех, не высказав ничего определенного: «Я идеологией не занимаюсь. Обращайтесь к первому или к Черенцову».
Помялись и позвонили секретарю обкома партии по промышленности Черенцову. Трубку взяла жена: «Господи, как не совестно в такой час! Ведь у него недавно…» Тут же глубокий баритон Черенцова: «В чем дело?» Выслушал. И с несвойственной ему резкостью: «Если мазня, снимайте… Значит, молодые художники еще не тянут на большой показ их работ. Надо будет с ними объясниться».
Помялись и сняли не только акварель Бобровой — все картины молодежной студии. Ведь в самом деле ненужная затея: им лишь бы к славе пробиться!..
А Федор Николаевич Озолов, прощаясь, подчеркнул, что подсказанное товарищем Черенцовым решение хотя и суровое, но, наверно, правильное.
К девяти утра — к назначенному часу осмотра выставки почетными гостями — директор завода приехал бодрый, словно не было у него бессонной ночи. Лишь двое — Воронина и спортивный обозреватель местного телевидения Рубилин — догадывались, что Федор Николаевич придает ночному эпизоду большее значение, чем намерен показать.
Евдокия Алексеевна Воронина работала с Озоловым не первый год и догадку свою строила на бормотании директора в машине в ночном рейсе и утреннем: «Вот вам и разностороннее духовное развитие».
Догадка Ивана Филипповича Рубилина основывалась поначалу на скороспелом слухе: «Монтажница нарисовала такую абстракцию, что даже Озолов не смог защитить свою работницу: Черенцов велел убрать с выставки и ее картину и заодно все остальные!»
А когда, немного опоздав, Рубилин вошел в зал, он с профессиональной наблюдательностью отметил, что директор завода раздражен. У Озолова довольно высокий голос и характерная интонация с нажимом на каждое слово. Если директор в дурном расположении духа, интонация выявляется более отчетливо. Так было сейчас.
Ретроспективно Рубилин отметил еще один признак того, что обстановка в павильоне была накаленной: Артемюк, заведующий промышленным отделом газеты, уже ушел, Рубилин столкнулся с ним в дверях зала; Артемюк уклонялся от участия в спорах авторитетных лиц, дабы не оказаться солидарным с побежденными и «не уронить авторитета газеты». Однако он оставался самым информированным среди местных журналистов.
— Никаких неожиданностей в связи с отменой показа картин? — поинтересовался Рубилин.
— Московские художники уже успели узнать, — сообщил Артемюк. — Звонили в редакцию… Озолов ловко переложил ответственность на Черенцова… А в зале пока о картинах речи нет.
— …Да, на бюро обкома я доказывал и здесь повторяю, — услышал Рубилин, уже войдя в зал, раздельно и крупно падающие слова директора завода, — плохо работает рычаг планирования. Не умеем использовать преимуществ социалистической системы!
— В статье я вычеркнул бы такое рассуждение как общие слова, — улыбнулся Андрей Степанович Вагранов.
— Конкретней? Пожалуйста. — Озолов отвечал Вагранову, но смотрел на Виктора Дмитриевича Черенцова. — В капиталистических странах направляют развитие промышленности требования рынка. Направляют стихийно. Азбучная истина. И другая, столь же конкретная: мы развиваем народное хозяйство продуманно, используя мощный рычаг планирования. Но вот вам еще одна печальная конкретность: мы далеко не всегда этот рычаг искусно используем, стараемся дать всем все поровну. А в результате…
— Вы не правы! И у нас и в братских странах рычаг планирования используется совсем неплохо! — перебила директора Ольга. И Рубилин увидел, что, говоря это, его жена побледнела. Ей никогда не случалось загореть так, чтобы нельзя было заметить, краснеет она или бледнеет. — Помните, Виктор Дмитриевич, мы с вами были от Комитета защиты мира?.. Венгры определили, какие объекты важней!
Вагранов мельком безразлично взглянул на Ольгу. Секретарь обкома партии одобрительно кивнул ей. Рубилин знал, что тот ценит ее, работоспособного, думающего экономиста. Она была лектором обкома. Ее включали в различные комиссии по проверке экономических аспектов отчетности предприятий. Выступления Ольги Пахомовой на партийных конференциях и активах обычно были удачными. Но она могла — именно так, как сейчас, — заговорить неподготовленно: иногда удачно скажется, иногда нет. Впрочем, в отличие от прежних подобных же вспышек Ольга сейчас не выглядела растерянной. Наоборот: ее внезапная бледность уже прошла, она была спокойна и, как всегда, спортивно подтянута. Более того: ее лицо, которое обычно, несмотря на слабые линии морщин, казалось более подростково-мальчишеским, чем женским, сейчас прямо-таки светилось спокойной умиротворенностью. «Вроде бы не переживает, что Вагранов ее не узнал!» — удивился Рубилин.
Андрей Степанович Вагранов был назначен сюда из Москвы уже три месяца назад, но Рубилин видел его впервые. Высокий. Сутуловатый. Навал седины над крутым лбом. Небольшие глаза. Красивый рот. Рубилин старался угадать, что же именно так поразило и покорило когда-то Ольгу в этом человеке? Улыбка у Вагранова едва заметная и тут же исчезающая, словно ей непривычно на сосредоточенном лице с очень внимательными глазами. Однако успела смягчить лицо эта улыбка, да и реплику Вагранова по поводу неконкретности рассуждения директора она тоже смягчила.
Работая спортивным обозревателем, Рубилин постоянно видел поединки характеров, темпераментов, талантов. Изучал их и описывал. Профессиональное чутье подсказывало ему возможность драматической коллизии в сегодняшней встрече руководителей области, не говоря уже о возможности личной драмы для него самого, Ивана Рубилина.
Ольга с ее обычной прямотой заявила ему когда-то, что он кажется ей похожим на Вагранова. Иначе сказала, но смысл такой. Рубилин предложил ей расписаться, и до сих пор помнит слово в слово ее ответ: «Знаешь, расписываться не будем. Да, пожалуй, да, конечно, не будем. Ты мне нравишься потому, что похож темпераментом — и внешне немного — на другого человека. Может быть, я тебя полюблю, если смогу забыть его. — И прямо-таки попросила: — Может быть, ты, Иван, постараешься сделать так, чтобы я его забыла?»
Ну что же, она фактически предложила Рубилину соревнование с неким «другим человеком», имя которого назвала лишь много позже. Рубилин, спортсмен по натуре, согласился на борьбу. Он даже рассмеялся тогда с нарочитой легкостью: «Говоришь, постараться, чтобы ты его забыла? Ладно, посмотрим, кто кого!»
Другой женщине он, пожалуй, не ответил бы так — увидел бы в ее прямоте оскорбительную бестактность. Но то, что в другой почти наверняка показалось бы оскорбительным, в Ольге — так чувствовал Рубилин — было естественным благодаря ее почти наивной искренности и доверчивости.
До встречи с Ольгой отношения Рубилина с женщинами строились почти автоматически, как бы независимо от его воли, по одной и той же схеме: начинались поцелуем и кончались женскими слезами. Схема оставалась неизменной, даже когда Рубилин пытался окружить ее усложненным орнаментом: встреча на вечере в редакции, в театре, в ресторане, на стадионе; его квартира, ее квартира, однодневный дом отдыха, поездка вдвоем на курорт… Все равно дело заканчивалось упреками и горечью.
С Ольгой получилось совсем не так. Впервые увидел ее в Москве, перед самой войной, на Всесоюзных конных соревнованиях по троеборью. Приехал писать о них как специальный корреспондент газеты, редактором которой теперь назначен Вагранов.
Стоял тогда Рубилин возле самого трудного препятствия: глубокая канава с торчащими из нее зубьями, а между ними — поперечные брусья. Рубилин так никогда и не узнал названия этого страшилища, как виделось оно ему, теннисисту и шахматисту… Все произошло мгновенно. Тоненький всадник хлыстом и низким гортанным выкриком послал лошадь на препятствие, задние копыта лошади задели за перекладину, маленькая фигурка перелетела через вытянутую, как орудийный ствол, лошадиную шею — и плашмя на землю. Рубилину показалось, что дрожащая от напряжения лошадь наступила копытом на голову всадника; когда врач, санитары и журналисты подбежали, тонкое, немного мальчишеское лицо под шлемом было залито кровью. Девушка пробормотала, что-то вроде: «Помогите!» Но имела в виду совсем не медицинскую помощь. Она слепо схватила Рубилина за борт пиджака, быстрым жестом объяснив, что он должен подкинуть ее в седло. Рубилин так и сделал.
— Типично Оля Пахомова! — воскликнул кто-то, провожая взглядом всадницу. — Типично за команду!
— Травмы нет, глубокая ссадина. Но испугаться могла бы, а если бы сошла — вся команда навылет! — прокомментировал еще кто-то.
Возможно, чувство команды, чувство локтя, которое всегда привлекало Ивана Рубилина в спортсменах, и сблизило его с Ольгой. Всю войну помнил Рубилин о ней, хотя других женщин, как говорится, не чурался.
С холостяцкой жизнью Рубилин расстался, когда убедился, что женитьба на Ольге удовлетворяет появившуюся у него потребность в удобстве, обеспечивает необходимый минимум благоустройства в доме и желательный максимум заботы по отношению к нему самому. Он же в ответ готов был поделиться и мыслью, и добрым советом, и запасом знаний. Ольга, как и он сам, буквально не терпела «роскоши» — накопления излишеств в быту, но так же, опять-таки очень похоже на него самого, не терпела неорганизованного, неряшливого дома. И, как знали все вокруг, привыкла постоянно заботиться о ком-то и о чем-то: о товарищах по работе, по спортивной команде, о производственных делах, о спортивных успехах. И самое главное — это входило в представление Рубилина об удобстве — женитьба на Ольге не грозила ему нелепыми вспышками ревности со стороны жены. «Даже неплохо, — мысленно рассуждал он, — что Ольга придумала себе когда-то «вечную любовь», отвлекающую ее теперь от будничных семейных неурядиц…» Но в то же время у него, согласившегося когда-то на борьбу с «идеальным» соперником, все время было такое чувство, что победа присуждена ему — как бывает, допустим, у шахматистов — без матча. Хотелось действительно выиграть встречу. Законной победы хотелось порой спортсмену по натуре Ивану Рубилину. Теперь «идеальный герой» Ольги оказался совсем рядом. И Рубилин испытывал не только досаду на возможные осложнения в своей семье, но и волнение от ожидания борьбы. «Может быть, чем старше человек, тем больше хочется ему победы в соревновании — в последнем!» — подумал Рубилин.
Он покосился на Вагранова. Да, безусловно, редактор газеты далек от догадки, что кто-то из окружающих знает его еще по комсомолу. И кроме того, ему просто-напросто неважно, знал его кто-нибудь когда-то или не знал. Его мысль, как представлял себе Рубилин по статьям Вагранова, появляющимся иногда в центральной прессе, «работает» в сфере гораздо более масштабных факторов, чем воспоминания о личных встречах. Совсем недавно Рубилину казалось, что Вагранов будет избран депутатом Верховного Совета. И вдруг назначение сюда, в область. Рассказывают, сам настойчиво попросился. Сначала якобы не хотели отпускать его из Москвы, а потом разрешили… Интересно, какие же основания были у товарища Вагранова для его настойчивой просьбы?
— …Я вижу, куда вы клоните, Федор Николаевич! — говорил Черенцов. — Начинаете с бесспорных истин, а приводите к тому, что вам, именно вам нужно все давать в первую очередь. Забываете, что не только в области, но и в городе есть много других предприятий. Надо нам с вами объясниться раз и навсегда по этому вопросу.
— Позвольте вам напомнить, всем вам, — Озолов обвел взглядом зал, на секунду задержав его на своем собственном отражении в огромном зеркале. — Мой завод не областного, а всесоюзного значения! Без моего завода город наш был бы просто достопримечательностью для туристов!
«Противопоставляет он себя Черенцову!» — подумал Рубилин, хотя нравилось ему, что директор говорит о заводе как о своем домашнем очаге — «мой». Нынешняя встреча казалась Рубилину все менее однотонной, формально-протокольной, четко виделась ему в деталях — так, как запечатлевает важное событие зоркая память журналиста. Странная контрастность лица Вагранова — жесткие синие глаза и едва заметная улыбка, смягчающая на миг резкие, крупные черты лица. И снова сухой, острый блеск глаз, все лицо суше, собранней. Светло-коричневый летний костюм Озолова, отлично сшитый и тем не менее как будто тесноватый для его обладателя, так, словно ткань не выдерживает напора энергии здорового тела. И озоловская круглая, как глобус, большая голова. И озоловская особенность речи — с нажимом на каждое слово. Привычная уверенность в прямых широких плечах Черенцова, в его длинном тяжелом подбородке. Глаза Черенцова, пожалуй, наиболее примечательное в его облике: спокойный взгляд в упор, не выявляющий ни настроения, ни переживаний Виктора Дмитриевича.
— Позвольте вам напомнить, Федор Николаевич, — звучал баритон Черенцова, — что, например, электроника не менее прогрессивна, чем электротехника, и что электротехника зависит от энергетики, не правда ли? Зависит и от других отраслей промышленности…
— Школьные истины мне ясны, Виктор Дмитриевич! Но мне также ясно, что поставщику контакторов дополнительные средства менее нужны, ибо он еще не использовал то, что у него есть, а мне более нужны! ЭВМ-то ЭВМ, а поправлять ЭВМ нужно собственной головой!
— «Мне — более, ему — менее», «Я поправляю ЭВМ как хочу!». Очень близко к волюнтаризму, Федор Николаевич, не правда ли?
В голосе Черенцова не было ни упрека, ни раздражения. Просто констатация факта. С такой интонацией Черенцов произносил фразу, закрывающую заседание: «Итак, на сегодня все, товарищи!»
Озолов, кажется, уловил интонацию, промолчал. Потом повернулся к Вагранову:
— Мы с Виктором Дмитриевичем занялись дискуссией, не имеющей прямого отношения к выставке. Но обратите внимание, — Озолов снова оглядел зал, — пустое место между экспонатами. Почему? Потому что здесь должны были стоять лучшие образцы магнитных контроллеров. Спецзаказ для Севера. Из-за того, что мы не получили вовремя контакторов, здесь пусто… И, однако, бригада Лаврушиной, несмотря на тяжелейшие условия, в которые она попала, перевыполнит свой производственный план! Я хотел бы видеть статью об этой бригаде в газете, Андрей Степанович! Замалчивает газета лучшую бригаду. Недавно, насколько я знаю, послали вам снимок — Лаврушина читает своей бригаде «Правду». Не напечатала ваша газета эту хорошую, политически важную фотографию.
Вагранов хотел что-то сказать, но промолчал. Вопросительно посмотрел на Черенцова. «Дипломат. Или просто тактичен. Умеет даже молча посоветоваться с руководством», — подумал о нем Рубилин.
Секретарь обкома расхохотался. И мгновенно лицо его, длинноватое и обычно малоподвижное, стало удивительно обаятельным.
— Вот тут ты меня переиграл, Федор Николаевич! Я думал, что ты требуешь контакторы, а оказывается, снимок и статью! Подведет тебя когда-нибудь твоя любимая бригада!.. А кстати, почему Лаврушина вслух читает? Другие монтажницы неграмотные, что ли?
— Другие не успели выписать «Правду», — примирительно сказал Вагранов.
— Почему «подведет»? Это заявление в шутку или всерьез, Виктор Дмитриевич? — сухо спросил Озолов. — Если всерьез, то я хотел бы услышать обоснование. И не только от вас, но и от первого секретаря обкома партии товарища Рогалева.
— А я могу и так и этак: и в шутку и всерьез. И обосновать могу. На всякий случай. Завод у вас большой, бригад много, не правда ли? Я, например, сам слышал, что в обкоме комсомола хвалят бригаду Веприкова. Непьющие ребята, хорошие производственники. А директор завода все только с Лаврушиной. А если вы других иной раз почти не замечаете, то и многосторонние связи бригады Лаврушиной с огромной жизнью завода и города, иначе говоря, различные интересы бригады можете проглядеть! Надо бы вам объясниться с Лаврушиной. Кстати, молодая художница, о картине которое ночью шел разговор, кажется, из этой же бригады монтажниц?
— Я не занимаюсь идеологией, на мне план, но с так называемыми разносторонними духовными интересами мы разберемся, — пообещал Озолов. И многозначительно одобрил: — Правильно, что поснимали картины!
Наступившая пауза показалась Рубилину неловкой, может быть, потому, что она была вызвана сосредоточенным молчанием Черенцова; секретарь обкома думал о чем-то, глядя на стены зала, наспех украшенные живыми цветами.
— Дадим статью, — нарушил заминку Вагранов. — И поставим вопрос — почему бригада не получает вовремя контакторы?
— «Нет, не просто тактичен, а именно дипломат», — мысленно отметил Рубилин.
— Только не забудьте, что я не отвечаю за то предприятие, которое выпускает контакторы недоброкачественные и не в срок! — иронически-поучительно сказал Озолов.
— Партия отвечает, Федор Николаевич, стало быть, и мы с вами.
— Что значит «мы»? Некоторые работники свои ошибки и просчеты привыкли обобщать: «мы допустили ошибку», «мы отстаем в данной отрасли». Я не допускаю ошибок, и мой завод не отстает! А если кто-то из моего многотысячного коллектива допустит ошибку, как монтажница со своей мазней, то мной и будет это исправлено. С одобрения высшей инстанции, конечно. Ибо сам я идеологией не занимаюсь.
— Сдается мне, что идеология в лице нового редактора займется нашим Федором Николаевичем, — шепнул Рубилин, подойдя к жене. Она кивнула. В ее сияющей умиротворенности была гордость.
«Наблюдает за Ваграновым как… мать!» — снова удивился Рубилин. Он заметил, что Озолов уже не первый раз покосился на Ольгу тоже с удивлением.
Вагранов все так же мягко:
— Конечно, вы можете попросить меня не печалиться по поводу какой-либо вашей ошибки. Но я — как бы это объяснить поточнее? — всегда стараюсь выявить для себя линию моей личной ответственности даже за чужую ошибку. Действительно, привычка такая. — Он пожал плечами. — Кажется, я все-таки объяснил не очень убедительно?..
«В самом деле дипломат! Ведь почти извинился за то, что он, новый человек в области, собирается активно вмешиваться во все дела!» — мысленно заключил Рубилин.
— Теоретически вы, может быть, правы, — сдержанно сказал Озолов, и было видно, что сдержанность давалась ему с трудом. — Разрешите спросить, как практически вы представляете себе ваше небезразличие к ошибкам соседнего участка? Отвечу за вас, ибо ответ ясен: вы будете вмешиваться в чужие дела!.. А я ваше мнение буду игнорировать, ибо знаю мои дела лучше, чем вы!
— А может быть, не игнорировать, а уважать? — поправил Черенцов.
Глава 2
Легковая машина остановилась возле солидного побитого непогодой жилого дома. Водитель вышел и, поглядывая на ясное небо с быстро набегающими хмурыми облаками, стал навешивать щетки на ветровое стекло. В подъезде появился довольно высокий блондин лет сорока, без шапки — секретарь парткома завода Олег Сергеевич Иванов. Его добротное пальто сидело на нем будто с чужого плеча. К водителю он обратился как к привычному собеседнику:
— Доброе утро, Василий Архипович!.. Значит, опять… Два года — с тех пор, как избрали, — говорю: «Утром машины не надо». Сколько раз говорил!
— А я тут ни при чем, порядок есть порядок. Записано: «Подать машину», я подаю… Вот тебе раз!
Последние слова относились уже к внезапно хлынувшему ливню, который заставил и секретаря парткома и Василия Архиповича поспешно забраться в машину. Впрочем, ливень прекратился так же внезапно, как и начался, оставив лужи на тротуарах и промокшие очереди возле магазинов.
— Что с погодой творится! — проворчал Василий Архипович. — Говорят, — продолжал он, косясь на Олега Сергеевича, — о бригаде Лаврушиной потому каждый день талдычат, что делает она спецзаказы для научных наблюдений, которые к прогнозам погоды имеют прямое отношение.
Поняв, что секретарь парткома не намерен развивать затронутую тему, Василий Архипович пожал плечами:
— Так или не так, а чего бы талдычили все об одной бригаде, когда их у нас за три сотни перевалило!
— Опять очередь в молочную! — сказал Олег Сергеевич, глядя в окошко машины.
— Нет, эта не в молочную, эта за угол тянется, в «Ювелирный».
— Все ты знаешь, — машинально отметил Иванов и быстро попросил: — Ну-ка поверни направо, в тот переулок, чтобы нам проехать мимо «Ювелирного». Остановимся на минутку, а потом развернемся к заводу… Хорошо, здесь!
Иванов прошел через аккуратно выстроившиеся шеренги, подошел к витрине, красиво оформленной. Деревянные изделия местных умельцев — статуэтки, шкатулки, раскрашенные деревянные брошки.
Очередь зашипела, зашикала:
— Мы давно уже стоим! Записывались! Не пропустим! Надо порядок соблюдать, гражданин!
Олег Сергеевич обаятельно улыбнулся:
— Что ожидаете? За чем стоите?
Голоса подобрели:
— Говорят, сервизы привезут!
— Какие-то украшения привезут.
Иванов вернулся к машине. Женщина из очереди узнала его, крикнула вслед:
— Олег Сергеевич, скажите Зойке, я для нее заняла!.. Сервизы будут!
В машине Иванов взглянул на часы-браслет. Было семь часов сорок минут. Подумал вслух:
— Сколько же они будут ждать? Магазин открывается в одиннадцать. — И снова попросил водителя: — Останови, Василий Архипович, дальше пойду пешком.
— Привычку взяли у директора — чуть ли не три километра пешком!
— У директора можно многому поучиться.
Водитель остановил машину, но фамильярно придержал секретаря парткома за рукав пальто:
— Директору на вторую половину века перевалило, ему моцион нужен, а вам зачем? Я это к тому, что после ваших прогулок у нас с вами содержательной беседы не получается. Сегодня хоть немного, а как хорошо поговорили — и про погоду, и про спецзаказы. Хоть вы ничего не подтвердили, да я все понял! А промеж народа находишься и только одно и слышишь: «Почему у нас пьянства столько, Василий Архипович?!», «Что с людьми делать, Василий Архипович, работать не хотят?!». А на такие вопросы что Василий Архипович может ответить? Значит, беседа не получается!.. Что скажете, Олег Сергеевич?
— Получается, что ты прав! — серьезно сказал Иванов.
Поток людей двигался, разветвляясь к проходным. На первый взгляд однородный торопливый поток.
Иванов вошел в гущу толпы, вгляделся в сосредоточенные, деловые лица. Люди шагали напористо. Секретаря парткома узнавали, с ним здоровались. Он слышал обрывки разговоров, отдельные реплики:
— Попробуй иначе резец заточи, под углом!
— А зачем ты брала югославские? У них зубная паста хорошая, а обувь плохая!
— Да какой же он новый редактор? Он уже три месяца здесь, а что изменилось?
Возле легкой решетки сквера Иванов заметил девушку. Угловатая, как подросток, и в то же время неуловимо женственная — поворотом ли головы, движением ли руки, поправившей растрепанные кудри. Девушка высматривала кого-то в людском потоке и вдруг бросилась к нему, к Иванову, схватила за руку и зашагала рядом, заговорила возбужденно, словно спеша высказаться:
— Все твердят: вы настоящий коммунист! Неужели вы не видите, что творится? Бесхозяйственность! Только «давай-давай!!». А после работы не умоешься — все краны свернуты, то горячей воды нет, то холодной, то вообще никакой! А история с выставкой? Захотели — развесили, захотели — поснимали! Мне-то что?! Но люди же рисовали, старались! И никакого объяснения!.. Ну почему не сказать все как есть, не объяснить, в чем ошибка? Нельзя же считать всех дураками! Так человек замкнется в себе и никогда ничего делать не захочет!.. — На секунду умолкла, чтобы передохнуть, потом выпалила: — А я вот сказала, что подойду к вам, и хоть на пари, да обратилась!..
Девушка рванулась от Иванова и, лавируя меж людьми, петляя, как взъерошенный угловатый звереныш, скрылась в толпе.
Во время ее сбивчивого, взволнованного монолога Иванов и не пытался прервать ее. Понимая беспрецедентность ее поступка, секретарь парткома почти инстинктивно оберегал девчонку от возможных неприятных последствий ее «наскока». Олег Сергеевич слушал внимательно, кивал, улыбался, словом, вел себя так, словно о «наскоке» было ему заранее известно, словно он был запланированной встречей в людском потоке. И все-таки уловил возмущенные взгляды, реплики:
— Распустили молодежь!.. Ей на работу, а она мотается тут!
— Никакого уважения к руководству, набрасывается как оголтелая!
Кое-кто оглядывался, останавливался, вопросительно смотрел на Иванова: мол, почему терпит он ненужную болтовню?!
Иванов отмахнулся:
— Ничего особенного, цеховые неполадки!
…В парткоме Олег Сергеевич не успел еще просмотреть газеты, почту и, что называется, осмыслить нежданный-негаданный монолог возбужденной девушки, как загорелся сигнал внутренней прямой телефонной связи. Голоса обоих разговаривающих тут же наполнили комнату:
— Секретарь парткома слушает.
— Озолов. Снял Черенцов ночью художества, которым ты покровительствуешь!
— Ах, сняли!.. Значит, она об этом…
— Кто она?
— Не имею представления. Девчонка вихрастая. Эффектная. Набросилась на меня… До вас еще не дошло?..
После долгой паузы директор произнес высоким ледяным голосом:
— Не хотелось бы делать вам замечания, но приходится. По-моему, женатый человек не должен давать повода разным эффектным, как вы выразились, девицам набрасываться на него. До меня «не дошло», так как сплетен я не собираю… Позвонил я вам потому, что по поводу абстрактных художеств у вас будет разговор с Мотиным Назаром Гавриловичем из горкома комсомола, он едет к вам.
Иванов выключил связь. В дверях появился секретарь комитета комсомола Валентин Гребешков и по-армейски замер на пороге. Сообщение его тоже было похоже на военный рапорт, правда, с оттенком смущения:
— Комсомольский пост хотел задержать, а нарушительница порядка юркнула неизвестно куда!
Олег Сергеевич поморщился:
— «Задержать». Выражения у тебя, Валентин!.. Но тактично разыскать надо бы. Побеседовать. Мы обязаны отвечать на вопросы. Кстати, надо на выборку взять несколько душевых, посмотреть, в каком они состоянии. Поставить вопрос перед администрацией… Еще одно важное дело: обеспечь участие самых активных комсомольцев в городском активе по работе торговой сети. Недостатков там хватает…
— Понятно. А девушку найти невозможно. Иголка в сене, — четко сказал Гребешков. — Какая она все-таки?
— Каштановые локоны, зеленые глаза, худенькая. Заметная девушка.
— Нет у нас такой, — безапелляционно заявил Гребешков.
— Ты подумай лучше, как ее разыскать, а не отказывайся от важного задания! — улыбнулся Иванов. — Она ко мне подбежала, вопросами закидала и даже требованиями, а ты — «нет у нас такой», — с досадой сказал секретарь парткома.
В пылу спора ни Иванов, ни Гребешков не заметили, что в парткоме уже в течение нескольких секунд находится старший работник горкома комсомола, ровесник Иванова на вид, Назар Гаврилович Мотин. По-видимому, не считая нужным смягчать неприятные разговоры приветствиями, Мотин произнес язвительно:
— В идеологической жизни города ЧП. Обком партии снимает абстрактную мазню с выставки. Авторы — работники вашего завода. А партийно-комсомольское руководство обсуждает достоинства местных девушек.
— Простите, я вас не понял! — четко сказал Гребешков.
— Товарищ Мотин пошутил. Неудачно, — поморщился Иванов. — Конкретно в чем дело-то, Назар Гаврилович? В прошлый раз вы пытались затеять тяжбу по поводу того, что Гребешков нечетко подписался под каким-то документом. Даже, кажется, в Москву направляли докладную. Сейчас какие у вас конкретно претензии и пожелания?.. По поводу акварели нашей работницы я буду говорить, простите, не с вами, а с первым секретарем горкома комсомола Игнатом Григорьевичем Лихаревым.
— Отчетность у вас совершенно запущена! — о нескрываемым торжеством объявил Мотин. — Могли бы поучиться у других, перенять опыт. Вот специально захватил вам показать.
Мотин открыл свой чемоданчик-«дипломат», достал и положил на стол две папки — толстую, плотно набитую бумагами, и вторую, потоньше. Взвесил на ладони толстую папку:
— Вот настоящая отчетность! Сравнительно небольшой коллектив — наша вторая швейная фабрика, а какая образцовая работа! Все зафиксировано, подписано, сложено аккуратно, прислано вовремя: первый экземпляр в горком, копия в райком, копия на листе остается, хранится в сейфе. А какая углубленная деловая переписка по ряду вопросов! Вот, пожалуйста: в котором часу проводить собрания? Семь, подчеркиваю, семь писем с их стороны и восемь с нашей. С моей!.. А какие рефераты! И по тематике, и по листажу видно, что качественно, на уровне требований…
Иванов вскочил, молча подошел к вешалке возле двери, с трудом напялил на себя свое добротное, но будто с чужого плеча, кособокое пальто.
— Надеюсь, вы отлучаетесь ненадолго? — Мотин внезапно потерял свою невозмутимость. — Я не обязан вас дожидаться!
— Я никуда не отлучаюсь. Просто демонстрирую вам «качественную работу» второй швейной фабрики, у которой столь великолепная отчетность!
Когда Мотин ушел, Олег Сергеевич укоризненно заметил Гребешкову:
— Надеюсь, понимаешь, Валентин, что пренебрежение к отчетности так же плохо, как и ее, ну, что ли… обожествление.
Секретарь парткома прошелся по комнате, видимо, припоминая что-то. Потом оказал:
— Ольга Владимировна Пахомова цитировала однажды Косарева. Из его доклада на X съезде комсомола. Примерно так, что вот у некоторых существует чиновничья вера в бумажку, во всемогущественную резолюцию. Можно горы бумаги измазать, испортить и вместе с тем ничего не сделать!
— Неплохо! — одобрил Валентин Гребешков, комсомольский руководитель 70-х годов, слова Александра Косарева, произнесенные более полувека назад.
Глава 3
Посещение выставки уплотнило график рабочего дня директора.
Не отрываясь от телефонной трубки, Озолов кивнул вошедшей в его кабинет широколицей медлительной Вере Григорьевне Ячменевой, начальнику отдела сбыта. Жестом попросил ее положить на стол сводку объема готовой продукции, поступившей за сутки на центральный склад. Едва удержался, чтобы не поторопить Ячменеву более резким жестом. По телефону, без помех, Озолов хотел высказать секретарю обкома партии то, что не договорил на выставке:
— С контакторами положение безвыходное. В чем корень зла? Мне фонды на них выдаются поквартально. Директор завода-поставщика это знает и запускает крупными партиями, чтобы меньше было переналадок. Но квартальный план у меня разбит по месяцам; мне контакторы нужны не в конце квартала, а каждый месяц!
Черенцов громко — Озолов даже отстранил телефонную трубку — пообещал:
— Хорошо. Надо будет нам объясниться более детально. Я готов принять участие в расследовании этого вопроса. Не с позиций безвыходности, разумеется!
Уже опуская трубку, Озолов упрекнул себя за сорвавшееся словечко «безвыходное», на которое секретарь обкома, любящий во всем точность, тут же ответил с иронией.
С досады Федор Николаевич хлопнул трубкой по рычажку.
— Кто потерял самообладание, тот все потерял! Французская пословица! — раздался знакомый бойкий голос.
В кабинете — похоже, отстранив за дверью стража, секретаря директора Маргариту Ивановну, — показался Олесь Артемюк. Посадка головы у него такая, будто он несет перед собой, как плакат, свое большое квадратное лицо, бодрое и оптимистическое. Писал Артемюк о созидании социалистической культуры, хотя в редакции заведовал отделом промышленности. Бойко писал, напористо, так же, как говорил и двигался. Он был Станислав, а не Олесь, и фамилия была какая-то другая. Но когда-то он придумал для очередного своего фельетона псевдоним «Олесь Артемюк». Фельетон быстро забыли, а псевдоним прочно пристал к автору. Досужие языки катали его и перекатывали, как леденец во рту: «Олесь Артемюк! Ты здесь, Артемюк? Не выкинь трюк! Не лезь, Артемюк!»
Озолову нравилась неуемная энергия Артемюка: казалось, что даже откровенная лесть в адрес директора вырывалась из уст журналиста просто от избытка жизнерадостной деловитости. Три года назад, на праздновании 50-летия директора, Артемюк произнес в адрес юбиляра дифирамб, полный такой неуемной энергии, что вряд ли он показался кому-нибудь лестью. Артемюк выкрикивал тогда, что для очень многих и на заводе, и в городе, и в области, и даже в Москве очень важна оценка Озоловым их поступков: «Сделав что-то хорошее, человек ожидает одобрения директора Озолова; поступив плохо, человек боится, что директор не подаст ему руки. Озолов — подлинное зеркало наших достоинств и недостатков».
Федору Николаевичу очень понравилась речь. Неприятно было только, что после юбилея Артемюк стал позволять себе в разговорах с ним, руководителем крупного предприятия, фамильярность, так, словно дифирамб дал журналисту право на панибратство.
Вот и сейчас, нависая над столом, Артемюк развязно объяснял Озолову цель своего прихода:
— Обращаюсь к тебе потому, что для решения вопроса нужны и возможности, и продуманное желание. У других крупных руководителей возможности есть. Но тебе твой ум скорее подскажет, что необходимо дать квартиру мне, ответственному работнику газеты. А возможности у тебя тоже есть — новый жилой дом для завода скоро будет сдан… Вот письменное заявление, — он положил на стол конверт, — нужна трехкомнатная квартира.
— Редактор знает об этой просьбе?
Артемюк выразительно покривился.
— Не знает и, надеюсь, не узнает… Был бы прежний редактор, я запросто заручился бы его поддержкой. Мы тогда могли не только у нас в области что хочешь получить — мы в московские торговые точки могли обращаться!.. А с этим, — Артемюк искренне вздохнул, — говорить на такие человеческие темы неохота. Сухарь. Формалист.
— Просто поинтересовался, знает или нет? А поддержка… — Озолов снял очки и посмотрел в нависающую над письменным столом физиономию, — мне твоя поддержка, возможно, в будущем пригодится. Спокойная, без шума. Принципиальная поддержка.
— Шумиха не имеет ничего общего с деловой энергией! — выпалил Артемюк, отскакивая к двери. — Не забудь: нужна трехкомнатная!
И, словно вопрос уже был решен, подчеркнуто переменил тему:
— К тебе сейчас войдет Марьяна Крупицына, красавица из бригады Лаврушиной.
Озолов придвинул к себе лист с фамилиями записавшихся на прием:
— Все насчет квартир. Даю тебе и, стало быть, иду против общественного мнения.
— А мы с тобой сами общественное мнение! — дурашливо хохотнул Артемюк. Не поворачиваясь спиной к директору, он ловко нащупал локтем дверную ручку и вынес свою большую квадратную физиономию из кабинета.
Марьяна Крупицына твердо решила попасть на прием к директору раньше других. Тем более что просительницей она себя не чувствовала: она по справедливости имела полное право на трехкомнатную квартиру; говорила об этом во всеуслышание в цехе, говорила бригадиру Александре Матвеевне и директору скажет!
Марьяна с детства презирала тихонь, молчальников, может быть, под влиянием матери, школьной учительницы. Мать запомнилась по-разному. Были воспоминания путаные, до сих пор пугающие. И было одно — ясное и как бы озвученное.
…Черная доска. Золотая коса, обернутая вокруг маминой головы. Мамины руки — синий обшлаг с белым кружевом. Белые буквы, вырастающие из-под руки. Белая широкая строка на черной доске: «Мы не рабы. Рабы не мы». Мамин голос, как будто она поет: «Мы не рабы. Рабы не мы». И она, Марьяна, Мара, за первой партой, очень гордая матерью, старается сказать так же, чтобы получилось вроде песни: «Мы не рабы…» И у Мары, и у всех остальных вторая часть строчки получается иначе, чем у Марьяниной мамы, их учительницы. И в конце концов мамин обрадованный голос: «Можно и так, как вы читаете! Можно сказать: «Рабы не́мы». Немы — значит не умеют говорить, болезнь такая. Или не хотят… Впрочем, тоже болезнь. Это вы поймете, когда вырастете… Пока знайте, что надо говорить правду вслух. Только рабы не́мы». И она умела, могла говорить эту правду. Она выступила обвинителем на суде против шайки преступников. А вскоре маму нашли за деревней: лежала она на снегу с окровавленным лицом и распухшими полуоткрытыми губами. Толпились возле мужики и бабы, а маленькой Маре казалось, что мамины губы шептали: «Только рабы не́мы».
А потом отец, директор школы, часто говорил Марьяне, что «молчание — золото», но эта поговорка не смогла вытеснить из ее души материнских слов…
Даже сейчас, на приеме у директора Озолова, силу и властность которого она уважала, Марьяна чувствовала нутром, что и она хозяйка жизни, имеющая полное право получить то, что ей необходимо. И уж во всяком случае не раба она, не такая, чтобы сидеть с потупленным взором и запинаться на каждом слове!
Марьяна, еще в школе быстро запоминавшая стихи и песни, легко заучила устное дополнение к своей письменной просьбе, которую она уже давно отдала бригадиру, Александре Матвеевне.
Не сводя с директора своих — как она сама особенно сильно почувствовала в эту минуту — ярких красивых глаз, Марьяна старалась плотно вложить, втиснуть каждое слово в голову могущественного человека. Инстинктивно старалась говорить негромко, потому что голос, в отличие от внешности, был у нее некрасивый, с хрипотцой, хронически простуженный еще на Севере. Марьяна объяснила, что ее мужа, Крупицына Николая Егоровича, заполярного штурмана, перевели сюда начальником лаборатории, дали двухкомнатную квартиру вместо обещанной трехкомнатной. А сейчас уже двое детей, Вероника и Алеша. Муж пишет диссертацию.
Сама она, Марьяна Крупицына, — лучшая монтажница прославленной бригады.
— У Лаврушиной нет лучших и худших, у нее все равны, — поучительно вставил Озолов.
— Могли бы просить четырехкомнатную — детская, спальня, кабинет и гостиная, вместе со столовой, — продолжала свое Марьяна, — но сознательные мы с мужем и просим от завода даже меньше, чем нам полагается, чтобы жить по-человечески.
Чуть-чуть вывернутые ноздри молодой женщины раздувались, придавая ее румяному лицу выражение наступательной решительности. «Тигрица», — подумал Озолов. Ему захотелось, чтобы Марьяна посмотрела на него так, как Ольга Владимировна Пахомова нынче утром на Вагранова, — восхищенно и заботливо. Но Федор Николаевич подавил вздорное желание и мысленно обратился к существу дела: может он дать монтажнице из бригады Лаврушиной квартиру или нет? Надо бы дать. Поощрить. В интересах производства. Но не может. Ибо он только что фактически отдал Артемюку единственную, оставшуюся в резерве. Перерешать вопрос в пользу монтажницы — значило бы запутать важную схему взаимоотношений, сложившуюся у Озолова с Артемюком. В интересах производства сложившуюся…
Николай Федорович хотел отказать просительнице мягко. Но, собственно, какая же она просительница? Под настойчивым, требовательным взглядом, под напористым полушепотом никакой мягкости у него не получилось. Сказал по-хозяйски властно:
— Трехкомнатной квартиры для вас у завода нет. Четырехкомнатной тоже.
Марьяна молча встала. Озолов тоже поднялся и машинально снял темные очки, как делал всегда при необходимости добавить себе зоркости. И в залитом солнцем кабинете его заново поразили румянец, чуть вывернутые ноздри, золото волос Марьяны Крупицыной. И несвоевременность ее прихода поразила, несвоевременность, которую он только сейчас осознал.
— Собственно, почему вы оказались здесь, когда еще, насколько мне известно, не кончился аврал?
Марьяна оглянулась с порога. «И в профиль хороша», — мысленно признал Озолов. Сейчас эта красавица была похожа на Нефертити. Изображение древней египетской царицы с подобием короны на голове Федор Николаевич видел недавно, листая в приемной министра какой-то журнал.
— В нашей бригаде аврал-то еще и не начинался! Контакторов до сих пор нет! — зло сказала Марьяна и рванула дверь.
Озолов по внутризаводской телефонной связи вызвал начальника аппаратного цеха Оградоваса. Тот не отозвался. Вызвал секретаря парткома Иванова. «Где-то в цехах». Вполголоса чертыхнулся: досадный узел напряженности завязался, как на грех, именно в прославленной бригаде Александры Матвеевны Лаврушиной. Панели бригады из-за контакторов не попали на выставку, проклятых этих контакторов до сих пор нет, акварель монтажницы пришлось убрать с выставки. А сейчас он отказал в квартире другой монтажнице из этой же бригады!
Как всегда неслышно, вошла секретарь, седая Маргарита Ивановна. Поймав взгляд директора, она объяснила:
— Извините, тут редактор нашей многотиражки с токарем хотят немедленно к вам.
— Разрешаю.
Токарь, хмурый белобрысый парень среднего роста, в сером пиджаке, в голубой трикотажной рубашке, забыв о необходимости поздороваться, размашисто шагнул к письменному столу, положил перед директором большой нарядный диплом.
— Третье место! — обиженно сказал парень, — Конец света! Даже перед девочками стыдно!
— Такое безобразие, Федор Николаевич, — вознегодовал редактор многотиражки Семен Ильич Райский, — необходимо позвонить куда-то. А насчет девочек он потому, что монтажница Настя Кометова из бригады Лаврушиной специально приходила за него «болеть». Только опоздала из-за нормального аврала.
— Еще одна из этой же бригады! Черт знает что! — не сдержался Федор Николаевич.
— Как это «еще одна», товарищ директор? — хмуро переспросил токарь. — У меня с Кометовой постоянство, лишнего себе не позволяю. А если кто болтает зря, то по комсомольской линии притянем!.. Или, — уже с густой обидой заключил токарь, — просто в зубы дам!
— Ты в кабинете директора, Валерий! Как разговариваешь?! — торопливо одернул парня Райский.
— Тот, который со станкостроительного, десять лет делает одну и ту же деталь. И получает ее же на городском соревновании! И конечно, первое место. Конец света! А я первый раз ее вижу! — мрачно сказал токарь.
Озолов снял дымчатые очки, взял диплом, посмотрел и вернул токарю. Проверил свою память. Да, Валерий Романович Круглов. Любимый ученик мастера аппаратного цеха Бориса Ивановича Шаргина. Круглов занял первое место на прошлогоднем городском соревновании станочников. А сейчас третье. Досадно. Станкостроительный завод вдвое меньше, а первое место! Еще более досадно, что это поражение снова затрагивает бригаду Лаврушиной. «Можете проглядеть многосторонние связи бригады», — предупредил сегодня утром Черенцов. Нужны ли такие связи, секретарь обкома не уточнил. В самом деле, нужны ли? Ведь надо укреплять и углублять самую главную связь — связь рабочего с его заводом, с его цехом, бригадой.
И, если говорить еще более конкретно, связь рабочего с тем производственным заданием, которое он выполняет. Надо заинтересовать его именно этим заданием. Не отвлеченными абстракциями, включая всякие модные художества!
В кабинете, казалось, еще звучали несдержанные слова Круглова, еще слышалась настырная хрипотца Крупицыной… «Расшаталась дисциплина», — хмурясь, подумал Озолов.
Он снова надел очки, продолжая разглядывать молодого рабочего.
— Откуда вы знаете, товарищ Круглов Валерий Романович, что ваш конкурент уже делал такие детали?
— Да он сам сказал! Обратился к жюри и сказал, что он десять лет обтачивает их!
— Кому-то позвонить, как-то настоять, чтобы кого-то от нас в жюри!.. — заторопился редактор, который от желания говорить сжато постоянно утопал в местоимениях. — И еще безобразие: кто-то дал другому такую льготу, как шкурочка, а нашему Валерке самому пришлось выгонять!
«Действительно безобразие! — мысленно согласился Федор Николаевич. — Восемнадцать суток в космосе, триумф, а несложное дело не можем как следует организовать!»
— Вот, Валерий Круглов, раз уж ты с редактором пришел ко мне, хочу поделиться с тобой, да и с редактором кое-какими соображениями, — сказал он, поднимаясь и подходя к черной доске, висящей на стене. С удовольствием Федор Николаевич отметил, что молодой токарь явно польщен уважительным отношением к нему директора, и продолжал, привычно утяжеляя каждое слово: — На первый взгляд не имеет диаграмма прямого отношения к тебе, а по существу прямо тебя касается…
Озолов вычертил мелом ступенчатую линию, продолжая объяснять:
— Был уровень гражданской войны, то есть тогдашние нормы производительности труда. Великий почин поднял их. Ладно. Нормы первой пятилетки. И вот Стаханов, Кривонос, Дуся и Маруся Виноградовы. Снова повысились нормы производительности. Скорость поездов, например, поднялась? Поднялась. Вес эшелонов увеличился в полтора раза. И в других отраслях. Ломка такая разогнала всех нормировщиков… Как сейчас осуществить крутой рывок? Сосредоточиться надо. Сконцентрироваться! Выкинуть из головы лишнее. Художества всякие. Абстрактные квадраты… Ну это я так вспомнил… Научиться думать четко, как машина. Ты вот на технике выгонял и работал взволнованно, обижался на судей, а твой соперник — на шкурочке. К тому это я, что можно даже на примитиве добиться успеха, если не отвлекаться на обиды, вообще на сложные переживания, на посторонние мысли… Новый рывок должны осуществить такие, как ты.
— Конец света! — пробормотал еще более польщенный молодой токарь.
— Нормы у таких, как ты, будут лететь, как семечки! — с пафосом произнес Озолов. И, возвращаясь к городским соревнованиям, уже буднично поинтересовался: — Старший от нас был кто-нибудь?
Ответили в один голос:
— Никого.
Редактор добавил:
— А от станкостроительного был Герой Социалистического Труда. Может, он и подсказал дать своему шкурочку. А нашему Валерию… — Редактор поднял глаза к потолку.
— Хорошо. Я повлияю через горком партии, даже через товарища Черенцова, чтобы соревнования впредь проводились организованнее.
На странице настольного календаря Федор Николаевич сделал пометку: «В горком — соревнования станочников» — и кивком отпустил редактора и токаря.
В самом деле, размышлял Озолов, одного только повышенного для станочников коэффициента начисления тринадцатой зарплаты мало: станочники — дефицитная рабочая сила, молодежь сейчас в токари да фрезеровщики не идет. На это есть объективные причины, а валить, при охоте, будут на него: мол, директор мыслит категориями первых пятилеток, когда иметь «свой» станок было примерно то же самое, что сейчас иметь право пользоваться служебной машиной…
Взгляд директора упал на большую висящую на стене фотографию завода той поры, когда на месте современных корпусов был пустырь, а заводское здание было скорее похоже на мастерскую. От фотографии взгляд перешел на массивный диван, на тяжелый шкаф возле двери. «Старомодна мебель, — подумал Озолов, — прямо-таки подсказывает она, что директор современнейшего завода сентиментален или сильно отстал от жизни».
Озолов подошел к окну.
Светло-серые железобетонные корпуса казались легко вычерченными на фоне облаков. «Вот она, точность пропорций!» — подумал Озолов, вернулся к рабочему столу и нажал кнопку с буквой «С» — секретарь. Спросил вошедшую Маргариту Ивановну:
— Вы не знаете, с какого года здесь эта мебель?
— Знаю, Федор Николаевич! Эта мебель здесь с 1935 года… — Слабый голос Маргариты Ивановны дрогнул, и она под вопросительным взглядом Озолова скрылась за дверью, словно растаяла.
…В 1935 году Маргарита Сорвина, тринадцатилетняя девочка, училась на изолировщицу в заводском ФЗУ, которое все называли «курятником». И в самом деле было похоже: деревянный домишко на пустыре, где тогда даже еще и не начинали строить Дворец культуры. В тогдашнем ФЗУ было всего три группы — изолировщиц, токарей и слесарей. В слесарной группе отличалась ловкостью и старательностью Шурка Токарева, та, что теперь Лаврушина, а в изолировочной — Рита Сорвина. И хотя ученики-токари были, казалось, в центре внимания всего коллектива, в делегацию, которую фабзавучники послали к тогдашнему директору завода, включили, кроме двух пареньков из «токарной», также Сорвину и Токареву. Делегация просила директора ускорить организацию заводской практики для всего «курятника». И директор — тогдашний директор — разговаривал с делегацией в коридоре заводоуправления, потому что в его кабинет, этот самый кабинет, вносили мебель, эту самую.
«Даже высокая темная дверь кабинета выглядит старомодно», — подумал Федор Николаевич. И вспомнил, как на днях главный экономист завода Ольга Владимировна Пахомова заявила: «Ваш кабинет, Федор Николаевич, соответствует вашему мускулистому лицу».
Пахомова, несомненно, хороший экономист, но не симпатична Федору Николаевичу. Лоб слишком высок, рот велик, улыбается слишком часто, а глаза сумрачные. Неженственна. Никаким замечанием слезинки из нее не выдавишь. Однажды — Озолов слышал — заявила: «Я все свои слезы давно выплакала!»
В анкете все нормально у Пахомовой: токарь, заочно училась в московском институте (едва успела закончить к началу войны); инструктор обкома комсомола, после частичной эвакуации завода пошла в литейку стерженщицей. По собственному желанию. Ну а потом заместитель начальника литейного цеха, заместитель начальника аппаратного, а ныне главный экономист, побывавший в командировке на Бхилаи, а также в качестве делегата на Всемирном конгрессе сторонников мира; член партийного комитета завода.
Поскольку Пахомова хороший экономист, Озолов расставаться с ней не собирался. Интересы производства прежде всего! Они подсказывали директору другой вариант: откровенно поговорить с Ольгой Владимировной. Никаких претензий к ее работе. Претензии к ее характеру: по мнению Озолова, вселяет Ольга Владимировна неуверенность и неудовлетворенность в окружающих, подогревает в среде молодежи фантазии, совершенно не относящиеся к производству…
Начальник аппаратного цеха Петр Николаевич Оградовас, сорокалетний литовец, увлекающийся настольным теннисом, также был неприятен директору. Раздражало в нем многое. Например, участие Оградоваса в городских, областных и даже всесоюзных соревнованиях по этому, как его… пинг-понгу. Одно дело — утренняя зарядка у себя дома, а другое — когда начальник цеха озоловского завода бегает в трусиках перед общественностью. Да еще может в любую минуту отпроситься куда-нибудь на соревнования.
Именно от Пахомовой и Оградоваса, от этих двух лиц из числа командиров производства, директор мог ожидать несолидности, ребячества. Чего стоила, например, отличающая их обоих манера вмешиваться в разговор не на своем уровне! Сегодня на выставке Пахомова перебила его продуманную аргументацию своими воспоминаниями о поездке в Польшу и Венгрию… И фраза эта ее недавняя о «мускулистом» лице Озолова! Так можно разговаривать на спортивной площадке, а не в кабинете директора завода.
Сняв дымчатые очки, Озолов критически рассматривал громоздкий, обитый черной кожей диван, полку, длинную как станина, подлокотники дивана, напоминающие центры солидного станка; не мелочь третьесортную можно обрабатывать на подобных станках, а серьезное литье. Письменный стол как будто врос в надтреснутый линолеум пола. И все вызывало в памяти «Уралмаш» 1933 года.
Был тогда шестнадцатилетний Федька Озолов разнорабочим, то есть попросту чернорабочим. Прибыло на «Уралмаш» заграничное чудище в 22 вагонах — станок «вагнер», у которого станина была длиной около 40 метров. А когда собрали тот «вагнер», оказалось, что он может зажать в своих центрах два паровоза, повинуясь движению руки рабочего. Известно было, что за «вагнер» Советское государство заплатило заграничной фирме 156 тысяч золотых рублей; станок «стерк» обошелся в 39 тысяч рублей золотом, а станок «буттлер» — в 19 тысяч. Квалификация же большинства рабочих «Уралмаша» не превышала второго разряда, половина станочников и почти все чернорабочие — в том числе Федька Озолов — были малограмотные.
Именно тогда, в марте 1933 года, на только что построенном «Уралмаше» родилась и в последующие два-три года овладела всей страной идея технического экзамена. И тот момент, когда, глазея на хитроумные чудища, шестнадцатилетний Федька почувствовал непреодолимое желание стать умнее их, властвовать над ними, Федор Николаевич Озолов, директор огромного завода, считал одной из важнейших вех своего жизненного пути. Правда, по-настоящему получить образование так и не пришлось, почти самоучкой выбился наверх…
Озолов мысленно оторвался от прошлого и взял принесенную начальником отдела сбыта сводку.
Сколько раз спрашивали директора и в райкоме, и в горкоме партии, особенно перед Международным женским днем, почему у него на самом матерщинном участке женщина? Да еще такая томная, как бы отрешенная от всего земного — Вера Григорьевна Ячменева. Ведь на складах, что греха таить, кадры какие?! Порой матерщиной так двинут — на ногах не устоишь. А у Веры Григорьевны, может быть, именно благодаря ее «отрешенности» все идет как по маслу. На брань она внимания не обращает, пьяницу от трезвенника, пожалуй, отличить не сумеет; спокойно ладит свое: «Отгрузить надо в срок, несвоевременной отгрузки не должно быть, некомплектная отгрузка недопустима, все договоры должны быть реализованы». И отгружают. Своевременно. Комплектно. Насколько, конечно, зависит от них.
Просмотрев сводку Ячменевой, Федор Николаевич взял финансовую сводку, только что положенную на стол Маргаритой Ивановной. Анализировать эту сводку было для него нередко удовольствием. Интересно сравнить положение дел с аналогичным рабочим днем прошлого месяца или, скажем, с аналогичным рабочим днем прошлого года: на сколько миллионов рублей реализовано продукции сейчас и было реализовано ровно месяц назад? На сколько миллионов рублей было соответственно реализовано продукции в прошлом году? Сколько отгружено потребителям? Сколько на складах? Сколько незавершенной продукции в цехах?
Но сегодня Озолов никакого удовольствия не испытал: аппаратный цех до сих пор не сдал ни одной панели! Бронзовые стоячие часы в углу, похожие на коренастую, уверенную в себе башню древнего местного кремля, звонко — несоответственно их возрасту — пробили два раза. Два часа уже! Несмотря на портящее аппетит беспокойство из-за контакторов, Озолов решил сначала перекусить, а потом уже лично проверить положение на аврале. В смежной с его кабинетом комнате со второй дверью в коридор, ключ от которой был только у него да у буфетчицы, Озолов съел омлет и выпил стакан кофе с молоком; надел хорошо отглаженный Маргаритой Ивановной синий рабочий халат, очки и пошел в цехи.
Глава 4
В малолюдном северном портовом городе авралы были Марьяне понятны: «Живем по законам вьюг и метелей!» А здесь, в суматошном от обилия туристов областном центре недалеко от Москвы, — совсем другое дело. Штурмовщина здесь бедствие, да и только! Господи, надо, конечно. Но домой к детям тоже надо! Мужу — он иной раз еще позднее Мары приходит домой — приготовить поесть надо. И в магазин «Ювелирный» заглянуть — может быть, выбросили что-нибудь интересное? И в пошивочное ателье зайти. И конечно, главное — купить мяса, масла, яиц. В авральные дни это настоящая проблема, потому что, пока до ближайшего магазина добежишь, прилавки уже пустые. Ну и мотайся по городу, стой в очередях. Некоторые умудряются посылать родственников в Москву за продуктами. Родственников у Марьяны нет. Все сама. Газету прочитать некогда, не то что книгу! По телевизору футбол или хоккей смотришь, а тебя в сон клонит…
Нет, за два с половиной года работы в аппаратном цехе Марьяна не научилась называть ежемесячные авралы так, как их называют многие, — нормальными.
В последнюю субботу июня весь аппаратный цех, кроме участка монтажниц, напористо работал, уже войдя в аврал. Но у монтажниц все еще не было контакторов, которые, как обычно, задерживал завод-поставщик. Магнитные контроллеры, или, согласно неписаному заводскому «разговорнику», панели, с пустыми гнездами для контакторов загромождали участок монтажниц: лежали на верстаках и на полу, стояли прислоненные к стенам. В ожидании контакторов монтажницы кое-что доделывали, кое-что переделывали. Иные переговаривались, пересмеивались. Прохлаждались. Но от добродушия все чаще к ироническим подковыркам, потому что каждая «прохладная» минута накаляла надвигающийся аврал.
Монтировать панель — значит прокладывать провода разного сечения к аппаратуре, установленной слесарями-сборщиками на металлическую раму, по чертежу. Каждая готовая панель — большой щит, обеспечивающий управление всей электросетью какого-либо объекта. Таких панелей бригада Лаврушиной монтирует обычно сто с лишним штук в месяц; каждую панель — две работницы, вся бригада — на один наряд-заказ. А потом заработанные бригадой деньги делятся пропорционально разрядам, затраченным трудовым часам и другим показателям…
— Каждый месяц одно и то же! Сначала ничего нет, концы чистишь да лясы точишь, а потом…
— Ну да, а потом до позднего вечера!
— А тридцатого — до посинения!
Марьяна одним своим товаркам молча сочувствовала, на других тихо злилась.
Ясное дело, Василисе Кафтановой авралы невмоготу: из деревни ездит на завод, ляжет поздно спать, а на заре никак не встанет корову подоить. Или Клава Родникова. У нее ребеночек в яслях, муж учится на летчика, дома никого нет. А Евдокии Михайловне, наоборот, надо с внуками сидеть. Что же, например, до Груши Золотушкиной, которая репетиции в заводском хоре пропускает из-за авралов, то, подумаешь, — птица-певица! Выйдет замуж, хозяйство на плечи ляжет, беготня по очередям, все равно забудет про свой хор!.. Хотя должна бы Марьяна Крупицына как профорг сочувствовать участнице самодеятельности, да вот не сочувствуется. Может, потому, что сама она давно про танцы забыла. С авоськами не напляшешься!
— Пригласить бы к нам Николаева и Севастьянова, похвалили бы они нас за авралы?!
Хотя и не успевала Марьяна читать газеты, но, разумеется, знала — как не знать! — что космонавты Николаев и Севастьянов завершили на днях свой героический рейс.
А бригадир Александра Матвеевна хоть до поры молчала, видно, ухо держала востро. Отчетливо высказала свое:
— Герои, товарищи Николаев и Севастьянов, напомнили бы вам, какие важные производственные задания вы выполняете. И должны держать себя на уровне этих заданий!
Монтажницы, кстати, обычно не знали, в какие отрасли народного хозяйства, в какие страны идет их работа. Но на этот раз было известно: партию панелей ожидает портовый город Мурманской области. И то, что для многих было просто географическим обозначением, для Мары Крупицыной продолжало оставаться частью ее жизни. Вьюжный город прямо-таки спас ее когда-то.
В школе Марьяна увлеклась молоденьким преподавателем физкультуры; сама же первая подходила к нему, звала купаться на утреннюю речку, ныряла так, чтобы коснуться его, уводила в ночной лес на влажный, прохладный мох. И все никак не могла остудить своего пылающего тела. Потом впервые усомнилась в правоте матери: нет, все-таки бывает, что «молчание — золото». Никому, несмотря на все настояния, не назвала имени парня, спасла его от людского осуждения, а может, и от тюрьмы спасла. Отца не спасла: «Директор школы, а родную дочь не сумел воспитать!» Отец вынужден был уйти с работы. Мачеха, раньше, кажется, искренне хотевшая заменить Марьяне мать, шипела на беременную падчерицу.
Школу Марьяна не окончила: завербовалась, уехала в Мурманскую область с годовалой дочкой; освоила профессию монтажницы электроприборов. Магнитные контроллеры для судов иногда разлаживались; в ремонтных мастерских надо было иной раз чуть ли не заново крепить на щиты аппаратуру. Старый мастер, охотно опекавший Марьяну, твердил: «Главное, помни — контакт был, есть и будет слабым местом электротехники. Значит, особое твое внимание — на контакт!»
Однажды позвонил из Киева отец маленькой Вероники: хотел бы узаконить отношения, ребенку нужна настоящая семья.
По телефону Марьяна закричала, как сквозь буран:
— Надумал наконец?! А я теперь — никогда! — и повесила трубку.
С худеньким невысоким штурманом гидронаучного судна Николаем Егоровичем Крупицыным Марьяна Гусева познакомилась через соседей по коммунальной квартире, у которых Николай иной раз заночевывал, возвратившись из плавания; у него у самого жилье было только на корабле.
Однажды Николай зашел к своим приятелям, когда их не было дома. Дверь открыла Марьяна, попросила подождать; посидел у нее в комнате, поговорили ни о чем. Но в тот же вечер соседи смеялись: «Убила нашего штурмана. Назвал тебя «морской царицей». Мы ему подтвердили, что ты серьезная».
На другой день Николай пришел с гитарой, соседи стол на всех накрыли. Николай перебирал струны гитары, негромко напевая про штормы и дальние порты, про бутылки виски и рома. Сам он за столом пил только минеральную воду. Когда через две недели Николай уходил в море, снова собрались все вместе. Штурман пошутил, что, наверное, в этой квартире все его будут ждать, и спросил Мару: правда? И она вроде бы шуткой: «Буду ждать!» А потом подумала: «Может, мне и в самом деле ждать, надеяться?» Тем более что нетрудно: все равно у нее никого не было! Даже на танцы не ходила, хотя когда-то в школе первой плясуньей была.
Марьяна, в сущности порвавшая с отцом и мачехой, страшилась того, что и в любой чужой семье она не приживется. И радовалась тому, что молоденький штурман был, как говорили соседи, круглым сиротой. Так и ему объявила: «Буду ждать потому, что у вас родных нет. Ни с какими папами-мамами знакомиться не хочу!»
Ровно через пять месяцев после этого, во вторник, — Мара даже дни считала — Вероничка, дочка, запрыгала, завертелась, едва мать вошла в комнату после работы: «У дяди Артема и тети Сони дядя Коля, а их нет, а дядя Коля принес транзистор, ловит музыку, ждет тебя!»
Марьяна вошла к соседям и с порога, будто ураганом ее толкнуло, раскинув руки, кинулась к Николаю. Он целовал ее, а она ерошила его густую белесую шевелюру. Чуть погодя оба смутились, Мара молчала, и Николай молчал, вроде бы нечего сказать друг другу.
В тот огромный, светлый от незаходящего солнца июльский вечер Николай повел Мару и Вероничку ужинать в Дом офицеров. Никогда до того Мара там не была…
Каков он теперь, тот северный город, Марьяна не представляла себе. Может, вырос? А три года назад был всего ничего. Районный центр. Две длинные пересекающиеся улицы, парк с танцплощадкой, Дом офицеров, ну и гавань, конечно. Марьяне не раз бывало так одиноко, будто не две улицы, а меридиан и параллель, условные линии, пересекаются здесь. Но все-таки запомнился ей районный центр именно по тому огромному светлому вечеру как город необыкновенной красоты.
Белоснежная цветущая рябина. Дом офицеров — голубоватый, с белыми колоннами. Вдали изумрудные сопки и серебряный нож залива, разрезающий берег.
И запомнила Марьяна, как она перед входом в Дом офицеров кивнула в ответ на значительный взгляд Николая. И как ветер осыпал их обоих, и Вероничку тоже, белыми лепестками рябины. Николай стал разговорчив, рассказывал за ужином про свою работу. Марьяна половины не понимала, но слушала внимательно. Ела и слушала. Даже Вероничка слушала, уплетая все подряд за обе щеки. Потом, конечно, потанцевали Мара с Николаем. И почувствовала себя, как в юности, легкой, уверенной плясуньей… И снова рассказывал Николай о себе, о своей морской работе.
Небольшое его судно, оказывается, не имело права причала во время плавания. Ну это понятно. А вот что такое «данные изучения динамики волны», Марьяна до сих пор не знает, ей-богу! Но запомнила все же объяснение Николая, что согласно этим самым данным маленький кораблик может болтаться на таких волнах, которые, того и гляди, перевернут более солидное судно. Однако во время такой болтанки надо, чтобы все приборы на суденышке были в полном порядке. В том числе аппаратура, с которой Мара нередко возилась в мастерской. Неужели не могут добиться на заводе, думала она тогда, чтобы магнитные контроллеры не разлаживались?!
И вот она, Марьяна Крупицына, работает на этом самом заводе, собирает эти самые магнитные контроллеры, или, попросту, панели… И знает, что ждут нынешнюю партию панелей северные суда! Поэтому сочувствия товаркам по бригаде, которые возмущались авралом, Марьяна вслух не выражала. Вопреки своей натуре.
Она старалась сосредоточиться только на работе, на самой непосредственной производственной задаче — на монтаже своей панели, только что поданной сюда краном с участка бригады слесарей-сборщиков Владимира Веприкова. Но не было еще горячего темпа в бригаде; все будто в замедленном кино.
Мельком взглянув на соседнюю сетчатую перегородку, на участок ОТК цеха, Мара отметила, что за перегородкой так же пусто, как было утром. Ни одной сданной панели. Все они по-прежнему здесь, на участке бригады. Металлические рамы с установленными на них реле управления, тепловыми реле, селеновыми выпрямителями. И все так же с пустыми гнездами для контакторов!..
Позавчера, в четверг, вся бригада слышала — благо кабинет начальника цеха рядом, — как Петр Николаевич Оградовас — в который уже раз за неделю! — ругался по телефону с отделом кооперированных поставок. Требовал не «вообще рассказов из области фантастики со всем чем», а точного ответа! И похоже было, что отдел ссылался на своего шефа, заместителя директора по снабжению Кареева. Вслед за тем сухой, молчаливый Кареев сам пришел в аппаратный цех и звонил от Оградоваса в Москву. У сухопарого Кареева был густой бас, гудевший как набат в кабинете начальника цеха: «Гримасы материально-технического снабжения… Система материально-технического снабжения нас убивает!» Потом Петр Николаевич Оградовас, проходя вместе с Кареевым мимо участка монтажниц, задержался возле верстака Лаврушиной: объяснял ей тщательно и очень громко — очевидно, в расчете на всю бригаду, — что идет к директору. Пусть сам товарищ Озолов немедленно звонит начальнику главка! И телеграмму надо заместителю министра насчет завода-поставщика. «Значит, да, замало порядка, замного безобразия: внешнеминистерские поставки выдерживаются в сто раз лучше, чем внутриминистерские. А почему? Потому что по внутриминистерским арбитраж не принимает судебных дел!»
Нынче утром в бригаду приходил секретарь парткома Олег Сергеевич Иванов — тонкий, высокий, глаза светлые, живые, лицо худое. Аскетическое — так, кажется, говорят. Он заявил, что пятиминутная «психологическая зарядка» бригаде необходима, и вспомнил, что был такой случай, когда работники министерства дали фонды, то есть разрешение получать продукцию, на завод, который еще только строился, а по их сведениям, он уже был построен год назад.
— Может, и наш завод-поставщик давно на ремонте? — всерьез встревожились монтажницы.
— Ничего! Мы больше ждать не будем, пошлем туда завтра грузовые машины! — успокоил бригаду секретарь парткома.
Едва он ушел, возле верстаков монтажниц появился директор с председателем завкома, секретарем комитета комсомола завода и с несколькими посторонними. Кажется, иностранцы? И действительно, директор попросил к себе начальника цеха и представил ему группу «экспертов предприятий Великобритании сходного с нами профиля». Оградовас что-то тихо сказал. Директор, очевидно, повторил подсказанное:
— Рабочие цеха, в том числе монтажницы, учатся в техникумах, в институтах, в университетах; вот, к примеру, Юлия Дерюгина, студентка-заочница института иностранных языков, уже говорит по-английски…
Марьяна старалась не обращать внимания на посетителей. Надо же! Привести иностранцев перед самым авралом! Хотя директора, очень возможно, обязали в министерстве принять делегацию. Николай что-то говорил про иностранцев, которые собираются посетить завод.
А то, что начальник цеха и директор завода выделили Юлку Дерюгину, совсем не лучшую в бригаде, лишь за ее учебу в институте, Марьяну сильно обидело. Тем более что были у нее счеты с бригадной студенткой: по вине Дерюгиной она чуть не превратилась однажды в подсудимую.
Было это год назад. Марьяна увидела, что Юлка в обеденный перерыв подошла к верстаку слесарей, положила на верстак стальную пластинку, на нее горсть грецких орехов, взяла импульсное реле и принялась их колоть.
— Ведь это же идиотизм! — ахнула Марьяна.
(Как бережно, словно ребятишек, сгружали рабочие на Севере такие же реле в сорокаградусный мороз! Как укутывали их, как аккуратно расставляли реле в новом цехе!)
Юлия Дерюгина, в ту пору только что после десятилетки пришедшая на завод, испугалась:
— Честное комсомольское, не знала, что нельзя!
А уже почти что «кадровая» Раиса Легкобыкова — хоть ей девятнадцать, но пять лет назад ученицей пришла в цех, — заявила авторитетно:
— Подумаешь, что такого? В принципе ничего не случится с этим реле! Они транспортируются, тоже дергаются, бьются!
(А на Севере, когда ящик с запасными частями для таких же аппаратов свалился с машины в снег, что делалось! Буквально поисковую партию организовали! Под пылающей полосой северного сияния пробирались цепочкой, проваливались в сугробы.)
Марьяна Крупицына, председатель цехкома, поставила вопрос о небрежном отношении к технике. Ведь до хулиганства может дойти! Не забывала Мара материнские слова: «Мы — хозяева жизни, мы — не рабы!..» А обернулось дело так, что Марьяну же на собрании стали прорабатывать за неправильное отношение к кадрам. Как будто она намного старше Юлки Дерюгиной! «Как смела сказать «идиотизм»?! Должна объяснять молодежи технику, а не ругаться!»
Председательствовал Владимир Веприков, бригадир слесарей-сборщиков. Марьяна сидела с ним рядом, разъяренная и растерянная, — стали обсуждать ее, а не Юлку! Чувствовала, как раздуваются ее ноздри, хватая воздух, а губы дрожат и растягиваются в гримасе плача.
Владимир Веприков уставился на Дерюгину как на само северное сияние, засверкавшее в цехе. А Юлка была в заграничной спортивной куртке, утыканной всякими значками, и с разрисованной сумкой, в которую иностранные журналы напиханы. Хипповая куртка, и сумка хипповая. Да и сама Юлка — девчонка хипповая. Влюбился Веприков — это ясно! Потому и поворачивал собрание в пользу Дерюгиной.
И сидела Марьяна тогда у всех на виду, судорожно зажимая рукой свои расползавшиеся губы. И хотя обошлось все нормально — Оградовас выступил, сказал, что технику надо беречь, и нормальную резолюцию приняли, — Марьяна не забыла унижения. Ведь некрасиво плакала на виду у всех!
Дерюгина же с тех пор, по мнению Марьяны, становилась все более и более самоуверенной.
А нынче она провела иностранцев между верстаками как хозяйка. Даже позволила им брать в руки аппаратуру. Один реле взял, да чуть не уронил. Надо же! Вот что значит не проучили Юлку как следует тогда, на профсоюзном собрании!.. Отвечала Дерюгина на вопросы иностранцев сама, к Александре Матвеевне даже и не подумала обратиться, хотя та над ней квохчет: студентка, студентка! Расспрашивала о чем-то иностранцев — кто ее знает, чем она могла интересоваться?! Ну ушли наконец…
Марьяна в душе бранила себя за то, что отвлекается от работы. Но как тут не отвлечься?! Не успели иностранцы уйти, главный экономист завода, Ольга Владимировна Пахомова, вбежала в цех. Ну действительно вбежала, не назовешь иначе ее походку. Интересно, сколько ей лет? Сорок уж, наверно, есть. Голова у Ольги Владимировны вскинута, будто хочет добавить себе роста. Она, впрочем, симпатичная: стройная, загорелая, волосы русые, некрашеные. И говорить умеет так, что за душу берет. Однажды пришла Ольга Владимировна на открытое партийное собрание цеха, сказала, что она член Советского комитета защиты мира, и рассказала, как люди вносят свои личные деньги в помощь вьетнамскому народу. Марьяна, слушая, вздыхала: копили-копили и вносят. Надо же! А когда Пахомова, отвечая на вопросы, сказала, что в Европе, у натовских генералов, тысячи термоядерных бомб, Марьяна ужаснулась в душе. Вот что значит не читать газет — все времени не хватает!.. И Николушка о бомбах молчит. Мара вообще иногда замечает, что он скрытничает чего-то. Не забыть бы ей за всякими делами расспросить Колюшку о бомбах. А то как хлопнет «атомка» — пожалеть не успеешь, что не пожила всласть, как другие живут. Как та же Ольга Владимировна Пахомова. За границей была, небось добра понавезла в дом — девать некуда; на машине гоняет на работу и с работы. И должно бы это нравиться Маре, а вот не нравится! Недавно поняла Мара: просто-напросто завидует она Пахомовой. Ну и что? Ничего плохого в этом нет! Нормальное дело — позавидовать человеку, на которого блага сыплются. Однажды Ольга Владимировна предложила Марьяне подвезти ее. И растерялась Мара, нагруженная авоськами. Кивнула, влезла в машину и только адрес сказала. Хотелось Маре поговорить с этой женщиной, но молчком доехали.
И сейчас Ольга Владимировна Пахомова по своей привычке, которая Марьяне претила, молча стояла с блокнотом в руке возле участка бригады монтажниц.
Марьяна заставила себя думать только о работе, только о том, что ей самой надо делать в эту минуту.
Перед монтажницей была мешанина, путаница толстых, как ветки, и тоненьких, как стебли, разноцветных проводов — синих, желтых, красных, зеленых. Надо сначала пропустить провода, не закрепляя их концы, в отверстия, потом собрать все «ветки» и «стебли» в жгут, зажать его изоляционными скрепами, взять пневматический гайковерт и закрепить провода болтами на выводных контактах. На пистолет похож этот гайковерт с длинным и черным, толщиной в полтора пальца, хвостом-шлангом, наполненным сжатым воздухом.
Марьяна работала, мысленно следя за безупречно точными движениями воображаемой монтажницы и стараясь повторить эти движения. Работала, наслаждаясь своим телом, игрой пальцев рук, мускулов плена, спины…
Провода закреплены. Готова панель То есть почти готова — пустые гнезда для контакторов. И сейчас же Марьяне и ее напарнице Маше Бобровой другую панель надо класть на верстак, а эту, пока не привезут контакторы, оттащить в сторону. Морока! Марьяна мельком оглядела товарок. Она и Маша обогнали остальных — над всеми панелями очередной партии еще склонены аккуратные тугие прически (косынки положено надевать, но аврал допускает некоторые вольности. Тем более что душно в цехе).
Склонены головы. Никто внимания не обращает на стрелки больших стенных часов, а через сорок минут конец рабочего дня.
Судорожно мечется над панелью гайковерт в округлой руке Раисы Легкобыковой. И непонятно, с чего бы вспомнилось Марьяне давнее наставление старого мастера: «Контакт — слабое место электротехники».
«Это значит, что из-за такого пустяка, как слабо закрепленный провод, может быть брак», — смутно подумала Марьяна. Снова оглядела товарок. И на какую-то секунду ей, воодушевленной безупречным ритмом собственной работы и чувством ответственности перед Севером, почудилось нечто странное. Почудилось усталое, покорное безразличие в склоненных головах монтажниц. Марьяна даже лоб наморщила, пытаясь найти для своего видения подходящие слова. Но пришло на ум давным-давно известное: «Крепко Лаврушина держит в руках бригаду!»
Внезапно эти привычно пришедшие на ум и еще не выговоренные слова заслонил истошный выкрик Раисы:
— Хватит!.. Нет такого закона, чтоб в субботу сверхурочно!
Коротенькая остолбенелая тишина. И вскинулись головы. Взгляды — испуганные, удивленные, растерянные, обрадованные, любопытствующие, вызывающие, озорные — на Раису. Другой возглас:
— Я тоже не могу больше! Иду с Валерушкой Кругловым в ресторан! Это точно!
Настя Кометова, девушка с острым подбородком и широко накрашенными губами, кинулась к плакату на двери кабинета начальника цеха.
— Вчера были соревнования! Я опоздала за Валерушку болеть! Потерял он первое место!
Настя размашисто сорвала плакат с его замысловатым лазурно-малиновым токарным станком и зелено-синим приглашением на традиционное молодежное соревнование токарей.
Скомканный лист полетел под ноги Александры Матвеевны.
Теперь все обернулись к ней, к бригадиру. Она отошла на шаг от своей панели и стояла молча. Очень прямо. Сдвинутые брови будто прочеркнуты высоко над глазами.
По напряженной прямоте позы Лаврушиной, по неприступному молчанию Александры Матвеевны почуяла Марьяна, что та растерялась. Видно, как и сама Марьяна, не могла Лаврушина представить себе, что бригада, управляемая столь опытной рукой, может попытаться вырваться из ее крепкой хватки.
Александра Матвеевна наклонилась, подняла плакат. Прищурилась, и почему-то к Маше Бобровой:
— Это тоже твое художество?! Не то станок, не то аккордеон!.. А на выставку зачем без разрешения потащила свою мазню на позор бригаде?!
Несколько голосов — разом — дерзкой скороговоркой в ответ:
— Манюшка хорошо рисует, зачем оскорблять?!
— Может, спрашивать разрешение, какого фасона платье шить?!
— Или с каким мальчиком встречаться? Разрешается ли с блондином или с брюнетом в ресторан пойти хотя бы на праздник?..
— Мы не дети малые, между прочим!
Александра Матвеевна уже оправилась от короткой своей растерянности, негромко отчеканила:
— Смотря какие фасоны. Мини-юбки не позволю!.. Встречаться с длинноволосыми тоже. По ресторанам в пьянку вовлекаться — такого не будет! — И добавила: — Мне ведь все одно, что малые, что старые!.. Тут вам не частная лавочка. Вы свои дела забудьте, программу давайте! Сегодня двадцать седьмое. Июнь месяц. Тридцать первого нет.
— Значит, кадровых к любым сосункам приравниваешь?! — заговорила старейшая в бригаде, Елизавета Архиповна Пухова, и вперевалочку подошла к Лаврушиной. Подошла непохожая на себя.
Марьяна, как и другие, знала, что Пухова всегда держится ладно, добродушно. И жалобы ее простые известны: «Толстею — от характера, наверно. Дочка со мной как с подругой, а муж — как с приятелем по цеху, то стопку водки мне поднесет, то кружку пива, ну и не откажешься, потому что характера нет!» А сейчас Елизавета Архиповна руки в боки:
— Заявления на пособие я писать больше не буду! Мне лично незаконные подачки не нужны!
Гул голосов, нарастая, прокатился по участку монтажниц. О пособиях — неких специальных, из директорского фонда — поговаривали в бригаде уже давно. Шепотком. Никто не решался в открытую расспросить Александру Матвеевну, что все-таки за пособия такие? Кому они предназначены? Сейчас прорвалось. Но не от Лаврушиной требовала бригада ответа, а от профорга, Марьяны Крупицыной:
— Ты знаешь, кто пособия получал?
— Ты участвовала в их распределении?
— Ага, молчишь?! Значит, ничего не знаешь! Значит, без представителя общественности решали, втихую!..
— Профорг должен защищать рабочих, а не поддакивать бригадиру!
— Может, профорг сама от бригадира получала!
И то одна, то другая монтажница оглядывалась на замершую поодаль Пахомову. Оглядывалась, как казалось Марьяне, демонстративно, будто призывая Ольгу Владимировну разобраться в бригадных делах. Юлка Дерюгина даже рукой ей махнула.
Марьяна внутренне кипела. Однако же заставляла себя быть в цеху сдержанной — недаром жизнью битая! Помнит, как чуть подсудимой не оказалась из-за слишком горячего своего отношения к порядку на производстве… Теперь у нее такое правило: если директор Озолов разрешает по субботам да по воскресеньям работать, значит, она, профорг, возражать не должна… Но сегодня, после полученного от директора категорического отказа в квартире, Марьяне было очень трудно сдерживаться. Сказала (голос срывался от внутреннего злого жара):
— Спрашивайте у бригадира, а не у меня! Похоже, что бригадир с директором вдвоем распределяют пособия… Да и квартиры тоже!
В упор взглянула Марьяна на Александру Матвеевну. А та пошатнулась, как от удара, и отвернулась к окну. А потом обвела холодными карими глазищами всю бригаду — и тихо-тихо:
— Ну что же, женщины и девчата… Раз контакторов до сих пор нет, хоть обещали их нам с минуты на минуту, отпускаю вас для ваших личных дел… Но прошу вас, женщины и девчата… по-божески прошу и по-человечески… выйти завтра, как в рабочий день, несмотря на то что воскресенье, и закончить нормальный аврал как полагается!..
Что-то очень не ладилось в бригаде Лаврушиной, что-то волновало молодежь. И хотя Александре Матвеевне как будто удалось всех успокоить, Ольга вышла из цеха с тревогой на душе. Особенно за Юлку Дерюгину, наверно, еще не привыкшую к заводской дисциплине. Дерюгину Александра Матвеевна приняла в свою бригаду по просьбе Ольги.
Масса обычных дел главного экономиста завода не заслонила беспокойного вопроса: что все-таки взбудоражило молодежь? Сразу же после окончания рабочего дня Ольга снова прибежала в аппаратный цех. На участке монтажной бригады уже никого не было. Может, еще кто-нибудь в бытовке?
Бытовка в любом цехе — нечто вроде клуба. В некоторых букеты цветов летом, хвойные ветки зимой. И утром, и после работы в мужской бытовке тема номер один — футбол, в женской — магазины. Кто за кого болеет, кто лучше играл, кто хуже («Торпедо» было, есть и будет!»). Кто что достал к приближающемуся празднику, а то и просто к воскресенью, где обещан сегодня завоз селедки в банках, цыплят или апельсинов… («А все-таки без пирогов праздник не праздник!»)
Если же цеховая тема, то обычно она укладывается в короткие реплики: «Зачем ты этот стоячок делал на сварке? Он же маленький. Я его профрезеровал бы». — «Я тоже так думал, но не получилось, не наделись валы».
Ольга открыла дверь в маленькую женскую бытовку (давно уже надо другую оборудовать, поудобней). И чуть не попятилась назад. Кто на чем сидел — на табуретке, на хозяйственной сумке, на опрокинутом ведре. Одна полураздета, другая уже успела переодеться в платье, третья еще в рабочем халатике. У девушки, что в туфельках на высоких каблуках, размокли огромные накладные ресницы. Высокий конус прически Марьяны Крупицыной, распавшись, мягко обрушился ей на плечи. В красней кружевной комбинации она сидела на табуретке, обмахивалась веткой сирени.
Ольге показалось, что все кричат разом. Но тут же она поняла, что действует простой закон силы легких: завоевывала внимание та, которая смогла перекричать других. И, судя по разгоряченным лицам, многие уже порядком накричались.
— Обозвала картину мазней, а сама ее и не видела!..
— Юлка хотела в конкурсе мод участвовать, она и ей, и всем нам запретила! Сказала: «Конкурсы такие вас не должны интересовать!» А откуда ей знать, что нас интересует?! Она теперь даже в бытовку никогда не заходит, в «пятиминутке» переодевается! Анекдот! Хору, когда в красном уголке выступает, говорят: «Не превращайте «пятиминутку» в костюмерную», а тете Шуре поставили специальную ширму для переодевания!
Ольга поняла, что речь идет о большой комнате рядом с кабинетом Оградоваса. Перед началом смены мастер проводит там «пятиминутку», и, очевидно, комната сама собой окрестилась «пятиминуткой».
— А я — Груша, дай сказать, ты уже отговорила! — а я в библиотеке нашей заводской спросила, как выписать журнал «Америка», потому что нигде нет. И, представляете, тетя Шура ходит в библиотеку и смотрит наши карточки, кто что читает, мне сама библиотекарша рассказала. И от нее тетя Шура узнала про меня. И, представляете, задержала меня, когда вы все ушли: «Забудь, Клавдия, про «Америку», зачем тебе нужна империалистическая пропаганда?!» А я для мужа спрашивала, он на летчика учится, хотел снимки самолетов посмотреть. Он потом сам достал тот журнал и говорит: «Мы без твоей тети Шуры разберемся, где империалистическая пропаганда и где самолеты. Твоя тетя Шура хоть и бригадир, да не понимает, что теперь рабочий класс грамотный!.. Чего она вмешивается?!»
Зашумели одобрительно. Простуженно-хрипловатый голос Марьяны перекрыл галдеж:
— А по-моему, еще хуже, когда не вмешивается!
Марьяна вскочила с табуретки, скомкала пышную лиловую гроздь, вытерла комком сирени пылающее лицо. Произнесла со значением:
— Сама-то тетя Шура весной квартиру получила. Трехкомнатную!
— А тебе Озолов не дал?! — воскликнул кто-то.
— Видно, за меня бригадир не ходатайствовала! — Марьяна надела платье, схватила свою большую сумку и выбежала.
Снова бытовка завопила без удержу:
— Когда не надо — вмешивается, когда надо — нет!
— Зарплата у нас меньше всех! Токари раз в сто лет работают сверхурочно, слесари-сборщики тоже, а зарабатывают гораздо больше! А мы в конце каждого месяца — до позднего вечера, воскресенье не воскресенье, а два последних дня аж до посинения!
— Верно, но зарплата не главное! Если бы добились, чтобы внутри завода для рабочих магазин был, а то хоть и есть деньги, так в городе ничего не купишь вечером, все магазины закрыты!
— А тете Шуре-то что?!
— У нас и от зарплаты никакого удовольствия! Даже на пляж не сходишь, на лодке не покатаешься — до реки час ехать надо!
— Юлка предложила самим стадион построить — тетя Шура, конечно, против: фантазии!
— Ей только план! Давай-давай — и все тут!
— В Москве все давно мини-юбки надели, а нам нельзя!
— Смотри, Зорька, скоро без ресниц останешься, сдерет!
Девушка с огромными ресницами умудрилась перекричать остальных:
— Не сдерет! Гребешкову скажу! Мне ресницы он подарил! Для фотогеничности!
«Не разберешь, кто у них главный заводила, — подумала Ольга. — Кажется, «фактическим лидером» называют такую фигуру социологи?» Ольга видела, что Юлка Дерюгина стоит перед открытой дверцей своего шкафчика, заправляет вихры под шапочку. Показалось, что в зеркальце на внутренней стороне дверцы мелькнула самоуверенная Юлкина улыбка. Девушка обернулась:
— Здравствуйте, Ольга Владимировна!
— Здравствуйте, Ольга Владимировна! — мгновенно поддержал Юлку разнобой голосов.
«Да, совсем не такие, какими были мы… И все-таки продолжение нашей молодости», — подумала Ольга. Она вдруг почувствовала себя как бы председателем этого необычного собрания. Спросила:
— Может кто-нибудь объяснить, какие у вас главные претензии к Александре Матвеевне? Ведь она очень хороший бригадир. И о вас как мать заботится. Мне это известно лучше, чем кому другому, потому что мы с ней много лет приятельницы.
Кто-то вздохнул:
— Бывает, что матери считают взрослых детей малолетними!
Высокая Маша Боброва шагнула к Ольге, положила на миг руку ей на плечо. Жест был не фамильярный, а взрослый и доверительный.
— Понимаете, Ольга Владимировна, — очень серьезно заговорила Маша, — Александра Матвеевна типичный пример того, что получается, когда власть оказывается у малокультурного человека… Культура не позволяет человеку, получившему власть, потерять совесть. Потому что власть-то над людьми, а над культурой ни у кого власти нет и быть не может! И культурный человек, — воодушевленно продолжала Маша, — все время чувствует, что на его поведение смотрят… ну, что ли, картины и книги всех времен. Ну то есть герои великих произведений, борцы за справедливость, за хорошее… И человеку стыдно совесть перед ними потерять… Я, может, непонятно говорю?
— Понятно!.. Понятно!.. — поддержали взволнованные голоса.
— По-моему, ты недоговариваешь, таишь что-то, — сказала Ольга.
Маша почти незаметно кивнула.
— Некультурному, у которого власть, кого совеститься?! — заключила она.
— Конечно! — выкрикнула Юлка Дерюгина. — Он же не чувствует, что на него глядят!..
Стало так тихо, что мягкие шлепки капели из какого-то душевого зонтика казались металлически-звонкими. Бытовка завороженно переживала ту высь, на которую ее подняли слова Маши.
Сама Маша первая освоилась с высотой. Ее голос окреп.
— Ну и если откровенно перейти к Александре Матвеевне, то именно от некультурности у нее все: неуважение к личности каждой из нас, к профсоюзной организации неуважение, самодовольство…
— Верно, Маша!.. Жуть! — заявила вдруг Василиса Кафтанова.
В бытовке расхохотались. И Ольга обрадовалась этой разрядке. В душе она признавалась себе, что роль председателя такого «собрания» для нее нелегка.
— Мне кажется, — сказала она, будто думая вслух, — что понятие «некультурный человек» совершенно не подходит к Александре Матвеевне. И совсем непохоже на нее, чтобы она потеряла совесть…
— Она расписалась за меня, будто я получила пособие, а я его не получала, — чуть слышно выговорила Маша. — Я сама видела ее подпись!
— Тут что-то не так! — резко возразила Ольга. — Бывает иногда: все верно — и все-таки неправда. Надо разобраться!
— Надо! — откликнулась бытовка.
Ольга решила выполнять обязанности председателя до конца.
— Может ли кто-нибудь сказать ясно: чего вы хотите?.. Помимо, того, чтобы разобраться с этими пособиями?
— Справедливости! — произнес чей-то голос.
«Да, в сущности, они хотят именно этого, — подумала Ольга. — Хотят, чтобы человека ценили по достоинству». А вслух сказала сознательно сухо, стараясь не выдать своего тревожного ощущения назревающего конфликта:
— Справедливость устанавливается и проверяется на конкретных делах, а не вообще. Чего вы хотите конкретно?
Работницы в замешательстве переглянулись — видимо, требование застало врасплох.
— А Юлка на пари, знаете, кому все высказала… — начал чей-то голос и осекся.
— Чтобы бригадир с профоргом советовались и нам сообщали! — кто-то сказал негромко, не очень уверенно.
— Чтобы такого больше не было, когда все о пособиях гудят, а что за пособия — неизвестно!
— Чтобы тетя Шура не смотрела на нас как на маленьких!
Маша Боброва пожала плечами:
— Сразу вряд ли все можно изменить…
Вдруг раздалось:
— Стадион построить!
И, видно, пришлось многим по душе:
— До городского ехать целый час!
— Бассейн будет свой!.. Танцплощадка!
— Каток!.. Фигурное катание!
— Чужих девчонок не будем пускать к нашим мальчикам!
— Сами можем построить, как в Москве Лужники!.. Юлка давно уже предлагает, а бригадир против!..
— Поможете, Ольга Владимировна?! — просительно и разноголосо закричали в бытовке, как будто забыв о всех других бедах. — Ну как же можно — такой завод и без стадиона!..
Ольга пообещала. «Господи, сколько еще в них этого зеленого, незрелого, юного! — думала она. — Ведь в конце-то концов стадион — это почти единственное их конкретное предложение, а все остальное не отстоялось, — повторяла она себе. — А мое беспокойство от нервности, оттого, что после стольких лет его увидела почти рядом…»
Но самоуговоры не помогли, тревожное предчувствие конфликта не проходило.
Глава 5
Василиса Кафтанова часто приносила в цех бидончик с молоком: «Попем молочка парношенького от собственной Малышки, от хорошенькой!» (Как ни поправляли Василису, она произносила «попем», а не «попьем».)
Маше Бобровой еще больше, чем само молоко, нравился характерный говор местной деревни и забавно-выразительная морда коровы, наклеенная Василисой на бидон. Так узнала Маша, что Василиса тоже любит рисовать. Маша в то время уже занималась в городской изостудии и записала в свою же группу товарку по бригаде. В деревне у Василисы они вдвоем ходили рисовать в лес или в поле.
В субботу Маша с Василисой, хотя и задержались в бытовке, приехали в деревню еще до заката. Василиса тут же к Малышке, а Маша примостилась на срубе под еловым частоколом.
В цехе Василиса Кафтанова обычно все дотошно выспрашивала. И не только к монтажной работе примеряла: каждый рубильник ее интересовал, каждый гаечный ключ, каждый винтик. В хозяйстве же деревенском Василиса все знала досконально, еловым частоколом гордилась: «Мы из ольхи не ставили, потому что ольха слабая, трухлявая, а из елки прочно и красиво».
От вечернего ветерка позвякивали на зубьях коричневого частокола повешенные днищем вверх серебристые бидоны. Тихонько качалась над ними зеленая ветка.
По зеленому косогору к длинному голубому пруду вперевалку спускались белые утки. Ветерок легонько ерошил перо на их спинах. Пара вышитых красным узором полотенец сушилась на веревке, концы их чуть взлетали и снова опадали. И так приятно было чувствовать Маше, что пряди ее челочки тоже тихо взлетают и снова опадают. Серые овцы не спеша щипали траву. И даже то, что их растопыренные уши непрерывно мелко трепетали, не нарушало неторопливости, царящей вокруг.
После аврального цеха, после бурной бытовки Маша наслаждалась неторопливостью. И об истории со своей акварелью думала, будто глядя на себя издали.
Уже было так однажды в Машиной жизни — видела себя словно со стороны. В больнице перед операцией. Попала она в переулке под машину, получила сильный ушиб живота, становилось все хуже и хуже… Врачи не могли определить характер ушиба, сделали лапоратомию — разрез для осмотра, обнаружили большую забрюшинную гематому. Потом объявили, что через несколько дней будут оперировать. Соседка по палате жалела Машу, бормотала, что ложиться на операционный стол — не гулять идти, очень просто помереть можно. Маша слушала, будто не о себе, будто ее двойнику пророчили смерть. И чудилось, что, если даже случится такое, все же она никуда не денется, будет жить.
Знала Маша, что операция началась в десять утра. Когда закончилась — так и не узнала. Не спросила. Не было сил спрашивать об этом ни сразу, ни потом.
Ощущения протяженности во времени не было — просто провалилась куда-то, где из нее вытягивали по ниточке, вырывали, выгрызали что-то огромное, огнедышащее, напоминающее солнце. И был ужас, что вырвут, выгрызут, и останется только чернота, тьма. Но солнце цепко жило где-то глубоко внутри. И когда Маша услышала: «Ну вот, операция кончилась!» — первое, что она подумала: «Если бы я знала, что будет такой ужас, я покончила бы с собой». Обрадоваться словам «операция кончилась» она не смогла, будто выдрали из нее как раз то, что и должно было бы обрадоваться. Лишь шелуха телесная осталась. И поняла Маша, что чернота, тьма без протяженности во времени и есть смерть.
В больнице прочитала Маша «Хаджи-Мурата». Натолкнулась на строчки о черном мертвом поле, что рядом с пестрым лугом. И пронзила ее душу догадка: великий Лев Толстой так же, как и она, Маша Боброва, однажды увидел тьму, черноту, смерть.
Здесь, в деревне у Василисы Кафтановой, еще в прошлом году пришло Маше в голову сделать иллюстрацию к повести «Хаджи-Мурат».
Акварель свою Маша назвала «Русское поле». Даже руководительнице изостудии не сказала, что ее работа — иллюстрация к «Хаджи-Мурату». Только сегодня в комитете комсомола призналась. Секретарь комитета Валентин Гребешков упрекнул: «Давно разъяснила бы, что у тебя не абстракция, а иллюстрация. Я-то думал, что твоя акварель — мазня, как Александра Матвеевна говорит. Больше никаких разговоров не будет. Закрыли тему». (Выражение «закрыть тему» Гребешков перенял у директора, и оно ему очень нравилось.)
Сидя на срубе под частоколом, вспоминая все, что случилось за последние дни, Маша снова вздрогнула от гадкого, похожего на плевок словечка «мазня». Вспомнила, как она искала сочетание красок, восхитительную цветовую гамму — неожиданную, чтобы противопоставить ее черноте, которая ничто. Мечта, фантазия, восторг — все легло на бумагу. Вся душа. И оказалось — «мазня»… Нет, никогда больше не будет она, Маша Боброва, так открываться людям. Во всяком случае, Александре Матвеевне. И даже скроет от нее, если опять пойдет в изостудию. Хотя как тут скроешь? Александра Матвеевна требует, чтобы ей все было известно, значит, найдутся в бригаде охотники рассказать. А может, бросить Маше живопись? Или… выйти из бригады, в другой цех попроситься? Вообще уехать бы подальше от Александры Матвеевны, от взгляда ее, от деревянного голоса. «Мазня»!..
Но вопреки всем противоречивым мыслям Маше хотелось сейчас нарисовать летний вечер в деревне. Зеленую ветку с несколькими розовыми лепестками над светлыми красками тишины. Яблоневую ветку.
В прошлом году зашел в изостудию худощавый молодой человек, спросил, нет ли небольшой картины, на которой яблоня. Он купил бы. Нужна ему такая картина для подарка. Руководительница охнула: «Что вы! Мы не продаем! Молодые художники». Пообещала: «Подождите, кто-нибудь нарисует, мы вам так пришлем». Он извинился за свою оплошность, назвал себя: Николай Егорович Крупицын, заведующий лабораторией. Сказал, что пришлет маленькую модель корабля, может, кому-нибудь пригодится для расширения тематики? Так слово за слово. Руководительница: «Действительно, транспорта пока никто не рисовал. Местные пейзажи. Знаете, предки наши умели создавать памятники архитектуры огромной выразительности из простейшего материала… Посмотрите набросок Марии Бобровой «Уголок истории». Маша нарисовала кирпичную стену, расцвеченную изразцами, и терем, украшенный легким шатром. Крупицын похвалил, пошутил: «И добрый молодец». Николай Егорович ей нравился. Руководительница полушутя-полусерьезно: «Заходите к нам. Напишем с вас русского витязя».
Потом Маша не раз представляла себе Крупицына в шлеме и кольчуге. На коне. Под яблоней. Ей хотелось написать его так. Делала наброски. Однажды Василиса заявила уверенно: «Ты влюбилась!» Подумав, Маша серьезно объяснила: «Я никогда ни в кого не влюблюсь. Потому что я каждого все время мысленно дорисовываю и перерисовываю».
Крупицын больше не заходил в изостудию. Потом уже Маша узнала, что Николай Егорович — муж Марьяны.
…В этот июньский субботний вечер, когда Маша радовалась тишине, начальник лаборатории Николай Крупицын сидел за своим рабочим столом. По выходным дням Николай заходил в лабораторию на час, на полтора. Сегодня он задержался, хотя именно в этот вечер собирался прийти домой пораньше. Хотел покормить Вероничку и Алешу и уложить их спать, так как Мара из-за очередного аврала могла вернуться бог весть как поздно.
Николай листал документы, подготовленные на понедельник. Листал, не видя текстов: света не зажег. Лишь один, один текст стоял перед его глазами так, будто был специально ярко освещен. Текст телеграммы о смерти матери. Николай получил телеграмму внизу, у дежурного. Все письма матери тоже приходили на адрес лаборатории. Мать сама предложила, чтобы было так. Сама решила остаться в полной неизвестности для Марьяны. Давно решила, еще тогда, когда Николай, плавая штурманом в Заполярье, повторил ей слова из письма Мары: «Буду ждать потому, что у вас нет родных! Ни с какими папами-мамами знакомиться не хочу!»
И у самого Николая была серьезная причина ничего не говорить Маре о своих родных.
Помнил Николай, как иногда, выпив рюмку водки, мать обхватывала его голову своими руками и нараспев бормотала: «Опасаюсь, не выйдет у тебя, сыночек, ничего в жизни; опасаюсь, не те у тебя отец и мать!»
Казалось, что причитания матери и предостерегали его: не надо рассказывать о своих родителях девушке, которую он полюбит!
Город Мурманск, в котором Коля Крупицын родился, представлялся ему в детстве самым непонятным городом на свете. В книжках он видел картинки, на которых города были совсем непохожи на деревни. А в Мурманске в начале 50-х годов рядом с шестиэтажными и семиэтажными зданиями стояли низкорослые, крепкие, как белые грибы, деревянные дома. Рядом с асфальтированными улицами были замусоренные пустыри. Вся городская жизнь казалась сосредоточенной в районе гавани. Привезли лес — бревна плавают, налезая друг на друга. Привезли уголь — черные горы высятся на берегу. На рейде стоят корабли, выглядят так, словно они в огромных заснеженных тулупах. А в небе такое северное сияние, словно над городом висит гигантская новогодняя елка.
Комната Крупицыных — в районе гавани, в полуподвале — была полна вещами и вещичками, давно отжившими свой срок. Впрочем, мать, приходя с работы (была она единственной санитаркой районной поликлиники), долго хлопотала в комнате, терпеливо наводя лоск на незатейливую утварь, что-то переставляя, что-то перебирая, что-то приколачивая.
Николай не помнил мать улыбающейся или смеющейся, но почему-то был уверен, что иногда видел ее счастливой.
Он помнил, как хорошо, будто вся светясь, мать рассказывала ему, еще младшекласснику, вместо сказки историю о яблоньке.
То ли она сама, то ли кто из родни посадил когда-то яблоньку в дальнем конце двора. Яблонька неказистая, яблочки мелкие, кисленькие, только на компот да на варенье. «Ну мы ветки ей обрубали раза три, потому что мальчишки соседские, чуть яблоки начнут созревать, всю траву вокруг примнут, а нам на севере клок травы дороже тех яблок. Однако мы ей ветви обрубим, а весной она опять зазеленеет. Как-то червь — а может, саранча какая — напал, всю ее облепил, паутиной обвил каждую веточку, а в паутине полно червей. Ну вот, думаем, погибла яблонька. А потом смотрим — она опять лист отрыгнула, опять зеленая стоит! И белый цвет дала с нежной розоватинкой, и яблочки свои, а из них варенье хорошее! Соседи рассказывали, что у них с одной яблонькой то же было, так она погибла. А эта нет. Или, может, терпеливая? Или, может, с виду неказистая, а в душе ее много такого, что дает и зелень, и цвет, и плоды?»
Помнил Николай, как однажды матери принесли путевку на субботу-воскресенье в однодневный дом отдыха под Мурманском. Мать — строгая, торжественная — поехала, благо соседи согласились присмотреть за ребенком. Никогда раньше не доводилось Глафире Крупицыной ездить отдыхать или, боже упаси, лечиться. И тут, приехав не как-нибудь, а по законной профсоюзной бесплатной путевке в чистоту, сытость и уют, она первым делом написала длинное письмо сыну: «Слава богу, доехала я благополучно и начала свой отдых, как в раю…» Дальше шли наставления и советы Коле: слушаться соседей, хорошо учиться, чтобы потом стать настоящим человеком, чтобы люди уважали и ценили за хорошую работу. Письмо пришло тогда, когда Глафира Даниловна уже вернулась из дома отдыха, она сама же и получила свое послание, спрятала в шкатулку и, как запомнил Коля, не раз доставала и перечитывала его вслух.
И главное, почему мать помнилась Николаю счастливой, было ее постоянное бормотанье нараспев, когда она хлопотала по дому. Ни слуха, ни голоса у Глафиры Даниловны не было, но она тихонько тянула несложную мелодию с таким же удовольствием, с каким голосистые поют. А когда Коле исполнилось 15 лет, Глафира Даниловна взяла со сберегательной книжки все свои накопления, заняла в дополнение к ним несколько рублей у соседки и купила сыну гитару.
Демобилизованный отец Николая, бывший боец морской пехоты, веселый задира Егор Крупицын работал на складе в мурманском порту, умудрялся гулять в ресторанах, иногда пропадал по нескольку дней, а дома был тихий и покладистый.
Но говорят правду, что нет в России такого домашнего очага, до которого не дотянулась бы война. Глафира Даниловна узнала, что у ее мужа сохранилась «фронтовая» семья.
Коля, застенчивый школьник, смутно почувствовал в те дни, что за простеньким спряжением «я люблю, ты любишь, он любит…» стоит таинственная сила. «Он любит другую», — чужим, странным голосом сказала мать.
Полуграмотная женщина, никогда не читавшая ни «Грозы», ни «Анны Карениной», выбежала из дома в снежную бурю простоволосая и кинулась под маневрирующий железнодорожный состав. Ей отрезало ногу. Выйдя из больницы, Глафира Даниловна уже не смогла работать санитаркой. В артели инвалидов она плела авоськи. По вечерам Коля подсаживался к ней с гитарой и наигрывал ее любимую «Землянку». Каждый раз мать просила повторить фразу: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага». Когда Коля звал мать в кино, она неизменно отвечала: «Работу не успею закончить, а у нас государственный производственный план».
Материнская работа — плетение хмурых сеточек — казалась Коле совсем простой, а слова «государственный производственный план» были важные, даже торжественные. И постепенно Николай привык с уважением глядеть на пачки сплетенных матерью авосек.
Под выходные дни мать ковыляла на костылях на другой конец города и, прячась, подсматривала, как ее бывший муж идет домой к своей «фронтовой» семье. Новая жена не разрешала ему навещать прежнюю семью, плакала и бранилась, когда узнавала, что Глафира Даниловна за глаза называет его мужем. Видать, по наущению новой Егор послал на прежний свой адрес открытку с категорическим текстом и безлично-официальным обращением: «Уважаемая гражданка! Прошу Вас и требую в целях моей нормальной, счастливой супружеской жизни не обращаться ко мне заглазно в общественных местах, как якобы к Вашему мужу».
Потом Егор умер. Глафира Даниловна снова стала говорить «иду к мужу». И шла на его могилку…
Однажды уже совсем собрался было Николай рассказать жене об искалеченной жизни матери, но побоялся накликать, беду. Показалось, что лучше навсегда вымести из своей жизни то, что случилось в семье его родителей. Еще в детстве слышал от старших мурманчан: «Ветры Заполярья все ненужное выдувают». Нравились Николаю эти слова. Казалось ему порой, что и в партию он вступил потому, что хотелось быть под стать Северу: чистым и строгим.
Уже с новой работы поехал как-то раз Николай в Мурманск в командировку и навестил мать. Она была трезвая, жадно вглядывалась в лицо сына, благодарила за денежные переводы, твердила, что привыкла рано ложиться спать, а ему надо пойти в ресторан, где музыка. Видно, боялась мать, что скучно будет сыну, ответственному начальнику, сидеть весь вечер с ней.
Николай в ресторан не пошел. Чаевничал с матерью. Рассказывал про Марьяну, которая красива, словно морская царица. Рассказывал Глафире Даниловне про детей. Больше, конечно, про малыша Алешу, но и про Вероничку тоже. Глядел, как мать радовалась гостинцам, — привез он лимоны, халву, колбасу докторскую. И для большей материнской радости захотел Николай снова послушать давнюю историю про яблоньку. Помнил с детства: «…мы ей ветки обрубим, а весной она опять зазеленеет… Или, может, терпеливая? Или, может, с виду неказистая, а в душе ее много такого, что дает и зелень, и цвет, и плоды?»
Но Глафира Даниловна ответила, что уже второй год не родятся яблоки: только завяжется яблочко и уже гниет.
— Почему же? — встревоженно удивился Николай, только в ту минуту поняв, что яблонька всегда представлялась ему символом настойчивого, безропотного терпения, отличающего его мать. Пожалел, что так и не нашел в подарок матери картины, на которой была бы цветущая яблоня. Даже открытки такой не нашел.
— Слышала я, будто станция какая-то — американская, что ли? — вырабатывает радиацию. Может, на острове Варде? Он хоть и норвежский, да рядом.
Николая особенно удивило то, как гладко произнесла мать слово «радиация». Подумалось: «Вот он, двадцатый век! В любом углу, под любой кровлей!»
А прощаясь, не сдержалась мать, призналась, что несколько месяцев почти не спит, все ждет, может, сын прибудет с поздним самолетом, а не то с поездом, без расписания…
В темной пустой лаборатории Николай Крупицын громко сказал:
— Теперь ей все равно!
Подумал, что, если поедет сейчас на похороны, он должен будет рассказать Маре все, о чем до сих пор молчал. Рассказать, что и отец пил, и мать погибла от алкоголизма? Нет!..
По дороге домой Николай зашел на почту и дал телеграмму, что прилететь на похороны не сможет. С почты же позвонил в Москву: «Беспокою вас в нерабочее время — простите! Очень прошу закрепить за мной северный участок для постоянного шефства!» Подумал: «Буду наведываться в Мурманск к матери на могилку!»
Марьяна уже была дома. Николай услышал ее шаги, открывая дверь. Он всегда счастливо удивлялся тому, как, раскинув руки, Марьяна импульсивно кидалась ему навстречу. И каждый раз будто повторялась их первая близость: Николай целовал ее, Марьяна ерошила его шевелюру. Только теперь он отпустил бороду, скрывающую худобу щек; в последнее время он неукоснительно экономил на своих обедах, чтобы посылать матери побольше денег, не нарушая хозяйственных планов жены, — вообще ничего не говорил ей. Сочетание требовательной жадности и наивной доверчивости, которые он обнаружил в Марьяне, было поистине восхитительным. Ее натура — Николай теперь знал — как бы отрицала несовместимость; в Марьяне великолепно совмещались противоположности. И сейчас она умудрилась крепко поцеловать его в губы и больно куснуть в щеку. Она была усталая и возбужденная. Усадила Николая за накрытый для него стол, но ужин так и не принесла — обрушила на мужа рассказ о Лаврушиной. Николай считал, что жена уважает своего бригадира. Оказывается, Марьяна Крупицына не намерена больше терпеть несправедливого отношения к ней со стороны Лаврушиной! Не от кого-нибудь, а от самого директора Озолова узнала сегодня Марьяна, что ее, лучшую в бригаде да еще профорга, Александра Матвеевна приравнивает к любой начинающей.
— Даже не просила за меня насчет квартиры! Я это поняла сегодня! — закричала Марьяна, забыв про Алешу, которого она еле убаюкала час назад. — И узнала я, что у нее махинации с пособиями!
Вероника принесла из кухни ужин отцу и, глядя на возбужденную мать, расшумелась больше, чем обычно. Подпрыгивая и валясь на тахту за спиной Николая, девочка верещала:
— Я самолет! Иду в пике, выхожу из пике!
— Даже девчушки бредят техникой! — сказала Марьяна, усаживаясь на тахту рядом с мужем. — Конечно, была бы отдельная трехкомнатная квартира — была бы детская у Алеши и Верушеньки! А так повернуться негде! Разве в двух комнатушках по-человечески устроишься?!
С внезапной обидой она добавила:
— И то стараюсь-стараюсь, а ты не ценишь!
Золотоволосая, очень красивая, несмотря на тени усталости под глазами, она обвела взглядом комнату. Николай подумал, что в самом деле каждая вещь в их маленькой квартире, кроме его гитары, была прямо-таки завоевана женой. Она выстаивала в очередях, заводила знакомство с продавцами, выспрашивала у соседей по дому, что купили, где купили, как удалось купить? С новыми соседями она ладила, с удовольствием вникала в их семейные дела. Незаметно для себя (но очень заметно для Николая) Мара переняла многое из местного говора — и скороговорку, и певучесть, и ласковость речи; часто называла мужа Колюшкой, Николушкой, а Вероничку — Верушенькой. И если пока еще не говорила на «о», то уже, например, произносила не «стаканы», а по-местному — «стаканы́». Но свое резкое, холодноватое имя «Марьяна, Мара» она любила и не терпела, когда кто-нибудь называл ее мягко «Манюша».
Соседи доброжелательно относились к Марьяне, охотно давали советы в хозяйственных делах. И вот на полу не вытертая дорожка, а новый ковер, хотя пришлось Марьяне бегать перед работой и после смены отмечаться в очереди возле магазина. Вместо старомодного дивана с тяжелыми подушками изящная румынская тахта для Вероники. И другая широкая тахта — кажется, чехословацкая — вместо старой деревянной кровати. Раньше был только радиоприемник с радиолой, сейчас телевизор есть.
Николая трогало, что Мара «вила» их гнездо: дополняла немногие довольно дорогие покупки, которые она могла себе позволить, ничего не стоящими пустяками. Нередко он заставал жену погруженной в глубокую задумчивость с купленной на базаре яркой матрешкой в руках, с копилкой в форме мухомора или просто с посеребренной еловой шишкой… В конце концов Марьяна находила для своего драгоценного пустяка такое правильное, единственно возможное место, где комнату без него уже невозможно было себе представить.
Стены обеих комнат и кухня были увешаны застекленными репродукциями из «Огонька», красочными рисунками из старых календарей. Именно с них Марьяна три года назад начала созидание домашнего очага. Она потратила тогда несколько недель на то, чтобы выбрать репродукции, найти мастерскую, оформляющую картины. И главное, найти для каждой репродукции точное, соответствующее ее сути место. Теперь действительно — Николай не мог не признать — было очень красиво. Правда, как и три года назад, после переезда сюда, на стене рядом с гитарой висело вместо ковра темно-серое одеяло со светлыми крапинами, которое Марьяна буквально не выносила. Она говорила о необходимости купить настенный ковер так настойчиво, будто речь шла о жизненно важном деле. И сейчас сказала:
— Конечно, о жизненно важном… Ты меня не понимаешь!
Николая задел горячий голос жены.
— Мне всегда интересно, что у тебя на заводе.
— На заводе все одно и то же. Опять аврал… Ты не понимаешь самого главного — что я могу… что я хочу… этой…
Николай подсказал неуверенно:
— Красоты?
Он видел, что Мара безуспешно ищет ускользающее олово, и сам подсказывал:
— Мечты? Фантазии?
— Этой… духовной жизни! — воскликнула Марьяна и облегченно пробела рукой по лбу.
— Царица требует духовной жизни. Будет таковая! — попытался пошутить Николай.
— Смейся! Разве легко придумать покупку? Целый план нужен. Ну, например, настенный ковер. Какая расцветка сейчас в моде? Какие ковры более качественные? А может, уже не ковер, а польскую солому надо покупать на стену? Живешь этим, представляешь себе все, воображаешь. Душу вкладываешь!
Николай старался вникнуть в рассуждения жены. В самом деле, если человек вкладывает душу, разве это не духовная жизнь? И все-таки трудно связать понятие «духовная жизнь» с продумыванием покупок! Обнять Мару, попытаться еще раз превратить все в шутку? Рассказать, что он сам вкладывает в понятие «духовная жизнь»? Впрочем, один человек вкладывает одно, другой — другое…
Слова матери о радиации, погубившей яблоньку, заставили Николая взять недавно в библиотеке литературу по экологии. Сейчас он неожиданно для самого себя спросил жену:
— Царица! Твой покорный слуга не ведает, слышала ли ты об экологическом критерии развития народного хозяйства?
— Экологический? Надо же…
Он сказал, привычно легко пользуясь научной терминологией:
— Экологический критерий — это оценка различных мероприятий народного хозяйства с точки зрения того, нарушили они или не нарушили динамическое равновесие между человеком и окружающей средой. Поняла?
— Не поняла.
— Ну хорошо…
— Ничего хорошего! Ты, наверно, думаешь, что я дура?
— Ты знаешь, что я так не думаю. Но боюсь, что на заводе ты, извини меня, тупеешь… Подожди, не злись! Была в литейке когда-нибудь? Ладно. Заметила, что там дышать трудно?
— Да и у нас в цехе почти что как в литейке!
— Неудивительно. Все металлообрабатывающие станки сбрасывают эмульсию, А кроме того, смазка, металлическая пыль. Загрязнение воздуха — пример нарушения равновесия между человеком и окружающей средой… А если бы ты как председатель цехкома предложила посадить на заводской территории, ну, например, яблони и был бы у вас яблоневый сад, то воздух уже стал бы чище… Знаешь, есть такие яблоньки — неказистые с виду, но и нетребовательные. И яблочки хоть кислые, но на варенье хороши!
— Надо же! Давно сказал бы, что любишь яблочное варенье, я наварила бы.
— Дело не только в яблочном варенье. Ты представь себе эту яблоньку. Она терпеливая. Цветы у нее белые, с нежной розоватинкой…
— Папа Коля, я представила! Мама, посади яблоню! — закричала Вероника.
Николай легко вздохнул. Показалось, что он выполнил неписаное завещание матери. Пусть растут на земле терпеливые, неказистые с виду яблоньки, умеющие давать цветы и плоды!
Мара покачала головой:
— Канитель. Ведь к директору идти. Кто пойдет? Он еще засмеет, скажет, что надо о своем деле заботиться, о панелях, а не о плодовых садах. О садах пускай колхозники. И я тебе скажу — прав директор! Если каждый начнет свое предлагать и на своем настаивать, какая кутерьма пойдет?! Вон Юлка Дерюгина — я тебе про нее рассказывала — написала в стенгазету, что стадион надо построить нам самим в свободное время. Представляешь?! — Мара скривила губы.
А Николай почти радовался: жена не смеялась над его сентиментальностью. Что же касается директора завода, то было бы интересно поговорить с ним. За три года Николай не раз видел директора завода, но все издали: седой, плотный, в дымчатых очках с длинными темными дугами — так, будто брови сдвинуты. Директор выглядел молодым вопреки тому, что у него на крупном черепе лишь кайма седоватых волос. А вот слышал Николай об Озолове почаще, чем о секретаре обкома партии товарище Черенцове: Озолов разрешил; Озолов согласен; Озолов возражает. И от Мары не впервые: к директору надо идти; директор дал нагоняй.
Николай удивился:
— У тебя получается, что ни парткома, ни завкома, один Озолов за всех!
Марьяна пожала плечами:
— Как скажет Озолов, так и будет.
Помолчала, вспоминая свой сегодняшний неудачный разговор с ним. И все же добавила с уважением:
— У нашего директора слова с делами не расходятся! Надо только добиться, чтобы он пообещал…
Марьяна вышла в другую комнату — показалось, что закричал Алеша, — и долго стояла, глядя на картину над его кроваткой. Марьяна не знала ни имени художника, ни названия картины. Для нее это не имело никакого значения. В слабом свете ночника репродукция, пожалуй, была еще лучше, чем днем. Непонятное смятение испытывала Марьяна, глядя на охваченные деревянной рамкой застекленные волны, пальмы, звезды. Казалось, море, длинные ветки, само небо вырвалось из-под стекла, освободились из деревянной клетки, заполнили комнату, проникли в нее, Марьяну. Казалось, что уже сама она стоит на берегу, чуть покачиваясь, глядя в звездную даль.
— Какая красота есть на свете! — вздохнула Мара. Неохотно вернулась в ярко освещенную комнату, села на пуф перед трельяжем и стала сосредоточенно расплетать и расчесывать косы. Николай потянулся к ней, подставил ладони под светлую массу волос.
В зеркале отражалось полузакрытое светлой волной красивое лицо. Николай наклонился и, отбросив светлую волну, поцеловал жену в губы. Мара закрыла глаза. С закрытыми глазами лицо ее стало намного старше, казалось тусклым, озабоченным — так, словно скрылось постоянно блиставшее в глазах легкое, еще бездумное утро.
Глава 6
Машины, посланные на завод-поставщик, вернулись в воскресенье, во второй половине дня, доверху нагруженные контакторами в солидной упаковке.
Вся бригада Лаврушиной в домашних тапочках — не выстоишь перед верстаками на каблуках — кинулась во двор помочь разгрузке. За монтажницами к машинам подбежали слесари-сборщики со своим бригадиром Владимиром Веприковым.
— Соревнуются наши бригады. Значит, товарищество полагается, боже мой, держать на высоте! — сказал Владимир.
Он был рад хорошей пробежке через весь цех по крутой лестнице и по двору. Пробежка поднимала настроение. С ним, бригадиром слесарей-сборщиков, он чувствовал, творилось нечто странное. А если припомнить поточней, когда это началось, то получалось — уже давно, в тот самый час, в ту самую минуту, когда на цеховом профсоюзном собрании увидел Юлию Дерюгину. Зеленоглазая, боже мой! Спортивная куртка модная, клевая, как говорится. Между прочим, вся в значках. Наверно, приятелей много, а иначе откуда бы столько значков насобирала?!
Председательствовал Володя на том собрании. Вдохновился и как будто неплохо говорил о том, что молодым кадрам надо помогать. Имел в виду, что Юлка Дерюгина и есть «молодой кадр». А она слушала Владимира Веприкова так, как еще никогда никто его не слушал. Ни мать: «Отвяжись, Вовушка, большой уже, с малышами не управляюсь!» Ни отец, водитель такси: «Помолчи, Владимир, целый день разговоры пассажиров слышу!» Ни учительница в школе: «Веприков, что у тебя за привычка всех поучать?!» Конечно, теперь в бригаде ребята слушали, так они скорее всего по обязанности, потому он бригадир! А эта зеленоглазая не по обязанности, а сама по себе: уставилась — и все тут!.. Не мог такого забыть Володя. Сам стал то и дело поглядывать в сторону монтажниц. Однажды увидел, как секретарь цеховой комсомольской организации Валерка Круглов толковал о чем-то с Юлкой Дерюгиной чуть не полчаса, так, боже мой, рука чесалась подойти и в ухо дать Круглову, еле удержался! Валерке, однако, сказал по-приятельски:
— Ты Дерюгину оставь в покое!
— Я просил ее заметку в стенгазету написать. А ты уж закадрил ее, что ли?.. Конечно, она девочка клевая. С ней пройтись — и то удовольствие.
— Еще не закадрил.
…Пока прямо в цехе, а не на складе сдирали с контакторов упаковку, стало уже два часа дня. Но никто не заикнулся о том, чтобы рвануть в столовую, что напротив, через улицу, или чтобы забежать хотя бы в цеховое кафе. Пожевали то, что прихватили из дома. Все контакторы надо закрепить на панели, массу панелей надо обработать!
…Озолов предполагал напомнить Александре Матвеевне Лаврушиной о том, что 30 июня в 10 часов утра открытие седьмой сессии Верховного Совета РСФСР, хорошо бы рапортовать о завершении программы завтра, 29 июня. Пусть даже к вечеру. Но, проследив в течение нескольких минут за тем, как Веприков сдирает деревянную обшивку с аппаратов, как слесари и монтажницы растаскивают контакторы по панелям, Федор Николаевич молча повернул к двери кабинета начальника цеха. Решил не изменять своему правилу — не раскрывать заранее, какой именно рапорт задумал. Из печального опыта некоторых директоров заводов знал: можно объявить, а в последнюю минуту сорвется.
Марьяна проводила директора разочарованным взглядом. Ушел. Надо же! Ей почему-то хотелось, чтобы этот дородный сильный человек почувствовал силу и энергию бригады и ее самой. Она была уверена, что выделяется среди других легкостью движений, изяществом в работе. Впрочем, появление директора выбило Марьяну из ритма. Она быстро оглянулась на товарок. Руки Раисы Легкобыковой, стоящей у соседнего верстака, как и накануне, прямо-таки порхали над панелью, даже уже как-то слишком легко прикасалась Легкобыкова пневматическим гайковертом к болтам, крепя провода.
«Контакт — слабое место электротехники», — снова возникла даже не в сознании Мары, а как бы в далеком тумане знакомая фраза старого мастера из далекого северного городка. Возникла и погасла.
Только поздно ночью с 28 на 29 июня бригада монтажниц, обработав примерно половину панелей, завалилась спать: кто возле верстаков, кто в красном уголке, кто в кабинете начальника цеха.
Юлия Дерюгина пошла в цеховое кафе, работавшее этой ночью.
В кафе было полно народу. Оказалось, не только монтажницы не ушли сегодня домой. Такой кейф! Видно, аврал захватил в свою орбиту многих в аппаратном цехе и даже в заводоуправлении.
За стаканами чая кейфовали Владимир Веприков и Валерий Круглов. А с ними двое в костюмчиках. Кажется, из планово-диспетчерского. Юлка с чашкой кофе села за ближайший к ним столик. Веприков оглянулся. Юлке показалось, что он хотел пригласить ее в свою компанию, но не решился.
Молодой человек в костюмчике рассказывал, что на заводских складах до сих пор полно продукции, которая считается выгодной, рентабельной, но сбыта не имеет.
Веприков, набивший руку на рифмовках в цеховую стенгазету, оглянулся на Юлку и продекламировал:
— Аврал дает вал, а в итоге, боже мой, завал!
За столиком Веприкова рассмеялись. Юлка тоже улыбнулась.
Потом другой молодой человек в костюмчике, видно, только что вернувшийся из командировки, стал рассказывать о своих впечатлениях. И сами термины были необыкновенные, будто в них сила и расстояние, одним словом, масштабы: «сибирские районы большого электричества»; «высоковольтное электрооборудование»; «вам нужно замерить температуру подшипника, вы кнопку нажали — и все».
Юлка слушала и радовалась своей причастности к миру масштабов и мощностей. Кое-что она все-таки понимает и кое-что умеет! Умеет уже монтировать эти самые панели управления, защиты, сигнализации — какие там еще? Может быть, напрасно стала она заочницей Московского института иностранных языков? Может быть, надо было попытаться поступить в Московский энергетический? Но ведь знание английского и немецкого языков пригодится для чтения технической литературы… С другой стороны, Александра Матвеевна Лаврушина гордится тем, что у нее в бригаде работает студентка, более или менее свободно владеющая иностранным языком. Лаврушина как-то прямо сказала Юлке:
— Освоишь отлично монтаж и будешь самым толковым человеком в бригаде. И практику будешь знать, и с любой западной технической новинкой на иностранном языке познакомишься в библиотеке ИТР.
Казалось Юлке, что уже сейчас она способностями выделяется в бригаде. Еще весной Валерий Круглов попросил ее написать заметку в стенгазету о том, что на заводе надо больше развивать спорт. Она написала, что надо самим построить заводской стадион. Именно об этом ее предложении вчера вспомнила бытовка.
Вчерашний разговор с англичанами, осматривавшими завод, был для Юлки тоже важным событием. Во-первых, ее самолюбию льстило, что сам директор представил ее гостям. Во-вторых, она, преодолев робость, говорила с англичанами на их родном языке. И кроме того, вчерашняя встреча напомнила Юлке гораздо более давнюю встречу — с англичанином Тедом в молодежном лагере «Спутник» в Гурзуфе. Молодой актер Тед немного говорил по-русски. Они вместе играли в теннис, плавали, танцевали. Он даже рассказывал Юлке про английский «театр абсурда». Прощаясь, обменялись адресами. В первой же открытке из Лондона Тед написал Юлке то, что не сказал ей в «Спутнике»: «Я вас люблю». Хотя Юлка была уверена, что тоже любит Теда, она в ответ написала ему про областные соревнования по настольному теннису, в которых участвовала Ольга Владимировна Пахомова: она как член Советского комитета защиты мира сопровождала группу Теда в Гурзуф.
Юля до сих пор продолжала переписываться с молодым англичанином. Теперь он тоже написал ей о спортивных соревнованиях в Лондоне.
Юлка была уверена, что на всю жизнь запомнила те дни. Они вставали перед глазами такие ослепительно-сияющие, что Юлка даже щурилась. Казалось, солнце тогда вовсе не заходило, ночи тоже были жаркие, солнечные. И были горячие горы вблизи, и горячие кипарисы совсем рядом. И яркие угластые флаги разных стран. И оранжевые дорожки, обрамленные белыми султанами пампасной травы. И синее-синее море. Над травой летали большие белые и черные мохнатые бабочки. Может быть, к сентябрю они вырастают еще больше — становятся как чайки по величине… Но на себя, ту школьницу-десятиклассницу, которая была в «Спутнике», Юлка уже умела смотреть со стороны, чуть иронически; Она видела, как та девчонка в купальнике нелепо раскачивалась на скамейке, обхватив свои длинные мускулистые, как у мальчишки, ноги длинными загорелыми руками. От смущения раскачивалась. Потому что перед ней был Тед, высокий, с блестящим крестиком на шее. Он расхаживал по дорожке и доказывал что-то на смеси английского с русским.
Сейчас, слушая разговор за соседним, веприковским, столиком, Юля думала, что Володя чем-то странно похож на Теда. Может быть, тем, что он так же говорит взглядом и выражением лица больше, чем словами?
Выходя из кафе, Юлка оглянулась. Владимир Веприков смотрел ей вслед…
Александра Матвеевна ушла в глубину цеха и уселась на табуретке возле огромного окна, разделенного вдоль и поперек на клетки узкими полосками рамы. Похоже, когда клонит ко сну, на клетку гигантского кроссворда. Лаврушиной сначала казалось, что она заснет, едва уронит голову на подоконник. Но перед глазами вставал этот же цех, только квадраты «кроссворда» были затянуты черной маскировкой. И самое последнее слово в «кроссворде» все никак сейчас не решалось, не отгадывалось.
Это держало ее в полудреме. Может быть, даже не слово надо было вспомнить, а образ, впечатление давнее? Что-то подтверждающее мысль о важности для воспитания характера напряженной, самозабвенной работы. Не военный день или час, а что-то более далекое. Может быть, давнюю, довоенную Москву, куда областные «фабзайчата» ездили на экскурсию?
В Москве тогда так же, как и у них в городе, повсюду висели красные цифры «518» и «1040». Страна готовилась к XVII съезду партии. Лозунгом было: «Построить 518 заводов и 1040 машинно-тракторных станций». Предприятия брали обязательства закончить первую пятилетку в четыре года, к 26 января 1934 года, ко дню открытия съезда.
В Москве, кроме цифр «518» и «1040», на строительных лесах и на стенах домов алел призыв: «Комсомольцы метро! Включайтесь в поход XVII партсъезда!» На плакате было изображено Красное знамя. Его несли два парня в метростроевской одежде. Они шагали высоко над тоннелем метро. Под ними мчался вагон с надписью: «Метрами высококачественного тоннеля дадим пролетарской столице лучшее в мире метро!»
Как сказал тогда же на экскурсии ей, Шуре Токаревой, ее товарищ по ФЗУ Павел Лаврушин, в Москве начал выходить журнал «Сорена», что означало «Социалистическая реконструкция и наука». Авторы журнала поддерживали требование Серго Орджоникидзе планировать науку.
После возвращения с экскурсии в Москву Павел стал постоянно носить в карманах пальто и брюк вырванные из «Сорены» страницы и перечитывал их, близко поднося к лицу — у него уже тогда было слабое зрение.
— Повернуть науку к интересам производства! — говорил Павел. Фразы его были похожи на формулы, которые полагается запомнить.
Научно-исследовательские институты создавались на базе предприятий. И многие только что построенные предприятия — их светлые просторные цехи с покрытыми лаком станками обтекаемой формы — казались и кадровым рабочим, и молодежи похожими на научно-исследовательские институты.
В областном центре одновременно с реконструкцией большого завода — главного шефа городских ФЗУ — начали строить новое предприятие. Шура вместе с другими фабзавучниками приходила к строителям на субботник. Расчищали площадку под токарно-автоматный цех. Завод проектировала заграничная фирма, кажется немецко-итальянская. Иностранные инженеры ходили, как врачи, в белых халатах. Они улыбались, глядя на местных «фрейлейн» и «синьорин», не употреблявших никакой косметики и прыгавших по-мальчишески через ящики и канавы. Свои белые халаты иностранцы не пачкали. «Фрейлейн» и «синьорин» охотно приветствовали поднятыми вверх кулаками: «Рот фронт!»
Эти образы давнего прошлого имели, казалось Шуре, прямое отношение к ее нынешним мыслям о путях и средствах воспитания характера. Но все-таки не образы эти были ключевым звеном, которое ей надо было вспомнить для решения «кроссворда». Было, она чувствовала, было где-то глубоко в памяти необходимое яркое слово… Вспомнила! «Юпитеры». Вот именно: «юпитеры» киносъемки!
…Поздняя осень уже 1935 года. Первая очередь нового завода в областном центре сдана в эксплуатацию. В его инструментальный цех поставили пятишпиндельный токарный полуавтомат заграничной фирмы «Питлер».
Павел, Шура, Ольга и еще несколько молодых рабочих, бывших фабзавучников, получили разрешение прийти посмотреть заграничную технику. И случилось так, что именно в этот час в цехе была достигнута сверхрекордная производительность труда не на заграничном станке, а на горизонтально-фрезерном, отечественной конструкции; на специальном многоместном приспособлении к нему, разработанном советскими инженерами.
Сверкает киносъемка; Полчаса, и час, и два часа затаив дыхание следят рабочие инструментального цеха, соседних цехов и соседнего завода за сотворением чуда.
Молодой фрезеровщик, весь во власти напряженного ритма, с влажными прядями волос на лбу, склонился над станком.
Наконец кто-то восторженно выкрикнул: «За три часа выполнена десятидневная программа производства шпулек!»
Фрезеровщика поздравляют: ведь он только что стал первым стахановцем нового завода! Более того, он первый стахановец всего города, всей области.
И в тот же день случилась у Оли Пахомовой, Шуриной подружки, первая перепалка с Павлом Лаврушиным. А Павла, ставшего потом ее мужем, Шура и тогда считала и теперь считает непререкаемым авторитетом в политике, в экономике, в технике. Почти во всем.
Из цеха на улицу они вышли вместе, вместе сели в трамвай, хотя Павлу проще было пройти пешком. На площадке, которую, кидало из стороны в сторону, Павел старался перекричать дребезжание, скрежет и скрип дряхлого вагона:
— Ну как вы думаете, девчата, разве надо, чтобы технический отдел и весь цех обслуживал одного рабочего, лишь бы сделать его стахановцем? Разве надо, чтобы внимание сосредоточивалось только на одном человеке?
— Да ведь это и есть сила коллектива! — закричала Ольга. — Это сотворение человека нового типа! Разве дело в шпульках?! Кому нужно столько шпулек? В этом ты прав! Но новый тип рабочего нужен! Новый человек нужен!
Сейчас Александра Матвеевна понимала, что в чем-то была права Ольга, а в чем-то Павел. В те еще совсем молодые годы Советской страны надо было дать людям пример, показать им их собственные возможности, к чему стремиться. Но Олины рассуждения все же были наивны. Ведь и «новый человек» создается не единым взмахом!
Ох как трудно создать его, нового человека!
Как старается она, Александра Лаврушина, чтобы в ее бригаде воспитывался этот новый человек. Каким он должен быть? Непьющим, конечно. Ну, девчата не пьют, а все же чтобы не вовлекли их! Новый человек должен любить свою работу так, чтобы главное желание у него было отлично дело сделать… Да и не только в работе, а во всем к совершенству стремиться — вот каким должен быть новый человек, человек коммунистического общества! В большом и малом стремиться к совершенству. В характере и в одежде. Чтобы скромность была и достоинство…
Говорят, что крута она, Александра Матвеевна, а как иначе?! Не о картинах же разговоры разводить?! В рисовании она не обязана понимать… И вдруг будто кольнуло в сознании Александры Матвеевны: вправду ли не обязана?
Так, почти и не поспав, Александра Матвеевна все же чувствовала себя утром после чашки кофе — есть ничего не хотелось — бодрой. Только под левой лопаткой побаливало да левая рука казалась перевязанной туго-натуго. А потом боль под лопаткой прошла, рука стала опять легкой и точной. И в работе было легко, и радостно на душе.
В цех опять пришел директор, его заместители, маленький большеглазый редактор многотиражки Семен Ильич Райский, даже, кажется, кто-то из райкома партии. Все они стояли вместе с начальником цеха и мастерами чуть поодаль от участка бригады монтажниц, но глядели только на их работу. И Лаврушина чувствовала, что бригада выполнит то, что ждут от нее: поставит свой сверхрекорд, переработает панели не завтра, а сегодня, 29 июня, к вечеру.
Краем глаза она увидела Оградоваса. Услышала его голос:
— Крупицыной муж звонит по телефону!
И свой собственный голос услышала Александра, свой автоматический ответ:
— Какие могут быть телефоны! Не отрывайте от работы!
Тут же она взглянула на Марьяну и убедилась, что та поняла правильно: не побежала к телефону, продолжала работать. «Воспитание характера!» — снова подумала Александра Матвеевна.
Лица монтажниц ее бригады виделись ей как сквозь дымку — молодые, свежие, с яркими глазами. Утро сменилось полднем, потом алым закатом. Но времени, казалось ей, не было. Только вдохновенный ритм работы…
Секретарь парткома Олег Сергеевич Иванов собирался во второй аппаратный вместе с директором еще с утра; что там, у Оградоваса? Даст программу сегодня или не успеет? Выбрался Олег Сергеевич в цех только на закате, огромные окна были празднично-алыми. И, подойдя к участку бригады Лаврушиной, секретарь парткома на мгновение замер в растерянности: не узнал знакомых девушек! Показалось ему, что все они на одно лицо: изможденные, измученные. Лишь Александра Матвеевна была такая, будто нет груза усталости на плечах. Ровные брови как бы прочеркнуты высоко над глазами. Спокойная, довольная. Уверена уже, что программу даст.
Программу дали 29 июня в девятнадцать ноль-ноль. Оградоваса, мастера Шаргина и Александру Матвеевну вызвали в партком.
— Поздравить, наверно, — пробормотала Настя Кометова.
Уходя, Александра Матвеевна напомнила Марьяне:
— Теперь-то позвони домой мужу!
— Звонила. Он уже улетел. В командировку на Север. Дочка говорит, что попрощаться хотел.
Хриплый голос Марьяны срывался.
— Сама-то к дочке спешишь, прямо в цехе переодеваешься? — миролюбиво спросила Александра Матвеевна.
— Еще забегу отметиться в очереди на ковер. Если, конечно, и туда не опоздала.
Мара стянула с себя халат, еще влажный от пота, торопливо вытерла им лицо, шею, руки; накинула платье и убежала.
— Все силы из людей вымотала, а теперь заигрывает, — вяло сказал кто-то вдогонку Александре Матвеевне.
— Ей в «пятиминутке» переодеваться можно, а нам в цехе нельзя, — равнодушно добавила Груша Золотушкина.
— Зла не хватает! — устало откликнулся еще кто-то. И тот же голос вдогонку Александре Матвеевне сказал уже со злостью: — Хватит этих переработок в угоду начальству. Другого бригадира надо. Манюшу Боброву.
— Спасибо! — испуганно вскрикнула Маша.
— Дерюгину! Она с начальством на всех языках договорится!
— Может быть, и договорюсь! — самоуверенно сказала Юлка.
Раиса Легкобыкова подошла к ней, покровительственно шлепнула по плечу, серьезно произнесла:
— Изберем Юлию Дерюгину новым бригадиром.
Кто-то кивнул, кто-то пожал руку. Раиса негромко объяснила:
— Я дело говорю. Бригадира назначает администрация, но с мнением рабочих считаются… Кто «за»?
Подняли руки. Кто сразу же, кто будто нехотя. Последними, пошептавшись между собой, проголосовали «за» старшие — Елизавета Архиповна Пухова и Евдокия Михайловна Стеклова.
— Не побоишься сама сообщить тете Шуре, что мы тебя избрали? — подзадорила Легкобыкова Юлку уже в бытовке.
— А я никого и ничего не боюсь!
Николай Крупицын по дороге в аэропорт заехал на завод — может быть, удастся увидеть Мару?
С чемоданчиком в одной руке и с транзистором в другой — Мара все равно никаких передач не слушает — Николай стоял возле проходной. Сначала вышли двое: Оградовас и мастер Шаргин, как догадался Николай по давнему описанию Мары. Они устало перекидывались замечаниями, в которых еще слышалась жизнь цеха. Потом плотной группой вышли женщины. Молча. Мары не было среди них. Повернули в сторону от Николая, все же оглядываясь на него. Одна остановилась. За ней еще две.
— Вы не из горкома комсомола?
«Это, верно, Кометова», — подумал Николай. Он вспомнил шутливое замечание Мары, что на круглые бусины похожи гласные «о» в словах ее товарки по бригаде. Да и лихость некоторая была в интонации, задорный подтекст чувствовался: мол, прекрасно знаю, что не из горкома, понарошку спрашиваю!
А Николай Крупицын был членом пленума и горкома и обкома ВЛКСМ. Поэтому он с удовольствием, ответил, тоже не без лихости:
— И не только из горкома комсомола. Я одновременно из обкома комсомола!
— Небось пришли нас поздравить с выполнением программы? Так почему же без баяна? И еще можете поздравить нас от имени горкома и обкома: мы избрали нового бригадира! Вот она — Юлия Дерюгина. Еще успеете сообщить в обком и горком!
Николай увидел очень самоуверенную девушку с гордыми зелеными глазами. Впрочем, она смутилась, сказала с запинкой:
— Меня действительно избрали. Но администрация еще не утвердила.
— Вместо баяна транзистор! Более модно, — сказал Николай. Он поставил чемоданчик на тротуар, выдвинул антенну транзистора, нажал на какую-то клавишу («Может быть, Мара услышит музыку и поторопится вниз?»). Рядом с еще не отзвучавшим смехом монтажниц проплыли заключительные строки давней песни:
— Спасибо! — очень серьезно произнесла девушка с аккуратной челочкой на лбу. — Спасибо за то, что вы нас так хорошо поздравили, хотя Марьяна уже убежала. Отметиться побежала в очереди на ковры. Вы муж Марьяны, да?
— А у меня уже и времени не остается идти за ней туда! — расстроенно сказал Николай. — Уже надо на автобус к самолету!
— Мы вас проводим. Девчата, проводим товарища из горкома, а также из обкома комсомола?
— А также Маргаринового мужа!
Кто-то взял у Николая транзистор. Зазвучала музыка. Запели не очень в лад с аккомпанементом транзистора:
Глава 7
Александра Матвеевна не ходила ни в театр, ни в кино, ни в цирк — времени не хватало. Даже телевизор включала редко — чего-то глаза натружаются от этого телевизора. Зрение берегла. Газеты обязательно читала, а книги, признаться, без большой охоты.
Очень любила Александра Матвеевна такие вечера дома, когда дочка с отцом рассуждали о чем-то, а она спокойно слушала, отдыхала.
Житейские обстоятельства не позволили Александре Лаврушиной окончить вуз, она не заняла в отличие от Оли Пахомовой никакого видного поста на заводе. Но в глубине души, никому не говоря об этом, Александра считала себя счастливой. Может быть, как матери ее, как бабке и прабабке, было и ей на роду написано нарожать не менее дюжины дочерей — родных сестер у Александры одиннадцать, — но вышло иначе: у них с Лаврушиным только Нина. Зато 12 в бригаде.
Слушая, как Павел рассуждает с Ниной, Александра Матвеевна иной раз внутренне посмеивалась: она, хоть и без образования, лучше Павла управляется со своими 12! Но пусть он сам занимается Ниной, не забывает, что он отец, не отрывается от дома.
Иногда Александра Матвеевна удивлялась: казалось ей, что у молодежи не прочь почерпнуть Павел Сергеевич Лаврушин нужное, интересное ему.
— Ну расскажи, Нинок, как прошло ваше комсомольское собрание на факультете?
— Очень просто. Обсуждали, чтобы студенты-некомсомольцы выполняли поручения; ну и кто-то предложил сказать каждому, что именно у него самое ответственное поручение от комитета комсомола факультета. А все как заорут против! Потому что, во-первых, неправда, а во-вторых, лучше сказать «от комсомольского собрания», а не «от комитета».
— И, по-твоему, это правильно?
— Пап, ты ничего не понимаешь! У нас в комитет комсомола попал самый тупой студент изо всего факультета.
— Зачем же вы его избрали?
— Пап, ты ничего не знаешь! Мы так гудели на собрании против его избрания, что окна дрожали. И не избрали его, а потом кооптировали.
— Значит, ведете борьбу против тупиц?
— Не мы ведем борьбу, а он! Он же один против всех, ему действительно приходится бороться!
А однажды Нина сказала таким тоном, словно и отец и мать тоже явные тупицы и ей приходится растолковывать родителям самые простые вещи:
— Пап, мам! Вы просто не представляете себе, какая у нас фронда!
Тогда Александре Матвеевне, помнится, пришло в голову: может, зря она не вмешивается в разговоры мужа с дочкой?
Кроме таких вечеров с мужем да с дочкой, было у Александры Матвеевны еще одно особенное, для себя хранимое удовольствие: оглянуться на свою жизнь. Оглянешься — и такие картины в памяти встанут, ни в какой театр не надо ходить. И видно, что жила она как надо, как должно, как требовали от нее.
…16 октября 1941 года завод закрыли, а несколько цехов эвакуировали на Урал. Шура вышла из цеха, из проходной и остановилась вместе с другими. Дальше уходить от завода не хотелось. Сердце щемило. Так и стояла, может, час, может, два подле заводских стен. И на другой день пришла сюда — вдруг позовут обратно в цех? Долго стояла, до сумерек. А потом — уже одна — Шура пошла в кремль. Небо стало белесо-лиловым — так, словно копило снег. Тени в кремле уплотнялись, превращаясь в смутные образы древних князей, бояр, ратников, мастеров-умельцев. Никогда раньше не представлялось такого Шуре, хотя любила она постоять в час заката подле полуразрушенной от старости кремлевской стены, на древней вечевой площади. В тот вечер показалось Шуре, что слышит она гул вечевого колокола. А потом догадалась: сердце у нее билось так, что гул стоял в ушах.
Потом те цехи, которые не эвакуировались, начали работать и обрастать новыми, Шуру послали в термичку. Ходила, ходила по заводу, термички не нашла, вернулась в кадры, а там говорят: «Ну иди тогда в литейку!» Обрадовалась — знала, что Оля Пахомова тоже в литейке. Их с Ольгой, хоть та добровольно с поста инструктора обкома комсомола пришла в литейку стерженщицей, то и дело запрягали на самое тяжелое — снаряды таскать. Шура удивлялась подруге: Оля тоненькая, маленькая, а ведь ухватит мешок с двумя снарядами и тащит, как муравей. Бессловесная была тогда до невозможности! Лишь однажды у нее как бы стоном вырвалось: «Только бы его не убили!» Ну и догадалась Шура, что ее подружка шибко любит кого-то. Любовь может помочь и снаряды таскать, и холод выдержать, и голод. Работали по 12 часов. Утром мать заставляла Шуру надевать под пальто теплую кофту и поддевку, ведь ехать на завод двумя трамваями холодно! Да и в цехе тоже. А Шура раньше так воображала, что в литейке должна быть жара. В трамвае Шуру, толстую от нескольких одежин, толкали: «Отъелась в столовой!» Терпела. Молчала. Это сейчас она горлом что хочешь возьмет, а в войну горло свое подавляла, училась бессловесности, хоть с языка рвалось: «Вам бы такую столовую — в литейку!»
И сейчас все можно вытерпеть, думала Лаврушина, только бы не было новой войны!
Конечно, много недостатков. Очереди в магазинах. Пьянство… Или, например, канализация: не только в окрестных деревнях, но и на окраине города порой рядом с каменным домом встретишь дощатую уборную… А вот если вспомнить тот военный быт да сравнить с нынешней мирной жизнью, недостатки теперешние будто бы и не такие уже страшные, и вся жизнь сейчас легче, радостней, хотя тогда была молодость.
…Расписывались с Павлом Лаврушиным зимой 1945 года. В первом этаже большого серого дома рядом с кинотеатром был загс, да вроде он и теперь там. Только тогда те, кто расписывался, приходили вдвоем, без родных, без гостей, и никаких тебе фотоснимков и бокалов шампанского. За одним столиком — регистрация браков, за другим — записывали, кто помер.
Павел после окончания ФЗУ попал в Ленинград — отца перевели туда по работе. В Ленинграде поступил Павел в электротехнический институт имени Ульянова-Ленина.
Из-за плохого зрения Павла Лаврушина в начале войны послали на тыловые работы; потом по «Дороге жизни» вывезли из Ленинграда вместе с другими студентами и преподавателями института. Все родные Павла к тому времени погибли, похоронены на Пискаревском кладбище.
В своем родном городе Павел разыскал свою хорошую знакомую по ФЗУ Шуру Токареву, поселился у нее, потом зарегистрировался с нею в загсе.
И Шуре и Павлу казалось естественным то, что они стали мужем и женой. «Сколько лет знаем друг друга, давно уже как родные! — запомнились Шуре слова Павла перед тем, как пошли в загс: — Красивая ты. Брови у тебя как два крыла». И свой ответ она запомнила: «Некогда мне быть красивой, сама себя не замечаю, я и не знаю, какая я. В зеркало никогда не смотрюсь!»
Она в самом деле ни в молодости, ни в зрелые годы почти никогда не смотрела на себя в зеркало. Удивилась недавно — зачем муж поставил в спальне трельяж?
Тогда в загсе даже не поцеловались. А дома мать все же встретила хлебом-солью: купила за дикую цену у какой-то женщины возле булочной кусок белого хлеба и раздобыла где-то «бузы» — серой солдатской соли.
Война еще выявлялась во всем городском быте, а тут Нинушка родилась. В родильных домах, впрочем (Шура улыбнулась, вспоминая), было хорошо. Чисто, хотя вокруг в городе еще были грязь и нищета. Всем матерям выдавали белоснежные косынки, и нянечки гордились чистотой и ворчали: «Мы несем их, розовых, беленьких, а вокруг животатые прут, посмотреть им надо обязательно!»
А когда пришла с Нинушкой домой — еды нет, молока нет, давали суфле, заболтанное на воде. Ребеночку 27 дней от роду, а у него, у крохотухи такой, двустороннее воспаление легких и с желудочком что-то. Шура бессонно носила дочку по комнате, держа Нинкину попочку в ладони, чтобы не лилось… Сейчас Нинушке рассказать — пожалуй, назовет сентиментальщиной.
После аврала Александра Матвеевна шла домой пешком, радуясь, что сегодня ей не надо стоять в поздних очередях и тащить полную авоську; все, конечно, купила Нина, она уже сдала экзамены в своем политехническом, перешла на последний курс.
Ни мужа, ни дочки еще не было дома. Александру клонило ко сну — давал знать недосып в авральные дни. Но она вскипятила чайник, заварила крепкого цейлонского и села в качалку на балкон чаевничать — никакой дачи не нужно, которую все равно строить некогда, а покупать не хватает денег.
Прихлебывала чай, оглядываясь мысленно на прошедший аврал — один из самых напряженных за последние несколько лет. Была довольна собой: быстро утихомирила смутьянов, привела свой бригадный корабль к победе.
С балкона виден Александре Матвеевне плакат в гостиной: ледяная гора в форме двух белоснежных медведей; с горы катятся люди в заснеженных коричневых дохах на коричневых санях, которые мчат коричневые собаки. Три больших серых самолета с красными звездами на крыльях — на темно-синем небе. Справа — коричневая трибуна, над ней красные знамена; на трибуне — несколько человек в синей и коричневой одежде. На первом плане в толпе — трое мальчишек в бело-коричневых трусах и майках, двое парней и седой дед — все в синих пиджаках. Вдали — красная кремлевская башня, а под ней коричневая строка «Челюскинцам и спасшим их героическим летчикам пламенный пролетарский привет!».
Разнообразием красок этот плакат 1934 года не отличается, а вот не выцвел за столько лет! Висит у Лаврушиной в гостиной, которая одновременно столовая, над недавно купленным телевизором «Ладога». Но не видит Александра Матвеевна телевизора. И не на его экране, а как бы своими собственными глазами видит она многотысячную толпу, втиснутую в давнишнюю узенькую Тверскую улицу. На праздничных грузовиках приехали из областного центра молодые рабочие в Москву встречать челюскинцев.
Сверху — с крыш домов, с балконов, из окон соседнего с Музеем Революции кино «Арс», из окон кино «Ша-нуар», что на углу Тверской улицы и Страстной площади, — сыплются красные и желтые листовки, кружится серпантин. Ноги скользят на полосках трамвайных рельсов — ходили еще тогда трамваи по Тверской, нынешней улице Горького… Ноги скользят, но упасть невозможно. Некуда упасть. Улица стиснута и забита настолько, что может двигаться лишь всей своей массой, ухая и ахая, как тысячеустый гигант. И бог весть как втиснулась в эту толпу и перемещается, раздвигая ее, машина, сплошь заваленная, засыпанная серпантином, яркими листовками, цветами. А в машине Отто Юльевич Шмидт. Шура, высокая, увидела его, а Павел вежливо приподнял Олю до Шуриного роста.
— «Челюскин»! «Челюскин»! — кричала толпа, называя главу экспедиции именем его корабля.
Вслед за первой машиной еще целая вереница их от Белорусского к Страстной площади и дальше вниз, мимо кафе «Москва», которое сейчас, кажется, называется ВТО. Не было еще ни памятника Маяковскому, ни памятника Горькому. На Пушкинской площади (она называлась Страстной), где теперь кинотеатр «Россия», возвышалась розовая стена Страстного монастыря.
— Да здравствует «Челюскин»! Да здравствуют челюскинцы!
Машины проехали, улица уже зашевелилась иначе, не сплошняком. Шура, обычно сдержанная, возбужденно подхватила под руки Олю и Павла. Ей хотелось высказать то самое главное в жизни, что она только что открыла:
— Понимаете, ребята, они все челюскинцы. Никаких имен, одно имя, один общий подвиг!
До сих пор верна Александра Матвеевна этому принципу: никто не должен из бригады высовываться, все равны. Сообща трудимся — общая победа.
Большое искусство нужно иметь, чтобы всех уравнивать, держать под одним крылом: кто клюнет крыло, кто встопорщится. Однако владеет этим искусством Александра Матвеевна. Когда, например, Настя Кометова сорвала плакат, может, другая на месте Лаврушиной тут же выгнала бы Настю из бригады. Или проработала как следует. Тем более что в монтажном деле Кометова не из лучших: сметливость есть, а ловкости в руках не хватает. Но знает Александра Матвеевна, что и на отдыхе Настя тоже ничем взять не может: не плясунья, потому что в ногах легкости нет, не певунья — эластичности, что ли, в горле нет или чего еще? А лихость ее выделяет как-никак: старается она за счет лихости с другими сравняться. Разгадала Александра Матвеевна Настю и только пригрозила на первый раз; при повторном случае выполнила бы угрозу, но на первый раз не хотела. Верила, что смягченная строгость сильней действует, чем ожесточенная. А насчет проработок вообще была против. Злоба в людях возбуждается этими проработками.
Однажды надумала Александра Матвеевна получше разузнать, как на «шерстопрядилке» работает комсомольская организация. Потому надумала, что запали ей в голову слова Маши Бобровой: «Очень сильная организация, как пропесочат на собрании — неделю щеки горят!»
Маша, дочь потомственных ткачей, до прихода на завод работала на шерстопрядильной фабрике сначала съемщицей, потом прядильщицей. После несчастного случая врачи запретили ей эту работу — слишком шумно. В бригаде Маша со всеми была в хороших отношениях и всем то и дело говорила спасибо. Над Машей посмеивались: «Ну как дела, Спасибо?», «Пойдешь в столовую, Спасибо?». А потом на Машино «спасибо» монтажницы стали отвечать вполне серьезно: «Пожалуйста». Специально поехала Лаврушина на «шерстопрядилку», поговорила там с коммунистами. Оказалось, Маша Боброва попала под машину после собрания, на котором ее «пропесочили». «Вышла на улицу как оплеванная, ничего не видя, ну и не успела отскочить от машины», — рассказывали прядильщицы.
Сделала свой вывод Александра Матвеевна, что секретарь комитета комсомола Валентин Гребешков в целом верно работу ведет: оголтелого «пропесочивания» не допускает; к ней как бригадиру прислушивается. Понимает, что с молодежью она по-матерински…
Порядка хотела Александра Матвеевна в бригаде, а не злобы затаенной. И она — кивнула удовлетворенно — добилась порядка! Аврал нынешний тому доказательство… Большое искусство нужно, чтобы дисциплиной уравнивать людей. Знать надо о каждой все, да так, чтобы никто не догадывался о твоем знании. Александра Матвеевна даже в библиотеку заходит, интересуется, кто из ее бригады какие книжки читает. Просит библиотекаршу (молоденькая она тоже) больше самого полезного давать монтажницам: Пушкина, Лермонтова, Льва Толстого, ну и Алексея Толстого тоже, Горького, Леонова, Шолохова, Островского «Как закалялась сталь» (ох полезно, как полезно-то!), а еще Константина Симонова про солдат или Кочетова про семью Журбиных. Но уж конечно не какого-то Соловьева. Прочитала Александра Матвеевна его произведение — девчата запоем читали, ничего не поняла. Зачтем надо было рассказывать про таких неопределенных людей?! Никакого примера для молодежи. Да и квартирный вопрос, хоть еще остро стоит, все же постепенно решается…
«Квартирный вопрос». Повторились эти слова в голове Александры Матвеевны — и убавилось хорошего настроения. Еще не разобралась она с заявлением Марьяны Крупицыной, не поняла еще, действительно ли срочно нужна этой семье большая квартира? Марьяна уже и так сильно высовывается из бригады. Правда, работает лучше многих, но ведь и одевается лучше всех! Если же еще и трехкомнатную квартиру ей (в обход других, кто больше нуждается, хоть работает похуже), очень это нарушит ровность в бригаде. С другой стороны, обещана была Крупицыну трехкомнатная при переводе сюда на работу. Вроде должен бы завод помочь, сдержать обещание…
И еще с одним делом не разобралась в душе Александра Матвеевна: не понимает, правильно поступила она или нет.
История с пособием, за которую упрекнула ее при всей бригаде Елизавета Архиповна, была, казалось, совсем простая. Перед ленинским юбилеем директор вызвал Лаврушину и заявил, что оплатит монтажницам очередной нормальный аврал, лишь бы никаких отказов от сверхурочных не было. И стал советоваться с ней, с бригадиром: как оплатить? Безлюдный фонд, говорит, в данном случае не годится. Лучше всего из директорского фонда. Директорский фонд, говорит, большой. Директор имеет право давать безвозвратные ссуды. «Допустим, — говорит, — три монтажницы получат ссуду по 40 рублей; ты, конечно, за них сама распишешься, а разделишь на всю бригаду. По десятке, — говорит, — придется, верно?» И, вовлеченная в доверительный разговор, Александра Матвеевна подтвердила: «Верно, по десятке, потому что, не считая меня, бригадира, двенадцать человек в бригаде, а мне никакой десятки не нужно!» И сказала, что насчет двух монтажниц она как бригадир напишет просьбу директору о выдаче им единовременного пособия. Эти две старейшие в бригаде: Елизавета Архиповна Пухова и Мария Боброва, у которой была операция. Многовато, директор говорит, по 60 рублей пособие, но, поскольку раньше такого не было и больше такого не будет, сойдет! На том и порешили. И аврал прошел отлично, даже весело прошел. И казалось тогда Александре Матвеевне, что ничего плохого нет в тех 10 рублях, которые получила каждая монтажница будто в подарок от завода и, значит, от Советского государства. А сейчас тяжко было вспомнить все это… Получилось, что директор Озолов с его личной властью заслонил ей государство…
Вскочила, тяжеловато кинулась в коридор — телефон!
Голос как будто Юлкин. А слова из трубки будто в темноте, на ощупь пробираются, то и дело спотыкаясь. Юлка сбивчиво говорила о каком-то собрании в бригаде.
— Собрание наше только что закончилось… Меня избрали бригадиром, тетя Шура. Хотели Машу Боброву, но она так сказала спасибо, что никто не настаивал…
Александра Матвеевна положила трубку на столик. Потом услышала высокие сигналы (будто кто-то звал на помощь) и осторожно переложила на рычажок.
В душе было так, как если бы Нина сказала: «Знаешь, мы на комсомольском собрании решили, что ты больше не моя мать!» Чепуха! И все-таки ужас. И вдруг поверила: «Развалится бригада, уж лучше бы Боброву, чем Дерюгину!» Что-то надо сделать срочно: позвонить секретарю парткома или директору. Но Александра Матвеевна шевельнуться не могла.
Приходило сейчас в голову то одно, то другое, на что она почти не обращала внимания, когда такое случалось. Ошибется Дерюгина в названии детали — монтажницы переглянутся между собой, кто-то притворно вздохнет: «Иностранными языками голова занята, как бы русский не забыла!» Нахмурится Дерюгина — кто-нибудь тут же: «Нашу Юлушку, кажется, лондонским туманом прохватило!» А когда Юлка написала заметку в стенгазету, Марьяна Крупицына сказала: «Теперь она и студентка и журналистка! Скоро к своим знакомым за рубеж поедет в гости!»
Нет, не утвердилась еще Юлия Дерюгина в бригаде… Как же выбрали-то именно ее? Значит, чем-то уже взяла. Привлекла внимание… Да ведь сама же Александра Матвеевна, сама она вопреки своему правилу «все в бригаде равны» вытаскивала Юлку, выделяла. Помогала студентке больше, чем остальным. А в бригаду взяла потому, что Пахомова попросила: «Спортивная девочка, в «Спутнике» была от школы как отличница». Александра Матвеевна сходила тогда к родителям Дерюгиной (хоть в семьи к своим из бригады никогда не ходит). Отец Юлки — краснодеревщик на мебельной фабрике, бывший фронтовик. Мать — изолировщица на станкостроительном. Мать и рассказала, что Юлка, возвратясь из «Спутника», решила поступить в институт иностранных языков, ездила в Москву сдавать экзамены, но баллов недобрала. Пришлось поступать на заочное и работу искать…
Александра Матвеевна дошла до спальни. Выпила кордиамин и еще какие-то капли. Заперлась. Муж ляжет в гостиной, как обычно, когда возвращается поздно; Нина, наверно, сразу к себе в комнату пройдет.
Лежала Александра Матвеевна, глядя сухими глазами (никогда слезливой не была) на белую стенную аптечку над кроватью. И вдруг тихо заплакала: вспомнила, что уступила Юлке свой шкаф в бытовке (свободного не было), чтобы девчонка не в цехе переодевалась, а свыкалась с бригадой. Александра Матвеевна вытирала щеки тяжелой ладонью, смутно удивляясь, как может она, когда с ней случилось такое страшное, плакать из-за пустяка.
Ночью встала с постели, зажгла свет и подошла к зеркалу: «Кто эта старуха?.. Неужели я? Разве все кончено? Муж у меня, дочка!»
Глава 8
Ольга гордилась корректностью своих отношений с мужем: если и ссорились, то молча. Или же вежливо иронизируя.
— Ты меня ждал не больше пяти минут, Иван, я заметила время.
— Я тоже заметил. Но, очевидно, у меня время одно, у завода другое, у Дворца культуры железнодорожников третье, а у тебя свое собственное.
— Когда человек ждет да еще за рулем, время, понятно, увеличивается.
— Если ты так хорошо понимаешь это, надо стараться, чтобы тебя ожидали как можно меньше… Прямо домой или тебе еще куда-нибудь надо?.. Ты или я?
Но он уже положил руки на баранку — аккуратные, сильные руки, по которым Ольга легче, чем по голосу, угадывала настроение мужа.
«У меня обе руки левые», — иногда шутил Иван. Но когда настроение у него было хорошее, обе руки становились правыми. И он уже был непохож на угрюмого от застенчивости бульдога; застенчивость исчезала.
— Мне еще на завод. Озолов сказал, что будет до десяти, а сейчас еще только девять… Я стараюсь, чтобы ты ждал как можно меньше. — Она посмотрела на спокойные руки мужа и добавила: — Тем более что Озолов просил меня не только выступить, но и поговорить с Андреем Степановичем, а он уже уехал.
— Конечно. Он торопился в редакцию. Ему сейчас полосы читать. Я видел, как он вышел и сел в машину. За минуту до тебя. Могла бы догнать.
— Я — догонять Вагранова?! Господи, что ты говоришь!
— Извини, пожалуйста.
— Лучше по набережной. Меньше движения. А в центре у нас уже, наверно, как в Москве… Ну смотри, как он ведет машину — то туда, то сюда! Ах, это не он, это она. Ну тогда понятно.
— История с бригадой Лаврушиной, кажется, сделала тебя женоненавистницей.
— Никакой особенной истории. — Ольга побаивалась иронии мужа, и ей не хотелось, чтобы ее давняя подруга стала объектом насмешки. — Шура заболела. Боюсь, надолго. Сердце, — пояснила она.
— У Пушкина есть, — серьезно сказал Рубилин, — «Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы». Весь город шумит о вашей бригаде монтажниц.
— Да что ты?!
— Будто Лаврушина уже не бригадир потому, что ее уличили в нечестности. Она, говорят, делила по своим личным соображениям деньги, заработанные на один наряд-заказ всей бригадой. И этим приравнивала лучших к отстающим. И за пособие чье-то якобы расписалась, а отдать то ли забыла, то ли решила вручить другой монтажнице…
— Господи, ерунда какая! Ведь это же совершенно непохоже на Лаврушину!
— А на кого похоже?
Рубилин повернулся к Ольге. И она, на минуту забыв заводские дела, полюбовалась им: крутой лоб, прямой нос, более узкий к переносице и шире книзу, красивые нетонкие губы, которые полными тоже не назовешь. Особенно красивым было лицо Ивана Рубилина в такие моменты, как сейчас, когда выявлялась в нем живая работа мысли.
Рубилин повторил вопрос:
— Ну так кто же у вас на заводе может посчитать свои соображения более вескими, чем объективные данные? Ведь ты не сказала: «У нас такого быть не может». Ты сказала: «Это непохоже на Лаврушину». А на кого похоже?
— Да, пожалуй, да, конечно. На директора…
— Вот именно! — усмехнулся Рубилин. — А раз в городе да и в области довольно широко известно, что директор в большинстве случаев считает свое личное мнение решающим, то…
— Да, пожалуй, могли подумать и про Лаврушину, которую директор все время выдвигает! А на самом деле знаешь как было?..
И Ольга рассказала мужу, что она слышала от рабочих о вчерашнем голосовании у монтажниц, и то, что она сама узнала в бытовке.
— Я себя ругаю, что вчера не успела поговорить с Озоловым насчет стадиона. Если бы я добилась его согласия и сообщила бригаде сразу же после аврала…
— Думаешь, переключила бы их энергию в другое русло?
— Какая там энергия! Они, наверно, и голосование-то затеяли уже не от заинтересованности, а от безразличия. От тупой усталости… Но, может быть, я заставила бы их поверить, что все можно решать обдуманно, а не стихийно.
— Все равно молодцы девчата! — воскликнул Рубилин, резко отвернув от встречной машины. — Извини, пожалуйста!
— При чем тут «молодцы»?!
— Захотели переизбрать — и переизбрали. Мол, разве мы не справимся без Лаврушиной? Справимся!.. Молодцы, молодежь!
— Не пойму, ты иронизируешь?.. Две пожилые тоже голосовали…
— Нет, вполне серьезно. Знаешь, что такое старость? Когда человек уже не хочет соревноваться.
Рубилин покосился на жену, увидел, что она роется в сумочке, и догадался: ищет ручку и блокнот. Ольгу всегда тянуло записать понравившееся выражение. Он предупредил знакомый вопрос: «Откуда, кто сказал?»
— Ниоткуда. Я говорю… Как ты выступила?
— Озолов хотел, чтобы я рассказала про бригаду Веприкова. Может, чтобы Черенцову понравилось, который, помнишь, упрекнул его на выставке?.. А поговорить с Ваграновым надо было, насчет статьи про Лаврушину. Помнишь, Озолов сам напрашивался на статью о заводе, о бригаде монтажниц? Ну а сейчас он уже, конечно, не хочет.
— «Хочет», «не хочет»! Очень похоже на Федора Николаевича! Мог бы сам позвонить Вагранову и договориться… Ну а выступила ты как? Хорошо?
— Никогда Озолов звонить Вагранову не будет! Он может поехать к министру с жалобой на поставщика, потому что там он чувствует себя правым. Но лично просить, чтобы его не критиковали, если он понимает, что критика справедлива? Ну что ты! Никогда!
— А через кого-то можно?.. Как выступила-то? Похоже, что не очень удачно!
— Он же хочет, чтобы я не за него, а за честь завода… Между прочим, бригада Володи Веприкова действительно примечательная. Уже взяли обязательства к Двадцать четвертому съезду не только производственные, но и моральные. Правда, по-своему написали, не совсем так, как принято: «Поднять уровень товарищества, честности, принципиальности». Володя Веприков любит повторять, что выполнение производственной программы во многом зависит от моральных факторов…
— Интересно. И ты рассказала?
— Так нет же! Сказала с трибуны ужасную банальность: «Для того чтобы вникать в глубокие процессы, надо приехать на завод, например на наш завод». Что-то вроде этого. Жуть просто! Вагранов даже головы не поднял, читал что-то, может быть, для газеты — он действительно торопился в редакцию. Только бросил реплику, что направит бригаду журналистов в аппаратный цех подготовить статью о бригаде Лаврушиной… Он, кажется, сказал «бригаду молодых журналистов».
— Да, называется, помогла Озолову… Вагранов, между прочим, такой. У него нет редакционных тайн. Впрочем, может быть, потому, что он без году неделя в газете, партийный работник, а не журналист. Если кто-нибудь из журналистской братии перехватит тему, он заявит: «Пожалуйста, а мы напишем лучше». Дух соревнования. Очень молодо… Говорят, у него есть любимое выражение: «Это непросто — жить вопреки судьбе». Не сказал так?
— Не сказал. — Ольга старалась не замечать иронии мужа. — Как хорошо на набережной! Просторно… Озолов, наверно, будет настаивать, чтобы я сама или через тебя нашла возможность повлиять на Вагранова, уговорила бы его не печатать статьи. Озолову кто-то сказал, что я знала Андрея Степановича по комсомолу… Во мне уже нет духа соревнования ни с Озоловым, ни с молодыми журналистами.
«Боюсь, что у меня уже не получается «жить вопреки судьбе», — добавила она мысленно. Хотела спросить: «Что ты сделал бы на моем месте?», но удерживало суеверное чувство, внушавшее, что, едва она задаст такой вопрос, вся ее более или менее уравновешенная жизнь покачнется и полетит в пропасть. Ведь, наверное, муж скажет: «Позвони Вагранову». Иван все время повторяет, что она должна держаться проще, естественней со своим товарищем юности. Но именно такой звонок может нарушить уравновешенность жизни. А разве так уж неудачна ее личная жизнь? Не только внешне, но чем-то и по характеру похож Иван Рубилин на Вагранова. И много доброты, трогательного в ее отношениях с Иваном. Какие-то моменты настолько живучи, что, кажется, помрешь — они все равно будут существовать сами, отдельно.
Например, ехала в Свердловск в командировку. Хороший состав, кажется, дальневосточный. Мягкий вагон. Большое окно похоже на стеклянную стенку аквариума, тем более что за окном дождь. Поезд отправляется. Иван бежит за вагоном с таким выражением лица, будто решает серьезнейшую шахматную задачу. Характерно бежит, чуточку заплетая свои длинные ноги… А совсем недавно на Черном море они уплыли в лодке бог весть как далеко; Иван, бронзово загорелый, четко, уверенно взмахивал веслами, Ольга просто отдыхала — до чего спокойно, просторно, хорошо!..
Рубилин взглянул на жену:
— О чем задумалась?
— Что ты сделал бы на моем месте?
«Спросила все-таки!» — удивленно подумала она.
— Рассказал бы Озолову, как получилось во Дворце культуры. Потом — на твоем месте — проявил бы настойчивость и добился встречи с Ваграновым.
Сухо сказала:
— Получается как-то странно: не только Озолов, но и ты подталкиваешь меня к Вагранову!
Рубилин подумал, что своей прямотой Ольга вызывала на откровенность, которой он сейчас не хотел.
— Конечно, подталкиваю. Ничего странного. Заводу полезно… И тебе полезно.
Ольга осторожно положила свою левую руку поверх его правой:
— Не к этой проходной! К следующей… Подожди минутку. Я причешусь, попудрюсь.
Рубилин знал по опыту: ее «минутка» может растянуться и на пять и на десять; взяв зеркальце, она может потом уронить руки и сидеть так, думая о чем-то, пока он не тронет ее за плечо: «Навела красоту?» — «Ах да…»
Он откинулся на сиденье и закрыл глаза: терпеть не мог наблюдать за прихорашиванием уже немолодых женщин… А Ольга была наивно убеждена, что для настоящей любви естественно все терпеть и все прощать.
Однажды, еще когда ожидала первого ребенка, спросила:
— Ты меня любишь по-настоящему?
— Да, конечно, — кивнул. Рубилин.
— Тогда, если мальчик, назовем Андреем, ладно?
Рубилин только плечами пожал. Обрадовался, что родилась девочка. Но Ольга назвала дочку Андратой — где откопала имя? На зверушку похоже.
А когда родилась вторая дочка, Иван спросил иронически:
— Эту уже не назовешь так, чтобы еще один Андрей был в доме?
Иронии Ольга не почувствовала, сказала прямо-таки умоляюще:
— Назовем Прасковьей, ладно? Ты говорил, что Андрата нерусское имя. Ну а Прасковья самое что ни на есть русское!
Потом она долго молчала и наконец привела еще один аргумент:
— Счастливое имя: Прасковья, Паня, Панюша. Самую счастливую женщину на свете зовут Прасковьей.
Рубилин сначала не сообразил, что за «самая счастливая женщина на свете». Потом вспомнил: супругу Андрея Степановича Вагранова зовут, кажется, Прасковьей… Остолбенел от удивления: ведь не сознательно же оскорбила его Ольга, это он чувствовал, но поразительно, как ее бесконтрольная искренность граничила с бестактностью!
Впрочем, Рубилин не мог не признать, что «чувство команды» у жены было прочное, несмотря на такие ее выдумки, как имена для дочек. Она по-своему продуманно воспитывала детей, и воспитание сказывалось.
Например, однажды сняли дачу — оказалась развалюха; Ольга сняла заочно, не было у нее времени поехать посмотреть. Но реакция дочек на эту самую дачу удивила и обрадовала Рубилина, повидавшего зарубежные виллы в своих загранкомандировках.
— Ой, как хорошо! Сирень потрясающая! — воскликнула Андрата.
— А вон там расчистим, будет площадка, поставим настольный теннис! — предложила Паня.
Была Ольга очень сдержанна в проявлении материнских чувств — почти не ласкала дочек, не водила за ручку гулять: бегайте сами! Хорошо это было или не очень? Рубилин не знал. Но он видел, что девочки постоянно тянулись к матери, любили копошиться возле нее. Однажды десятилетняя Андрата забавно подладилась к Ольге «взрослым» разговором:
— Мам, ты идешь в театр?
— Да.
— Что ты будешь смотреть?
— «Под шорох твоих ресниц». — Ольга шла со своим заводским коллективом на гастрольный спектакль Московского театра кукол.
— Моих? О да! Я слышала. Хорошая вещь!
Иван любил дочек, частенько называл их не по именам, а просто: дочки, дочка. Обе были похожи на Ольгу — и внешне, и, как казалось Рубилину, скрытой страстностью характера.
Обе, еще не закончив своих институтов, вышли замуж: Андрата — за молодого инженера Дмитрия Сапрыхина, работающего на одном заводе с Ольгой, Паня — за начинающего журналиста Феликса Голованова. Еще будучи женихом, Дмитрий заявил Андрате, что никакая любовь не сломит его гордости и не позволит ему перебраться из заводского общежития в квартиру главного экономиста завода. Тогда Андрата переселилась в тонкостенную комнатушку супруга.
На свадьбе у старшей и младшей дочек Ольга была тамадой, а не он. Впрочем, и в свадебные дни она, как всегда, всячески окружала его вниманием: ставила на стол те вина, которые он предпочитал другим, готовила его любимых цыплят-табака. И Рубилин был благодарен жене. Он вообще не отличался многословием, может быть, это и дало когда-то Ольге основание сказать, что он похож на Вагранова. Немногословие, высокий рост, седина… Рубилин снова усмехнулся: маловато!..
Только, пожалуй, со вторым зятем Рубилин иногда чувствовал себя красноречивым. Наверное, потому, что как-никак одинаковая профессия, стар да мал, но оба журналисты, а кроме того, вселился Феликс Голованов к Прасковье, в ее девичью комнатку, то и дело попадался на глаза — как в редакции младший сотрудник…
Когда-то спросил старшую, Андрату: «Дочка, а не пожалеешь, что пошла в наш областной педагогический, если по распределению попадешь преподавательницей куда-нибудь в дальнее село?»
Андрата ответила: «Если попаду куда-нибудь, где мне будет неинтересно, я изменю там все так, чтобы мне было интересно!» И в этом уверенном, жизнерадостном ответе Рубилин услышал Ольгу — такую, какой она, по его мнению, могла бы быть, если бы не давила на нее, не ограничивала бы ее горизонт придуманная «вечная любовь».
«…Поедет дочка в любое село, если распределят, да еще и с охотой поедет!..» — думал тогда Рубилин. Но Андрата закончила институт с отличием и осталась в аспирантуре.
Паня, еще когда была на первом курсе филологического факультета МГУ и приезжала домой на каникулы, повесила у себя в комнате плакатики со строчками из Пушкина и из Гёте: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей! И, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей!»; «Мир сделан не из каши и не из сиропа. Приходится прожевывать жесткие куски, и либо ты их переваришь, либо задохнешься». Совсем как Ольга, которая до сих пор хватается за карандаш, услышав острую мысль, острое слово… Возможно, Вагранов и восхитил ее когда-то широтой мысли. Рубилин старался отдавать должное Андрею Степановичу Вагранову: обаятельный человек, принципиальный, умный, образованный. Типичный партийный руководитель в смысле умения думать стратегически… Как в шахматах, когда играет очень сильный шахматист, а публика в зале следит за игрой. Почти весь зал уже «решил» для себя позицию и знает, какой должен быть следующий ход. Шахматист думает, думает и делает как раз такой ход, но по другим, стратегическим соображениям. А половина зала удивляется — почему он так долго думал?.. Но Вагранов, несмотря на все свое обаяние, умеет быть жестким, сухим, даже бюрократичным. Рубилину рассказывали, как Андрей Степанович недавно на редакционной летучке без тени улыбки сказал: «Наверно, я страшный бюрократ, во всяком случае, можете считать меня таковым!» Вряд ли такой Вагранов импонирует Ольге! Но такого Вагранова Ольга сможет узнать лишь в деловых взаимоотношениях, тогда, когда преодолеет свою робость и растерянность перед ним, поговорит с ним, поспорит или хотя бы попытается поспорить.
Иван Рубилин твердо намерен был победить в предложенном ему когда-то соревновании, о котором сама Ольга скорее всего забыла. Врожденная мягкость характера, не затвердевшего и на фронте, помешала ему, как он сам трезво понимал, стать выдающимся шахматистом или, допустим, теннисистом; говорят, что в спорте выигрывает не доброта, а злость, что в острый момент поединка нужна своего рода ненависть к противнику. Обычно спортивной злости и ненависти Рубилину не хватает. Но сейчас он надеялся найти в себе злой спортивный расчет, необходимый для победы в последнем жизненном соревновании.
Рубилин был уверен, что, как только исчезнет магия расстояний, как только его жена перейдет от мысленных романтических «встреч» со своим воображаемым героем к деловым будничным отношениям, «вечная любовь» забудется сама собой… Призрак любить невозможно. Но для того, чтобы осуществилось это «невозможно», Ольга должна убедиться, что ее Вагранов — выдумка, призрак.
— Постарайся условиться с Ваграновым о встрече! — еще раз посоветовал Рубилин.
— Честное комсомольское, ты совсем как Озолов! — на этот раз уже не сухо, а почти весело сказала Ольга.
Рубилин вышел из машины и чуть-чуть церемонно довел жену до проходной заводоуправления. Задержался возле двери, смущенно переминаясь, как перед выходом на чужой стадион, где предстоит играть решающий матч. Подумал: «Ведь может Ольга и сегодня попасть к Вагранову на прием, редактор задерживается допоздна».
— Вот что я хотел сказать… — Он удержал жену за локоть. — В некоторых областях жизни нет поколений. В шахматах, например. Есть хорошие и плохие шахматисты, а не старые и молодые. Шахматист — это личность, а не поколение. Теннисист так же. И тем более конник. Шестидесятисемилетний Эммануил Ласкер участвовал в Москве в турнире вместе с сильнейшими шахматистами мира, из которых многие были молоды, гораздо моложе его. Он выигрывал. Стало быть, если судить по игре, ему было не так уж много лет. Конечно, есть проблема возраста, но не проблема поколения. Где-то после пятидесяти становится труднее рассчитывать возможные варианты, но зато в семнадцать еще нет зрелости ума… Стало быть, соревнование со своей молодостью все-таки возможно! — Неожиданно для себя добавил: — Только, видишь ли, не помню, кажется, Теккерей писал, что злые творят зло и получают по заслугам, но кто может распознать зло, которое творят самые добродетельные?!
Ольга кивнула, признательная, но чуть удивленная ссылкой на Теккерея.
— Я постараюсь быть в спортивной форме… Ты меня не жди, доеду домой на директорской.
— Хорошо. Я в таком случае еще заеду в шахматный клуб.
…Пока Ольга поднималась по лестнице на четвертый этаж и шла по коридору, привычно сдерживая шаг (знала за собой не очень-то подходящую ее возрасту манеру чуть ли не бегом носиться по заводу), она решила, что да, да, позвонит Вагранову и пойдет к нему…
— Федор Николаевич тебя ждет. — Сорвина с упреком покачала головой и добавила еще более укоризненно: — Не ужинал!
А Пахомова мельком подумала, что, креме этого автоматического «тебя», «ты», ничего у нее не осталось общего с Маргаритой Сорвиной, хотя когда-то в юности они почти дружили. («Господи, может, с Ваграновым тоже окажется так?!»)
Она прошла в кабинет директора. Озолов, выслушав Ольгу, закричал:
— Стало быть, вам придется поговорить с ним у него в кабинете! И чтобы он никуда не торопился! Выбрать такое время…
Она почувствовала, что краснеет: тонкая кожа всегда подводила ее, и сейчас она покраснела буквально до корней волос, представив себе, как она входит в кабинет к Вагранову.
— Каждого человека можно одолеть, если знаешь, где его слабость, какие у него недостатки, — продолжал Озолов.
— Но ведь у Вагранова нет ни слабостей, ни недостатков! — Она сказала это удивленно, словно недоумевая, как мог директор завода забыть то, что известно всем.
И кажется, покраснела еще больше, даже веки закололо. Слава богу, что только настольная лампа горит.
У директора дымчатые очки с длинными темными полудугами, кажется, что брови постоянно нахмурены. Он сказал, будто подумал вслух:
— Ничего не дается даром. Маленькое счастье — маленькая забота, большое счастье — большая цена. Все сравнивается, уравновешивается, приход и расход. Бухгалтерия вселенной неизменно в полном порядке… Звоните!
Афористичность фразы задела, будто слова засветились в полутьме. И сам Озолов, произнесший эту не свойственную ему афористичную фразу, казалось, выглядел необычно, как оракул, как предсказатель судьбы. Казалось, видел он Ольгу насквозь: все взвесил и вынес этот уверенный приговор: «Звоните!»
Протянул ей листок с телефонами редакции и отошел к окну.
…И она набрала тот номер, по которому никогда еще не звонила, но который вот уже три месяца после приезда сюда Вагранова помнила наизусть.
— Вы меня не знаете, — подготовленно выговорила Ольга, назвав себя.
— Нет, я знаю вас.
Почему-то не ожидала, что он скажет так. Почему-то думала, что он скажет иначе: «Кажется, мы с вами были знакомы когда-то», или еще какие-нибудь неопределенные слова. А «я знаю вас» было все равно что «я помню вас» — Ольга услышала так. И уже никакой робости — ведь помнит, помнит!
— Да, я смогу вас принять. Но не сегодня, конечно, — голос улыбнулся, — давайте в конце той недели, — голос помедлил, — в пятницу в семнадцать ноль-ноль.
А в душе Ольги все повторялось: «Конечно, он помнит!» И то, что ей, несмотря ни на какие запреты, постоянно помнилось, вдруг окрепло от этих его слов: «Я знаю вас».
Глава 9
Директор попросил Олега Сергеевича зайти к нему посоветоваться по поводу бригады монтажниц. Внешне директор был как будто уверен в незначительности случая с голосованием:
— Захотим оставить Лаврушину — оставим! И закроем тему!
Но Олег Сергеевич видел, что Озолов обеспокоен не меньше его самого. Дело было не только в голосовании. Разными слухами обрастал цеховой эпизод. Уже несколько коммунистов заходили в партком с недоуменными вопросами: «Правда ли, что Лаврушину сняли из-за ее своевольничания в начислении заработка монтажницам?», «Неужели правда, что Александра Матвеевна выносила из цеха под кофтой дефицитные детали?», «Говорят, Лаврушина взяла в секторе ширпотреба электрический кофейник и не заплатила?», «Кажется, Александра Матвеевна запуталась в какой-то грязной истории с пособиями?», «Лаврушина, говорят, запретила монтажнице учиться рисовать, а та в отместку и рассказала обо всех махинациях бригадира».
Слухи заслонили в памяти Иванова недавнее взволнованное обращение к нему девушки, о которой он так ничего и не узнал. Даже Озолов вскользь поинтересовался: действительно ли разобиженная Боброва теперь нарисовала и послала в газету карикатуру на него, директора завода? Олег Сергеевич объяснил, что разговоры идут все о той же выставочной акварели, которая, кстати, была иллюстрацией к «Хаджи-Мурату».
— А ты подумал, насколько необходимо заводу, чтобы рабочие иллюстрировали Льва Толстого? Или Пушкина? Или Леонида Леонова?
— Не обо всех рабочих идет речь, а об одной Бобровой, — сказал Иванов. — Не у всех рабочих, насколько мне известно, а у нее способности к живописи.
— Вот именно «насколько тебе известно». А насколько все-таки? Если раззвонить в печати про «самородок» в бригаде Лаврушиной, то немедленно найдутся на заводе еще сотни три талантов… В живописи, в музыке, в литературе. С кем программу будем выполнять?
— Утрируете, Федор Николаевич!
— Утрирую. Для того чтобы напомнить, что ты секретарь парткома завода, а не Союза художников. Для нас интересы производства должны быть всегда на первом месте!..
Озолов снял дымчатые очки, протирая их, сказал как нечто само собой разумеющееся:
— Статья о бригаде Лаврушиной сейчас только ухудшит положение.
— Но вы сами настаивали, чтобы Вагранов дал статью! Странно. Вы же всегда повторяете, что слова не должны расходиться с делами!
— Ничего странного, — фыркнул Озолов, — обстановка изменилась, вот и все! Сейчас статья привлечет внимание к нелепым слухам, даже если в ней не будет о них ни слова, привлечет внимание к эпизодам, о которых самое правильное забыть!
— А по-моему, — горячился Иванов, — надо активно бороться за авторитет прославленной бригады и ее бригадира. Объективная статья поможет в этом!
Иванов вернулся к себе в партком, так и не доспорив с директором, что, впрочем, случалось и раньше. В одном только, по мнению Иванова, директор был прав: надо, чтобы Юлия Дерюгина сама, без промедления отказалась от явно непосильного для нее поста бригадира. И конечно, надо, чтобы Лаврушина простила бригаде вспышку ребячества.
Олег Сергеевич собирался навестить Лаврушину, которая была на бюллетене. Но она сама неожиданно позвонила: приедет в партком поговорить, а на работу выйдет еще не скоро — сердце… Иванов условился о встрече и позвонил в комитет комсомола, чтобы Гребешков пригласил в партком Дерюгину и пришел сам.
Как многим людям, любящим физические нагрузки и оказавшимся, по воле судьбы, на работе, связанной с письменным столом, заседаниями, совещаниями, Олег Сергеевич Иванов был непоседлив. Он, сам того не замечая, пользовался каждым удобным случаем, чтобы поразмышлять в движении. Разговаривая с цеховыми партийными руководителями или с начальниками цехов, секретарь парткома, инженер по образованию, вышагивал километры между пролетами станков, оказывался по ходу беседы в душевой, в кладовой или в раздаточной. Он мог забраться в такие закоулки заводской территории, куда не добирались самые рьяные участники субботников.
Отчитывая пришедшего Валентина Гребешкова, Олег Сергеевич вышагивал по диагонали комнаты партийного комитета.
— Знаю, знаю, что все комсомольцы сдали Ленинский зачет. Странно было бы, если бы оказалось не так! Но всегда ли неформально сдавали? Ленинский зачет был призван выявить личное участие каждого комсомольца в производственной и общественной жизни коллектива. Сопоставь с голосованием в бригаде монтажниц. Вот какое личное участие получилось! В результате нашего невнимания.
«У нас, — думал Иванов, — сплошь и рядом хватается человек за что-нибудь, не рассчитав своих возможностей, как эта Дерюгина за бригадирство. И мы: «Ладно, ничего, замкнем плюс на минус и посмотрим, что получится».
Бранил Иванов секретари комсомольской организации вяло, без всякого настроения — был недоволен не только им, но и самим собой:
— Есть вопросы, которые обязательно должны быть известны секретарю комитета комсомола! («И секретарю парткома!»)
— Как могло получиться, что избрали Дерюгину, которая на заводе без году неделя? Очевидно, в бригаде есть серьезные противоречия и серьезные недостатки? («И сам я давно уже чувствовал, что в бригаде неспокойно, а никаких мер не принимал!»)
— Ты знал, что Дерюгина — любимая ученица Лаврушиной? Нет? («И я до вчерашнего дня не знал; секретарь партийной организации цеха мастер Борис Иванович Шаргин проинформировал».)
— Может быть, она напишет письмо Александре Матвеевне? Попросит ее остаться? От своего имени и от имени всей бригады? Чем плохо? — сказал Гребешков.
— Может быть…
Валентин в душе упрекнул себя за то, что не догадался подготовить такое письмо заранее, — вот был бы сюрприз для товарища Иванова!
Гребешкова восхищало мастерство директора Озолова, с которым тот готовил большие серьезные «сюрпризы». Нормальный аврал идет, все в горячке, никто не знает, что задумал директор. А потом — бах! «К открытию областной конференции наш завод перевыполнил производственный план!» Не «перевыполнит», а уже перевыполнил! Чем плохо?
Нравился Гребешкову твердый характер Озолова, умение настоять на своем, уверенность в себе… Да фактически все нравилось! Кроме, пожалуй, голоса, который, казалось Валентину, должен был бы звучать погуще. Присматриваясь к Федору Николаевичу Озолову, Гребешков выработал свой девиз: «Твердость, настойчивость, уверенность в себе».
Был припасен у Валентина Гребешкова для директора «сюрприз», но как его преподнести, Валентин пока не придумал. А сюрприз был хороший — фотографии Озолова, сделанные самим Валентином Гребешковым. Секретарь заводского комитета комсомола увлекался фотографией, но одно время скрывал свое увлечение — стеснялся, считая его слишком несерьезным для руководящего комсомольского работника. Если бы охотой на уток увлекался — благо, область дичью богата — или, допустим, мотоциклом — другое дело. А то фотография! Но однажды проверял Олег Сергеевич вместе с Валентином, как проходит субботник, и нашли они в дальнем закоулке груду металлолома. «Эх, сфотографировать бы!» — вздохнул Иванов. Валентин же, ни слова не сказав, вернулся к забытой груде и щелкнул. Преподнес секретарю парткома свой сюрприз. Тот похвалил — и в многотиражку. С подписью: «Фото В. Гребешкова, секретаря комитета комсомола».
И теперь Валентин то и дело убеждался, что его умение фотографировать не снижает его авторитета у молодежи, скорее наоборот. Например, Зорька Дубравина из бригады Лаврушиной… Но тут мысли Гребешкова прервались. Дверь открылась. Вошла Юлия Дерюгина. Загорелая — когда успела? — вихрастая, угловатая, с руками и ногами сильными, несоразмерно крупными по отношению к очень тонкой талии и почти плоской груди. Особенной красоты нет… А все же эффектная девушка.
Гребешков взглянул на секретаря парткома и удивился странному выражению его лица: Олег Сергеевич словно пропажу обнаружил! «Так ведь она и есть та самая, что у проходной… — сообразил Валентин. — Ну я ей сейчас…»
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Иванов.
Секретарь парткома взглянул на Гребешкова, приглашая его начать разговор.
— Надо было прийти в комитет комсомола. Рассказать, что творится в бригаде, и закрыть тему, — металлически произнес Гребешков. (Товарищ Иванов должен оценить металлический голос. Чем плохо?)
Чуть не вскочила Юлка со стула. Сдержалась. Только привстала и опять села, поудобнее. Раз настолько серьезное дело, раз человек не понимает, что от верстака не оторвешься, когда нормальный аврал?! Но про аврал такая тема, что заведешь — не вылезешь. Другое дело — про голосование.
— Разве есть время ходить в комитет комсомола? Александра Матвеевна даже к телефону не разрешает подбежать, если мужья звонят!
— О мужьях и женах мы сейчас не говорим! — сурово прервал Гребешков.
— А почему нельзя было проголосовать, если у нас демократический централизм?! Если бы не проголосовали, может, на другой день после аврала никто не вышел бы на работу! — Она почувствовала, что говорит как-то сбивчиво. Куда делась самоуверенность! Настоящий мандраж — ноги и руки деревенеют, перед глазами туман. — У нас абсурд — вот что! — воскликнула Юлка, преодолевая мандраж. — Мы ничего не делаем в начале месяца, а потом ночуем в цехе, словно на войне! Гоним аппаратуру, а потом она лежит на складе. Нельзя превращать жизнь в абсурд!
— Мы об этом тоже сейчас не говорим! — снова сурово прервал ее Гребешков.
Иванов внимательно слушал, стараясь понять и Юлию Дерюгину, и секретаря комитета комсомола. Не только вникнуть в их спор — атмосферу их молодости почувствовать. Двадцать три года Валентину Гребешкову, а Дерюгина совсем девчонка… Кстати, не слишком ли молод Гребешков для руководителя комсомола такого большого завода? Да и опыта маловато: после школы — армия, из армии — на завод, где почти сразу же избрали… Впрочем, почему же молод? В 1939 году первым секретарем обкома комсомола был избран молодой коммунист, которому в ту пору не исполнилось еще 25 лет.
— Насчет превращения жизни в абсурд — не буржуазное ли влияние у тебя? — тоном утверждения спросил Гребешков. И, выдержав небольшую паузу, добавил, словно преподнес неожиданный подарок: — Нам известно про твою переписку с иностранцами!
Секретарь парткома нахмурился, глянул в сторону Гребешкова:
— Ольга Владимировна рассказывала на парткоме о работе областного Комитета защиты мира. Она привела эти письма английским сторонникам мира как положительный пример.
Получался совсем не тот разговор, который был запланирован… Но с тем внезапным озарением, какое бывает у каждого думающего партийного работника, Олег Сергеевич нашел необходимый подход к человеку.
— Послушайте, Юлия, — сказал он, — во-первых, мы постараемся учесть те замечания, которые вы мне высказали, правда, несколько поспешно, — он улыбнулся, — возле проходной. А во-вторых, мы хотели посоветоваться с вами. Но сначала надо, чтобы вы ясно поняли обстановку…
И секретарь парткома рассказал о нелепых слухах в отношении Лаврушиной, о необходимости защищать заслуженный авторитет и Александры Матвеевны и всей бригады, сказал о том, что директор завода и он сам считают правильным попросить Лаврушину остаться бригадиром.
Восхищенный Гребешков подхватил звонко, забыв придать голосу металл:
— Была такая мысль, чтобы ты, Юля, черкнула тете Шуре об этом записочку! Чем плохо?
— Действительно, была такая мысль, но еще, по правде говоря, не отполировалась. «Знак качества» еще ставить нельзя! — пошутил Олег Сергеевич.
В двери, как будто раздвигая тесную для него раму, появился Петр Николаевич Оградовас. Юлка вскочила со стула.
— Оставайтесь, пожалуйста, — кивнул ей Иванов и с подчеркнутой серьезностью спросил начальника цеха: — Говорят, твой цех выбрали для киносъемки эпизода фильма о забастовке в Англии? Правда ли?
— Замного говорят!
Пятрас Оградовас обычно следил за своим русским языком, старался говорить правильно, но опять вырвалось у него это «замного».
— Ну а если говорить серьезно, то что же все-таки привело монтажниц к недовольству своим бригадиром и… к такому самоуправству? Какие причины именно?
Юлка сидела с выражением растерянности и смятения на лице.
Оградовас молчал.
— Неужели уж так плоха оказалась Лаврушина? — продолжал настойчиво спрашивать Олег Сергеевич. — Ведь все время ее бригада была на виду, на доске Почета!.. Что случилось-то, что вдруг стряслось?!
Юлка уставилась вопросительно на начальника цеха. Тот энергично замахал руками:
— Пока, значит, ничего… никаких страшных последствий. И никакой киносъемки. А есть журналистский рейд из газеты. Со всем чем. Две молоденькие, очень серьезные. Замало двух для рейда, но они свое: «рейд!» Хотят понять насчет голосования. Я объяснял, что демократия начинается с бригады, с цеха, а им все замало… То есть мало моих объяснений, — поправился Оградовас. — Я зашел на минуту сказать вам это.
— Давайте порассуждаем. И поможем журналистам.
Иванов обвел взглядом всех троих, как бы приглашая их подумать.
Выражения растерянности и смятения уже не было на лице девушки… Может быть, она серьезная, рассудительная?
— Почему же затеяли голосование? Почему бригада против Лаврушиной? — Иванов опять обвел взглядом всех троих.
Юлка обрадовалась вопросу. В самом деле, в бытовке много наговорили сгоряча. А если разобраться… И она уже совсем успокоенно стала перечислять:
— Крупицына против тети Шуры, наверно, потому, что из-за аврала не смогла даже по телефону попрощаться с мужем, когда он уезжал в командировку. Но Марьяна сама быть бригадиром не захотела бы, у нее домашних дел много, поэтому… — Юлка запнулась. — Ну, если честно, не только поэтому я согласилась! А потому, что, когда я в стенной газете написала про стадион, никто внимания не обратил, теперь же, если я как бригадир напишу, — совсем другое дело! А разве только для меня стадион? Он всем нужен! И потом… — Она снова запнулась, не сумев высказать самого главного: ей хочется быть бригадиром! И она рада, что ее избрали и что об этом уже знают в обкоме и горкоме комсомола.
Взглянув на Гребешкова, Олег Сергеевич вспомнил:
— Мне секретарь комитета комсомола рассказывал про вашу статью, Юлия.
— Маше Бобровой нельзя по ночам работать, — продолжала Юлка, — ее автомашина сбила, такой тяжелый ушиб, что была операция. А теперь она в студию ходит, учится рисовать. И тоже поэтому трудно ей оставаться авралить. Любку мать бранит, не верит, что она в цехе задерживается, думает — с мальчишками. Зорька Дубравина, которая американские ресницы себе достала, из-за авралов приходит на танцы, когда все пары уже разобрались… Я разве не так говорю? — прервала себя Юлка, обращаясь к Гребешкову.
— При чем тут ресницы! — нахмурился Гребешков.
Иванов попросил:
— Продолжайте, пожалуйста.
И Юлка рассказала про Настю Кометову, опоздавшую на соревнование токарей «болеть» за Валерия Круглова, про Грушу Золотушкину, которая пропускает репетиции в заводском хоре, про Василису Кафтанову («Она если после аврала поздно ляжет спать, то на заре никак не встанет корову подоить; и она тоже в студию ходит с Машей»), про Раису Легкобыкову («За ней лектор ухаживает, так у него, наоборот, в начале месяца все вечера заняты, а у нее в конце, никак они со встречами не наладятся, и, ясно, Райка против авралов»); рассказала, что Клаве Родниковой трудно — ребенок в яслях, муж учится на пилота, и дома никого нет. А Евдокии Михайловне Стекловой надо с внуками сидеть… И она, Юлка, тоже против. Заочница она.
— Всех ты досконально знаешь, — удивился Гребешков.
— Ну а как же?! Потому знаю, что каждую хочу заинтересовать стадионом!
— Да, разные мотивы. А причины более глубокие, и мы их пока не нашли! — вслух подумал Олег Сергеевич. Он отпустил Оградоваса и Гребешкова, а Дерюгину, уже стоявшую возле двери, попросил остаться. Боковым зрением Олег Сергеевич видел стрелки часов у себя на руке. Было два часа. Сейчас придет Лаврушина… Ну что же! Пусть встретятся они сейчас здесь, в парткоме, Александра Матвеевна Лаврушина и Юлия Дерюгина, — пусть «смещенный» бригадир и нежданно-негаданно «избранный» новый вместе подумают о дальнейшей жизни бригады.
…Александра Матвеевна вошла даже как бы безмятежно. Очень прямая спина. Очень прямые плечи. Всеми силами старалась показать, что ее не согнуло свалившееся вдруг несчастье. Она не села. Секретарь парткома тоже встал.
— Здравствуйте, тетя Шура! — преувеличенно громко произнесла Юлка. Не глядя ни на Лаврушину, ни на секретаря парткома, она чувствовала на себе взгляды обоих. Понимала, что от нее ждут не только этого «здравствуйте». Ведь, сказал же Гребешков — и Олег Сергеевич поддержал его, — что она, Юлия Дерюгина, должна письменно попросить тетю Шуру остаться бригадиром… Должна отступить, ничего не начав. Расписаться в поражении… Как же так можно? Если, например, спортсмен еще до начала соревнования признает себя побежденным — так это же позор! Явная трусость — вот что!.. Секретарь парткома сказал, что надо защищать авторитет бригады. Но откуда известно, что Юлия Дерюгина не сумеет его защитить? Неужели никто-никто не верит, что она сможет быть бригадиром?! Избрали же ее, значит, верят!
Мысленно встали перед ее глазами подруги по бригаде. Не в цехе после аврала, когда они вяло подняли руки за, а в бытовке. И то, что там произошло — взрыв недовольства Александрой Матвеевной, беспорядочные обвинения в ее адрес, — нет, не только сгоряча это было! Конечно, каждая по-своему против авралов. Но, кроме того, давит на всех тетя Шура. И сейчас она давит на Юлку. Молча. Всем своим видом. Виноватит ее, Юлию Дерюгину, которая ни в чем не виновата. Заставляет ее, Юлию Дерюгину, которая никого и ничего не боится, объявить себя трусихой.
— Нет! Я остаюсь бригадиром! — воскликнула Юлия. Повернулась и вышла. Постаралась закрыть за собой дверь неспешно, тихо.
Секретарь парткома пожал плечами:
— Гордая у нас молодежь… Ну что же, Александра Матвеевна, — он заговорил очень деловито, потому что в этой острой ситуации нашел правильную, как ему казалось, линию поведения, — завтра проведем собрание бригады. Я сам буду проводить. Вас тоже очень прошу приехать, если, конечно, вам здоровье позволит. Собрание подготовим. Этим сегодня займется комитет комсомола. Я сам проконтролирую. Бригада примет правильное решение. За это я ручаюсь. Самолюбие молодежи не будет задето. Все обговорим как надо. Но бригадиром останетесь вы.
— Нет, — сказала Александра Матвеевна будто сама себе. — Провинилась я на старости лет.
— Девушки провинились, — досадливо поморщился Иванов, — а теперь, я уверен, каются. Эмпирическим «методом тычка» действовали. Замкнули плюс на минус — что получится?
— Слухи — правда, — сказала Лаврушина.
— То есть как это «правда»?
— Правда то, что взяла я провод для телефона. Не прятала, конечно. Открыто вынесла. В проходной меня никогда не остановят. Муж болел, оставался один в доме, так чтобы телефон дотянуть к постели…
Олег Сергеевич облегченно вздохнул: «Слава богу, ничего особенного!» Но под влиянием сурового тона Лаврушиной сказал сухо:
— В проходной вас не остановят, а под «комсомольский прожектор» могли попасть. У них как раз возле вашей проходной есть пост. Помощники органов партийного и народного контроля! Вот и выявили бы случай расхищения социалистической собственности… А в «секторе ширпотреба» вы когда-нибудь что-нибудь получали, Александра Матвеевна?
— Нет. Никогда… Впрочем, — ее прямые, лежащие высоко над глазами брови сдвинулись, — просила, чтобы дали электрический кофейник монтажнице из моей бригады.
Иванов встал из-за стола и зашагал от стены к длинному окну, от окна к стене. Лаврушина неторопливо встала вполоборота к двери и глядела теперь на знамя, врученное заводу к 50-летию Октябрьской революции.
— Вот и говорю, что провинилась, — повторила она очень отчетливо. — Провинилась двояко. Каждый на посту, бригадир ли, директор ли, должен себя блюсти так, чтобы к нему никакая соринка не прилипала. Известно, что и соринку замечают. Даже тот заметит, у кого, по пословице, бревно в глазу… Виновата также, что не добивалась нормального снабжения для бригады, не только ритмичности поступления деталей, но и бытового снабжения. Ведь тот же моток провода где купишь? Или тот же электрический кофейник. В центр города ехать? Или, может, даже в Москву? Завком и партком должны продумать, чтобы сами производители могли покупать свою продукцию без всяких очередей. И особенно виновата…
Лаврушина замолчала, не кончив фразы. Олег Сергеевич терпеливо ждал.
— Особенно виновата в отношении единовременного пособия для Бобровой и для Пуховой. Им пособие было не нужно… — Александра Матвеевна повернулась к секретарю парткома и, увидев недоумение на его лице, закончила: — Ну, значит, об этом нечего говорить!
Недоумение отразилось и в молчаливом ответе Олега Сергеевича: он кивнул и пожал плечами. Очевидно, пособие было нужно Бобровой на повторение курса лечения. И Елизавету Архиповну Пухову, старейшую монтажницу, Олег Сергеевич вспомнил сейчас. Нездоровая полнота у женщины. И ей пособие было нужно. Олег Сергеевич вздохнул: строга Лаврушина! К себе строга и ко всем вокруг! Что же касается парадоксов в бытовом снабжении рабочих, права. Он сам собирался поговорить об этом с председателем завкома.
— Давайте, Александра Матвеевна, начнем с вами новый этап вашей деятельности на посту бригадира и в самое ближайшее время решим важные вопросы, которые вы поднимаете!
— Пусть Дерюгина работает… Пусть она поработает, подумает. Да и мне самой надо подумать. Не только моток провода да кофейник. Другое тоже правда, только в другом я не виновата. Начисляла я, учитывая побочные показатели: экономию металла, экономию электроэнергии. Ольга Владимировна говорит, что неправильно, да ведь это заведено не только у нас на заводе — повсюду так! Может, недообъяснила я бригаде?.. Понять мне надо — почему затеяли они голосование. Нет, Олег Сергеевич, не только ребячество тут! И еще есть у меня груз на душе… Пособия, о которых вы, как видно, ничего толком не знаете.
Лаврушина провела рукой по лбу. И, может быть, потому, что этот жест ее, усталый и женственный, казался гораздо более естественным для нее сейчас, чем старательная прямота ее плеч, Иванов постеснялся донимать ее расспросами, в чем же дело.
«А все-таки такую не согнешь!» — подумал он, глядя вслед уходившей Лаврушиной.
— Почему не дали Лаврушиной машину доехать домой? — вместо приветствия спросил с порога Черенцов. — Я увидел ее, когда уже отослал свою… По-моему, нездорова Александра Матвеевна.
— Сейчас догоним, сделаем машину!
Секретарь парткома быстро вышел. А Виктор Дмитриевич стал листать подшивку многотиражки, лежавшую на столе.
Хотя в только что сделанном замечании никто не заметил бы ни упрека, ни раздражения, Черенцов был не в духе. Разговоры о смещении Лаврушиной дошли до обкома партии. Черенцов решил лично выяснить, что произошло. Но поездка на завод, хотя и необходимая, была внеплановой, теснила другие дела… Москва вызывает на совещание. Надо готовиться, проанализировать серьезные проблемы, которые поднимает хотя бы, например, Озолов, — о более полном и последовательном использовании «рычага планирования»… Черенцову случалось — и не где-нибудь, а на больших совещаниях — сталкиваться с профанами, наивно вопрошающими: «Почему вы так терпимо относитесь к авралам? Все же совершенно ясно! Авралы — бедствие. Их нужно ликвидировать — и дело с концом! А вы, рассуждая о них, создаете надуманные конфликты». — «Сам не понимаю, почему мы столь терпимы. Объясниться бы надо по этому вопросу, и все тут, — сдержанно высмеивал в таких случаях собеседника Черенцов. — И ведь сколько лет уже благожелательно относимся к авралам! С тридцатых годов, ай-яй-яй!!»
На этот раз, собираясь на совещание в Москву, Черенцов готовился настаивать на еще некоторых коррективах к планам заводов-поставщиков.
Времени, как всегда, было в обрез, а тут…
Виктор Дмитриевич листал подшивку сначала рассеянно, потом все более внимательно.
Иванов, возвратясь, застал В. Д. (так называли Черенцова на заводе) погруженным в чтение.
Черенцов любил этот завод, на котором вырос, с цехами которого он в первый год войны, по решению партии, отправился в Тагил. Там однажды стоял он на берегу Тагила. Бурная река, полноводная. Мчится, сдвигая каменюги, пытаясь размыть лесистые берега. Корпуса завода почти скрыты соснами, вольно касающимися неба. На заводе у парторга Черенцова было немало проблем. И придумалось ему сравнение, не забытое до сих пор: руководить людьми — значит прокладывать русло, а река потечет!.. Если даже ливни вытолкнут ее из берегов или засуха сожмет, все равно: было бы русло — река в него вернется! Черенцов старался «прокладывать русло» спокойно, продуманно: часто приезжал на завод к директору, К секретарю парткома, в цехи. Его давнее знакомство с Ивановым (даже жили они в одном доме, на одной лестничной площадке) многие считали дружбой. Олег Сергеевич на заводе всегда держался с В. Д. подчеркнуто официально, но был так исчерпывающе правдив, как обязывает только настоящая дружба. Черенцов знал, что скрупулезная точность и правдивость Олега Сергеевича не раз вызывали неудовольствие директора завода.
— В апреле, мае, июне то и дело мелькает бригада Лаврушиной. А начиная с первого июля ни слова о ней, — сказал Черенцов, закрывая подшивку.
— Директор против каких бы то ни было сообщений о монтажницах.
— Исчезла бригада? Самоликвидировалась?
— Мы еще не разобрались с этим голосованием, Виктор Дмитриевич.
— А может быть, газета и помогла бы разобраться? Я лично уверен, что, если бы ваша заводская печать откровенно рассказала рабочим, что произошло в бригаде монтажниц, никаких слухов не было бы.
— У вас есть время побеседовать?
— Я и приехал, чтобы объясниться с вами по этому вопросу.
Известно, что в формулу «объясниться с вами» Черенцов вкладывал прежде всего намерение внимательно выслушать человека. Олег Сергеевич подробно рассказал о своей встрече с Лаврушиной и Дерюгиной, а также о том, что Вагранов прислал журналистов подготовить материал для газеты.
— Ты не заметил противоречия в требованиях молодежи из бригады Лаврушиной?
Известно, что Черенцов обращался к собеседнику на «ты», только когда разговор его заинтересовывал всерьез.
Обрадованный этим «ты», Олег Сергеевич почти с удовольствием признался, что не заметил.
— Они не хотят оставаться авралить за деньги, но они хотят идти на субботники и безвозмездно строить стадион.
— Пожалуй, я обратил внимание, но не придал значения. Очевидно, отнес за счет непоследовательности заводил…
— А вот, кстати, — необычно для себя перебил собеседника Черенцов, — кто заводилы? Боюсь, ты не знаешь. И, судя по вашей заводской газете, в бригаде нет и не может быть заводил. Вообще нет монтажниц, конкретных людей. Вот посмотри… — Черенцов раскрыл подшивку многотиражки, нашел майские номера: — «бригада Лаврушиной сдала…», «бригада перевыполнила…», «бригада Лаврушиной помнит свои обязательства…». Пишем: «бригада помнит» — и забываем, что эта бригада — характеры, биографии, личности. У каждой монтажницы, как ты сам только что мне рассказал, свои личные запросы, интересы… Аврал не отвечает многогранности интересов, а строительство стадиона отвечает.
— Та картина Бобровой, «Русское поле» была иллюстрацией к Толстому, к повести «Хаджи-Мурат», — сказал Олег Сергеевич. — То есть запросами и личными интересами мы все-таки занимаемся… Я не в оправдание себе, а в порядке информации, — добавил он, смущенный, как ему показалось, странным пристальным взглядом Черенцова.
— А я тоже не в оправдание себе, а в порядке информации объясняюсь. — Улыбка осветила обычно малоподвижное лицо Виктора Дмитриевича, придала ему живую выразительность. — Я с открытия выставки современной техники все думал, прав я или нет, что посоветовал снять картины. Сейчас понял — прав. Потому что вспомнил строчки, которые подсказали художнице иллюстрацию. Толстой описывает пестрый луг и поднятый пар, черное, мертвое поле и говорит, что человек — разрушительное, жестокое существо, уничтожающее природу… Точно я не помню, но смысл именно такой: цивилизация — а что такое цивилизация? Прежде всего техника — верно? — уничтожает все живое. Объективно у молодой художницы получилось бы полемическое выступление по экологическим проблемам на выставке современной техники… Думается, это было бы ни к чему.
— По-моему, натяжка, Виктор Дмитриевич… Никто не вспомнил бы строчки, подсказавшие иллюстрацию. Ведь вы, такой книголюб, и то вспомнили их не сразу.
— Недооцениваете молодежь, товарищ Иванов… — В голосе секретаря обкома не было ни упрека, ни раздражения, просто констатация факта. — Современные молодые люди сплошь и рядом читают больше нас. И зачастую все подряд — советскую литературу, западную, технику, фантастику, философию, литературоведение… Недооцениваете молодежь, — повторил секретарь обкома, — в этом все дело.
Иванов понял, что В. Д. имел в виду не только вообще молодежь, но и совершенно конкретных людей, монтажниц.
Глава 10
Вот уже первые пропуска из утреннего рабочего потока брошены в прорези большого щита, что направо от входа в цех: над прорезями — названия рабочих групп и отделений цеха: бригада монтажниц, слесари-сборщики, крановщицы, группа планово-производственного ремонта.
Примерно через час закроются прорези на щите, зафиксировав опоздавших. Перед началом смены мастер Борис Иванович Шаргин проведет «пятиминутку» в большой комнате, рядом с кабинетом Оградоваса, той самой, которая сама собой окрестилась тоже «пятиминуткой». Мастер проанализирует задание на смену, доведет до сведения рабочих очередные приказы директора завода и начальника цеха… Обычное начало обыкновенного рабочего дня. Но Ольге (она, как часто бывало, приехала на завод спозаранку и зашла, перед тем как подняться к себе, в самый трудный цех, аппаратный) почему-то особенным кажется нынешнее утро. Может быть, потому, что все знают о случившемся в бригаде Лаврушиной? Знают, но молчат. Даже в самом аппаратном об этом ни, слова. Лишь поглядывают рабочие в сторону участка монтажниц, да то и дело подходит к монтажницам кто-нибудь из администрации.
Возле кабинета начальника аппаратного цеха старший мастер нажал кнопку недавно замененного звонка. Сигнал начала рабочего дня звучал теперь не резко и пронзительно, как раньше, а приятно, напоминая мелодичные позывные радиостанции.
И тут же контрастом — команда Веприкова:
— Борис! Собирай фиксаторы!
— Вася! Подруби аппараты!
Владимир Веприков любил это почти мгновенное переключение от покуривания с подчеркнутой ленцой, от чуть-чуть демонстративной небрежности слов и жестов к скупой, рассчитанной автоматичности движений.
«Производительно работать — значит не делать ничего лишнего, бесполезного», — любил говорить Владимир Веприков. Фраза была похожа на цитату, но бригадир был уверен, что придумал ее сам.
Бригада Веприкова должна собрать в июле 400 контроллеров — аппаратов, взаимодействующих с токораспределительными щитами — панелями. В каждом контроллере несколько видов узлов различных деталей; эти узлы соединяются в блоки, которые устанавливаются в корпуса; контроллер готов тогда, когда на его корпус навешена и привернута дверь, предохраняющая блоки от коррозии.
С каждым контроллером порядком возни. Но главная беда в том, что вот уже третья декада июля на носу, а как в прошлом месяце, как в позапрошлом, как во все предыдущие месяцы, сколько помнит их Владимир Веприков, нет ритмичной сдачи продукции в его бригаде. И не по его вине. То электрический цех недодал магнитных катушек, стало быть, узлы не скомплектованы. То цех твердых изоляций недодал изоляционных материалов, то сварочная задержала корпуса, то механический участок, хотя вот он, рядом, не обеспечил задела, то — и, пожалуй, самое что ни на есть непреодолимое — от заводов-поставщиков задел не поступил.
Сегодня опять узлы не скомплектованы. От сдачи хотя бы небольшой партии контроллеров приходится отказаться. И так же, как в прошлом месяце, и в позапрошлом, и во все предыдущие месяцы, Владимир Веприков не мог уразуметь, кого винить в плохой комплектации. Старший ли мастер, он же секретарь партийной организации Борис Иванович Шаргин, не сказал загодя на диспетчерском часе начальнику цеха, каких деталей не хватает? Начальник ли цеха упустил — не потряс диспетчеров и мастеров, не спросил с них? Вот и разберись, кто виноват, боже мой!
Поэтому, не отвлекаясь на перебранку с мастером, с начальником цеха или еще с кем-либо, по опыту зная невысокий коэффициент полезного действия от подобной перебранки, решил собирать что удастся, используя имеющиеся детали.
Владимир не особенно стеснялся, если у бригады простой, поднять голос на мастера или на кладовщицу — нет, он просто не видел в этом толку. Ну покричишь сегодня — получишь изоляцию. Покричишь завтра — получишь еще что-то. А надо, чтобы задел шел впереди на полмесяца или даже на месяц. Не на подачках же существовать, боже мой! У рабочего должна быть гордость, тем более у бригадира одной из лучших комсомольских бригад не только на заводе, но и в городе!
Поверхностные, временные решения были вообще не по душе Владимиру Веприкову. А пока не было кардинального решения, Владимир предпочитал дипломатический маневр.
…Четкая, почти автоматическая слаженность работы слесарей-сборщиков сегодня особенно привлекала Ольгу. Может быть, потому, что она давно интересовалась соревнованием сборщиков с монтажницами, в котором одерживала победу то одна, то другая бригада. Как оно сложится теперь, после ухода Лаврушиной?
Не очень заметная в своем сером костюмчике на фоне железных тонов цеха, Ольга стояла с блокнотом на участке сборки контроллеров.
Бригадир коротко махнул рукой — и работа остановилась. Все шестеро аккуратных молодцев-веприковцев, как по дорожке стадиона, пробежали мимо главного экономиста завода по направлению к цеховому складу материалов. Ольга быстро пошла за ними.
Кладовщица, крепкая сорокалетняя женщина, хорошо справлялась со своим делом, пока склад был стеллажный. Но она, как видно, растерялась от механизации, недавно внедренной в ее владениях.
Впрочем, Ольга увидела, что слесари-сборщики также не обращали внимания на механизацию. Они с акробатической ловкостью забрались под потолок склада и вытащили из «эпохи», предшествовавшей механизации, ящики с шайбами, болтами, винтами, магнитными катушками. Это и был драгоценный задел…
Ольга тронула Веприкова за руку, сказала не административным тоном, а по-товарищески:
— Потеря рабочего времени всей бригады — вот что получается, Володя!
— А что делать, Ольга Владимировна? Бригада взяла обязательства к Двадцать четвертому съезду. Может, рановато выскочили, погорячились, но это уже факт. Трудовые и моральные. Выполнять ежемесячно производственный план не меньше чем на сто тридцать процентов, крепить товарищество, честность, принципиальность, проявлять вежливость. Но какая же вежливость, боже мой, если драть горло до одурения?
Впрочем, по чуть смущенному тону бригадира Ольга понимала, что ее сдержанный упрек попал в цель. А Веприков не из тех, кто отмахивается от справедливых упреков.
— И я вот думаю — что делать? — слабо улыбнулась она.
В самом деле, такие высокие обязательства — и такой низкий уровень организации производства в цехе, когда бригада вынуждена совершать «налеты» на кладовую! А ведь это лишь один, сегодняшний, пример потери рабочего времени! Сколько таких потерь в других бригадах! Главное же противоречие Ольга видела — и сегодня особенно отчетливо — в том, что в аппаратном цехе, несмотря на высокий средний процент выполнения норм, производительность не росла. Как говорится, парадоксально, но факт. Она, экономист, знала причины таких парадоксальных фактов: нехватка рабочей силы, вынуждающая хозяйственников мириться с недочетами нормирования, формальный подход к социалистическому соревнованию… Она знала. Но, например, молодежь в бригаде Лаврушиной скорее всего только чувствовала сложность и противоречивость ситуации. «Вот и дошли до обвинения Лаврушиной во всех грехах!» — вспомнила Ольга. Она решила немедленно разыскать директора и поговорить с ним.
Голоса Дерюгиной и Веприкова остановили Ольгу, заставили снова подойти к участку сборки контроллеров.
— Сделал ты свою работу, ну и расставь аккуратно контроллеры по типам: КВ 1829, КВ 1826, ну и там 1832, 1838 — внешне-то они все одинаковые, а провода к ним идут разные…
— Ну и что?
— Ты же понимаешь, нам нужно, чтобы на каждом аппарате был его серийный номер, чтобы определенные провода провести к нему.
Видно было, что Юлка волновалась — в утренней прохладе цеха ее лоб блестел от пота, даже светлая косынка на голове стала влажной, потемнела. Но девушка говорила спокойно, очень отчетливо. (Ольге показалось, что вольно или невольно Юлка подражает в этом Лаврушиной.)
— Серийные номера на аппаратах всегда есть, — сказал Веприков, не глядя на Юлку, — не понимаю, о чем ты.
— Прекрасно понимаешь! Не перемешивай контроллеры, чтобы нам лишнего времени не тратить на вашу мешанину!
Она оглянулась на Ольгу и пробормотала, будто оправдываясь:
— Вместо тети Шуры я.
— Я свой темп не буду снижать! — отрывисто бросил Веприков. — Все сдвигается в кучу, боже мой, потому что темп такой!
Ольга не выдержала: близко подошла к спорящим и молча показала на плакат, висящий почти прямо перед ними: «Социалистическое соревнование — это взаимопомощь!» Но она догадывалась по разгоряченным лицам бригадиров, что, несмотря на ее красноречивый жест, они вряд ли договорятся…
Директора она увидела только через час. К тому времени Ольга напряженно поработала над сводками у себя в комнате и с несколькими возникшими вопросами пришла в изолировочный цех. Из окна сравнительно тихого изолировочного увидела Озолова. Он стоял во дворе возле легковой машины, разговаривал со своим заместителем по снабжению Кареевым. Слова Кареева долетали на третий этаж почти сплошным гулом. Ольга вскочила на подоконник и закричала во все горло вниз:
— Федор Николаевич! Вы надолго уезжаете? У меня к вам дело! Срочное!
Услышала смешки за спиной. Ну и что? Подумаешь! Главное — дело, пусть даже порывистость ее покажется изолировщицам забавной.
Озолов жестом показал Ольге: «Выходите сюда!» Бежала по крутой лестнице, опасаясь, что директор все-таки уедет. Не уехал, но заявил безапелляционно:
— Если срочное — давайте в машину! Я в обком. Меньше чем за двадцать минут не доедем, на разговор есть время.
— Или подождать, когда вы вернетесь? — скорее себя, а не директора, уже усевшегося позади водителя, спросила Ольга. — Очень много у меня дел в цехах!
— Вы сказали «срочное». Выбирайте сами, какое дело важней. — И более чем обычно нажимая на каждое слово: — Может быть, совсем не вернусь. — Он склонил тяжелую голову набок, полюбовался удивленным молчанием Кареева и Ольги, фыркнул: — Пошутил!
— А все-таки чем вызвана шутка? — уже в машине серьезно спросила Ольга. Никогда раньше она, наверно, не задала бы подобного вопроса директору — просто из нежелания показаться навязчивой. Но сегодня ей гораздо важнее было то, что она делает, а не то, как она выглядит и какой кажется.
— Тем, что я еду к Рогалеву. — Раздражение звучало в голосе директора. — Объясняться, как любит выражаться Черенцов. По своей инициативе еду, то есть по-спортивному это называется «перехватил инициативу», не правда ли?.. А «не правда ли» — это опять-таки выражение товарища Черенцова В. Д. А В. Д. — это в основном выражение товарища Иванова.
Ольга пожала плечами:
— Ну и что? Черенцов действительно очень часто говорит «надо объясниться» и «не правда ли», и Черенцова действительно не только Иванов, но и все на заводе называют В. Д. Неужели вы раньше не замечали?
— Замечал. Сейчас вспомнил, потому что… зол на всех! — с неожиданной откровенностью сказал Озолов. — Все прекрасно понимают, что бывают ситуации, когда директора предприятий выкручиваются кто как может! Все знают, все понимают, а отвечать приходится только директору. Вплоть до получения выговора или даже снятия с работы.
— Ничего не понимаю! — воскликнула Ольга.
— Расскажу на обратном пути, если все обойдется. Надеюсь, что все решится за пять минут. Геннадий Алексеевич Рогалев — человек деловой, практичный… Пообещаю, что июльский нормальный аврал пройдет без всякого напряжения. Даже за август и сентябрь пообещаю… Выкладывайте ваш вопрос!
Ольга стала рассказывать о предложении молодежи построить своими силами заводской стадион.
— Силами молодежи можно ускорить дело, — говорила Ольга. — И не только посредством субботников. Ей же, молодежи нашей, хочется большего. Самим выбрать место, самим решить — по типу ли московского стадиона в Лужниках делать или как-то иначе?.. Но вы не слушаете!
— Я ожидал, что ваш вопрос связан с нападками на Лаврушину. Вы о пособиях монтажницам знаете от кого-нибудь?
— Не знаю. Но уверена, что вопрос о стадионе важнее пособий!
Она сама удивилась, услышав от себя такую определенность вместо своего обычного «кажется, нет; пожалуй, да; наверно, нет!».
Озолов снял очки и уставился на нее. Без привычного блеска стекол взгляд его казался туповатым: Снова надев очки, Озолов сказал, как с ним нередко бывало, язвительно:
— В отношении степени важности, Ольга Владимировна, вы ошибаетесь, что вообще свойственно женщинам. Женщины обычно не умеют определять относительную важность фактов, явлений и особенно поступков… И в отношении степени моего внимания вы ошиблись. Я вас слушал. И слушаю. У вас есть еще минимум десять минут, пока доедем до обкома.
«Вообще разговорчив, а сейчас особенно. Может быть, от волнения перед встречей с Рогалевым? Недаром рассуждал о выговоре и даже о снятии с работы», — подумала Ольга. Но взволнован директор или нет, она была исполнена решимости использовать предоставленную ей возможность говорить без помех.
— …Можно создать конструкторскую молодежную группу на общественных началах, — говорила Ольга, — несколько человек, каждый отвечает за свой узел: инженерные коммуникации, трибуны с подсобными помещениями, общественное питание… Между прочим, — торопливо перебила она себя, — не думайте, что я с вами сейчас разговариваю как спортсменка! Я в данном случае прежде всего экономист, отвечающий вместе с вами за план социального развития, который, как вы прекрасно знаете, внесен в коллективный договор. Я читала, что у нас в стране уже много таких предприятий, где работают группы социологического планирования. Они дают рекомендации по созданию условий для повышения производительности труда…
— На моем заводе этого нет и не будет! — заявил Озолов. — Если директор не дурак, он сам, без всяких рекомендаций знает, что надо делать, чтобы заставить людей лучше работать!.. Что еще можете сказать об общественном строительстве стадиона?.. Благодарите бога, что переезд закрыт и что у вас, таким образом, есть дополнительное время!
— Конструкторская группа на общественных началах сделает проект стадиона, а потом администрация завода либо утвердит, либо нет — это уже другое дело! Если администрация утвердит, тогда завод обратится к главному архитектору города, он даст архитектурно-плановое задание… Понимаете, — снова перебила себя Ольга, — я все время чувствую какую-то связь между этим предложением молодежи и голосованием в бригаде монтажниц…
— Ерунда! — фыркнул Озолов.
— А я чувствую! — упрямо повторила Ольга.
— У вас все? Больше чувств не имеется?
— Не имеется.
Озолов покосился на Ольгу:
— Так-таки никаких чувств? Даже к некоему другу юности?
Ольга вспыхнула:
— Откуда вам известно о моих дружеских чувствах?.. И почему такая бестактность!
— Вы, кажется, забыли, Ольга Владимировна, что беседовали с товарищем Ваграновым по телефону из моего кабинета. Что же касается такта, то, знаете, не до того, когда борешься за государственные интересы. И, — добавил он глухо, — отстаиваешь свое доброе имя коммуниста. Мне лично, кроме этого, ничего не нужно.
— Прекрасно вижу ваш маневр! — горячо продолжала Ольга, почти не слушая Озолова. — Вы не хотите разговаривать о строительстве стадиона! Ну что же, — добавила она иронически, — я чувствую также, что вы почему-то не хотите позволить молодежи самостоятельно решить хоть какой-нибудь вопрос, кроме вопроса о том, как поскорей закончить сборку тех же панелей или, допустим, контроллеров… Стадион прежде всего молодежи нужен! Это их дело. Почему нельзя, чтобы комсомольцы проявили в своем деле инициативу и самостоятельность?!
— Потому что сегодня они проявят самостоятельность в так называемом своем деле, а завтра вмешаются в мои дела! — тяжело нажимая на каждое слово, сказал Озолов. — Отвечаю за все я. Раздавать ответственность направо и налево очень опасно!..
— А на открытом комсомольском собрании, когда у нас создавались посты «комсомольского прожектора», что вы говорили? Что каждый молодой человек должен не только участвовать в жизни своего коллектива, но и чувствовать за него ответственность.
— Ну и пусть чувствуют! Я же не говорил, что директор должен разделять свою ответственность с каждым молодым человеком. Чувства, Ольга Владимировна, как вы должны знать, хранятся глубоко в душе… Ну и, надеюсь, вы не думаете, что я вообще против строительства заводского стадиона?
Ольга промолчала.
— Думаете, я не размышлял об этом? Размышлял. Давно хотел построить заводской стадион. Признаюсь, руки не доходили решить вопрос так, как мне нужно. Молодежь не понимает, да и вы вряд ли знаете, в чем тут дело.
Ольга молчала, хотя язвительно-самодовольный тон директора задевал ее самолюбие сегодня более остро, чем всегда.
— А дело тут в том, что город затеял нудную и долгую торговлю: хотят отвести нам такое место, куда мы должны будем прямо-таки автострады строить для их блага, не говоря уже о троллейбусной линии. То есть за наш счет хотят решить проблему дорожного строительства. Словом, предлагают строить городской стадион, а я, видите ли, должен финансировать! А я хочу свой стадион, не городской, а заводской!
Ольга кивнула:
— Конечно. Мы сможем брать с города деньги за аренду.
— Не только. Примерно пятьдесят процентов с каждого футбольного матча… И это не главное. Я хочу свою футбольную команду. Такие матчи, которым Москва позавидует… На черта мне нужно, чтобы город командовал на моем стадионе! Мне нужны все преимущества для моей команды!
— Вы не сможете построить стадион, превышающий определенную емкость, — сухо-деловито сказала Ольга.
На лице Озолова отразилось удовлетворение: «Правильно соображает». Вслух директор подтвердил:
— Конечно, надо такой проект, который я сам смогу утвердить, без хождения по инстанциям. А это, кажется, до миллиона рублей… Если, допустим, до трех миллионов — надо идти в министерство, а если больше — еще выше идти. И надо так привязать типовой проект к местности, чтобы город не содрал с нас три шкуры… Привязать-то можно почти любой типовой проект, они же делаются для «идеальных площадок».
Ольга отметила, не скрывая удивления:
— Вы действительно все продумали…
— Естественно! — фыркнул Озолов. — Вы видите, сколько вопросов?! Потянет ли ваша молодежь своими «общественными силами» все эти вопросы? Нет, конечно! Как только создается комиссия, провал обеспечен, на опыте знаю! Но я не отказываюсь от задачи. Только без митингования, без голосования, одним словом, без Гайд-парка! Я дам задание кому нужно, и проект будет сделан быстро и квалифицированно. И все вопросы будут решены без шума.
— Все вопросы будут решены, — негромко повторила Ольга. Помолчала и сказала убежденно: — Все, кроме одного. Если взглянуть пошире, останется один очень важный вопрос: как воспитывать комсомольцев и вообще молодежь на конкретных делах, то есть чтобы у них была самостоятельность и ответственность на деле, не только на словах.
— Слово не должно расходиться с делом! — с удовольствием процитировал сам себя Озолов. — Тут я с вами полностью согласен! Но повторяю, что не разрешу такого, что в перспективе может подорвать мое единоначалие. А мое единоначалие не мне лично нужно — заводу. Построить стадион, как я уже вам доказал, тоже гораздо проще на основе единоначалия, чем на основе дилетантской самодеятельности.
— Ну ладно, после того как проект по вашему заданию, — Ольга подчеркнула: «вашему», — будет готов, ведь можно будет передать все в руки молодежи? Они провели бы свои субботники, у них осталось бы чувство удовлетворения, чувство гордости, что сами построили свой стадион. Ведь в Москве комсомол проводил субботники на строительстве Лужников!
Озолов вздохнул. Ольга удивленно покосилась на него: она, кажется, ни разу до сих пор не слышала, чтобы директор вздыхал.
— Скажу вам доверительно, Ольга Владимировна, раз уж такой сложился разговор — на откровенности. Есть всесоюзные субботники — и правильно! А дополнительных субботников, пока я директор завода и обладаю единоначалием, я не позволю. Почему? Да потому, что мне прежде всего необходимо выполнение и перевыполнение производственного плана. И для решения этой главной задачи мне надо, чтобы молодежь подходила к своим рабочим местам полная сил и энергии, а не усталая от дополнительного субботника!
В молчании Ольги крылось возражение. Озолов, по-видимому, почувствовал. Сказал с упреком:
— Вместо того чтобы подрывать единоначалие, вспомнили бы другие комсомольские традиции! К традициям-то надо подходить избирательно: одни нам сегодня годятся, другие — нет. Можно было бы, например, провести комсомольскую перекличку по всем заводам Советского Союза, которые изготовляют что-то для нас, под лозунгом, ну, например, «Даешь своевременные поставки!». Можно было бы установить контакт с районами Севера, куда идет наша продукция… Кстати, я хотел предложить вам командировку на Север для анализа хода социалистического соревнования между ними и нашим заводом. Крупицын шлет телеграммы, находит недостатки и неполадки в нашей продукции, а я уверен, что в эксплуатации все дело… Встретитесь с товарищем Ваграновым и отправитесь туда… Или не отправитесь?
— Как директор Озолов захочет, — иронически подсказала Ольга.
Озолов энергично повернулся к ней, по-хозяйски уперся локтем в спину водителя:
— Хотите продолжение откровенного разговора? Ибо момент подходящий. Неизвестно, будет ли у нас с вами когда-нибудь в жизни еще такой момент!
Несмотря на всю ее сегодняшнюю уверенность в себе, Ольга вдруг оробела от странной догадки: о ней и о Вагранове «откровенный разговор»! Ответила неуверенно:
— Ну ладно. Давайте.
— Я, Ольга Владимировна, наблюдательный. Я шутливо спросил вас только что о ваших чувствах к Вагранову. Согласен, неудачно пошутил. Плосковато. Боюсь, однако, что и продолжу в том же духе. Вы уж извините, по натуре я такой… — Он фыркнул, — грубый. Бестактный… А вы очень хороший экономист. Со сложным характером. Мятущаяся натура — кажется, так в художественной литературе? А на заводе, не обижайтесь, помеха мне ваш характер, несмотря на вашу отличную работу. Молодежь будоражите — она на вас опирается. Обращение ваше ко мне насчет стадиона — тому доказательство…
— Не понимаю, о чем вы, Федор Николаевич. При чем тут товарищ Вагранов? — перебила Ольга. У нее было ощущение, что этот разговор затягивает ее, как трясина.
— Неправда, понимаете! — уверенно сказал Озолов. — Вздыхаете вы по Вагранову, насколько я понимаю, безответно, отсюда вся ваша экзальтированность, кипение, затеи. А мне на заводе нужна добротная деловитость. Да и вообще, — продолжал он, покосившись на каменный профиль Ольги, — в эпоху технической революции понятие «любовь до гроба» стало анахронизмом, просто времени на нее нет. «Работа до гробовой доски» у нас, вот что!.. Насколько проще было монаху, — Озолов мотнул головой в сторону древней монастырской стены, оставшейся слева от их пути, — кушай малину и мед и живи духовной жизнью, возлюби господа… — И, прерывая себя, спросил: — А вы, Ольга Владимировна, не кумира ли себе сотворили?!
Теперь, уже Ольга покосилась на него, прищурилась необычно.
— Рискуя показаться вам пошляком, — проворчал Озолов, — советую тем не менее: когда встретитесь с вашим кумиром, поверните дело к нормальным биологическим законам. Или, как они называются, физиологическим? Ну, словом, к нормальной близости… И в таком случае можете отменить командировку на Север… Не учен я тонкостям разным психологическим. Попросту советую!
Трудно сказать, как отнеслась бы Ольга к откровенности Озолова раньше, когда она еще не знала, что Вагранов помнит ее. Может быть, она презрительно промолчала бы в ответ на пошлость. Может, сочла бы не пошлостью, а эмоциональной тупостью рассуждение Озолова.
Той реакции, которая последовала, Озолов явно не ожидал: Ольга рассмеялась!
В самом деле, как забавно-нелеп был совет директора завода своему главному экономисту! Озолов, кажется, вообще не ведал о существовании такой любви, когда человек счастлив от коротенькой фразы!.. А может быть, Озолов считает, что, если и есть такая любовь, она-то как раз и мешает работе?! Или, по-мещански не способный понять такую любовь, он называет ее «экзальтацией»? Очень удобно: навесил ярлык — и никаких тебе моральных хлопот-забот!
— Не подозревал у вас такого чувства юмора! — попытался вернуться к своей привычной язвительности Озолов. — Чего расхохоталась-то? — добавил он примирительно, на «ты».
— Я вспомнила… биологию, о которой вы говорите. Амебы есть! И еще инфузории!..
Ольга смеялась так заразительно, что и на лице Озолова непроизвольно выразилась готовность превратить все в шутку.
Они подъехали к обкому партии.
— Я зайду в лекторскую группу, пока вы будете… агитировать товарища Рогалева, — сказала Ольга еще со смешинкой в голосе.
Но она никуда не пошла. Большое здание редакции газеты было налево и немного впереди. Ольга не думала о том, что Вагранов может появиться здесь, хотя в ней жило счастливое ожидание встречи с ним. Той встречи, которая обязательно будет через несколько дней. Когда-то она уже испытала такое счастливое, проникнутое уверенностью ожидание. Когда-то давным-давно. Она закрыла глаза — и тут же, словно не давным-давно, а вчера это была, увидела, огромный Георгиевский зал, его белоснежные узорчатые своды, и золотистый паркет замысловатого рисунка, и мраморные летописи подвигов российских полков. И себя увидела — сидящую на покрытой белым чехлом мягкой скамье…
Глава 11
Выйдя из обкома партии, Озолов уселся в машине не рядом с Ольгой, а на свое обычное место, рядом с водителем. «Подчеркнул, что никакого обстоятельного и доверительного разговора сейчас у нас уже не будет», — подумала Ольга, неприязненно глядя на большую круглую, как глобус, голову директора. Действительно, почти половину дороги до завода проехали молча. Однако у переезда, когда машина снова застряла перед закрытым шлагбаумом, перебранка водителя с дежурной поста вывела Озолова из отчужденного молчания. Он спросил, не оборачиваясь:
— Почему не поинтересуетесь, чем закончилось мое свидание с Рогалевым?
Ольга пожала плечами. Не впервые она в душе удивлялась странности своих взаимоотношений с директором завода: едва они оставались вдвоем, а иногда и при других, между ними возникала напряженность, обостренное сознание присутствия друг друга. И все же это не было той особенной напряженностью, которая возникает нередко между мужчиной и женщиной. Ольга вспомнила, что она испытывает такую же неприязненную напряженность, глядя на Марьяну Крупицыну. И странно, похожее чувство, только светлой окраски, охватывало Ольгу при встрече с Ваграновым. «Может быть, так случается — со знаком «минус» или со знаком «плюс», — когда встречаются уж очень разные личности или, наоборот, очень близкие друг другу?» Вслух она сказала:
— Учла ваш упрек, что покушаюсь на ваше единоначалие. Захотите посвятить меня — хорошо, не захотите — не надо.
В душе она продолжала удивляться своей вновь обретенной сегодняшней определенности: никаких «пожалуй, да», «наверно, нет!». Заметила, что Озолов снял очки, словно собирался рассмотреть ее повнимательней, но так и не оглянулся. Ответил в обычной своей манере, будто вдавливая слова в сознание, собеседника:
— Захочу. Потому что вам надо иметь представление о точке зрения Рогалева. Перед вашим разговором с Ваграновым. А на заводе вы не перескажете, не сомневаюсь. В чем, в чем, а в сдержанности вашей уверен.
— Я вас слушаю.
— Сначала вопрос. Что вы знаете о пособиях монтажницам?
— Ничего. Но… — Ольга покосилась на пожилого водителя, уже много лет работающего с Озоловым, и закончила: — На Лаврушину сейчас вешают всякие сплетни!
— В данном случае не сплетни, — Озолов живо повернулся. — Не кто иной, как я, посоветовал Лаврушиной сманеврировать. Дал из своего фонда пособие как бы двум, а она сама расписалась за них и разделила деньги на всю бригаду.
— Но почему же никто не объяснил монтажницам, как было на самом деле?! — вскричала Ольга. — Если бы они знали, Боброва, не винила бы Лаврушину, что та потеряла совесть! Вот что получается, когда втихую решают! — Ольга поймала себя на том, что почти буквально повторяет упреки, звучавшие на собрании в бытовке. И тут же ей пришло в голову совсем другое. Упавшим голосом спросила: — Вагранову стала известна эта история?!
Она испуганно представила себе: Вагранов напечатает резкую разоблачительную статью! Он темпераментный, принципиальный, а Лаврушина, по существу, не очень-то виновата. Озолов гораздо больше виноват, но ему действительно приходится «выкручиваться». Статья нужна совсем не резкая. Надо спокойно написать о различных противоречиях в жизни завода и терпеливо объяснить причины различных парадоксальных фактов. От резкого выступления в газете может пострадать сам же Вагранов. Он новый человек в области, не знает, какой здесь большой авторитет у Озолова, как считается с директором завода первый секретарь обкома…
Озолов истолковал по-своему испуганное восклицание своего главного экономиста, удовлетворенно подумал: «Понимает, что привлекать внимание к нелепостям нелепо!»
Сказал, снова глядя вперед, на бегущую под колеса дорогу:
— Геннадий Алексеевич Рогалев умеет отличать главное от второстепенного. Главное сейчас — подготовка к съезду, досрочное выполнение производственного плана… На Лаврушину можно положиться, надо, чтобы она осталась бригадиром…
— Вы рассказали товарищу Рогалеву о пособиях?
— Раз собирался рассказать, значит, рассказал. У меня слово не расходится с делом!
— Ну и как?
Озолов угрюмо молчал. Наконец ответил:
— Первый секретарь обкома партии за такие дела, естественно, по головке не гладит. Отругал. А как же иначе?! Он и должен был отругать. Но на поводу у товарища Вагранова он не пойдет! Ибо он практик, а не отвлеченный идеалист. И в данном случае Геннадий Алексеевич сумел отнести мою… вину в разряд второстепенных фактов… Вам это полезно знать для разговора с Ваграновым. — Озолов снова живо повернулся к Ольге и сказал с той же внезапной откровенностью, как час назад на пути в обком: — Геннадий Алексеевич — человек не только практичный, деловой, но и масштабный. И я на этом, Ольга Владимировна, сыграл, между нами говоря! Я ему напомнил такие недостатки, по сравнению с которыми фиктивные пособия, — Озолов презрительно фыркнул, — ерунда. Я напомнил товарищу Рогалеву, что технология изменилась, а Госплан этого не учитывает! Я ему напомнил, что скорректированный план я получаю только в январе, а в лучшем случае в декабре, откуда же мне знать, что я должен заказывать?! Напомнил, как у нас идут поставки по прямым связям — за светильники у нас просят нержавеющий лист, а за него — прокат черных металлов определенного сортамента. Словно тройной квартирный обмен в Москве!.. Такие вопросы надо поднимать товарищу Вагранову. Тогда будет реальная помощь от газеты предприятиям области.
— Все дело в том, что вы сами настаивали на статье о бригаде Лаврушиной, — хмуро возразила Ольга.
— Знаю. Поэтому и не просил товарища Рогалева вмешаться. Просить об этом — значит объяснять, что обстановка изменилась, слухи пошли, словом, от масштабности, на которую я тянул, спуститься к мелочам… Откровенно говоря, рассчитываю на вас, Ольга Владимировна!.. Скажу вам больше: неквалифицированное вмешательство Вагранова в сферу компетенции директора завода может вызвать противодействие в самой редакции. Но не хочу я опираться на такое противодействие. Хочу позволить себе испробовать более… ну, допустим… благородные способы воздействия на товарища Вагранова.
— Благородные? — невольно переспросила Ольга.
— Удивляетесь, Ольга Владимировна? Мол, необычное для директора слово! А вы меня, в сущности, мало знаете, хотя давно работаем вместе. Вы склонны отождествлять меня с Артемюком, разве не так?
Ольга подвинулась так, чтобы ее не видно было в зеркальце водителя: ей показалось, что Озолов читает ее мысли по выражению лица; она действительно находила неясное сходство между директором и журналистом.
— Не отождествляйте, Ольга Владимировна. И запомните: в борьбе за правильную линию приходится иной раз опираться на людей, которых правильными не назовешь. Но я не хочу… Пока не хочу, — внушительно добавил он.
В слове «пока» Ольга услышала продуманную угрозу в адрес Вагранова. Ответила сухо:
— Хорошо. Не буду отождествлять.
Озолов покосился назад, сказал почти добродушно:
— Что же касается вашего стадиона, то, надеюсь, вы убедились в сравнительно меньшей важности этого вопроса… А мой совет насчет комсомольской переклички используйте. Я слышал, что в других областях комсомольцы ездят в разные концы страны, чтобы ускорить поставки, а мы перекличку проведем. Масштабно! В духе традиции первых пятилеток. Но, конечно, на современной основе — телевидение можно подключить, не только радио и прессу. Повторяю, можно даже с районами Севера… И не забудьте о встрече с товарищем Ваграновым.
Подъехали к заводу. Ольга сказала, не сумев притушить праздничного сияния слов:
— Еще у меня столько дел до встречи с товарищем Ваграновым!
Войдя в аппаратный цех, Ольга машинально взглянула на индикатор ванны с оловом на участке монтажниц (серый железный ящик с двумя зелеными ламповыми окошечками посередине). Оба зеленых окошечка светились, стало быть, ванна с оловом для лужения проводов включена. Работает бригада… Дерюгиной.
В кабинете начальника цеха был Веприков.
— Гробит нас крепежный, боже мой! — поглядывая на главного экономиста, принялся доказывать бригадир. — Мы вот только что болты добыли, а гаек в ящиках не оказалось. Не бежать же к соседям на склад! Товарищ Пахомова правильно… — Владимир поискал значительное слово, — …правильно подчеркнула, что потеря рабочего времени!..
— Я сам хочу, чтобы крепежный мне подчинялся! — нарочито устало говорил Пятрас Оградовас. — Надо звонить начальнику производства, а тот долгий разговор заведет, начнет доказывать, что людей не хватает, люди в крепежный не хотят идти, грязная работа, масло кругом… Словом, это уже из области смешного! — мрачно добавил Оградовас.
— Так что же делать, боже мой! — воскликнула Ольга, не заметив своего неожиданного заимствования из лексикона Веприкова.
Мужчины рассмеялись.
— Найдем сейчас какой-нибудь ящик с гаечками. — Володя, уже стоя на пороге, потер лоб над правой бровью (там когда-то был синяк от удара хоккейной клюшкой). — И даже без потери рабочего времени!..
— Он разыщет! — обрадовался Петр Николаевич.
— А мое «что же делать?» относится не к шайбам или гайкам, а вообще к положению, в цехе и на заводе, ко мне самой и ко всем нам. Работаем неритмично — авралим! Производительность труда низкая! Пьянство!.. И скажи мне, как у тебя новая расстановка кадров в бригаде монтажниц?
— Поможешь, если проверишь сама!..
Бюро экономики в противоположной стороне от кабинета Оградоваса, а в центре цеха самый шумный его участок. Мастер Борис Иванович Шаргин разговаривал с двумя инженерами здесь, возле токарно-карусельного станка, странно напоминающего гигантский вращающийся самовар со множеством автоматических приспособлений. Все трое немногословно — грохот на участке отучал от пространных рассуждений — обсуждали блокировку главного мотора с мотором вращения стола. По репликам Ольга поняла, что станок был недавно, по предложению Шаргина, переведен на скоростные методы резания; пришлось пересмотреть электросхему управления, переделать ее.
«Прав Оградовас, можно повышать эффективность», — мысленно отметила Ольга.
Она подошла к Борису Ивановичу, спросила очень громко:
— Лаврушиной не звонили домой?
— Муж ее позвонил. Боится, долго пробюллетенит.
— Как у Дерюгиной дела?
— Неплохо.
В бюро экономики второго аппаратного Милочка Дорофеева, старший экономист цеха, тускло сказала Ольге:
— Будто вы не знаете, Ольга Владимировна! Производительность труда можно определять и в нормо-часах, можно и в стоимостных показателях, в рублях, а можно и в единицах изделий. Каждый метод имеет свои недостатки и свои положительные стороны…
Дорофееву все называли Милочкой, хотя ей, помнила Ольга, уже под сорок. Миловидное лицо почти без морщин и… без какой бы то ни было черточки молодости. Безжизненные глаза, хотя и подведены они и голубая тень положена на веки. Бесцветными кажутся накрашенные губы.
Дорофеева считалась хорошим экономистом, сама Ольга отзывалась о ней как о безупречном работнике. Да, именно безупречном! Не в чем было упрекнуть Милочку Дорофееву. Квалифицированная, аккуратная, старательная. Все у нее четко, по раз и навсегда заведенному графику: в начале месяца отчетность, потом итоги социалистического соревнования по цеху и начисление премий, потом планирование на следующий месяц.
«Совсем как я, только в масштабе не завода, а цеха! — подумала Ольга и поправила себя: — Какой я была, пока не знала, что он помнит меня».
— …Никакой разницы, — тускло говорила Милочка, — все равно баланса не будет между планом рабочего и планом предприятия. Да ведь это абсолютно одно и то же — считать в нормо-часах или в рублях: что я рубль к рублю спроцентирую, что нормо-час к нормо-часу — будет до тысячной доли один и тот же показатель. Или взять гайки. Рабочему запланировано десять гаек, а он сделал двадцать. Снова я спроцентирую, и снова те же двести процентов… И все равно мастер ли, нормировщик ли кому хочет — даст выгодную работу, кому хочет — невыгодную…
Ольга молчала, думая, что Милочка Дорофеева права и… все-таки не права. Почему-то вспомнилась эта самая Милочка, пришедшая на завод сразу же после института, ее задорный выкрик на комсомольском собрании: «Экономика — это все! Экономисты — решающая сила!» Вспомнилось, как весь цех праздновал Милочкину свадьбу — она вышла замуж не за экономиста, как можно было ожидать, а за молодого киноактера. А потом чуть ли не весь цех переживал Милочкин развод. Правда, потом подзабылось все это. Милочка замуж больше не вышла, стала спокойным, безупречным работником, который никогда и нигде не позволит себе задорной или взволнованной реплики. Начались у нее какие-то нелады со здоровьем — худела, ходила в диетическую столовую.
«Может быть, человек без любви всегда такой, автоматически функционирующий? Но замечают это только те, в ком живет любовь, или, пожалуй, точнее, те, кто оказался в особенном мире любви, в ее особенной атмосфере, с ее особенными законами», — подумала Ольга. И вдруг вспомнила чью-то фразу: «Стресс от неразделенной любви быстрее всех других стрессов приводит в онкологический институт!..» Поймала себя на том, что не слушает Милочку, и стала слушать.
— …Или возьмем еще один случай, — говорила та. — Пришел порядочный рабочий, конечно, он пришел не стоять, пришел работать, а мы не можем его загрузить. Или, например, токарно-карусельный станок сейчас, по предложению Бориса Ивановича, перевели на скоростные методы резания. Рабочий может норму выполнить на двести процентов, даже на триста. Но при одном условии, Ольга Владимировна: если мы дадим ему что резать скоростным методом. А задел сегодня есть — завтра кончился.
— Вы правы, Милочка, — серьезно сказала Ольга, — простите меня, я сначала не очень внимательно слушала, у меня огромная личная радость, не знаю, как объяснить…
— Да не надо объяснять, Ольга Владимировна. Когда человек любит — сразу видно…
«Когда человек любит», — мысленно повторила Ольга.
Она быстро шла по длинному пролету цеха к участку Веприкова, уверенная, что комсомольская бригада слесарей-сборщиков поймет и подхватит то, что предложил Озолов, — комсомольскую перекличку.
— Володя! Есть идея! Расскажу через пять минут, в обеденный перерыв, а пока додумаю…
На секунду подняв, голову, Веприков кивнул в направлении цехового склада:
— Одна ваша идея уже вот… Без потери рабочего времени.
Ольга посмотрела в ту же сторону и ахнула: мастер Борис Иванович Шаргин, как всегда серьезный, подтянутый, вез на тачке к участку бригады Веприкова большой ящик, доверху загруженный гайками.
— Володя попросил, и я так прикинул, что надо помочь, не хватает у нас подсобных рабочих, никто не идет, — как всегда обстоятельно объяснил Борис Иванович.
Ольга растерянно глядела на него. Еще один парадокс! Старший мастер, вдумчивый, рассудительный, можно сказать, образец поведения, человек, которому знаком не только каждый станок, но даже каждый шумок в цеховом гуле, человек, с которым советуются квалифицированные инженеры… возит, как подсобный рабочий, тачки с деталями! Причем и Веприков, и сам Шаргин прямо-таки радуются: один — потому что бригада больше не потеряет рабочего времени, другой — потому что реально помог передовой бригаде. А ведь может найтись чистоплюй, который начнет разглагольствовать по этому поводу: «Разве мастеру больше делать нечего?! Самодеятельность какая-то, детский сад!»
«Побыл бы такой демагог в нашем аппаратном мастером, другую песню запел бы!» — обозлилась в душе Ольга.
— Оказал уважение бригаде! — с достоинством произнес Борис Иванович, заметив удивление и растерянность на лице главного экономиста.
— Главное — задел, Ольга Владимировна! — весело откликнулся Веприков.
Зазвенел звонок на перерыв.
— Да, да, главное для ритмичной работы — задел. И вроде бы это давно известная истина, все согласны, а задела нет, — говорила Ольга, обедая в заводской столовой со слесарями-сборщиками Борисом, Василием и их бригадиром Володей Веприковым… — Может быть, надо, что называется, максимально конкретизировать эту истину, как вы думаете? Ну например: «Самое главное — задел, а сварочная дает корпуса в обрез; самое главное — задел, а цех твердых изоляций недодал изоляционных материалов».
— «Молнии» выпускать, что ли? — без особенного интереса спросил кто-то из бригады.
Жестикулируя вилкой, Веприков произнес небольшую речь:
— Чего же «молнии», когда в наших аппаратах столько покупного — из Сибири, из Чебоксар, откуда-ниоткуда, боже мой?! «Молнию» по всему заводу можно, да и то если вслед за ней хороший гром. А без грома она, боже мой, уже никакой несознательности не прошибает!
— Комсомольскую перекличку по всем заводам Советского Союза, которые изготовляют что-то для самого сложного цеха нашего завода — для аппаратного… А может быть, даже так: для бригады Веприкова, — сказала Ольга, додумывая озоловскую подсказку. Предложение директора завода уже казалось ей нужным, интересным.
— Никто нам не позволит! — усомнился Борис. — Вы, товарищ Пахомова, извините, отстали до некоторой степени от комсомольской жизни… Инициатива должна идти от ЦК ВЛКСМ или от горкома комсомола, а потом уже наше предложение, а потом администрация, ну, допустим, вы одобряете… Может, в тридцатых годах разрешалось так, как вы предлагаете, а сейчас все должно быть организовано. Мы… молодежь сейчас другая, понимаете?
Ольга смутилась, покраснела до бровей, как когда-то поддразнивала ее еще молодая, смешливая мама. И, покраснев, все же сказала настойчиво — даже не им, своим собеседникам в благоустроенной столовой, а давней заводской комсомольской ребятне, полуголодным мечтателям 30-х годов:
— А я уверена, что можно провести комсомольскую перекличку по заводам. Прямо из нашего цеха рассказать все как есть, без суматохи, без отшлифованного текста. Как на фронте обращались к бойцам, как в осажденном Ленинграде… И ЦК ВЛКСМ одобрит! Потому что у вас, Борис, получается бюрократия, не имеющая ничего общего с организованностью, а комсомол и в тридцатые, и семидесятые, и в девяностые был, есть и будет ленинским, в этом смысле он не меняется, наш комсомол!.. И всегда будет очень важна, — заключила Ольга и с удивлением услышала свой звенящий голос, — инициатива каждого человека!
Веприковцы не считали пожилой эту обычно неразговорчивую женщину, участницу различных спортивных соревнований, но и комсомольского задора от нее не ожидали. А Ольга мысленно бранила себя за горячность: увлеклась озоловским предложением, перекличкой, которую надо еще хорошенько продумать!
— Да вы не волнуйтесь, Ольга Владимировна! — вежливо сказал Веприков, потирая лоб над правой бровью. — У девчат в бытовке другое предложение возникло, как будто вам известное. К ритмичной работе, к заделам оно, конечно, никакого отношения не имеет, но, как бы вам сказать… — Володя замолчал, выжидательно глядя на Пахомову.
— Взять в свои руки строительство стадиона! — заявил Борис — Но заделы тут, ясно, ни при чем!
Василий аккуратно сложил только что дочитанную им областную комсомольскую газету «Смена», неторопливо вмешался:
— По-моему, при чем!
— Всегда так! — Веприков хлопнул Василия по плечу. — Высказывает гениальные соображения, смысл которых, боже мой, станет ясен только потомкам!
Василий не хотел отступать:
— Сегодня в «Смене» как раз о том, что разносторонняя инициатива молодежи помогает обеспечить ритмичность на производстве… А строить стадион разве не «разносторонняя инициатива»?
…Заглянув в свой рабочий блокнот («У нас нормирование негибкое, нормы как застывшие рубежи!»), Ольга распрощалась со слесарями и снова пошла в цеховое бюро экономики. По пути с несвойственной ей медлительностью открыла дверь в кабинет начальника цеха. Оградовас, как она и предполагала, еще не вернулся от директора. Нерешительно подошла к телефону: кажется, она поняла, что ей нужно было сделать. Позвонила дочкам…
Ольга совершенно не умела разговаривать по телефону на личные темы — нелепо запиналась, теряла нить мысли («теряла доску», как, используя терминологию шахматистов, шутил Рубилин). Наверно, потому, что ни в детстве, ни в юности телефона дома не было, в целом квартале, где жила Ольга, был всего один телефон-автомат, да и тот постоянно портился. Потом в обкоме комсомола, где она работала, личные разговоры по телефону считались неуместными. (Лишь однажды, в дни войны, случился у Ольги такой коротенький разговор с Андреем Ваграновым.) А из Индии звонить в Советский Союз по личным делам (занимая драгоценную радиосвязь) было вообще немыслимо.
Но сегодня из-под спуда лет и привычек выбилось удивительное желание позвонить дочкам (знала, что обе в этот час должны быть у нее дома). Позвонила и услышала почти одинаковые испуганные возгласы сначала одной, потом другой:
— Мам! Ты? Что случилось?!
— Ой, что ты, мам! Случилось что-нибудь?!
Засмеялась:
— Просто я вас, девочки, очень люблю!
В бюро цеховой экономики Ольга вместе с Милочкой Дорофеевой проверила, когда в последний раз пересматривались нормы по основным видам продукции аппаратного цеха. Впрочем, Милочка еще до того, как раскрыла папки с документами, дала точный ответ:
— Три года назад. Это еще хорошо, Ольга Владимировна. Плохо то, что у нас в цехе более пятидесяти процентов норм — опытно-статистические, проще говоря, «с потолка», сами знаете, Ольга Владимировна… А нормы большинство рабочих перевыполняет!
— Милочка! Да ведь мы забываем, что главный показатель не то, насколько перевыполнены нормы! — воскликнула Ольга. Ей показалось, что вся многогранная жизнь цеха привела ее к этому простому выводу. — Сколько собрано контроллеров или панелей — вот что важно, вот где главный показатель! — И убежденно повторила: — Реальная продукция — вот главный показатель!
…Незадолго до конца рабочего дня Пахомова снова подошла к участку монтажниц. На нее не обратили внимания: очередной простой был ликвидирован, бригада привычно торопилась наверстать упущенное время.
Вопреки странному душевному противодействию Ольга залюбовалась Марьяной Крупицыной: у той раздувались чуть-чуть вывернутые ноздри, пылали щеки (казалось, она раскраснелась от удовольствия), а яркие провода, которые Марьяна легко и уверенно укладывала на панель, были похожи на живые гибкие кровеносные сосуды.
Потом Ольга стала смотреть на нового бригадира, Юлию Дерюгину, и обрадовалась тому, что в трудовой повадке Юлки и Александры. Матвеевны было нечто родственное: «сосредоточенность движений и мысли» — так определила Ольга главное, характерное для обеих монтажниц. Но не все в бригаде работали так.
Ольга смотрела на хорошенькую монтажницу, жующую что-то. Девушка явно выбилась из быстрого ритма работы. Она установила прямо перед собой контроллер, видимо запоздало доставленный сюда с участка Веприкова, и вся изворачивалась, стараясь дотянуться до противоположной стороны аппарата. Никто не замечал неуклюжести молоденькой работницы. Никто, кроме Дерюгиной. Ольга увидела, как та встала со своего рабочего места, подошла к девушке и — одно движение, один жест — поставила контроллер по диагонали. Девушка понимающе закивала и обрадованно сунула в рот еще порцию «перекуса».
Ольга улыбнулась. Жест Юлки ее обрадовал, наверное, не меньше, чем девушку-монтажницу.
Глава 12
Наверное, поклонение силе, мужественности, тоска по идеалу у женщин в крови. С годами может появиться усталость чувств, умудренность жизнью, мы можем потерять доверчивость. Но порыв, устремление к идеальному герою никогда не пропадают.
Наверно, Ольга могла бы отнести эти строчки к себе, вычеркнув только слова об усталости чувств, о потере доверчивости и особенно об умудренности жизнью.
Нет, она не устала ждать личной встречи с ее идеальным героем и не потеряла веры в него. «Умудренности жизненной, — думала она, — к счастью или к сожалению, не знаю, я тоже не набралась».
Вернее, Ольга не устала ждать до самой последней минуты. Но вот, потянув на себя высокую — прямо под его рост — тяжелую дверь, она встала на пороге его рабочего кабинета. И тут ей показалось — на миг, на какое-то время, — будто она долго-долго брела по пустыне, будто губы у нее запеклись, в горле пересохло — и вот наконец пришла, что она наконец дома в этом аскетически строгом рабочем кабинете с портретом Ленина над письменным столом. Сбылось давнее обещание апреля, данное под гулкий полновесный бой кремлевских курантов: «Мы еще с тобой обязательно встретимся».
На выставке современной техники Ольга от волнения видела только, что у ее комсомольца 30-х годов снежный навал седины над высоким лбом. «А вообще, — подумала она, взглянув на него сейчас с порога, — совсем не изменился». Небольшие синие глаза. Красивые, четко очерченные губы, смягчающие жесткость глаз. Лицо, пожалуй, было бы не только волевым, но даже жестким, если бы не мягкая, грустноватая улыбка, как бы понимающая все то несовершенство мира и людей, которое видели синие острые глаза.
За долгие годы Ольга научилась разговаривать с ним мысленно. И она не могла прийти в себя от изумления, что свершилось это чудо: она наедине с ним, может рассказать ему обо всем на свете и задать любой вопрос.
«Я даже не знаю, с чего начать», — молча призналась она.
«Да с чего хотите», — светло сказал он.
Но Ольга не услышала его голоса и поняла, что все еще разговаривает с ним только в душе. А он был здесь, перед ней, жив-здоров, совсем такой, как раньше. Облегченно вздохнув, Ольга наконец вслух выговорила:
— Это вы? Это я!
Он рассеянно улыбнулся. И на Ольгу Владимировну Пахомову взглянули синие жесткие, не узнававшие ее глаза…
От газетной полосы Вагранов оторвался неохотно. Женщину, вошедшую к нему в кабинет, он знал: видел мельком на каких-то совещаниях. Недавно видел во Дворце культуры железнодорожников. Она позвонила ему в тот вечер, он пообещал принять товарища Пахомову главным образом потому, что она выступала там. Впрочем, ничего интересного она не сказала тогда, общие фразы.
Она была немолода и некрасива. Большой рот с опущенными уголками губ. Сейчас, едва ступив на порог, она произнесла что-то — он не расслышал, — что-то вроде «вот и я». Очевидно, извинилась за опоздание… Нет, она вошла точно в назначенное ей время: на стенных часах было ровно пять. Стоя возле двери, она сказала более отчетливо странно вызывающим тоном:
— Это вы? Это я!
В словах Вагранову послышалось что-то не относящееся к делу, неуместность какая-то, а посетительница продолжала стоять у двери, ожидающе глядя на него.
— Пожалуйста, — пригласил Вагранов. Вышел из-за письменного стола и вежливо шагнул ей навстречу.
И она пошла к нему, еще издали протянув руку. У нее была странная походка, словно она со своей вытянутой вперед рукой шла по узкой доске, перекинутой через пропасть.
Он коротко, сухо пожал ее маленькую руку:
— Садитесь.
Она деревянно села. С неловкой торопливостью, не опуская глаз, достала из сумки блокнот и положила перед собой.
То, что она с ожиданием, неотрывно глядела ему в лицо, начало раздражать Вагранова. Он не собирался терять время на игру в молчанку с этой — как ее? — Ольгой Владимировной.
— Так, пожалуйста, какое спешное дело побудило вас… — начал он иронически и вдруг понял: она молчит потому, что просто не может произнести ни слова. Опущенные уголки ее стиснутых губ дрожали, вздрагивал подбородок, реденькие брови сошлись над переносицей так, словно за старающейся остаться неподвижной маской лица было беззвучное рыдание.
Андрею Вагранову на миг показалось, что где-то когда-то он уже видел этот крупный рот со стиснутыми вздрагивающими губами.
— У вас… личное горе? — спросил он, чувствуя и жалость к этой напомнившей ему кого-то женщине, и досаду за минуты, которые растрачивались так бестолково.
— Кажется, да, — наконец произнесла она.
— Вами сейчас… — Он хотел деликатно выпроводить посетительницу с тем, чтобы ею спокойно занялся кто-нибудь из отдела писем. Но слово «кажется» задело и удержало его. Оно прозвучало так, будто несчастье, о котором шла речь, случилось только что — за дверью или на пороге его кабинета.
— Вы сказал что-то?
Где-то, когда-то, в давних веках, в минувших эпохах слышал он такое сочетание: «вы сказал».
— Вы как будто успокоились немного? Что у вас, какое дело ко мне? — неожиданно для себя мягко спросил он. И невольно оглянулся: показалось, что ветер отмахнул шторы окна позади его письменного стола и солнце хлынуло в кабинет, внезапно озарив лицо женщины, сидящей перед ним… Окно было по-прежнему плотно занавешено, но похорошевшее женское лицо светилось благодарной улыбкой. Впрочем, тонкие линии морщин возле ее глаз стали еще заметней — так, словно женщина улыбалась, глядя на яркий свет.
— Спасибо, — торопливо сказала она, — простите, ради бога, плач совсем не входил в мою программу… У меня нет, да, пожалуй, да, наверно, нет личного горя. У меня серьезное дело. Личное и общественное. И даже не так, — торопливо поправилась она, — у меня сейчас осталось, пожалуй, только общественное дело.
— Ну и слава богу, — машинально пробормотал Вагранов. Он не хотел быть невежливым, но, взглянув на кипу гранок, все же мягко поторопил посетительницу: — Какое общественное дело? Давайте подумаем вместе.
— Подумаем вместе! — как эхо откликнулась она, улыбаясь и смахивая со щек слезы. — Ну да, подумаем вместе… А то ведь что получается? Монтажницы избрали другого бригадира, но сейчас и директор, и партком уговаривают Лаврушину вернуться, как будто ничего не случилось. Девчонки целое собрание провели в бытовке — хотят строить стадион сами на субботниках. Директор возражает. И тоже как будто ничего не случилось, как будто и не было молодежного предложения… Знаете, будто пеленой тумана затянуло кочки и рытвины. Но ведь остались они! Поверишь в гладкость — и ногу сломать можно!
Вагранов рассмеялся. И она засмеялась — не сразу, так, словно сначала не сумела, не получилось.
Андрей Степанович подумал с недоумением, что и слезы Пахомовой и ее смех странно сближают его с ней. Смех даже больше, чем слезы, которые смутно вызывали в памяти что-то давнее, ненужное; смех отбрасывал это давнее.
— А я, представьте себе, — она на миг отвернулась и тут же снова стала смотреть в глаза Вагранову сияющим взглядом, — я чувствую связь между голосованием монтажниц и предложением их построить стадион общественными силами… Только не пойму, какая связь… Вы не заметил?
— Пока нет, — признался Андрей Степанович, припоминая, что в материалах к статье о бригаде Лаврушиной, над которой он уже несколько дней работал, нет ничего о предложении молодежи построить стадион.
Он мысленно отметил также, что привычка Пахомовой употреблять сочетания слов типа «вы не заметил» немного сердит его, как повторяющаяся опечатка на газетной полосе. В то же время Вагранова серьезно интересовал эпизод в бригаде монтажниц. И дело было не только в том, что Андрей Степанович всегда, если даже какая-то ошибка случалась совсем не по его вине, спрашивал себя — не может ли он помочь исправить ошибку? Дело было не только в том, что он и сейчас хотел найти, по его выражению, «линию своей личной ответственности» за, казалось бы, не имеющий никакого отношения к нему случай в бригаде монтажниц…
— А вы расскажите подробней! — предложил Вагранов, откидываясь в кресле. Рассказ Пахомовой, как он только что понял, мог ему всерьез пригодиться.
Андрей Степанович Вагранов приехал работать сюда потому, что считал более правильным поговорить о некоторых социологических проблемах сначала не в центральной, а в областной прессе. Проблемы эти надо было изучать. Хорошей базой для изучения был, по его мнению, находящийся здесь завод.
Вагранов считал, что необходимо стимулировать развитие социологии в Советском Союзе. Социологические группы должны быть на каждом предприятии. Комиссии по социальному планированию должны учитывать исследования социологов. Администрации предприятий следует опираться на эти исследования.
Андрей Степанович объяснил:
— Работники редакции собрали материал для статьи, которую я хочу написать сам, многое мне уже рассказали, но я хотел бы знать мнение «изнутри». Что за люди в бригаде Лаврушиной? Кто у них там главный заводила?.. По-видимому, у вас не изучался микроклимат в этой бригаде? Такой микроклимат существует в любом коллективе. Возможно, если бы провели социологическое исследование, Лаврушина получила бы ноль?
— Нет, ноля не получила бы! Но микроклимат в бригаде не изучался. У нас на заводе социологов нет. Между прочим, нет и не будет! Так мне Озолов вполне серьезно заявил на днях… А сама я как раз пыталась понять, кто фактический лидер у монтажниц. Очень трудно определить.
— Социологическую терминологию вы знаете, — чуть удивленно отметил Вагранов. Ему показалось, что Пахомова взглянула на него с упреком: обиделась, может быть, за недооценку областных кадров?
Ответила она с иронией:
— Мы здесь иногда читаем… Даже романы Алексея Толстого перечитываем… Но об этом в другой раз.
Вагранов едва не проявил откровенного недоумения: собеседница, кажется, предполагает, что будет «другой раз»? Ну уж нет! Он намерен именно сейчас разузнать все, что ему нужно!
Его недоумения она не почувствовала.
— Так вы все-таки расскажите подробней. И нелицеприятно, — повторил он. И, почему-то уверенный, что его ответная ирония не обидит собеседницу, добавил: — Обстоятельно расскажите, как в хорошем романе. Учтите, что я до вашего прихода не знал ни о собрании в бытовке, ни о предложении построить стадион, ни о том, что директор завода, против этого предложения. Не знал всего того, что вы здесь накидали мне!
И она стала рассказывать подробно, почти неотрывно глядя ему в глаза сияющим, ожидающим взглядом. И Вагранов постепенно привыкал к этому странному взгляду. В конце концов, мало ли как люди смотрят друг на друга! Гораздо важнее то, что в рассказе Ольги Владимировны, в отличие от ее выступления во Дворце культуры железнодорожников, многое было нешаблонным, интересным и очень нужным для его статьи. По рассказу Вагранов представил себе, что называется в красках, собрание в бытовке, аппаратный цех завода с его парадоксами, литовца — начальника цеха, бригадира слесарей-сборщиков с его «боже мой», а главное, Александру Матвеевну Лаврушину и многих монтажниц из ее бригады.
Андрей Степанович уже чувствовал себя так, будто давно и хорошо знал свою, в сущности, малознакомую собеседницу. Это немного озадачивало его. В каком-то месте ее рассказа он перебил:
— Что же касается демократии — вот посмотрите!
Четким жестом Вагранов протянул собеседнице раскрытый ленинский том, но недоуменно заметил, что загорелая, очень спортивная по виду рука Пахомовой дрожит, и снова пододвинул книгу к себе. Прочитал вслух:
— Вот ленинское понимание демократизма по сути, — сказал Вагранов. — В нем слышно, — он вопросительно взглянул на обращенное к нему помолодевшее лицо, — слышно нелицеприятное государственное требование работать с массой и руководить массой, да, если хотите, управлять массой, то есть, иными словами, управлять страной… — И, уже просто думая вслух, Вагранов продолжал: — Очень важно, уметь увидеть Ленина не только в прошлом, а таким, каким он был бы сегодня, представить себе, как оценивал бы Владимир Ильич нынешнюю обстановку, как действовал бы… Знаете, с чего я начал здесь? — Вагранов внутренне отметил, что ему интересно не только слушать посетительницу, но и рассказывать ей. — Я начал с того, что пригласил из Москвы сюда, в редакцию, Фофанову, хозяйку петроградской конспиративной квартиры, чтобы рассказала не по-газетному, — Вагранов улыбнулся, — а жизненно о Ленине. Не знаю, дошло ли до коллектива… Специально машину посылал.
А когда Пахомова заговорила несколько по-газетному о соотношении научно-технической революции и проблемы управления, Вагранов, уверенный в сложившемся между ним и его собеседницей взаимопонимании, снова спокойно перебил:
— Вы, конечно, правы в том, что важная проблема управления возникает уже на уровне бригады, но меня больше интересует социологический аспект… Впрочем, — неожиданно поправился он, — здесь есть связь!
Придвинул к себе небольшой блокнот. Надо сделать пометку о связи между использованием механизма управления и микроклиматом в коллективе. Но его намерение, кажется, прямо-таки напугало Ольгу Владимировну: она побледнела так, будто с лица мгновенно сошел загар.
Вагранов пожал плечами:
— Ну хорошо. Я не буду записывать. Пожалуйста, продолжайте. Хотя, откровенно говоря, у меня уже сложилось полное представление благодаря вам.
— Похожий блокнот, — тихо сказала она, очевидно думая о чем-то своем. — Можно вопрос, не относящийся к бригаде монтажниц, то есть не прямо относящийся?
Вагранов постарался не взглянуть на часы:
— Можно.
— Видите ли, я всю жизнь старалась научиться мыслить… Но действительно ли главная положительная черта человека — умение мыслить и уважать эту способность в других?
Вагранов невольно поморщился: в самом деле никакой связи с тем, что его интересовало. Ответил почти машинально:
— Пожалуй, мне легче сказать, какое главное отрицательное качество. По-моему, самодовольство!
В наступившей паузе она, кажется, пережила что-то опять-таки свое, личное. И, кажется, догадавшись, где лежит нерв, делающий разговор интересным и нужным для Вагранова, кивнула.
— Во всяком случае, самодовольство не то качество, которое помогает человеку стать фактическим лидером… Раиса Легкобыкова самодовольна. Марьяна Крупицына тоже. Но у нее это, пожалуй, от красоты. У Юлки Дерюгиной самодовольства нет, хотя на первый взгляд есть… А вот, — продолжала она, уже увлеченная мыслью, — если говорить не только о микроклимате в бригаде монтажниц, а обо всем заводе, то как же Озолов? Он, безусловно, самодоволен. Но он мыслящий человек. Например, в его доводах против строительства стадиона силами молодежи есть логика, верно?
— Есть.
— Так, значит, Озолов прав?.. Меня особенно поразил его аргумент, что молодежь после субботников на строительстве стадиона будет приходить на завод усталая.
— Я не изучал этого вопроса. Но очень возможно, что в своих доводах Озолов прав. А вот мыслящий ли он человек? Не знаю. Умный директор — по-настоящему умный — выявил бы фактического лидера в бригаде… Руководитель должен быть заинтересован в том, чтобы понятия «формальный лидер» и «фактический лидер» соединялись в живой, конкретной личности… Вот разразился тирадой, вы уж извините за нравоучительный тон! — Он откинулся на спинку кресла и рассмеялся. Подумал: «Ведь, ей-богу, ошарашил человека, хоть и знакома она с научной терминологией!» Сказал ободряюще и сознательно не стесняясь шаблона: — Вы, безусловно, правы в том, что надо воспитывать молодежь на конкретных задачах, развивать самостоятельность и ответственность за порученное дело. Что же касается усталости на субботниках… — Он снова заговорил горячо, обращаясь к близким ему сейчас проблемам: — Так вот, усталость на субботниках. А вспомните нас с вами в юности! Уставали мы? Уставали, конечно, но после субботника работали не хуже, а лучше! Потому что на субботниках создавался такой микроклимат, который духовно заряжает человека. Словом, на другой день после субботника производительность труда выше!.. Мне иногда думается, что у человека почти безграничные физические возможности, но только при включении его психической энергии. То есть так, как было во время войны, когда люди совершали невероятные подвиги, претворяя свою психическую энергию в действие…
Он замолчал. Ожило пережитое в годы войны, полностью заслонив его нынешнюю собеседницу. И, словно почувствовав это, она попыталась вернуть Вагранова в комсомольскую юность:
— Да, да! Помните тридцатые годы, середину тридцатых?! Я тогда на заводе была ответственной за техучебу. Помните техминимум? — Она отвернулась на миг и снова глядела ему в глаза. — Сейчас, на Шестнадцатом съезде комсомола, говорили, что сегодняшний девиз «От технического минимума — к техническому максимуму». Но уже тогда, давным-давно, я предлагала свое решение по какому-нибудь вопросу техминимума, мы спорили, я отстаивала свое предложение, потом принимали решение. Причем могла я предложить решение по какому-то определенному вопросу потому, что видела все в целом, ну, что ли, переживала за все! А сейчас у комсомола, по-моему, у нас на заводе только видимость приема решений!.. — Она помолчала и сказала уже другим тоном: — И сейчас у вас получается, что и Озолов прав, и я права… Отличный микроклимат!
Очевидно, она то ли почувствовала, то ли заметила, а может быть, знала от кого-то, что Вагранов понимает шутку. Впрочем, улыбнувшись смущенно, как бы извиняясь за шутку над социологией, она тут же спросила очень серьезно:
— А вы на месте Озолова разрешили бы комсомольцам самим взяться за стадион?
— А я вот что сделал бы! — воскликнул Вагранов, откидываясь на спинку кресла. — Я сделал бы самое простое: попросил бы собрать комсомольцев, изложил бы совершенно нелицеприятно свои доводы против, а они пускай бы попробовали защищать свое! И может быть, они согласились бы со мной — с директором завода, я имею в виду. Или, может быть, убедили бы в чем-то директора завода! Причем я сам предварительно изучил бы вопрос досконально и комсомольцев попросил бы сделать то же самое. И тогда это был бы не волюнтаризм — «я хочу, я не хочу», а научный подход и демократия!
— Ой, хорошо! — ахнула Ольга. — Потому что надо открыто обсуждать большие вопросы! Надо думать, спорить! Не может быть в комсомоле тишь, да гладь, да божья благодать! Надо помогать вытаскивать бури и штормы из душевных глубин в товарищеский коллектив!
— Не только в комсомоле, — вставил Андрей Степанович.
Она глядела на Вагранова с открытым восхищением, и, как ни странно, это было ему приятно: кажется, забыла свои горести, с которыми явилась сюда.
«Нет, не только с восхищением», — поправил себя Вагранов. Он угадал в своей собеседнице, в ее взгляде, словах, в интонации голоса то, что его особенно тронуло: веру в него — такого, каким он всю жизнь старался быть.
— Хорошо! — повторила Ольга. — Ну скажите, почему я сама не додумалась до такого научного подхода к демократии?!
— А утверждает, что она всю жизнь старалась научиться мыслить, — поддразнивающе сказал Вагранов и тут же пожалел, что сказал так.
Его собеседница была человеком с непредвиденными реакциями, она снова чуть не расплакалась, казалось, на этот раз не овладеет собой. Очевидно, была в ее судьбе какая-то боль, до которой не только нельзя было дотрагиваться, но даже отдаленно касаться больного места. И еще раз удивился он тому, что удержанные усилием воли слезы Пахомовой, так же как ее смех, сближают его с ней. Но он решительно не хотел думать на эту совсем неделовую тему. И так летело время, непрочитанные материалы в газету лежали перед ним, а главное, он уже рвался работать над статьей. Впрочем, ему не хотелось отпускать Ольгу Владимировну, что называется, на грани плача. Он уже заметил, уже знал, как поднять ей настроение, как ободрить ее: она в самом деле умела думать и загоралась от мысли.
— Вы спросили меня, какая связь между голосованием монтажниц и предложением построить стадион общественными силами? — напомнил он. — Это же очень просто!
Ее реденькие брови забавно поднялись вверх, а крупный рот приоткрылся. («Кого она все-таки напоминает мне и с ее приступами отчаяния, и с ее непосредственной восторженностью?»)
— Я внутренне знала, что есть связь, — обрадовалась она. А Вагранов удивленно понял, что ее радость заразительна.
— То есть абсолютно никакого открытия, — с удовольствием позволил он себе легкую иронию. — Эта связь — стремление рабочей молодежи реально участвовать в чем-то за пределами своего цеха, своего станка. Иначе говоря, за рамками своей прямой производственной активности. Понимаете, монтажницы затеяли голосование, подстегиваемые этим стремлением, и оно же в основе их предложения о стадионе! Понимаете, — заключил Вагранов с естественной для него доверительной интонацией, — мы часто повторяем, что от каждого рабочего многое зависит не только непосредственно на заводе, но и в государстве. А на деле как?! Получается, что товарищ Озолов не очень-то заботится о государственной роли каждого своего рабочего.
— Вы очень хорошо говорил… говорили, — старательно поправилась она, — во Дворце, — она раскрыла свой блокнот на закладке и прочитала запись: — «Задача расширения социально-политического актива и привлечения все более широких масс к управлению и контролю при укреплении руководящей роли рабочего класса».
— Записано прямо-таки стенографически, — удивился Вагранов.
Она ответила торопливо, но значительно:
— Я изучила стенографию. Ведь я тогда ее не знала, и вы догадались. А потом я изучила…
Вагранов кивнул, хотя ничего не понял. Впрочем, причина волнения Ольги Владимировны в ходе их беседы немного прояснилась: очевидно, она когда-то, серьезно не поладив с Озоловым, что и неудивительно, поехала в Москву, пыталась устроиться на работу в партийные органы хотя бы стенографисткой, а стенографией владела плохо: отдел кадров, естественно, отказал ей, почему-то сославшись на Вагранова…
— Мало ли какие недоразумения бывают в жизни, — успокоительно заверил Вагранов. — Я, откровенно говоря, просто ничего этого не помню. Если и знал, то давно забыл… И не хочу вспоминать!
Он вдруг почувствовал, что нашел эти важные слова, которые, кажется, бессознательно искал с момента прихода к нему Пахомовой. И повторил настойчиво:
— Да, забыл и не хочу вспоминать!
Помедлив, будто вслушиваясь не только в его слова, но и в еле различимое эхо от них, она сказала, как бы с готовностью прощая его:
— Да, я вижу, что вы забыли… Ну ничего. Главное — то, что вы жив-здоров, и то, что я понимаю, о чем и как вы думаете. То есть можно думать вместе, правда?
— Ну конечно, — подтвердил Вагранов, удовлетворенный свежей звонкостью ее голоса и не очень вникая в ее сбивчивое рассуждение.
— И последнее можно? — попросила она, уже вставая.
Вагранов тоже встал и на этот раз не удержался, взглянул на часы. Но все-таки улыбнулся:
— Можно.
Его задела и смягчила интонация «последней просьбы». Наверно, так говорит человек, собирающийся выложить свой главный аргумент.
— Помните, были челюскинцы, — торопливо сказала она, — тогда, давным-давно… — И уже иначе, старательно-ровно, закончила: — По-моему, для Шуры Лаврушиной челюскинцы остались символом, потому что они были как бы все одинаковы, вроде единой бригады. И мы все тогда обычно не называли отдельных имен, мы повторяли их общее имя — челюскинцы!
И снова — в который раз уже в разговоре с этой женщиной! — кольнуло в сердце и прошло. «Давление меняется, что ли, черт его знает?»
Вагранов посмотрел в окно.
— Челюскинцы, — повторил он медленно.
Почему-то не только льды, не только снежные просторы вставали в памяти за этим словом, но и лихие строчки давней комсомольской песни:
И какая-то бледная растерянная девчонка, оглушенная хохотом этих самых бойцов… Нет, он не хотел вспоминать. Но все же где он видел это?.. В кино?
Все еще глядя в окно, Вагранов машинально постучал ладонью по столу: важное, деловое он не намерен был забывать!..
Когда-то в юности, да и в более зрелом возрасте Вагранов очень интересовался походами ледокола «Сибиряков» и торгового судна «Челюскин». Он был уверен, что надо масштабно заниматься изучением среды, окружающей человека, начиная с Крайнего Севера. «Что будет, если непрерывно растущая техника растопит полярные льды?!» — говорил Андрей Вагранов еще на давней комсомольской конференции. Тогда многие комсомольцы пожимали плечами: «Надо думать не стратегически о том, что льды могут растаять, а тактически о том, чтобы крыши в общежитиях не протекали!» — «Правильная стратегия еще никогда не мешала тактике!» — парировал Андрей Вагранов.
И почти до последнего времени Вагранов нет-нет да и просматривал отечественную и зарубежную литературу о медико-биологических и социальных последствиях изменения окружающей среды. И отстранился он наконец от этих вопросов более всего под влиянием жены.
Прасковья Антоновна знала его жадную любознательность, такую разносторонность интересов, которая просто-напросто не укладывалась в рабочий день, даже состоящий из двадцати четырех часов. Она была практична: «Андрей, тебе необходимо, по примеру многих твоих товарищей, защитить кандидатскую, а потом докторскую диссертацию!»
Прасковья Антоновна знала своего мужа: если бы он сейчас всерьез занялся проблемой окружающей среды, никакой диссертации он не написал бы. С его темпераментом, с его способностью отказываться от личных интересов во имя принципиальной борьбы Андрей Вагранов взялся бы за решение огромных организационных вопросов, связанных с окружающей средой… Нет, социологические проблемы, как была уверена Прасковья Антоновна, гораздо легче укладываются в диссертацию, чем проблемы экологии, то есть окружающей среды.
Паня, не задумываясь, поддержала мужа, когда он решил поехать в область — изучить и поднять всерьез в областной прессе проблемы социологии и тем самым подготовить материал для своей диссертации. Словом, как он шутил, сузить окружающую среду, микроклимат планеты, до микроклимата завода. Паня поддержала его, несмотря на то что переезд из столицы в областной центр означал отказ от привычных удобств, не говоря уже о комфорте. Но Паня умела — правда, немного демонстративно — отказываться от всего этого.
И как радовалась Панюша, когда он на основе недавнего рейда газеты в аппаратный цех завода стал готовить свою первую большую статью по социологическим проблемам! Такая статья, в сущности, уже заявка на диссертацию!..
— Но челюскинцы для меня тоже символ своего времени! — подумал Вагранов вслух, снова полностью забыв о собеседнице. И даже удивился, поняв, что Ольга Владимировна Пахомова все еще здесь.
Удивленная растерянность была и на ее тонком, тронутом загаром лице, схожем сейчас с лицом той девчонки с какого-то кинокадра. Удивленная растерянность гостя, о котором хозяева забыли.
— И для вас тоже символ? — тихо переспросила она.
— Да. Только не в том смысле, как для вашей Шуры Лаврушиной. Мы тогда, да и потом действительно не знали имени каждого участника экспедиции. Мы повторяли общее имя — челюскинцы. Но партия, правительство сделали все для спасения каждого, да, для спасения каждого участника. В этом смысле для меня челюскинцы — символ. В смысле борьбы за жизнь каждого человека. — И, чуть-чуть задержав в своей руке ее маленькую крепкую руку, прощально добавил: — В статье о вашей Лаврушиной я подчеркну, что неправильно считать, будто мы в тридцатые годы полностью забывали о личности, а теперь, мол, под влиянием Запада неожиданно вспомнили!
— Я знала, что статья будет правильная, — сдержанно сказала она. — Будет, несмотря на то что Озолов категорически против. Это похоже на вас. Вы всегда был такой.
И она почти побежала к двери своей странной походкой. «Будто возвращается по узкой перекладине на свой край пропасти», — недоуменно подумал Вагранов.
На пороге она обернулась:
— Все-таки, да, пожалуй, все-таки главная положительная черта человека — мыслить и уважать эту способность в других.
А Вагранов с давно выработанной привычкой подытоживать каждую встречу оценкой мысленно определил: «Странное сочетание сильного характера и неуверенности в себе!»
Глава 13
Лишь когда за Ольгой Пахомовой закрылась дверь, Вагранов почувствовал, что в конце разговора с ней его опять кольнуло сочетание слов «вы всегда был такой». Почему его так остро задевает эта грамматическая неувязка? Он не любил оставлять психологические загадки неразгаданными. Машинально оперся на локоть, прикрыл ладонью глаза… Ах вот что! Он был как раз до начала вечера во Дворце культуры железнодорожников на областной конференции историков литературы; ученый, делавший доклад, приводил примеры грамматических сочетаний, бытовавших в русском языке в XIX веке: «вы пришел», «вы сказал», «вы решил» — были обиходными фразами.
Вагранов взял папку подготовленных для него материалов. Против публикации острой статьи уже резко выступили некоторые члены редколлегии, оставшиеся, впрочем, в меньшинстве; они советовали Вагранову сделать ее только «чисто научной», доказывали нецелесообразность критики в адрес директора передового завода, из месяца в месяц перевыполняющего производственный план. Фельетонист Артемюк даже намекнул Вагранову о возможных неприятных последствиях для него лично в случае появления статьи. Это последнее соображение вызвало у Андрея Степановича искреннее недоумение. Что значит «неприятные последствия»? Мало ли какие неприятности бывают в ходе серьезной работы! Когда ведешь борьбу, ты должен быть готов получать ответные тумаки!
Взвешивая возражения, Вагранов находил в них рациональное зерно: завод действительно передовой, Озолов работает много и сделал немало… Но газета должна выступать нелицеприятно!
Линию своей личной ответственности за случай в бригаде монтажниц Вагранов пока не нашел. Но он уже вплотную приступил к работе над статьей. Прежде всего заголовок. Обе участницы рейда ориентировочно предлагали такой: «Когда демократия мешает». Вагранову он не нравился. Зачеркнув его, Андрей Степанович попробовал набросать на листке блокнота другие варианты. И они не нравились. Он размашисто отодвинул блокнот.
«Интересно, как назвала бы такую статью Ольга Владимировна Пахомова?» — подумал он, методически перебирая в памяти все существенное, деловое, что рассказала ему главный экономист завода. И вдруг, хмурясь, откинулся в кресле: бог весть как пришло к нему решение, наносящее удар по его личным планам. Но пришло, и ничего уже с этим не поделаешь… Не будет статьи по социологическим проблемам! Не будет заявки на диссертацию! Гораздо более неотложный вопрос необходимо поднять в газете, отодвинув то, что может подождать. В данном случае отодвинув социологию.
Андрей Степанович привычно потянулся к телефону, набрал свой домашний номер. И почти тут же услышал негромкий голос жены: Прасковья Антоновна взяла трубку после первого сигнала, наверно, как обычно, ожидая в это вечернее время его звонка.
— Не будет заявки на диссертацию! — чуть смущенно сказал он. Услышал, что жена вздохнула. Обрадовался: подчеркнуто вздохнула.
— Наверно, решил, что это твое личное дело и оно может подождать?
— Примерно так.
Он подождал, пока Панюша освоится с его сообщением. Знал, что освоится.
— А когда-нибудь будет? — уже весело спросила она.
— Когда-нибудь будет.
— Именно по социологии?.. Не об охране окружающей среды?.. Молчишь? Значит, опять эта окружающая среда?
В голосе жены появилась резкость. Ну что же, можно понять! Пообещал как можно более убедительно:
— Будет диссертация именно по социологии, Панюша. Только немного погодя.
— Ну и прекрасно, наш папа!.. Постарайся сегодня приехать пораньше!
— Ну конечно.
Впрочем, это Вагранов пообещал уже машинально: он только что нашел заголовок для статьи и, держа трубку правой рукой, левой пододвинул к себе блокнот. Нельзя сказать, что отличный заголовок, однако неплохой. Совершенно четкий вопрос: «А не волюнтаризм ли это?» Пусть порассуждают, поспорят, напишут в газету.
Четкий заголовок все ставил на место: случай с голосованием вскроет перед читателями недостатки в комсомольской работе, а также во всей производственной жизни завода; недостатки эти — Вагранов покажет — во многом объясняются «ячеством» директора, его личными решениями, не опирающимися ни на теорию, ни на коллективный производственный опыт.
Вагранов прочитал все материалы рейда… Ведь вот специально давал задание двум молодым журналисткам, слог которых, как ему казалось, не был еще испорчен газетными штампами. Сам разговаривал с ними, смущенными вызовом к редактору, но как будто внимательно выслушавшими его просьбу, чтобы в заготовках к статье было побольше наблюдений и поменьше общих фраз. Втолковывал, втолковывал — и вот пожалуйста: «Боевой прославленный коллектив замечательного областного завода всесоюзного значения, возглавляемый опытным хозяйственником Ф. Н. Озоловым, систематически перевыполняет производственные планы». И так далее. Вагранов размашисто перечеркнул всю первую страницу. А потом вообще отложил в сторону заготовки и стал писать, лишь изредка заглядывая в них. Начал статью прямо с того собрания в бригаде монтажниц, на котором новым бригадиром была избрана Дерюгина… Через час «прошелся» по всем абзацам своей статьи, всюду вычеркивая слово «мероприятие», выражения «идя навстречу» и прочие штампы.
Большая библиотека была у Вагранова не только дома, но и здесь, в редакционном кабинете. Перевез сюда книги из своего московского рабочего кабинета — жаль было расставаться с ними. И сам расставил книги на полках в том же порядке, как они стояли в Москве, чтобы сразу же можно было найти что нужно. Сейчас Вагранову нужен был Гоголь — не для цитаты, а как бы для дополнительного оправдания жесткой редактуры собственной статьи. Вагранов с удовольствием перечитал давно отмеченные им строчки: «Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят».
«Действительно, растрачиваем высокие слова, и они девальвируются, а отсюда девальвация понятий, — мысленно согласился Вагранов. — Пожалуй, можно было бы внести в статью кое-что из разговора с Пахомовой», — решил он. Прочеркнул линию к полям и вписал: «Предлагая свое решение по сравнительно небольшому вопросу, мы, комсомольцы первых пятилеток, видели все дело в целом. Всегда ли так в аппаратном цехе? Всегда ли так в заводском комитете комсомола, товарищ Гребешков? По словам многих комсомольцев, далеко не всегда. Комитет комсомола иной раз не умеет возглавить и направить в нужное русло инициативу молодежи. Думается, тому пример — голосование в бригаде Лаврушиной».
Вагранов набрал по ВЧ номер секретаря ЦК ВЛКСМ и назвал себя.
— Извини, хочу с тобой посоветоваться по комсомольским делам, от которых оторвался; последний раз был активным участником съезда комсомола, дай бог памяти, в 1936 году, а в мае, на вашем Шестнадцатом, уже, по существу, был только наблюдателем. Так вот, хочу прочесть тебе критический абзац — не слишком ли я перехлестнул?
— Перестраховка? — весело прозвучало в трубке.
Вагранов принял шутку:
— Журналисты, наверное, скажут так. А я ведь партийный работник. Скорее не перестраховка, а партийная привычка — посоветоваться по острому вопросу с главным специалистом в данном деле.
Он прочитал вставку.
— Кажется, перехлестнул немного, Андрей Степанович! — Пауза. Впрочем, недолгая. — Перехлестнул немного. Ну да ладно! На пользу. Прочитают и не только пошумят — подумают… Что-то непохоже, что ты оторвался! Или, может быть, хороший подсказ?
— Хороший, — охотно подтвердил Вагранов, — дивчина тут одна приходила… — Он быстро поправился, спохватившись, что назвал пожилую женщину явно неподобающе: — Гражданочка одна ко мне приходила, главный экономист завода, только с грамматикой не в ладах, употребляет обороты девятнадцатого века: «вы подумал», «вы решил».
— Так что критика из прошлого столетия идет? — засмеялся секретарь.
— Читай воскресный номер, — пообещал Вагранов, с удовольствием представляя себе за энергичным молодым голосом в трубке открытое, внимательное лицо собеседника. — Впрочем, даже нет! Завтрашний номер читай!
Вагранова вдруг охватило давно забытое чувство — нетерпеливое желание поскорей увидеть, понять, как отражаются в гуще молодежи мысли, высказанные им в речи или в статье… Сколько симпатичных людей на свете, сколько интересных людей, а поговорить с ними не хватает времени!..
Он встал из-за стола, подошел к открытому окну. Ему нравилось думать, глядя в окно, на реку вдали, окаймленную с одной стороны первыми вечерними огнями, а с другой — древними темными башнями с их суровой сдержанностью, спокойными линиями. Не декоративные колонки, а столпы, принявшие на себя тяжесть веков.
Огней зажигалось все больше… Может быть, многие люди стоят сейчас так же, как он, возле открытых окон?
— На вторую полосу полуподвалом — бригаду Лаврушиной вместо пустозвонства, которое опять поставили из залежалого запаса! — сказал Вагранов, подойдя к аппарату кнопочной телефонной связи (при прежнем редакторе эту техническую новинку прозвали «пультом личности» и «матюгальником»). — Я сам сейчас спущусь в типографию! — добавил Вагранов. «Не хватает времени поговорить, — продолжал он мысленно, — а если с газетной страницы?»
Та линия его личной ответственности, которую он чувствовал, но все никак не мог ухватить, та личная причастность к ошибке, казалось бы, не имеющей никакого отношения к повседневной деятельности редактора, наконец определилась. Четко определилась, ну прямо-таки черным по белому: газета должна разговаривать с людьми не так, словно обращается к безликой серой массе, а по-человечески. «Нас завораживает статистика, — подумал Вагранов, — да, конечно, миллионы читают газеты, слушают радио, сидят у телевизоров. Миллионы. И все-таки слушает, смотрит, читает к а ж д ы й человек. К нему и надо обращаться, с ним разговаривать… Почти аналогично тому, как Лаврушина не должна была бы забывать — а очень похоже, что забывала, — важность роли каждой личности, каждого характера для успешной работы всей бригады. Очень похоже, что права Пахомова: для Лаврушиной в бригаде все были одинаковы, именно не равны, а одинаковы, для нее бригада — только нечто компактное, такое, каким в ее представлении остались челюскинцы. Журналистки, проводившие рейд, обратили внимание на то, что нет у Лаврушиной «подхода к любой монтажнице как к личности». Вагранов перелистал материалы рейда и нашел нужное место. По мнению участниц рейда, Лаврушина «не умела ограничить себя как воспитатель и в результате часто бывала деспотична». В качестве примера был приведен случай, когда Лаврушина не разрешила монтажнице подойти к телефону поговорить с мужем, уезжавшим в длительную командировку. Примечание к этому позабавило Вагранова и немного огорчило: «Андрей Степанович! Мы хотели подкрепить цитатой из Джона Локка, родоначальника современной педагогики, но по памяти боимся ошибиться, а в библиотеке Локка нет. У вас же, конечно, есть, раз вы социолог и работаете над научным трудом».
«Уже не работаю над научным трудом, девочки», — подумал Вагранов. Впрочем, снова подошел к полкам, заставленным книгами, и довольно быстро отыскал у Локка рассуждение, которое, очевидно, имелось в виду: «Воспитатель должен внушить своему ученику норму разума, но для верного достижения этой цели ему необходимо себя ограничить, ибо нельзя держать живое существо в тисках слишком жестких и многочисленных правил».
«А газета как воспитатель должна прежде всего разговаривать с людьми по-человечески», — дополнил для себя Вагранов.
И снова характерным четким движением Вагранов пододвинул к себе гранки статьи о бригаде Лаврушиной, сделал прочерк к полям и написал без помарок, так, словно слова давным-давно были в душе: «От редактора. Перед тем как я подписал эту статью в печать, ко мне зашел посетитель, с которым мы вспомнили давнюю комсомольскую юность. Многое из того, о чем мы мечтали, уже есть в жизни; многого еще нет, но оно обязательно осуществится, если только мы будем правильно оценивать и наши успехи, и наши неудачи, что особенно необходимо сейчас, когда мы идем к XXIV съезду партии».
Андрей Степанович представил себе, какой шум будет завтра на редколлегии по поводу его «отсебятины», ведь, наверное, многие именно так назовут его попытку выйти из рамок газетных шаблонов и поговорить с читателями запросто.
Вагранов вспомнил, как недавно он выступил на редакционном партийном собрании, тему которого он сам же и предложил — «Какой мы хотим видеть нашу газету?». Ему казалось правильным начинать выступления с конкретных примеров. Не терпел болтовни. И на собрании он начал свое выступление с замеченного им в гранках стилистического ляпсуса. В корреспонденции о митинге в нью-йоркском университете рядом стояли два выражения: «под потолком огромного зала» и «под игом кровавого империализма».
Кто-то, стараясь поддержать нового редактора, выкрикнул с места:
— Так же нелепо, как написать рядом «под давлением обстоятельств» и «под башмаком жены».
Вагранов отпарировал:
— Ну я уже слышу реплики автобиографического характера!
Зал расхохотался. И — Вагранов почувствовал — переключился с профессионального любопытства и дисциплинированного внимания на благожелательное ожидание дальнейшего.
— Мне рассказывал на днях посетитель из Ужгорода, что на Карпатах гуцулы в хорошую погоду выходят под черными зонтиками и в галошах, а в дождь выходят без галош и зонтиков, берегут их по давней, еще не изжитой привычке. Так вот, я думаю, что передовая у нас в газете не должна быть декоративным черным зонтиком, я думаю, она нужна для того, чтобы ее читали!
И под аплодисменты зала Вагранов перешел к тому, что он считал самым главным в своем выступлении. Он заговорил о серости и обедненности газетного языка, о том, что многие хорошие высокие слова стерты от бездумного обращения с ними. Он процитировал по памяти интересную статью о Пушкине: «Рано или поздно простые слова о своей готовности к творчеству должен сказать себе каждый. Ради этого стоит жить. Стоит вручную возводить прихотливое строение своей личности по кирпичикам сомнений, робких надежд и трудных попыток».
— Как часто мы путаем способность к творчеству, которой вопреки этой цитате, по-видимому, часто просто-напросто нет в человеке, со способностью к подражанию, к мимикрии! — добавил Вагранов.
Собрание было бурным. «Ну что же, — сказал себе Вагранов, — видимо, и по поводу нынешней «отсебятины» придется выдержать бой!»
Поздно вечером по дороге домой — Ваграновы решили здесь, так же как в Москве, круглый год жить на даче — Андрей Степанович думал о том, насколько он сам приучен к стереотипной грамматической «точности» современного газетного языка. Дошло до того, думал он, что не отвечающее современным правилам согласование слов вызывает у него чуть ли не физическую боль. «Вы сказал», — мысленно повторил он и с удивлением снова почувствовал, как остро задевают его эти слова.
— Окошечко закрыть, Андрей Степанович? — Водитель, хотя уже успел усвоить, что новый редактор никогда не закрывает окна в машине, заметил профессиональным боковым зрением хмурую, как бы простудную тень на лице товарища Вагранова.
— Нет. Ничего. Благодарю вас.
Через несколько минут все будет в порядке. Панюша (как он привык называть жену) и домашние дела заслонят до завтрашнего утра все редакционные заботы.
Дочь Ваграновых Алена заканчивала консерваторию и, понятно, осталась в московской квартире: Но даже в отсутствие дочки вечера были приятно заполнены. Особенно когда Вагранов приезжал не усталым, когда удавалось вырваться из редакции пораньше.
Если бы кто-нибудь спросил Вагранова, работает, ли его жена, он удивленно ответил бы: «Конечно!» Прасковья Антоновна, правда, нигде не служила, но не только успевала от корки до корки читать все центральные газеты и «свою», областную, ездить на театральные премьеры и различные выставки, со вкусом одеваться, помогая в этом и дочке, — она успевала также читать художественную литературу, театральную и литературную критику. Хорошенькое личико Прасковьи Антоновны было малопримечательным. Вблизи оно, покрытое тонкими морщинами, выдавало возраст супруги редактора. Но она была безупречно сложена, и линии ее фигуры остались девическими.
С Панюшей было всегда уютно, забавно, очень часто и интересно. Свое мнение — о спектакле, о книге, о выставке — Прасковья Антоновна умела отстаивать. Впрочем, ее главным аргументом часто было: «Ты не можешь судить, ты сам не видел, а я видела!» Так Прасковье Антоновне удавалось добиваться того, что муж, отложив другие дела, ехал с ней, как он выражался, «на культурное мероприятие».
Однажды Прасковья Антоновна буквально заставила мужа поехать на выставку модного художника, о котором спорила общественность. Бок о бок с мужем она неторопливо шла по залам. Представители прессы старались уловить, какое впечатление производит выставка на авторитетных посетителей. Заметив это, Прасковья Антоновна держала полукруглые бровки свои чуть приподнятыми, а круглый ротик чуть-чуть приоткрытым.
— Ну что, ведь неплохо? — спросил жену Вагранов перед автопортретом художника. И запомнил ее суждение, правда, несколько книжное:
— Я думаю, что каждый большой художник создает свою образную и эмоциональную вселенную. А у этого хорошо раскрашенная модель вселенной.
Прасковья Антоновна не признавала в доме никаких разговоров о редакционных делах. О книгах — пожалуйста, о музыке, о театре — пожалуйста, о социологии — еще лучше. Но ни о каких гранках, газетных полосах или приемах посетителей! И Андрей Степанович одобрял нерушимое правило: не превращать дом во вторую редакцию. Впрочем, бывали исключения.
Однажды Вагранов рассказал жене, что на редколлегии его упрекнули в чрезмерном подчеркивании значения газетных заголовков: «Редактор, мол, партийный работник, не журналист, не понимает специфики литературного творчества, из мухи делает слона!» Прасковья Антоновна в тот же вечер перерыла книжные полки, нашла томик Брюсова и в нем рассуждение о том, как важно и как трудно поэту, писателю выбрать точный заголовок для своего произведения. Членам редколлегии Вагранов об этом не сказал: цитата пригодилась ему лично, просто для подтверждения его мысли.
Вагранов скорее догадывался, чем знал, что у Прасковьи Антоновны свои взаимоотношения с одним из отделов редакции, а именно с объединенным диспетчерским отделом, ведающим автотранспортом. Поскольку диспетчеры и водители обслуживали не только редакцию, но и несколько других учреждений, взаимоотношения Прасковьи Антоновны с отделом обсуждались очень широко.
Прасковья Антоновна поломала редакционные традиции.
В один из первых дней прихода нового редактора старший диспетчер, любимец редакции Лев Иванович Забойкин, или просто Лева, позвонил новой «главной супруге» на дачу, дабы узнать, когда машина нужна «квартире»? Это была обычная терминология диспетчерской: «квартире редактора нужна машина тогда-то», «квартире заместителя надо послать машину туда-то», «квартира ответственного секретаря будет ждать машину там-то». Ни водители машин, ни диспетчеры не удивлялись, когда «квартира» появлялась тогда-то и там-то в образе домработницы, едущей на рынок, или приятельницы кого-либо из членов данной семьи, направляющейся в парикмахерскую. Однако обычная терминология оказалась почему-то непонятной новой «главной супруге».
— Простите, не понимаю, какой квартире? — негромко переспросил Леву женский голос.
— Вашей, так сказать, квартире, — объяснил хорошо воспитанный Лев.
— Мы живем на даче. У нас на городской квартире сейчас никого нет.
— Но вы, так сказать, Прасковья Антоновна Вагранова?
— Да.
— Значит, самое главное мы установили, — элегантно сказал Лева. — А я, к вашим услугам, старший диспетчер. И мы, знаете, называем квартирой и дачу, и, простите, вас как супругу, и вообще все, что, так сказать, окружает товарища Вагранова в домашних условиях, так сказать.
В трубке прозвучал мягкий смех.
— Благодарю вас, — сказала новая «главная супруга», — но мне как квартире машина не нужна.
Лева положил трубку и недоумевающе поглядел на водителей, забивающих «козла». Потом снова набрал номер дачи нового редактора.
— Прасковья Антоновна! Это опять старший диспетчер Забойкин, так сказать, Лева. Если я чем обидел вас, извините, но только я одно хочу установить: когда квартире вашей послать машину и куда? Ведь должен я заранее знать это, Прасковья Антоновна!
Пауза была долгой. И наконец:
— Товарищ Забойкин, я, пожалуй, действительно воспользуюсь вашей любезностью. У вас, наверное, есть возможность связаться с таксопарком быстрее, чем я им дозвонюсь. Если вам не трудно, пошлите мне такси к трем часам на дачу.
— Хорошо, — озадаченно пообещал Лева и, лишь положив трубку, установил, как глубоко оскорбила его новая «главная супруга» своим капризным отказом воспользоваться редакционной машиной. Может, посерьезней что? Может, дело увольнением пахнет?
Референт нового редактора, вместе с ним приехавший в редакцию из Москвы и еще не запомнившийся коллективу по имени, внимательно выслушал старшего диспетчера. Выслушал, да не успокоил. Коротко ответил, что Прасковья Антоновна Вагранова ездит на служебной машине мужа вместе с ним, а в других случаях служебной машиной мужа не пользуется.
— А если дождь? — растерянно пролепетал Лева.
— Берет зонтик.
— А если, так сказать, после театра?
— Старается, чтобы муж тоже ходил в театр хотя бы иногда. А если одна, то возвращается на такси или на автобусе. В ту сторону городские автобусы ходят.
— Очень все это нехорошо и может очень плохо отразиться на коллективе! Такое ЧП можем заделать, что будь здоров! — убежденно произнес Лева, постепенно, восстанавливая душевное равновесие и начиная понимать, что впервые в жизни столкнулся с исключительно своенравной и капризной супругой человека, занимающего высокий пост. Пожалуй, прав товарищ Олесь Артемюк: насколько легче было работать! Например, ложился прежний в больницу обязательно вместе со своей супругой, а также с бабушкой, то есть с мамашей супруги. Ну и, стало быть, у водителей законная передышка. Потому что, Пока вся «квартира» отдыхает в больнице, «квартире» законно машина не нужна! А зато выйдет «квартира» из больницы — и нормальная работа с утра до ночи.
Однако Лева Забойкин был не только воспитанным человеком, но и доброжелательным по натуре. На профсоюзных собраниях, несмотря на подсказки иных сотрудников выступить по поводу случаев использования транспорта не по назначению, Лева ограничивался лишь услужливым заверением: «Ничего, товарищи, справимся!» И, в силу своей доброжелательности, старший диспетчер пошел навстречу капризу новой «главной супруги»,стал вежливо звонить ей ежедневно утром, спрашивая, понадобится ли вызов такси, и вызывал ей это несчастное такси, когда было нужно. И проверял — доставило ли такси супругу «главного» к месту назначения? Потому что случись, не дай бог, законное ЧП — кто виноват? Опять-таки товарищ Забойкин, поскольку не обеспечил редакционной машиной!
А на майские праздники не только в Москву, но и сюда, в областной центр, прибыли делегации. Машины были в разгоне. Две только что из «капиталки», особенно не доверишься — могут начать «сыпаться»! И тут Лева неожиданно для себя совершенно иначе оценил то, что он месяц назад назвал капризом Прасковьи Антоновны. Когда в ответ на сдержанные разъяснения Левы жене ответственного секретаря, что машин, ну, так сказать, нет совсем, брошенная ответственной женой трубка звякнула, Лева произнес в пустой диспетчерской речь. Обращаясь к продолжавшей скулить трубке, взмокший от беготни на улицу к машинам и обратно старший диспетчер Лев Иванович Забойкин хрипло сказал:
— А что касается машин на квартиры, надо совесть и сознание иметь. Поучиться вам надо бы у Прасковьи Антоновны Ваграновой настоящей ответственности и уважению к редакции и, значит, к своему государству!..
Кое-что из истории установления своих взаимоотношений с диспетчерской Прасковья Антоновна потом со смехом рассказала мужу.
У Панюши было великолепное чувство юмора. Возвращаясь из редакции домой, Андрей Степанович нередко прогонял любую свою хмурость очень простым способом: вспоминал тот или иной забавный рассказ Панюши.
И сейчас — не вполне логично, поскольку о редакционных делах дома не говорилось, — Андрей Степанович подумал, что о сегодняшней встрече с Пахомовой он мог бы рассказать жене просто для смеха. Как та шла с протянутой рукой, словно по канату над пропастью. «Ну да ладно, бог с ней!» — легко подумал он. Однако, подумав так, продолжал спрашивать себя: зачем все-таки Пахомова приходила? Просить, чтобы Вагранов повременил со статьей? Нет, она даже обрадовалась, когда узнала, что статья будет напечатана. Выяснить, почему она, как догадался Вагранов, не была принята когда-то на работу в партийные органы? Но она даже не заводила речь об этом…
Супруги Ваграновы поужинали и, по заведенному порядку, вышли погулять.
От жены у Вагранова секретов не было. И уже не для смеха, как он собирался было по дороге домой, а чтобы еще раз попробовать в этом разобраться, Андрей Степанович рассказал Панюше о Пахомовой. В общих чертах, конечно, ибо тема не стоила разговора на весь вечер. Рассказал и спросил себя вслух:
— Зачем она приходила, не понимаю.
Они остановились на опушке березовой рощи, голубой от лунного света.
Быстрым движением Прасковья стряхнула с платья след от пудры. Она часто подпудривала лицо, а потом стряхивала светлое облачко с платья. Андрею Степановичу очень нравился «беличий» — как почему-то давным-давно окрестил он его — жест жены.
Прасковья Антоновна тепло посмотрела на мужа:
— Знаешь, Андрюша, она просто поговорить с тобой приходила.
— Просто поговорить?
— Конечно! Ты такой замечательный человек, наш папа! Я могу представить себе, что ей этого захотелось раз в жизни так же, как мне этого хочется каждый день.
— Раз в жизни ты разрешаешь? — пошутил Вагранов.
— Ради социологии — пожалуйста! — рассмеялась Прасковья Антоновна. Остро блеснули в лунном свете маленькие бриллиантовые серьги в ее ушах — Прасковья Антоновна не любила крупных драгоценных камней. — Ты, пожалуйста, не думай, что я против экологии из-за каприза, — серьезно и мягко сказала она. — Если ты займешься проблемой окружающей среды, никакой диссертации ты никогда не напишешь! С твоим темпераментом, наш папа, с твоей способностью отказываться от личных интересов во имя принципиальной борьбы ты возьмешься за решение организационных вопросов, ты такой человек! А организационных вопросов в этой самой экологии множество. Надеюсь, твоя посетительница не по поводу окружающей среды приходила?
— Нет. Заводские дела. — Вагранов сам не знал, почему он ответил небрежно и неохотно.
Прасковья Антоновна с удовольствием расспросила бы мужа, хороша ли Пахомова, умна ли, женственна ли. Но расспрашивать было неумно.
Она считала, что любые встречи за рамками семьи можно игнорировать, если только они не приобретают силы, разрушительной для семьи. По небрежному тону Вагранова было ясно, что на сегодняшнюю встречу не стоит обращать внимания.
Глава 14
Однажды за новогодним семейным столом тогда еще незамужние Андрата и Прасковья сначала в шутку, а потом всерьез атаковали празднично настроенных родителей: «В чем смысл существования человека и всего человечества?»
Рубилин сказал: «Пожалуй, смысла жизни одного человека нет, есть смысл жизни поколения».
Ольга сказала: «Смысл жизни — в борьбе за жизнь! — И, увлекаясь, продолжила мысль: — Тысячи веков назад в косной материи бог весть как появилась живая точка и вцепилась в эту косность, утверждая себя — еще крохотное, но уже живое начало. И росла, и развивалась — час от часу, год от году, — все более и более настойчиво утверждая в мертвом мире себя, живую… Причем смысл жизни в борьбе за жизнь — это надо понимать широко. За разум против тупости, за гуманизм против человеконенавистничества…» Хотела еще сказать: «За настоящую любовь против сожительства». Сказала иначе: «Только некоторые… у некоторых не получается жизнь на уровне этого ее смысла!»
А выйдя из кабинета Вагранова, почувствовала Ольга, что в ее собственной душе крохотная живая ниточка, похожая на тоненький язычок свечки, истово пытается удержаться, не погаснуть, не уступить косности привычного механического функционирования.
И странно было Ольге, что минуту назад в самом кабинете, разговаривая с Ваграновым, она ничего подобного не чувствовала. Все было хорошо, хотя он так и не узнал ее! И хотя самого главного она не сказала — того, что она любит его до сих пор! И не спросила самого главного: помнит ли он съезд комсомола? То есть и зеленовато-розовое вечернее небо сквозь ветки со слабенькими почками. И то, как он накинул свой пиджак Оле на плечи. И Олин рассказ про техучебу и про легкую кавалерию. И многое-многое другое… Господи, какую огромную жизнь прожили они вместе!.. И его обещание: «Мы с тобой еще обязательно встретимся…»
Почему же не сказала, не спросила? Столько удобных моментов было в разговоре! В глубине души возникла догадка: подсознательно не хотела, чтобы он узнал ее.
Она представила себе возможный вариант разговора: «Я та самая Оля с Десятого съезда комсомола!» И он с заминкой: «Да, вспомнил». А на лице с его мгновенно изменчивой выразительностью: «Как вы изменились!» И она свое: «А вы совсем не изменились… Может быть, мне так кажется, потому что я до сих пор люблю вас». И обоюдная мелодраматическая неловкость. Нет, нет, Ольга решительно не хотела такого варианта!.. Тогда чего же она хотела? Невозможной фантастики? Поворота «машины времени»? То есть чтобы жизнь сложилась иначе, да? То есть чтобы не было Андраты и Пани? Она внутренне содрогнулась: какой ужас лезет в голову! «Тогда чего же я, черт возьми, хочу?!» — разозлилась она на себя.
Пахомова все еще стояла возле двери в кабинет редактора.
Дежурный по редакции — плотный, моложавый, с неторопливым баритоном — вежливо поинтересовался: нужна ли Ольге Владимировне машина? Если нужна, то куда Ольгу Владимировну отвезти?
А Ольга придумывала, как бы ей побыть еще чуть-чуть в рабочей атмосфере Андрея Вагранова. И вдруг поняла: да, она хочет фантастического. Она хочет остаться неузнанной и быть постоянно в гуще дел Вагранова, его интересов… Может быть, это не такая уж фантастика? Ведь он охотно и подробно расспрашивал ее о бригаде Лаврушиной. И она может позаботиться в меру своих сил, чтобы у Вагранова здесь, на новой работе, в новых для него условиях, все было хорошо, так же как… — она поискала сравнение, легко нашла, — как у Андраты и у Пани. Ей самой стало хорошо от этой неожиданно легкой находки: «Как у Андраты и Пани».
— Мне должны позвонить, чтобы прислать машину. Разрешите, я подожду звонка?
— Конечно, Ольга Владимировна, пожалуйста.
Никто ей не должен был звонить. Она не уславливалась с Иваном о звонке. Доехала сюда на автобусе, не заботясь о том, куда и как будет добираться после встречи с Ваграновым; просто не хотелось думать, что наступит это «после»…
Ну что же! Слава богу, есть еще у нее несколько минут ожидания выдуманного звонка. А когда станет неудобно затягивать ожидание, извинится и уйдет. Или действительно попросит редакционную машину.
Дежурный по редакции Роман Федотович Оболенцев с любопытством смотрел на взволнованную и, как ему казалось, растерянную посетительницу. С любопытством потому, что один из немногих редакционных старожилов, Вячеслав Кузьмич Пылаев, с усмешкой сообщил, зайдя в приемную, что якобы работал долгое время вместе с товарищем Пахомовой Ольгой Владимировной, «очень примечательной особой, — тут он сделал вескую паузу, — находящейся сейчас на приеме у нового редактора».
В редакции знали, что Вячеслав Кузьмич был когда-то ударником, призванным в литературу, но писателя из него не получилось; в годы войны он эвакуировался в далекий тыл, там стал работать в газете, писал о местной художественной самодеятельности, подписываясь «м-д Вячеслав Пылаев». Загадочное, но значительное «м-д» означало «музыковед», хотя у Вячеслава Кузьмича никакого музыкального образования не было. Работая после войны в редакции областной газеты, Вячеслав Кузьмич ревностно охранял свое «м-д» под крошечными заметками и лишь с приходом Вагранова вынужден был отказаться от довеска значительности и загадочности перед подписью.
— Как это вы, Вячеслав Кузьмич, все успеваете разглядеть? — добродушно удивился Оболенцев. — Я и не заметил, примечательная гражданка прошла или нет. Вот выйдет — разберемся!
Во взволнованной посетительнице Роман Федотович ничего примечательного не нашел. Когда же она ответила вопросительной улыбкой на его рассматривающий взгляд, он сообщил ей свое имя, отчество, фамилию и со смехом рассказал про «музыковеда», когда-то неудачно призванного в литературу.
— Да, знала такого, — слабо улыбнулась Ольга. И, радуясь возможности задержаться в приемной подольше, охотно стала вспоминать: — Я в цехе работала, он в редакции многотиражки. Был очень самоуверен. Но прыгнуть с парашютной вышки побоялся. Я, впрочем, тоже высоты боялась. Для меня легче был барьер на самой закидистой лошади, чем высота…
— Андрей Степанович спортсменов принимал? — сдержанно поинтересовался, выходя из комнаты рядом, молодой человек, стройный, кареглазый.
Почти все в редакции относились заинтересованно к ваграновскому графику приема посетителей. Новый редактор в отличие от прежнего, проводившего много времени в командировках и почти никого не принимавшего, приглашал в редакцию рабочих, ученых, учителей, врачей, спортсменов… Нередко за беседой в кабинете редактора следовала широкая встреча в конференц-зале.
Не только для редакционной молодежи, но и для Романа Федотовича Оболенцева, считавшего себя в свои 45 лет солидным кадровым работником редакции, событием была недавняя встреча с Маргаритой Васильевной Фофановой. Маленькая, очень энергичная седая женщина рассказывала о Ленине просто-просто. Она будто долбила стену времени, но не молотом, а наподобие маленькой серенькой птицы клювом, вспоминал склонный к неожиданным сравнениям Роман Федотович, и вдруг пробила, продолбила! Обрушилась стена времени, и в ее проломе журналисты увидели конспиративную квартиру в Петрограде и живого Владимира Ильича; услышали, как он, забыв об осторожности, напевает, расхаживая по квартире, как дергает себя за парик, как смеется, радуясь удачно найденной фразе, мысли… И Оболенцев как будто понял, почему новый редактор пригласил Фофанову: он, наверно, хотел, чтобы журналисты представили себе живого Владимира Ильича и спросили себя — как действовал бы Ленин сейчас?
Недаром редактор сказал кому-то по телефону — Оболенцев случайно услышал конец разговора, — что редакционные встречи с интересными людьми помогают воскресить в коллективе глубокие мысли и чувства, иной раз почти погребенные под сутолокой повседневности. Ну что же, может быть, и товарищ Пахомова — интересный человек?.. А кроме того, Андрей Степанович Вагранов работает над научной статьей, так что, может, в этом плане была у него встреча с товарищем Пахомовой?
Роман Федотович еще раз изучающе взглянул на посетительницу.
— Ольга Владимировна Пахомова, Игорь Прокофьевич Сугубов. — Он по-хозяйски представил присутствующих друг другу. — Товарищ Сугубов — мой сменщик, а вот не спортсменка ли вы, товарищ Пахомова?
Ольга радовалась уже не только возможности задержаться в приемной, но и знакомству с этими людьми, работающими в буквальном смысле слова рядом с Андреем Ваграновым.
— Я не совсем спортсменка, но…
…Рассказать им про Граду? Ничего более забавного у Ольги для них нет, а Града — это интересно, да, кажется, интересно. И смешно. Старшему понравится, потому что, пожалуй, действительно смешно. А младший, может быть, сам ездит верхом? Он такой спортивный.
— У меня есть лошадь. Розового цвета, с гривой и хвостом вроде двух белоснежных вихрей, — сказала Ольга.
— Может быть, соловая масть? — спросил Сугубов.
— Может быть. Но я никогда не видела, чтобы соловая масть так походила на розовый цвет. Только у Грады.
— В цветном кинофильме видели? — спросил Роман Федотович, еще не вникнув в рассказ.
— В манеже на городском ипподроме. У нас в области — вы, наверно, не местный и поэтому можете не знать — до войны очень был развит конный спорт. Еще тогда у нас был отличный манеж. А во время войны тот манеж полностью переоборудовали для военных целей. И только два года назад новый построили, лошадей завезли… Я шла по конюшне, выбирала себе лошадь поездить. Конюх Таня открыла дверь на мороз, решетки денников тут же заиндевели. И, представьте себе, два серебряных вихря закрутились на розовой заре. Это была Града.
— А по характеру как она? — спросил Сугубов, перекладывая аккуратные папки на полке позади рабочего стола дежурного. Видно было, что Града его не интересовала, и видно было, что он воспитанный молодой человек.
— Она любит, чтобы ее хвалили. Я как-то сказала ей, что она самая умная, самая красивая и самая добрая лошадь в мире. Она кивнула головой, изогнулась и укусила меня за руку.
Роман Федотович охотно расхохотался. Сугубов тоже позволил себе улыбнуться… «Может быть, — подумала Ольга, — если я в будущем попаду по телефону не прямо к нему, а в приемную, дежурные будут разговаривать со мной не как с посторонней».
Однако сейчас затягивать пребывание в приемной было бы, наверно, уже назойливостью.
Ольга хотела распрощаться, но шутливая реплика Романа Федотовича задержала ее:
— Андрей Степанович диссертацию по социологии собирается писать, а у лошадок, видно, тоже своя социология?!
— Диссертацию по социологии… — почти неслышно повторила Ольга. («Вот почему он так подробно расспрашивал о бригаде Лаврушиной».)
— А как же! Другой раз до поздней ночи работает. Прасковья Антоновна, супруга его, те книги, которые к ним домой приходят по научным этим вопросам, тут же пересылает в редакцию, чтобы никакой задержки в его работе… А для молодежи как поучительно, когда супруги в такой дружбе! — Роман Федотович взглянул на своего напарника.
— Очень поучительно, — автоматически согласилась Ольга. («Так ведь я хочу, чтобы у него все было хорошо и должна бы радоваться…»)
— Вы незнакомы с Прасковьей Антоновной?
— Нет, незнакома… — («Должна бы радоваться, а у меня тяжелый комок в душе при одном только упоминании о его жене, о том, что жена помогает ему в работе над диссертацией».) — Может быть, правда, подбросит меня редакционная машина?
Дежурная редакционная машина довезла Ольгу Пахомову до манежа. Всю дорогу она старалась думать про спорт, про теннис, про Граду, и только самое веселое.
…Однажды Града вела смену. Тактику тренера Ольга тогда быстро разгадала. Града была поставлена первой потому, что она не очень-то резва, а на манеже среди опытных спортсменов оказалось несколько новичков.
Вслед за Ольгой скакали ее заводские юноши и девушки на резвых лошадках, спортсмены-разрядники, которых она же сама и сагитировала заниматься конным спортом. Во время занятий ребята забывали разницу в летах и в положении. В спину главного экономиста завода, словно пригоршни острых камешков, шишек или орехов, летели замечания:
— Нельзя ли хоть немного прибавить галопчика?!
— Если боишься свалиться с лошади, зачем садиться на нее?!
Но Граде что? Она была очень довольна собой. И в следующий раз — на галопе по большому кругу манежа — отставала до тех пор, пока снова не оказалась первой…
— Вы, кажется, главный экономист озоловского завода? — полюбопытствовал водитель редакционной машины где-то на полпути к ипподрому.
— Кажется, — рассеянно ответила Ольга. Поймав себя на нелепом ответе, она объяснила, слабо улыбаясь: — Я, знаете, стараюсь думать о лошадях…
— Понятно, — кивнул водитель. И пробормотал больше для себя самого, дополняя полученное объяснение: — Крут Озолов! Если ему нужно, он и о лошадях любого заставит думать!
А Ольга-уже и вспоминала, и придумывала веселое, смешное про Граду. Просто чтобы растаял в душе холодный комок.
Однажды Града негромко заржала — окликнула беседовавших о чем-то конюхов, а потом выразительно взглянула на Ольгу, как бы сообщая: «Сейчас придут конюхи, они насыпят опилок — свежую подстилку. Я напомнила им об этом».
Соседка Грады, высокая гнедая кобыла Степень, грызла решетку, разделяющую денники. Града осуждающе оскалила зубы: «Без решеток в конюшне был бы полный ералаш, лошади не знали бы, где кончаются они и где начинаются конюхи!»
Ольга придумывала, слабо улыбаясь, что Града, наверно, решила перевоспитать ее, Ольгу, привить ей более естественные, с лошадиной точки зрения, привычки, навыки, вкусы без всяких сложностей и выкрутасов.
Вот она подтолкнула Ольгу в угол денника: «Там овес. Только что насыпали. Если хочешь полакомиться — пожалуйста. Я уступлю тебе небольшую часть своего рациона. Держись проще, ведь я же тычусь мордой тебе в карман, когда там морковка!»
«Ну тогда ты, Града, попробуй овсяное печенье, хочешь?»
Града кивнула, придумывала Ольга, сжевала печенье, но снова попыталась подтолкнуть свою хозяйку к большой кормушке с овсом: «Ведь не сено я тебе предлагаю, а овес! То же самое, что печенье, только без выкрутасов! Если понравится, легонько стукни о землю правой ногой, как я. Если не понравится — прижми уши и толкни меня головой».
А дома, продолжала мысленно фантазировать Ольга, обе дочки посмотрели на мать с недоумением и даже с испугом.
«Мама, почему ты ни с того ни с сего топнула ногой?» — поинтересовалась Андрата.
«Мама, почему ты меня подтолкнула к столу?» — спросила Паня.
«Ничего не объясняя им, я просто потерлась плечом о косяк двери, сжевала оставшееся овсяное печенье вместе с коробкой и, кажется, легла отдохнуть прямо на полу», — старалась развеселить себя Ольга.
Она рассеянно поблагодарила водителя и пошла по золотистой от заката траве к длинному зданию манежа. Увидела, что, как всегда в хорошую погоду, смена занимается на открытом воздухе. Почему-то ноги у нее были как ватные, и ей действительно хотелось лечь отдохнуть прямо на траву.
Вспомнила, что в юности разговаривала с лошадьми так, будто они все понимают. Подумала смутно: «Может быть, для самой себя надо мне поговорить с Градой? О нем поговорить. С кем же еще?»
Но, набив карманы морковкой, взятой у конюхов, и подседлав свою лошадь, Ольга только попросила тихонько:
— Пожалуйста, Града, окажи мне услугу — побегай как следует на поле, не ленись… Я дам тебе за это морковку.
Града кивнула и попыталась прихватить зубами топорщившийся карман брюк Пахомовой.
Конюх Таня, кареглазая красотка, рассказывала Ольге, что Грунт, отец Грады, был одним из самых злых жеребцов в Советском Союзе и таким же злым — или, как говорила Таня на языке ипподромов и манежей, строгим — был Гранит, брат Грады.
Так что кусалась Града, просто следуя наследственным традициям. А выйдя на поле, она всячески старалась не лениться. Она внезапно шарахалась из строя на середину манежа, делая вид, что испугалась сигнала автомашины. Она переходила в галоп при команде «учебной рысью!». Она укусила вороного Арслана чуть повыше хвоста. Конь понесся и сбросил всадника; Града помчала следом, попутно ударив копытом молодого Сценария; тот дал «свечку», его всадник тоже оказался на земле, а седло — подпруги были плохо подтянуты — сползло на задние ноги Сценария, молодой жеребец взвизгнул и рванулся куда-то, подхлестываемый ударами седла по ногам. Тем временем Града показала, что она умеет давать «свечки» не хуже Сценария.
В этом кромешном аду Ольга была уже мокрой как мышь. Но тяжелый комок в душе не только не растворился, не растаял, а, наоборот, сбивался все плотней и плотней.
Когда первый час занятий закончился, Ольга еле сползла по левому горячему боку Грады. И увидела глядящий на нее в упор огромный лукавый лошадиный глаз: «Ну как?»
— Здорово! — вяло сказала Ольга.
Однако Града, по-видимому, уже догадалась, что Ольга неоткровенна с ней: морковку Града съела и неодобрительно покачала головой: «Так и будем играть в молчанку? Неужели совсем разучилась разговаривать с лошадью?»
— Разучилась, — неохотно призналась Ольга.
У нее был еще один час езды и еще небольшой запас моркови.
Она ожидала от Грады повторения предыдущих номеров, но теперь лошадь невозможно было заставить пойти учебной рысью, не только галопом!
В попытках переупрямить Граду не заметила Ольга, что поздняя смена отзанималась и увела лошадей в конюшни.
— Оставайтесь, пока не заставите свою лошадь сделать хоть что-нибудь! — посоветовала заслуженный мастер спорта Татьяна Леонидовна Куликова. Посмотрела на Ольгу постоянно настороженным взглядом тренера и предложила: — Завтра несколько перворазрядников едут со мной на два дня в осоавиахимовские лагеря. Подключайтесь. Граде будет полезно… Вам тоже.
Татьяна Леонидовна, как уже бывало не раз, безошибочно угадывала настроения и всадников, и лошадей.
…Ольга измучилась от безуспешных стараний расшевелить странное создание — нечто вроде розового неуклюжего шкафа с унылым белым орнаментом.
Града явно пыталась доказать, что она захромала, что она уже стара, что она вообще никогда в жизни не ходила ни рысью, ни галопом. Только один аллюр ей известен — понурый шаг. И, кроме того, у нее всегда плохое настроение, когда от нее скрывают что-то важное.
— Послушай, я встретилась сегодня с человеком, которого люблю. Как мне забыть хоть на несколько минут, что он вообще существует на свете?! Можешь ты мне помочь?.. Я тебе дам двойную порцию морковки!
Града пошла широкой рысью.
— Галоп! — сказала Ольга.
Града перешла в галоп. Пошла широким галопом. И с удивлением почувствовала Ольга, что проклятый тяжелый комок в душе исчезает, растворяется, тает в мерном ритме скачки… Как хорошо лететь сквозь ночь, сквозь расстояния, сквозь ветер! В лихом порыве превозмочь тупую боль десятилетий. Как хорошо! Он жив-здоров. И мы с ним родственность горений, а не различие миров, веков и прочих измерений!
…Когда несколько месяцев назад Ольга Владимировна Пахомова предложила Веприкову и ребятам из его бригады записаться в школу верховой езды, Володя отнесся к предложению без всякого энтузиазма. Лучше с бригадой футбол или хоккей посмотреть если не на стадионе, то хоть по телевизору! Но потом чуть ли не каждый день Юлка Дерюгина стала заводить разговор про теннис. Что ж, Владимир теннису, что ли, должен учиться, чтобы когда-нибудь с ней стать наравне?! Ну и вспомнил про предложение Ольги Владимировны. Узнал: Юлка Дерюгина в манеж не ходит. Вот и ладно! Как только получит Володя первый разряд по конному спорту, даже второй сойдет, каждый день будет говорить Дерюгиной про верховую езду. Она про теннис, он про лошадок. Квиты, боже мой!
А через некоторое время так втянулся Володя в конный спорт, что на манеже стал забывать ту самую неразбериху внутри себя, которая раньше исчезала лишь в цеховые часы пик. Правда, если кто из бригады — все веприковцы начали заниматься конным спортом — вспомнит на манеже Дерюгину, опять чувствует Володя, будто нож ему в живот всадили. Но все же прежней нестерпимой боли нет.
А тут так получилось, что в пятницу вечером пришла Ольга Владимировна Пахомова на занятия какая-то странная. Веприкова не узнала. Отзанималась со сменой и осталась еще работать Граду одна.
В чем сегодняшняя странность Ольги Владимировны, не мог Володя определить. Сидел на длинной пустой скамье для зрителей и думал об этом.
Приходило в голову бог весть что! Показалось ему вдруг, что есть какая-то родственность у него с Ольгой Владимировной Пахомовой: родственность, похожая на «боление» за одну и ту же футбольную или хоккейную команду.
Владимир знал по личному опыту, что болельщики угадывают друг друга еще до первого вопля: «Шайбу!» или: «Судью на мыло!». Если болеешь за одну и ту же команду, разница в возрасте неважна!
И вот когда Ольга Владимировна отработала на огромном пустом поле ипподрома галопчик — да еще какой галопчик! — и уже соскочила со своей Грады, Владимир перемахнул через барьер и подбежал к ней. Удивилась, конечно. Еще больше удивилась, когда Владимир ей прямо с ходу свой вопрос:
— Вы за «Динамо» болеете, верно?
— Нет, я за «Торпедо».
— А я за «Динамо», — тоже удивленно констатировал Веприков.
Пахомова повела свою лошадку в денник расседлывать, а Владимир пошел следом, все пытаясь догадаться — в чем же родственность между ним, бригадиром слесарей-сборщиков, и главным экономистом завода? В чем же родственность, боже мой, если «болеют» за разные команды?.. Догадка, но уж очень чудная: может, у Ольги Владимировны, так же как у него самого, будто нож в животе, хоть кричи?
Дело в том, что вот уже несколько месяцев Володя чувствовал себя совсем непонятно. И это непонятное не убывало, а нарастало… Что он, книжек не читал про любовь? Читал! И сам любил девчонок, боже мой! Стоишь вратарем, а девчонка смотрит, и, хоть поглощен игрой, все же для нее кидаешься на мяч — это любовь! Или сидишь с девчонкой в кино, плечо у нее горячее, и завиток ее волос касается твоей щеки — это любовь! Но какая же это любовь, боже мой, если он, едва взглянет на Дерюгину, чувствует, будто кто ему нож в живот всадил да еще повернул! А горло, едва взглянет на нее, так горит, что выпить охота! И фамилия ее, самая что ни на есть простецкая, неклёвая — Дерюгина! — кажется Владимиру взятой из красивой поэмы. Из Пушкина. Или из Лермонтова… А случится, она попросит о чем — как недавно, чтобы не перемешивал контроллеры, — бес какой-то внутри мешает ему просьбу выполнить, наоборот, толкает на грубость… Лишь пока рабочий день идет и собирает Владимир контроллеры да в бригаде распоряжается, отпускает его порой эта мука. Но если у Ольги Владимировны такое же и терпит она, хотя и женщина, надо, решил Володя, спросить, благо никого нет кругом, как ему самому вынести этот нож?
Пахомова расседлывала Граду, Володя стоял рядом, забыв от напряжения мысли помочь с подпругами. Вот сейчас спросит… Не спросил.
Потом шли вдвоем через поле ипподрома к автобусной остановке. Молчали. На автобусной остановке тоже не было никого вокруг. «Спрошу!» — решил Веприков. Но спросил совсем другое:
— Как вы думаете, Ольга Владимировна, Садапка действительно жеребая? Тогда я лучше не буду ее отмечать для ребят, возьмем в следующий раз вместо нее Арслана.
— Думаю, жеребая, — сказала Пахомова. И видно было, что она действительно думает о Садапке, а не о чем-то другом и что нет у нее сейчас внутри этой ножевой боли.
— Ну вот и хорошо! — по-мужски покровительственно сказал Веприков.
Ольга Владимировна улыбнулась. Стало быть, не обиделась на него, а тоже признала их сегодняшнюю странную родственность, при которой одни преимущества — возраст, положение — есть у нее, а другие — мужская сила и твердость — у него. Он посмотрел в сторону дальнего холма, где должны были показаться огни нужного им автобуса, и загадал: «Если досчитаю до десяти, и не покажутся — спрошу!» Досчитал. Огней не было. Но спросил все-таки не совсем то, что хотел:
— Ольга Владимировна! Вот как вы думаете — одни готовятся в институты, другие уже учатся в институтах, а если человек — я, например, хочет быть просто хорошим рабочим? То есть уважаю я инженеров и ученых и все такое. Но бывает, что рабочий понимает не хуже инженера, даже лучше, боже мой! А инженер, по-моему, только тот хорош, который смыслит в рабочем деле. А насчет ученых, то уж очень много диссертаций всяких таких, которые ни к чему!.. У меня батька в таксопарке, так он рассказывал, что возил недавно ученых с нашей областной конференции. И о чем же они диссертацию пишут? О том, как люди разговаривали сто лет назад и как сейчас разговаривают. Какие слова тогда употребляли, какие теперь. Зачем нужно, боже мой? Батька тогда пришел злой, налил, выпил и объявил, что молчать с пассажирами надо, а то ты ему по простоте душевной слово, а он тебя в диссертацию, на смех людям!..
— Ну да, пишет диссертацию, — пробормотала Ольга. Показалось Володе, что больным голосом бормочет и что отдаляется Ольга Владимировна Пахомова от него. Но такого допустить Веприков никак не мог: должен был спросить свое, хоть очень трудно было собирать слова одно к другому, чтобы получилось как надо и сработало бы правильно.
— Ольга Владимировна, — твердо предложил он, — автобусы в позднее время редко ходят, пойдемте пешком, а если нагонит — я остановлю. Меня благодаря батьке моему и в таксопарке, и в автобусном знают!
Володя аккуратно взял ее под руку. Почувствовал, будто напряглась она, спросила будто через неохоту:
— Володя, вы, наверно, Юлию Дерюгину имеете в виду, когда говорите о студентах?
Он промолчал, а она продолжала уже с большей охотой:
— Мы диссертации давайте оставим в стороне. Это сложный вопрос. Ваш отец прав, что темы для научных работ иногда выбираются второстепенные, мелкие. Но я, например, уверена, что, чем больше исследований будет по природе и животному миру Севера, тем лучше для всей нашей страны, в том числе для нашего города и для нашего завода. А ведь на первый взгляд кажется так далеко: Север — и наш город! Так что какие научные работы больше нужны и какие меньше, сразу не скажешь. Другое я скажу вам: не может помешать вашей любви то, что Юлка — студентка, а вы — просто хороший рабочий. Ведь вы любите Юлию Дерюгину?
— Получается, так, боже мой… И получается, что весь смысл жизни у меня в этом. Все подтягивается к этому.
— Я раньше думала… — Они уже опять шли дальше, и Ольга Владимировна шла легко, словно не в темноте. Володя лишь чуть-чуть поддерживал ее под руку, и говорила она легко, без всякой натуги: — Я думала, что если сильно любишь, то твоей любви хватит на обоих, что ты притянешь того, кого любишь, к себе. Это не так. За двоих любить невозможно. Но, наверно, можно сделать так, что ты будешь нужен тому, кого любишь… Если даже не будешь с ним встречаться. А самый верный путь к этому — быть нужным вообще. То есть нужным окружающим людям. И тогда получается правильный смысл жизни. Непонятно? Или немножко понятно?
По тону Ольги Владимировны Володя догадался, что она улыбнулась. А потом она высвободила свою руку, остановилась, наверно, для того, чтобы легче ей было внушать Володе:
— А кто очень нужен окружающим людям? Рабочий. Некоторые считают, что роль рабочего на производстве сейчас меньше, потому что автоматики стало больше. А я говорю — нет, неверно. Вот, например, уже создаются атомные станции, которые можно ставить в центрах жилых кварталов; они абсолютно безвредные, радиоактивная вода никуда не сбрасывается — замкнутый круг. Но ведь они рассчитаны на стопроцентную безаварийность. Если же авария, то такая катастрофа, каких не знали прошлые века! Понимаете, Володя, какая ответственность у рабочего?! Надо давать продукцию такого отличного качества, чтобы она нигде никогда никого не подвела.
Володе уже совсем не хотелось, чтобы автобус нагнал их. Повторится ли когда-нибудь, продолжится ли такой особенный и важный для него разговор?
Но автобус уже домчался до них и остановился по сигналу Владимира Веприкова. И Ольга Владимировна уехала, а Володе уже было всего три квартала до дома.
Дома Володя долго соображал, правильно или нет, что насчет того, как вытерпеть, он не спросил. И решил, что правильно: нечего об этом спрашивать, боже мой! Каждый должен сам в себе разобраться…
…Хотя поздно вернулась Ольга домой, Ивана еще не было. Позвонила ему в редакцию.
— Как у тебя дела? У меня хорошо!
— Поговорила с Андреем Степановичем?
— Поговорила. Он меня все-таки не узнал! И понимаешь, так хорошо…
— Не пойму, — прервал Рубилин, — узнал, говоришь?
— Не узнал, не узнал! — Ольга вспомнила реплику начальника цеха и рассмеялась: — Ну почти бабушка я! Как узнать?!
— Наверно, на лошади скакала, бабушка! Набралась жизнерадостности на ипподроме?!
— Ну да, конечно! И хорошо, что Андрата и Паня занимаются спортом… Но не только это. Володя Веприков всерьез любит Юлку Дерюгину. Понимаешь, настоящее, глубокое чувство… И еще — совсем другое — и, пожалуйста, не смейся, что я рада: Садапка жеребая!
Рубилин все же рассмеялся. С удовольствием. Он подумал, что свое «последнее соревнование» он обязательно выиграет.
Глава 15
Субботу и воскресенье Ольга провела в спортивных лагерях — со скачкой по пересеченной местности, с ночными привалами.
Воскресным утрам на какой-то железнодорожной станции нашла Ольга щит со свежей газетой, но статьи о бригаде Лаврушиной не было. Неужели Вагранов после их встречи решил не давать или отложить статью?
Вернулась Ольга домой поздно вечером, когда все уже спали, а ушла на завод в понедельник, когда никто еще не открыл глаза. В передней возле телефона лежала записка Ивана, еще вчерашняя. Сунула в сумочку не читая: бранит, наверное, за выдумки, в которые, конечно, входит и «придуманный Вагранов».
Прочитала записку уже на бегу, по дороге из цеха в свой кабинет, прочитала и ахнула вслух:
— Господи! Что это все означает?!
Рубилинским четким почерком, так, словно каждая буква уставилась тебе в лицо: «Примечание от редактора — сенсация не меньшая, чем сама статья о самодурстве Озолова. По-моему, статья отличная».
У себя в кабинете Ольга прочитала и перечитала статью (субботний, а не воскресный номер газеты), все более радуясь смелости и принципиальности Вагранова. А примечание к статье она читала уже просто-напросто счастливая.
В статье Вагранова она нашла некоторые свои мысли, а в примечании он прямо сказал об их встрече в редакции. Значит, можно работать вместе… ну почти вместе! Ведь она, Ольга, знает обстановку на заводе, знает многое, что, безусловно, пригодится ему и для острых выступлений в газете, как сейчас, и главное, для будущей диссертации.
И почудилось Ольге, будто идет она к нему, к своему первому настоящему товарищу, раздвигая влажные апрельские ветки Александровского сада…
Позвонила ему. И услышала совсем незнакомый голос — высокий и холодный:
— Да, я слушаю.
Фраза как будто слетела с далекой заснеженной вершины.
— Это Оля Пахомова («Оля Пахомова» — от счастливой растерянности). Как вы себя чувствуете?
— Я очень занят.
— Я только что прочла статью. Спасибо. Так хорошо, такое счастье!.. И даже погода сегодня зеленовато-розовая, как в апреле…
— Извините, я занят сейчас.
— Ну я тогда попозже, ладно?
Она не заметила, что его «пожалуйста» было просто автоматической концовкой разговора. Не способна была заметить: статья, лежавшая перед ней, и это чудо, эти сказанные со знакомой ваграновской доверительной интонацией слова о посетителе из комсомольской юности помогали Ольге истолковывать, как ей хотелось, любую автоматическую реплику Вагранова.
«Понятно, что человек скажет «занят», если слышит по телефону идиотский лепет: «Как вы поживаете?», «Какая прекрасная погода!» — мысленно бранила себя Ольга.
Впрочем, ей тут же пришлось переключиться на иной лад: по внутренней телефонной связи Озолов подчеркнуто вежливо попросил главного экономиста немедленно зайти к нему.
Озолов славился умением вызывать «на ковер» и «держать на ковре».
После проработки у директора человек либо подавал заявление об уходе, либо становился одним из самых незаметных в коллективе; «Сломался на ковре», — говорили о нем. Сами же вызванные к директору о ходе проработки, как правило, потом не рассказывали. Лишь однажды кто-то из пострадавших поделился своими переживаниями с Пахомовой. У нее создалось впечатление, что самые характерные черты озоловских проработок — краткость и немногословие, неожиданность обстановки и неожиданность обвинения. Получалось, что, хотя человек никакой вины за собой не видел и признать не мог, возразить директору тоже было нечего.
Идя к Озолову, Ольга чувствовала, что ее вызвали «на ковер». И была уверена, что для проработки она попросту неуязвима: никакого неожиданного обвинения директор предъявить ей не может, никакой неожиданной обстановкой не удивит, а на краткость и немногословие аудиенции она заранее согласна.
Она ошиблась. Первой неожиданностью было то, что она застала Озолова беседующим с Артемюком. И тот и другой одновременно и одинаково — почти незаметно — кивнули ей, будто Ольга была вызвана к ним обоим. В отличие от лица директора с печатью холодной вежливости квадратная физиономия Артемюка напоминала плакат с отчетливо написанным на, нем осуждением.
— Должен сообщить вам как соавтору статьи обо мне. В коллективе редакции статья вызвала резкую критику. — Озолов, говоря это, взглянул на Артемюка, тот кивнул. — Лично я считаю ее клеветнической, деморализующей и фактически срывающей выполнение производственной программы, а именно обязательств, взятых заводом к съезду партии… Вам я предлагаю немедленно отправиться в уже намеченную командировку, чтобы лично выяснить степень обоснованности рекламаций из северных портов… С моей оценкой статьи можете ознакомить вашего соавтора. Можете не знакомить. Ваше дело. Все. Вы свободны.
Пункт о «соавторстве» был второй неожиданностью. То есть с Ольгой получилось именно так, как когда-то с работником, рассказавшим ей о вызове «на ковер». Ольга так же не видела за собой никакой вины и так же не нашла, что ответить директору. Не нашла потому, что в примечании к статье Вагранов рассказал об Ольге, да, действительно почти как о своем соавторе.
Однако Ольга не собиралась «сломаться на ковре». Прежде всего в партком, решила она. К счастью, застала Иванова. Рассказала ему все, что услышала от директора. Как она и предполагала, директор не счел нужным согласовать свою оценку статьи Вагранова с парткомом. Олег Сергеевич находил выступление газеты острым, интересным и полезным.
— Оно потому полезно, — сказал Иванов, — что поднимает вопрос о роли личности буквально каждого рабочего в общем деле… Меня эта статья навела на мысль изучить опыт московского завода. У них впервые в стране разработан и внедрен метод долгосрочного личного планирования.
В парткоме завода люди часто думали вслух; Ольга не была исключением.
— Ума не приложу, почему в редакции критикуют, статью, да еще резко, — говорила она, не пытаясь скрыть волнения. — Надо бы позвонить Вагранову. Может быть, у журналистов есть соображения, которые нам просто невдомек, надо спросить Андрея Степановича…
— Конечно, надо.
— Позвоните ему, — настойчиво попросила Ольга.
— Так вы сами и позвоните.
Она помедлила. Решилась.
— Здравствуйте, Андрей Степанович. Это главный экономист Пахомова. Можно спросить вас…
— Ой, у меня очень большое совещание.
— Хорошо, хорошо, я потом.
— Пожалуйста.
Она не заметила, что положила телефонную трубку улыбаясь. Положила так осторожно, будто опасалась, что порывистое или резкое движение может каким-то образом нарушить ход далекого важного совещания.
Не заметила она и очень внимательного взгляда секретаря парткома. Повторяла мысленно: «Ой, у меня очень большое совещание». Подумала, что в аналогичном случае иной отрубил бы: «У меня совещание». И у человека, позвонившего не вовремя, возникло бы тягостное ощущение своей невезучести, незадачливости, бестактности. Андрей Вагранов сумел добавить к стандартной фразе доверительную характеристику — «очень большое» — и позволил себе оттенок извинения перед некстати позвонившим человеком. А все вместе превратило неудачника в счастливца. «Как мало нужно мне для счастья!» — удивилась Ольга.
Но растерянность постепенно оттеснила радость: снова, уже в третий раз, ворваться неожиданным звонком в деловую атмосферу редакции Ольге не хотелось; с другой стороны, ей казалось естественным и необходимым немедленно предупредить Андрея Вагранова о тяжелых обвинениях в его адрес, посоветоваться с ним… Кроме этого, была в душе смутная, унылая неохота ехать в командировку на Север. Неохота, похожая на внутреннюю неготовность спортсмена-конника к барьеру, который уже поставлен, и надо посылать лошадь на него. «Предчувствие, что ли? — подумала Ольга. — А может быть, простыла, заболела…» Сентябрь был холодным.
В кабинет Ольги, как обычно дважды — условным сигналом, — постучал Рубилин, не ожидая приглашения, приоткрыл дверь, буднично объяснил:
— Заехал за тобой пообедать где-нибудь в приличном месте. Голодный как черт. Столовки надоели. Каждый день только шурлы-мурлы. Закажешь шурлы, а дадут мурлы.
Ольга сидела за столом в обычной для нее позе: лицо в ладонях рук.
Знакомая будничная ироничность объяснения мужа только подчеркнула внезапно охватившую ее тревогу. Она вскочила, увлекла Рубилина в комнату и, рассказав об угрозах Озолова, добавила:
— Не могу уехать, пока не дозвонюсь!
— Ты выглядишь смешной, — почти машинально сказал Рубилин. И тут же слова эти показались ему нелепыми: перед ним было очень бледное, перекошенное отчаянием лицо жены.
— Я выгляжу смешной, — повторила Ольга (Рубилин видел, что повторила, не понимая смысл фразы). Он поправился:
— Я хотел сказать, что ты выглядишь… обреченной и что это прямо-таки до… смешного непохоже на тебя.
— Ты считаешь, что не надо предупреждать Вагранова? — с вызовом спросила Ольга.
— Конечно, надо, но… — Рубилин пожал плечами.
— Так позвони ему сам!
— Не люблю предупреждать с чужих слов, даже если это слова моей жены!
— Ах, как дипломатичны вы, мужчины! Один не может позвонить, потому что малознаком с абонентом! Другой не может предупредить человека, над которым нависла беда, потому что «с чужих слов»!.. Интересно, почему ваше прямое дело — по-мужски предупредить вашего единомышленника — должна за вас выполнять я, женщина?! Ведь Вагранов — твой единомышленник и единомышленник Иванова в подходе к решению важных задач, а не только мой! И ведь вы не только мужчины, вы коммунисты! Неужели непонятно, что мне гораздо трудней, чем тебе или Иванову, предупреждать Вагранова?! Неужели непонятно, что я… что для меня позвонить ему — значит проявить почти героизм?! У каждого своя личная мерка героизма. У одного определенный поступок — естественное проявление его натуры, ему, допустим, ничего не стоит быть настойчивым, настырным, напористым, а другому надо преодолеть самого себя… Позвони ему, Иван!
— Нет, — упрямо сказал Рубилин уже с порога.
Ольга подняла трубку и снова набрала номер прямого телефона в кабинет главного редактора.
Услышав голос Вагранова, хрипло, торопливо сказала, забыв назвать себя:
— Мне надо встретиться с вами сегодня на несколько минут.
— Хорошо. Я шибко занят сейчас… В семнадцать ноль-ноль.
— Долго вас не задержу. Вы, может быть, уже заметили, что я стараюсь говорить быстро…
— Заметил. — Тон был такой, что Ольге показалось, будто она видит собранное, строгое лицо Андрея Вагранова.
…Ольга так напряженно жила предстоящей короткой встречей, что время, оставшееся до нее — два часа, час, полчаса, пятнадцать минут, — было совершенно несущественным, оно безлико проскользнуло мимо.
Только минут за десять до назначенного часа, уже в приемной редактора газеты, Ольга начала замечать окружающее.
Дежурил Игорь Прокофьевич Сугубов. Его молодое лицо, созданное природой как бы готовым к улыбке — чуть скошенные к вискам уголки глаз, чуть приподнятые уголки губ, — напряженно сохраняло унылое выражение.
Ольге хотелось сказать что-то приятное дежурному. Она улыбнулась:
— Я долго не задержу Андрея Степановича.
— Еще бы. Должны вы понимать, что человек занят.
Зазвонил телефон. Сугубов поднял трубку и тут же, закрыв ее рукой, понизил голос:
— Товарищ Пахомова, пожалуйста, на минуту!
Ольга вскочила, шагнула к столу дежурного:
— Что «на минуту»?
— Не сюда — туда! — Сугубов торопливо ткнул свободной рукой в направлении двери в коридор. — Пожалуйста! — старательно мягко добавил он.
Ольга поспешно вышла в коридор. Через несколько минут Сугубов приоткрыл дверь и вежливо пригласил ее обратно:
— Теперь можно вернуться. Распоряжение самого товарища Вагранова, чтобы никаких разговоров при посторонних. Редакционная тайна!
— Да, пожалуйста, да, конечно, я понимаю, — тихо сказала Ольга.
Очевидно, Игорь Прокофьевич обратил внимание на ее растерянность, потому что счел нужным рассудительно объяснить:
— И, собственно, почему товарищ Вагранов должен доверять людям? Почему он должен создавать осложнения и себе, и редакции?
И наконец, она потянула на себя высокую тяжелую дверь и вошла к Вагранову. И опять странно почувствовала, что она наконец по-настоящему дома в этом аскетическом, строгом рабочем кабинете с портретом Ленина над письменным столом. Она заметила два стакана славно дымящегося чая, улыбнулась предусмотрительности редактора, как вдруг зазвонил телефон.
Вагранов, уже сделавший несколько шагов навстречу своей гостье, быстро вернулся к письменному столу. Ольга услышала имя и отчество Рогалева. Она вопросительно взглянула на Вагранова и, чувствуя себя нелепой, дикой неудачницей, преследуемой не предназначенными ей конфиденциальными телефонными звонками, попятилась к двери.
Едва поверила своим глазам, увидев, что Вагранов, продолжая разговаривать с Рогалевым, жестом приглашает ее садиться пить чай.
И пока Андрей Степанович, казалось, забыв о посетительнице, доказывал что-то, возражал против чего-то, а Ольга глотала умело заваренный чай — совсем как она сама заваривает, — она мысленно анализировала внешне малозначительные инциденты с двумя телефонными звонками. И радовалась тому, что здесь, рядом с Андреем Ваграновым, честный, бескомпромиссный анализ давался ей легко:
«…Нет, не пустяки, а характерные детали, через которые проявились два противоположных отношения к человеку — уважения, доверия и неуважения, недоверия! Но я не права, что в глубине души обиделась там, в приемной. Ведь обиделась-то не на Сугубова и даже не на Андрея Вагранова, а серьезней, шире, обобщенней — «у нас недоверие к человеку». И пожалуй, не одна я такая обидчивая, не одна я, случается, забываю, что государство наше еще молодое, что оно еще накапливает не только политическую и экономическую, но и этическую зрелость. Любой воспитанный человек, естественно, не вникает в разговор, не предназначенный для него, но почему-либо идущий в его присутствии; даже почти автоматически не слушает такой разговор. Андрей Вагранов понимает это, и отсюда его доверие, то есть оно у Андрея совсем не сентиментальное, не эмоциональное, а разумное, государственное. Андрей понимает, что государству даже просто-напросто выгодно проявлять доверие к нормально воспитанному человеку. Доверие делает человека работоспособней, жизнерадостней, патриотичней. Но Игорь Прокофьевич Сугубов… — Она мысленно запнулась. — …Как же я не поняла сразу?! Ведь этот мальчик, Игорь Сугубов, он от старательности, от чувства ответственности».
Ольга не заметила, когда Вагранов положил телефонную трубку. Его внимательный, кажется, чуть-чуть изучающий взгляд — или, о господи, вспоминающий, может быть? — вернул Ольгу из того мира, где Андрей Степанович Вагранов был для нее Андреем…
Закончив телефонный разговор с Рогалевым, Андрей Степанович хотел извиниться за неожиданную паузу в уже начатой беседе. Но лицо Пахомовой так светилось — кажется, благодарностью? или прямо-таки восторгом? или счастьем достигнутой цели? — словом, так светилось, что скучноватые извинения не выговаривались.
— Значит, все хорошо? — ответно улыбнулся Вагранов. — Хотите еще чаю? — любезно предложил он.
— Конечно, все хорошо, раз я здесь и могу спрашивать вас о чем угодно! — И добавила с той же сияющей благодарностью: — А на «еще чаю» времени у вас нет!
Далеко не каждый день в кабинет редактора входят люди, о которых сразу же думается: они счастливы. И при всей привычке к масштабности так хотелось Вагранову иной раз задержаться перед конкретной человеческой судьбой — вот хотя бы остановить машину где-то на центральной улице или на окраине города, зайти в любой магазин, зайти в любую квартиру:
«Ну как дела, товарищи? Откровенно, нелицеприятно — как дела? Лучше? И еще будет лучше!
Правда, у нас еще есть работники — и в центре и на местах, — которые как-то свыклись, сжились со многими недостатками: с низким качеством ряда необходимых товаров, с тем, что их производство развертывается недопустимо медленно… Бывает и так, что подобного рода работники сокращают или вообще прекращают выпуск нужных вещей, под видом замены устаревших товаров новыми снимают с производства, скажем, недорогую, но повседневно нужную для населения продукцию.
Так вот и возникают перебои с некоторыми товарами, которые принято именовать «мелочами»!..»
Да откуда взять время на такие разговоры?! Разве остановишь машину на полчаса, на час, даже на пятнадцать минут, когда и так в сутках всего двадцать четыре часа, а надо бы не меньше тридцати!
Но сейчас «конкретная человеческая судьба» сама вошла в кабинет редактора. Она смотрела на Вагранова огромными сияющими глазами, будто сотни людей, а не один-единственный человек глядит.
Рогалев только что рассказал Андрею Степановичу о намерении директора завода обжаловать в самых высших инстанциях выступление газеты.
На расширенном заседании редколлегии не сложилось единодушного мнения о статье: большинство считало ее правильной, некоторым она показалась несвоевременной. «Зачем перед съездом партии подрывать авторитет крупного руководителя, успешно выполняющего производственную программу?» — («Замалчивание недостатков — перед съездом или после съезда — авторитета не прибавляет», — ответил Вагранов.)
Особенно заметно было негодование Артемюка. Во время заседания редколлегии немое возмущение статьей было отчетливо написано на его физиономии. А после заседания с улицы в окна кабинета Вагранова донеслось недвусмысленное предсказание Артемюка: «Запомните мои слова, прежнего редактора нам вернут! Он со всеми ладил, у него «корешки» остались!»
Вагранов не умел оценивать ту или иную ситуацию с точки зрения своей карьеры. Да, собственно, и понятия карьеры для него не существовало. Если ему случалось прочитать документ, в котором упоминался он сам, эмоционального отношения у него не возникало: был факт, требующий объективной оценки, вот и все. Вагранов знал, что, когда ведешь борьбу, ты должен быть готовым получать ответные тумаки. И он был уверен, что Ольге Владимировне Пахомовой придется так же, как и ему, выдержать бой за точку зрения, высказанную в статье.
Недавно от кого-то из журналистов Андрей Степанович слышал выражение, которое ему понравилось: «поставить проблему на глобус». Он сам нередко делал именно так: старался взглянуть на тот или иной вопрос пошире, подумать о деле стратегически — не только тактически. И оказалось, что живая журналистская мысль нашла для давно выработанной им привычки хорошую формулу.
Сейчас Андрею Степановичу хотелось поделиться с главным экономистом завода умением «поставить проблему на глобус» («Поможет ей в дальнейшем», — подумал он).
…— Мы с вами в прошлый раз пришли к выводу, что есть связь между голосованием в бригаде монтажниц и предложением построить стадион силами общественности; есть связь потому, что в обоих случаях — стремление молодежи к реальному делу за пределами своей обязательной работы. Этот наш вывод можно обосновать научно. Согласно социологии в каждом человеке живет потребность в творчестве, в общественной деятельности, в знании. У каждого есть потребность, чтобы его признали. Как человека. И вот если мы не будем учитывать всего объема потребностей в обществе, это могут использовать наши идейные противники. Как? Да очень просто: вот, мол, нет в Советском Союзе настоящей демократии, которая дает возможность каждому выражать свое мнение. И так далее, и тому подобное. Мне, кстати, кто-то говорил — а может быть, даже вы сами? — про монтажницу, которая нахваталась смутных представлений о буржуазной демократии от своих английских друзей. Я не обвиняю ее, я только стараюсь показать вам возможные посевы недовольства… Туристы из капиталистических стран тоже влияют на наш нравственный климат…
— Юлку Дерюгину ни в коем случае не надо обвинять. Она сейчас очень старается достойно заменить Лаврушину, — твердо сказала Ольга.
— Дайте редактору высказаться до конца! — Вагранов отодвинул свой нетронутый стакан чая, откинулся на спинку кресла. — Я познакомился на одном совещании с литовцем, начальником аппаратного цеха вашего завода; забавные некоторые выражения у него. И фамилия русская на литовский лад.
— Оградовас?
— Так вот, этот товарищ Оградовас рассказал мне, как продуманно вещают на Прибалтику на языках Прибалтики «Свободная Европа», «Немецкая волна» и другие радиостанции, — значит, тоже пытаются вызвать недовольство и неудовлетворенность. Монтажницы на вашем заводе ворчат по поводу низких заработков. Но это недовольство, по-видимому, будет полностью или хотя бы частично снято претворением в жизнь предложений, о которых мне тоже рассказывал товарищ Оградовас. Значит, если — допустим такое предположение — западные радиостанции начнут эксплуатировать недовольство ваших монтажниц и аналогичных групп, мы заранее будем знать, что этот конкретный бой нами уже выигран. Сама наша действительность опровергает уже в данном случае пропаганду наших идейных противников.
Но имеются у нас и свои еще не решенные проблемы. Мы ищем решения через экономический механизм, через его рычаги, которые надо отладить так, чтобы они работали безукоризненно. — Вагранов взглянул на часы. Постарался сделать это незаметно. С некоторым удивлением он отметил в душе, что, как и в прошлый раз, ему нравилось высказывать свои мысли главному экономисту завода. Более того, он, обычно не очень словоохотливый, с Пахомовой был разговорчивым. Но время, время! Встреча выходила за рамки оставленного для нее времени. — Главное — учитывать потребности, — добавил он.
— И развивать у людей потребность мыслить, умение мыслить. Потому что… — она вдруг заторопилась, может быть, боясь, что он снова взглянет на часы, — потому что без этого человеку жить неинтересно… А ведь люди издавна хотят доискаться смысла жизни, додуматься до ответа на вопрос — для чего человек живет на свете?.. Может быть, смысл жизни человека на планете Земля именно в том, чтобы сберечь эту Землю от уничтожения в результате ли ядерной катастрофы или экологической… Хотя, по-моему, — добавила она, не замечая наивности своих слов, — поиски смысла жизни — прямо-таки национальная черта русского народа. И может быть, это особенно чувствуется здесь, в старом русском городе? Может быть, в Москве не так?
— Тоже так, — чуть-чуть снисходительно вставил Вагранов.
— Ну вот видите! — Она обрадовалась его поддержке. — И знаете, иной раз даже удивляешься: такой человек заговорит о смысле жизни, от которого совсем не ожидаешь этого. Владимир Веприков, например. Шли мы с ним вместе к автобусу… И знаете, чего так называемый «простой человек» ждет от руководителя? Осознанно ждет или неосознанно, но все равно ждет. Трех вещей. Во-первых, чтобы руководитель был личностью. Во-вторых, чтобы руководитель считал тех, которыми он руководит, личностями. И в-третьих, самое главное, чтобы руководитель помог найти «простому человеку» смысл жизни… Конечно, — сказала она голосом, вдруг упавшим почти до шепота, — есть руководители, которые считают, что гораздо легче управлять людьми, не ищущими смысла жизни, не умеющими отстоять свою точку зрения или просто не желающими вступать в споры. То есть некоторые считают, что успешно управлять можно только толпой. Некоторые считают правильным, чтобы молодежь не думала, не искала смысла жизни…
— Во-первых, вы прекрасно знаете, что я не считаю это правильным, — перебил Вагранов.
С новым удивлением он отметил, что слова его точно соответствуют его внутреннему ощущению: Ольга Владимировна Пахомова — бог весть откуда — несомненно знала, что́ он считает правильным и что неправильным.
— Я знаю, что вы считаете правильным, — подтвердила она, — но я не знаю мнения ваших коллег по обкому партии.
— Мои, как вы говорите, коллеги придерживаются той же точки зрения… Надо, чтобы люди думали. И, кстати, люди уже давно думают. Писатели, журналисты, рабочие, как вы сами говорите, думают, рассуждают, критикуют… Но некоторые считают, что думать надо отсюда и досюда, — он отсек рукой полметра на столе, — а другие, бо́льшие реалисты, знают, что мысль развивается не по линейке. Вот об этом идут споры.
— А какая точка зрения побеждает в спорах?
— Пока спорим. Все дело в том, что надо умело руководить развитием мысли, направлять ее в нужное русло. В русло позитивности, конструктивности, то есть в русло государственного мышления. Помните, что сказал Ленин об обывателе?
— Нет.
— Ленин писал в «Государстве и революции», что, пока существует обыватель, похожий на бурсака Помяловского, коммунизма не построишь. Обывательщина — это казенное мышление, ухмылка над чистотой человеческих отношений, над искренностью, добром, справедливостью, ленивое неверие в успех борьбы за справедливость. По поводу нашей с вами статьи, — он догадывался, что местоимение «нашей» доставит ей удовольствие, и нарочно сказал так, — некоторые товарищи в редакции говорят, что я, подобно Дон-Кихоту, затеял битву, но не с ветряными мельницами, а с… дубами. Но я вам скажу: если выбирать между бурсаком Помяловского и Дон-Кихотом, я за Дон-Кихота, поскольку он-то уж не обыватель!..
Они оба рассмеялись. Вагранов уже откровенно взглянул на стенные часы и неожиданно для самого себя коротким легким жестом отмахнулся от категоричности часовых стрелок: нажал кнопку и отключил телефон. Ему вдруг показалось, что гораздо важней ожидающих его дел, важней его занятости эта возможность думать вслух. Говорить, не заботясь о реакции собеседника, о его согласии или несогласии. И самое главное, возможность говорить с полной уверенностью в том, что, как бы туманно, как бы нечетко — еще только оттачивая формулировки — ни высказался он, все равно он будет правильно понят.
— Видите ли, — продолжал он, с удовольствием освобождаясь от давления очередных дел, — как существует то, что мы теперь называем ленинскими нормами жизни, так существуют и соответствующие им понятия и способы мышления. Это я у одного нашего философа вычитал и полностью согласен с ним. Только я добавлю: конструктивные, позитивные, государственные способы мышления! Если они будут усвоены новыми поколениями людей, которые завтра станут хозяевами жизни, можно не бояться ни темных сил, ни разброда умов. Заметьте: если! — повторил он жестко. — Ведь заботясь о всемерном развитии личности, расширении ее демократических прав, мы в то же время не можем не уделять должного внимания укреплению общественной дисциплины, соблюдению каждым нашим гражданином своих обязанностей перед обществом. Демократия без дисциплины, без прочного общественного порядка существовать не может, поймите! Больше того, единственно надежная база для наиболее полного воплощения принципов нашего социалистического демократизма, подлинной свободы личности — это именно та ответственность, с которой каждый из нас будет относиться к своим обязанностям, к интересам народа.
— Надеюсь, вы не имеете в виду пресловутое голосование в бригаде монтажниц?
— Имею в виду и тот случай тоже. Это не демократия, а самовольство, самоуправство.
Но Вагранов понял, что ее вопрос — скорее напоминание о ее присутствии здесь, что она смущена его откровенностью, которая, возможно, не предназначена ей. И Андрей Вагранов, не задумываясь, ответил на то, что не было сказано:
— Нет, я помню, что вы здесь.
Вагранов хотел сказать, что его откровенность с Ольгой Пахомовой, его доверие к ней — доказательство того, что он видит в ней личность. Постеснялся возможной выспренности и не сказал. Но Ольга, как и он сам минуту назад, ответила на то, что не было сказано:
— Я понимаю. Спасибо.
Они улыбнулись друг другу. И Вагранов продолжал, еще более, чем обычно, убежденный в своей правоте, так, словно присутствие Ольги Пахомовой придавало ему дополнительную уверенность:
— Кстати, если иметь в виду тот случай в бригаде монтажниц, я не думаю, что он был ими допущен совершенно сознательно. Скорее это плод недовольства авралами на заводе, неупорядоченностью в поставках. И еще отсутствия должной разъяснительной работы…
Он уже так привык к полному взаимопониманию со своей собеседницей, что удивился, увидев взволнованное возражение на ее лице.
— Простите, Андрей Степанович! Я только хотела узнать… Конечно, я уверена, что так никогда не будет, не может быть, но все же если бы вдруг вас в результате нападок того же Озолова в чем-то серьезно обвинили… Кстати, — вдруг перебила она себя, — я даже записала: спросить у вас, как поточней сформулировать расхождение между вами и Озоловым по социологическим вопросам.
Вагранов недавно сам думал об этом, искал и нашел более или менее точную формулировку. Он ответил с готовностью:
— Видите ли, мы переживаем сейчас такой период, когда создано развитое социалистическое государство. Но давайте расшифруем формулу «развитое социалистическое государство». Я считаю, что это означает: мощная промышленность, высокий материальный уровень, высокий духовный уровень. Озолов говорит то же самое. Разница лишь в том, как понимает высокий духовный уровень Озолов и как понимаю его я. Озолов — как своего рода пассивную пищеварительную способность, я — как созидательную; Озолов — только как причастность к идейно-политической жизни, я — как активное соучастие в ней…
— Ну да, серванты, телевизоры и тому подобное — начало, а не конечная цель, — тихо сказала Ольга, боясь прервать его мысль. Но Вагранов услышал:
— Вот именно! Построение коммунизма обязательно предполагает «выталкивание» наверх, к руководству, талантливых, умных людей, а не тупых и бездарных. Рост материальных возможностей постоянно должен сопровождаться повышением идейно-нравственного и культурного уровня людей. Если же этого не будет, мы можем получить рецидивы мещанской, мелкобуржуазной психологии.
— Невозможно насытить материальными благами такое создание, которое по духовному уровню равно свинье! — резко вырвалось у нее. И под его чуть удивленным взглядом она торопливо договорила: — Такое создание начнет прямо-таки по басне Крылова: подрывать корни у дуба, насыщающего его желудями!
— Из марксизма отчетливо следует, — кивнув головой, суховато продолжал Вагранов, — что свободное время дается рабочему классу для творчества в самом широком смысле слова.
— Ей-богу, — пошутила она, — Озолов предъявит вам обвинение в том, что вы отвлекаете рабочих от конкретных производственных задач! — И добавила серьезно: — И неужели вы думаете, — она решила досказать то, на чем прервала себя раньше, — что Ольга Пахомова не восстала бы против несправедливого обвинения?! И мне было бы совершенно безразлично, погибну я на таком рывке или нет.
Он знал это. Бог весть откуда, но он знал это. И поскольку он разговаривал, как бы думая вслух, он, секунду помедлив, просто ответил именно то, что думал:
— Да, я знаю.
— И может быть, — тихо сказала она, — такие рывки, когда забывается страх смерти, возможны у людей еще и потому, что есть сознательная или даже неосознанная вера в конечное торжество правды. Так, как вы говорили на Десятом съезде комсомола, — что партия никогда не допустит торжества несправедливости, никогда не допустит человеконенавистничества, фашизма.
Не вникая в едва слышную фразу о X съезде комсомола, Вагранов обрадовался тому, что собеседница невольно напомнила ему одно очень важное, с его точки зрения, соображение.
— Мы с вами говорили в прошлый раз о тридцатых годах. Все верно. Но я, кажется, забыл сделать одно существенное примечание: нельзя оставаться на уровне Десятого съезда комсомола!
— А в любви? — вырвалось у его собеседницы.
— И в любви, — не очень вникая и в эту ее реплику, продолжал Вагранов. — В любой сфере действительности оставаться на уровне Десятого съезда комсомола или вообще на уровне тридцатых годов — своего рода инфантильность, которая мешает и развитию личности, и развитию государства… Пейте чай! — предложил он, заметив, что Пахомова, кажется, вдруг сникла. Но Вагранову важно было прежде всего довести до конца свою мысль об инфантильности, сплошь и рядом мешающей делу. — Инфантильность проявляется по-разному, часто она даже кажется достоинством. Например, поиски механической связи с народом. Понимаете, ведь подлинная связь с народом не в отказе от дачи, от машины, не в похлопывании рабочего по плечу, а в том, считаешь ли ты народ творческой силой. И в том, что ты стараешься сделать для удовлетворения потребностей народа! У меня жена, — он запнулся, преодолевая возникшее в душе непонятное чувство неловкости, — у меня жена все время отказывается от редакционной машины, из какого-то наивного представления о государственности ездит все время только на такси или в автобусе. Однажды ждала под дождем такси больше часа, хотя могла просто позвонить сюда, в редакцию. В результате простудилась, заболела… Может быть, поэтому она категорически против того, чтобы я занимался проблемами погоды и вообще окружающей среды, — попытался пошутить Вагранов.
Пахомова слабо улыбнулась: она вспомнила, как однажды сама видела жену Вагранова у автобусной остановки; Прасковья Антоновна неторопливо раздвинула очередь и величественно вошла в автобус.
— А может быть, все-таки надо сделать так, чтобы у нас в областном центре такси было больше, чтобы вообще больше проявлялось внимания к городскому транспорту. К обслуживанию людей. Иной раз человека затолкают в очереди, и работает он после этого ниже своих возможностей. Получается, как бы это сказать, психология нищенства: пусть поезда уходят переполненными, а то, не дай господи, останется свободное место, не дай господи, машин-такси будет чуть больше потребности; в результате экономим вагоны и машины, но не бережем нервы людей.
— Может быть, — согласился Вагранов, охотно опуская тему использования служебных машин. — Видите ли, ни в чем нельзя отступать от партийной и, стало быть, от государственной точки зрения. Надо уметь находить разумный синтез между свободным человеком с инициативой, с фантазией и добровольным желанием этого человека соблюдать нормы общегосударственной нравственности, подчеркиваю: нормы, политические нормы; проще говоря, чтобы человек с радостью и охотно выполнял государственные, требования… Кстати, авралы не норма, — жестко добавил он.
— Я еще хотела об окружающей среде… Несмотря на нежелание вашей супруги… — она будто вслепую лепила фразы, — статью небольшую у вас в газете… об озеленении… будущего стадиона… Я так придумала… заинтересовать молодежь государственными проблемами… экологией… А Дерюгина давно уже писала в стенгазете… Потом многотиражка тоже…
Через стол она протянула Вагранову заводскую, многотиражку, наклонилась, отыскивая заметку. Рука была — незнакомо, непривычно для Вагранова — без колец с маленькими бриллиантами, без браслета. Незнакомая тонкая рука.
Ему нежданно-негаданно захотелось, чтобы Ольга Владимировна обошла вокруг стола: рядом проще и удобней было бы им обоим рассматривать многотиражку… Сдавило виски, как бывает летом перед грозой… Погода меняется, что ли?
Он пожал плечами, сказал ровно:
— Вы умный человек, и, подумав, сами поймете, что для нашей огромной страны многое пока важней, чем экология… Вот передовая в номер, — он через стол пододвинул к Ольге гранки, — я писал. — Он не заметил, что сказал о своем авторстве с некоторой гордостью; в глубине души Андрей Степанович ценил свое умение владеть пером.
Неожиданно для себя Вагранов обрадовался тому, что лицо женщины снова засветилось. Хорошо это — он ведь сознательно похвалил ее, назвал умным человеком.
Она глядела ему в лицо странно значительно, будто собиралась спросить еще что-то для нее очень важное. Но не спросила, молча протянула ему руку. И снова, как в прошлый раз, пошла к двери своей странной походкой, легкой и напряженной, будто ступала по доске, перекинутой через пропасть.
Вагранов подошел к окну. Не сразу он узнал Ольгу внизу — она была в чем-то темном и бесформенном, во всяком случае, если смотреть сверху. В руке болталась авоська. Значит, оставляла в раздевалке. А сейчас поплетется в магазин. Он подумал: «поплетется», наверное, потому, что на улице походка Ольги показалась ему тяжелой, понурой. Вагранов даже недоумевал, почему час назад, когда Ольга Владимировна Пахомова вошла к нему в кабинет, он увидел в ней счастливого человека, человека, достигшего своей заветной цели? И невольно спросил себя: удалось ли ему хоть в какой-то степени приобщить Ольгу Владимировну Пахомову к своей привычке «поставить проблему на глобус»?
Шли дни. Озолов все более требовательно настаивал, чтобы главный экономист завода выехала в командировку на Север помочь Крупицыну разобраться в рекламациях. Ольга тянула с отъездом, ссылаясь на уважительные причины. Смутная, похожая на предчувствие беды неохота ехать укреплялась, становилась мотивированным нежеланием; Ольге казалось, что директор отстраняет ее от борьбы за укрепление демократических начал на производстве. Решила посоветоваться с Ваграновым.
— Может быть, лучше завтра утром? Андрей Степанович читает полосы. Да и день у него, знаете, сегодня был очень тяжелым, — сказал дежурный Оболенцев.
Повременив немного, она набрала прямой номер редактора.
Вагранов поднял трубку:
— Я занят!
Несмотря на резкий ответ, Ольга обрадовалась: «Другой сначала попытался бы выяснить, кто звонит. Но для Андрея Вагранова характерна полная поглощенность тем делом, которым он занят сейчас. Любой звонок в эти минуты, для него помеха».
Она давно заметила, что степень занятости определяет интонацию, с которой Андрей Степанович произносит свою фамилию. Иногда он произносит «Вагранов» чуть-чуть протяжно и так, словно приглашает к разговору. Почти так же, как если бы он сказал: «Пожалуйста, я вас слушаю». Но бывает у редактора другая интонация, когда он произносит свою фамилию как бы одним взмахом, отсекая возможность разговора.
Она вздрогнула от телефонного звонка. Оболенцев, как ей показалось, сухо сообщил:
— Сейчас Андрей Степанович освободился.
Стала торопливо набирать номер. Нет, занято. Снова занято. Наконец свободные гудки. Его голос. И, запинаясь, она сказала еле слышно:
— Андрей Степанович, здравствуйте, Пахомова. Я хотела посоветоваться с вами…
Больше ничего не успела сказать, машинально вскинула левую руку к щеке — будто реакция на пощечину. И трубку не в силах была положить; с ужасом, с отчаянием слушала его:
— Я думаю, что настала пора нам с вами объясниться.
— Да.
Чувствовала, что ее деревянные губы еле-еле слепили это «да». Вспомнила, что Черенцов часто говорит разным людям на заводе: «Нам с вами надо объясниться».
— Я очень уважаю экономистов, и тем более женщин. Вы, по-моему, должны понимать, что кроме вас в редакцию приходит много женщин разных профессий. И я не могу и не должен заниматься делами главного экономиста какого-то одного завода.
— Да… Забудьте то, что я женщина. Вас данный факт не касается. — Она попыталась произнести эти несколько слов безразлично. — Озолов, настаивает, чтобы главный экономист…
— Я разговариваю с вами только потому, что вы женщина. Если бы вы были мужчиной, я давно направил бы вас к моим заместителям. Я не занимаюсь вопросами экономики.
Ольга вспыхнула:
— Вы же сам говорил когда-то, что экономика очень важна…
— Вот когда вы будете у меня в следующий раз, я включу фонограф, и вы услышите, что, когда вы мне звонили час назад, у меня было совещание.
Ольга не могла понять — почему он сказал о возможности их встречи? Просто так? Впрочем, она даже не сумела обрадоваться его фразе «когда вы будете у меня в следующий раз».
— Зачем мне ваш фонограф? Я и так все поняла и даже радовалась, что вы бросили трубку, не спросив, кто звонит. Ой, я не понимаю, как вы все-таки догадались, что это я?
— Догадался. И пока я сейчас разговариваю с вами, меня уже опять ждут люди… На мне газета. На мне газетные полосы. Я поддержал вас, высказал некоторые ваши соображения в статье — и вот все тянется и тянется…
Ольга слышала Вагранова и не слышала. Неожиданное видение, как светлое облако, легло на его слова. Она увидела себя в прокатном цехе вместе с дочкой Андратой. Та долго упрашивала мать повести ее на завод, «туда, где совсем непохоже на обыкновенно». Ольга дома любила рассказывать про литейку, где она работала во время войны. Рассказывала про круглые печи, наполненные ослепительным светом; когда такая печь наклоняется, кажется, что из нее выливается жидкий луч, а иногда кажется, что струя раскаленного алюминия похожа на… клюквенный кисель. Расплавленный алюминий несут в ковше, как пойманное на восходе солнце. Остывает алюминий очень быстро, и на краю ковша повисает тогда как бы блестящая обертка от огромной плитки шоколада. Ольга рассказывала, а Андрата все более настойчиво просила показать ей «необыкновенно».
В тот давний день, когда Ольга наконец договорилась с начальником литейки и прокатного цеха, Андрата температурила, но скрыла от матери свое нездоровье. Только уже в прокатном, куда они вошли после литейки, Ольга почувствовала, что дочка совсем больна. Воображению ребенка, подогретому лихорадкой, все вокруг представлялось совсем не шоколадно-клюквенным, а просто страшным. Ольга заторопилась к выходу. Андрата то испуганно косилась на мать, то с ужасом оглядывалась на огромный прокатный стан. Из его быстро вращающихся валков выскакивала огнедышащая лента, кидалась в соседний агрегат и тянулась дальше, превращаясь в тонкий, как лезвие, огненный луч.
— Огонь все тянется и тянется! Разве тебе не больно?! — закричала Андрата.
— Нет, мне совсем не больно, правда не больно! — старалась тогда успокоить дочку Ольга.
— …Все тянется и тянется, — повторил Вагранов.
И она сказала машинально — не редактору газеты, а будто бы своему ребенку, который не понимает, что происходит в темном мире, пересеченном огненными полосами:
— Нет, мне совсем не больно, правда не больно.
И, поняв, что она так и не смогла объяснить ему свой звонок, Ольга сдержанно добавила:
— Я хотела посоветоваться насчет командировки, но уже сама решила, что поеду. До свидания, Андрей Степанович.
Услышала, что он молчит. Потом услышала, что он положил трубку.
…Оболенцев был прав: очень тяжелый день выпал Андрею Степановичу Вагранову.
Дочь Аленушка, студентка консерватории, вернулась накануне в Москву после каникул и ночью попала в больницу с острым приступом аппендицита. Об этом Ваграновым позвонили из Москвы в пять утра.
Прасковья Антоновна хотела немедленно выехать в Москву на редакционной машине:
— Я всегда отказываюсь от услуг диспетчерской, но сейчас необходимо!
— Ты успеешь к утреннему самолету, будет гораздо быстрей!
— Испортится погода, и рейс отменят!
— Не отрежут!
Вагранов не заметил своей оговорки: ее подсказала резкость голоса жены.
Она уже оделась, попудрилась и быстрыми мелкими движениями стряхивала с платья неряшливый след. Давно знакомая привычка почему-то заставила Андрея Степановича поморщиться:
— Ну что ты стряхиваешь? Отчистилась уже.
Прасковья Антоновна покосилась на мужа и — никакой резкости не осталось в голосе — залепетала:
— Ты такой замечательный человек, наш папа, ах, какой ты человек! Ты меня поймешь: Аленушку надо спасать, в городских больницах ужасно, надо приложить все усилия и немедленно перевести в загородную, ты же не будешь этим заниматься, а я обязана ради жизни нашего ребенка.
— Если считаешь необходимым, поезжай на машине.
Андрей Степанович целый день вспоминал Аленушку, но позвонить в больницу не смог: прямой телефон с Москвой почему-то не работал, Москву не давали даже по срочному заказу; потом Вагранова вызвали в обком партии, к Рогалеву, потом редактор должен был принимать уже ожидавших посетителей; потом необходимо было читать полосы. А когда он собрался снова срочно заказать московскую больницу, позвонила Пахомова. И все свое нервное напряжение, всю раздраженность выдержанный, вежливый Андрей Степанович Вагранов, сам от себя того не ожидая, обрушил на главного экономиста завода.
Глава 16
Они условились поговорить по душам: директор завода и секретарь парткома. Предложил поговорить Озолов. В конце очередного еженедельного совещания он задержал Олега Сергеевича коротким жестом и без околичностей спросил, может ли он рассчитывать сегодня вечером на внимание секретаря парткома, на душевный разговор? А когда точно в условленный час Озолов появился в парткоме, Олег Сергеевич — молодая жена только что выбранила по телефону за систематическую «бутербродную диету» — предложил:
— Федор Николаевич, поехали ко мне! Черенцов тоже, наверно, заглянет, мы с ним по-прежнему соседи. — И не дожидаясь возможных возражений: — Моя Зоя не только врач-диетолог, она отличный кулинар… Насколько я понимаю, ужин душевному разговору не противопоказан?
— С водкой для большей душевности? — благосклонно проворчал Озолов.
— Со смородиновой наливкой домашнего изготовления. Четырехмесячной давности, июльская! — гордо сказал Иванов; он предвидел очередной триумф Зойкиного хлебосольства, зная, что директор умеет ценить хороший стол и выпить в компании.
В машине молчали, чувствуя некоторую неловкость от непривычности гостевых взаимоотношений. Озолов еще ни разу не был дома у Иванова, хотя знал, что там чуть ли не ежедневно своего рода «дни открытых дверей». Женитьба Олега Сергеевича не прервала установившейся на заводе традиции — запросто заходить домой к секретарю парткома.
За столом тоже не сразу наладился тот душевный разговор, которого Озолов твердо решил добиться. С удивлением Федор Николаевич отметил у себя недостаток, которого раньше как будто не замечал, а может, забыл о нем. «Ведь вот оно что: заставить себя слушать умею, а заставить собеседника высказаться не поверхностно, а по существу о том, что волнует, не получается». Однако отказываться от поставленной перед собой задачи директор завода не собирался: необходимо объяснить секретарю парткома вредность ваграновской статьи и ошибочность позиции тех, кто поддерживает Вагранова. Начать с того, что статья привлекла широкое внимание к цеховому эпизоду и лишила администрацию возможности тихо и спокойно вернуть Лаврушину на пост бригадира. Но самое главное — в своей статье Вагранов перенес центр тяжести с бригады монтажниц на самого директора завода, обвинил директора в самодурстве, подорвал авторитет! Озолов был уверен, что даже и против волюнтаризма — а он, разумеется, к этому отношения не имеет — не надо выступать в печати; любое такое выступление подрывает единоначалие. Судя по статье Вагранова, написанной (Озолов не мог не признать этого) горячо и уверенно, редактора не переубедишь. Он, по-видимому, не способен понять, что нужна не только трудовая дисциплина, четкость, организованность, то есть внешний порядок, но прежде всего порядок внутренний. В головах людей порядок — вот что! К чему призывала статья «А не волюнтаризм ли это?»? Даже заголовком своим уже призывала к чему? К бесплодным рассуждениям! К спорам, подрывающим единоначалие!.. С Ваграновым надо бороться, а секретаря парткома Олега Иванова, пожалуй, можно убедить.
Если удастся убедить Иванова — в чем, собственно, Федор Николаевич почти не сомневался, — то будет гораздо легче бороться против «ваграновщины» (так после выступления газеты Озолов называл все то, с чем он не соглашался).
Машинально, с тяжеловатым добродушием отвечая на реплики маленькой миловидной хозяйки дома по поводу недостатков городской торговой сети, Озолов разглядывал комнату. Необычность ей придавала пальма. Не искусственная, а самая настоящая. Одна ее зеленая дуга почти нависала над сервированным столом, другая дотягивалась до огромного, во всю стену, застекленного книжного шкафа. Золотистые обои создавали для пальмы фон яркого заката.
— Ольга Владимировна из Индии привезла и нам подарила, — стала рассказывать Зоя. — Нам неловко было брать — может, она привыкла к другому окружению? Но Ольга Владимировна уговорила: некогда ей ухаживать за растениями. Обои Ольга Владимировна обещала помочь мне выбрать, но тоже некогда ей было, отчетность у нее шла, так я сама, чтобы подчеркивали пальму.
— Очень удачно выбрали, — охотно одобрил Озолов.
— Особенной неловкости из-за пальмы этой мы не чувствовали, — продолжил рассказ жены Олег Сергеевич. — По-моему, для Пахомовой одно удовольствие дарить что-нибудь. Она всех своих индийских крокодилов, слонов и всяких богов раздарила. Пыль, говорит, вытирать некогда.
— Да у них с мужем, товарищем Рубилиным, никакого приятного семейного накопления нет, — с оттенком осуждения сказала Зоя, — никаких воспоминаний… Ну, допустим, семейных фотографий или картинок с видами тех мест, где они вдвоем были. Или чего-нибудь необыкновенного — вазы старинной, кресла… Мы с Олегом, когда еще не были женаты, заходили однажды, у них дочки еще были незамужние. Правда, чистота такая, что ни пылинки. Но как-то… несовременно. Теннисные ракетки, книги, шахматные доски, хлысты для лошадей. У каждой дочки по велосипеду. Как спортивная база, ей-богу!
— Федор Николаевич ей не раз уже говорил, что она с помощью Оградоваса хочет превратить завод в спортивное общество, — весело вспомнил Олег.
— Откуда домашний очаг, если человек дома не бывает? — сказал Озолов, сохраняя запасенное им на весь вечер добродушие. — Если главный экономист мне понадобился во внеурочное время, я подсказываю своему секретарю Маргарите Ивановне, что нашего главного экономиста надо искать не дома, а на теннисном корте, в библиотеке иностранной литературы или… в конюшне!
Озолов был доволен тем, что беседа, начатая с обмена мелкими репликами, стала более значительной. Пахомова как тема вполне устраивала: от нее до сегодняшней главной озоловской задачи — полшага.
— Такие натуры, как Ольга Владимировна Пахомова или, например, начальник аппаратного Петр Николаевич Оградовас, действительно несовременны! Они не те характеры, которые вырабатываются… должны вырабатываться в эпоху кибернетического переворота в стране развитого социализма, в годы прогнозирования и планирования экономических и социальных процессов.
— Почему же это вдруг? — нахмурился секретарь парткома.
— Почему? — тихо ахнула Зоя.
Озолов ожидал удивления и был готов к нему. Более того: оно было нужно Федору Николаевичу, ибо разговор по душам возможен, только если заденешь собеседника за живое.
— Вы не видели моего заводского кабинета, — продолжал директор, обращаясь к хозяйке дома, — а ты видел, — круглые дымчатые очки встретили взгляд Иванова, — ты видел, но по молодости не знаешь, что диван, огромный, громоздкий, на котором ты рассаживаешься вместе с другими, отражает докибернетическую эпоху. Мне однажды этот диван показался похожим на станок «вагнер» 1935 года. Прибыло, тогда такое заграничное чудище на Урал в двадцати двух вагонах, станина что-то около сорока метров длиной. Но уже тогда чудищем этим мог управлять один рабочий! И уже в те годы мы, тогдашняя заводская молодежь, думали: а какими будут машины коммунистического общества?
— То есть прежде всего какими будут люди? — вопросительно вставил Олег.
— А это как раз почти одно и то же. И об этом, именно об этом речь, — кивнул Озолов. — Ведь эпоха воплощается и в людях, и в машинах, и, например, в мебели, что стоит здесь, или в той, что застряла у меня в кабинете, как глыбы прошлого.
— Убрать надо! — сочувственно вздохнула Зоя. — Вы кушайте. Кулебяка с капустой.
— В самом деле, Федор Николаевич, угощайтесь. У Зойки сегодня вроде репетиции к ноябрьским праздникам, надеюсь, тогда снова к нам заглянете! — радушно поддержал Иванов. — Я, знаете, задумал пригласить к себе кое-кого из молодежи, в том числе лучших монтажниц — Юлию Дерюгину, Марьяну Крупицыну, Марию Боброву, Анастасию Кометову, и старшее поколение, в том числе Александру Матвеевну Лаврушину, если она выздоровеет к тому времени.
— Иногда полезно вспоминать прошлое, — с чуть насильственным добродушием произнес Федор Николаевич. Реплики уже начинали ему мешать. — Итак, — продолжал он, — сейчас все знают, что в общих чертах машины коммунистического общества должны быть, во-первых, очень большой производительности; во-вторых, они должны включать максимум элементов, облегчающих управление; в-третьих, они должны быть сконструированы так, чтобы несчастные случаи автоматически блокировались, то есть чтобы в самой конструкции были заложены элементы, исключающие возможность травм; далее, машина коммунистического общества должна быть портативна, не тяжела…
— А у нас до сих пор конструкторы иной раз даже сознательно утяжеляют, чтобы снять вибрацию, — вставил Олег.
— И наконец, машина коммунистического общества должна быть красива! — заключил Озолов первую часть своего продуманного рассуждения и продолжил бы без паузы, если бы хозяин дома снова не перебил его:
— Пожалуй, не «наконец», а самое главное, чтобы машина была красивой! История производственного дизайна уже доказала, что красивый станок наиболее экономичный.
Озолов, хмурясь, попытался досказать:
— И общество в целом должно быть в общих чертах такое же: с очень высокой производительностью труда, с высокой автоматизацией, не утяжеленное никаким интеллигентским самокопанием, четко, красиво построенное и, самое главное, удобное для управления. Согласны?
Зоя кивнула. Она сидела на краешке стула как школьница, готовая выйти отвечать у классной доски, и глядела на плотного, широкоплечего Озолова как на тот огромный «вагнер», о котором он рассказал.
— Пожалуй, не согласен, но сам еще не знаю почему. Соображаю пока, — признался Олег.
Ответ собеседника не только не удивил и не обескуражил директора завода, но как будто даже воодушевил его.
— Не согласен потому, что уже успел наглотаться всякой «ваграновщины» и сам не знаешь, почему не согласен, поскольку глотал непродуманно…
Зоя растерянно кивнула.
— Что за «ваграновщина»? Какая еще «ваграновщина»? С Андреем Степановичем Ваграновым я и встречался-то всего раза два! — воскликнул Иванов.
— Встречаться необязательно. Достаточно прочитать статью Вагранова. Я уже говорил на парткоме: статья вредная, она дезориентирует. Что предлагает Вагранов вместо единоначалия?
— По-моему, статья полезная. И надеюсь, вы не призываете ликвидировать социологию? — Олег улыбнулся, но Зоя заметила, что знакомая ей продольная линия так и осталась между белесыми бровями мужа.
— Я призываю максимально развивать нашу отечественную промышленность! — напористо, почти как Артемюк, сказал Озолов.
— Как сложно-то все! И не пьете вы ничего, и не кушаете! — снова вздохнула Зоя.
— Постепенно все объясню! — Озолов поднял свою тяжелую руку, в которой рюмке, казалось, грозила реальная опасность быть раздавленной. — Сначала выпьем за расцвет советской промышленности!
Мужчины чокнулись, выпили. Зоя отставила нетронутую рюмку. Встала. Снова села. Олег покосился на нее:
— Ты что?
— Показалось, телефон. Нет, просто показалось. Я приглушила звонок, чтобы не мешал, а теперь все кажется, что звонит.
— Если надо будет, еще позвонят! — мотнул своей круглой головой Озолов. — Итак, — продолжал он, — пойдем постепенно дальше, если ты, Олег Сергеевич, как хозяин дома не возражаешь…
— Не возражаю. Пока не возражаю. Слушаю покуда, — суховато сказал Олег.
— Слушай, слушай откровенный монолог директора завода!
— За которым, надеюсь, последует диалог. Мне-то дадите возможность не согласиться с вами?
— А ты согласишься, — уверенно заявил Озолов и продолжал с еще большей напористостью: — Стало быть, что такое современный рабочий класс? Возьмите, допустим, бригаду Веприкова. Отличная бригада. Об этом товарищ Черенцов публично заявил. А кто они, веприковцы, откуда они появились у нас? Я недавно поинтересовался. Сам Владимир из рабочей династии. Правда, отец не заводской труженик, а водитель такси, но мать, и дед, и бабка — все из цехов. А остальные в бригаде Веприкова кто? Насколько я помню, двое пришли на завод потому, что не попали в институты. Стали, повторяю, передовыми производственниками. Но учиться мечтают. И та же молодая художница Боброва, и еще многие. А экзамены всюду начинаются в одно и то же время. Не пять, не двадцать пять человек, а целая колонна сразу уходит с завода. С ума можно сойти! Дело требует, чтобы токарь или слесарь остался, а он не может — у него экзамены. И во всех цехах так! Это не значит, что я против учебы, но понять надо, что такая организация приема в высшие учебные заведения мешает производству. Мне она мешает. Сто лет я это долблю. Другой взбесился бы, я не взбесился… И еще, если учесть, что все должны учиться, так что́… всем побросать работу?!
— Ну а что же делать? — воскликнул Олег.
— Вот именно: что же делать? С одной стороны, мы как коммунисты должны заботиться о дальнейшем росте людей, о развитии их способностей; с другой стороны, мы как коммунисты должны — сегодня, завтра, в этом месяце, в этом году — выполнять и перевыполнять производственную программу!
— И все-таки что же делать? Я догадываюсь, что у вас есть решение! Каков, по-вашему, выход из столкновения интересов узких и широких, то есть производственных и государственных?
Озолов резко мотнул головой:
— Прежде всего секретарю парткома крупнейшего завода следовало бы понимать, что так называемые узкие производственные интересы и есть широкие государственные! Да, есть выход из противоречивых интересов, неизбежно возникающих в ходе развития общества. Какой? — Озолов выдержал паузу и произнес с особенно веским нажимом на каждое слово: — Единоначалие. Твердая воля руководителя! Дисциплина!.. Грифельная доска у вас в доме есть? — неожиданно спросил он. — Обыкновенная черная школьная доска. И кусочек мела!
Опустив глаза под круглым дымчатым взглядом директора, Зоя обиженно пролепетала:
— Вы хотите сказать, что мы, как в первом классе в школе, ничего не понимаем?!
— Нет, Зойка, — рассмеялся Иванов, — просто наш директор очень уважает средства наглядной агитации. Есть доска, Федор Николаевич! Вот она, под телефоном… Захватил домой после заседания парткома. Наверно, телепатия: вы мне внушили, что вам понадобится! Кусочек мела тоже найдется. Пожалуйста!..
Озолов взял у хозяина дома доску, проворно установил ее на выступе книжного шкафа. Вычертил длинный прямоугольник, пронзающую его насквозь стрелу и рядом с клювом стрелы коротенький прямоугольник:
— Стрела — движение науки. Идет вперед наука, развиваясь, пронизывает всю нашу действительность… — Озолов постучал мелком по длинному прямоугольнику. — Но наука никогда не дает абсолютно точного ответа на тот или иной конкретный вопрос. Всегда остается вот этот отрезочек, — Озолов ткнул мелком в коротенький прямоугольник, — между ответом науки и искомым решением данной проблемы! И этот отрезочек заполняется решением руководителя, основанным на его личном опыте.
Хозяева глядели на чертеж: Зоя — завороженно, Олег Сергеевич — с продольной морщинкой между бровями.
— А хороший чужой опыт не годится? — негромко спросил Олег не то Озолова, не то самого себя.
Озолов не обратил внимания на вопрос.
— Вернемся к нашему конкретному примеру — к веприковцам, к Марии Бобровой, — продолжал он. — Наука, марксизм-ленинизм, говорит о необходимости всестороннего развития человека… Ну, словом, вытекает это из марксизма-ленинизма. Но наука не отвечает на вопрос, когда именно целесообразно послать учиться монтажницу Марию Боброву или слесаря-сборщика из бригады Веприкова. Этот вопрос, как и многие другие аналогичные вопросы, подлежит решению на основе превалирующих интересов производства, интересов развития советской промышленности! А для того чтобы решения максимально успешна претворялись в жизнь, необходимы единоначалие и дисциплина!
— Ну что же, выпьем за производственную дисциплину! — предложил Иванов.
— Только за дисциплину? Значит, я не убедил еще тебя до конца, — фыркнул Озолов. Он по-прежнему стоял возле книжного шкафа и в разговоре, иногда оглядываясь на полки, вел взглядом по корешкам книг.
Приглушенный телефонный звонок прозвучал хрипло после только что затихшего тонкого перезвона рюмок. Озолов проворно дотянулся до телефона и, к немалому удивлению Зои, приподнял и положил трубку. Мол, приказываю тебе помолчать, раз я еще не до конца убедил аудиторию!
— Вернемся к новым машинам, которых становится все больше, ибо мы не только изобретаем сами, но и закупаем лучшее за границей и совершенствуем его! Так вот, новые машины требуют от человека управляемости, умения подчиняться железной логике, в частности логике решения, которое без единоначалия очень часто просто невозможно… Теперь вам, товарищи, понятно, почему я говорю, что такие люди, как Пахомова или Оградовас, несовременны? Потому что они неуправляемы! И не улучшает, а ухудшает дело тот факт, что Пахомова и Оградовас умеют хорошо работать. Если бы Ольга Владимировна Пахомова плохо работала, у меня были бы все основания поставить вопрос об ее увольнении. А пришлось отправить в командировку, чтобы товарищ Пахомова не мешала мне сейчас, в момент острой борьбы против «ваграновщины»… Ольга Владимировна даже собой не может управлять. Своими чувствами! Точнее, одним чувством.
— У вас почему-то нехорошо получается об Ольге Владимировне! — встревоженно возразила Зоя.
— Почему-то? Да потому, что скоро все вокруг заметят ее возбужденное состояние. Я однажды прямо ей сказал, что, мол, к любви надо относиться проще.
— То есть как это? — Зоя беспокойно покосилась на мужа.
— Ибо иное отношение только добавляет неуправляемости, уважаемая Зоя Тимофеевна! И в конце концов, у нас будет не четко управляемое общество, а кипение страстей и несвоевременных выдумок!.. Вот я, кажется, еще весной, а то, может, и раньше прочел в стенгазете нашего аппаратного цеха безответственное предложение построить заводской стадион с футбольным полем и теннисными кортами. Монтажница Дерюгина, нынешний бригадир, писала. Нашлась хозяйка! Да знает ли она, сколько стоит построить не то что стадион, а теннисный корт?! Но никто не одернул ее за непродуманное предложение. И вот, стало быть, результат: новое предложение, и тоже непродуманное! Пусть молодежь проектирует и строит стадион на общественных началах. И директор вынужден идти на компромисс…
— Какой компромисс? Я ничего не знаю! — встревожился Иванов.
— Сейчас узнаешь. Я уже поручил конструкторской группе разработать проект. Как только он будет утвержден, передам все в руки молодежи. Пусть проводят свои субботники. Только это еще не скоро будет. Знаешь, как у нас иной раз затягивается? Может, к тому времени и у молодежи пыл пропадет…
— Значит, изменили свою точку зрения? Прислушались к некоторым критическим замечаниям? — почти недоверчиво спросил Иванов.
— Стало быть, не изменил. И в этом дело, что не изменил, а вы никто понять не можете. Объясню. Точка зрения у меня одна и та же: ничто не должно отвлекать внимание рабочего от его производственной задачи. Но иногда приходится под давлением обстоятельств выбирать, что больше отвлекает, что меньше. Субботники будут, к сожалению, утомлять молодежь, отвлекать от главного — от задачи повышения производительности труда. Но еще больше будут отвлекать и возбуждать их разговоры вокруг субботников, затеянные Ольгой Владимировной и подхваченные товарищем Ваграновым. Значит, поневоле выбрал я субботники. Но для твоего успокоения, — язвительно сказал Озолов, — можешь считать, что директор прислушивается к некоторым критическим замечаниям… Вынужден был пойти на компромисс, — повторил он уже другим тоном, с досадой. — А между прочим, — почему-то понизил голос Озолов, — от непродуманной статейки той в многотиражке до ваграновской неуправляемости — полшага! Как иначе, если не демонстрацией неуправляемости, можно назвать знаменитое, — Озолов иронически подчеркнул «знаменитое», — примечание Вагранова к его статье? По душам, видите ли, решил поговорить с читателями! Да ведь читает-то газету кто угодно! Значит, главный редактор позволяет себе с кем угодно откровенничать! Одно дело, если я с тобой разговариваю по душам, а другое дело, если я с каждым встречным начну так разговаривать. Это же ясно: только людей будоражить! На редколлегии, мне товарищи рассказывали, ваграновское примечание было названо отсебятиной, жаль, что политической квалификации не дали. Демонстрация неуправляемости — вот что это такое! Демонстрация против стиля нашей прессы!
— Наверно, коммунистам надо учиться уважать мнение своих товарищей по партии, — вслух подумал Олег Сергеевич.
— Уважать чужое мнение?! Это ты Вагранова учи! Не я выступил в печати с нападками на него за его взгляды, это он пытается подорвать мой авторитет своей статейкой!
Озолов подышал глубоко, как во время физкультурной зарядки, и продолжал спокойней:
— Или, например, кафе после смены — твоя идея, Олег Сергеевич. Чтобы, мол, люди посидели, поговорили, впечатлениями, мол, поделились о прошедшем рабочем дне… Мне в этой идее давно что-то мешает. И думаю, нам с этой идеей надо еще очень и очень разобраться… Захожу недавно-вечером в литейное кафе. Сидят после смены, рассуждают, возбудились до крайности, хотя ни пива, ни водки, разумеется, нет. Куда такое может привести? Совершенно ясно куда. Сегодня наспорятся, наорутся до одурения, а завтра коллективно опоздают на работу! Так уж лучше пили бы они пиво в домашней обстановке. Их женам да матерям нет времени спорить на отвлеченные темы. А кафе эти вроде богемных клубов нам не нужны!
— Ну и хватил! Не прав ты, Федор Николаевич, — твердо сказал секретарь парткома, впервые в жизни обращаясь к директору на «ты». — Наверно, ты давно в литейке не был, Федор Николаевич. Когда литейщик идет обедать, с него земля сыплется! А если он после смены душ не примет, его в трамвай не пустят, не то что в троллейбус! Душ не такой, чтобы на тебя побрызгало, а как следует душ, проливной. После такого душа надо обязательно в кафе посидеть, в шахматы партию сыграть, чашку чаю выпить, побеседовать. Литейку я тебе привел как самый убедительный пример, но и в каждом цехе должно быть так — хороший душ после горячей работы и передышка… Ну творческая, что ли. Собраться с мыслями, в себе кое-что подытожить, с товарищами обменяться соображениями. А у нас не то что кафе — буфетов во многих цехах нет. А бытовки?! С потолка штукатурка кусками отваливается, душевые краны сломаны, теснота, лишний шкаф втиснуть некуда! Лаврушина сколько недель в «пятиминутке» переодевалась!.. Конечно, я не только тебе в упрек, я и в порядке самокритики… Ты сейчас пошутил насчет пива. Пошутил, я так понимаю? А насчет водки не рискнул пошутить: мол, пили бы пиво или даже водку! Не рискнул, потому что слишком острая тема «водка»! Пьянство — вот где проблема, Федор Николаевич, а не то, что рабочие пойдут учиться и не с кем будет выполнять производственный план… Как будем с пьянством бороться, вам ясно?
— Что тут неясного? Еще строже дисциплину, вот как! Пьянство от разболтанности!
— Просто слишком! Упрощенно, я бы сказал…
Олег Сергеевич побарабанил пальцами по столу.
— Не знаю, как на других заводах, — наконец прервал он молчание, — а у нас не всегда есть возможность человеку полностью высказаться, выговориться. Слишком уж организованно все проводим. Выступления на собраниях заранее распределяем. Лучше сказать, не выступления, а роли! Потому что у каждого или почти у каждого бумажка, на которой написано все, что он должен сказать. Роль, одним словом…
— Сами же пишут свои, как ты выражаешься, роли! — прервал Озолов.
— Иногда сами. А иногда — будем откровенны, Федор Николаевич, разговор-то у нас идет по душам! — подсказываем иногда мы с вами, как развернуть эту самую «роль», как о директоре упомянуть, чтобы авторитет укреплялся… Ведь это ваше любимое пожелание выступающим: укреплять авторитет директора завода!
— Отклонился от темы, — холодно заметил Озолов.
— Не так уж отклонился… Вы сказали однажды, что социализм — это общественный строй с очень высокой организованностью. Это верно. Но у нас на заводе есть опасность: не «заорганизоваться» бы нам так, что никто рта не сумеет раскрыть без предварительной зубрежки и не держа в уме мнения уважаемого директора!
— К чему ты это все? — с прежней холодностью поинтересовался Озолов.
— А вот к чему: человек устроен так, что ему для хорошего настроения и самочувствия надо — вынь да положь! — быть самим собой. В том числе иметь возможность высказаться полностью, откровенно. Где же? На собрании? По бумажке? Дома? Так вы правильно только что сказали: у жены да у матери времени нет! На постирушку времени сплошь и рядом не хватает, не то что выслушивать мужа или сына… Так где же? Получается, в лучшем случае в бытовке, в худшем — в подворотне, где выпивают пополам, а чаще «на троих». Иной раз в снег или в дождь — и все-таки с откровенным разговором! Итак, — с горечью заключил Иванов, — к одному из самых отрицательных явлений, к пьянству, случается, ведет одно из самых хороших стремлений человека: быть человеком. Выражать себя как человек, а не как… попугай. Парадоксально, но факт!
— А я считаю, — негромко сказала Зоя, — что пьянство от нашего неумения воспитать в человеке высокие мысли и чувства… Любовь. Чувство долга. Чувство ответственности. Широко. Ну даже перед историей! По-моему, товарищ Вагранов хорошо написал, что надо развивать духовные потребности…
— Я об этом и говорю, Зоя. Неужели непонятно, что именно об этом? — пожал плечами Иванов.
— Забрались в облака! На землю спуститесь, — проворчал Озолов.
— Есть приказ спуститься с облаков к нашему столу! — тоном веселого хозяина откликнулся Олег Сергеевич. Но не удержался и добавил: — Может быть, пьянство еще и оттого, что слишком мало у нас на заводе таких кафе, как в литейке!.. Закрывать кафе до конца рабочей смены мы не позволим, Федор Николаевич!
— А я и не настаиваю на том, что я всегда прав! — фыркнул Озолов. — Я доказываю свою правоту делом!.. Могу рассказать тебе откровенно, секретарь парткома моего завода, что представляет собой противник Вагранова, то есть Федор Николаевич Озолов. Точнее: могу сказать, на какого героя Озолов совершенно непохож…
— Нашего! — поправил Олег.
— Чего «нашего»?
— Не «моего завода» — «нашего завода»!
— Ну ладно, моего и твоего завода, — стараясь сохранять добродушие, согласился Озолов.
Он поднялся, подошел снова к застекленному книжному шкафу и, стоя вполоборота, стал отодвигать одну за другой прямоугольные пластины стекол и рассматривать корешки книг. На фоне книжных полок было видно, что директор завода довольно высок. Просто широта плеч и общая грузность фигуры обычно скрадывали его рост. Зоя удивленно отметила также, что директор красив, несмотря на его мясистое лицо, темные очки, череп с каймой рыжеватой щетинки. В профиль не были особенно заметны ни толстый нос, ни тонкие губы Озолова, но выразительно выделялась сильная лепка его лица.
— Нет у вас тут «Битвы в пути» Галины Николаевой?
— Нет, — сказал Иванов.
— А зря. Но хоть помнишь книгу эту? Читал?
— Читал.
Зоя вскочила и выбежала из комнаты. Иванов проводил жену удивленным взглядом.
— Может, скажешь, что я похож на Вальгана? — продолжал Озолов. — Говорят некоторые. А ты перечитай роман и сравни. Приглядись к Озолову — что он собой представляет? Озолов не занимается обманом партии и очковтирательством, не допускает подтасовок, когда недоукомплектованная продукция (допустим, те же панели) признается укомплектованной и за ее счет перевыполняется программа. — Федор Николаевич повернулся спиной к шкафу. — Нет, Озолов не Вальган! — заявил он. — И конфликт другой! Не между карьеристом, забывшим об интересах государства, и коммунистом, живущим этими интересами, а между коммунистами, ищущими наиболее эффективные пути развития народного хозяйства. Мой путь укрепления единоначалия правильный, а ваграновский путь митингования, дискуссий, кипения страстей вместо деловитости — ошибочный путь!
— Ну это еще надо помитинговать, подискутировать, чтобы разобраться, чей путь более правильный, — пошутил Иванов.
— Дискуссия? Это хорошо! Между добрыми соседями спор — одно удовольствие, не правда ли? — прозвучал в коридоре низкий спокойный голос, и на пороге появился Черенцов. За ним Зоя. Еще густые, но уже седые волосы Виктора Дмитриевича, обычно гладко зачесанные назад, сейчас по-мальчишески ершились. Зоя вынырнула из-под его руки, торопливо объясняя:
— Я хотела «Битву в пути» попросить, а Виктор Дмитриевич кому-то дал почитать, я и говорю: «Идемте к нам, у нас тоже битва идет», а Зинаида Михайловна не может, она завтра семинар проводит, готовится, так я Виктора Дмитриевича чуть ли не силой привела.
Черенцов выразительно сверху вниз взглянул на хозяйку дома:
— Силой?
Озолов, Иванов и Зоя рассмеялись. С простодушием, характерным для него в домашней обстановке и в кругу друзей, Виктор Дмитриевич объяснил:
— Зина сама прийти действительно не может и меня не отпускала. Не забывает про мой инфаркт, хотя уже два года прошло. Доктор философских наук, а на эти вещи философски посмотреть не умеет.
— Значит, только кандидата исторических наук привела Зоя Тимофеевна на помощь своему супругу? — сыронизировал Озолов.
— Я очень рад Виктору Дмитриевичу, но сдаваться я не собирался! — серьезно сказал Олег.
— А ведь я согласился только послушать и Зине обещал в спор не вовлекаться, — так же серьезно ответил Черенцов. — О чем все-таки спор? — неспешно поинтересовался он, запросто подсаживаясь к столу.
Олег Сергеевич помолчал, глядя в окно. Зоя тихо вышла. («Наверно, готовить чай».) Как раз напротив, через площадь был их заводской клуб, недавно построенный. По одну сторону высокого, с длинными окнами клубного здания — заводская музыкальная школа, по другую сторону — заводской детский сад, а еще чуть подальше, в молодом плодовом саду, каждое дерево в котором было посажено и выращено участниками апрельских субботников, — заводская поликлиника и стационар. Нет, Озолов не был человеком, заботящимся лишь о своей карьере, о своем личном благополучии… Вспомнил Олег, как Озолов перед праздниками звонил в партком и в завком. «Надо самодеятельность выпустить, пусть рабочие посмотрят на свои заводские таланты. И профессиональных артистов надо им показать с подходящей для рабочего класса программой. Тот, кто целый день у станка вкалывал, вечером хочет спокойно, бездумно отдохнуть, песенку послушать, посмеяться, за «Торпедо» поболеть или за ЦСКА», — говаривал директор.
Иванова порой неосознанно и смутно задевали слова «бездумно» и «им», а сейчас ретроспективно задели отчетливо и осознанно: почему «бездумно отдохнуть»? Почему программа, «подходящая для рабочего класса»? Почему «они посмотрят», а не «мы посмотрим»? Разве одна культура для тех, кто у станков, а другая — для инженерно-технического персонала?..
Черенцов тоже помолчал. Он уважал паузы в разговоре. «Пусть собеседник подумает, соберется с мыслями, если нужно». Потом Виктор Дмитриевич все так же неспешно переспросил:
— О чем все-таки?
— Как обычно, когда гости приходят: плюс на минус — и что-нибудь может получиться. А если без шуток, то о статье Вагранова. Федор Николаевич считает статью вредной, а я и Зоя уверены, что статья полезная.
Забыв чокнуться, Озолов опрокинул рюмку в рот в один глоток, рассеянно закусил чем-то и по-своему определил суть спора:
— Я за порядок, а Вагранов, по существу, за неразбериху! За неуправляемость!
— Утрируете, Федор Николаевич, — без упрека и без раздражения констатировал Черенцов.
— Ораторский прием. Не возбраняется.
— А вы давайте в домашней обстановке объясняться без ораторских приемов. Итак, вредная статья или полезная?
— Вредная! — фыркнул Озолов.
— Уверен, что полезная! — воскликнул Иванов.
— А я в качестве арбитра, не правда ли?
— Допустим, — сказал Озолов. Иванов кивнул.
— И вот тут вы ошибаетесь, — неожиданно рассмеялся Виктор Дмитриевич, — потому что ответ зависит от вас самих. Сделаете правильные выводы, примете правильное решение — статья полезная. Сделаете неправильные выводы — она окажется вредной… Но заранее скажу вам, Федор Николаевич, — Черенцов неторопливо достал из кармана блокнот и заглянул в него, — порой вы принимаете такие решения, которые сами отменяете на другой же день: «Ничего особенного, обстановка изменилась, вот и все!» Причем только директору известно, как и почему изменилась обстановка. Хотя правильней было бы объяснять эти изменения, учить на них людей. Если мы не хотим, чтобы наши рабочие, наша молодежь становились бездумными автоматами. А ведь мы этого не хотим, не правда ли?.. Я уверен, Федор Николаевич, что вы вовсе не собираетесь выступать против духовного роста советского человека, против развития всех его способностей… Ведь об этом идет речь в статье Вагранова.
— Почему такие странные вопросы, Виктор Дмитриевич? Я коммунист. Так же, как и вы.
— Потому что практические волевые решения директора Озолова часто расходятся с высказываниями коммуниста Озолова.
— Попробуйте занять мое директорское кресло — и посмотрим, как получится у вас!
Озолов встал, резко двинув стулом. Снова тяжело сел.
— У меня своих проблем полно, Федор Николаевич! Пожалуй, я тоже охотно предложил бы вам занять мое место, — без упрека и без раздражения сказал Черенцов. — Но пока я остаюсь на моем месте, мне, боюсь, еще не раз придется объясняться с вами… Практика вас подводит.
— А я не о практике нашего директора, не о нем, то есть почти не о нем, а теоретически… — волнуясь, вступил Иванов. — Человека можно так ударить по голове, что ему уже ничего не будет нужно, кроме искусственного питания. «Ударить по голове» — я говорю, конечно, не в прямом смысле. Тому, кто днем вкалывает без всякого интереса, а вечером глядит на экран телевизора, лишь бы время скоротать, может быть, действительно, кроме легкой музыки да футбола, ничего не нужно. Но народу нужны высокие идеалы, творческий взлет, новые формы… ну того же социалистического соревнования, допустим!.. Вы, Виктор Дмитриевич, говорите, что у Федора Николаевича конфликт теории с практикой. Конечно, так! Потому что его личные решения становятся системой, которая давно осуждена партией. Фактически она ведет к отрицанию того, что нам нужно духовное развитие человека. Почему? Да потому, что руководитель, который привык опираться на свои собственные волевые решения, и слышать не хочет о возражениях. Даже если они научно обоснованы. Такому руководителю — может быть, даже подсознательно — удобнее управлять невозражающей массой, бездумными людьми, не способными выдвигать возражения в ответ на его волевые решения!.. Вы думаете, что ваша позиция для пользы дела. А как раз польза дела требует обратного. Нужны споры, нужны народное дерзание, фантазия… Без всего этого мы не выиграем соревнования с капитализмом!
— И больше чувства. Любовь! — как будто невпопад сказала Зоя. — Не знаю, прав или нет Федор Николаевич в своих личных решениях, Олегу видней, и вам, конечно, тоже видней, Виктор Дмитриевич! Но я знаю: большая любовь помогает и работе, а Федор Николаевич — да, да, я заметила! — против большой любви!
Коротенькая речь Зои была столь неожиданной, что вызвала паузу замешательства. И не сразу чья-то рука дотянулась до зазвонившего телефона, а когда дотянулась — в трубке уже были частые гудки.
Озолов нарушил молчание за столом:
— Получается, по-вашему, что я кругом не прав! Сами же говорили еще летом на выставке, что надо уважать чужое мнение, а сейчас?.. Интересно, какие выводы, — Озолов вызывающе взглянул на секретаря обкома, — надо сделать мне, чтобы статья Вагранова оказалась правильной?
— Рад вашему вопросу. — Черенцов положил блокнот на стол. — Вот данные о личных планах. На большом московском заводе… Чрезвычайно важное новшество.
— И меня статья Вагранова натолкнула на мысль изучить опыт москвичей! — обрадовался Иванов.
— Мой завод должен изучать их опыт?! — Возмущение звучало в голосе Озолова. — Может быть, они поинтересуются нашим опытом?! Мы раньше их начали думать об этом же методе.
— Однако он был впервые разработан и внедрен не на вашем заводе, — спокойно возразил Черенцов.
— Если вы уже дошли до того, что предлагаете мне чему-то учиться у директора другого завода, то, по-видимому, вскоре предложите передать кому-нибудь и руководство заводом? — одним духом выговорил Озолов. — Непонятно только, как этот незадачливый Озолов сумел в прошлом году в отремонтированных цехах досрочно выйти на мощность? Как под руководством такого незадачливого директора завод перевыполняет производственную программу?! И никогда никаких ЧП!
Черенцов пожал плечами.
— Федор Николаевич! Никто не собирается снимать вас с поста директора… Просто прокладывать русло реки — нелегкая работа, не правда ли?! При этом иной раз сдвигаются самые упрямые глыбы… И, как говорится, дай вам бог всегда перевыполнять производственную программу и чтобы никаких ЧП.
— Что-то случилось на заводе! — воскликнул Иванов, глядя в окно. — Секретарша ваша, Федор Николаевич, выскочила из машины, бежит сюда со всех ног…
Иванов кинулся в коридор, к двери и на лестничной площадке встретил бледную, задыхавшуюся женщину.
— Что случилось?
— Где Федор Николаевич? Я не могла дозвониться сюда!
Дисциплинированность службиста, ставшая второй натурой, не позволяла Маргарите Ивановне даже в критические минуты давать объяснения кому-либо, кроме директора завода. Не дожидаясь ответа, оттолкнув в коридоре Зою, она пробежала в гостиную.
Озолов окаменело сидел за столом. Черенцов ждал, стоя возле телефона. Маргарита Ивановна попыталась открыть свою сумочку, уронила ее, поспешно наклонилась. Зоя с трудом усадила секретаршу на диван.
— Телеграмма! — сдавленно выкрикнула та. — Катастрофа!.. Боже мой, что теперь будет, Федор Николаевич?!
— Катастрофа! — прошептала Зоя.
Олег Сергеевич поднял выпавший из сумочки телеграфный бланк, прочитал вслух:
«Из двух ваших один случай смертельный результате пожара недоброкачественности вашей аппаратуры».
Озолов провел дымчатым взглядом по строчкам, поднялся, похлопал Сорвину по плечу:
— Телеграмма бестолковая. Машина внизу? Пойдемте, Маргарита Ивановна. Я завезу вас домой, сам поеду в обком партии. Позвоню от дежурного по ВЧ на Север.
И в ответ на вопросительный взгляд секретаря парткома:
— Я же сказал, что поеду один! — Вспомнил про Черенцова: — Вы идите домой, Виктор Дмитриевич. Преждевременно волноваться нецелесообразно. Я позвоню вам.
Едва дверь за Озоловым и все еще задыхающейся Маргаритой Ивановной закрылась, Зоя схватила мужа за руку:
— При них боялась сказать тебе! Она покончила самоубийством!
— Кто — самоубийством?! — в один голос удивились мужчины.
— Ольга, конечно!
Зоя лихорадочно, бессвязно объяснила:
— Ко мне в диетстоловую ходит Милочка Дорофеева из аппаратного цеха. Знает она Ольгу Владимировну и прямо говорит, что Ольга Владимировна сильно любит кого-то. Я и сама чувствую, что так! Когда у женщины после сорока лет в доме никаких воспоминаний, значит, она живет чужим домом, а раз ты этого не знаешь и никто не знает, значит, она скрывает ото всех, то есть ничего у нее нет, иначе люди знали бы!.. Не было у нее своей личной жизни, счастливой любви не было, вот она и покончила самоубийством!.. Я поеду к ее мужу и детям.
— Никуда ты не поедешь! — Иванов неожиданно для себя стукнул кулаком по столу. — Выпей валерьянки и ложись спать. Виктор Дмитриевич поедет в обком партии, и я с ним.
Через час Олег Сергеевич вернулся домой, сдержанно рассказал:
— Крупицын, работник министерства, погиб. Пахомова ранена, у нее тяжелое шоковое состояние, лихорадочный жар, возможно, сотрясение мозга или контузия, не понял я, слышимость плохая. Так или иначе, врачи разрешают перевезти ее сюда в больницу. Еле-еле организовали самолет. Представь себе, Вагранов помог, у него московские связи покрепче, чем у Черенцова! Жену Крупицына, то есть теперь уже вдову, отправили на похороны в Мурманск, мать Крупицына тоже похоронена там. В катастрофе виноват наш завод.
— Господи боже мой! Точно?
— Да.
— Но как случилось-то?.. Выпей коньяку, на тебе лица нет!
Зоя налила полстакана коньяку, но машинально залпом выпила сама, закашлялась, еле выговорила, снова наливая мужу:
— Ну пей же!.. Ну вот, хорошо! — Попросила тихонько: — Ну а теперь скажи: что случилось-то?
— Пожар там случился. Сразу же заметили. Охватил чуть ли не все судно. Считаю, что наш аврал виноват, бездумная авральная спешка, в которой по-всякому могло быть. Вот как на деле-то оборачивается неспособность думать, косность ума и душевная тупость!.. Монтаж крепят скобами, под скобу подматывают лакоткань, монтажница торопилась — мало подмотала. Или другое — она загибает угол провода, нажмет посильней плоскогубцами и может поранить изоляцию; под контролем, когда дали пятикратную нагрузку на пробу изоляции, тридцать секунд выдержала, а на море под воздействием морской соли возникла токопроводимость. Искра проскочила — ну и все!.. Или еще предположение… Хотя, по-моему, это невозможно, но Гребешков, секретарь комитета комсомола, не только предполагает, а прямо-таки утверждает… Он сюда звонил?
— Нет… Откуда он мог узнать?
— Ему Сорвина ничего прямо не сказала, но взбаламутила, пока разыскивала директора. Гребешков прибежал ко мне, внизу меня и Черенцова встретил. Говорит, что сам помнит, как монтажница Дерюгина во время аврала водила иностранцев между верстаками и какой-то аппарат упал. Может быть, повредилось в нем что-то…
— Откуда иностранцы? При чем тут Дерюгина?
— Иностранцы действительно были. Дерюгина разговаривала с ними и показывала им аппаратуру. Но, по-моему, невозможно, чтобы она дала что-то в руки кому-то.
На завод секретарь парткома ушел спозаранку после бессонной ночи.
Ночь эта оказалась бессонной и для Вагранова.
Андрей Степанович уже был в постели, когда раздался телефонный звонок — телефон всегда стоял у Ваграновых в спальне. Настойчивый молодой голос попросил помочь через Москву в срочной эвакуации из северного порта тяжело раненной Пахомовой.
— Ольги Владимировны Пахомовой? — машинально переспросил Вагранов и, так же машинально взглянув на жену, встретил ее совсем не сонный, изучающий взгляд.
Вагранов уже набирал телефон гаража, когда Прасковья Антоновна негромко спросила:
— Ты, надеюсь, не поедешь из-за этой Пахомовой сейчас в редакцию?
В голосе жены не было привычной мягкости. И он, кажется, необычно сухо объяснил:
— Она тяжело ранена. Нужен самолет. Прямой телефон с Москвой у меня только в редакции.
Прасковья Антоновна отчужденно замолчала. Потом — Андрей Степанович уже выходил из комнаты — окликнула его. Он оглянулся: жена лежала, уткнувшись лицом в подушку, плечи ее тряслись.
Кажется, впервые за многие годы супружества Вагранов внутренне подивился тому, как иной раз легко, без видимого напряжения нервной системы Панюша впадала в истерику. И еще подивился тому, что плач ее звучал… даже красиво. Во всяком случае, без визгливых нот.
Вагранов поколебался и вышел из комнаты. И услышал сухой, повелительный выкрик жены:
— Андрей! Сделай так, чтобы эта Пахомова никогда не узнала о твоей помощи!
Глава 17
Наверно, прошло уже много времени, а ей все казалось, что разными уколами огонь не сшибли, а только передвинули, переместили подальше. И выкрики тоже отдалились, но все равно было слышно: «Где пожар?» — «В машинном отделении! Такой дым, что собственной руки не разглядишь!»
И она действительно не могла разглядеть своей руки, хотя поднимала ее к лицу… Поднимала к лицу, чтобы отстранить дым и увидеть то самое главное в жизни, что не должно было, не могло сгореть. И наконец, дым рассеялся. И она стала зоркая-зоркая…
…На съездах партии, на съездах комсомола, на международных форумах время особенное. Час может приравняться к неделе, к месяцу или году. Очень объемное время. Будто каждый миг помножен на встречи, на высказанные мысли, на жизнь других людей, других городов, других стран. Помножен на такие черточки и детали жизни, которые не запомнились бы в будничной обстановке, а здесь запоминаются, освещенные прожекторами, подчеркнутые мелодиями песен, охваченные общей атмосферой торжественности. И твоя маленькая жизнь, твое коротенькое время входит в большую жизнь съезда, становясь крупнее, объемнее.
У Ольги был гостевой билет на все заседания X Всесоюзного съезда комсомола, проходившего в Москве, в зале Большого Кремлевского дворца, с 11 по 21 апреля 1936 года.
Делегатов съезда и гостей привезли из областного центра в Москву уже не опоясанные красными полотнищами грузовики, как в день встречи челюскинцев, а новенькие багряно-оранжевые автобусы.
Комсомольцы торжественно поднялись по длинной, устланной красным ковром лестнице. На верхней площадке молоденький дежурный с красной повязкой на рукаве гимнастерки кого-то повернул за плечо, а кого-то даже легонько подтолкнул к открытым дверям уже переполненного фойе Зала заседаний.
Никто из Олиной компании заводских ребят не был до 11 апреля 1936 года в Большом Кремлевском дворце. И все они растерялись вначале — так, словно у них не оказалось, кроме их делегатских и гостевых билетов, еще каких-то особенных пропусков для того, чтобы войти в самую гущу съезда, в его атмосферу. У Пахомовой Оли в те первые минуты и часы было такое ощущение, которое она смогла определить только гораздо позже, когда научилась обращаться с фотоаппаратом: Оля видела все не в фокусе.
Расплывался длинный белый зал, расплывались его стены с полуколоннами, расплывались круглые белые ложи, нависающие над дверями, что рядом с президиумом, и более отдаленные от президиума овальные ложи, сильно выступающие в зал. Будто в дымке были лозунги-призывы решать задачи, поставленные партией перед комсомолом: крепить оборону Советского Союза, добиваться дальнейшего упрочения советского строя, соединять во всей своей работе могучий революционный порыв с настойчивой деловитостью строителей-большевиков. Превращались в сплошное сияние гигантские яркие слова на самом широком алом полотнище: «Подчинить всю деятельность комсомола задачам коммунистического воспитания подрастающего поколения!»
Зная тех или иных знаменитых своих сверстников лишь по портретам, Оля и ее товарищи проверяли портретное сходство, спрашивая друг у друга: «Вот та — коротко подстриженные волнистые волосы — текстильщица Дуся Виноградова, да? Ведь это она работает на двухстах шестнадцати станках и выполняет план на сто пятнадцать процентов!», «Каманин — тот невысокий, военная форма, черная повязка на правом глазу?», «Алексей Стаханов — тот, который сейчас разговаривает возле трибуны? Или не он?»
Оля узнала, что среди делегатов мировой рекордсмен по парашютному спорту ленинградец Евдокимов, выполнивший, двести прыжков, орденоносцы — пограничники и краснофлотцы…
А писатель Николай Островский, хотя и не присутствует на съезде, внимательно следит за его работой. Так говорили.
Господи, сколько уже успели сделать люди, всего на несколько лет дольше ее, Оли Пахомовой, живущие на земле! Гул вокруг, из которого вырывались реплики, фразы, обмен мнениями, отражал особенные, казалось, совершенно недоступные ей дела. Но, несмотря на ее смутное понимание всего, о чем говорилось и кричалось вокруг, Оля удивленно чувствовала свою причастность к этим огромным свершениям.
— Подчинить всю деятельность комсомола задачам коммунистического воспитания подрастающего поколения!.. Знаете, какие большие люди руководили разработкой новых Программы и Устава ВЛКСМ?!
Оля этого не знала. Вспомнила обсуждение проектов новых Программы и Устава на заводском комсомольском собрании. Было ужасно интересно включать в такие серьезные документы то, что она сама и другие ребята считали важным. Например, каким должен быть комсомолец. Оля тогда на собрании подняла руку и сказала, что настоящий комсомолец ставит общественные интересы выше личных. И все закричали: «Правильно!» А еще кто-то предложил записать в Программу, что комсомолец должен отлично работать. И Оля, и другие тоже закричали: «Правильно!» И еще предлагали записать, что надо в обязательном порядке читать книги и входить в различные кружки Осоавиахима, чтобы быть готовым к защите завоеваний пролетарской революции. Оля предложила не говорить «различные кружки», а назвать их: кружок верховой езды, стрелковый кружок, планерный, парашютный, хотя она сама ни в парашютный кружок, ни в планерный вступать не хотела. (Лучше любой барьер на самой закидистой лошади, чем прыгнуть с парашютной вышки!)
И теперь, попав на съезд и услышав здесь о новой Программе и новом Уставе, Оля Пахомова вдруг растерянно и радостно подумала: «Сюда вместе со мной пришли те наши предложения, высказанные на заводском комсомольском собрании, их читали в Кремле, что-то одобрили, что-то нет…»
— Слушай, напомни, сколько сейчас стахановцев среди комсомольцев Донской организации? — ворвался в Олину радостную растерянность чей-то вопрос.
— Сейчас уже пятнадцать тысяч…
— А ты знаешь, что у нас на съезде присутствуют представители сорока трех национальностей Советского Союза?!
— Сколько всего с решающим и совещательным вместе?
— Более тысячи. Кажется, тысяча сто. Тебе для прессы? Тогда надо проверить. Членов партии — пятьсот семьдесят девять человек.
Они помнили цифры, о которых Оля не имела ни малейшего представления!
Кто-то рядом сыпал возбужденной скороговоркой:
— Гитлер — явно авантюрист или сумасшедший; Герман Геринг, глава штурмовиков, — аристократ, отдыхает в собственном замке на территории прусского зверинца, нашел себе самое подходящее место! Геббельс, первый заместитель Гитлера, — злобный болтун! Гитлеровский режим держится на этих трех фанатиках. Они, по-моему, идиоты, хотя у Геббельса и Геринга ученые степени докторов философии!
Интересно, откуда только люди узнают такие подробности?!
— А знаменитая речь Геббельса в мае 1934 года! Она оказалась программной!
Интересно, какая еще речь Геббельса двухгодичной давности стала программной?
— Ты знаешь, что Алексей Толстой дал согласие выступить?
— Да, сегодня говорили.
— А знаешь, почему он решил выступить?
— Да, могу догадаться. Он, очевидно, согласен с критическими замечаниями Цекамола в адрес писательских организаций.
Оля не могла догадаться.
Группа метростроевцев громко вспоминала открытие первых станций метро. Оля Пахомова метро еще не видела, потому что два года, как не была в Москве. Некогда. Мама болела, тетка сломала ногу. Из цеха — в магазин, а там очередь, потом дома приготовить поесть и себе и другим. Потом помыть посуду, а если накопилась стирка, то постирать, а если подошла очередь убираться в коммунальной квартире, то и коридор, и кухню вымыть, и мусорные ведра вынести. Была, впрочем, одна еженедельная роскошь: Осоавиахим, верховая езда. И одна ежедневная роскошь: почитать перед сном в постели, хотя тетка, опасаясь, что нагорит бог весть сколько за электричество, каждый раз умоляла Олю потушить ее самодельный ночник: «Не могу спать при такой иллюминации».
Коммунальная квартира, наверное, по закону контрастов вставала перед Олиными глазами в ослепительном мире комсомольского съезда.
Все чаще и чаще пестрый гул пронизывали песни. Оля пошла той, которую хорошо знала и любила:
Потом тут же запели:
Обе эти песни и еще некоторые другие Оля мысленно называла эскадронными. От отца к ней пришло, наверное.
Хотя никакого голоса у Оли Пахомовой не было и задора в себе она не знала — лозунги, например, выкрикивать не умела, — возле знакомых песен она почувствовала уверенность. Пела — и все тут! И сквозь какую-то свою «эскадронную» услышала позади себя разговор о том, что она в позапрошлом году видела своими глазами, — о челюскинцах разговор. Обернулась и выпалила:
— А я была тогда на Тверской, когда их встречали!
Ребята почему-то захохотали, и Оля почувствовала, что краснеет до слез — веки сразу же набухали, когда краснела.
— Многие там были, — сказал кто-то высокий, в белом свитере, прямо перед Ольгой.
Она подняла голову: небольшие синие глаза, жестковатый взгляд. Мягкая, чуть-чуть грустная улыбка. У этого высокого Олина растерянность, слава богу, не вызвала смеха. Легким жестом он включил и окружающую его молодежь, и себя, и ее, Олю Пахомову, — да, и ее тоже! — в число многих, о которых сказал. Оля благодарно кивнула. И пробормотала что-то о Москве в тот челюскинский день.
— Даже похоже немного на то, как здесь, — сказала она.
— Пожалуй, немного похоже, — согласился он, глядя и на Олю, и, как ей показалось, прямо-таки сквозь нее, вглядываясь в даль. Может быть, потому, что глаза небольшие, кажется, будто он смотрит чуть прищурясь и на того, с кем говорит, и в то же время еще куда-то дальше.
— Похоже, — медленно повторил он, — потому что задачи в глубине своей похожие. Коммунистическое воспитание, — он своим легким, четким жестом показал на лозунг между колоннами, — по существу, освоение нового. И рейс «Челюскина» был освоением нового.
У него была очень характерная интонация — так, словно в речи звучало широкое эхо южнорусских степей. Донских? Ставропольских?
И Оля Пахомова слушала его, что называется, открыв рот — а может быть, даже буквально так, — потому что он как бы дотронулся своей мыслью до случайной фразы о похожести событий и превратил Олино пустенькое замечание в серьезное, значительное.
— Мы уже забыли, чего там осваивали! Так давно — два года прошло! — воскликнул кто-то.
Он покачал головой:
— Не забыли! Где «фабрика погоды»? Как движутся льды?..
Словно в дымке Оля увидела, как смуглая девушка в красной косынке на черных кудрях потянула его за рукав белого свитера с вопросом:
— Ты сам северный? Или, может, бывший челюскинец?
И Оля почувствовала, что опять краснеет чуть ли не до рева и ненавидит эту смуглую, которая так фамильярничает с ним. Ненавидит еще и потому, что ее ослепительная, уверенная в себе яркость, ее откровенное, демонстративное удовольствие, с которым она схватила и потянула за рукав комсомольца в белом свитере, были странным вызовом всему Олиному существу.
— Нет, не бывший челюскинец. Был матросом на Волге, — сказал он, и характерная интонация стала еще отчетливее.
— Значит, волжское эхо! — подумала Оля вслух.
Он высвободил свою руку, и Оле показалось, что он сейчас отойдет, пропадет, исчезнет навсегда в странной дымке, заволакивающей все перед ее глазами.
— Мы были фабзавучники тогда, хотели пригласить Отто Юльевича Шмидта в ФЗУ и на завод, расспросить, конечно, не получилось, а наш завод хоть и не в Москве, а очень важный, работает для Севера, и некоторые ребята прямо рвались в спасательную, — торопливо сказала Оля.
— Отто Юльевич Шмидт, наверное, будет выступать на съезде от полярников!
— Ой, правда?! У меня мечта — как следует его увидеть! — легко воскликнула Оля.
Синие жесткие глаза взглянули на нее в упор и все-таки куда-то вдаль. В этой дали они, казалось, выбрали то, о чем стоило рассказать.
— Когда-то англичанин капитан Скотт погиб на пути к Южному полюсу. Осталась его записная книжка: она лежит под стеклом в Британском музее рядом с письмами Петра Великого и документами о ссылке Наполеона на Святую Елену. В книжке — просьба капитана Скотта позаботиться о его семье… Понимаете, он был не уверен в том, что позаботятся, он погибал как жалкий одиночка…
И у Оли вырвалось:
— А челюскинская эпопея — какой контраст!
— Ну да! — обрадованно сказал волжанин. Именно обрадовался тому, что Оля поняла его мысль. — А в 1932 году, еще за два года до челюскинцев, наш ледокол «Сибиряков» прошел по Северному морскому пути с востока на запад за одну навигацию, завершил эпоху Великих географических открытий; «Челюскин», обыкновенное торговое судно, должен был начать осваивать путь, проложенный «Сибиряковым». Планомерно. Не как буржуазные смельчаки-одиночки.
— Как вы все это узнал? — удивилась Оля, бессознательно изобретя в тот момент странную грамматическую форму обращения к нему.
Он пожал плечами и, если даже собирался ответить что-то, не мог успеть: стали звенеть звонки, и все, кто толпился в фойе, заспешили в Зал заседаний на свои места.
Как бы смещенные из реальности в мир фантастики, расплывались полуколонны, ложи, линии сцены. И снова, не веря своим глазам, глядела Оля сквозь вихрь оваций на трибуну — все неправдоподобно, все будто не в ее личной судьбе, а на широком перекрестке судеб всего человечества.
— Товарищи, разрешите Десятый съезд Ленинского комсомола объявить открытым! — воскликнул, перекрывая аплодисменты, первый секретарь ЦК ВЛКСМ Косарев.
— Что ты такая красная? Чего ты вертишься? — прошипел Олин сосед, Вячеслав Пылаев, работник заводской многотиражки, который два года назад вместе с Пахомовой закончил ФЗУ. Он был ударником, призванным в литературу, и поэтому получил гостевой билет на съезд. Пылаев был прав: Оля уже не смотрела на президиум, она искала в зале белый свитер и резкий профиль и, наконец, слава богу, нашла — справа, недалеко от ее ряда.
Тогда же, в первые часы работы съезда, Оля Пахомова поняла, что юноша в белом свитере умеет не только рассказывать, но и удивительно цепко слушать и очень темпераментно воспринимать то, что ему казалось важным. «Раньше, — Оля уже мысленно говорила «раньше», хотя, наверное, двух часов не прошло с того момента, когда перед ней появились небольшие синие глаза, — мне казалось, что он чуть-чуть медлителен», — думала Оля.
Она удивилась, когда в тишине слушающего зала «ее волжанин» вскочил во весь рост и зааплодировал.
Косарев говорил о том, что комсомольские активисты должны овладевать тем искусством руководства, которому учит партия:
— …Надо иметь в виду, что резолюция означает желание победить, но не самую победу, а вот у некоторых кругов нашего актива существует чиновничья вера в бумажку, во всемогущественную резолюцию. Написал — значит сделал. В жизни это далеко не так. Можно горы бумаги измарать, испортить — и вместе с тем ничего не сделать!
И Оля Пахомова подумала, что ведь правда: она отвечает за техучебу на заводе; Пылаев требует, чтобы она давала материал для многотиражки, а два занятия подряд сорвались, потому что руководитель семинара инженер Лысогоров не мог прийти из-за аврала в его цехе, вообще несколько суток не спал, не ел — так говорят. Какая же заметка в газету? Сначала надо, чтобы дело было сделано, а потом заметка.
— …Чего не хватает ЦК ВЛКСМ для более четкой работы? Прежде всего своевременной осведомленности о положении дел в отдельных местных организациях, — говорил Косарев. — По этой причине мы иногда не исправляем ошибки на ходу, а фиксируем, что они произошли. А ведь от этого мало пользы. Не всегда умеем разбираться в людях, отчего и происходит, что хорошего работника в местной организации, которого мало знаем, считаем плохим и, наоборот, плохого работника выдвигаем… И в Цекамоле есть излишнее увлечение писаниной, и в Цекамоле некоторые думают, что, раз написал, значит, вопрос решен. Вера в бумажку, нехватка культуры, неумение иногда правильно, как учит нас партия, организовать дело — все это, к сожалению, есть и в Цекамоле.
С каждым словом доклад нравился Оле все больше и больше. И если бы знала тогда Оля Пахомова профессиональное выражение фоторепортеров, она мысленно отметила бы, что в какой-то момент, слушая доклад, она увидела съезд в фокусе. Уже не было расплывчатости, заволакивающей все дымки. Была четкость, резкость, определенность. И сам докладчик был не персоной, приподнятой над комсомольцами в расплывающемся сияющем зале, а «нашим Сашей Косаревым», как называл его весь тогдашний, уже почти четырехмиллионный, комсомол.
Он, докладчик, стоял перед залом разгоряченный, скуластый, темнобровый, в новеньком костюме с орденом Ленина на лацкане пиджака. Знаменитый, как шутили в комсомоле, вихор Косарева падал на его высокий лоб, будто сдуваемый ветром, и Саша Косарев то и дело отмахивал его ладонью назад.
— Воспитывать молодежь, — говорил Косарев, — значит идти в гущу молодежи, выяснять ее сомнения, разъяснять ей линию партии, пропагандировать ленинское учение, помогать молодежи в ее идейном воспитании, образовании, в овладении техникой, в преодолении пережитков старого мира, бороться за каждого молодого человека. Воспитательная работа не терпит общности. Воспитывать — значит переделывать психологию человека до мелочей, а не в основном, помогать формированию его коммунистического мировоззрения.
Не знала Оля, как случилось, но она вскочила и зааплодировала. И, уже вскакивая, увидела, что ее волжанин тоже аплодирует стоя. Одно мгновение они были на виду у всего зала, разделенные лишь несколькими рядами сидящих. И глядели они уже не на Косарева, а друг на друга, удивленные и, казалось, немного испуганные возникшей между ними связью.
А потом — Оля точно заметила это — Саша Косарев взглянул в сторону белого свитера и улыбнулся ему как-то даже задорно. Первый секретарь Цекамола, кажется, знал комсомольца в белом свитере, может быть, даже собирался сказать о нем в докладе. Или уже сказал — не прямо, а косвенно? То, что молодежь, чувствуя предгрозовую атмосферу в Европе, тянется к серьезному разговору, хочет глубже понять свою Родину, самое себя, все на свете, а главное — то, что молодежь тянется к тем своим сверстникам, духовный мир которых богаче, сложнее, которым по плечу задача коммунистического воспитания подрастающего поколения. Ведь это как раз о нем, о юноше в белом свитере, об Олином сверстнике, знающем больше других ее сверстников и умеющем превратить в интересное, увлекательное все, к чему он прикасается своей мыслью!..
Потом всюду — в залах, на удивительной широченной лестнице, мягкой от ковра, у вешалок — все говорили о докладе. Оля не торопилась получить свое пальтишко, просто машинально вместе с другими тянула руку с номерком к ребятам-комсомольцам, дежурившим в гардеробной. И вдруг она почувствовала, что кто-то легко и уверенно положил руку на ее плечо и пододвинул Олю на освободившееся место у барьера. И стала Оля самым счастливым человеком на свете в этот миг! Не оглядываясь, знала, что «он» так помог ей получить пальто. Оглянулась. Встретилась с ним взглядом, и, слава богу, дежурная набросила ей пальтишко прямо на плечи, заслонила смущенную Олю от небольших, будто всматривающихся в даль глаз.
В общежитии, куда поселили всю их заводскую группу, Оля выгладила новую — переделанную из маминой, но еще ни разу не надеванную — черную шерстяную юбку; достала из чемоданчика белую кофточку с отложным воротничком, ни из чего не переделанную, а сшитую недавно прямо на Олю из трех четвертей метра батиста, который лежал у мамы в сундуке.
На открытии съезда все ребята с их завода были в новых юнгштурмовках — выдал комитет комсомола. И Оля сначала собиралась все дни ходить на съезд в юнгштурмовке. Но теперь ей ужасно хотелось надеть что-то особенное, праздничное. А мама будто знала — положила в чемоданчик еще одну Олину кофточку, перешитую из давнего маминого крепдешинового платья, совершенно нового, — черный горошек на розовом фоне. Оля перед самым отъездом в Москву примерила ее. И еще только приложила к себе перед зеркалом на комоде, как мама говорит:
— Надень в Кремль эту, тебе очень к лицу!
А тетка:
— Нет, все же белая батистовая куда как целомудренней!
И сейчас Оля решила завтра надеть белую батистовую, потому что черный горох на розовом, правда, немного вызывающе. А батистовая кофточка и шерстяная юбка — и празднично, и заметно, и все-таки не очень бросается в глаза. И еще замечательно, что батист хорошо стирается, можно постирать, выгладить и на другой день опять надеть!
Пальтишко Олино было латаное-перелатаное, но тут уж ничего не поделаешь. Правда, можно снять его — и на руку в любую минуту. Апрель не очень холодный.
Была уверена Оля, что, увидит своего волжанина опять в центре какой-нибудь группы молодежи, что он сразу заметит ее, улыбнется, и опять будут они разговаривать вдвоем, хотя вокруг целая толпа.
Вошла в зал почти за час до начала утреннего заседания и видит: он около того ряда, где сидел вчера, разговаривает с двумя девчатами. Одна — та самая смуглая, которая потянула его вчера за руку; другая — тоже очень красивая и даже, кажется, — ой, правда! — с накрашенными губами; обе высокие, ему не надо наклонять голову, чтобы смотреть на них. И обе, обе такие уверенные в себе, с таким несомненным удовольствием разговаривающие с ним! И он разговаривает. Смеется. Положил руку на плечо смуглой.
Значит, вчера Оле все показалось. Значит, он относится к ней, Оле Пахомовой, так же, как решительно ко всем девчатам, ему неважно, глупы они или умны, воспитанны или фамильярны, лишь бы привлекательны… С чего Оля взяла, что у нее с комсомольцем в белом свитере установилось взаимопонимание? С чего она взяла, что может быть достойной его — не сейчас, конечно, а когда-нибудь, через несколько лет… Никогда она не сможет заинтересовать его как человек. И уж конечно никогда не сможет стать яркой, уверенной в себе женщиной… И все-таки не верится, что она способна только мыть полы, выносить ведра с мусором, стирать белье и нарезать резьбу на метчиках и плашках. Если ни на что больше она не способна, зачем жить? Любой другой вместо Ольги Пахомовой может нарезать резьбу. Только дома ведра мусорные выносить будет некому!.. «И вообще я, кажется, боюсь смерти. Еще не легче! Не только уродина, но еще и труслива! — с отчаянием говорила себе Оля. — Ничего нет во мне хорошего! Поэтому, прожив уже полжизни — семнадцать лет скоро! — ни разу еще не понравилась я ни одному мужчине, не поцеловала ни одного, вообще до сих пор не знала, что это за штука такая — любовь!..»
И вдруг он взглянул на Олю. И она не успела подумать: случайно взглянул или не случайно? Просто пошла к нему так, словно он окликнул ее.
— А Тверская, о которой ты вчера говорила, — он кивнул Оле, — какой будет Тверская, знаете? Нет? Она станет широкой магистралью с подземными переходами, чтобы не задерживать поток транспорта. Красивые удобные дома в тени деревьев. Липы, а может быть, березы. И может быть, лужайки позади домов. Озеро неподалеку… Я был на лекции архитектора Бурова. Он говорит, что площади в Москве будут выстланы мрамором и окружены зеркальной стеной магазинных витрин, что в Москве будут и памятники старины, и монументы героическим нашим современникам. Говорит, что архитектура — среда, в которой человечество существует, которая противостоит природе и связывает человека с природой; среда, которую человечество создает, чтобы жить в ней и оставлять ее потомкам в наследство. Он говорит, что архитектура и среда, и искусство!
— Ну знаешь! Загнул твой Буров или как его!.. — воскликнула та, что с накрашенными губами, а у Оли — не сумела она сдержаться — вырвалось зло и горячо, даже, кажется, — этого еще не хватало! — со слезами в голосе:
— Удивительная фамильярность!
Девушка, наверное, не затруднилась бы найти убийственный ответ на эту вспышку. Но синий взгляд холодно и резко полоснул в ее сторону, она промолчала. А Пахомова Оля мысленно дала обет, что никогда не позволит себе такого, как эта накрашенная, что на всю жизнь — ну конечно, на всю жизнь! — сохранит Оля найденную вчера грамматическую «формулу»: «вы сказал», «вы сделал», «раз вы так решил — пусть так и будет!»
Олина вспышка и его холодный острый взгляд вызвали застенчивую паузу. Виновато взглянув на него, Оля задала вопрос, для которого собиралась найти подходящий момент, но теперь-то уж все равно, раз все замолчали:
— А что это за речь Геббельса в мае 1934 года теперь стала программной?
И снова он сумел подхватить мыслью Олин почти случайный вопрос:
— Ну да, я понимаю, что ты имеешь в виду. Действительно, если та речь Геббельса стала программной, то человечеству грозит война, гибель тысяч людей, уничтожение городов, домашних очагов, архитектуры, то есть, говоря языком Бурова, той среды, в которой люди рождаются, живут, любят, работают и умирают… Речь Геббельса, произнесенная им двенадцатого мая 1934 года, пожалуй, исторически беспрецедентный образец фанатического человеконенавистничества.
— Почему? — осмелела Оля.
— Потому что в этой речи Геббельс призвал к расистскому террору и, по существу, к созданию государственной нацистской машины так называемого «нового порядка»… Вы, девчата, плохо слушали вчера отчетный доклад Цекамола. Товарищ Косарев прямо сказал, — он заглянул в свой блокнот, — что «германский фашизм с первого дня прихода к власти бесцеремонно нарушает существующие договоры, установленные между государствами, разжигает бешеный шовинизм, непрестанно готовится к войне и всячески ее провоцирует». Надо было слушать. И даже записывать.
Он сумел помирить их, трех девчонок, восторженно глядевших на него и ревниво друг на друга. Сумел помирить упреком, адресованным всем троим, и грустноватой улыбкой, смягчившей упрек.
— Ну и ладно! Ну и что! Зато сейчас тебя слушаем, как на рабфаке! — наперебой заверещали все три, шутливо тормоша его.— И в перерыве дослушаем обязательно, ладно?!
А в перерыве он сам подошел к Олиной компании заводских ребят, и они все вместе оказались под влажными апрельскими ветками Александровского сада.
Почки только еще слабенько намечались на ветках. Сквозь деревья широко глядело зеленовато-розовое вечернее небо, словно подсказывая почкам их июньский расцвет. Справа розовым восходом стояла зубчатая кремлевская стена. Ее сдержанная, сильная красота была очень близка древней архитектуре Олиного родного города. И рядом с кремлевской стеной Оля чувствовала себя так же, как и рядом со знакомой песней —сильной и уверенной.
Комсомольцы шли по сырой дорожке Александровского сада в сторону Охотного ряда. На земле под кустами и деревьями еще была прошлогодняя лиственная глушь вперемешку с тающим снегом. Острыми свежими запахами был насыщен сад. И, наверное, от весенней свежести, от неба, широко глядевшего сквозь ветки, от запечатленного в камне розового восхода дышалось вольно и легко. Нет, конечно, не только от этого. Олин волжанин шел рядом с ней. Такой высокий, сильный, красивый, что просто невозможно было не гордиться им. И конечно, Оля не могла при нем, под его взглядом надеть свою заплатанную ветошь — так и шла, перекинув пальтишко через плечо.
— Совсем холодно стало к вечеру,— сказал он.
— Ой, мне ужасно жарко! — вспыхнула Оля.
Он рассеянно улыбнулся, снял пиджак, надетый поверх свитера, и накинул его Оле на плечи. «Да, да, накинул на меня свой пиджак, догадался, что мне впервые в жизни стало стыдно моей полунищеты!» — радостно и удивленно повторялось в душе Оли. Будто сияющий звездный плащ лег ей на плечи. И скользила она, сияющая, по чуть заснеженной ледяной вечерней дорожке Александровского сада; и хотя вокруг были ребята, Олины заводские приятели, они были вдвоем. И он говорил что-то не заводским ребятам, а ей, Пахомовой Оле. И она жадно ловила его интонацию — будто отголосок переката волжской волны и широкое эхо южнорусских степей звучало в речи. И все, что он говорит, очень важно, самое главное в жизни! И, кляня себя за то, что, может быть, пропустила какие-то особенные сведения,— может быть, даже, ой, может быть, даже секретные, кто знает? — Оля решилась напомнить:
— Вы в зале начал рассказывать нам о государственной нацистской машине «нового порядка».
— Вот именно! — воскликнул он.— Доклад Косарева очень партийный. Поэтому так ясно раскрыто: задача коммунистического воспитания включает военно-патриотическое воспитание. Ведь по докладу чувствуется опасность войны, верно? Посмотрите, ребята,— он легким уверенным жестом отломил от посеребренного темного куста длинную влажную ветку и провел на ледяной, чуть-чуть присыпанной снегом дорожке несколько почти невидимых линий,— посмотрите, как можно было бы начертить модель нацистской машины «нового порядка». Страшноватая конструкция. Террор, концлагеря… Культура, образование, ну вообще все подчинено военным! Потому что у этой машины «нового порядка» сотни тысяч обученных солдат, огромный арсенал оружия, военные самолеты, прекрасно оснащенные аэродромы.
В его голосе Оле слышалась тревога — так, как странно слышатся в ясный день отдаленные, будто звучащие где-то за чертой горизонта раскаты грозы.
— Ой,— поежилась Оля под его пиджаком,— действительно холодно!
— Как хорошо! — вдруг негромко сказал он, подняв голову от своего почти невидимого чертежа. Выпрямился во весь рост. Повел плечами. Взглянул на кремлевскую стену, коричневато-красную, как давнее боевое знамя: — Все, что человек знает, открывает, все воплощается в архитектуре!.. После войны мы — те, кто останется жив,— снова начнем строить города!
Оля смотрела на него как завороженная. Ее поразило только что сделанное ею наблюдение, которое она не умела сформулировать ни вслух, ни даже мысленно. Только чувствовала. И чем дольше глядела на своего волжанина, тем яснее чувствовала: его небольшие глаза подчеркивали выразительность крупного лица, как узкие бойницы древних башен подчеркивают их мощь.
Оля Пахомова любила древнее русское зодчество: сочетание строгих линий и нарядного узорочья, гулкие своды старинных галерей. И обыкновенные старые жилые здания любила — дома, похожие на монументы благодаря их широким простым стенам. Мечтала Оля поступить когда-нибудь в архитектурный институт. Шепотом — от волнения — спросила:
— А вы архитектор?
— Нет, я на выборной комсомольской работе в очень старом русском городе.
«И я живу в старом русском городе. Может быть, мы соседи? Может, ему нравится все, что я люблю?» — подумала Оля, но донимать его расспросами не решилась.
Они не заметили, как остались вдвоем, молча сели на скамейку. Оля дотянулась до его руки, хотела убедиться, что не только его пиджак на ее плечах, но что и он сам рядом.
— Я не архитектор, — повторил он. — Но комсомольский работник должен знать многое. Впрочем, разве только комсомольский работник? — Он шутливо похлопал Олю по плечу, как бы смягчая серьезность тона: — Пожалуйста, не забывай, что ты тоже должна учиться, учиться и учиться!
— Учиться, но на кого? Кем я смогу быть?
Может быть, он сейчас скажет: «Архитектором…» И ей хотелось задать еще очень важный вопрос, но она не знала, как сформулировать поточней.
— По-моему, экономистом… У тебя естественная подготовка к этому, раз ты работаешь на заводе…
Оля вздохнула. И спросила, кажется, все еще не очень, точно:
— А что самое главное, хорошее надо стараться делать в себе? Ну то есть воспитывать в себе?
Он ответил так, словно ответ на этот вопрос был им давно продуман:
— Умение мыслить. И надо уважать эту способность в других.
Так неожидан был ответ, что Оля растерялась, даже отодвинулась от своего волжанина. Как же это так: «умение мыслить»? Не стойкость в борьбе за пролетарскую революцию, если придет война, и не железную дисциплину на работе, а умение мыслить! Классовый враг тоже умеет мыслить, так что же, его уважать за это?! Надо будет потом еще раз спросить…
Издали по дорожке к ним приближалась песенка. Оля знала ее: из спектакля «Много шума из ничего». Спектакль только еще репетировался в Театре Вахтангова, а на Олином заводе коллектив самодеятельности тоже готовил эту пьесу.
Парень прошел мимо, напевая:
Олин волжанин проводил парня взглядом и одобрил:
— По-моему, хорошо: «Звезда моя, краса моя, с которой я обвенчан…»
«Обвенчан» было такое совсем некомсомольское слово, что Оля сначала не нашлась, что ответить. Тем более что ей нравились не первые, а последние строчки: «Ты — лучшая, ты — самая любимая из женщин». Но даже молчаливая неискренность по отношению к ее волжанину казалась Оле почти предательством их удивительной обособленности, их странного сообщничества. И, не осмелясь возразить, Оля все-таки высказала свое:
— Больше всего на свете я хотела бы любви на всю жизнь. Понимаешь, вот отсюда, — она показала на кремлевскую стену, — и через весь этот сад, и через всю Москву, и через мой город, через всю Россию, через всю землю. Ух, представляешь?! Ой, я говорю «представляешь», а сама не представляю, только чувствую!
И снова он ответил так, будто уже давным-давно был во многом согласен с Олей:
— Я тоже… за такое большое чувство…
Но Оля угадала недоговоренность, искоса, снизу вверх выжидательно посмотрела ему в глаза.
— Очень часто большие чувства не выдерживают маленьких испытаний, — сказал он, кажется, самому себе. — Причем большие испытания выдерживают: разлуку, лишения, мало ли что! А маленькие — нет. Особенно для девчат характерно. Ну, допустим, он занят и говорит ей об этом. А она разлуку выдержала, а вот то, что он сегодня занят и не может поговорить с ней лишние пять минут, не выдерживает. Чудно, верно? — спросил он, кажется, себя…
— Я этого еще не знаю… — Она запнулась. — У меня… до съезда… никого не было… — И вдруг, решилась: — Я уверена, что выдержу и большие, и маленькие испытания!
— Выдержишь? — Он, кажется, удивился.
И она, сама того не сознавая, сказала не как девочка — как женщина, словно заглянула куда-то вдаль вслед за его взглядом:
— Выдержу. Я всегда буду понимать, что ты очень занят, и буду счастлива от каждой минуты, когда вместе, как сейчас!
— Хорошо, — почти строго сказал он.
И было долгое молчание — без неловкости, без стесненности друг другом. Счастливое молчание. Постепенно и естественно в его обособленную высоту стали входить черты обычной жизни, знакомые Оле будни. Но ведь и они были интересны и, конечно, важны для ее волжанина?!
Оля стала рассказывать ему про техучебу. Он сначала слушал рассеянно. А Оля вдруг почувствовала, что может доказать ему, какое это важное дело, если он забыл, она-то знала, она отвечала за все кружки по заводу и за общезаводской семинар, столько раз записывала ход занятий. И даже привезла свои записи на съезд, ведь могут кому-нибудь понадобиться! Инженер Лысогоров прав, мы работаем не так, как надо. За границей рабочий устанавливает деталь и налаживает станок, допустим, пять часов, а два часа работает. А у нас установит кое-как, а потом мучается: стружку пройдет — мало; надо снова; до середины дойдет, померит и бросит — брак. На днях одному дали точить какую-то сложную деталь, пятнадцати минут не прошло, он кричит мастеру: «Готово!» Мастер удивился: «Неужели готово?» А тот отвечает: «Готово, запорол!»
— Неплохо. — В его голосе была улыбка. Он достал блокнот и записал что-то.
Ободренная, Оля рассказала, как из-за авралов срывались занятия общезаводского семинара техучебы, и если даже попросить другого руководителя вести семинар, все равно занятия будут срываться, потому что хочется попросить хорошего инженера, а хорошие то и дело на авралах, ведь авралы то в одном, то в другом цехе непременно.
— И я уже придумала, — рассказывала Оля, — подключить комсомольскую «легкую кавалерию», чтобы поинтересоваться поглубже, в чем причина таких частых авралов. И «легкая кавалерия» провела налеты, но ничего толком не выяснила… Может быть, потому, что мы неправильно называем: «налет легкой кавалерии»? Надо не «налет», а как бы товарищеская взаимопомощь…
— По-моему, ты права.
— Вы что-то очень много написал, — Оля смущенно показала на его блокнот.
— Ты всегда так говоришь: «вы слушал», «вы написал»?
— Нет. Впервые в жизни… И на всю жизнь.
Вечером в общежитии Оля снова достала из чемоданчика крепдешиновую кофточку, розовую с черным горошком, и решила: завтра наденет все-таки именно эту! Хотя, может, и слишком великолепно. И, сама себе не признаваясь, что хочется ей принарядиться для человека, которого она полюбила, Оля рассуждала так: «Кажется, будет выступать Алексей Толстой, а он граф, привык видеть роскошные вещи вокруг, значит, такая кофточка будет выглядеть вполне уместно!»
Но в уголке Олиного сознания была мысль, что в розовой кофточке с черным горохом она, Пахомова Оля, прямо-таки хорошенькая. «Если он не подойдет ко мне, сама подойду к нему под любым предлогом!»
Ребята ушли в кино, Оля была в комнате одна. Не стала читать книжку, которую взяла в Москву, — «Бруски» Панферова, — а села записывать в дневник свои мысли. Было у Оли два дневника: один — для записи дел и поступков, другой — для самых важных мыслей, не только своих, но, конечно, главным образом своих собственных. Сначала была одна тетрадка для всего, но Оля заметила, что не успевает записывать дела и поступки, мысли мешали этому. А с тех пор как завела две тетрадки, получалось более организованно. Дневник для дел и поступков Оля носила с собой в Кремль. Дневник же для мыслей она старалась прятать так, чтобы никто не нашел. Сейчас сама еле разыскала, потому что запрятала его в теплые рейтузы, которые тетка сунула в чемоданчик на случай, если в Москве в апреле ударит мороз.
Оля писала, стараясь, чтобы мысли не перескакивали с одного на другое, а шли серьезно и последовательно:
«Человек в своих поступках, даже в своих чувствах часто руководствуется боязнью того, что о нем скажут. А вот если представить себе человека на грани смерти — в бою или от болезни, — ему уже, наверно, нет или почти нет дела до того, что о нем скажут… Например, в отношении его поступков, вызванных любовью или ненавистью. Перед войной человек, наверное, готов при всех, не стесняясь, признаться в своей любви, и пусть скажут о нем все что угодно, все равно! И уж конечно нет такого: «А что он подумает, если я лишний раз посмотрю на него?» Словом, люди трусливы в проявлении любви, потому что они забывают о смерти. Если бы они помнили о смерти, они были бы более энергичны, более сильны, более смелы, более счастливы в жизни… Словом, чтобы быть счастливой, надо научиться чувствовать смерть!»
Оля прочитала последнюю фразу еще и еще раз, пораженная такими пронзительными, легшими на бумагу прямо-таки независимо от ее воли словами! «Но ведь правда так!.. Завтра спрошу у него — права ли я?»
Оле не показалось странным то, что она уже готова была делиться с юношей в белом свитере своими самыми сокровенными мыслями.
Но на другой день, 14 апреля, на съезде перед началом вечернего заседания Оля случайно услышала разговор, после которого ей, как она вообразила, оставалось только забыть все, что было между ней и ее первым настоящим товарищем, забыть даже такую удивительную, незабываемую близость, тот самый высший момент хорошего, когда он накинул свой пиджак Оле на плечи!
Слушая разговор двух совсем пожилых людей в гимнастерках с орденами, — наверное, каждому было уже под сорок лет, наверное, партийцы в гостях на съезде, — Оля сначала не поняла, что случилось плохое, сначала считала, что все еще продолжается хорошее.
Пожилые хвалили Олиного волжанина, который стоял возле крайней двери среди красноармейцев.
— …Вот тот, что возле дверей? Немного сутулится, как будто стесняется своего высокого роста?
— Да, Андрей Вагранов. Умный парень. Талантлив. Культурен. Пожалуй, один из самых надежных выдвиженцев среди нового комсомольского актива. Очень хорошо работает. Недавно принят в партию.
— Хороший отзыв из обкома партии?
— Вагранов везде хорошо работает. У себя в области. Здесь, на съезде.
— Дисциплинированный?
— Точнее, самодисциплина. Поступает правильно, потому что иначе поступать не может. Очень острое чувство ответственности за каждый свой поступок. А думает самостоятельно. И мыслей своих не боится!
Спрашивающий снова показал взглядом на группу возле крайней двери:
— Ему дали задание побеседовать?
— Наверное. Но Андрей такой парень, который может сам себе дать партийное задание. И выполнит его… Надо поручить ему посмотреть свежим глазом проект Обращения съезда ко всем бойцам, командирам и политработникам Красной Армии…
Потом они стали рассуждать о том, что новые Программа и Устав ВЛКСМ, которые будут приняты здесь, на съезде, более четко определяют сущность комсомола. Комсомол должен перестать строить себя в полном соответствии с партийными организациями, он широкая беспартийная организация учебы и коммунистического воспитания всей советской молодежи. В том числе военно-патриотического воспитания…
Но Оля уже только приблизительно слышала разговор; все рассуждения о комсомоле заслонялись в ее сознании одной фразой: «Ему дали задание побеседовать». «Боже мой, до чего плохо! — думала Оля. — Значит, я совсем ничуточки не нравлюсь ему: он разговаривает со мной так же, как с другими, просто потому, что выполняет какое-то непонятное задание! Может быть, ему поручили собрать материалы для статьи в «Комсомолку»? Или в его областную газету? Постараюсь больше не видеться с ним, не попадаться ему на глаза. Не знаю только, смогу ли я когда-нибудь почувствовать, что жить хорошо. Ведь все-все кончено, и больше никогда не будет!»
Началось седьмое вечернее заседание, а Оля Пахомова вышла из Большого Кремлевского, чтобы больше уже не возвращаться на съезд. В Александровском саду она была одна; сыпался дождь, не успевший превратиться до конца в снег, и прохожие сворачивали к трамвайным остановкам.
Казалось Оле: все, что было в ней живого, кричало в душе. И наружу вырывалось то шепотом, то криком: «Да, да, знаю теперь, что это за штука такая — любовь! Знаю теперь — вот именно так бывает тяжело и больно! И жаль себя, и жаль прошлого — как он положил руку мне на плечо, чтобы помочь мне взять пальтишко, как мы вдвоем, первые во всем зале, зааплодировали, как он накинул на меня свой пиджак. Больше не будем видеться, ничего не будет! Сделаю так, чтобы совсем вытащить эту дурацкую любовь из души! Придумаю что-то. Прыгну с парашютной вышки в Парке культуры — вот что! Боюсь ужасно — и нарочно прыгну!.. Знаю теперь: когда в голос плачешь, вроде бы легче становится; тянется одна длинная нота: а-а-а!!!»
Оля прошла мимо куста, от которого ее «бывший товарищ» отломил вчера ветку. Остановилась как раз на том месте дорожки, где он вчера вычерчивал модель нацистской машины «нового порядка». «Значит, это он «работал» со мной и с другими?! Работал, работал, но ничего у него не получилось: я ухожу и больше не вернусь на съезд?!»
И вдруг Оля почувствовала новую странную боль от подуманного: «работал, но ничего у него не получилось». Как будто причиняло боль не то, что он «работал» с ней, а то, что у него «ничего не получилось»!
Четко, резко, определенно — в найденном фокусе — встали в памяти Оли слова доклада Косарева, которым она и Андрей, комсомолец в белом свитере, зааплодировали первые во всем зале: «…выяснять сомнения, разъяснять линию партии, пропагандировать ленинское учение…»
«Не может быть, чтобы ничего не получилось! — сказала Оля, кажется, вслух, не плача уже, не крича, а вся похолодев внутри. — Ведь он коммунист. И он столько успел объяснить мне, как же так, что ничего у него не получилось?» — не то шептала, не то думала она, почти машинально идя по дорожке обратно. Кремлевская стена, напоминавшая, как и вчера, развернутое красное знамя, была уже слева от нее за белым дождем.
Андрей Вагранов не узнал — Оля не рассказала ему — о том, что было с ней в Александровском саду. Оля не рассказала ему, что, избрав его в тот вечер на всю жизнь самым главным для нее человеком в мире, она в душе согласилась быть для него тем, чем он позволит ей быть сейчас. «Частицей комсомольского съезда? Ну и что же, ну и ладно! А когда-нибудь я все-таки стану достойной его!» — думала Оля.
…В зал до десятиминутного перерыва войти было нельзя, но выходить из зала можно. Оле очень хотелось, чтобы Андрей вышел, но она старалась не думать об этом. Чуть-чуть приоткрыв дверь в зал, Оля старалась вслушаться в чье-то выступление — очевидно, от Осоавиахима — о том, что аэроклубы являются сейчас центром, где летные кадры готовятся без отрыва от производства. Потом оратор рассказал, как в Майкопском аэроклубе на народном празднике демонстрация высшего пилотажа была ошибочно доверена воздушному хулигану. Он делал на низких высотах виражи, петли — все не по программе — и, в конце концов, на глазах у всего народа разбил самолет.
«Господи! Он ведь и сам разбился, — ужаснулась Оля. — Как хорошо, что мне уже не надо прыгать с парашютной вышки в Парке культуры и отдыха».
— Воздушные хулиганы ничего общего не имеют с теми героями-летчиками, которых мы чтим и уважаем. «Храбрость» воздушного хулигана — это «храбрость», вытекающая из панического страха перед серьезным изучением техники, — утверждал оратор.
Нет, Оля не могла согласиться с ним! Может быть, тот, кто совершал на низких высотах горки и петли, делал это потому, что иначе не мог вытащить любовь из своей души? А про панический страх перед серьезным изучением техники оратор сказал просто для красного словца. Перед высшим пилотажем иди, допустим, перед парашютными прыжками может быть панический страх. Не перед изучением техники!..
В дальней двери зала показался белый свитер. Он! Оля кинулась к нему. Прокатилась по паркету, как по ледяной дорожке Александровского сада. Нарочно раскатилась так, чтобы Андрей раскинул руки и удержал.
И он раскинул руки, и Оле показалось, что белый свитер обжег ей плечи, что уже и нет ее совсем — только огонь. Но Андрей Вагранов тут же отпустил ее и не рассмеялся, а сказал укоризненно:
— Катаешься как маленькая по паркету и не слышала, что комсомол похвалили за очень серьезную, политически важную работу по воспитанию у молодежи чувства советского патриотизма, чувства героизма, отваги!
Щеки у Оли горели и от стыда, и от счастья. От стыда — потому что она, трусиха, не хотела заниматься парашютным и планерным спортом. От счастья — потому что юноша в белом свитере, Андрей Вагранов, заметил ее отсутствие в зале.
— Ты умеешь стенографировать? — неожиданно спросил он.
Оля не умела. И лгать она тоже не умела. Но огонь, поглотивший ее, все умел и распоряжался по-своему всем Олиным существом.
— Я умею стенографировать, — солгала она.
— Меня вызывают в редакционную комиссию, а сейчас будет выступать товарищ Ярославский. Запиши поточнее самое важное, мне, может быть, сразу же понадобится для работы над проектом Обращения к бойцам Красной Армии.
Он быстро ушел, а Оля бросилась в зал и села на его место — его ряд был ближе Олиного к-трибуне. Неправдоподобно, но Оля была уверена, что умеет стенографировать. Ну, во всяком случае, почти стенографировать, то есть умеет очень быстро записывать самое важное.
И хотя получалось, что надо записывать прямо-таки все, Оля каким-то чудом успела записать довольно много. Товарищ Ярославский напомнил о значении ленинского призыва «Учиться, учиться и еще раз учиться» и вообще о значении выступления Владимира Ильича Ленина на III съезде комсомола. Товарищ Ярославский говорил, что надо больше читать классиков марксизма-ленинизма, а также критиковал комсомол за то, что «художественных школ очень мало, их почти нет». Про художественные школы Оля записала, хотя не поняла — при чем тут комсомол?
И вдруг Оле показалось, что самое-самое важное значение товарищ Ярославский вкладывает в заключительные слова своей речи:
— Перед вами вовсе не гладкий и ровный путь завершения великого нашего дела. Нам еще предстоят бои. На нас еще могут напасть, нам могут помешать в этом великом нашем мировом историческом деле. К этим грядущим боям надо готовиться упорно, настойчиво. Надо помнить, что нам придется сразиться с врагом сильным, хитрым, ловким, идущим на все, потому что он теряет все.
Следующего оратора — от Сибирской области — Оля не дослушала, потому что получила записку с просьбой выйти в фойе. Конечно, она сразу догадалась, от кого записка. И вышла сразу же, прямо в середине речи, неважно, кто что подумает, главное — он ждет.
Спросил:
— Записала?
Улыбнулся:
— Расшифровывать тебе, конечно, не надо!..
Он догадался, что Оля не умеет стенографировать!
Они оба рассмеялись.
— А я услышал важную вещь про твою техучебу, — значительно сказал он. — В речи сибиряка. О том, что общее и техническое образование молодежи — главное в нашей воспитательной работе. Я услышал, потому что как раз заглянул в зал. Понимаешь, техническая учеба… Но мне сейчас некогда тебе объяснять. На возьми копию Обращения съезда ко всем кадрам Красной Армии, прочитай и подумай сама, а я вернусь через несколько минут.
К Андрею Вагранову подошли несколько человек, одного Оля узнала — тот самый партиец в гимнастерке с орденом, который хотел, чтобы проект обращения был прочитан свежим глазом. Переговариваясь оживленным полушепотом, кажется, споря о чем-то, они все вместе скрылись за дверью, возле которой стоял часовой. А Оля глядела на строчки проекта обращения, и ей казалось, что они звучат как гулкий, великий набат любви, что в них сверкают ее, Олины, впервые на земле найденные слова:
«…Шлем пламенный привет непоколебимому защитнику советской земли, нашей родной и горячо любимой красе и гордости советского народа… Каждый из нас гордится тобой, твоей отвагой, мужеством, сознательностью и дисциплинированностью… Каждый клянется, что не испугается смерти, идя с тобой…»
Да, да, именно так! Ничего не могла изменить Оля в этом проекте обращения.
— Все так, как я сама думаю, ничего не надо переписывать! — сказала Оля, когда Андрей вернулся.
— Слышишь, аплодируют? Значит, сибиряк закончил, больше сегодня ораторов нет. В Екатерининском зале будет комиссия по рассмотрению поправок к Программе и Уставу, а мы с тобой пристроимся где-нибудь здесь, — он кивнул на низкую полированную скамью, — и вдвоем подумаем. Впрочем, нет… — перебил он себя, — ты поезжай сейчас к себе в общежитие и привези мне сюда твои записки по техучебе. Ты мне говорила, что привезла их в Москву. Понимаешь, мне, для того чтобы провести одну важную мысль в обращении, надо представить себе ее обоснованность. Можешь съездить и привезти?
— Ой, конечно, — прошептала Оля, не представляя себе ни того, какую важную мысль он хочет провести, ни того, как он собирается обосновать ее записками по техучебе, но готовая мчаться для него хоть на край света.
И мчалась — не по тротуару, а по мостовой, чтобы не толкать прохожих, — к трамваю, прыгнула на ходу, благо никто не висел на подножке — московская ночная смена еще не ехала, наверно, а вечерняя уже была в цехах… И так же Оля торопилась-мчалась обратно.
Георгиевский зал, огромный как площадь, даже при неполном освещении сиял, будто лучились его белоснежные узорчатые своды, гигантские золотые люстры, словно шесть галактик, его мраморные летописи подвигов российских полков и золотистый паркет замысловатого рисунка. «Будто морская гладь пронизана солнцем, и поэтому видно подводное царство на дне», — подумала Оля.
В мраморном простенке третьей ниши, внизу справа, были выгравированы строки, которые Оля тут же, сама не зная зачем, записала в свою «тетрадку для дел и поступков»:
«Московский карабинерный полк, учрежденный в 1726 году. Наименован карабинерным гросс-герцога Фридриха Мекленбургского полком в 1743 году. Георгиевские знамена за взятие французских знамен в сражении при Требии и Нуре 9 июня 1799 г., георгиевские трубы за взятие приступом крепости Безарджика 22 мая 1813 и 1814 годов».
Оля сидела на покрытой белым чехлом мягкой скамье в ожидании, которое само по себе уже было счастьем… Кажется, где-то у Диккенса есть, что, если бы построить Дворец Счастья, самые большие его залы были бы Залами Ожиданий… «Но ожидание тогда счастье, когда оно проникнуто уверенностью», — размышляла Оля, зная, что Андрей Вагранов придет, и еще не зная, что только через много лет судьба подарит ей такое же счастье ожидания.
И он, конечно, пришел. И вместе под мраморными летописями подвигов российских полков они листали Олины заводские записи, и Оля объясняла Андрею все, что могла, про заводскую технику, про советские, и зарубежные станки.
— Вот именно это я и хотел понять, — сказал он, — насколько высока техническая оснащенность наших крупных областных предприятий, таких, как твой завод. Смотри, здесь, в обращении, о том, что задача комсомола быть резервом Красной Армии, готовить кадры, способные стать душой и сердцем вооруженных сил. А что значит «готовить кадры»? Это значит осваивать технику. Ну а где осваивать технику еще до вступления в ряды Красной Армии? Техническая учеба на заводах, во всех цехах, техническая учеба в шахтах, на стройках, в колхозах! Поняла, как будем готовить резерв для Красной Армии?
— Поняла! — счастливым эхом откликнулась Оля.
— Только как включить это в обращение?
— Ой, не знаю…
Оля представила себе, как привычные, знакомые станки, тяжелые, неуклюжие, но вообще-то покладистые, вдруг ощерились дулами автоматов и грозно двинулись куда-то.
— Технически оснащенная армия — это очень страшно, — призналась Оля. И дополнила признание: — Но если всегда, как сейчас, вдвоем, то не страшно.
Он порывисто взял Олю за руку:
— Послушай! «Молодежь Советской страны готова к грядущим боям, она не боится смерти на поле брани и не растеряется под огнем врага». — Он прочитал строчки из проекта обращения так глубоко и сильно, что у Оли вырвалось:
— Клянусь, не буду трусихой! Никогда. Даже если не вдвоем!
— Правильно… А про техническое оснащение Красной Армии надо сказать, видишь, этого нет в проекте? Надо сказать, чтобы было понятно, какой резерв должен готовить комсомол.
Двери из Георгиевского зала в холл высоченные, в три человеческих роста, наверное. Оля была как раз вровень с затейливой дверной ручкой, похожей на изогнутую золотую ветку с прозрачным зеленым яблоком на конце. Она рассмеялась:
— Вот обязательно вырасту, чтобы яблоко было на уровне рта!
— Ты, наверное, голодная, а я совсем забыл, что принес тебе из буфета президиума, на! — Он вытащил из кармана и протянул Оле яблоко, большое, румяное. Самое настоящее яблоко, как на витрине Торгсина.
— Я сохраню для мамы!.. Нет, пожалуй, пополам — маме и тете Варе! — воскликнула Оля. — Ой, нет, — спохватилась она, — вы же сам такого не ел! Одну половину вам, и я тоже кусочек, а другую я… ребятам в общежитие.
— Завтра очень важное заседание, — торопливо и чуть смущенно сказал Вагранов. — Будет выступать секретарь ЦК партии товарищ Андреев. Поэтому Саша Косарев хотел посмотреть наш с тобой проект обращения сегодня. Я пошел… А яблоко ты все-таки съешь сама!..
«Наш с тобой!» — мысленно откликнулась Оля.
Сто раз она слышала выражение «как на крыльях», а теперь почувствовала, что оно означает. Шла по Александровскому саду — не бежала, шла, с наслаждением уплетала свое яблоко, но такая крылатость была в душе, что казалось Оле: летит она, прямо-таки летит!
Искрой решение, о котором Оля и не помышляла раньше. Не знала еще, как скажет ребятам…
Ребята и девчата не спали еще — сидели в красном уголке в обнимку вокруг Алешки — гармониста из большой токарной, пели песни. Вся съездовская делегация здесь.
— Ой, ребята, что я придумала! — с порога закричала Оля. — Завтра товарищ Андреев выступает. От ЦК ВКП(б). Если бы вся наша делегация, ну как подарок съезду комсомола и партии, сдала зачет по прыжкам с парашютной вышки! Она же рано открывается, чтобы осоавиахимовцы перед работой успевали… Давайте, а?
Стало тихо. Оле показалось, что ее слова упали неуклюжими бескрылыми комочками на щелястый пол красного уголка. Алешка картинно раздвинул гармонь и завел:
Шурка Токарева из аппаратного внимательно смотрит на Олю.
— А ты первая прыгнешь? — спрашивает Шурка. Она прекрасно знает, что Оля не вступила ни в парашютный кружок, ни в планерный.
— Конечно!.. Ой, ребята, пойдемте, правда?!
И, не зная, какой аргумент поубедительней привести, Оля сказала самое честное:
— Мне это очень нужно лично!
Слово «лично» было таким, которое почти не употреблялось в их молодежной заводской среде. Инородное, даже как бы чуждое заводу слово. Может быть, именно поэтому оно подействовало.
— Ну если «лично»!.. — ошарашенно ахнул кто-то.
— Если «лично», значит, действительно надо! Пойдем, — подхватили остальные.
С парашютной вышки в ЦПКиО Оля прыгнула первая. И на всю жизнь запомнила этот прыжок. Край площадки, с которого надо столкнуть себя в пропасть. Взрыв страха, мгновенно заслоненный взрывом решимости. Секунда смерти — конвульсивно растопыренные пальцы рук и ног (чувствуешь сквозь ботинки), искаженная физиономия (чувствуешь так, словно видишь себя). И спасение! Подхваченная стропами и еще вся дрожа от напряжения, неслышно возвращаешься к стоящим внизу.
Прыгнули все, кроме Вячеслава Пылаева. Шурка Токарева даже два раза. А Пылаев объяснил, что гораздо важнее его личного прыжка заметка, которую он напишет о том, как делегация области прыгнула, и которую сегодня же он пошлет по почте в заводскую многотиражку. Он добавил, что, может быть, даже напишет стихи.
В трамвае по дороге к Охотному ряду и шагая через Александровский сад, возбужденно галдели — сочиняли рапорт. Кто-то предусмотрительно захватил лист хорошей бумаги. Писали уже в Большом Кремлевском.
Хотя время у них было — утреннее заседание еще не началось, — рапорт получился короткий:
«…Совершили прыжок с парашютной вышки в честь X съезда комсомола и впредь клянемся воспитывать в себе смелость и железную волю».
Кроме этого сдержанного рапорта, у Оли был еще и другой: ей хотелось рассказать Андрею Вагранову, что она все-таки смогла столкнуть себя с площадки, и что она совершила прыжок собственно для него, и что она сможет еще многое другое сделать в жизни… Даже как, например, Дуся Виноградова, знаменитая ткачиха с вичугской фабрики имени Ногина, которая выступала позавчера. Она очень здорово рассказала, как добивалась своего: после окончания ФЗУ работала на 16 станках, а сейчас на 216. И в отношении выработки характера тоже можно всего добиться, думала Оля: заставить себя сделать то, что страшно не вообще, а именно тебе страшно, — допустим, прыгнуть с парашютной вышки или выступить против того же Вячеслава Пылаева на комсомольском собрании, зная, что он уж как-нибудь да отомстит. И в конце концов войдет в привычку не бояться ничего!
Все это Оля хотела сказать, но, протянув Андрею листок с рапортом для передачи в президиум съезда, она пробормотала только:
— Мы все прыгали… Кроме одного, который сказал, что лучше напишет про это стихи.
Улыбнулся. И Оле показалось, что синие глаза прямо-таки заглянули в нее:
— Было страшно?
— Да.
— Пойдем слушать товарища Андреева. Я тебя ждал.
«Я тебя ждал!» — мысленно откликнулась Оля.
Они сели рядом. И Оля стала записывать то, что записывал Андрей Вагранов: теперь она сможет еще лучше узнать своего товарища, понять, что он считает наиболее важным, что он берет на заметку, хочет запомнить. Он записал, и Оля записала: «Нам надо обязательно ликвидировать неграмотность и малограмотность — эту основу невежества и некультурности, и тогда мы пойдем вперед еще гораздо быстрее».
Потом Вагранов стал записывать — и Оля вслед за ним — то, что товарищ Андреев говорил об остатках эксплуататорских классов, которые иногда залезают в самые ответственные и чувствительные места советского организма, ведя свою вредительскую работу. И о стахановском движении: то, что оно не терпит никакого застоя, бюрократизма и рутины, и поэтому в отношении его проявляется саботаж и сопротивление со стороны носителей недостатков в нашей системе управления хозяйством. И что комсомол должен всячески помочь партии сломить этот саботаж и сопротивление и развивать стахановское движение еще больше.
И еще очень хорошие слова о стиле комсомольской работы: «…поменьше заседаний, поменьше всякой парадности, поменьше шумихи и словесной трескотни. Побольше скромности и серьезности во всей нашей работе и поведении. Поменьше пишите резолюций и общих директив. Энергичней боритесь с невежеством, хвастовством и верхоглядством. Побольше учитесь и работайте над собой…»
Поставленные перед комсомолом задачи были такие большие, серьезные, и достижения, за которые товарищ Андреев похвалил комсомол, были такие значительные, что рапорт об утреннем парашютном прыжке показался Оле непростительным хвастовством, парадностью, шумихой, словесной трескотней и верхоглядством.
— Дай мне, пожалуйста, тот листок, рапорт про то, что мы прыгали с парашютной вышки! — попросила Оля, когда стихли аплодисменты и приветственные возгласы, провожавшие товарища Андреева с трибуны.
И снова синие глаза понимающе заглянули в ее глаза:
— Я как раз собирался тебе сказать, что твой прыжок сегодня тоже серьезное достижение. И даже, — Андрей помедлил секунду и заключил, коротко пожав Оле руку, — даже личный героизм.
Высшая проницательность любви расшифровала Оле его слова: он хотел закрепить в ней, панически боявшейся высоты, способность к преодолению в себе страха; точно так же, как в первые минуты встречи на съезде, несколько дней назад, он углублял смысл Олиных застенчивых реплик, стараясь вселить уверенность в заводскую растерянную девчонку.
Высшая проницательность любви подсказывала Оле: «Старайся понять его до конца, спрашивай сейчас, именно сейчас, когда он оценил твой поступок, о том, что тебе неясно в твоем избраннике». И Оля, даже на «ты», не на «вы»:
— Ты говорил тогда, на скамейке, помнишь? Говорил, что главное — умение мыслить. И уважать это в других. А как же…
— Уважать тех, кто не с нами? — догадался он. — Понимаешь ли, если человек действительно умеет мыслить, понимать, не поверхностно, а по-настоящему, глубоко, он обязательно придет к Ленину, к нашей Коммунистической партии, к нашему комсомольскому съезду. Ведь согласился же…
— Ой, верно! — перебила Оля, счастливая от взаимопонимания. — Ведь согласился же Алексей Толстой выступить здесь, а он граф! Не буржуй, конечно, но аристократ. И все же пришел к нам. Потому что умеет мыслить, да?
— Да.
Она вдруг погасла:
— Но я… Я не очень умею мыслить… — И закончила шепотом: — Я боюсь, что ты меня не уважаешь.
Он сказал чуть смущенно:
— Я тебя уважаю.
— Я обязательно постараюсь научиться мыслить! — снова просияла Оля.
А через несколько часов, на вечернем заседании, зазвучали торжественные раскаты военного марша. Съезд пришла приветствовать делегация Московского гарнизона. Съезд встречал делегацию стоя. И все — президиум, зал и воины, вошедшие сюда, — были как бы единым гарнизоном Москвы, берущим на себя обязательство «с еще большей силой, с еще большей уверенностью работать над укреплением обороны нашей Родины…».
«Да здравствует великая Коммунистическая партия!..»
«Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия и ее лучший красноармеец, наш железный нарком, первый Маршал Советского Союза — Климент Ефремович Ворошилов!»
«Да здравствует наша Родина, наша прекрасная могучая страна и ее молодое поколение — ленинско-сталинский комсомол!»
Сама удивляясь себе, Оля произносила лозунги так легко и свободно, словно пела лихую песню. И казалось ей, что улыбка Андрея Вагранова лежит на ее плече.
— Сейчас будут зачитывать наше Обращение ко всем бойцам, командирам и политработникам Рабоче-Крестьянской Красной Армии, — сказал он.
— Наше, наше! — выкрикнула Оля.
Андрей рассмеялся, шутливо закрыл Оле рот своей горячей сухой ладонью и тут же отнял руку от ее губ.
— Зачем это? — смущенно нахмурился он.
— Не знаю… Просто мне очень хорошо.
Боялась, что Андрей Вагранов отодвинется от нее, отойдет, выйдет из зала. Нет, по-прежнему и он был рядом, и его улыбка — Оля робко покосилась взглядом. Но Андрей, кажется, уже не думал об Оле — слушал обращение, и Оля стала вслушиваться. Неужели ни одной фразы, ни одного слова из их вчерашней работы над проектом не вошло в окончательный текст? Ах, вошло все-таки несколько слов! Все-все переделано, но несколько слов осталось. Три слова: «мощное техническое оснащение». Хотя теперь они совсем в другом контексте. И все же абзац с этими тремя словами был ее и Андрея Вагранова абзацем, был их живым созданием:
«Ленинский комсомол, как и весь советский народ, гордится могуществом непобедимой Красной Армии, сознательностью и дисциплинированностью ее бойцов, мощным техническим оснащением ее частей».
После окончания вечернего заседания Вагранова вызвали в редакционную комиссию съезда, и он почти не показывался в зале. Но, увидев Олю в раздевалке, в столовой, в фойе, подходил к ней. Спросила однажды:
— Интересно в комиссии?
— Очень.
— А я, хоть вы и не просил, записываю самое главное.
— Молодец! — удивленно похвалил он.
— Было очень здорово, когда выступала делегация Академии наук. Они вышли все вместе на трибуну, стояли перед нами — седые, строгие. Глядели в зал так пристально, будто пытались изучить нас за несколько минут и протолкнуть этим пристальным взглядом в наши головы то, что говорил Карпинский. Он как президент академии говорил первый.
— Интересно?
— По-моему, да. Чтобы мы запасались беспощадной самокритикой и скромностью, свойственной искателям истины, и чтобы с благодарностью прислушивались к основательным возражениям на наши доводы.
— Я буду с благодарностью прислушиваться к твоим возражениям, но постарайся, чтобы они были основательными! — засмеялся Андрей.
— И еще, что нам предстоит не только в нашей стране, но и за ее пределами быть носителями идеи равенства людей и их прав, прав всех народностей.
Оля повторила слова президента Академии наук об идее равенства людей дрогнувшим голосом потому, что для нее слова эти были не просто приветствием съезду: Оля слышала в них свою судьбу — возможность быть равной с ее первым в жизни настоящим товарищем. Он, кажется, понял.
— Не сердись, когда я шучу… Хочешь еще одно задание?
— Конечно!
— Мы собираемая выпустить здесь стенную газету «Веселые абзацы». Запиши, если будут смешные примеры в речах.
И Оля записала очень много из выступления Корнея Чуковского, который критиковал школьные программы Наркомпроса и вступительные статьи для книг Детиздата:
«…Во вступительной статье к басням Крылова о Крылове как о мастере слова, как о величайшем писателе — ни звука. Все предисловие доказывает единственный тезис, что Крылов был прохвост (зал расхохотался), ренегат, раб, лакей, подлипало, что даже обжорству он предавался из-за хитрости (зал опять расхохотался), даже неряшлив был из-за угодничества. Все это может быть так, и статья написана очень талантливо…»
Косарев за столом президиума приподнялся, смеясь спросил:
— Чья статья?
Корней Чуковский назвал автора статьи, Оля не расслышала фамилию. Она заметила, что в ее ряду только несколько человек не смеялись. Она аплодировала и думала, что, хотя Корней Чуковский привел действительно смешные примеры из жизни, они не только смешные, они страшные. И может быть, речь Корнея Чуковского подсказана тревогой? Может быть, писатель хочет заранее подготовить отпор гитлеровской машине «нового порядка», которая душит все живое, сжигает на кострах книги, уничтожает и унижает культурные ценности?! Может быть, Корней Чуковский привел свои примеры для того, чтобы не допустить в нашей стране никакого унижения культурных ценностей?
Нет, смешное в речи Чуковского было на самом деле совсем не смешным. Но ведь весь съезд смеялся?
«Рассказать Андрею или нет? Еще сочтет меня самонадеянной буржуазной индивидуалисткой, противопоставляющей свое мнение всему съезду!» — думала Оля. Было страшно — так, что даже сердце замирало, — потерять хорошее товарищеское отношение к себе человека, которого она полюбила. Окончания речи Чуковского не слушала, гадала: рассказать — не рассказать? А после заседания побежала в комнату редакционной комиссии съезда. Андрей увидел Олю на пороге, вышел, отвел в сторону.
И так, словно стояла она на краю площадки парашютной вышки, Оля столкнула себя в неизвестность — сбивчиво рассказала свои крамольные мысли:
— …Может, Чуковский и не думает сам так, может, я за него придумала, и, значит, я, выходит, я, я предполагаю, что она, что та машина может оказаться у нас?! Или какое-то подобие той машины! — закончила Оля и разревелась, уткнувшись в белый свитер. И казалось, никакой любви не было в ней в ту минуту — только рев от преодоленной боязни высказать все, что на душе.
Не обращая внимания на толпящихся в комнате, Андрей дал ей нареветься, пока она сама не сообразила, что его свитер совсем промок.
— Ну и что теперь? — тупо спросила Оля, отстраняясь от своего товарища и еле овладев голосом, тяжелым от слез.
Андрей молчал. А когда заговорил, Оля поняла, что он так же верит ей, как она верит ему, и что он видит в ней уже не только растерянную заводскую девчонку, самозабвенно бегающую за ним.
— Опасность фашизма — очень серьезный вопрос, — заговорил Андрей Вагранов, по-товарищески положив руку Оле на плечо и уверенно увлекая девушку за собой в Георгиевский зал. — Походим тут и подумаем вместе. Ты ведь сама обратила внимание на выступление делегации Всесоюзной академии наук. Многие в зале в первый раз в жизни видели и слышали таких крупных ученых, верно?
— Конечно.
— Перед нами здесь выступал от Союза писателей товарищ Павленко. Сегодня выступал Корней Чуковский, завтра будет выступать Алексей Толстой. Подумай, что это означает?
— Я еще не очень умею думать, когда мы вдвоем. А когда я одна, мне кажется, что мы вдвоем, и тогда я умею думать. Это непонятно?
— Пожалуй, понятно, — в его голосе послышалась улыбка, — но тогда я скажу тебе, что означает выступление на нашем комсомольском съезде лучших представителей науки и культуры. Это означает, что наша Коммунистическая партия так руководила подготовкой съезда комсомола, чтобы на съезде приобщить комсомол к высотам науки и творчества. И это означает, что партия никогда не допустит никакого подобия гитлеровской машины у нас в стране!.. А теперь, — продолжал он мягко, — я провожу тебя в раздевалку, и ты сейчас же отправишься в общежитие, выпьешь аспирин и ляжешь спать; у тебя лоб горячий и плечи горячие, наверное, простудилась, еще когда в Александровском саду фасонила без пальто, пока я на тебя пиджак не накинул… Ляжешь спать, а завтра будем вместе слушать Алексея Толстого… Очень хорошо вместе слушать интересное…
«Очень хорошо вместе слушать… Вместе слушать».
Они слушали Алексея Толстого вместе, вдвоем, сидя рядом, и Оле казалось, что нет между ними ничего разделяющего их. Никогда раньше не испытывала она такого чувства полной и естественной связи своих мыслей с мыслями другого человека, своих переживаний с его переживаниями.
Алексей Толстой говорил, что строить нового человека, значит, определить все те условия, в которых его личность, питаемая коллективом и, в свою очередь, питающая коллектив, получает наиболее свободный, пышный и продуктивный рост.
Взглянув на своего товарища, Оля столкнулась с его острым синим взглядом, тут же потонувшим в ней, вошедшим в нее так, будто это был не только взгляд, но и слова — ясные, высокие, вдруг зазвучавшие в ней и необходимо дополнявшие то, что сказал Алексей Толстой:
«Ты тогда обиделась, что я работаю с тобой и с другими. Но ведь это и значит строить нового человека. Я коммунист, сам стараюсь быть новым человеком. Стараюсь больше читать, думать, учиться. И я стараюсь строить нового человека, для которого духовная близость, духовная самоотдача — важнейшие составляющие любви, могучего влечения человека к человеку».
Не могла же Оля придумать сама эти слова! Она знала выражения «классовая близость», «идейная близость»… А «духовная самоотдача»? Только вместе, вдвоем они могли, слушая Алексея Толстого, подумать так!
— …Режим современной Германии, — говорил Алексей Толстой, — направлен на превращение личности в нивелированного человека-робота, в живой автомат… К счастью, человек гораздо более сложное и непокорное животное, чем об этом думают фашистские политики и социологи. Живым призывом является пример другой молодежи, весело, с песнями строящей широкий для всех путь в коммунизм.
И снова Оля взглянула на своего товарища и встретила его взгляд. И они оба подумали, что Алексей Толстой продолжает их вчерашний разговор об опасности фашизма и подтверждает: никогда никакого подобия гитлеровской машины не будет у нас в стране!
Потом Алексей Толстой заговорил о поэзии и театре Древней Греции. И Оля была уверена, что она и Андрей опять вместе подумали о греческих мифах. Да, да, Оля чувствовала, что оба они вспомнили греческий миф о двух возлюбленных. В нем мойры соглашаются сохранить умирающему юноше Адмету жизнь, если кто-то возьмет его смерть себе. Любовь девушки так велика, что она умирает вместо него.
Оля согласна была умереть вместо своего Адмета; часть ее останется в нем, не может не остаться, будет жить, радоваться жизни. И не будет у него тогда этой грустной улыбки; Оля ведь жизнерадостная, смеется легко, на лошадях ездит, на лыжах ходит, песни поет, ведь и о ней говорил Алексей Толстой. Хотя, конечно, никакого голоса у Оли нет…
Она знала, что съезд заканчивается, что она расстанется с Андреем. Ваграновым, знала и не осознавала этого. Расстаться с ним, с ее Адметом, было невозможно, немыслимо, неправдоподобно. «Как могу я расстаться с тем «я», которое «он»?!»
В тот же день, 20 апреля, на вечернем заседании Оля и Андрей Вагранов вместе, вдвоем слушали Отто Юльевича Шмидта, который приветствовал съезд от советских полярников. В их делегации были заслуженные полярные летчики, пионеры полярной авиации Чухновский и Бабушкин, Герои Советского Союза товарищи Молоков и Доронин, Иван Папанин.
Отто Юльевич привел очень забавное письмо — одно из многих сотен полученных им:
«Товарищ Шмидт, возьмите меня работать в Арктику; работа в Арктике — мечта всей моей жизни, а мне уже 19 лет».
В зале засмеялись, и Оля тоже, хотя смутно понимала, что, пожалуй, смеется она сама над собой: еще недавно она мечтала «как следует увидеть» начальника экспедиции челюскинцев, а сейчас вся челюскинская эпопея казалась Оле, да, по-честному, казалась ей менее важной, чем комсомольский съезд. И поскольку Оля уже давно решила быть со своим товарищем всегда абсолютно правдивой, она шепотом сказала ему об этом. Андрей улыбнулся:
— Может быть, вообще осуществленные мечты меркнут?.. И кроме того, ты увлекающаяся.
— Нет, — прошептала Оля, с усилием преодолевая обиду и не понимая еще, что ее оскорбило перенесение ее великой любви в категорию увлечения. Но Андрей, кажется, догадался:
— Не обижайся. Я пошутил.
А потом было закрытие съезда, все пели «Интернационал», вся страна Комсомолия пела. И вокруг Оли были все свои, ровесники, молодая смена большевиков. Отзвучал «Интернационал». Съезд закончился, но делегаты еще шумно теснились в фойе Зала заседаний. Олин первый в жизни настоящий товарищ был недалеко от нее. Оля все время видела его. И вдруг толпа совсем придвинула их друг к другу. И будто время прошло сквозь них обоих — они прожили на земле вместе до самой смерти, долгие годы прожили в одно мгновение — и снова оказались рядом в Большом Кремлевском дворце.
Ольге было и гордо и тревожно. И горло сжимало рыдание.
— Почему ты плачешь?
— Я не плачу.
Он высвободил из тесноты свою руку и провел горячей сухой ладонью по ее щеке:
— Не надо плакать! — Улыбнулся. — У тебя глаза на мокром месте.
Ребята толпой выходили из Зала заседаний, страна Комсомолия все плотнее окружала Олю Пахомову и Андрея Вагранова. И, зареванная, вплотную прижатая к нему, Оля уже ничего не слышала, кроме стука его сердца сквозь его пиджак и ее кофточку к ней, навсегда в ее жизнь.
И еще немного погодя они сидели вдвоем — Оля чуть поодаль от Андрея — на «их» скамейке, в «их» Александровском саду. Вечернее солнце грело как полуденное, и ветки начали зеленеть, казалось, вот только что, у них на глазах.
— Попрощаемся здесь, — сказал он.
А Оля уже попрощалась с ним в фойе Зала заседаний и поэтому только кивнула.
Они молчали, но Оле в этом молчании слышался ее голос и его голос, ну да, слышалось их окончательное прощание, последний в стране Комсомолии их разговор.
«Значит, расстаемся сейчас, здесь, через несколько минут?» — мысленно спросила Оля и представила себе его ответ:
«Да». (Жесткие синие глаза, мягкая грустная улыбка.)
«Наверное, никогда больше не увидимся?» — так же мысленно спросила Оля, впервые отчетливо осознав тот простой факт, что, хотя Андрей Вагранов для нее первый в жизни настоящий товарищ, он даже не знает ее фамилии и по имени ни разу ее не назвал; значит, не удержалось оно в его памяти, и Оля для него просто частица коллектива, частица общей массы, притянутая к нему магнетизмом, может быть, непонятным ему самому. Но вопреки этому отчетливому сознанию великие секунды жизни съезда встали перед Ольгой и каждый жест человека, которого она полюбила, каждый его взгляд, каждое слово. И хотя он сейчас молчал, Оля прямо-таки услышала его ответ: «Мы увидимся, и, наверное, скоро».
«Если ты правда захочешь этого, напиши!» — мысленно взмолилась Оля, впервые подумав о нем «ты». И с отчаянной смелостью любви, пытаясь вырваться из общей массы, она настойчиво сказала:
— Оля Пахомова я. Ты ни разу не назвал меня Олей. А я Оля. Оля Пахомова. Так и надо написать. А можно просто по имени. На заводе, — сказала она уже со звонкой гордостью, — меня знают и называют так. А если, — продолжала Оля, взглянув ему в глаза, — если мы встретимся только через несколько лет, то я подойду и скажу, и пусть это будет нашим паролем, подойду и скажу: «Это вы? Это я!»
Он коснулся ладонью ее щеки.
— Хорошо, — сказал он, — мы с тобой еще обязательно встретимся.
Так и сказал. На этот раз не послышалось Оле, он так сказал:
— Мы с тобой еще обязательно встретимся!
И куранты пробили семь, а может быть, восемь часов вечера.
Потом он молча поднялся с «их» скамейки и ушел, не оглядываясь. Оля смотрела вслед, не имея сил подняться, потому что ноги были у нее словно ватные; смотрела и запоминала, как он идет, широко шагая и немного сутулясь.
Дорожка была длинная. И, странно, уходя от Оли все дальше, он, казалось ей, становился все шире в плечах, все выше ростом, заполняя собой Александровский сад, Москву, весь мир.
Потом куранты снова пробили, кажется, восемь или, может быть, девять часов вечера. Главное было не в том, который час, а в том, что время не остановилось, шли секунды и часы, и Красная площадь напоминала об этом.
Зимой бой курантов — звонкий и какой-то хрупкий, ледяной. А в апрельский день закрытия комсомольского съезда кремлевские куранты били по-весеннему гулко, полновесно.
Никто из участников X съезда ВЛКСМ не знал тогда, что это был последний предвоенный комсомольский съезд. Никто из них, разумеется, не знал, что XI съезд ВЛКСМ состоится лишь через тринадцать лет, весной 1949 года, когда многих участников X съезда уже не будет на свете, а те, что останутся живы, давно выйдут из комсомольского возраста.
И не знала Оля, что будет у нее еще одно прощание с Андреем Ваграновым перед тем, как она на долгие годы потеряет его из виду. Прощание в октябре 1941 года.
…В тот день на рассвете Ольга Пахомова, инструктор отдела пропаганды обкома комсомола, возвращалась на «газике» из командировки в летную часть. Хотя летная часть была боевая, Олина командировка называлась «поездкой в тыл». В отличие от фронтовых командировок в наземные воинские части. Впрочем, понятия «фронт» и «тыл» постепенно сближались.
Многие Олины товарищи ездили на фронт по два, по три раза в сутки. Работники обкома комсомола привыкли буднично относиться к фронтовым командировкам. Оля нередко спрашивала кого-нибудь: «Ты на фронт? К обеду вернешься?» И товарищи просили получить их обеденный паек, а нередко тот или другой Олин приятель, задержавшись на фронте, деликатно «забывал» взять у нее свой по тем временам роскошный обед: три кусочка сахара и десять граммов настоящего сливочного масла на ломтике белого хлеба.
Оля привыкла буднично относиться не только к фронтовым командировкам, но и ко многому другому: к вою сирен — «Граждане! Воздушная тревога!» — по нескольку раз в сутки; к падавшим на крыши и на улицы города бомбам-зажигалкам, которые Оля и другие бойцы отряда противовоздушной обороны сначала азартно считали — кто больше потушил? — а потом тушили, уже не считая; к торчащим поперек улиц «ежам».
Возможно, она относилась буднично к военному положению потому, что не понимала степени опасности? Рядовые комсомольские работники области не знали тогда, что Гитлер бросил на Москву 70 дивизий, что фашистское командование уже назначило день вступления немецких войск в Москву, не знали, как велики были наши потери в первые месяцы войны. Многого люди не знали тогда.
Информация доходила до Ольги Пахомовой почти случайно: кто-то привез из командировки на фронт записную книжку убитого немца со строчками о том, что следующая запись будет сделана уже в гостинице «Метрополь» на Театральной площади. Сама Ольга, работая однажды ночью в обкоме комсомола, включила приемник и вдруг услышала неправдоподобно близко фашистскую передачу на ломаном русском языке: «Серп и молот — значит смерть и голод».
Самую точную информацию о военном положении Ольга получила от немногословной встречи с Иваном Рубилиным, который ей нравился и даже казался похожим на Андрея Вагранова. С Рубилиным Оля познакомилась перед самой войной на Всесоюзных конных соревнованиях. Потом несколько раз встречались в редакции областной газеты. А почти с первых дней войны он стал военным корреспондентом «Красной звезды».
На холодно и строго блестевшей от дождя городской площади Ольга издали увидела Ивана Рубилина. Он стоял без шапки возле памятника Русской славы.
Ольга подошла и замерла в нескольких шагах. Сказала тихо:
— Здравствуй, Иван.
Знала, что Рубилин почти все время находится в боевых частях. Хотела спросить — как на фронте? Не встречал ли Иван Рубилин где-нибудь ее товарища по X съезду комсомола Андрея Вагранова? Взглянула в лицо Рубилину и увидела не человека, вышедшего из боя где-то еще довольно далеко от их родного города, а готового идти в бой здесь, сейчас, возле памятника Русской славы.
— Неужели они так близко?
— Да. Они близко.
А потом острая память об этой встрече тоже заволоклась военными буднями, может быть, потому, что фронтовые корреспонденции Ивана Рубилина в «Красной звезде» появлялись не очень часто.
В летной части, из которой Ольга возвращалась в обком комсомола, ей за неделю разрешили только два раза вылететь вместе с экипажем самолета на боевое задание. В подпрыгивающем «газике» Ольга пыталась мысленно подготовить свой короткий отчет о командировке. Чувствовала себя препаршиво: у другого инструктора из ее отдела пропаганды, ездившего в ту же летную часть до нее, набралось за неделю не два, а пять вылетов и не три, а шесть бесед с летным составом, плюс еще он, в отличие от Ольги, привез очерк для областной комсомольской газеты.
Все еще переживая свою бесславную командировку, Ольга выбралась из «газика» на заснеженной, перекрещенной «ежами» площади, почти не заметив, что на ней было необычно много народу. Это дошло до Ольги только на улице, ведущей к обкому комсомола, когда она увидела людей с узлами, с чемоданами и без всякого багажа. Людской молчаливый поток двигался навстречу Ольге, очевидно, к вокзалу.
В детстве над Олей смеялись: в момент сильного удивления или испуга у нее появлялся буквально волчий аппетит… И сейчас Ольге жутко захотелось съесть хоть что-нибудь. Хлебная карточка у нее была, продуктовая тоже.
Ольга зашла в булочную. Продавца не было.
Весь остальной путь до обкома комсомола Ольга бежала, сталкиваясь со встречными.
Дежурного у входа в обком комсомола не было. Ольга метнулась по лестнице, на которой — она машинально отметила — не было ковра, слыша за собой чьи-то поспешные шаги. Дежурный все же догнал ее и, узнав, пробормотал что-то про совещание, на которое все ушли.
Они вбежали в кабинет первого секретаря обкома комсомола и замерли, не зная, куда кинуться: кабинет оглушительно звенел. Секунда — и Оля сообразила, что звонят все телефоны сразу. Дежурный схватил одну трубку, Оля — другую.
И вдруг она услышала — боже мой, невозможно не узнать! — знакомый голос с характерной интонацией, будто с отголоском переката волжской волны и широкого эха южно-русских степей. Каким чудом он прорвался сюда?!
Голос звучал настойчиво и жестко:
— Говорит партийно-комсомольский штаб партизанских отрядов… До Москвы не можем дозвониться. Дозвонились сюда случайно… Передайте Москве, что ведем бои… Комсомольцы умрут, но не сдадутся… Дозвонились случайно… Кто говорит?..
В кабинете еще звонили какие-то телефоны. А Оле казалось, что они звонят не только здесь, что вся земля пронизана настойчивыми железными словами: «Комсомольцы умрут, но не сдадутся!»
— Кто говорит? — звучал жесткий, настойчивый голос.
Но она не могла, не имела права крикнуть так: люди стали в те дни городами, населенными пунктами, безымянными высотами.
— Говорит обком комсомола! Мой обком комсомола говорит! — крикнула Оля.
И вдруг жесткий голос запнулся, дрогнул:
— Как… у тебя… дела?
И все изменилось мгновенно: будто он, Андрей Вагранов, встал в полный рост на подступах к Олиному городу и — неуязвим для пуль, неподвластен смерти — заслонил собой Олю.
— Нормально у нас! — крикнула она. И еще успела крикнуть, пока не прервалась связь: — Мы с тобой обязательно встретимся.
Глава 18
И снова дым был перед глазами. И казалось, что горел и ныл столик рядом с ее постелью и стул с переброшенным через спинку халатом. Горели, ныли и стонали стены, и потолок, и другие постели, столики, стулья и халаты. И бежал человек в маске с ящиком в руках, на котором диск. Но когда она догадалась, что это за ящичек — человек был уже без маски и сказал, что он врач. И твердил, что ему надо измерить у нее давление. И потом сказал, чтобы Ольгу Пахомову перевели из палаты в ординаторскую — так будет спокойней и ей, и другим больным.
Но в ординаторской занавески на окнах и скатерть на столе были тоже раскалены добела, пишущая машинка вопила всей своей скрытой под чехлом клавиатурой, орал выключенный телевизор, а телефон был обуглен, как головешка.
Она попросила медсестру:
— Поставьте телефон ко мне на постель.
И, чтобы сестра не обожглась, когда дотронется до телефонного аппарата, крикнула:
— Возьмите мокрую холодную тряпку!
— Врач сказал положить вам не компресс, а горчичники на сердце! — прокричала сестра. Кажется, прокричала?
Цифры на диске Телефонного аппарата совсем обгорели, но Ольга вслепую набрала номер его приемной. Дежурил Роман Федотович. В пылающем мире у него чудом остался свежий, энергичный голос. И она спросила:
— Как вы все там работаете?
И даже не очень слушала отчет, просто радовалась свежему просвету в дикой жаре. И, кажется, заснула. А когда снова все вокруг заныло, закричало и стало невыносимо горячим, она применила то же «лекарство».
Дежурил опять Роман Федотович. Ольга помнила, что у него светлые волосы. И это было важно, потому что светлые волосы не кажутся обугленными.
— Как вы все там себя чувствуете?
— Великолепно!
— Все чувствуют себя великолепно?
Роман Федотович, кажется, догадался, сказал широко, будто окно распахнул:
— Все чувствуют себя очень великолепно!
И она сразу же заметила, что в ординаторской стало приятно прохладнее. Занавески на окнах превратились в тихие белоснежные облака. Молчали телевизор и пишущая машинка, а телефонный аппарат сидел у нее на постели как сытый, вылизанный до блеска черный щенок.
— Жучка! — позвала Ольга. — Нет, Каштанка! Нет, Динго! Дикая собака Динго, или Первая любовь!
— Я не понимаю, чего вы хотите, — прошептала медсестра.
А Ольга хотела дотянуться — но как объяснить это медсестре? — дотянуться до того мира, где были близкие люди и близкие книги и — самое главное — где все великолепно работали и чувствовали себя великолепно.
Она хотела дотянуться до того мира, который где-то за стенами ординаторской, который и белоснежье, и влажные апрельские ветки Александровского сада, и отголосок переката волжской волны, и первая любовь, и она же последняя…
Чтобы не беспокоить сестру, Ольга не стала больше громко окликать этот великолепный мир, она звала его совсем тихонько — пусть бы подал голос, даже резко, раздраженно; лайнул, тявкнул — неважно, все-таки что-то вроде привета!
И она постепенно придумала план. Нет, разработала целую кампанию, чтобы получить привет от большого великолепного мира. Очень сложную, очень умную и тонкую кампанию.
Она попросит, чтобы кто-нибудь в его приемной — Роман Федотович, или Игорь Прокофьевич, или еще кто-нибудь — передал ему привет от нее, а он спросит — должен же он спросить? — «А где она сейчас?» И тогда кто-то скажет: «Она в больнице, там очень жарко, все горит вокруг». И вот тогда он скажет: «Передайте ей привет, и пусть выздоравливает!» Нет, он, пожалуй, не скажет такой длинной фразы, ему некогда, и, в конце концов, кто Ольга ему? Он просто скажет: «Передайте ей привет». А Ольга уже сама выздоровеет.
От продумывания кампании она устала так, будто несколько суток подряд ворочала жернова. И хотя кампания уже была разработана и Ольга могла просто лежать и отдыхать, набираться сил для ее осуществления, жернова продолжали ворочаться медленно и тяжело, голова разламывалась. И получалось, что в уже продуманной кампании была какая-то неправильность, какой-то просчет. Ольга искала ошибку и не могла найти. Но ведь где-то должен быть хотя бы намек на эту неправильность? Где-то близко, где-то рядом…
Ординаторская немного похожа на геометрическую задачу: железные кубы шкафов с историями болезней, прямоугольники столов, деревянные диски стульев, квадрат плаката с треугольником красного знамени, квадрат стенной газеты. И непонятно, как вписались в эту геометрическую задачу белые туфли на высоких каблучках, очевидно, молоденького доктора Дины Вячеславовны или, может быть, ее коллеги, Нины Ивановны. Не предусмотренные условиями задачи, они тем не менее нашли себе место в ее решении: непритязательно прислонились к перпендикуляру ножки стола, опущенному на плоскость пола возле железных кубов с историями болезней. Уходя с работы, Дина Вячеславовна или, может быть, Нина Ивановна снимает белый халат и белые туфли и надевает сапожки, способные топать по осенним лужам или по январскому снегу.
Ну да, уже начало января. Сколько же пролежала Ольга тут? Ноябрьские праздники, Новый год — ничего она не помнит!.. Нет, впрочем, немного помнит. Дочки приходили, рассказывали? Или Иван Рубилин? Или сама она здесь, в ординаторской, разглядела на прямоугольнике телевизора?
Вечером 7 ноября было холодно, иллюминация экономная, особенно на окраинах. Но на центральной улице города и на древней вечевой площади, окруженной приземистыми башнями местного кремля, молодежь гуляла.
По центральной улице шли парни и девчата и горланили: а-а-а, у-у-у! Не какие-либо членораздельные фразы — просто крик. Плотный, густой, пестрый крик. Масса крика, ора, из которой можно лепить все, что угодно… Нет, это не Оля в Александровском саду тогда, давным-давно плакала и кричала, и не Ольга теперь, в ординаторской, от дикого жара… К дочкам Ольги Пахомовой привязался какой-то модный лоснящийся бородач: «Обратите внимание, как мычат! Словно глухонемые! Материал, плоть, из которой в муках еще должна родиться разумная речь, а пока остервенелое мычание!» Андрата стала спорить, а Паня сама завопила: «Не хочу никаких ваших мук!» И заявила: «Мой крик вполне разумный! Потому что иначе от вас не отвяжешься!.»
Даже лежа в постели, можно было представить себе, какая сегодня выдалась ветреная январская ночь: за окнами гудело и ухало, фрамуга отхлопывалась сама собой.
Ольга уже умела вставать. Она подошла к окну. Внизу во всю ширину глазированной, с темными вмятинами поляны резко раскачивалась длинная тень от фонаря. Это было похоже на стремительные вымахи ракет. А дальше лес, прорезанный поздними фарами машин. Шоссе там. Большой великолепный мир, захваченный работой, заполненный ею, живущий.
И вдруг она нашла неправильность в тщательно продуманной кампании: да, конечно, она собиралась помешать ему, работающему так напряженно, собранно, энергично и, слава богу, чувствующему себя великолепно! Он захвачен работой, заполнен работой, он старается вылепить из массы крика, ора что-то хорошее. Зачем же мешать ему?! Зачем напоминать о больнице?! Хорошо, что вовремя спохватилась. Если она может подарить ему лишний час полноценной работы — без напоминания о недугах, о неизбежности старости и смерти, — пусть будет так!
И кроме того, подумала Ольга, надо знать свое место: было бы нелепо, если бы, допустим, в ординаторской туфли, вместо того чтобы стоять у перпендикуляра ножки стола, взобрались на железные кубические шкафы с историями болезней!
И она не стала проводить свою продуманную кампанию, она не стала передавать ему привет.
— Как вы все там себя чувствуете? Как вы все там работаете? — спросила она.
— Подождите минуточку! — сказал Игорь Прокофьевич кому-то. — Столько дела! — сказал он Ольге.
Кажется, он очень молод, и, наверно, поэтому такая нескрываемая гордость в его словах «столько дела».
— А вам уже гораздо лучше, верно?
— Верно.
— Абсолютно времени нет, — повторил Игорь Прокофьевич.
…Ольга выздоравливала. Врачи сказали, что недели через две ее, безусловно, выпишут.
Она уже умела ходить не только по ординаторской, но и по коридору, и даже по лестнице. И она уже помнила не только пожар на корабле, а то, что было перед пожаром. Она помнила, что была ночь будто в огнях салюта — так сверкало северное сияние. Помнила, что в каюте капитана разговаривали трое — Николай Крупицын, капитан судна и она сама.
И, выздоравливая, она все более ясно вспоминала то очень важное, что сказал Крупицын и чего она совсем не помнила еще недавно, когда все кричало и стонало вокруг. Да, она уже ясно вспоминала, как сказал Николай Крупицын: «Предотвратить катастрофу». Только он имел в виду не катастрофу на корабле. И Ольга уже совсем точно вспомнила фразу Николая: «Предотвратить экологическую катастрофу на планете!»
А потом и дальше вспомнила, хотя Крупицын говорил очень по-книжному: «Природные ресурсы планеты истощаются, и уже одно это когда-нибудь заставит человечество сделать упор на развитие духовных потребностей».
И однажды, когда она сидела в жестком кресле плохо освещенной больничной гостиной, ожидая кого-нибудь с завода, случилось чудо. По коридору торопливо застучали высокие каблучки доктора Дины Вячеславовны, будто обгоняя ее восклицания:
— Где Ольга Владимировна Пахомова?! Где больная Пахомова?!
Вбежав в гостиную, Дина Вячеславовна кинулась к настольному телефонному аппарату, схватила его и поставила на колени Ольге:
— Пожалуйста, позвоните Андрею Степановичу Вагранову, он очень просил! Вот номер его прямого телефона. — Дина Вячеславовна сунула в руку Ольге клочок газеты.
— Я знаю номер.
Ольга не поняла, прошептала она эти слова или они вырвались ликующим восклицанием вслед убегавшим каблучкам. Но пальцы не слушались, она еле-еле набрала номер.
— Я звоню вам, Андрей… — Она почти задохнулась их трудом выговорила: — Андрей Степанович…
— Нет, это я звоню вам, — живо перебил он, — как вы себя чувствуете?
— Очень хорошо… Так неожиданно… Я как потерянная… Очень великолепно… — Она не понимала, что говорит. Слова отрывисто вырывались из горла. Она догадалась, что это плач такой, она так плачет. И отстранила трубку, чтобы он не услышал. И тут же снова прижала ее к сухой горячей щеке. И различила его давний-давний голос:
— Не надо… Не все еще потеряно.
— Я не плачу… Спасибо вам большое.
— Пожалуйста, поправляйтесь. А потом можно будет встретиться… Хоп, как говорят таджики.
Ольга невольно рассмеялась.
Слова «пожалуйста, поправляйтесь» он произнес без паузы между ними, хотя, наверно, после машинального «пожалуйста» в ответ на «спасибо вам большое» у него была мысленно точка. А так без паузы получились, что он просил Ольгу поправляться…
Но так получилось, и в душе Ольги целый день звучали-повторялись без всяких знаков препинания два слова «пожалуйста поправляйтесь»…
…И ей приснилась гроза. Сухая гроза Индии, когда оглушительно отрывисто каркает исполинский гром, и небо сухо раскалывается, и сквозь длинные узкие трещины на мгновение видна сияющая бесконечность. И Ольга сама была необъятным небом, которое раскалывалось. Длинные узкие трещины как гигантские морщины… И наконец она заснула, когда догадалась положить под подушку два изумительных слова: «пожалуйста, поправляйтесь». Во сне слова светились, прочно припаянные друг к другу, и выгибались радугой сквозь прохладный голубой дождь. И под их радужным семицветьем Ольга вошла не то в редакцию, не то во второй аппаратный цех…
— Ну что, поправилась? Ты, говорят, и ночь, и все утро проспала. Сейчас пятница, полдень.
Озабоченный голос был не его, а Шуры Лаврушиной. Ольга открыла глаза, увидела на табуретке возле стола Александру Матвеевну, вскочила, подошла к ней, обрадованно чмокнула в щеку и уселась рядом.
Александра Матвеевна положила руки на стол и глядела на них, на свои заскорузлые мозолистые руки с длинными пальцами, сильные и уверенные.
«Смотрит так, словно не ее руки, а чужие», — подумала Ольга. Она вдруг вспомнила себя девчонкой, в церкви, когда хоронили тетю Варю, не родственницу, а просто работягу, помогавшую Олиной матери растить дочку. Тетя Варя, ушедшая во время революции из монастыря, лежала в гробу в черном апостольнике; лицо ее уже изменилось, стало землистым, а руки все еще были как живые — сильные и уверенные. И когда стали заколачивать гроб, рабочий звук удара молотка, такой, казалось, чуждый церкви, был родственным и близким мозолистым рукам тети Вари…
«Что-то я… уж не хоронить ли собралась Шуру!» — мысленно одернула себя Ольга. Но, внимательно взглянув на давнюю товарку, снова обрадовалась: оправилась уже от потрясения! Внешне, правда, была она поникшей, и все-таки странно чувствовалась в ней затаенная сила и уверенность в себе — от этих самых рук, наверно.
— Да, о руках думаю, — сказала Лаврушина так, будто ответила Ольге. Осторожно провела пальцем по длинному мясистому зеленому отростку кактуса, стоящего на столе. — Взгляни, как на палец похож отросток-то!.. Так вот о руках монтажницы… У каждой панели есть труднодоступные места, где, чтобы закрепить провод на клемму, надо спокойно направить винт в отверстие и отверткой завернуть накрепко. А у кого короткие пальцы, той трудно дотянуться, у нее крепеж может упасть и попасть в контакторы или в тепловое реле…
— ОТК обнаружит! — покачала головой Ольга, незаметно для себя втягиваясь в обсуждение возможного случая.
— Может не обнаружить. Там же все закрыто, только шайбочка проникает. А потом, когда вибрация на корабле, эта шайбочка может трястись-трястись, ползти-ползти и попасть в контакт, замкнуть… Я не говорю о том, что, так было. Я о другом — о таланте.
— А у кого из монтажниц неподходящие руки? — спросила Ольга, глядя на длинные заскорузлые пальцы Александры Матвеевны, осторожно поглаживающие колючие отростки кактуса.
— Неважно, у кого именно. Бывает, что талант подчиняет себе всю физическую суть человека, — задумчиво продолжала Лаврушина, — или же не талант, а характер. Тоже может он подчинить себе физиологию. А есть такие, у которых ни характера, ни таланта на монтажницу, ни физических данных. Ведь талант не только в рисовании, как у Маши Бобровой, но и в монтажном, или слесарном, или другом рабочем деле очень нужен.
Будто предугадала возможный вопрос, Александра Матвеевна объяснила:
— Видела я, что таланта, ну, к примеру, у Стекловой нет, потому что воображения нет у нее, а воображение от таланта. И терпения нет, которое от характера. Евдокия Михайловна в монтажницы попала случайно. Ведь кто с талантом, тот может определить и свое место в жизни, и справедливо оценить другого человека, потому что сам его талант выполняет эту задачу — справедливо мерит, оценивает. А у кого таланта нет, тому нечем справедливо измерить, оценить себя или других. Талант как точный измерительный прибор, и если его нет при тебе, значит, нет! Ничего тут не поделаешь! И когда нет таланта, тогда человек опирается на склоки, на пересуды, пыжится, дуется: мол, есть у меня измерительный прибор, точная шкала, эталон из Палаты мер и весов! А сам ни о чем таком, то есть о справедливом измерении, знать не знает, представления не имеет! Бригадой управлять, — заключила Лаврушина, — значит уметь правду сказать человеку: годится он для дела или нет. Не умела я этого.
— Я виновата, — сказала Ольга. — Давным-давно, еще до… этой моей командировки, я советовала Оградовасу поговорить с тобой всерьез, в открытую о некоторых современных проблемах, особенно о механизме управления на уровне бригады. Советовала. А почему сама не пришла к тебе с этим разговором?!
Александра Матвеевна медленно отвела взгляд от своих рук, стала смотреть на Ольгу, глаза в глаза. Сказала:
— Я тоже долго болела. Всего несколько дней работаю. И до сих пор переживаю. Не за бригадирство, а за то, что́ я создавала, чего добивалась в бригаде, что надо удержать. А Юлка Дерюгина разве удержит?.. Я приходила — и прямо сразу: «Девочки, надо сделать то-то и то-то». Я на работу шла приготовленная, а они — каждый день вижу — встанут кучей и обсуждают, это у них демократия! Да ведь смех один, о чем колготятся! «Тетя Шура иначе говорила!», «Тетя Шура другое говорила!..» И на меня то одна, то другая взглянет так, что сердце переворачивается!
— Значит, бригадир ты или нет, а все же ориентируются на тебя, значит, не кто-нибудь, а ты должна удерживать то, чего сама же добилась! — вставила Ольга, чувствуя особенную важность их разговора.
— Так ведь гордость у человека есть? — тихо спросила Александра Матвеевна. И повторила, будто подтверждая только что сделанное ею открытие: — Есть у меня гордость! Разве мало я для бригады сделала?! За инженером три хода ходила, добивалась, чтобы расширили участок и длинные верстаки распилили пополам, чтобы по два человека работали. Инженер все отмахивался, так я мастера, Бориса Ивановича, убедила. Он отозвался. Теперь коротенькие верстаки стоят, я за верстак захожу, подключаю концы проводов, а когда были длинные — приходилось изворачиваться, ребра болели. Добилась пневматических ножниц, — продолжала она, и Ольге казалось, что давняя ее товарка уже овладела своими руками, спокойно опирается на них. — Добилась, а ведь сколько пришлось твердить: «Дайте нам ножницы наподобие пневматической дрели! На коленках режем провод, коленки болят». Понимаешь, Оля, у нас были ножницы… ну как клещи, которыми когда-то солдаты на фронте перерезали проволоку, а мы резали провод «15-квадрат» и «25-квадрат». И пневматические-то вначале были маломощные, и опять я за инженером ходила, и он сделал наконец перерасчет этих ножниц, перерасчет цилиндра, понимаешь? И в нашем же цехе наши инструментальщики партию новых пневматических ножниц сделали для моей бригады. Теперь на каждом верстаке у нас одни ножницы на двоих, и шланги к ним подведены; разводку сделали, проложили трубы под полом, чтобы шланги эти подвести. И дела эти гордости мне придают и не позволяют себя обесценивать, не позволяют навязываться к тем, кто не оценил!..
— А ты их учила ценить то хорошее, что ты сделала для бригады? (Разговор был совсем не в лад с больничной обстановкой, и Ольга радовалась этому.) И вообще, учила ты их давать правильную оценку как хорошему, так и плохому в работе каждого члена бригады? По-моему, надо учить. На производственном совещании, на собрании по подведению итогов социалистического соревнования, обсуждая план, анализируя проделанную работу… Понимаешь, извини меня, но бригадир, не умеющий пользоваться механизмом управления, не выявляет, а подавляет интересы и потребности членов бригады… Я по-газетному, но это точно.
— Не терплю говорильни. Никого она не цепляет.
«Тебя-то вон как зацепила, лишила бригадирства», — подумала Ольга.
— Не терплю говорильни, — повторила Лаврушина, — тебя не стала бы утруждать пересудами, да еще в больнице, если бы не одно дело…
Александра Матвеевна запнулась и словно оцепенела. И Ольга молчала. Ждала. Наконец Лаврушина произнесла, будто прочитала по складам:
— Брак, из-за которого Крупицын погиб и ты чуть не сгорела, случился не тогда, когда Юлку избрали, а еще в мое бригадирство. Во время аврала.
— Откуда ты знаешь?.. Ведь я не успела разобраться на Севере с рекламациями! — воскликнула Ольга.
— Павел. Он верит в меня, верит, что выдержу правду. Он все узнал. Он ведь готовит выставки. У него есть даты выпуска и транспортировки продукции. Бракованная панель из партии июньского аврала.
Ольга молчала, смотрела в окно. И снова белые занавески на миг стали клубами дыма — даже задыхаться стала, но совладала с удушьем. Она тоже может выдержать правду. Она виновата в том, что вспоминает все оправдывающее завод: Крупицын сам отвлек дежурного в отсеке управления электрооборудованием корабля разговором, который вполне можно было отложить; Крупицын не надел тогда защитный спецкостюм (из экипажа корабля никто не пострадал). Она виновата в том, что пытается заслонить вторичными оправданиями преступный факт — бракованную продукцию завода…
— Не знаю, что мне делать, — призналась Александра Матвеевна.
— Ты должна снова стать бригадиром, раз у Дерюгиной не получается. Понимаешь, твой долг… Сама попроси Дерюгину, чтобы она тебе уступила…
— Ну что же, — деревянно согласилась Лаврушина, — поклонюсь девчонкам…
Вечером того дня, когда Ольга возвратилась домой из больницы, к ней пришла Марьяна Крупицына.
В просторной квартире было тихо: Рубилин — в редакции, Феликс — в библиотеке, Паня — в родильном доме…
Ольга в темных спортивных брюках и фуфайке почувствовала себя странно неловко перед дородной золотоволосой красавицей в черном шерстяном платье с оранжевой каймой на подоле и оранжевым кушаком. Прежде чем сесть, Марьяна чуть-чуть презрительно взглянула на жесткое кресло. Вывернутые ноздри ее раздувались.
— Я насчет названия бригады пришла вам сказать, чтобы вы повлияли. Как шеф нашего цеха от партийного комитета. Возражаю я против того, чтобы бригада была имени Николая Крупицына… И в такой бригаде не останусь. Пусть тогда директор назначит, меня мастером или еще кем-нибудь… Они не имеют права каждый день мне напоминать о Крупицыне, нервы трепать. Я думать о смерти не хочу. Потому что жить хочу!
— Почему нельзя присвоить бригаде имя вашего погибшего мужа? — ровно спросила Ольга и добавила иронически: — Надеюсь, вы не… зомби?
— Чего?
— Английский писатель придумал такое племя примитивов… Ну примитивных людей… Зомби тут же забывают своих умерших так, будто человека и не было никогда.
Марьяна придвинулась к Ольге и, тяжело дыша, зашептала:
— Вы что же думаете, я не переживала?! В зеркало на себя смотрела, твердила: «Гадина, сволочь, существуешь! Потеешь — деньги зарабатываешь, гнездо вьешь, как вила, жрешь, а он погиб! И в постель будешь ложиться…» И буду! — хрипло воскликнула Марьяна. И снова зашептала: — Может, если кто из этих, как они зовутся, лицемеров услышал бы меня, воззрился бы: «И это женщина говорит!» А как, такой плюгавый чистоплюйчик думает, может говорить баба, которой мужик нужен?! Да я любого мужика, который мне покажется, у любой бабы отберу как хозяйка! Потому что мне он больше нужен, чем ей, и ему со мной лучше будет, чем с ней!.. Да чего ты пятишься от меня, Ольга Владимировна? — Марьяна цепко схватила Ольгу за руку. — Твоего Вагранова — говорят, ты его любишь — не отберу, ни к чему мне такой! А ты, недотрога, не сумела его завоевать! Все молчком, все с боязнью да с оглядкой, когда надо было во весь голос, во весь дух, вот так! — Она рванула Ольгу на середину комнаты и тут же брезгливо оттолкнула. Сумочку свою швырнула на пол и, раскинув руки, пошла по кругу, все убыстряя скользящий шаг. И заметалась, как черный вихрь, пронизанный молниями.
— Ведьма! — вырвалось у Ольги, наверно, так, как могло вырваться когда-то у тети Вари.
Марьяна же распласталась на полу как черная, обломанная грозой ветка, но мгновенно вскочила с восклицанием, в котором — или так показалось Ольге? — не было никакой хрипоты:
— Царица я в пляске! И в постели я царица! Я… — она запнулась, — вроде тот самый венец творений, а творение мое вокруг: в уюте, в теплоте, красоте, которую я сама же, своими руками сделала, в которую свой смысл жизни вложила!
Марьяна оглянулась вокруг, скривив губы, что почти обезобразило ее. И Ольга увидела свою большую, очень скромно обставленную комнату глазами гостьи: ну да, конечно, да, наверное, никакого уюта, никакой теплоты, красоты. И услышала напористый шепот:
— Может, и хотела бы ты уют создать, да поздно, много лет тебе уже, молодости не вернешь! А любви, может, вообще никогда ее у тебя не было, Ольга Владимировна!.. Ведь любишь одного, потом любишь, другого — и то и другое настоящее! Но в пустоте, как здесь, — Марьяна снова оглядела комнату, — ни одной настоящей любви не может быть. Любовь свою надо подвести не к жесткой койке, как в общежитии, а к белоснежным облакам, и чтобы ноги ступали мягко по ковровой дорожке, а то и по ковру, будто по зеленой траве-мураве, как в стихах сказано. И чтобы ничего ты не помнила грубого, обидного, несправедливого, а только то, что твой мужчина ласкает тебя, глядит на тебя глазами ночными, неотвратимыми — опять же как в стихах, — что он с тобой во весь свой рост, каждым мускулом, каждой извилинкой, и уже не знаешь, чья рука, его или твоя. Конечно, до того побранишься иной раз. А тут помиришься! — Озорно сверкнув глазами, она добавила: — Иногда два раза подряд помиришься, а то и больше!.. — Марьяна подняла свою сумочку с пола, порылась в ней и вытащила замызганный листок. — Вот переписала у соседки из книжки… Вы не думайте, что я совсем без образования, просто не удалось кончить ничего. А стихи в школе очень любила. И песни. Это теперь у меня голос такой. После Севера. Стишок я почти наизусть выучила. Светлана Сомова сочинила. Такая рыбья фамилия, а все понимает. — Марьяна прочитала чуть-чуть нараспев:
Глядя на Ольгу яркими светло-карими глазами, Марьина произнесла удивленно:
— И не поймешь всего!
Помолчала, завороженная стихами, и добавила убежденно:
— Одно понятно, что в нищете и робости никакой любви нет!
— Послушайте, — звонко сказала Ольга, чувствуя, что защищает не только свою почти уже прожитую жизнь, но все свое поколение, не знавшее в юности ни ковров, ни даже белоснежных простыней. Защищает мужчин своего поколения — добрых, нежных больших людей, умевших отдавать женщинам свои фронтовые панки. Умевших беречь любовь, ограждая ее от похоти. — Понимаете, — продолжала она, — правда, я не уверена, что вы поймете: сила и прочность любви определяются не только тем, что находится вокруг двух любящих, но главным образом тем, что в них самих. Их способностью к отдаче и восприимчивости. Это угадывается буквально в первую минуту встречи двух людей. И потом остается на всю жизнь. Годы не играют никакой роли… Я действительно очень старая; мне не пятьдесят лет! Мне сотни лет!.. Может, слышали, — Ольга вскинула голову и слабо улыбнулась, — есть такая Джульетта у Шекспира, Ромео и Джульетта, слышали, конечно! Ей триста лет. Понимаете, мне триста лет уже. Лаура у Петрарки. Несколько сот лет… Я Катя Трубецкая, Маша Волконская. Тоже больше ста лет. И я та никому не известная, давным-давно умершая русская женщина, которая вон там, — Ольга показала рукой за окно, — у древней стены нашего кремля, ожидала возвращения любимого с поля битвы. И я та никому не известная русская мать, которая еще тысячу лет назад видела в своем любимом свое дитя… И еще вот что. Быть хозяином жизни не значит хватать все, что тебе кажется твоим!
Марьяна молчала, глядя на Ольгу яркими круглыми глазами.
В передней она высморкалась, торопливо надела светлую шубку и меховую шапочку. И уже от двери обернулась, сказала вызывающе, со слезами в голосе:
— Шубку эту купила я в Мурманске!
Глава 19
Иванов предложил, чтобы небольшая делегация съездила в Москву, ознакомилась с опытом бригадной работы. Озолов вяло согласился. Он стал замкнутым после трагического случая на Севере, заметно реже звучали в его речи выражения «как я сказал, так и будет», «мой завод», «я решил», «я отвечаю»…
Однажды Иванову пришло в голову, что «ячество» директора обернулось против него же: логически неумолимо подсказывало ему: «я ответствен за катастрофу».
В Москву поехали Иванов, Александра Матвеевна Лаврушина и Владимир Веприков. Два дня, пятницу и субботу, провели они среди рабочих, в заводоуправлении и в цехах, заполнили записями по объемистому блокноту каждый. И когда директор завода спросил, каково, по мнению гостей, главное преимущество метода долгосрочного личного планирования, они оказались единодушными: повышение качества!
— Словом, будем докладывать у себя на расширенном заседании парткома, — сказал Иванов.
В воскресенье перед отъездом домой присоединились к экскурсии в Кремль, во Дворец съездов.
…Группа экскурсантов уже вышла из зала заседаний Дворца съездов, а Александра Лаврушина все сидела, как пристроилась во время объяснения экскурсовода, — до трибуны рукой, подать. Впервые была она здесь.
Над трибуной и над ступенчатыми столами, что подальше, — красное знамя как живое, развернутое вроде бы на ветку. И на алом вымахе профиль Владимира Ильича Ленина.
И необыкновенные мысли обступили Александру Лаврушину — будто и не ее мысли, а отсюда они, из зала заседаний. И так тесно обступили, что даже жарко ей стало и сердце заколотилось. Будто прямо-таки к ней лично, к ее душе обращался Владимир Ильич.
Обращался к ней Владимир Ильич не только с высокой оценкой всей ее трудовой жизни, а и со строгой критикой, но в словах его была поддержка. На высокую оценку Александра Матвеевна не знала, как реагировать, смущалась. И здесь, в огромном, пока безлюдном зале — лишь Владимир Ильич да она сама, — задумала по возвращении на завод написать письмо в партком, что решила вновь принять бригаду.
Сложилось коротенькое письмо, и тут же стали дополнительно к нему разные соображения возникать, ведь всего в письме не уложишь! Соображения такие, что меры надо принимать к нарушителям дисциплины и одновременно продвигать лучших, особенно молодежь. К управлению продвигать их по разным путям-дорожкам, что начинаются у каждого верстака на участке бригады. Машу Боброву, художницу, выдвинуть надо в депутаты районного Совета; Юлию Дерюгину, одновременно исполнительную и волевую, — заместителем Александры Матвеевны по бригаде. И все меры — как наказания, взыскания, так и одобрения, поощрения — стараться через бригаду проводить, учить людей взыскательности и доброте, одним словом, справедливости.
Валентин Гребешков оказался в затруднительном положении.
— Мы очень просим присвоить нашей бригаде имя Николая Крупицына, — говорила Юлия Дерюгина. — Будет как бы новая бригада. И тогда Александра Матвеевна согласится быть бригадиром. И тогда мы даже сможем норму выполнять за Крупицына. Так же, как в других цехах за других героев!..
— Николай Крупицын не герой, — озадаченно поправил Валентин.
— Все равно!
— Все равно! Он был очень хорошим работником. Это точно. Мы узнавали! — поддержала Настя Кометова.
— Действительно ли бригада монтажниц в январе опять недотянула план?
Дерюгина молча кивнула.
— Мы… переживаем… — вымолвила Василиса Кафтанова и оглянулась на Машу Боброву.
— Спрашиваю для уточнения, — объяснил Гребешков. Металлически объяснил, но чувствовал сам, что в голосе радость. Она сочеталась с некоторой растерянностью, но радости этой Гребешков скрыть не мог, как ни старался. Упрекнул его недавно секретарь парткома за то, что вопрос о строительстве стадиона общественными силами чуть не ускользнул от внимания комитета комсомола; в бытовке сначала обсуждался вопрос, а не на комсомольском собрании.
«И вот сейчас все-таки в комитет комсомола пришли, — внутренне радовался Гребешков, — есть все-таки сознательность!.. Каждого перенесенная тяжесть чему-то научила. Чему-то научила…»
Мысленно Гребешков забуксовал на этих словах. Радость его потускнела. Молчание затягивалось. Монтажницы так настойчиво-выжидательно глядели на секретаря комитета комсомола, что он во взгляде их вдруг прочитал: «А ты сам чему научился?»
Валентин Гребешков не знал, чему научил его трагический случай на Севере. Гребешков не знал даже, действительно ли спрашивали его глаза монтажниц или просто ему почудилось. Но он знал, что, пожалуй, впервые с момента избрания его секретарем комитета комсомола на него свалилась необходимость лично принять важное, неотложное решение. К нему, вожаку заводского комсомола, пришла бригадная молодежь. К нему все они будут обращаться и впредь, если он не уронит сейчас своего авторитета.
Выигрывая время для размышления, Гребешков стал перебирать бумаги на столе, выдвигать и задвигать ящики. Впрочем, действительно надо было найти что-то, но он никак не мог сообразить, что именно.
Бригада, почти сплошь комсомольско-молодежная, просит присвоить ей имя погибшего Николая Крупицына. Погибшего по вине кого-то из бригады. Хотя еще не пришло в область заключение комиссии, фиксирующее характер брака и устанавливающее его дату, но заводскому активу уже было известно, что бракованная панель из партии июньского аврала.
И как раз когда Валентин Гребешков собрался подумать о том, какие положительные эмоции могли бы вновь сплотить бригаду, сами монтажницы пришли ему на помощь.
Секретарь комитета комсомола предвидел, что, если завтра на расширенном заседании парткома он поддержит просьбу монтажниц, возможно, будут возражения: Николай Крупицын не космонавт, не Герой, не участник Великой Отечественной войны. Обыкновенный человек. Вроде рядового солдата. Хорошо работал — и все тут. Даже орденом не награжден.
Серьезные, обоснованные возражения. Кто их выдвинет?
И тут Валентин Гребешков понял, что возражения были… у него самого! Не кто другой — он сам их сформулировал и выдвинул. В нем самом жило противодействие необычному, нешаблонному предложению.
…Перебирал бумаги Валентин Гребешков, перекладывал папки в ящиках стола, а монтажницы молчали. И чувствовал секретарь комитета комсомола, что не может ответить он отказом на это терпеливое молчание. Что-то рушилось в его душе.
Девиз «Твердость, настойчивость, уверенность в себе» ломался, а нового не было еще…
Понял, что ему подсознательно хотелось найти небольшую фотографию Николая Крупицына. И тут же нашел ее наконец! Не помнил точно Валентин, где он заснял начальника лаборатории. Кажется, на областном пленуме комсомола? Да, там. Гребешкова попросили сделать снимки президиума и зала для фотовитрины. Крупицын был в президиуме. Снимок получился удачный. Гребешков напечатал копию для своей папки лучших фотографий. И сейчас на Валентина со снимка глядело лицо, выражающее скорее внимание и собранность, чем твердость, настойчивость и уверенность в себе. Глядело такое лицо, какое бывает у человека, приступающего к большой работе, умеющего хорошо работать.
Гребешков отдал снимок Марии Бобровой:
— Нарисуй с этой фотографии портрет побольше. Ты художница… Будет висеть на участке вашей бригады… Надеюсь, будете работать хорошо… Хорошо работать! — повторил он, не найдя других, более сильных слов.
Валентин Гребешков понял, что, пожалуй, впервые взял на себя ответственность за решение вопроса. Но в ту минуту он еще не сознавал, что простые слова «хорошо работать» уже стали его девизом…
Ольга все время ждала нового телефонного звонка Вагранова. Радостно ждала сначала. Но постепенно уверенность в том, что он позвонит, стала убывать. И неуверенное ожидание не помогало, а мешало ей в работе, сковывало ее.
На партийно-комсомольском активе оно тоже мешало Ольге Владимировне полностью включиться в рабочую атмосферу. Слушала доклад Иванова о работе лучших бригад московского завода и машинально косилась на телефон: вдруг Андрей Вагранов позвонит сюда, в зал заседаний? Однако, несмотря на свою нервозность, она заметила отличное настроение докладчика, возбужденность Веприкова, строгую собранность Лаврушиной и отчужденность Озолова, который сидел за столом президиума, чуть откинув назад большую голову и уставясь дымчатыми очками в потолок. Отметила Ольга для себя еще важную деталь: молодые монтажницы уселись плотно вокруг Александры Матвеевны, и было ясно, что уже не придется ей «кланяться девчонкам», чтобы вернуться на пост бригадира.
Докладчик начал с прошлого своего завода. Впрочем, не на такое уж далекое прошлое оглянулся он — всего на пять лет назад.
— Мы выпускали некомплектную продукцию! Наша продукция тогда нужна, ее можно сбыть только тогда, если она скомплектована, то есть электроаппаратура плюс электродвигатель. Что нетрудоемко и оценивается неплохо? Электроаппаратура. Что более трудоемко и менее рентабельно? Электродвигатели. Ну мы и гнали только аппаратуру, благо отчитывались по валу!
— Вы про баржу тоже, что говорится! — вдруг подсказал Оградовас.
— Не забуду про баржу! — пообещал Иванов. Он обрадовался неожиданному вмешательству беспартийного начальника цеха, сразу придавшему заседанию непосредственность, которая сегодня, по мнению Олега Сергеевича, была необходима, и рассказал эпизод с баржой.
Члены парткома помнили, а многие комсомольцы могли не знать: склады завода были настолько затоварены аппаратурой, что пришлось нанять баржу и грузить на нее никому не нужную продукцию. Огромная баржа с горой сваленных на нее изделий — воплощением рабочего старания, терпения, энергии, авралов — несколько недель стояла у причала рядом с мощными корпусами цехов как наглядный укор всему заводскому коллективу.
— Баржу ни к чему! — негромко сказал Озолов. — Отвлекает, уводит в сторону.
— Да я для образности ее, — признался Иванов. — Не прошлое охарактеризовать, а нынешнее! У нас и в словесном обиходе, даже в общественном сознании есть еще такие «баржи» с ненужным грузом! С понятиями, которые давно не «работают». Например, в отношении норм. Ручаюсь, многие уже пришли к выводу, что нынешние нормы устарели, стали тормозом…
— Я пришла к такому выводу, но была уверена, что это мое личное скромное открытие, — неожиданно вставила Ольга.
Докладчик заговорил о том, что монтажниц, по-видимому, обижала несправедливость в оплате их труда: они действительно работали сверхурочно гораздо чаще, чем токари и слесари-сборщики, а получали меньше. Это происходило опять-таки из-за несовершенного нормирования.
— Планировать индивидуально производительность труда каждого члена бригады и ежедневно определять его результат, так я понимаю? — спросил мастер Борис Иванович Шаргин.
— Вот именно, — одобрительно кивнул Иванов, — не пресловутым «методом тычка»: мол, возьмем более высокие обязательства, посмотрим, что получится. Нет! Повышение производительности труда будет запланировано для каждого и выражено в рублях. Если растет у рабочего заработок, значит, он дает больше продукции… Как это запланировано у москвичей, о том Александра Матвеевна расскажет.
— Я понимаю так, чтобы не было психологического барьера, — вставил Оградовас и продолжал, пропуская добрую треть слов в предложениях: — Год уже рабочие сами регулировали зарплату. Утром в бытовке о чем? О том, что зачем перевыполнять. Перевыполнишь — срежут. А сейчас убираем нормы из головы! О заработке речь — не о нормах!
Ольга заставила себя сказать несколько слов:
— Не надо думать, что мы вдруг решили ликвидировать нормы выработки. Нет, конечно! Наоборот, надо добиваться, чтобы нормы непрерывно выверялись с учетом прогресса техники и совершенствования технологии…
— Ольга Владимировна, надеюсь, понимает, — сказал с привычной долей язвительности Озолов, — что надо будет еще более укрепить экономическую службу, ввести дополнительные обязанности для плановиков и экономистов.
— Ольга Владимировна понимает, — тихо ответила Ольга. — А все ли понимают…
— Подождите, — Озолов, как обычно, сумел утяжелить интонацией свой довольно высокий голос, — кто чего не понимает — потом. Сейчас я к мастерам. Надо, чтобы мастера помогли рабочим составить личные планы. Понятно, Борис Иванович? Спрашиваю вас, ибо вы тут единственный из мастеров. И это, кстати, неправильно.
Мастер и секретарь парткома ответили одновременно, что-то вроде двойного эха получилось:
— Понятно.
— Неправильно.
Преодолевая свое похожее на равнодушие оцепенение, Ольга продолжила:
— …Все ли понимают такую простую вещь: что, если комсомол не возьмется?
Комсомольцы задвигались на своих местах, зашептались. Из шепота выявились реплики погромче:
— Раз личный план у каждого члена бригады, значит, ты личность, а спроси тебя: что это такое?.. На заводе в Москве я с ребятами разговаривал, они на эту тему здорово рассуждают. А у нас…
Голос был Владимира Веприкова. Все заметили, что Юлия Дерюгина стала подталкивать его, когда он замолчал.
Секретарь парткома охотно предложил:
— Пожалуйста, продолжайте, Володя!
Но Юлке так и не удалось «вытряхнуть» из Веприкова продолжение его речи.
— Потом скажу, — выдавил наконец Владимир.
— Итак, додумались и москвичи и мы до «средней линии», — повторил Иванов, — а теперь я предоставляю слово Александре Матвеевне.
Лаврушина подошла, к небольшой грифельной доске, заранее принесенной в партком, начертила прямоугольник, провела диагональ. И, наверно, многие подивились тому, с каким достоинством и уверенностью держится Александра Матвеевна, кажется, никогда раньше не выступавшая ни на каких больших собраниях. «Значит, не говорильня для нее это», — подумала Ольга.
— Ну вот она, «средняя линия», или «угол подъема», — свободно сказала Лаврушина. — Так, по диагонали вверх, должна расти производительность труда. Москвичи очень хорошо придумали, и мы предлагаем всех рабочих условно разделить на три категории. По производительности труда. Кто выше «средней линии», или, иначе, говоря, «угла подъема», кто на ней и кто ниже. Наша, так сказать, «первая сборная», — Лаврушина взглянула на Юлку Дерюгину и улыбнулась ей, — указывает потолок возможного, то есть того, что можно выжать, чего можно достичь сейчас с помощью техники. Но те, кто пока ниже средней линии, наш резерв. Отказаться от него мы никак не можем… Много у нас заведомых лодырей? Нет, немного, слава богу. Но довольно много таких, кто еще не освоил специальность. Или места своего настоящего не нашел. Или техникой не овладел. Но если даже такого техникой и организацией прижмешь, тут и он выдаст свои возможности.
— А вот здесь мы подходим к самому главному, о чем мы в парткоме вчера и позавчера думали до глубокой ночи! — торжественно произнес Иванов.
«Самое главное» доклада заинтересовало Ольгу вопреки сковывающему ее оцепененью. Исходя из схемы «угла подъема», секретарь парткома предлагал разносторонний план мероприятий, которые обеспечили бы неуклонный рост производительности труда, причем не только на их заводе:
— Инженеры и техники также должны иметь личные планы. Главное их содержание — создание рабочим наиболее благоприятных условий для высокопроизводительного труда!
— И при таком подходе, — оживляясь, подхватила Ольга, — ликвидируются наши парадоксы, когда мастера возят тачки! Внимательный анализ покажет, что здесь слабое место, и заставит администрацию серьезно продумать вопрос о разнорабочих… И в социалистических обязательствах цехов надо запирать: «Изучить и использовать все резервы техники и времени на каждом рабочем месте».
— Вот именно, внимательный анализ, — в тон Ольге продолжал секретарь парткома. — Мы будем искать причины отставания той категории, которая ниже «средней линии», не абстрактные общие причины отставания, а конкретные. Правильно критиковал меня товарищ Черенцов — жаль, нет его сегодня, — что нельзя думать только о бригаде в целом, мол, бригада сделала, бригада перевыполнила, нельзя забывать, что та же, например, бригада монтажниц — это двенадцать характеров, кроме самого бригадира, двенадцать биографий, двенадцать личностей. Одна ниже «средней линии», потому что со здоровьем у нее плохо, а у другой муж пьяница, она изматывается с ним, а третью в автобусе так затолкали, что она в цехе уже ничего не соображает…
— Что же ты предлагаешь: одну развести с мужем, а другой подарить легковую машину? — В реплике Озолова слышалось удивление, смешанное с раздражением.
— Мы предлагаем ставить вопрос о принудительном лечении алкоголиков и о введении дополнительных троллейбусных линий в заводских районах! — твердо сказала председатель профкома Воронина.
— Но прежде всего внимательно анализировать причины отставания, привлекая к этому заводскую общественность, комсомол, — добавил докладчик.
…Ольга передала секретарю парткома записку — попросила разрешения уйти «в связи с неотложными семейными делами». Дождалась уже возле двери разрешающего кивка Олега Сергеевича. Он знал, что младшая дочь Пахомовой в родильном доме, и просьбе не удивился… А заседание шло хорошо, так что дальнейшее присутствие Ольги Владимировны, в которой Иванов видел своего единомышленника в спорах с Озоловым, было не строго обязательным.
Но Ольга не поехала домой. Она вернулась в свою рабочую комнату, села за стол в обычной для нее позе: лицо в ладонях рук.
Да, неуверенное ожидание мешало работе. Мешало широко думать, легко двигаться, убедительно говорить. Ольга чувствовала себя нелепо привязанной к телефонному аппарату. И завидовала себе прежней, той, которая могла поднять телефонную трубку и набрать номер кабинета редактора газеты. Той, которая могла отбросить как пустяк, ерунду чувство женской гордости. Той, которая — подсознательно и осознанно — боролась за свою великую любовь. Боролась и, значит, была как-никак хозяйкой своего чувства… Сейчас Ольга уже не спрашивала себя — чего же она хочет? Кажется, она ничего не хотела. Она оказалась безвольной частицей вечной стихии любви, ее мощного потока, который нес ее неизвестно куда. Любви, не считающей годы, не сравнивающей, не рассуждающей и не борющейся за себя.
Собственно, не все ли равно, поговорит она с Ваграновым или нет, ничего уже невозможно изменить в ее судьбе…
…Возвращалась Ольга домой последним переполненным автобусом: многие ехали на вокзал к ночному поезду в Москву. В автобусе увидела молодую пару и не сразу узнала Юлию Дерюгину и Владимира Веприкова. Не сразу, потому что не ожидала встретить их тут, а также потому, что на партийный актив они пришли, не успев переодеться. Сейчас Владимир был в коротком темно-сером пальто с тремя швами крупной застрочки по низу, с ярким оранжевым шарфом на шее. На Юлии было шерстяное светлое пальто в клетку, красный пуховый шарфик, красная вязаная шапочка, красные перчатки. Губы Юлии были накрашены как-то уж слишком ярко. Но тут же Ольга Владимировна догадалась, что губная помада кажется чересчур яркой на очень бледном лице девушки и что бледность эта не от усталости, а от гнева. Молодые люди явно поссорились еще до того, как вошли в автобус. Они не обращали внимания ни на кого, в том числе и на Ольгу, стоящую почти рядом.
— …И если решил сказать по-настоящему серьезное, надо было договорить до конца, а не трусить, — повысила голос Юлия. Словно исчерпав все доводы, она с непреклонным выражением на лице уставилась на дверь, не поправляя выбившиеся из-под шапочки каштановые вихры.
Владимир стоял рядом, опустив голову, со свернутой в трубку газетой, которую в тесноте умудрялся перекладывать из руки в руку. Потом он скомкал газету и стал неотрывно смотреть на шапочку подруги. «Затянулся актив. А Веприков так второй раз и не выступил», — поняла Ольга.
Владимир явно хотел помириться с Юлией: у него даже губы начинали шевелиться, но слова не произносились. И такой он был несчастный со своим умоляющим выражением лица и молчаливо шепчущими губами, что Ольге захотелось посоветовать девушке: «Ну помирись с ним! Возьми с него твердое обещание быть смелее и помирись! Стоит ли тратить драгоценные минуты молодости на ссоры? Может быть, вам обоим предстоит выдержать в жизни что-то гораздо более серьезное, тяжелое, чем эта размолвка». И вдруг Юлия обернулась к своему спутнику, спросила что-то — сменила гнев на милость. Владимир мгновенно преобразился: снова превратился в мужчину — спокойного, решительного. И между ними уже продолжался разговор, который, очевидно, прервала ссора:
— Видишь ли, Юля, я, конечно, рассуждаю как рабочий человек, хорошо знакомый с техникой… Все приходит в свое время, то есть и цель достигается своевременно, и горючего хватает с небольшим даже запасом. Надеюсь, ты понимаешь?
— Понимаю. И давай так, чтобы больше водочного горючего никогда. Совсем никогда! А то ведь ты до актива умудрился где-то выпить «для смелости», а получилось наоборот!.. Что же касается самолета, то может быть такой фантастический вариант: самолет вырывается за пределы земной атмосферы, и тогда земные представления, земные масштабы, земные факторы уже не играют большой роли. То есть вечное движение к вечной цели. И «запас горючего» не израсходуется никогда!
«Пусть бы осуществился их «фантастический вариант», — мысленно пожелала Ольга.
Глава 20
У Пани родился сын — обогнала старшую сестру, и Рубилин знал, что мальчишку назовут Андреем. Знал, что крохотное существо, которое было некоей частицей его, могло стать его продолжением в жизни, будет носить неприятное ему имя. Не Паня назовет — Ольга вытребует это имя. Молча. Ольга умеет настаивать на своем не словами, а взглядом. Глаза ее в такие минуты казались огромными и сияли, словно заранее истово благодарили за исполненную просьбу.
Паню по возвращении, из роддома встретит сияющий, просящий взгляд матери. Все это знал Рубилин, и так оно и произошло. В какой-то степени он даже понимал Ольгу: она всю жизнь ждала возможности открыто говорить «Андрюша, Андрейка, Андрей», не таясь ни от кого, любить живое существо с милым ей именем; даже Андрату, когда та была малышкой, Ольга тихонько называла Андрюшей…
Рубилин за письменным столом просматривал сегодняшние, воскресные, газеты и наблюдал искоса за семейной сценой: Паня, гордая, повзрослевшая, с атласно-кружевным свертком. Феликс, переминающийся с ноги на ногу, не уверенный в том, что именно ему следует немедленно сделать; Ольга, протянувшая руки к атласно-кружевному свертку.
— Андрюша! — услышал Рубилин Ольгу.
— Мы решили назвать Ваней, — новым для нее, низким, грудным голосом сказала Прасковья.
На миг Рубилину почудилось, что дочка шутит. Расхохочется сейчас: «Здорово мы разыграли деда!» Но веселой фразы о розыгрыше не было. Иван Рубилин медлительно поднялся из-за стола с неожиданным счастливым ощущением во всем теле — ощущением честно и красиво выигранного соревнования. Того самого, давным-давно предложенного ему Ольгой.
— Ваня, говоришь? — грубовато переспросил он. Но сквозь нарочитое равнодушие прорвалось: — Спасибо, дети!
Ольга заторопилась накрывать стол к обеду (Рубилин потом должен был отвезти Паню с малышом в консультацию), уронила тарелку. «Нет прежней координации движений, стареет», — машинально как спортсмен отметил внутренне Рубилин.
— Бить посуду — к счастью! — закричал Феликс.
— Ну и ладно! — слабо улыбнулась Ольга. И Рубилин понял, что она говорит не о разбитой тарелке, а об имени, данном внуку.
Ольга осталась одна. Она шатаясь брела по комнате, кажется, к окну, брела, сдавленно повторяя: «Не ведала в нищей робости ее высокого счастья… в котором одно мгновение нужней и огромней вечности». Сдавленно повторяла осколки строк, прочитанных недавно Марьяной. И они, разорвав горло, вытолкнули крик, стон: «Ой, больно, ой, господи, больно, не могу больше так!»
Говорят, что не бывает несчастной любви, что даже неразделенная любовь — счастье. Те святые так говорят, те хозяева или прислужники рая, которые про ад знают лишь понаслышке. Спуститесь, попробуйте!.. Когда нет у тебя, когда нет в тебе ничего, кроме ожидания, когда вся ты — опухшая и отекшая от слез масса ожидания, неопределенная во времени, может, уже миллионы лет прошли, а может, всего одна минута, масса ожидания, уродливая от ревности, от стыда за самое себя, от неуверенности, от своего унижения, невидимо кровоточащая и бессильно воющая: «Ой, больно, ой, господи, больно, не могу больше так!»
Наконец она дошла до окна, за которым вдали было поле. Ольге казалось, что она идет по этому полю, огромному как планета. Из-под снега торчат коричневые сухие стебельки. А за линией горизонта угадываются горы и реки. Когда-то она радовалась, увидев из окошка самолета узкую синюю речку или резкий профиль горной вершины. Реки, которые она сейчас представляла себе, были тусклыми, горы — расплывчатыми. А серые облака на фоне белесого заката совсем не были похожи на конницу Буденного. Ну что же, лошадь — животное, мозг которого меньше по объему, чем у свиньи. И сама Ольга должна отказаться от яркости и остроты жизни. Она должна изгнать драгоценную и проклятую любовь из своей души. «Интересно, — безразлично думала Ольга, — ведь ничто не пропадает, куда-то должна переместиться эта любовь? Если же она перемещается, допустим, в эти торчащие из-под снега коричневые стебельки, то они должны были бы становиться ярче, а они, наоборот, становятся все более тусклыми. Ах да, — поправила она себя, — это я так вижу их, потому что я отказываюсь от любви, изгоняю ее из души, а для кого-нибудь они именно сейчас становятся все ярче и ярче, даже, может быть, зелеными становятся».
Ей, Ольге Пахомовой, надо заниматься своими непосредственными делами. В начале месяца — анализ производственной работы, отчетность, для которой огромный цифровой материал дают ЭВМ. Потом итоги социалистического соревнования и начисление премий всем службам за достигнутые показатели в соответствии с прочно входящими в жизнь личными планами рабочих. Потом планирование следующего месяца так, чтобы обеспечить неуклонный «угол подъема». И постоянно неослабный контроль за цеховыми бюро экономики. На заводе очень много кропотливой работы, которую надо делать терпеливо, буднично, аккуратно, так, как делает свое дело лучший работник цехового бюро экономики Милочка Дорофеева… Она перевела взгляд на ближние дома — как бы вернулась с дальнего поля сюда, в комнату. Стала смотреть на здание театра. И догадалась, что именно удивило ее однажды на спектакле, когда она из партера поглядывала на ложу Вагранова. Удивило то, что Андрей Степанович похож на жену, ну да, на свою жену похож! Лицо-то стало круглым, как у нее. «Похож!» — прошептала Ольга, глядя на театр. Она поняла, что отныне всегда будет видеть Вагранова так — странно похожим на Прасковью Антоновну.
Вагранов обычно гулял по вечерам вместе с женой. Но сегодня захотелось побыть совсем одному, и потянуло на снежную полевую ширь.
У ворот дачи возилась старуха сторожиха. Вагранов ежедневно видел ее утром в окне сторожки, но имени точно не помнил. Кажется, Дарья Васильевна. Вечером ее сменял сын — инвалид войны. Сейчас старуха, очевидно, поджидала его. Рядом стояло ведро с объедками, которое сторожиха, наверно, собиралась тащить домой кормить поросенка. Она была в темном мешковатом пальто. Кажется, в таком же, какое Вагранов видел однажды из окна редакции на Пахомовой… Теперь Вагранов больше не собирался вести никаких разговоров с главным экономистом завода: Панюша твердо попросила об этом.
Андрей Степанович поравнялся со сторожихой и мельком взглянул в равнодушное рыхлое лицо.
— Добрый вечер, — приветливо произнес он. И потому, что опять забыл, как зовут женщину, добавил машинально: — Это вы?! А это я. Вышел немного прогуляться.
И вдруг сочетание слов «Это вы? Это я!» вспыхнуло, выхватив из давнего, прошлого Большой Кремлевский дворец, Георгиевский зал, ледяную дорожку Александровского сада, песенку «Звезда моя, краса моя…» — дальше слов он не помнил, замерзшую девчонку, стыдившуюся надеть свое рваное пальтишко. Так и шла, перебросив его на руку. А он накинул тогда свой пиджак на ее худенькие плечики, как на деревянную вешалку. Смешная была девчонка, славная. Не отходила от него ни на шаг. Интересно рассказывала про техучебу. Вдвоем с ней редактировали Обращение X съезда комсомола ко всем бойцам, командирам и политработникам Красной Армии. Потом «пароль» придумала: «Это вы? Это я!» Говорила ему: «Вы решил, вы сделал»…
— …Конечно, прогуляйтесь, Андрей Степанович, — привычно вздохнула сторожиха. И бережно подняла ведро с объедками для поросенка.
«Бывает, — продолжал размышлять Вагранов (он нагнулся, машинально сорвал какой-то торчащий из-под снега стебелек и рассеянно улыбнулся ему), — бывает, что растение тянется вовсю, лезет изо всех сил вверх, а что-то помешает…»
На небе проступили звезды. Говорят, что у каждого есть свои звездные «шефы» и над рожденными в июне — Андрей Вагранов родился в июне — сияет созвездие Близнецов. Много звезд в нем, и две главные, две самые яркие — Кастор и Поллукс.
Сегодня Близнецы были видны на небе отчетливо — две яркие звезды, такие юные на вид, стоящие рядом.
Впрочем, Вагранов никогда не умел найти вторую яркую точку своего созвездия…
ДОМАШНИЙ ОЧАГ
Роман
1. Расставание
Не из кокетства, которое было ей не чуждо, а в силу профессиональной привычки к мысленным моментальным зарисовкам Люция Александровна Крылатова глядела на себя как бы со стороны, критически: карие, почти оранжевые глаза без огня, мелкие черты лица без мимической игры, хорошее сложение без подтянутости. Словом, худенькая, довольно высокая, но понурая старуха на палубе теплохода. Она знала свою способность к внезапному старению и, наоборот, к мгновенным вспышкам молодости — вследствие тех или иных импульсов. Сейчас она вдруг состарилась потому, что никто не пришел проводить теплоход. И еще потому, что обнаружила в душе… нежелание возвращаться домой.
— Грустно, когда кончается праздник, не правда ли? — сказал Крылатовой консул Станислав Борисович Мирандов. Он приехал попрощаться с делегатами, только что поднялся на палубу и угадал настроение Люции Александровны.
Она внимательно посмотрела на элегантного молодого дипломата с удлиненным благообразным лицом, свойственным мужским образам Эль Греко. Рассматривающий взгляд художницы ничуть не смутил Мирандова. Более того, консул снова угадал еще непроизнесенную собеседницей фразу:
— Мало похож на дипломата, не правда ли?
Крылатова рассмеялась, быстро проведя характерным для нее жестом ладонью по лицу, по волосам — будто отбросила пелену лет. Похожим или не похожим на дипломата был Мирандов, он, безусловно, умел завоевывать симпатии людей. А может быть, в этом и состоит главная задача современной советской дипломатии?
Стрелки огромного циферблата на здании морского вокзала приближались к семи утра — ко времени, назначенному для отплытия советского теплохода «Вацлав Воровский». На палубах было многолюдно. Кто-то еще не ложился; кто-то вообще не собирался спать, поскольку — полярный день, а некоторые, подремав, снова вышли из кают.
— Почему все-таки никто из местных жителей не провожает нас? — спросила художница.
— Не могу понять, в чем дело! — с искренним недоумением ответил консул. Он поцеловал женщине руку. — Через несколько минут отплываете. Пойду перемолвлюсь с остальными товарищами… Привет Москве!
Люция Крылатова прощалась с чужим городом, где в течение десяти дней проходил международный форум миролюбивой общественности. Крылатова стала мысленно подытоживать свое участие в нем: наброски, зарисовки, этюды; выступление на мемориальной выставке, посвященной творчеству американского художника Антона Рефрежье.
И еще немаловажное дело: она нарисовала эмблему форума, который традиционно назывался Праздником Северного Калотта. Что такое «калотт»? Шапочка. На географической карте самая северная часть Европы похожа на простенький головной убор. Праздник Северной Шапочки. Люция Крылатова красочно изобразила рабочего, сдвинувшего на затылок берет. Рисунок был повешен в гостиной теплохода.
Крылатова заставляла себя думать о сделанном ею здесь, стараясь подведением итогов заслониться от своего, угаданного консулом, нежелания расставаться с завершенным праздником. Тоскливое нежелание это пульсировало в сознании сначала смутными, потом все более четкими видениями: яркий праздник и нудная паутина дел, которая, конечно, снова затянет ее в Москве. Да, именно паутина! И вот уже явственно вырисовывается необъяснимо преследовавшее ее до отъезда за рубеж, исчезнувшее было здесь и сейчас вновь возникшее видение: ее картина, названная «Портрет Паука», написанная год назад и ставшая известной. Никого конкретно не имела в виду Люция Александровна Крылатова, работая над «Портретом Паука», который все-таки, как говорили ей многие, напоминал кого-то.
Итак, отгоняя навязчивые видения, художница мысленно перелистывала свои здешние рисунки.
…Дома залиты белесыми лучами полярного солнца, непрерывно скользящего по небу. (Она нарисовала несколько солнц, нечто вроде расплывающейся по небу птичьей стаи, и предвидела упреки за отступление от реализма.) Город окружают фиорды — знаменитые океанские реки. Над ними высятся зеленовато-бурые скалы, пронзенные серебряными клинками снега. (Наверно, опять критики найдут в ее работах влияние «рериховской школы».) Ну что же, Люция Крылатова действительно тяготеет к творчеству как Святослава Рериха, так и его отца, великого русского художника Николая Рериха. Главная улица города упирается в скалу, именуемую Флойфиелле. Другая скала виднеется за остроугольной глыбой церкви, носящей не какое-либо традиционное имя святого, а «Ледовитый океан»!
Августовские тюльпаны — они на других широтах считаются весенними цветами. Похожие на зеленые свечки с разноцветными язычками огня, они сейчас, в конце лета, горят на клумбах под окнами коттеджей и на зеленом газоне возле золотистых деревянных стен лютеранского собора. И на могиле советских воинов, погибших в боях за освобождение чужого города от фашистов.
Здесь вечно летают серые чайки над гранитным моряком и каменной женщиной с детьми — этот памятник военнослужащим морского флота, погибшим в годы мировой войны, установлен на сопке перед зданием школы моряков. Новое здание: серые и темно-зеленые плиты, огромные окна, полузадернутые зеленоватыми шторами.
Новейшая архитектура в сочетании со старыми крепышами — деревянными коттеджами — как бы подчеркивает жизнеспособность города, который растет из года в год, переступая через сопки.
Стоя у борта теплохода, художница смотрела на разноцветные коттеджи, расположенные крутым амфитеатром по горным склонам. На узкую набережную, как бы первый ряд этого амфитеатра. Он был пуст. Никого.
Люция Александровна досадливо поморщилась и поставила свою большую сумку на влажный от морского ветра настил палубы. Сумка была тяжелой, потому что кроме обычного содержимого вмещала купленный здесь американский художественный альбом и советские сувениры, сохраненные к моменту расставания с новыми знакомыми.
Но никто не спешил к теплоходу. Набережная была пуста.
«А ведь обещали проводить нас!» — повторила про себя Люция Александровна.
И новые друзья обещали, и давние — соратники по движению борьбы за мир.
И как раз по инициативе американцев форум завершился конференцией, посвященной памяти их соотечественника, известного художника, борца за мир Антона Рефрежье. Разгорелась дискуссия. Всех разбудоражил чей-то задиристый вопрос: «Не является ли в наши дни призывом к предательству действенного гуманизма тезис о возможности существования искусства для искусства?»
Молодая американка-искусствовед кричала, что да, предательство! И противопоставляла «искусству для искусства» творчество Рефрежье, картины которого, говорила она, рождались в недрах живых сил страны.
Действительно, будучи несколько лет тому назад в туристической поездке в США, Крылатова не раз слышала от самого Рефрежье и от его друзей о крепких связях художника с американскими тружениками.
Когда Антон Рефрежье закончил свой многолетний труд — роспись почтамта в Сан-Франциско на темы истории города, в прессе началась компания нападок на художника, стали раздаваться требования немедленно уничтожить роспись. Люция Крылатова, восхищаясь ею, относя мысленно ее к шедеврам американского искусства, не понимала, что именно могло послужить поводом для газетной шумихи? Объяснили американские друзья: Рефрежье запечатлел на стенах почтамта образы подлинной, не фальсифицированной истории Сан-Франциско. И среди них — мощную забастовку 1934 года, когда рабочие добились восьмичасового рабочего дня, а также — заседание первой сессии ООН, где «звезды и полосы» соседствуют с Красным знаменем Советского Союза.
Председательствовавший на вечере памяти Антона Рефрежье редактор большой ежедневной газеты «Полярный Экспресс» поддержал американку-искусствоведа. Мол, конечно, такие художники, как Рефрежье, — часть творческой динамики современности. Конечно, они ищут символы веры и борются за мир, озаренный ее светом! Редактор язвительно добавил, что защитники тезиса «искусство для искусства» просто-напросто люди ограниченного кругозора и робкого сердца. Они не видят, что явление, называемое нами сегодня фашизмом, есть отрицание права человека думать, творить, развиваться, то есть всего того, без чего зачахнут как искусство, так и сама жизнь…
Редактор «Полярного Экспресса» Фрэнк Юхансон был хорошим оратором и обладал, как отметила Крылатова, очень приятной внешностью. На вид ему было не более пятидесяти лет. Подобно многим северянам, он сохранил безупречную синеву глаз, стройную юношескую фигуру, матовый цвет лица без признака болезненной желтизны, а главное, белозубую молодую улыбку. Кажется, он был склонен к сарказму, но язвительные сентенции свои скрашивал обаятельной улыбкой и открытым искренним взглядом.
Фрэнк Юхансон умел нравиться людям. Он понравился Люции Александровне Крылатовой.
Она тоже выступила на вечере, хотя гораздо лучше выражала мысли не в словах, а в образах — на холсте, на бумаге.
Сказала, что творчество Антона Рефрежье — сильный и страстный призыв к совести людей, к их чувству гражданской ответственности за судьбу цивилизации, за жизнь на Земле.
Кажется, получилось более или менее ораторски, во всяком случае, не очень косноязычно! Она знала и ценила в себе способность преодолевать свою застенчивую нескладицу речи, как только разгорается принципиальный спор, идейно-политическая, да, именно идейно-политическая борьба!
После выступления Крылатову окружила тесная дружеская толпа — люди задавали вопросы, просили автографы. Кому-то она написала короткие пожелания в их блокноты. Кому-то не успела, пообещала написать перед отплытием теплохода.
Председатель вечера попросил ее московский адрес, чтобы выслать воскресный номер «Полярного Экспресса», в котором будет напечатан большой отчет о конференции. Крылатова записала ему в блокнот свой домашний адрес и телефон. Сказала: «Если будете в Москве, позвоните, продолжим разговор о роли искусства». Редактор, в свою очередь, дал ей визитную карточку: «Может быть, когда получите «Полярный Экспресс», напишете свое мнение об отчете?»
Потом редактор несколько неожиданно попросил разрешения задать ей один, как он выразился, уточняющий вопрос, а именно — какое явление она считает самым страшным для современной общественной жизни любой страны? «Равнодушие, апатию!» — воскликнула она.
Фрэнк Юхансон тоже обещал приехать проводить советских гостей. И тоже не появился.
И набережная по-прежнему была пуста.
«Не может быть, чтобы никто не пришел, придут в конце концов», — подумала Люция Александровна. Ей даже профессионально хотелось еще раз увидеть тех, чьи портреты она пока еще только набросала в блокноте.
Вот еще минута, и ей казалось: торжественно подойдет к причалу, блестя медью и серебром, школьный оркестр, встречавший «Вацлава Воровского».
Девочка-дирижер вышагивала-вытанцовывала тогда, прямо-таки гарцевала на маршевой мелодии, взмахивая дирижерской палочкой. Высокий, сухопарый учитель-дирижер гордо шел рядом с музыкантами, не отрывая взгляда от своей ученицы.
Набросок, который сделала Люция Александровна, глядя на школьный оркестр, предназначался прежде всего ее внучке Арише. Та уже тянулась к роялю, наверно, под влиянием Натальи, дочери Люции Крылатовой, закончившей не только педагогический институт, но и музыкальный техникум.
Набережная по-прежнему была пуста.
Художнице пришло в голову, что, вероятно, школьники спят, пользуясь каникулами. «Вполне понятно!» — мысленно оправдала она местных детишек, представив себе, как ее внуки, Миша и Ариша, любят в праздничные утра поваляться в постелях.
Но вот еще минута — и, конечно, появится у причала рабочий-строитель Гюдвар Люнеборг.
Люция Крылатова с двумя другими советскими делегатами случайно попала к Люнеборгам: спросили дорогу в порт у женщины, стоявшей на пороге коттеджа, она представилась: «Боргхилд Люнеборг». Пригласила к себе на чашку кофе.
И завязалась беседа по-английски о том… как строить дома на Крайнем Севере. Крылатова, хорошо знающая английский, оказалась переводчиком — услуга, которую она всегда охотно предоставляла знакомым и даже незнакомым людям.
Гости высказали мнение, что Советскому Союзу есть чему поучиться у скандинавских стран в отношении северного строительства. Хозяин дома тут же любезно отметил, что и его соотечественники могут многому поучиться у мурманчан и у жителей Карелии.
Неторопливая беседа, нагруженная уточнениями и подробностями, шла аккуратно, как корабль по фиорду.
Гюдвар Люнеборг рассказывал, что деревянные дома здесь строятся из готовых деталей. Плотные пористые плиты прокладываются прессованными отходами бумаги и облицовываются панелью. Внутренняя прокладка — несколько компонентов, включая прессованную горную породу. Внутренняя облицовка — древесная волокнистая масса.
Квалифицированный строитель, Люнеборг рассказывал, что зарабатывает он неплохо. После уплаты налогов у него остается значительная сумма. Двухэтажный коттедж, который он себе построил, обошелся ему сравнительно недорого… Но ссуду, которую Люнеборг взял в государственном банке, он, видимо, будет выплачивать всю свою жизнь.
— Больше всего денег ушло на утепление дома. Я, конечно, мог бы построить не такой теплый дом, но в нашем северном городе надо жить в теплом помещении. Гораздо больше можешь сделать на холоде, если знаешь, что придешь в тепло.
Люция Александровна переводила неспешную беседу и одновременно набрасывала карандашный портрет Гюдвара Люнеборга в свой большой рабочий блокнот.
— Я по профессии художница, — сообщила Крылатова хозяину дома, — а близкий мне человек, Алексей Иванович Горелов, работает на большом заводе. Я иногда привожу Горелову из командировок в подарок портреты интересных людей. Ваш портрет Алексей Иванович, наверно, повесит среди других моих рисунков в красном уголке, на видном месте.
Люнеборг, кажется, был польщен перспективой быть так представленным московским рабочим.
— Я подумаю и напишу им несколько слов, — заявил он.
— Напишите сейчас ваши несколько слов, мы подождем! — предложила художница.
— Нет, мне нужно много времени, чтобы написать несколько слов. Я доставлю свое послание утром, ко времени отплытия вашего теплохода!
Люция Александровна нарисовала Люнеборга на фоне его большой двухплановой гостиной: одна ее половина рассчитана для бесед за столиком, где хозяин угощал своих гостей кофе, другая, возможно, для танцев или для вечеров перед телевизором; в той, более обширной половине гостиной стоят книжные полки, кресла, телевизор, радиоприемник с проигрывателем. Посреди комнаты — монументальный камин.
— Топим березовыми дровами, очень красиво, когда горит камин, — сказал хозяин дома.
— Да, хорошо у вас! — согласились гости. И пригласили Люнеборгов приехать в Москву через год — на Олимпиаду!
— Нарисуйте мои руки! — вдруг сказал хозяин дома. — Мне сорок лет, а по рукам — семьдесят. Дом обошелся мне, действительно, довольно дешево потому, что я очень многое сделал сам… Пенсию строительный рабочий получает у нас уже совсем в преклонном возрасте. Даже, судя по моим рукам, видно, что надо бы раньше…
На отдельном листке блокнота она зарисовала руки Гюдвара Люнеборга: вздувшиеся вены, тяжелые, будто распухшие пальцы, обломанные ногти.
«Понятно, что мозолистыми пальцами легче держать молоток или топор, чем авторучку!» — подумала тогда Крылатова. Впрочем, она была уверена, что Люнеборг доставит свое послание к моменту отплытия теплохода.
Да, да, еще минута — и появится на пристани строитель Гюдвар Люнеборг. И Люция Крылатова повторит ему приглашение приехать на Олимпиаду!
Нет. Набережная была пуста.
«Но художники, Герда и Ян, они-то уж придут!» — попыталась уверить себя Люция Александровна.
В первый же день международного форума, в городском музее, кто-то из советских делегатов крикнул Люции Крылатовой:
— А вы были наверху, где эти знаменитые художники? То есть не художники, а фабриканты. То есть из тундры, лопари!
Люция Крылатова побежала наверх, попала в небольшую комнату и словно бы очутилась под ветвями сказочной рождественской елки: серебряные нити «инея», серебряные «игрушки»… «Елка» — это, конечно, только первое впечатление. «Игрушки» лежали почти навалом на нескольких стендах: серебряные брошки, кулоны, диски, серьги, медальоны, кольца. Изделия необычной конфигурации носили отпечаток удивительной изобретательности, совершенно свободной от каких бы то ни было известных Люции Александровне влияний. На секунду Крылатовой почудилась паутина и паук в очертаниях затейливого украшения, но оказалось, что брошка называется «Зимняя хвоя». Так было написано на ярлычке.
Люди толпились и вокруг стендов, и вокруг двух молодых художников — Яна и его жены Герды. В толпе, окружающей их, повторяли, что Ян и Герда — фабриканты, художники-абстракционисты. Выяснилось, что они — владельцы маленькой кузницы, расположенной в одном из самых суровых и пустынных районов Севера. Великолепные затейливые рисунки, выполненные на серебре, различные изделия из серебра, как бы извлеченные из прошлого, восхитили Люцию Крылатову. И еще более, чем мастерство молодых норвежцев, ее сблизило с неожиданными зарубежными коллегами их решение посвятить себя благородной задаче возрождения древнего искусства лопарей.
Герда и Ян обязательно должны были приехать проводить советскую художницу. Обещали…
2. В редакции «Полярного Экспресса»
Из огромного окна редакторского кабинета, расположенного на верхнем, десятом этаже «Полярного Экспресса», были прекрасно видны морской вокзал, пристань, советский теплоход у причала. И было видно, что никто не пришел проводить «Вацлава Воровского».
Накануне Фрэнк Юхансон уехал из редакции только после полуночи, подписав утренний выпуск своей газеты. Сегодня он приехал в редакцию в шесть утра и убедился, что все в порядке: грузовики с кипами «Полярного Экспресса» уже выехали, уже развозят по городу газеты. «Полярный Экспресс» финансировался крупнейшим профсоюзом страны и обладал широкой популярностью среди людей различного общественного положения.
Фрэнк Юхансон подошел к небольшому бару и налил себе виски. Он придерживался строгих семейных традиций и обычно по утрам не пил. Но ему хотелось отпраздновать успех своей затеи. Причем «отпраздновать» для Фрэнка Юхансона означало не только выпить, но и поразмышлять. Методически поразмышлять. Он высоко ценил методические действия и рассуждения.
Юхансон осторожно поставил стакан на письменный стол, подошел к сейфу возле окна, набрал кодовый номер на панели, скрытой за портьерой. Стальная пасть сейфа покорно раскрылась, вызвав у Фрэнка знакомое нервное возбуждение.
Хранящиеся взаперти архивные папки были пронумерованы и снабжены наклейками «Специальные материалы». Казалось бы, никаких секретов в папках не было — только вырезки из газет и журналов социалистических стран, главным образом, из профсоюзной прессы. Но каждый раз, открывая сейф, Фрэнк Юхансон испытывал пронзительную радость от властного обладания совершенно иной, противостоящей ему интеллектуальной сущностью. Фрэнк Юхансон был полиглотом, владел всеми скандинавскими, а также русским, болгарским, польским, венгерским языками. Газеты он обрабатывал сам, раскладывая вырезки по степени их важности в соответствующие папки. Юхансон считал совершенно ошибочным распространенное мнение о стандартности, незанимательности и примитивности профсоюзной прессы социалистических стран. О, нет, вся их пресса, включая профсоюзную, целеустремленна, умна, даже утонченна. У нее можно и должно многому поучиться. Собственная учеба Фрэнка Юхансона у прессы социалистического лагеря началась давно и почти случайно. Он считал весьма стимулирующим мысленные путешествия к истокам нынешней своей изощренной журналистской квалификации. И сейчас Фрэнк достал из сейфа «Архив № 1», достал также толстую тетрадь с пометкой «Дневник», уселся за письменный стол и, отхлебнув виски, раскрыл папку.
Перед ним была вырезка из советской профсоюзной газеты «Труд» за 17 июня 1956 года. Большая корреспонденция о Международной конференции трудящихся женщин, проходившей в Будапеште.
Юхансон снова перечитал корреспонденцию, с которой был хорошо знаком. Ему доставляло удовольствие находить точным редакторским зрением искусный подбор фактов. Он сам, в ту пору совсем молодой журналист, был аккредитован да Будапештской конференции как представитель «Полярного Экспресса». И до сих пор помнит огромное впечатление, которое произвела на него поистине ювелирная работа советского коллеги.
Например, в корреспонденции подробно рассказывалось о бесправном положении работниц японских шелкоткацких предприятий «Оми кенси». Десять тысяч тружениц были беззащитны перед произволом владельцев предприятий. Девушкам запрещалось выходить замуж. Надзирательницы общежитий контролировали личную переписку работниц. Их книги проверялись цензурой и нередко конфисковывались. Работницы не имели права выходить из общежития за пределы заводской территории.
Читателю запоминался этот подробный рассказ, иллюстрировавший важнейший тезис советской пропаганды об ужасах капиталистической действительности.
О, да! Тогда-то впервые пришло в голову Фрэнку Юхансону, что надо всерьез перенимать опыт советской прессы. И совершенствовать его. Еще в университете Фрэнк проникся мудростью крылатой фразы: «Прогресс обеспечивается только стремлением ученика стать выше учителя!»
Юхансон подошел к окну со стаканом в руке. Убедился в-том, что набережная по-прежнему пуста. И отметил последним глотком виски удачное начало дня.
3. Несколько сантиметров лабиринта
Теплоход уже отчаливал, а набережная по-прежнему была пуста.
Совершенно пуста.
«Вацлав Воровский» уже отдалился от причала на несколько метров, когда Люция Крылатова увидела быстро идущего к порту незнакомого мужчину в рабочем комбинезоне. Он вел за руку девочку-подростка, та бежала вприпрыжку.
Мужчина замахал газетой, крича что-то. Девочка тоже стала махать ручонкой.
Какие-то несколько секунд Крылатова гадала — что же им надо, этим двоим? И вдруг поняла: «Нас все-таки провожают!»
Мгновенно теплоход превратился в романтический сказочный парусник, в гигантский махровый веер: замахал платочками, косынками, шарфами, шапками. Двух своих провожающих — рабочего и ребенка — приветствовал «Вацлав Воровский».
Вдруг из-за угла дома, стоящего почти на набережной, вырвался маленький автобус. Здешние машины и так носятся по улицам на полной скорости, а этот вырвался к причалу прямо-таки на сверхбешеной. Из автобусика выскочили водитель, еще несколько человек и все они махали газетами, пытались восклицаниями объяснить что-то.
К «Вацлаву Воровскому» мчалась моторка, догнала теплоход, с которого по борту опустили ажурную лесенку — Крылатова забыла, как она называется на языке моряков. И не знала, как умудрились «Вацлав Воровский» и моторка сравнять свои скорости — они шли сейчас настолько синхронно, что, казалось, стояли рядом.
Пассажиры теплохода дружно ахнули: в моторке был консул Станислав Борисович Мирандов. Он ловко вознесся по трапу — Крылатова вспомнила морское название «лесенки», раскачивающейся, как трапеция в цирке при исполнении опасного трюка, и сунул в чьи-то ожидающие руки пачку газет, и уже снова был в моторке, разворачивающейся к берегу.
В гостиной теплохода его обитатели заинтересованно листали так неожиданно доставленный им утренний выпуск «Полярного Экспресса», не находя абсолютно ничего сенсационного.
— Но ведь должно быть что-то важное! Помните, рабочий с девочкой махал газетой? И пассажиры автобуса явно пытались объяснить нам, что напечатана какая-то сенсация! И, главное, консул счел необходимым догнать нас из-за этих газет!
Не найдя ничего особенного на первых газетных полосах, Крылатова стала внимательно рассматривать последние так, словно пробиралась по лабиринту реклам, драматических и комических объявлений о различных распродажах, аукционах, по лабиринту анонсов о спектаклях, концертах и кинофильмах. Пробиралась и нежданно-негаданно натолкнулась на тот небольшой отрезок «лабиринта» — всего несколько сантиметров, — который, очевидно, привлек внимание местных жителей. На последней странице газеты на нескольких языках было напечатано объявление. Крылатова прочитала вслух: «Во изменение расписания советский теплоход «Вацлав Воровский» уходит сегодня не в семь, а в девять часов утра». Так вот почему люди опоздали проводить теплоход: они поверили ложному объявлению! Все молчали. Наверно, никому не хотелось высказывать предположение, что дружба местных жителей и советских людей могла не понравиться тем, кто не отказался от мысли превратить «калотт» в современную военную каску.
— Нельзя забывать, что мы были в чужой стране. Все эти натовские учения и маневры с имитацией нападения на Советский Союз… — назидательно произнес кто-то.
Чей-то молодой женский голос возразил:
— У всех, с кем у нас были встречи, много общих интересов с нами, несмотря ни на какие натовские маневры!
Глядя на белые гребни волн, то вырастающих, то опадающих за большими окнами гостиной теплохода, Крылатова мысленно уточняла эти общие интересы. Растить детишек, музыкальное воспитание им давать (она вспомнила девочку-дирижера), взаимно учиться строить удобные теплые дома (она снова мысленно оглянулась на гостиную Люнеборгов с красавцем камином и сложенными около него березовыми полешками), возрождать и развивать народное искусство.
И, конечно, главнейшая задача, требующая взаимопонимания и объединенных усилий всех стран, всех народов — сохранение жизни на Земле! А это для Люции Крылатовой четко и определенно означало борьбу против угрозы термоядерной войны и борьбу против, пока менее проявленной, но не менее страшной, угрозы бездумного, цинично преступного отношения людей к природе Земли.
На вечере памяти Антона Рефрежье продавались репродукции работ художника — альбомы, буклеты, иллюстрированные каталоги его выставок.
Люция Александровна купила альбом «Мы строим наше завтра». Сейчас, в гостиной теплохода, она достала его из своей большой сумки и стала листать.
Почти двадцать картин объединены мыслью художника о будущем Земли; эти картины — как бы поэма тревоги, которая захватывает человека, смотрящего на них, задает в упор то один, то другой вопрос.
Мертвая рука сжимает обугленный смычок скрипки, книги и картины охвачены огненным ураганом… Будет ли уничтожено все, что создано творческим вдохновением поколений?
Окаменевшее девичье лицо, огромные — будто ночь стоит в них — темные глаза глядят на птиц, умерщвленных радиацией и падающих в пропасть. Неужели это начало конца?
Женщина почти слилась с цветущим деревом, запрокинула голову к пышной ветке… Наступит ли снова весна?
Образы цветущих и гибнущих деревьев в альбоме Рефрежье заставили Люцию Александровну мысленно упрекнуть себя: на ее совести были… деревья! Вот уже несколько недель, как на ее совести был Красный Бор.
Насыщенный смолистым ароматом величественных сосен, лип, берез, кленов, акаций, Красный Бор почти соприкасался с территорией большого подмосковного завода. Того самого, партийная организация которого охотно приняла к себе на учет ее, бывшую работницу, а теперь известную художницу. В юности Люция Крылатова работала токарем-инструментальщиком именно на этом заводе, в цехе, более похожем в ту пору на кустарную мастерскую.
Красный Бор был на совести у Крылатовой потому, что уже многие, в том числе дочь Наталья, директор средней школы, говорили ей о непонятной «порче», иссушающей деревья. Так и не выбралась до отъезда за границу Люция Александровна взглянуть своими глазами на знакомую красу — что случилось с ней?
И, может быть, этот укор совести требовал от нее сейчас выразить в этюде, в рисунке зарубежные впечатления, пронизанные размышлением о важности единства людей в борьбе за жизнь на Земле.
Что она нарисует? Ей хочется нарисовать… лабиринт! Да, туго закрученный лабиринт, но все же выпрямляющийся, переходящий в широкую прямую дорогу. Маленькие фигурки людей выбираются из лабиринта и постепенно вырастают, шагая уже рядом друг с другом по светлой трассе. Но на последнем участке лабиринта нечто вроде клешни, всего в несколько сантиметров, пытается преградить людям путь.
Все более отчетливо виделся Крылатовой ее замысел. И рядом с прообразом будущей картины все более отчетливо проступало в душе удивление. Сначала рассеянное, оно все более концентрировалось: «Портретистка и вдруг фантастика?.. Откуда неожиданный лабиринт? Неожиданный ли? Лабиринт, то есть паутина… Паутина — паук!»
Художница уже догадалась, что именно так возник ее новый замысел: от настойчиво изгоняемой из памяти и снова возникающей перед мысленным взором картины, написанной год назад.
Набросок к ней Крылатова сделала на расширенном заседании Комиссии по экологическим проблемам Советского Комитета защиты мира. Слушала выступления ученых, представителей различных научно-исследовательских институтов, и рисовала. Руководители комитета уже не раз просили ее подумать над тематикой, раскрывающей смертельную опасность для планеты термоядерных испытаний, гонки вооружений…
Потом, в своей мастерской, Крылатова несколько недель увлеченно трудилась над картиной. Хотела написать в красках. Решила оставить черно-белый. И, уже закончив, все еще не могла окрестить произведение, найти название. «Милитаризм»? Не годится. «Стяжательство»? Нет, не то. «Паутина военных монополий»? Слишком шаблонно. Притом у нее главное не паутина, а сам паук. «Живучая свастика»? Ближе, но все-таки не подходит.
Может быть, она просто не сумела выразить того, что хотела: зло под личиной добродушия, плотоядное зло, умеющее сплести сложную паутину для убийства доверчивой твари.
К следующему заседанию Комиссии по экологическим проблемам картина Крылатовой была вывешена в зале комитета под незатейливым названием «Портрет Паука». Само собой возникло оно, когда оформляли зал, и прилепилось накрепко. Художницу хвалили. Говорили, что движению борьбы за мир кроме символа добра, знаменитого голубя, давно уже нужен был символ, вызывающий активное желание противостоять злу. Давний работник комитета, хранящий в своей памяти, словно в архиве, сотни физиономий как сторонников мира, так и их политических противников, рассеянно поинтересовался:
— Кого вы взяли в качестве прототипа, Люция Александровна?
Вспылила:
— Никого!
Работник комитета, кажется, тут же забыл о своем вопросе. А художница, после заседания комиссии, вернулась уже с улицы в пустой зал и с чувством смутной тревоги подошла к своему полотну. Глядела на «Паука». И тот колол ее гвоздиками-глазками над длинной похотливой улыбкой и будто шевелил крючковатыми проволочками-лапами. Господи, она прекрасно знала, что никакого прототипа у проклятого «Паука» не было, никого она не собиралась изображать в виде паука! Ни на кого он не был похож! И все-таки — наваждение, да и только — был благообразный «Паук» похож на кого-то! Она не знала, на кого именно. И до сих пор, до этих самых минут в гостиной теплохода не знает.
«Портрет Паука» Крылатова тогда же, после заседания Комиссии по экологическим проблемам, настойчиво попросила вернуть ей. Дома его не хотела держать, а уничтожать было жаль, ведь кто-то в Комитете, защиты мира даже объявил несомненной удачей ее «Портрет Паука». В конце концов отдала картину Горелову. Тот сказал, что пригодится для оформления уголка сатиры в цехе, в заводском клубе или еще где-нибудь на заводе…
«Вацлав Воровский» уже подходил к норвежскому городу Варде, занимающему весь островок того же названия.
Еще раньше, десять дней назад, Крылатова обратила внимание на огромные гладкие шары, увенчивающие невысокий холм острова. Справа от них, на светлой колонне, был еще один шар, поменьше. А почти рядом с первыми двумя — две узкие башни или, может быть, широкие мачты?
Что это за окружности и перпендикуляры? Какие-нибудь локаторы? Бензохранилища? Станции «наведения и предупреждения»?
Потом пассажиры советского теплохода заметили, что возле сооружения с шарами и башнями прогуливаются солдаты в натовской форме с белыми поясами.
Во вновь увиденных Люцией Александровной — теперь уже с рейда, на пути домой — перпендикулярах и окружностях не было, казалось, ничего устрашающего. Отдаляясь, они становились все более и более игрушечными. Их очертания заставили художницу вспомнить не о натовских солдатах, не о военных маневрах — нет, совершенно о другом: «Не купила я для Миши конструктор!»
Еще перед отъездом должна была купить Люция Александровна в «Детском мире» «Конструктор № 4», чтобы Миша принес его первого сентября в школу. «Учительница сказала, что обязательно нужно!» — твердил внук. «Ну конечно куплю!» — повторяла она. В предотъездной суматохе обещание вылетело у нее из головы. И в течение всей зарубежной десятидневки Люция Крылатова не вспомнила о «Конструкторе № 4».
Впрочем, в душе художницы лежала не только хмурая тень от собственной забывчивости, но и досада на житейские обстоятельства, снова, как уже не раз в прошлом, отвлекающие от любимой профессиональной работы, затягивающие в паутину всяческих дел. Задумала интересный этюд — «Несколько сантиметров лабиринта», а надо, вместо того чтобы встать перед мольбертом или хотя бы раскрыть рабочий блокнот, сочинять телеграмму в Москву с поручением срочно купить «Конструктор № 4».
Кому телеграмму? Ну конечно Алексею! В подобных экстренных случаях Люция Крылатова надеялась только на него — давнего Лешку-гармошку, нынешнего Алексея Ивановича Горелова, у которого пристрастие к стакану водки удивительным образом сочеталось с обязательностью.
Люция Александровна настолько была уверена в обязательности Горелова, что одновременно со срочной просьбой к нему послала телеграмму зятю Сергею Чекедову: «Конструктор куплен зайди возьми Наташе трудно оставлять детишек».
4. В редакции «Полярного Экспресса»
«Вацлав Воровский» уже скрылся за горизонтом, Фрэнк Юхансон уже читал полосы вечернего выпуска газеты, когда секретарь сказала, что звонит советский консул.
Юхансон по различным официальным мероприятиям был знаком с прежним консулом, который недавно закончил свою зарубежную службу и отбыл на родину. Тот был воплощением известного вольтеровского афоризма, утверждающего, что, говоря «да», дипломат имеет в виду «возможно», говоря «возможно», имеет в виду «нет», а если дипломат скажет «нет», то он — не дипломат.
Прежний консул в течение всего срока своей службы ни разу не позвонил редактору «Полярного Экспресса», крупнейшей газеты страны. По-видимому, не считал для себя возможным полагаться на личные переговоры по телефону, предпочитая пользоваться более традиционными каналами дипломатических связей.
О новом консуле говорили, что он молод, образован, эмоционален. Передавали — почти как анекдот — его высказывание на официальном обеде у мэра города: консул якобы провозгласил тост за правдивость и точность журналистики, родной сестры дипломатии.
В том, что господин Станислав Мирандов эмоционален, Фрэнк Юхансон убедился в первые же секунды их телефонного разговора. Новый консул явно не признавал традиционной этики, согласно которой проявление и выражение личных переживаний не входит в обязанности сотрудников дипломатических миссий.
— Да, я сожалею, что наша газета допустила ошибку в сообщении о времени отплытия теплохода «Вацлав Воровский», — сказал Юхансон по-русски. Впрочем, поймет ли новый консул, прекрасно владеющий родным языком Фрэнка, изысканную вежливость собеседника — переход на русский язык?
— О, да! Отсутствие провожающих, естественно, не могло не огорчить ваших соотечественников, наших уважаемых гостей. Они, — Юхансон ни на йоту не изменил любезно-делового тона, не позволил себе ни малейшего намека, на иронию, — были вправе предположить, что в отступлении от законов гостеприимства скрыт протест.
Пауза. Обоюдная. И — кажется эмоциональность советского консула была заразительна — Фрэнк Юхансон закончил с неожиданным для себя вздохом:
— Каким другим способом могут выразить простые граждане свое негодование, вызываемое политикой Советского Союза?!
Советский консул горячо говорил что-то — Юхансон не слушал, удивляясь наивности, да, именно наивности, молодого дипломата. Неужели тот предполагает возможность изменения расстановки сил в мире посредством олимпиад, форумов, симпозиумов или каких бы то ни было взволнованных сентенций?!
— Мы можем дать исправление ошибки, — предложил Юхансон любезно-деловым тоном. Он прекрасно понимал, что сообщать правильное время отплытия уже ушедшего теплохода бессмысленно, и с интересом ожидал реплики собеседника. Фрэнк знал, что ответить, если реплика будет такой, как он предполагает. Она была именно такой.
— Сейчас исправлять данную ошибку поздно, господин Юхансон! — сказал консул.
— Насколько я знаю, господин Мирандов, ваша пресса считает, что всегда поздно исправлять ошибку, — сказал Фрэнк Юхансон.
Советский консул поблагодарил за приятную беседу. Редактор «Полярного Экспресса» выразил аналогичную благодарность.
Итак, размышлял Фрэнк Юхансон, завершена разработанная акция, на первый взгляд совсем малозначительная. Да и подсказанная-то ему совершенно случайно американским коллегой на журналистском коктейле за несколько дней до завершения форума. Американец спросил, не превратятся ли проводы «Вацлава Воровского» в многотысячную демонстрацию? И рассказал полуанекдотичный случай, как в другом европейском городе аналогичная демонстрация не состоялась потому, что накануне в полночь время было изменено с зимнего на летнее, многие, по зимней инерции, пришли к назначенному месту на час позже!
Размышляя об удачно завершенной акции, Фрэнк Юхансон придирчиво спросил себя: уверен ли он в том, что якобы случайный подсказ американского коллеги не был тонким психологическим ходом? Напоминанием об имеющихся в распоряжении редактора таких простых средствах воздействия на массы, как, допустим, опечатка в сообщении об отправлении теплохода. Ведь завершенная акция только казалась малозначительной.
В отличие от превосходного мнения о советской журналистике оценка интеллектуального и духовного уровня рядовых граждан Советского Союза была у Юхансона презрительно-иронической. Особенно невысокой была его оценка ума и нравственности рабочих. Редактор профсоюзной газеты, естественно, интересовался прежде всего не теми, кто «запускает производственный конвейер страны», а теми, кто «закручивает винтики и гайки», стоя у движущегося конвейера. На основании многих данных Юхансон считал, что как в свободном мире, так и в социалистических странах осуществлено превращение стоящих у конвейера рабочих в роботов. Но здесь с окончанием трудового дня происходит обратная метаморфоза: роботы, во всяком случае многие из них, снова становятся мыслящими существами, обладающими нравственными принципами, например, становятся способными испытывать сострадание к другим живым существам, тревогу за жизнь на Земле, за судьбу планеты. В Советском Союзе и в зависимых от него странах роботы, как предполагал Юхансон, остаются таковыми, поскольку там средств для обратной метаморфозы нет! Юхансон был уверен, что, не обладая средствами обратного превращения из робота в человеческую личность, советский рабочий, пусть даже изначально одаренный, быстро становится адекватным сравнительно несложному техническому приспособлению.
Тут Фрэнк Юхансон с усмешкой напомнил себе, что сам же он не раз выступал на страницах своей газеты с разоблачением вопиющего лицемерия и политических махинаций своих соотечественников во время выборных кампаний или, например, критиковал насаждаемое в стране и ведущее к общественной апатии стандартное мышление.
Юхансон подумал, что именно об этом ему напомнил бы господин Мирандов, если бы их телефонный разговор продолжался. Но в таком случае у редактора «Полярного Экспресса» был заготовлен неплохой ответ советскому консулу: «О, да! По-видимому, многие недостатки наших социальных систем одинаковы. Разница в том, что мы пишем и говорим об этих недостатках, а вы молчите о них». Консул же — новой самодовольной усмешкой Юхансон оценил свое предвидение, — конечно, противопоставил бы критической тенденции западной печати позитивную направленность советских средств массовой информации, их, мол, стремление не запугивать общественность недостатками, тем самым держа людей «в страхе божьем», а рекомендовать и внедрять хороший опыт… И вряд ли договорились бы мы с вами, господин Мирандов, хотя удовольствие от изысканной беседы, наверно, получили бы! — мысленно заключил воображаемый диалог с консулом Юхансон.
То, что советская художница Люция Крылатова назвала равнодушие самым страшным явлением современности, странно радовало Фрэнка Юхансона, давало ему дополнительный приток уверенности в своей правоте.
О, нет, он совсем не был врагом Советской страны, хотя многие думали иначе! Разумеется, он не был и коммунистом. Фрэнк Юхансон, один из заметных деятелей своей партии, в душе считал себя внепартийным либералом. Он был убежден в необходимости разумного влияния на Советский Союз, на гигантский советский народный массив.
Общественная апатия, пагубная для любой страны, становится пагубной для всей планеты, если эта апатия охватывает огромный народ. Она способна превратить миллионы людей в равнодушных убийц, в бездумных разрушителей человеческой цивилизации.
О, да! Необходимо использовать любые средства для пробивания пелены равнодушия, обволакивающей неуклюжее, негибкое массовое советское сознание!
О, да! Фрэнк Юхансон сожалел, что беседа его по телефону с господином Мирандовым была недолгой. Продолжение элегантной дуэли на воображаемых рапирах вполне возможно, снова сказал он себе, оно доставило бы удовольствие им обоим!
Впрочем, у редактора была другая возможность упражнения в изысканности стиля, в остроумии и гибкости мысли: дневник.
Раскрыв толстую тетрадь, ранее извлеченную им из сейфа, Юхансон записал свой разговор с американским коллегой на коктейле для журналистов и утреннюю беседу с Мирандовым.
«Интересно, как реагировала художница, мадам Крылатова, на отсутствие провожающих?» — подумал Фрэнк Юхансон. Он поколебался — обрисовать или нет в дневнике внешность художницы? Написал, что у нее гордая посадка головы, яркие, темно-золотистые глаза, живые блики тени и света на лице, довольно высокая, стройная фигура. Написал и вычеркнул. Решил не описывать никого из советских делегатов, в том числе и художницу.
Это было последнее решение, принятое Фрэнком Юхансоном в жизни.
Внезапно он почувствовал быстрый тяжелый толчок в левое плечо. Потом еще толчок — пониже. Он свалился с кресла, не услыхав ни звона разбитой бутылки, ни крика вбежавшей секретарши.
…Убийство Фрэнка Юхансона выстрелом из чердачного окна дома, что напротив редакции «Полярного Экспресса», сначала прошло почти незамеченным жителями города. Несколько абзацев в «Полярном Экспрессе», несколько строк в других газетах. Убийство представлялось бессмысленным и поэтому явно случайным. Кому нужно было уничтожать видного полиглота, не противника и не сторонника коммунизма. Не противника и не сторонника никаких крайностей, если уж на то пошло!
Однако через несколько месяцев об убийстве Фрэнка Юхансона широко заговорила пресса.
5. Сожитель
Когда-то Люция Крылатова насмешливо назвала Алексея Горелова «сожителем». Потом оба прониклись вроде бы симпатией к странному словечку. Оно стало казаться скорее добродушным, чем ироническим. И совсем не обидным. «Квартирант», например, гораздо обиднее…
В темной, нежданно заснеженной октябрьской Москве 1941 года, когда от центра столицы до фронта было всего полчаса езды на «эмке», познакомилась Люська Крылатова с Лешкой Гореловым. Зашла в бывшее, уже эвакуированное заводское общежитие, а там, оказывается, разместился временный, тоже готовящийся к эвакуации, госпиталь.
Парень, вполне здоровый на вид, сидел на раме железной койки, то вытягивая шею, то вбирая голову в плечи. Стоящий рядом санитар бранил и увещевал парня, а тот раздраженно шипел, как гусь: «Никуда не поеду, останусь в Москве!»
— У него воспаление легких, ни родных, ни знакомых в Москве нет, куда я его дену, дочка? — Санитар повернулся к Люции и оказался хорошо знакомым ей сторожем общежития, облаченным в маскировочный халат.
— Нет у меня воспаления легких! — хрипло буркнул парень. — Хватит того, что из леса выперли, чтобы тишины не нарушал! — Он закашлялся.
— Дохает и дохает, а доказывает, воспаления нет! На кого я его оставлю?! — снова пожаловался сторож.
— После теннисных соревнований ящики с инвентарем тащил на сквозняках. Весной. Еще до нападения. С тех пор кашель. А в лесу ящик с винтовками тащил, в молодой сугроб провалился, еще кашля добавил. А воспаления никакого нет, — неожиданно пространно объяснил парень, косясь на Люцию.
— Ящики… — машинально повторила. Крылатова, разглядывая Алексея Горелова.
Государственный Комитет Обороны принял решение об эвакуации в некоторые восточные районы страны важнейших московских заводов, научно-исследовательских институтов, около миллиона рабочих и специалистов.
Проводилась эвакуация многих цехов предприятия, которое Люся называла гордо, «мой завод». Но не хватало людей грузить оборудование, еще небось на месяц канители, сама Люция забросила рисование и сутками не покидала завода, а здесь вполне здоровый верзила, подумаешь — кашель!
Во фронтовой Москве, под бомбежками, Люция Крылатова, подобно всем ее сверстникам, быстро повзрослела. И незаметно для себя оказалась в том крепком, хотя поначалу не утвержденном никакими постановлениями, партийно-комсомольском ядре столицы, которое состояло из наиболее энергичных и находчивых москвичей, бравших на себя ответственность решений.
— Алексей Горелов будет жить здесь рядом, в квартире моих родителей, отец в ополчении, мать в эвакуации, а сейчас пойдет со мной на завод грузить ящики с оборудованием, дайте ему кожух или еще что! — сказала Люция сторожу. И зачем-то добавила: — Сама я ночую не дома, а на заводе!
— У меня есть шинель! — буркнул Горелов.
В душе он берег радость обладания партизанской шинелью, полученной за лихое выкамаривание, но наружу никакой важности своей не выявлял. Ребята из отряда оценили правильно, шинельку тут же дали, а другие как поймут — неизвестно! Могут сказать: «Спьяна запустил бутылкой в портрет, выпивоха!» Налепят дешевую этикетку за хорошо продуманное выкамаривание, испортят воспоминание. Хотя, конечно, выпил тогда!
Работал Лешка в июле — августе заведующим баром в своем белорусском городке, партизаны приспособили глубокие ящики буфета в баре под небольшой склад. Перед очередным немецким рейдом они решили забрать и провиант, и оружие. Немцы уже расположились за столиками, пили водку и пялились на портрет Гитлера над буфетом. А в задней комнате Лешка сказал трем ребятам из партизан, что придумал, как сделать!
Выпил Лешка для храбрости и с двумя бутылками пива вышел на середину маленького зала. Да как завопил: «Хайль Гитлер!» Да как запустил бутылкой в портрет!
Секунды ошарашенной тишины Лешка использовал, чтобы с тем же воплем швырнуть вторую бутылку в единственную лампочку — над буфетом. И, хотя закашлялся дико, успел еще повыкамариваться, прежде чем кинулся догонять ребят из отряда, быстро опроставших ящики. Схватил с ближайшего столика пару бутылок и запер снаружи дверь бара! Догнал ребят, хотя кашель мешал быстроте. Один говорит: «Молодец, парень!» А другой свою шинельку скинул и на Лешку набросил, говорит: «Воспаление легких, что ли, у тебя?»
Воспаления легких у Лешки не оказалось, хотя кашель застрял-таки в груди, порой надсадно вырываясь.
Внезапный взрыв застарелой простуды подвел его в Москве недели через три, как уже подвел раньше, в партизанском лесу, когда нечаянно нарушил Лешка оперативно важную тишину…
На погрузке Горелов, согнутый в надсадном кашле, не заметил, как двинулся на него небрежно поставленный ящик с оборудованием — еле успел отскочить Лешка, — левый рукав его шинельки зацепился за железку торопливой неряшливой упаковки, раздавил ящик руку, аж хрустнула.
И эвакуировали Горелова вместе с последними станками и аппаратурой.
В помещениях опустевших — полностью или частично — предприятий МГК партии и Моссовет срочно организовали ремонт танков, самолетов, производство оружия и боеприпасов.
На старейшем металлургическом заводе «Серп и молот» шел ремонт танков, на авиационном заводе — ремонт самолетов, на заводах «Динамо», «Красный пролетарий», имени Владимира Ильича и других — производились боеприпасы.
Люции некогда было подумать о Горелове — не то что письма ему писать, как обещала. А он писал, хотя легче было ему, несмотря на покалеченную руку (хорошо еще, что левая), любую самую выкрутасную резьбу выполнить, чем сочинить письмо! Изредка приходил ответ с гордой Люсиной пометкой: «Из фронтовой Москвы», даже когда фронт отступил далеко на запад.
В тыловом городе, где оказался Алексей, были стародавние мастерские, похожие, по солидности их приземистых сводов, на небольшой завод, и были наскоро слепленные строения, похожие на мастерские.
Продукция дедовских мастерских была не очень сложная. Но диву давался любой посетитель, понимающий строгую красоту металла, глядя на ветвистые, рогатые, скрученные в жгут, строго квадратные или прямоугольные ножи, вилки, ножницы, замки и вообще плоды фантазии, назначение которых не угадаешь!
Сюда притянуло, как магнитом, эвакуированного Лешку Горелова; стал он азартно учиться у мастеров их «выкамариванию», забывая про неуклюжую левую руку. Когда же завод, виноватый в какой-то мере в Алешкиной травме, по-хозяйски прихватил к себе знаменитые мастерские, Алексей Горелов был представлен как продолжатель великого дедовского мастерства. «Золотые руки, — сказано было об Алексее Горелове. — Медлителен маленько, а руки золотые!»
А в 1945 году вернулся двадцатитрехлетний Алексей Иванович Горелов вместе с кадровыми специалистами в Москву, на тот же завод, вроде бы к себе домой. И Москва смотрела на него принимающими яркими пытливыми глазами — незадолго, до того было распоряжение снять маскировку с окон.
Да, именно так она глядела, обрадованно допытываясь, что ты можешь, левая-то все же покалечена?
А он ей тут и отчеканил, лишь чуть-чуть запнулся, свой ответ, давно заготовленный, много раз мысленно повторенный, но в письмах не высказанный, не получалось в письмах: «Быть разносторонним специалистом-инструментальщиком — не в бирюльки играть! Рабочие высшей квалификации умеют повыкамариваться, пусть никто не сомневается!»
А она ему, помнится, через несколько дней: «И в теннис играешь, с одной рукой-то?»
А он ей уже, конечно, через пару месяцев: «Сегодня финальные соревнования, если выиграю смешанную партию, может, мастера получу, хочешь — приходи смотреть!»
А она ему в тот же вечер, после соревнований: «Перебирайся ко мне, чтобы водку бросить, из-за водки проиграл, в буфете выпил, я видела, а квартира пустая: отец погиб, мать умерла, я то и дело в командировках, а малышка в яслях, на пятидневке.
А он ей свой вопрос выговорил, но уже, конечно, потом, когда вдвоем они оказались: «От кого Наташка-то?»
А она ему по-честному тут же, в постели, на ухо: «Всего два дня знала отца Наташкиного, прилетел в командировку из-под Берлина, мы здесь уже победой живем, а у него предчувствие, что погибнет от последней шальной пули, одним словом, выдохся, на последний шаг дыхания не хватало, отсюда предчувствие, очень отчаянно хотел свое продолжение на земле оставить».
Алексей промолчал тогда, потому что размышлял. Не об отце Наташкином думал — чего думать, если человек погиб; и не о Наташке — все ясно, когда подрастет, научит ее в теннис играть; и не о своих отношениях с Люцией — нормальные отношения, прилаженные как шестеренки. Размышлял он тогда, да и после, не раз о словах Люции, что человек боится нехватки дыхания на последний, может самый главный, шаг, на самое главное свое выкамаривание. И делал к словам Люции свою добавку Алексей Горелов: человек из боязни этой, из душевной робости подбадривает себя стаканом водки…
В словаре Алексея Горелова выражение «повыкамариваться» обладало широким диапазоном. Придумать и сделать своими руками на удивление всем затейливую штуковину тонкого высокого мастерства — значило повыкамариваться. Выпить лихо, не теряя ясного соображения, тоже значило повыкамариваться. Подхалимство, угодничество, которые Алексею были чужды и противны, он тем не менее умудрялся терпимо объяснять с помощью все того же всеобъемлющего словечка: «Человек хочет немного повыкамариваться, а на какие шиши? Вот он и должен подлаживаться к начальству».
Поездку Люции Крылатовой в США в составе туристической группы Союза художников Алексей воспринял как личную удачу: вот уж где насмотришься всяческого выкамаривания! Ну, словом, как бы ее глазами собирался смотреть.
Алексей почему-то был уверен, что в Соединенных Штатах выкамаривание в любом смысле и в любой сфере не имеет никаких пределов.
Туристы вернулись через три недели. Расспрашивал Алексей Горелов свою сожительницу об американских впечатлениях, наверно, три месяца. После работы, еще не заходя на кухню, он заглядывал в мастерскую Люции Александровны и начинал с порога:
— Фермер, например, купил у фабриканта участок земли хорошей, но глубоко засоренной железной стружкой. Фермер придумал усовершенствование к трактору, ну, допустим, магнитное — вытягивать стружку. Может он, фермер, купить все необходимое в магазине на соседней улице, позвать сыновей или знакомых и сделать, как придумал? Или в ихних магазинах нет такого разнообразного ассортимента и должен мой фермер Джон по своему чертежу заказать на ближайшем заводе, чтобы к завтрашнему дню, ну, ладно, к послезавтрашнему было готово? Заказать на заводе может он или как? Или, допустим, слесарь-инструментальщик Джек видит, что лучше может сделать, чем показано в чертеже, выгодней во всех отношениях. И хочется ему повыкамариваться, сделать по-своему — вроде сюрприза заказчику. Как повернется такое выкамаривание?
Люция, в своем воображении не распростившаяся с шедеврами искусства, хранящимися в США, начинала о них рассказывать Алексею. О том, что в галереях знаменитого нью-йоркского музея Метрополитэн собраны коллекции за 5000 лет развития культуры в разных странах мира. Среди них — в галерее Рембрандта — 700 лучших произведений европейских художников с XIII по XX столетие.
— Представь себе, — Люция вскакивала, тащила Алексея к столу и с карандашом в руках продолжала рассказ, привычно дополняя его быстрыми штрихами. — Я своими глазами видела рембрандтовских «Человека с лупой», «Даму с гвоздикой», «Старуху в кресле»… А ежегодная выставка в музее Уитни лучших современных американских картин и скульптурных работ — нечто прямо противоположное Рембрандту и, однако, очень интересно!
Люция рассказывала Алексею о художнике Максе Вебере, который когда-то хорошо писал рабочих, а в музей Уитни дал свою новую картину «Помещение с фигурами».
— Ни помещения, ни фигур нет — одни квадраты, прямоугольники и пятна! А большая картина известного американского художника Рико Лебруна мне понравилась! Она называется «Слушающие мертвецы». Может быть, он тоже относится к абстрактному искусству — не знаю. Мне картина очень понравилась. Мощные искалеченные фигуры, запрокинув головы, прислушиваются к чему-то. Как будто пытаются понять — забыли или нет живущие на Земле, за что погибали люди.
— Ну и за что погибали? — вызывающе спрашивал Алексей.
Важный рубеж в их разговорах. Критический. Люция заявляла убежденно:
— За справедливость!
Горелов бормотал нескладно, будто продираясь в тумане к важному рубежу, будто не умел одолеть его:
— Не так все было… В партизанском крае, к примеру… Приказ есть приказ… Выполняет боец и уверен, что вернется… А если, к примеру, на мине подорвался, то времени нет сообразить, за что гибнет… А если в землянке минута находилась для разговора, тогда о справедливости могла зайти речь. Опять-таки стоящий человек видит справедливость в том, чтобы повыкамариваться ему вовсю — не в ущерб, конечно, а на пользу делу!
— Вспомнила! — воскликнула однажды Люция. — Вспомнила, что сказал мне Антон Рефрежье в музее Уитни про картину Вебера «Помещение с фигурами». По мнению Рефрежье, эта картина — не абстрактное искусство, а «личные выкрутасы». Рефрежье вполне серьезно говорил и о таком «течении» в современной американской живописи — «личные выкрутасы». То есть выкамаривание, по-твоему, да?
— Если примитивно понимать!
Как-то раз Люция вызвала Алексея на продолжение разговора:
— Расскажу о том, что не примитивно. У нас в Нью-Йорке была встреча с искусствоведами. Один спросил, согласна ли я, что задача искусства, в данном случае живописи, заключается в максимальном выражения личности художника. То есть опять-таки очень близко к твоему выкамариванию, верно? И знаешь, как я ответила: искусство лишь тогда является искусством, когда не только выражает личность художника, но и обращается к личности зрителя: будит его мысли и чувства, формирует его сознание… Хорошо ответила или косноязычно?
Добавила гордо:
— По-моему, я хорошо говорю, когда чувствую себя, как в бою!
Она забыла, как оценил Алексей ее ответ. Помнила лишь, что — то ли с плюсом, то ли с минусом — оценка была равно безразличной. Алексея Горелова не интересовали ни американские искусствоведы, ни тамошние художники, ни коллекции нью-йоркских или вашингтонских музеев.
Люция же никакого представления не имела о возможностях для выкамаривания наивно придуманных Джона и Джека, а врать не хотела. Однажды попыталась правдиво объяснить:
— Понимаешь, я, кажется, немного растерялась там от изобилия вокруг, не сориентировалась — на что нужно смотреть, кроме картин, чему можно поучиться у американцев!
В другой раз она гневно воскликнула:
— Ты заглядываешь ко мне в комнату только для того, чтобы про Америку поболтать!
На что Алексей Горелов хмуро и совершенно трезво заявил:
— Слепая дуреха!
А потом он все реже и реже стал расспрашивать ее про Соединенные Штаты. И, наконец, совсем перестал проявлять свою давнюю дотошную любознательность. Потерял интерес к американскому выкамариванию, понял невозможность его усвоения и применения.
Постепенно сама Люция Александровна стала все более отстраняться от заокеанских впечатлений, может быть, потому, что в Москве все чаще гостили шедевры мирового искусства. Приходилось иногда Крылатовой выстаивать часами перед Пушкинским музеем, или, по-старому, перед Музеем изящных искусств. Но чаще художница получала пропуска на выставки и умудрялась даже провести в залы Мишу и Аришу. Приглашала, конечно, и сожителя своего. Из вежливости. Знала, что не пойдет.
Он действительно отказывался, вроде бы раздраженно. В последнее время он, разговаривая, чуть ли не орал, как многие, кто плохо слышит: явно глох Алексей от постоянного шума в цехе.
Люции Александровне казалось, что преждевременно обрюзг ее сожитель, что не только погасла в нем наивная пытливость, но и еще что-то погасло. Пропало желание проявить себя, показать, доказать, что есть на земле Алексей Горелов! Желание самому повыкамариваться вовсю!
Она знала, что в цехе Алексею Ивановичу поручали такие заказы, которые никто, кроме него, выполнить не мог. Со сроками не нажимали. Горелов работал неторопливо, утверждая, что мысли нужно время, чтобы дойти от головы до кончиков пальцев.
И, может быть, благодаря медлительности, тщательной старательности Алексея Ивановича слава о нем по возвращении его в Москву не переступила порога цеха. Его «золотые руки» вряд ли справились бы с большим количеством заказов, которое общезаводская известность, не говоря уже о районной и городской, неизбежно принесла бы ему. И так уже начальник цеха недовольно косился на «своего» Горелова, уникального умельца, когда тому было поручено выполнить сложный заказ соседнего, расположенного на территории Красного Бора, научно-исследовательского института.
Выполнение заказа задержалось из-за обычной продуманной медлительности Алексея Ивановича. И не только косился начальник цеха — директору всего объединения представлял возражения против использования Горелова вне рамок производственной программы цеха. И директор объединения сначала внял возражениям. Но, видно, новый, недавно вернувшийся из длительной зарубежной командировки руководитель института, что в Красном Бору, Альфред Семенович Мараньев, гораздо большую имел сноровку в кляузных делах.
Горелов, всегда не особо разговорчивый, да и глуховатый уже, поглощенный сложным заказом, не ведал о развернувшейся за его спиной баталии — не менее выкрутасной, чем сам заказ. Коллектив цеха знал. А победу Мараньева переживал потом, как сообщение о поражении любимой хоккейной команды.
Один Горелов был в приподнятом праздничном настроении. И похоже, что причина сего явления была ясна только начальнику цеха, Александру Николаевичу Криницкому, молодому инженеру, не лишенному психологической интуиции. Он догадался, что в Горелове вспыхнула надежда на справедливое широкое признание — естественная для каждого полноценного человека.
Выполнен был «мараньевский заказ» — так его окрестили, но по-прежнему на общих конференциях производственного объединения, на районных и городских активах считалось более правильным для дела либо вовсе помалкивать об Алексее Ивановиче Горелове, либо лишь мельком упоминать его. Он оставался только цеховой знаменитостью…
Придя домой, Горелов жарил себе картошку, а поев и глотнув — по настроению — водки или чаю, брался за решение кроссвордов или за книгу. Без разбора читал все, что попадалось под руку, мог машинально начать листать любой художественный альбом или искусствоведческий трактат, взяв его с письменного стола Крылатовой. Но постоянно возвращался к одному и тому же: читал и перечитывал Лескова о том, как русский умелец подковал блоху. И каждый раз, заново перечитав, восторженно удивлялся:
— Подковал все-таки, черт его дери! Повыкамаривался!
6. Звездный час Тишки
Отправляя с теплохода телеграмму, Люция Александровна не предполагала, что с текстом ее послания будет прежде всего ознакомлен Тишка. Она еще не знала о существовании Тишки, так как тот обосновался на заводе, точнее в пределах первой территории инструментального цеха, всего за несколько дней до ее нынешнего отъезда за границу.
Тишка был мал — и ростом, и, как утверждали знатоки, возрастом. Скорее всего, годовалый щенок. Дворняжка с примесью некоей породы: вдоль спины — прогалина, будто бы указывающая на породистость, черная, слабо закрученная шерсть ниспадает по обе стороны родовитой линии.
Женщины из заточки, самого шумного отсека инструментального цеха, первые заметили черный комок, мечущийся под веером раскаленных металлических игл. Чьи-то сердобольные руки поймали его, ошалевшего, безнадежно скулящего. Чьи-то грубоватые, но совсем незлобные голоса успокаивали его: «Тише, тише!» От уговора этого сама собой придумалась кличка для щенка — Тиша, Тишка. Впрочем, скулить он перестал лишь в сравнительно малошумном красном уголке цеха. Там же утвердилась версия о месте рождения Тишки: поскольку к шуму не привык, стало быть, он появился на свет божий на второй территории цеха, гораздо менее скрежещущей, лязгающей и громыхающей, расположенной почти на границе с Красным Бором, а оттуда перебрался на первую территорию.
Если возникали разногласия по поводу породистости Тишки или места его рождения, то в главном были согласны все, кто знакомился с ним: щенок внешне очень симпатичный, а по характеру очень дружелюбный, общительный и сообразительный.
Например, Тишка быстро догадался, что ему суждено быть дворовой собакой. И хотя некая затаенная породистость маятно и мятежно толкала его на высшую ступень собачьей иерархии, он удерживал себя в рамках своей судьбы. Не претендовал ни на более или менее регулярное удобоваримое питание, ни на приличное жилье. Хватал то, что перепадало ему от людского сострадания, отдыхал возле случайной тары на дворе, спал под радиатором на нижней лестничной площадке цеха.
Тишка позволял себе лишь одно нарушение рамок своей судьбы — забеги в красный уголок. Там, сидя возле двери или даже возле телевизора, он принимал участие в переживаниях цеха. Он обладал способностью прямо-таки бесценной для последних скоростных нетерпеливых десятилетий двадцатого века: умел внимательно и заинтересованно выслушивать каждого, кто обращался к нему.
Уже через несколько дней после своего появления в инструментальном цехе Тишка стал не только адресатом для индивидуальных высказываний, но и посредником в общих беседах. Как бы судьей двуногих существ, абсолютно беспристрастным, наивно лишенным какой бы то ни было предвзятости.
Получалось, что симпатичный, дружелюбный пес был так же необходим, как… отдел технического контроля. С той разницей, что к Тишке обращались не за одобрением деталей, изготовленных на станках или на верстаках, а за одобрением поступков. И суждений:
— Ты, пес, хотя щенок еще, но понимаешь, что словами сыт не будешь! Словами тебя приласкать — умный пес, хороший пес, в хорошем цехе живешь и так и далее — это четверть задачи. От красивого слова, делами не подкрепленного, — одна бестолковость, как от зряшного лая!
Классическая поза слушающей собаки: морда чуть наклонена набок, одно ухо почти торчком, опора на хвост и на задние лапы, которые готовы к различным действиям, вроде удивленного почесывания себя за ухом.
И вот второй голос входит в сферу Тишкиного внимания:
— Конечно, одними словами людей не проймешь, ни хороших, ни плохих. Особенно плохих. Те особенно спешат в ладоши хлопать, не вникая в то, что выступатель глаголет, потому как ничего этого выполнять не будут. Если, конечно, их не заставят силой. Ремнем не поддадут, верно, Тишка?
— То-то и оно. Пока не заставят.
— А ты возьми другое и в целом все, — продолжает второй голос. — Ведь ничего же современный человек не видит хорошего! Поесть? Сыр в буфете у нас как резина. Колбаса мылом отдает. Тишка даже от нее сначала нос воротит, а уж потом жрет, стало быть, из смирения. Еды настоящей, стало быть, не чувствует…
Широко известно выражение, что, мол, собаки все понимают, только сказать не могут. Годовалый Тишка вряд ли так уж все понимал, но он различал голоса хорошо знакомые, малознакомые и совсем незнакомые, а также мужские и женские. Он слышал, что беседу вели хорошо знакомые женские голоса. Теперь в разговор вмешалось малознакомое, однако почти родственное ему ворчание:
— Воевал народ, партизанил народ. Всю Европу прошел, победу завоевал! Тут бы ему и показать себя, повыкамариваться!
— То-то и оно, Алексей Иванович! — возвращается в сферу внимательного Тишкиного слушания первый голос. — Потом лучше будет. Сейчас главное — за мир бороться. За тишину на Земле, даже Тишка это понимает.
— Потом! — восклицает второй голос. — У меня двух жизней не будет! У меня только одна жизнь! Конечно, вы, Алексей Иванович, самый уважаемый человек в цехе, не считайте мои слова за легкость и за маловесомость моего отношения к борьбе за мир. И тем более к работе!
Особенно повышалась роль Тишкиного контроля в дни выдачи зарплаты. Кладовщица Мария Фоминична Скворцова, по совместительству доверенное лицо цеха для получения в кассе денег и выдачи их рабочим, устраивалась со своим богатым чемоданом в красном уголке. Тишка садился вблизи Марии Фоминичны и ее чемодана. Процесс выдачи денег ассоциировался в собачьем сознании с выдачей еды, так как, в конце концов, рядом с опустевшим чемоданом появлялось нечто съедобное для самого Тишки. Мария Фоминична неизменно подкармливала щенка в свои «кассовые» дни.
Чуть свесив морду набок, Тишка с явным одобрением вникал в скрупулезные расчеты рабочих по их взаимным долговым обязательствам:
— Степан Петрович, получи 2 рубля, а 40 копеек, помнишь, ты с меня уже получил!
— Егорыч! Ты мне 20 копеек должен, не запамятовал? Когда в шашлычную заходили, у тебя не хватило.
— Николай Иваныч, так я тебе еще час назад на верстак те 20 копеек положил, Тишка не даст соврать, пробегал мимо, сюда спешил, а ты выходил куда-то. Чего я положил? Чтобы не путать старый долг с новым, а новый мне надо было сделать, и я 60 копеек у Горелова занял на два часа до получки, чтобы 40 копеек в пирожковую отнести — у продавщицы утром занял до обеда и жене дал, она в молочную ушла.
Ближе к окончанию выдачи зарплаты содержание разговоров возле стола с почти уже пустым чемоданом менялось: за получкой подходили не те, кто спешили отдать долги, а более солидные люди. С планами на будущее определенными, устоявшимися, а не случайными и легковесными:
— Ну, Тишка, ты очень хорошая собака и, конечно, понимаешь, что мы сегодня на стадион! За ЦСКА поболеть надо. Ну и пропустить по рюмке. «Козла» забить, а то и «пулька» сложится. А ты, Тишка, карауль цех!
Именно в такую минуту Тишка услышал уже знакомое ему ворчание, которое прерывалось чем-то, даже похожим на лай:
— Радуйся, зверь! Завтра — красная суббота, отправляемся в Красный Бор и тебя берем!
Цехком закупил для рабочих инструментального цеха путевки в однодневный дом отдыха, расположенный на самой дальней от города опушке Красного Бора.
Программа выезда на лоно природы была тщательно продумана: автобусы туда и обратно, полностью оплаченный из профсоюзных средств хороший обед, волейбольное соревнование между двумя командами цеха, выступления на эстрадах лесного парка заводской художественной самодеятельности, профессиональных артистов и члена Союза писателей, популярного пародиста Пируэта Ивановича Балеринова.
По поводу программы советовались с рабочими разных интересов и возрастов. Волейбол предложили новички-инструментальщики, выпускники ПТУ, художественную самодеятельность — заточницы, участницы районного женского хора «Осинушка». А на Балеринове настаивали завсегдатаи шашлычной; там стоял поломанный, но отремонтированный в складчину телевизор, на экране которого часто появлялся пародист Пируэт Иванович Балеринов, ладно и естественно дополняя микроклимат заведения. Балеринов был мастер поиздеваться над старческими недугами, над физическим убожеством человека — горбом, косоглазием, хромотой, слепотой. И с особым знанием дела высмеивал алкоголизм и супружескую неверность. Многие завсегдатаи шашлычной впервые из выступлений Балеринова узнали названия некоторых микробов — разносчиков заразы. Узнали и запомнили — от частого повторения с экрана — лучше даже, чем имя пародиста. Может быть, поэтому «шашлычники» называли Балеринова не по его фамилии, не по его вычурному имени Пируэт, а любовно-насмешливо Ректификат.
Когда профсоюзные затейники спросили уважаемого Алексея Ивановича Горелова, чем еще, по его мнению, можно украсить программу, тот усмехнулся:
— Тишкой! Пусть щенок повыкамаривается вволю! Ему удовольствие и людям интересно посмотреть!
Наверно, если бы не было неожиданной гореловской придумки, весело воспринятой всем цехом, не было бы потом ни драматизма, ни трагизма в Тишкиной судьбе. Вырос бы он и состарился в железолатунных и чугунностальных заводских прямолинейных координатах, не ведая ни озерных овалов, ни хвойных куполов. Дышал бы запахом тавота и металлической пыли, не ведая влажных ароматов осени.
Но решили взять Тишку в Красный Бор. И взяли.
Всего два десятка километров от проходной инструментального цеха до дальних красноборских озер и полянок. А цеховчане ехали к месту субботнего отдыха так отрешенно от повседневных забот, словно в дальние неизведанные края.
В пути и прочитал Горелов настороженному Тишке заграничную телеграмму. Прочитал голосом, в котором слышалась торжественность. И все же досада — словно вмешивалось нечто несвоевременно-деловое в развлекательное путешествие. Однако торжественности было больше. Особенно в комментариях Алексея Ивановича Горелова к заграничной телеграмме:
— Видишь, Тишка, послана с борта теплохода, находящегося вдали от берегов Советского Союза. Стало быть, не то что с другой улицы на завод позвонила, а с других, можно сказать, меридианов. Стало быть, зарубежное поручение!
Тишка поеживался и от необычных, никогда раньше не слышанных слов — «заграничная», «зарубежное», «меридианы» и от необычной обстановки: помещение, в котором он находился, тряслось, дергалось и явно двигалось куда-то!
А то, что встретило Тишку потом, было еще более необычным: вокруг блаженно пахло, сверху приятно грело — так, словно большая теплая рука гладила его, дворового пса, по грязной, пропахшей тавотом шерсти. И тут же знакомые руки Марии Фоминичны ласково подтащили Тишку к чему-то приятно блестящему и окунули в огромное прохладное счастье. И он, сам не понимая, как, зачем и почему, быстро, сначала суматошно, а через несколько мгновений мерно, задвигал лапами. И совместился в спокойном, плавном ритме с огромным прохладным счастьем.
Удовлетворенно отряхиваясь, вылез щенок из озера — снова под теплую добрую ладонь солнца. Теперь к ароматам осени добавилось радостное ожидание, внезапно возникшее в собачьей пасти: Тишке принесли полную жестяную миску великолепно пахнущего варева. Умял и с благодарным вниманием выслушал то, что повторил Горелов, держа в руке белый листок.
Выкупанный, высушенный, накормленный Тишка понял важность повторного чтения: по-видимому, нечто очень серьезное поручалось караулить Горелову; более ответственное задание ему давалось, чем то, которое иной раз давалось Тишке: «Карауль цех!»
Сейчас Тишке не надо было ничего караулить. Он подремывал на песке под пестрым пляжным зонтиком, одним из тех, которые натыкал вокруг с помощью Марии Фоминичны сектор культурно-массовой работы цехкома, воплощенный в единственном лице Новикова Якова Борисовича.
Горелов пошел в направлении буфета, а вернулся через некоторое время довольно расслабленной походкой. Речь его тоже стала более расслабленной. А высказывания более пространными и адресованными уже не Тишке, не Марии Фоминичне и не Новикову, а благообразному спутнику, в равной мере с Алексеем Ивановичем расслабленному.
— Вместе пили, — рассуждал Алексей Иванович, — стало быть, по-рабочему платить надо сообща, учитывая тот факт, кто какую меру пил. А если, например, нет денег, как у вас, чтобы заплатить, запомнить надо, мол, к примеру, конечно, Горелов выпил стакан, это я записываю, а Балеринов выпил два стакана.
— Горелкин выпил стакан горилки! — благостно произнес Пируэт Иванович.
— Один Горелкин, другой… Балеринкин! — с усилием посоображав, отпарировал Алексей Иванович, преодолев приступ кашля.
— Я за Балеринкина в суд на тебя подам! — взвизгнул Балеринов, теряя благостность и благообразие.
— Кто у тебя примет иск? — рассудительно возразил Горелов, тоже перейдя на «ты». — Я сам народный заседатель, знаю, какие иски принимают, какие нет. Это я на тебя в суд подам на основании того факта, что платил я, а пили вдвоем. И закусывали. То есть была еда, не только выпивка. Мясо. Не кости, как для Тишки, а первый сорт.
Щенок, услышав свое имя и знакомые слова «еда», «мясо», «кости», открыл сытые масленые глаза и общительно тявкнул.
— Убери собаку, она, наверно, кусается, я вообще боюсь собак! — пьяно захныкал Пируэт Иванович. Но тут же встрепенулся: по радиотрансляции сообщили об окончании волейбольных соревнований и его, Балеринова, вызывали выступать.
На эстраде фантазия Балеринова, подхлестнутая винными парами и возмущенная необходимостью отдавать буфетный долг, заработала лихо:
— Тут по парку ходит Горелов с огромным псом, который чуть ли не кусается, и я назвал его Горелкиным, а он хочет идти в суд, но, товарищи, кто примет от него такой иск?
Инструментальщики, разморенные активным отдыхом на лоне природы, слушали, как говорится, вполуха. Но привычно аплодировали знаменитости, которую чуть не укусил огромный пес, очевидно, родственник или приятель маленького Тишки; одобрили они также предложение выступающего возобновить в парках давнюю народную игру в горелки и чтобы товарищеский суд определял победителя, но кто примет на себя такой риск?
Под бурные аплодисменты Пируэт Иванович Балеринов сошел с эстрады, отметил путевку у ведущего концерт и направился к троллейбусной остановке. Как всегда, его провожали несколько поклонников и поклонниц.
Горелов же, хотя ему очень хотелось еще разок заглянуть в буфет, а потом послушать женский самодеятельный хор, поехал в центр покупать «Конструктор № 4». Благо, по субботам «Детский мир» открыт.
7. Учительство — состояние души
Наталья Дмитриевна Чекедова прошлась по своему рабочему кабинету. Натолкнулась на кресло, едва не задела рассеянным взмахом руки вазу с цветами на тумбочке. Наталья за несколько месяцев еще не привыкла к тому, что у нее — свой собственный рабочий кабинет! Не привыкла, хотя получить пост директора средней школы было ее давней мечтой.
В прошлом году она отважно написала в министерство и в райком партии, что она, молодая коммунистка, имеющая высшее педагогическое и среднее музыкальное образование, просит доверить ей среднюю школу. Написала тайком от мужа, который, конечно, высмеял бы ее затею. Написала, не сказав матери, Люции Александровне Крылатовой, которая, пожалуй, поняла бы.
Отношение Наташи к матери было противоречивым или, как стали говорить в конце семидесятых годов, неоднозначным. Тем не менее Наташа повторила про себя: «Да, мать поняла бы!»
Доверили. Назначили ее, Наталью Дмитриевну Чекедову, директором школы № 8, что почти соседствует с их домом и глядит окнами на Красный Бор.
Доверили.
Потом Чекедова узнала о некоторых обстоятельствах, способствовавших быстрому решению вопроса о ее назначении.
Подыскать кандидатуру на пост директора было трудно потому, что школа сравнительно молодого микрорайона обладала дурной славой. Два предшественника Чекедовой получили инфаркты в результате деятельности бывшего директора школы, а ныне ее преподавателя Матвея Егоровича Шашлыкова.
В пору его директорства проверка, проведенная районным отделом народного образования, вскрыла серьезные недостатки в постановке учебно-воспитательного процесса. Исполком районного Совета народных депутатов счел Шашлыкова неподходящим для руководства средней школой. По его просьбе он был оставлен преподавателем литературы в старших классах.
И тут Шашлыкова обуяло безмятежно дремавшее в нем раньше хотение навести порядок. Прежде всего в районном отделе народного образования. Потом в школе № 8.
Хотение было странно похоже на чесотку, спасшую в начале войны Мотю Шашлыкова от комсомольского взыскания. Медицинская справка убедительно объяснила, почему румянощекий, голубоглазенький крепыш уклонялся от трудового фронта.
Потом военкомат направил Матвея Шашлыкова в пехотную часть. Однако через некоторое время он был откомандирован в редакцию фронтовой газеты как поэт, у которого к тому же чесотка.
Подтвержденный медицинской справкой постоянный зуд давал возможность Шашлыкову писать боевые стихи, сохраняя постоянное расстояние между своей персоной и передовой линией фронта не менее чем несколько десятков километров.
В 1979 году Шашлыков Матвей Егорович получил удостоверение инвалида войны. Оно не успело помочь ему сохранить директорский пост, но оказывало поддержку в его хотении навести порядок: все жалобы преподавателя — инвалида войны во все инстанции принимались и рассматривались вне очереди.
Бывший директор начал с того, что выявил в районо незаконную штатную единицу. Оплата тамошней второй машинистки шла за счет школы № 8. Подумать только! Он, будучи директором, мог пользоваться квалифицированной технической помощью, а между тем он ни в приемной перед своим директорским кабинетом, ни в учительской, ни в канцелярии никогда никакой машинистки в глаза не видел!
Заявления инвалида войны о вопиющем нарушении штатного расписания пошли в разные инстанции. Однако Шашлыков сообразил, что его явно запоздалая реакция на данное нарушение сильно мешает созданию ореола борца за справедливость.
Прозорливое опасение Матвея Егоровича вскоре подтвердилось.
Первый секретарь райкома партии Николай Юльевич Латисов лично позвонил преподавателю — инвалиду войны товарищу Шашлыкову и попросил его зайти.
Первый секретарь обладал, по мнению Шашлыкова, совершенно ненужной привычкой выслушивать в свои приемные часы без всякого предварительного отбора всех, кто пожелает к нему прийти. И еще более коварной, противоречащей опыту Шашлыкова привычкой — быстро принимать решения!
Николай Юльевич Латисов немногословно поблагодарил преподавателя за критику, сообщил, что вторая машинистка районо уволена и что руководителю районного отдела народного образования вынесено партийное взыскание.
В заключение Латисов добавил, что райком партии решил не наказывать бывшего директора школы № 8, давно знавшего о нарушении штатного расписания.
Смысл едкой заключительной фразы лишь через несколько часов дошел до Шашлыкова: именно его райком партии, видите ли, решил не наказывать!
И Матвей Егорович осознал, что принципиальную борьбу с недостатками он должен вести более основательно. «Глубже копать!» — мысленно сказал он себе.
Еще в пору своего директорства Шашлыков высоко оценил категоричность приказа № 291 от 29 ноября 1978 года республиканского министерства «Об организации научно-педагогических экспериментов в школах Российской Федерации». В приказе прямо было сказано: «Запретить проведение экспериментальной работы в школах без разрешения Министерства просвещения РСФСР».
Приняв на себя гигантскую задачу принципиальной борьбы против недостатков, Шашлыков уразумел, какие широкие возможности открывает перед ним категоричность приказа № 291.
Заявления преподавателя — инвалида войны о возмутительных повседневных нарушениях в средней школе № 8 приказа республиканского министерства пошли в районные, городские, республиканские инстанции. В школу то и дело стали наведываться скрупулезно-дотошные комиссии по проверке «тревожных сигналов».
Директора — преемники Матвея Егоровича Шашлыкова, будущие инфарктники, представляли — сначала один, потом другой — обстоятельные объяснения. Писали, что в их школе были случаи только частичных изменений в учебных планах, в проведении некоторых уроков и занятий в группах продленного дня, что вызваны такие случаи похвальным стремлением педагогов, преданных своему высокому призванию, внести нечто свое, продуманное и выстраданное, в организацию учебно-воспитательного процесса, поделиться находкой с коллегами.
Комиссии, удовлетворенные объяснениями, давали благожелательные заключения. Однако новые шашлыковские заявления пошли в еще более высокие инстанции. И все Повторялось заново. Первого преемника Шашлыкова увезли с очередного заседания очередной комиссии в больницу с инфарктом.
Старшеклассники, которым Матвей Егорович на уроке прочитал вместо выдержек из произведений, рекомендованных программой, свои стихи, пока нигде не опубликованные, окрестили эти неизвестные произведения преподавателя «шашлыковщиной». Кличка вызвала новую волну тревожных сигналов, а также инфаркт второго по счету преемника Шашлыкова.
Представители инстанций отнесли инфаркты на счет того, что назначенные один за другим вместо Шашлыкова ответственные работники просвещения были участниками Сталинградской битвы, имели тяжелые ранения и горячий темперамент.
Младенчески-голубые глазки Шашлыкова увлажнялись, а румяные, как в давней юности, щечки несколько бледнели, когда при нем упоминали о тяжелой болезни обоих его преемников. Матвей Егорович говорил, что сражался с обоими бок о бок на Курской дуге.
В коллективе школы № 8, да и в других учебных заведениях района многие считали, что «шашлыковщина» была бы пресечена сразу же после ее возникновения, если бы у первого секретаря райкома партии сохранялся его обычный режим работы. Но Николай Юльевич Латисов был предельно занят подготовкой к Олимпиаде: в районе строились олимпийские объекты.
Наталью Дмитриевну Чекедову «шашлыковщина», о которой она узнала уже после своего назначения на пост директора школы, ничуть не встревожила.
В самом деле, неужели найдется сейчас в Москве, да и во всем Советском Союзе, ах, господи, даже во всем мире, педагог, который не смог бы усвоить таких понятий, как «ассоциативное восприятие действительности», «синтетическое воздействие на органы чувств человека», «гармоническое воспитание детей»?! Эти формулы, пожалуй, звучат как нечто новое, проблемное. Но, в сущности, к ним вполне подходит известное изречение: «Новое — это забытое давнее». Кстати, на Востоке с незапамятных времен применяется это самое синтетическое эмоциональное воздействие на человека средствами искусства в целях сохранения и передачи определенного навыка, например, умения заваривать чай.
Наталья помнила, правда уже смутно, рассказы матери о том, что в Японии, тонкому традиционному умению угощать чаем обучают очень долго. По специально разработанным программам, в которые включены живопись и музыка. Картины известных художников, народные и классические мелодии помогают учащимся зафиксировать в памяти изящные, отточенные столетиями движения талии, плечевого пояса, кисти руки, пальцев.
А знаменитые индийские начальные школы на открытом воздухе, о которых Наталья тоже слышала от матери! Красота природы, дополненная мягко звучащей музыкой, как бы распахивает душу ребенка, способствуя лучшему усвоению, допустим… урока арифметики! Ведь одна из главных целей искусства — гармоничное развитие человека, то есть объединение чувства и разума в его устремленности к знанию!
Надо только Наталье растолковать все это Матвею Егоровичу Шашлыкову, вытащить его из трясины устаревших догм, высветлить его душу ярким огнем высоких задач, и он сам будет ратовать за те начальные небольшие нововведения, которые задумала она, новый директор. Задумала и твердо решила осуществить! Разве не пойдут на пользу детям те же, например, уроки рисования на открытом воздухе, благо Красный Бор рядом?! Разве плохо было бы включить в школьное расписание кроме физкультуры художественную гимнастику?! И разве не укрепила бы здоровья детей вегетарианская столовая?!
Директор Чекедова говорила прямо-таки вдохновенно. Преподаватель литературы Шашлыков слушал, мерно кивая головой.
Наталье все больше и больше нравился сидящий перед ней старичок с младенческим личиком и белыми кудряшками. Особенно обрадовало ее сообщение Матвея Егоровича о том, что он пишет стихи.
— Я в некотором роде рисуночек к теме нашего разговорчика: являю собой соединеньице науки, то есть теории литературы, и искусства! — улыбнулся Матвей Егорович.
— Как интересно! — воскликнула Наталья Дмитриевна.
Ей казалось, что вся ее вдохновенная информация, все ее убедительные доводы проникли вовнутрь Матвея Егоровича через его голубые глазки и розовые щечки.
В беседе с ним ей странно мешало только то, что Шашлыков — маленький и кругленький. Довольно высокая Наталья — похожая и ростом, и стройностью на Люцию Крылатову — не раз признавалась матери, что маленькие, и особенно маленькие полненькие, мужчины почему-то не нравятся ей; ей чудится, что с такого собеседника взгляд ее соскальзывает куда-то в пустоту, как с детского воздушного шарика с оборванной веревочкой. Люция Александровна обычно напоминала дочери, что не только художнику надо стараться видеть объем, перспективу, что великие мыслители и деятели, пусть даже физически тщедушные, запоминаются крупным планом, а тупой верзила остается в памяти людей пигмеем.
Так или иначе, Наталья считала, что обстоятельная беседа ее с Шашлыковым прошла хорошо. В конце их встречи Матвей Егорович высказал три пожелания: во-первых, чтобы директор школы передала при случае первому секретарю райкома партии глубоконькую благодарность Шашлыкова за партийную творческую помощь; во-вторых, чтобы, опять-таки при случае, Наталья Дмитриевна передала от Шашлыкова горячие приветики двум, все еще серьезно больным, директорам; и, наконец, чтобы она поверила в стремления его, Матвея Егоровича Шашлыкова, только к хорошему, светлому, возвышенному!
Скромность просьб преподавателя-поэта восхитила Наталью. Подумать только! Младенческую личинку, состарившуюся в неведении, но все же стремящуюся к свету, к высшей четкой законности, принимают за мстительного склочника!
На другой день Наталья Дмитриевна позвонила обоим своим предшественникам, в душе браня себя за то, что, пожалуй, не догадалась бы пообщаться с ними, если бы не чуткая подсказка Матвея Егоровича.
Реакция — почти одинаковая в обоих случаях — на переданные ею приветы удивила Наталью.
— Пожалуйста, не упоминайте Шашлыкова, если вы не хотите, чтобы я еще раз получил инфаркт! — сказал ей первый бывший директор.
— Привет Шашлыкова для меня хуже касторки! — сказал второй.
«Поразительное непонимание ответственными работниками просвещения своего коллеги, стремящегося из тьмы к свету!» — удивлялась в душе Наталья. Однако она решила как можно скорее побывать у первого секретаря райкома партии Николая Юльевича Латисова.
Став директором школы, она постоянно старалась преодолеть в себе хаотичность мыслей и поступков. Этот недостаток казался Наталье особенно несоответствующим облику педагога и тем более ответственного работника просвещения.
Поэтому она быстро, но не суматошно, не превращаясь, как говаривала Люция Александровна, в колючего ежа, готовилась к беседе с Латисовым.
Наташа отбросила желание встретить его, будто ненароком, любым ранним утром, когда первый секретарь шел на работу пешком — его обычные пять километров, правда, то одной дорогой, то другой. Рассказывали, что, несмотря на непредвиденные вариации маршрута, многим жителям района удавалось в ранний час обстоятельно поговорить с первым секретарем райкома. Впрочем, не каждый отваживался на такую форму беседы с ним, ибо Латисов всегда проявлял ответную заинтересованность, подсказанную спецификой встречи. Начиная с вопроса, почему замусорен или захламлен тот или иной участок района и кончая выяснением причин физической нетренированности собеседника, если тот не мог приноровиться к размашистой походке секретаря.
Наташа также отбросила желание примчаться к Николаю Юльевичу без всякого предупреждения, просто войти в его кабинет, проскочив через приемную, и все тут!
Наталья Дмитриевна Чекедова позвонила в райком в приемную и спросила, когда можно попасть на прием к товарищу Латисову.
— Пожалуйста. У руководителей всех районных организаций понедельник — день приема трудящихся. С 14 до 19 часов.
Став директором школы, Наталья столкнулась с необходимостью звонить по различным вопросам в разные инстанции — районные, городские и даже союзные.
Ее сначала удивлял, а потом стал возмущать высокомерный тон секретарш, в обязанности которых, как была уверена Наталья Дмитриевна, входило корректное выяснение того, кто звонит и по какому делу, а потом установление прямого или косвенного контакта того, кто звонит, с тем, кому адресован звонок. Как будто ясная схема отношений. Но, очевидно, эту схему не признавали многие секретарши «больших людей». Судя по всему, они постепенно утверждали себя в качестве решающего звена общественных взаимоотношений: они определяли судьбу каждого «простого» звонка, то есть идущего не по разряду очень нужных для их шефа, и каждого «рядового» письма; они манипулировали «графиками приема» руководителей учреждений, имея возможность отодвинуть, а то и вовсе задвинуть не приглянувшихся им посетителей. Словом, они были уверены, что «соединительная ткань» — главное и в организме человека, и в государстве.
Наталья Дмитриевна не могла забыть, как вскоре после назначения директором школы ей пришлось ходатайствовать о получении квартиры для ушедшего на пенсию учителя, бывшего фронтовика. Работники, занимавшиеся этим вопросом, цинично заявляли, что, мол, все равно квартиру получит их сослуживец…
Виктория Павловна Маринина — Наташа заранее узнала имя, отчество и фамилию секретарши товарища Латисова — разговаривала так неспешно и доброжелательно, словно все в райкоме партии, от руководителя и до технических сотрудников, были заинтересованы в приходе к ним Натальи Дмитриевны Чекедовой.
Поощренная проявлением делового дружелюбия, Наташа объяснила, что она ведь не только «трудящаяся», но и ответственный работник просвещения и очень рассчитывает — она передохнула, набралась смелости — на специально для нее отведенный, допустим, всего пятнадцатиминутный регламент разговора. Может быть, в пятницу вечером Николай Юльевич менее занят, чем в другие дни?
— Пятница — день первичных партийных организаций, руководители райкома партии выезжают туда, — с той же отчетливой заинтересованностью сообщила Виктория Павловна. И неспешно добавила, что вторник — целиком день учебы, среда — день заседаний бюро райкома или пленума, партийно-хозяйственных активов, различных конференций, а четверг — день исполкома, заседаний всех его комиссий.
И кроме того, — Виктория Павловна искренне вздохнула, — подготовка к Олимпиаде все время нарушает наш твердо установленный недельный график и дневной, конечно; Николай Юльевич из-за олимпийских дел иногда приезжает в райком только к полуночи.
— Может быть, Николай Юльевич приедет к нам в пятницу, а мы соберем бюро партийной организации и поговорим все вместе? — предложила Наталья, радостно освоившаяся с доброжелательным обсуждением возможности важной встречи.
— Сейчас доложу, подождите, пожалуйста, у телефона, Наталья Дмитриевна.
А через секунду в трубке прозвучал мужской голос, тоже дружелюбный, но с довольно заметным присутствием металлических нот. «Как в скрябинских аккордах», — подумала Наташа.
— Я прикинул, и получается, что в пятницу, часам к восьми, я буду в райкоме, заходите, — сказал Латисов.
Итак, день и час встречи были установлены.
Наташа продолжала готовиться к этому важному событию в ее жизни. Готовиться целеустремленно и очень по-своему. Она знала, что должна прийти к Николаю Юльевичу с «открытыми экранами» души, излучающей добро. Иначе настоящий разговор не состоится. Более того, она даже может, независимо от ее воли, поскольку воля ее еще недостаточно воспитана, нанести вред собеседнику, если не добьется от своей личности «открытых экранов» добра.
Наташа свободно владела терминологией, принятой в кругу ее друзей — психологов, биологов и неврологов, серьезных исследователей Востока и знатоков йоги. Но никто из них не имел представления, как трудно дается Наталье Дмитриевне Чекедовой созидание «открытых экранов» биополя, излучающего добро.
Наташе удавалось пока скрывать от друзей периодически охватывающие ее с недавних пор приступы раздирающей душу злобы. Острого протеста против необязательности мужа, Сергея Чекедова. Против жирной, с золотыми перстнями пятерни продавца в магазине «Мясо». Против слесаря, требующего, в лучшем случае, трешку за то, что он и так обязан делать. Против водителя такси, хулигански обдавшего грязью школьников младших классов.
Против многих высказываний и поступков ее матери, Люции Александровны Крылатовой, и ее сожителя Горелова. Но, пожалуй, особенно против личности ее матери!
Наталья даже в спокойном состоянии духа называла Горелова с лаконичной выразительностью — «тип». А свою мать считала скорее способным, везучим ремесленником, нежели истинным творцом прекрасного. Да и вообще, разве кто-нибудь может сказать о Люции Крылатовой, что она — великая художница?! Смешно, даже! Набила себе руку на выполнении «социальных заказов», вот и все!
А в минуты приступов Наталья еле сдерживалась, чтобы не заорать, что она, Наталья Чекедова, а не ее довольно известная мамаша могла бы стать знаменитой личностью, если бы Люция Крылатова бросила свою мазню и нянчила бы Мишу и Аришу, как все нормальные бабушки, или хотя бы денег давала побольше на воспитание детей, ведь небось золотые горы загребает и тратит на свои зарубежные путешествия!
Преодолев очередной приступ, Наталья уже спокойно обращалась за сочувствием к ближайшей приятельнице, нигде не работающей несостоявшейся художнице Инне Игнатьевне Лаквердовой, супруге хорошо обеспеченного члена Академии педагогических наук. Наташа сомневалась во многом: например, правильно ли она поступила, став директором школы, права ли она, принимая от матери не только материальную помощь, но и советы по воспитанию детишек?
Инна тоже тщательно скрывала от друзей охватывавшие ее порой приступы ненависти к окружающим и не знала, что они родственны Наташиным.
— Тебе надо полностью отстранить Крылатову от твоей семьи! — провозглашала Лаквердова. Она завидовала всем известным художникам и с удовольствием использовала возможность позлить или хотя бы огорчить Люцию Крылатову. — А потом тебе самой надо отстраниться от детей твоих, они уже большие, должны приучаться к самостоятельности, а ты будешь духовно свободна!
— Арише шесть, а Мише восемь! — возражала Наталья.
— Мой Костя в четыре года сам ездил на метро! — с апломбом врала Лаквердова. — Я его втолкну в дверь вагона, а он уцепится за кого-нибудь и едет, не ревет!
Готовясь к встрече с Латисовым, Наташа заново продумала свои взаимоотношения с друзьями, пришла к выводу, что самодовольное вранье Инны Игнатьевны не способствует созданию «открытых экранов» биополя добра, и прекратила свои визиты к ней.
И вот Наталья Дмитриевна Чекедова — в кабинете первого секретаря райкома партии.
Наталья видела, что Латисов устал, хотя старается держаться бодро. И наверно, от этого заметного старания — от чуть-чуть нарочитой четкости его делового приветствия и немного напряженной крепости рукопожатия, наверно, от всего этого, вместе взятого, у Наташи пропал дар возвышенной речи.
Скомкались в ее сознании обычно отшлифованные, готовые к звучному выражению рассуждения о помощи светлых сил, необходимых кокону для превращения его в бабочку, о «подвинутости» и «неподвинутости» индивидуального сознания в его движении к идеалу.
Наташа молча глядела на первого секретаря, сидя в кресле несколько сбоку от него, по другую сторону письменного стола, беспорядочно загруженного, что диссонировало с окружающей четкостью.
Взгляд ее между тем покоился, не соскальзывая в пустоту, на широких плечах Латисова, на неправильных чертах крутолобого лица, обаятельного именно своей неправильностью, на большой ладони, подпирающей щеку.
Николай Юльевич угадал невысказанное смятение молодого директора школы от столкновения как с пресловутой склочной «шашлыковщиной», так и с реальными недостатками в работе вверенной ей школы.
Николай Юльевич был не педагогом, а экономистом по образованию. Как коммунист и человек высокой порядочности, он более или менее отчетливо представлял себе имеющиеся трудности, недостатки и нерешенные вопросы в строительстве нового общества, те новые задачи, которые встают перед советским народом в последних десятилетиях двадцатого века. Взятые в комплексе, эти задачи сводятся к тому, что можно было бы назвать совершенствованием развитого социализма… Наша страна находится в начале этого длительного исторического этапа.
Вдоль всего пути на машине из Олимпийского комитета в райком перед встречей с молодым директором школы он думал: кто же должен правильно готовить их, людей новых поколений, чтобы они выросли не тупыми формалистами, со злобным удовольствием сковывающими творческую мысль и живое дело? Школа. Конечно, в первую очередь школа! Где-то он читал, что учитель — не профессия, а состояние души. Верно, конечно! Кроме досконального знания предмета, кроме владения методикой обучения, кроме общей эрудиции у педагога должна быть вдохновенная вера в то, что его ученики будут строить и построят общество высокой нравственности, экономического и духовного благосостояния!
«Учитель, естественно, должен быть нравственной моделью для своих учеников, — продолжал размышлять Николай Юльевич. — Но и сам учитель, особенно молодой, должен видеть перед собой такую модель. И, значит, если я, коммунист, беседую с молодым учителем, я особенно должен следить за собой, чтобы не прорвалось у меня лицемерное слово, чтобы случайно не укрылся я за выспренней шаблонной фразой!..»
— Знаете, о чем я думал, пока ехал сюда для встречи с вами?
Наташе послышался ребяческий задор в словах секретаря, будто во фразе был подтекст: «Вот сейчас такое скажу, что ты ахнешь!»
Она рассмеялась, покачала головой и так же, чуть-чуть задорно, попросила:
— А вы скажите, если не секрет!
И тогда Николай Юльевич уже серьезно рассказал ей о своих размышлениях по пути в райком. Все рассказал, включая свое предостережение себе — не допускать лицемерия, выспренности, шаблона!
Николай Юльевич постарался также сформулировать свое понимание ситуации в школе № 8. Ну, что ли, в качестве шпаргалки для новичка директора:
— Конечно, приказ есть приказ. Основа у приказа 291 разумная. Программы и учебные пособия не баскетбольные мячи — пасуй сюда, пасуй туда, бросай в корзину! Но с другой стороны, немыслимо превращать распоряжение министерства в пугало инициативных учителей!
— Понятно! — серьезно сказала она, немного озадаченная тем, что ситуация, в сущности, так проста.
Впрочем, Латисов тут же осложнил свою четкую схему: напомнил Наталье Дмитриевне о том, что в ее школе учатся дети самых различных категорий рабочих и служащих огромного промышленного объединения.
— Это, наверно, создаст вам специфические трудности! — предупредил первый секретарь райкома.
…Наталья Дмитриевна уже начала сталкиваться, по-видимому, именно с такими трудностями.
Была перемена. Из коридора доносился шум ребячьих голосов, словно там дул густой сильный ветер. Наталья успела полюбить этот школьный гул, который давал ей, горожанке, малознакомое, но удивительно притягательное ощущение вольного простора.
Впрочем, сейчас она лишь машинально прислушивалась к школьному шуму и не испытывала ничего, кроме удивленной досады по совершенно другому поводу. «Пустяк! Ерунда!» — в который уже раз попыталась она убедить себя.
В самом деле, ничего особенного, никакого невероятного, чрезвычайного происшествия не случилось. Просто, зайдя перед началом занятий вместе с классным руководителем в его девятый «А», она увидела, что почти все недавно покрашенные столы изрезаны. На одних были явно старательно запечатлены различные инициалы, на других — таких было большинство — не менее тщательно выковыряны сосновые ветки и сосны, на третьих — не укладывающиеся в классическое представление черти со стрелами амуров. Один стол был сплошь покрыт изображением лесного массива с обозначением «Красный Бор».
— Что же это такое? — ахнула Чекедова.
— Я вас понимаю, я сам возмутился, когда во время урока заметил, что мои почти выпускники заняты этим озорством, — сокрушенно покачал головой классный руководитель и тут же принялся объяснять: — Видите ли, уважение к общественной собственности становится органическим чувством несколько поздней, а девятиклассники еще любят поозорничать.
— Органическим чувством! — вздохнула Наталья. — Приказом этого чувства, конечно, не привьешь! Но сейчас меня тревожит другое: почему они изрезали столы во время вашего урока математики? И, главное, почему они изобразили на столах ветки, сосны и даже целый лес?
— Не все ли равно, когда именно ученики портят мебель и что именно они вырезают?
— Нет, безусловно, не все равно!
Классный руководитель чуть-чуть демонстративно пожал плечами. Он не понимал, что именно беспокоит директора. Но Наталья чувствовала, что она не может удовлетвориться лишь недоуменным жестом. Очевидно, мысли авторов рисунков витали где-то очень далеко за пределами математических формул. Очевидно, школьников так же, как их отцов и матерей, волновала судьба Красного Бора, которому вот уже несколько недель народная молва предсказывала гибель. А лесной массив этот был действительно легендарным: ценнейшие породы деревьев, привезенные, как утверждали устные предания, со всех концов света, творения великих зодчих…
Потом, стоя у письменного стола в своем директорском кабинете, Наталья снова и снова повторяла:
— Нет, не пустяк! Не ерунда!
Для педагога, для воспитателя нет в школе незначительных фактов, нет пустяков, все важно!
Она вызвала двух девятиклассников к себе для беседы с глазу на глаз: лучшего ученика Алексея Демидова, одного из признанных вожаков школы, которого преподаватели между собой ласково называли Алешей, и того, кто был далеко не на лучшем счету — Олега Соловьева.
— Хочу выяснить, что вас лично интересует: чертики или сосны? — спросила Чекедова и уловила смешинку в серых глазах Алеши.
Он ответил почтительно и непринужденно:
— Меня лично бег трусцой по лесным дорожкам. Если, конечно, они не загазованы современными средствами передвижения. Соловьева, например, больше всего интересует его собственный мотороллер.
— Может быть, Соловьев скажет сам за себя?
— Извините.
Показалось это Наталье или нет — юноша чуть-чуть демонстративно пожал плечами. Подумала: «Как часто школьники машинально копируют своих учителей, своих классных руководителей. Как важно нам, воспитателям, постоянно следить за собой!»
Не впервые подумала так. Став директором школы, Наталья постоянно старалась, чтобы выражение ее лица не отражало душевных переживаний — ни гнева, ни радости, ни горя. И, кажется, добилась того, что в присутствии учеников подвижные черты ее лица и янтарно-яркие, широко посаженные глаза иной раз почти застывали.
Вот и сейчас Чекедова холодновато-спокойно смотрела на безупречно аккуратного Алешу: модная замшевая куртка, голубой накрахмаленный воротничок, синий шерстяной галстук. Подумала: «У них сейчас модно испачкать такую замшевую куртку, а этот нет, свою не даст пачкать. И нетрудно догадаться, откуда аккуратность: знает, что другой замшевой куртки не получит! Родители Алеши — люди небогатые, кадровые рабочие соседнего машиностроительного производственного объединения. Но они, что называется, из кожи вон лезут, чтобы единственный сын был экипирован не хуже других. Наверно, и мотороллер мечтают ему купить, такой же, как у Олега Соловьева, сына заместителя председателя профсоюзного комитета того же производственного объединения».
Решение быть откровенной с подростком пришло мгновенно:
— Знаете, Алексей Демидов, моя мать — известная художница, член президиума Советского Комитета защиты мира. Она рассказывала мне, что не раз ловила себя на желании представить зарубежным гостям нашу родину гораздо более богатой, чем она есть на самом деле. Из гордости, может быть? Или из желания, чтобы Россия выглядела не хуже других на планете, Но ведь на самом деле мы не так уж богаты, как нам хотелось бы. Мне, например, хотелось бы получать больше денег на школьное оборудование. А вы новенькие столы режете… Если я покрою нанесенный девятиклассниками ущерб, распоряжусь убрать изуродованные столы и добьюсь денег на покупку новых, я, скорее всего, лишу другую школу возможности приобрести необходимую мебель. То есть поставлю свою школу в привилегированное положение. Разве это будет справедливо?
Чекедовой показалось, что глаза подростка дерзко блеснули. А его реплика явно прозвучала вызывающе:
— Вопрос о привилегиях очень сложный, Наталья Дмитриевна! Вы со мной откровенными я с вами буду также… Разрешите?
— Пожалуйста, — сказала Наташа, стараясь не проявить растерянности. Может быть, девятиклассникам еще не по летам откровенные разговоры с директором школы?
— Разве не в привилегированном положении Олег Соловьев? — с тем же вызовом, на грани дерзости, продолжал Алеша. — На своем мотороллере он сгоняет всех с дорожек Красного Бора. А с недавних пор к нему из города приезжают приятели на таких же тарахтелках. Один старинную фигурную решетку изуродовал! Получается, что Красный Бор — в их исключительном владении! Но все об этом помалкивают. Сложный вопрос о привилегиях, Наталья Дмитриевна. Например, — неожиданно вкрадчиво заговорил Алеша, — ваш сынишка учится в этой школе, где вы являетесь директором…
Наталья приняла вызов:
— Вы правы, Алексей Демидов! Очень сложный вопрос. Приведу вам встречный пример: я поставила вас в исключительно привилегированное положение, завязав этот откровенный разговор. Наверно, я не права по отношению к другим учащимся. Поэтому можете уйти, вы свободны.
Почти беззвучно закрылась дверь за Демидовым и одновременно как бы отворилось лицо директора школы — исчезло старательно выработанное выражение спокойной беспристрастности. Наташа села за письменный стол, чувствуя усталость, будто после тяжелой дороги.
Сжимая виски, она пыталась понять, соответствует ли ее откровенный разговор с Демидовым педагогическим принципам? И подобно многим своим коллегам — молодым школьным воспитателям — посетовала Наталья Дмитриевна на то, что не было в учебном плане Московского государственного педагогического института такого предмета, как «Методика воспитательной работы с учащимися».
«Умею ли я общаться с учениками? — мысленно спрашивала себя Наташа. — Разве учили, меня в институте технике и методике педагогического общения? Нет, не учили. Нет, учили, только не в институте! — возразил Наташе ее внутренний голое. И она обрадованно признала: «Мне дал урок общения Николай Юльевич Латисов!»
И все спокойней, уверенней стала размышлять о том, что общение — не только обмен информацией, но и процесс, в котором человек делится своим духовным бытием с другими людьми, стремится сознательно, а иногда бессознательно запечатлеть, продолжить себя в них. Значит, надо ей, Наталье Чекедовой, прежде всего настойчиво продолжать воспитывать себя как личность — для того, чтобы было чем делиться! И надо ей, директору школы, настойчиво вырабатывать умение — как делиться!
Олег Соловьев, входя в кабинет директора, споткнулся на пороге: под ноги попал развязанный шнурок его же ботинка.
— Завяжите! — сказала Чекедова. — И садитесь, пожалуйста. — Она показала на кресло перед письменным столом, подумав при этом, что разговор с Демидовым обострился, может быть, из-за их обоюдного физического напряжения, поскольку они оба стояли. Немного повременив, спросила:
— Увлекаетесь гонками? Трудная тема для вырезания ножом на парте.
Олег улыбнулся. Улыбка была такая, словно появилась на его физиономии еще в первом классе и удержалась до девятого.
— А я корябал не гонки… Это от скуки.
— Вот именно! — Наталья даже внутренне обрадовалась точно сформулированному признанию — «от скуки». И не спросила, а сама себе ответила вслух:
— Ну да, конечно. И на мотороллере по лесу гоняете от скуки?
— Горки там хорошие. Как жахнешь! — Олег зажмурился. — Мой отец в прошлом году сказал, что надо вырабатывать характер!
Что-то задело Наталью в словах подростка. Она не поняла, что именно? Пытаясь догадаться и думая «в другую сторону» — так она обычно определяла для себя самой отвлекающую мысль, Наталья сказала почти машинально:
— Ну давайте порассуждаем чисто теоретически. Личность всегда выступает как участник коллективной деятельности. Сейчас даже второклассник, наверно, знает, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. То есть мы вообще не можем говорить о воспитании личности вне связей ее с другими людьми. Но, конечно, при этом каждый поступок человека, как правило, выражение или реализация его собственной позиции. Каждый поступок каждого человека. То есть допустим, вы, Олег Соловьев, захотите проявить свою «свободную волю», но вам придется учесть «свободные воли» других людей. Иначе существование человеческого сообщества будет невозможно.
— Ну и пусть! — пробормотал Олег.
Чекедова чуть было не растерялась: что означает сие «ну и пусть»? Однако она твердо решила довести до конца свое краткое изложение довольно известных и, ничего не поделаешь, нуждающихся в повторении истин:
— Там, где переплетаются интересы многих людей, естественно встает вопрос об общественных нормах поведения, то есть о нравственном сознании личности. Иначе говоря, о том, насколько способен человек регулировать и оценивать свои поступки с точки зрения их пользы или вреда для общества. Ну, например, вы мчитесь на мотороллере, ломаете кусты и деревья, которые необходимы для нормальной жизни города, для здоровья людей… Спросите у вашего отца, что он об этом думает?
— Ему некогда. Приходит, когда я уже сплю, уходит на завод тоже, — когда сплю, — как само собой разумеющееся объяснил юноша.
И Чекедова догадалась, что в ссылке Олега на слова отца о воспитании личности ее задело просто-напросто грамматическое время: «Отец в прошлом году сказал». Словно с прошлого года отец и сын не встречались, не разговаривали.
А последующая фраза Олега по-новому насторожила Чекедову:
— Если всерьез подумать, может плохо кончиться, Наталья Дмитриевна. Завидует Алешка моему мотороллеру, уже озверел от зависти, ей-богу! Ребят подучает, даже маленьких, кидаться навстречу нам, камни в нас бросать, улюлюкать. Орут нам вслед: «Губители! Лес губите!» Разве можно терпеть такие дела?!
«А я и не знала об этих делах!» — кольнул сердце Натальи мысленный упрек.
— Хорошо. Идите. Я во всем разберусь! — сказала она, стараясь не выдать охватившей ее досады на самое себя.
8. «Конструктор № 4»
Из-за беседы с Алешей Демидовым и Олегом Соловьевым — плюс еще очередь за маслом и сыром в гастрономе — Наталья пришла домой гораздо поздней, чем обычно. И материнское чутье сразу же вселило в нее смутную тревогу.
Она метнулась в кухню — может быть, играли в пожарных, включили газовую горелку и забыли выключить? Заглянула в малогабаритные ячейки для обычных человеческих нужд, — может быть, налили воды в ванную, стали играть и… захлебнулись? Сунулась в комнату, называемую «детской» (хотя Сергей работал здесь, когда бывал дома). Нет, все спокойно как будто. Спокойно ли?
Восьмилетний Миша, кажется, спит, а его вещички демонстративно-неаккуратно разбросаны по полу. Шестилетняя Ариша живо подвинулась в полосу света, упавшую из коридора на ее кроватку. Глаза Ариши блеском выдали тот восхитительный факт, что ей было известно нечто очень важное.
Наталья повернулась к рогатой коридорной вешалке, кинула пальто на сломанный рог и наконец осознала то, что, наверно, увидела сразу же, когда вошла в дом. Увидела, но не отметила сознанием: болтающуюся на проводе возле ножки тумбочки телефонную трубку.
Ариша выскочила в коридор в пижаме и туфлях, надетых впопыхах так, что задники замялись. Девочка, очевидно, больше не могла таить свое важное «нечто»:
— Миша снял трубку и не дал мне положить обратно!
— С кем Миша разговаривал по телефону?
— Сначала с дядей Алешей, а потом ни с кем. Потом все время разговаривал ни с кем — только крутил цифры и слушал. А потом положил трубку и не разрешил ее трогать. Миша, наверно, все время хотел поговорить с папой, а его там не было.
— Папа не приходил? — машинально удивилась Наталья, подавив раздражение против мужа. Ясно, что опять наврал, не пришел: нигде не видно, было того, о чем разговор велся уже чуть ли не месяц, — «Конструктора № 4».
По поводу этого конструктора Люция Александровна телеграфировала с теплохода Алексею Ивановичу Горелову. Тот, по его ворчливому признанию Наташе, для того чтобы выполнить поручение, вернулся раньше всех в Москву с однодневного отдыха на берегу озера и выстоял очередь в «Детском мире».
Сегодня рано утром, сразу же после приезда, Люция Александровна позвонила Мише и сказала, что отец привезет ему вечером «Конструктор № 4».
Наталья слышала, как ее сынишка расспрашивает бабушку — не про заграницу, а о том, что представляет собой долгожданная игра. Не раз уже, наверно, видел он счастливчиков — ее обладателей, но все расспрашивает и переспрашивает, наслаждаясь описанием:
— Крышка наполовину желтая, наполовину синяя? А та, которая синяя, похожа на речку? Даже на море?! И лодка нарисована! А что можно построить? Грузовик? А мотороллер можно? Все разноцветное?!
Наталья часто замечала, что мать сознательно включает краски в свои разговоры с внуками. Миша с недавних пор стал обращать особенное внимание на цвета, оттенки, линии. Может быть, уже сказывалась двойная наследственность? Отец — художник и бабушка — тоже.
Наталья, хотя и знала о необязательности мужа, была уверена, что сегодня ради сынишки Сергей сделает все, как нужно, для правильных отношений в семье: заедет к теще, возьмет «Конструктор № 4», привезет его.
Оказалось, нет, не привез. И, наверно, так подсказывало материнское чутье, Миша снял трубку телефона, чтобы не ждать напрасно отцовского звонка…
Будучи у тещи, Сергей Чекедов не сказал ей, что утром получил известие о смерти деда — позвонили на работу. Незачем говорить. Люция Александровна старика не знала, притворно сочувствовать не умела.
Бульвар был влажно-тихий, похожий на багряно-оранжевый луч, прорезавший пасмурный осенний город. Сергей сел на скамейку, усыпанную желтой листвой. С работы он отпросился. Стало быть, его обещание Люции Александровне отвезти коробку домой после работы уже было неточным, уже давало ему, как он рассудил сейчас, определенную свободу действий.
Он смотрел на листья, бесшумно слетающие с ветвей. Вспомнил понравившуюся иллюстрацию в какой-то книге: ребенок среди вороха опавших листьев.
Картины помогали Сергею Чекедову думать. Он приходил в музей, на выставку, стараясь попадать в безлюдные часы, и усаживался напротив облюбованной им картины, обычно пейзажа. Прямо-таки влезал в него воображением. И удивительно, что почти всегда, проникнув как бы внутрь картины, Сергей находил там способ выпутаться из клубка житейских противоречий!
Из нынешнего разговора с тещей он понял, что Наталья вовлекает Люцию Александровну в кляузное дело — в борьбу с влиятельными людьми за Красный Бор. Сергей сам любил редкостный по красоте лесной массив, в давние времена парк, принадлежавший то ли вельможе, то ли полководцу. А может, даже самому царю?
Но ни Наталья, ни Люция Александровна, будучи немного дон-кихотами, как давно определил Сергей Чекедов, не представляли себе всей сложности борьбы за Красный Бор. А Сергей представлял! Потому что, работая в издательстве и сотрудничая в разных журналах, он от приятелей знал, сколько раз начиналась и проваливалась защита Красного Бора! Знал, что имеются у влиятельных хозяйственников специальные соображения об использовании древнего парка со всеми его хвойными чащами, лиственными рощами и лесными полянами. И особенно об использовании Красноборских озер.
Толком об этих специальных соображениях никто, разумеется, Сергею Чекедову не докладывал, но слухом он пользовался. И уже предупреждал тещу однажды, что не по силам будет ей помешать серьезному делу, которое затевается в Красном Бору. Эксперимент там то ли проводится, то ли вскоре начнется — по выявлению оптимальных способов воздействия на природу.
Сергей не прочь был в кругу приятелей поддержать разговор на эту тему. Но одно дело поговорить в хорошей компании, и совсем другой коленкор — пытаться противодействовать силам официальным. Особенно если во главе научных экспериментов — Мараньев. Он то ли из США недавно вернулся, то ли из Англии, где долго работал. Умен, говорят, невероятно. Обаятельный, удачливый, как в сказке: такую замысловатую сеть может соткать, что ахнешь.
Сегодня вторично Сергей посоветовал теще не лезть не в свое дело. Хотел сказать — «как глупая муха». Не сказал, зная, что теща далеко не глупа. И талантлива. Просто Наталья плохо влияет на мать, толкает ее в паутину, из которой та может и не выбраться. И тогда лишится Сергей Чекедов постоянной тактичной поддержки известной художницы и общественной деятельницы.
Выслушав сегодняшний, уже повторный, совет Сергея, теща вспылила:
— Ты заморочил мне голову своей паутиной! На днях выберусь в Красный Бор, посмотрю и решу, что делать!
…Прозрачно-золотистые листья, на мгновение повисая во влажном безветрии, бесшумно ложились на дорожку бульвара, на скамейку, на плечи и на колени Сергея Чекедова.
Интересно, что душевно унаследуют Миша и Ариша от своего прадеда, жившего чуть ли не сто лет? Был он сначала плотником, потом столяром-краснодеревщиком. Почти до конца своих дней Тимофей Иванович Чекедов сам себя обслуживал и пытался мастерить что-то, тосковал по красивой работе, которую ему доводилось скрупулезно выполнять, пока слушались руки. Свою большую жизнь он пытался умещать в короткие продуманные фразы, даже пытался — не очень, впрочем, литературно — записывать.
Сергей редко навещал вдовца-деда, жившего в Подмосковье. А когда удавалось выбраться в этакую даль, он почти всегда, к своей последующей немалой досаде, ввязывался с Тимофеем Ивановичем в спор, похожий на перебранку. И все из-за Мишки!
В отличие от многих рабочих, мечтающих о том, чтобы их дети, внуки, правнуки стали, допустим, инженерами, врачами, дипломатами, Тимофей Иванович настойчиво хотел завещать Мише свое терпеливое рабочее мастерство. Кем будет Ариша, ему, по правде сказать, голову не бередило — хоть артисткой, бог в помощь, как говорится! А мальчишка должен продолжать линию предков на земле. Тем более что с Чекедовым Сергеем уже получился просчет: отец с матерью в послевоенной сумятице не углядели — пошел в художники!.
Сергей до одури спорил с дедом, повторял, сам не замечая того, все Наташины аргументы о необходимости гармоничного развития способностей, чувства и понимания красоты. Однажды в ответ на все это Тимофей Иванович произнес длинную строгую речь:
— Разумение жизни и смерти нужно внушать, то есть разумение неотступной необходимости. Человек должен понимать, что бывает такое «надо», через которое не перешагнешь, от которого не отвертишься. Чем раньше человек это поймет, тем лучше! Дереву надо сбрасывать листву и растить новую. Если, конечно, дерево живое. А живое оно от корней, которые работают, соки нужные отбирают, к веткам подают. Ну, а уж потом художники приходят и рисуют дерево… Понятно, про что говорю?
— Ясно! — соврал Сергей, всегда с трудом улавливающий смысл дедовских философствований.
— Доскажу для полной ясности. Корни государства — рабочие люди! Бывает, крону буря обломает, но, если корни здоровые, новые ветки вырастут и зазеленеют. Стало быть, большая честь принадлежать к рабочему классу — корневой системе страны.
Нелегкая эта принадлежность с детства вырабатывается, это то самое разумение неотступной необходимости, с чего я и начал тебе растолковывать суть дела.
Сам дед казался Сергею удивительным вековым деревом, связанным накрепко многими корнями со всем, что его окружало.
Любое жизненное явление дед мог объяснить совершенно неожиданно, так, словно вытаскивал объяснение из тайных глубин народной мудрости.
Казалось, дед постоянно вел нескончаемые, слышные и понятные только ему переговоры со всеми предметами домашнего обихода — ведрами, кастрюлями, ножами, вилками, половицами в комнатах, зеркалами, а также с багряными и лиловыми закатами, осенними ветрами, зимними метелями, дворовыми псами, кукушками, считающими годы.
— Слышишь, как поет! — изумленно бормотал дед маленькому Сергею, когда зимой в доме негаданно-нежданно появлялся сверчок. — Пока сверчок поет, беда не придет!
Сергей подумал сейчас, сидя в осеннем сквере, что давным-давно не слышал сверчков и что, может быть, правы те, кто, винят в их исчезновении радиацию.
Но деревья на бульваре спокойно роняли листву, словно были совершенно уверены, что благодаря здоровым корням им будут обеспечены весной зеленые кроны.
И, словно в подтверждение дедовских речей, возникло в душе Сергея настойчивое, хотя и не очень понятное, чувство: надо поехать к деду, почтить его вековую принадлежность к рабочей корневой системе России.
И еще подумалось, что «Конструктор № 4» — очень кстати. Так и войдет он в дом деда с этой придумкой в руках. Как бы в знак обещания, что Мишка будет все же приучаться не только к музыке и рисованию, но и к рабочему мастерству!
Сергей разобрался в своих переживаниях и заторопился на поезд. Хотел позвонить домой, но единственный телефон-автомат, попавшийся ему по дороге, оказался испорченным.
До дедовского дома Сергей дотопал уже поздно вечером — плутал в неразберихе переулков, ибо толком ни адреса, ни дороги не помнил. И попал к родне в самый разгар поминок. Никаких тебе разговоров о корнях да о кронах древесных. Порядком помянув деда, Чекедов произнес совсем не то, что собирался сказать, едучи сюда.
— Листва так же важна, как и корни, — заявил он. — Однако, дед у нас был мудрым!
Никто из родни не обратил внимания на речь Сергея.
Миша действительно снял телефонную трубку потому, что не мог больше ждать, когда папа позвонит и скажет, в котором часу он наконец приедет. От ожидания Миша совсем вспотел, но даже при положенной трубке жара и вокруг, и в нем самом становилась все сильней и сильней. Он лег спать, заставив себя аккуратно сложить одежду. Правда, мама, хотя и говорит, что у нее все школьники на уме, а не только он и Ариша, всегда сложит, если разбросано. Но папа всегда говорит, что надо самому складывать аккуратно. «Он придет и увидит, как аккуратно». И вдруг Миша как будто бы услышал то, что ему подумалось, и вскочил. Взяв в охапку свои аккуратно сложенные вещички и стараясь не плакать, раскидал их по полу: ведь отец не придет сегодня, уже не придет!
Миша долго притворялся спящим, а на самом деле лежал и думал, старался понять, догадаться — какое же дело может быть важнее, чем то, которое дала учительница, велевшая обязательно принести «Конструктор № 4». Может быть, мама знает, потому что она — директор школы. Успокоенный спасительной ребяческой мыслью о материнском могуществе, Миша заснул. Но ему приснился такой страшный сон, что вокруг стало совсем холодно, а не жарко, как было недавно.
Ему приснилась коробка конструктора. Только она была не желтая и синяя с ярко-красными буквами, а просто серая. Она была серая-серая, словно кто-то стер с нее все краски большой резинкой-ластиком. И было очень страшно, что она серая. И внутри были простые глупые железки.
Утром, когда Наталья подошла разбудить сынишку, она увидела, что тот не спит.
— Сегодня папа принесет конструктор, и ты построишь…
Она осеклась, встретив сосредоточенный взгляд.
— Да, мама… Если он даже не принесет — ничего.
— Папа принесет, — с усилием повторила Наталья, — он вчера не пришел, наверное, потому, что ему надо было сделать что-то очень важное. (Подумала: «Что может быть важнее, чем вложить свою, пусть даже небольшую, лепту в детей, в их воспитание?») А сегодня у тебя будет конструктор, и ты построишь лодку, грузовик, самолет, мотороллер… Все очень нужное.
— Да, мама… Ведь ты — директор школы, ты знаешь, что очень нужное и важное.
Он сказал так «понарошку». Он уже догадывался, что мать тоже не знает. И он понимал, кажется еще во сне понял, что и лодка, и грузовик, и самолет, и мотороллер не настоящие, как у Соловьева, а просто для забавы малышей. Впрочем, наверно, надо показать Арише, что игрушечно строить из глупеньких железок, — надо, чтобы малыши забавлялись!
Миша шагал по широкому светлому коридору среди одноклассников, которые гордо несли коробки «Конструктора № 4». В дверях остановился, пропуская девочку — соседку по парте с ее ношей. Улыбнулся и, пожав тоненькими плечами, как взрослый, вошел в свой второй класс «В».
9. Выполнимо или невыполнимо?
Старый корпус нового огромного производственного объединения. Старый завод. Чудится Люции Крылатовой, что по длинному, загроможденному оборудованием пролету придет она в давнее предвоенное прошлое, в свой цех, к своему токарному станочку.
И услышит краткое распоряжение взмыленного комсорга: «Люсенька! Домой не собирайся! Конец месяца — аврал!» Или длинную просительную тираду товарки-станочницы услышит: «Люська, разреши, как профорг, с нынешнего собрания сбежать, опять серая скучища будет, я в прошлый раз сидела, теперь пускай кто-нибудь другой!»
— Мой завод, — сказала художница секретарю парткома Виктору Филипповичу Петрову, когда вставала на партийный учет. — Здесь меня, ученицу токаря, принимали в комсомол; здесь на комсомольском собрании обсуждали, когда я впервые в жизни портрет набросала, обвиняли, что получился не портрет, а карикатура на приемщика ОТК. Здесь же мне утвердили характеристику для поступления в художественное училище, на вечернее отделение. Мастер цеха даже назвал меня «рабочей косточкой», хотя я не из рабочей семьи, а из крестьянской.
— Я читал вашу автобиографию, — кивнул Петров, показав на аккуратную картонную папку, лежавшую на столе.
Он говорил медленно — так говорят люди в цехах, стараясь находить моменты относительной тишины в привычном заводском шуме. И похоже было, что в его внимательных темных глазах мелькал энергичный отсвет раскаленного металла. Горячий веселый блеск, несовместимый с жестким каркасом официальной беседы.
— Мать мне имя придумала. Фантазерка она была удивительная до самой смерти, она умерла недавно. Наталью, дочку мою, Ледей называла. Что-то вроде сокращения от лебедя. Ей нравились лебеди в Гайд-парке, она ведь в Лондоне жила до революции. Горничной в богатой русской семье, уехавшей еще до первой мировой за границу.
— Я читал вашу автобиографию, — снова кивнул Петров. Он понимал и чувствовал, что надо вести беседу как диалог, а не монолог художницы или свой собственный. Но собеседница была не из привычного заводского контингента. У Петрова не было опыта общения с подобными «ягодами не моего поля», как он мысленно предупреждал себя еще до встречи с Крылатовой. Виктор Филиппович вообще возражал против прикрепления художника к партийной организации производственного объединения — зачем нам люди с таким «гостевым статусом»?! Нечеткость в этом и просто-напросто непорядок! Уступил только просьбе Латисова, первого секретаря райкома партии. А в ходе нынешней беседы предвзятое отношение Виктора Филипповича к художнице стало меняться, Крылатова производила хорошее впечатление. И это тоже настораживало секретаря парткома. Он обычно принимал, даже охотно принимал, любые коррективы своего мнения о человеке, лишь бы они шли от разума, а не от эмоций! И тем более не от воздействия женского обаяния! Все это мешало диалогу, делало Виктора Филипповича сухо-немногословным.
— Продолжайте, пожалуйста, — сдержанно предложил он, не заметив сначала, что Люция Александровна уже продолжает:
— …Когда началась эвакуация, не смогла расстаться ни с людьми, которых Москва удержала, ни с машинами. Однажды ночью иду по цеху, полупустому уже, и чудится, что станки на меня укоризненно глядят всеми своими шестеренками… Мой завод! Задумала серию портретов современных производственников. Решила для более тесной связи с коллективом попроситься к вам на партийный учет.
Петров слушал, хмурясь. И Люция Александровна подумала, что, как бывало с другими ее собеседниками, секретарю парткома не нравится ее бессознательный профессионализм: привычка разглядывать человека, портрет которого ей захотелось написать.
Ей сразу же показалась интересной моложавая физиономия Виктора Филипповича — со смешанным выражением уважения, сомнения и легкой насмешки. Так, словно секретарь парткома был склонен поиронизировать и над самим собой, и над окружающими, но боролся с привычкой, не подобающей его положению.
Крылатова отвела взгляд, как бы молча извинилась за бесцеремонное разглядывание собеседника. Вслух объяснила:
— Вы не удивитесь, если я скажу, что вы очень похожи на мастера, который когда-то учил меня токарному делу?
— Наверно, почти все рабочие люди чем-то похожи друг на друга… Приятно вспомнить прошлое, — продолжал Петров, и в голосе его звучала улыбка. — А вообще-то сентиментальный тупик: ох, какие мы были задорные, какие романтичные, какая увлекательная была… штурмовщина! Впрочем, успокою романтиков: во многих цехах имеются традиционные авралы в конце месяца.
И тут же Петров иронически прокомментировал свои слова:
— Традиционные авралы! А собственно, что такое традиции, в частности заводские? Традиции — не просто то, что было и продолжается, а то, что мы стараемся сберечь из прошлого для правильного формирования будущего!
Сейчас, идя по щербатым лестницам, обшарпанным переходам, пролетам и коридорам старого корпуса производственного объединения в инструментальный цех на профсоюзное собрание, Крылатова вспоминала ту первую свою беседу с Виктором Филипповичем Петровым. Его определение традиций давало ключ к пониманию того, как складывается, как формируется будущее здесь.
Различные моменты, различные факторы многогранной жизни объединения можно, размышляла Крылатова, пользуясь «ключом» секретаря парткома, подвести под две рубрики:«благодаря» и «вопреки».
Например, Будущее — именно так, с большой буквы — формируется здесь вопреки тому, что некоторые корпуса старые, их цеха почему-то с давних пор так и остаются непереоборудованными, там тесно, темно. Будущее также формируется благодаря тому (Крылатова вспомнила вечер памяти Рефрежье, выступление американки), что людям ограниченного кругозора и робкого сердца противостоят другие. Такие, как Петров. Она мысленно запнулась: еще не была уверена в своей оценке секретаря парткома. То, что Виктор Филиппович сразу же перевел отношение к прошлому из сентиментального русла в деловое, Крылатовой понравилось. Он даже тем самым косвенно одобрил ее: мол, не такая еще старая, рановато застопориться на восторженном отношении к собственной юности — было в прошлом прекрасное, было и неважнецкое!
«Цеховые профсоюзные собрания, правда, были скучноватыми!» — мысленно признала бывшая Люська, избранная в 1939 году, в свои неполные восемнадцать лет, профоргом цеха.
Сейчас, в сентябре 1979 года, то есть ровно через 40 лет, Люция Александровна Крылатова вошла в зал конференций этого, же инструментального цеха.
Отчетное профсоюзное собрание только что началось: председатель цехового комитета Владимир Николаевич Рыжиков еще устраивался обстоятельно на трибуне. Кажется, это ему было нелегко — слишком мало места.
Рыжиков начал свой доклад тихим голосом со стандартных фраз. Люция Александровна в них не вслушивалась, искала глазами Горелова. Нашла. Он жестом показал, что оставлен свободный стул для нее. Пробираясь между рядами, Крылатова обращала внимание только на тесноту. Наконец села и оглянулась: боже мой, так это же бывший красный уголок, самый большой на тогдашнем ее заводе! Название стало гораздо более значительным, а сам «зал»… Серые облезлые стены, круглые матовые абажуры на потолке явно засижены мухами…
— У нас есть еще красный уголок. Новенький. Но не вместительный, — тихо сказал Горелов, интуитивно угадав ее впечатление.
Унылая обстановка, казалось, была под стать докладу, который монотонно зачитывал Рыжиков. «Прилип взглядом к страницам, потому что забюрократился и, наверно, не знает цеховых проблем!» — подумала Крылатова. Рыжиков показался ей довольно колоритным персонажем. Сочетанием несоответствий: мощная фигура и тихий, почти робкий голос; тяжелый подбородок и губки бантиком, модный костюм и явная неуклюжесть — даже в том, как переворачивает страницы, как вытирает тыльной стороной ладони пот со лба.
Горелов заметил, что Люция разглядывает докладчика, и с обычной способностью интуитивно угадывать ее впечатления и недоумения негромко буркнул:
— Для него это праздник, потому принарядился.
Помолчал, подбирая более убедительные слова для характеристики докладчика, но сказал только:
— Лучший свой костюм надел, все заметили!
— А я что? Я — ничего! — шепнула Люция и повела взгляд в сторону от докладчика направо по стене с пятнами и полосами то ли осевшего табачного дыма, то ли заводской копоти и… натолкнулась взглядом на «Портрет Паука». Подумала, что, пожалуй, не сразу отыщешь его среди пятен и полос, даже если нацелишься разыскивать. И тут же другое подумалось: нет, все-таки слишком бросается в глаза ее «Паук»… И подпись — не ею, а кем-то здесь придуманная — уж очень выпирает: «Бюрократ».
«Стало быть, назвали изображенную отвратительность, — с удовлетворением подумала художница, — именем того зла, которое признается наиболее опасным здесь». Она продолжала мысленно рассуждать: «По-видимому, для данной общественной профсоюзной среды самая главная скверна — бюрократизм. Поэтому назвали «Паука» бюрократом. А допустим, ученые, считающие, что главное зло паутина дилетантизма, опутывающая науку, может быть, поставили бы под ним подпись «Дилетант». Писатели наверняка окрестили бы «Паука» плагиатчиком — за цепкие вороватые лапы и глазки, высматривающие добычу. А если бы «Паука» увидели преподаватели Наташиной школы, то, вполне возможно (Люция чуть не хихикнула громко, со злым удовольствием), он был бы назван совершенно конкретно: «Склочник Шашлыков Матвей Егорович».
Однако, продолжала она размышлять, неужели все-таки есть у «Паука» прототип? Почему стали отчуждаться от ее фантазии будто не придуманные, а срисованные глазки-гвоздики, длинная плотоядная улыбка, крючковатые проволочки-лапы? И нахохленность, кажущуюся сначала позой застенчивости, а при более внимательном рассмотрении — комком затаенной злобы, ей-богу, видела она где-то! Неужели так-таки бессознательно срисовала с кого-то? Может быть, на заседании Комиссии по экологическим проблемам? Нет, не было там никого с отвратительной или даже просто несимпатичной внешностью! Нет, не находила художница в памяти никого, кто мог бы сойти за прототип ее персонажа!
«И все-таки кого-то напоминает!» — с досадой пробормотала Люция Александровна.
Горелов легонько шлепнул ее по колену, сказал, предельно понизив свой обычно громкий голос:
— Ты просила повесить так, чтобы не очень мозолил глаза. Ну а его куда ни сунешь, заметно, уж очень выкамаривается, особенно лапами. А «Соловьиную трель» мы возле самой сцены повесили, видишь?
— Вижу.
«Вижу» по отношению к истинной живописи, своей и несвоей, для Крылатовой означало «войти» в картину, проникнуть в пределы, ограниченные рамой, размерами холста или бумаги. И оказаться в беспредельной вечности образов, красок, пространства… Нередко она удивлялась тому, что способностью «входить» в произведение живописи обладает, как ни странно, и ее зять, безответственный болтун, ей-богу! Каких только, скорее всего нелепых, слухов о таинственном эксперименте в Красном Боре не пересказал ей на днях Чекедов! Похоже, что бог искусства порой вслепую тычет десницей, определяя своих избранников!
Люция Александровна «вошла» в написанную ею когда-то картину «Соловьиная трель», над которой работала, будучи в составе советской делегации на конференции солидарности народов Азии и Африки.
…От центра города до текстильной фабрики, куда были приглашены делегаты конференции, дорога пролегала как бы через историю страны. Тысячи человеческих судеб были вокруг. Рабочие, строящие новые заводы, солдаты, женщины в черной одежде прошлого, дети в школьной форме. Тысячи приветственных рук, тысячи широких улыбок. Любому человеку можно было заглянуть в глаза так, будто он из твоей семьи.
Розовато-желтые — под цвет песков пустыни — верблюды, празднично украшенные цветами и коврами, стояли гордо выгнув шеи, тяжело опустив веки, словно погруженные в свои древние думы. Музыканты, обернутые в разноцветные полотнища, восседали на спинах верблюдов, самозабвенно колотя в громадные барабаны. Несмолкающие тысячеголосые песни о мире, свободе и независимости, усиленные медным гулом оркестров, разносились, казалось, по всему земному шару.
И еще одна необыкновенная песня звучала тогда. У арабов существует обычай: в минуты особенной радости раздается соловьиная трель. Это, подражая соловью, поют девушки.
Всю дорогу до текстильной фабрики и на обратном пути соловьиная трель сопровождала автобусы конференции.
При въезде в одну из деревень делегаты увидели в пестрой толчее трех женщин в черной одежде с корзинами на головах. По-видимому, это были крестьянки, возвращавшиеся с полей. Женщины опустили свою ношу на землю, и лица их стали отчетливо видны — изрезанные морщинами, обожженные солнцем, с глубоко запавшими, потускневшими глазами. Крестьянки эти были как бы хмурым, тихим островком в бурном море всеобщего ликования.
Кто-то из молодежи указал женщинам на плакат вблизи от дороги, на котором было написано по-арабски: «Да здравствует мир!» Одна из женщин подошла к плакату поближе. Окружающие стали громко, наперебой повторять старухе приветственные слова плаката: она, очевидно, была неграмотна. И вдруг Люция Крылатова увидела: как бы светлый отблеск упал с белого полотнища плаката на изрезанное морщинами, изможденное лицо. Старуха вскинула голову и странно, хрипло запела.
Это была та же самая соловьиная трель — та же самая и совсем другая. Видно, женщина давным-давно забыла, как подражают соловью. Хриплые звуки сначала разламывались, разрывались, словно от резких взмахов ветра. А потом трель все-таки получилась — звонкая, совсем как у молодых.
Старуха пела, а Люция Крылатова взволнованно зарисовывала в свой большой рабочий блокнот белый плакат рядом с черным облаком крестьянской одежды и чуть запрокинутое, изрезанное морщинами, вдохновенное лицо и напряженное горло, создающее соловьиную трель.
Из путешествия в прошлое, через образы ею же написанной картины, Люцию Александровну вернул недоуменный шепот Горелова:
— Ты чего уставилась на свою крестьянку, будто никогда ее не видела?
Люция Александровна достала из сумки блокнот и быстро набросала лошадь, уткнувшуюся мордой в торбу, воробья, клюющего зерна, соловья с горлом-струной, выводящим трель. Люция вообще часто отвечала на тот или иной вопрос не словами, а быстрым наброском. Под рисунком написала: «Три вида ораторов: одни жуют, уткнувшись в торбу, другие клюнут и посмотрят вокруг, а третьи заливаются соловьями, глядя в небо». А над жующей лошадиной мордой вывела крупно: «Рыжиков».
— Вранье про Рыжикова! — буркнул Горелов. — Выкамариваться не хочет! Он в кузнице долго работал, у кузнечного молота. У нас освобожденным недавно, но дело знает.
Люция Александровна оглянулась по сторонам: действительно, зал заинтересованно слушал монотонное чтение Рыжикова, уже завершавшего свой доклад. Пожалуй, только она перешептывалась со своим соседом. Упрекнула себя мысленно: «Не докладчик оторвался от цеховых проблем, а я сама».
Начались прения. Люция непроизвольно прищурилась, всегда в прищуре проявлялось у нее настойчивое намерение «навострить уши». Но сначала показалось, что вслушиваться вроде бы не во что — нет прений, то есть в привычном представлении нет их!
Выступающие говорили прямо с места. Сжато, две-три минуты. Только о недостатках.
— В заточке глохнешь! Профсоюз должен продумать и осуществить эффективные действия по борьбе за бесшумный цех!
— Плохо с транспортом. Рабочие, живущие далеко, приходят в цех на другой день после ночной смены уже усталые, так как либо они добираются домой пешком, либо бог весть как; в том и в другом случае времени для сна уже нет!
— Профсоюзное руководство плохо использует Красный Бор. За все лето инструментальщики выехали туда лишь один раз! Почему бы не организовать праздник «Проводы золотой осени»?!
— Тарификация устарела. Заработки не соответствуют квалификации!
В перерыве Люция Александровна удержала Горелова на месте, чтобы поговорить с ним, не вызывая осуждающих взглядов и шиканья окружающих.
В ответ на ее замечание об исключительно критической направленности выступлений Горелов стал с достоинством объяснять:
— Профсоюзы должны защищать интересы рабочих. Увеличение производительности труда должно идти одновременно с улучшением условий труда.
Это были прописные истины. Но Люция видела, что Алексей с гордой серьезностью относится к роли гида известной художницы в малознакомом ей мире заводских профсоюзных задач. Ей показалось, что Алексей даже преобразился внешне — подтянулся, приосанился.
Неторопливо, но все с большей напористостью продолжал Алексей Иванович растолковывать ей простые, весомые истины:
— Рабочие говорят только о недостатках именно потому, что цех работает хорошо, перевыполняет план, и это всем известно. Зачем же об этом говорить? Некоторые чиновники не устают твердить, что в социалистической стране профсоюзам незачем защищать интересы рабочих — от кого, мол, защищать, раз страна социалистическая? Неверно, — Алексей вызывающе повысил голос, — надо защищать от подобных начетчиков и лицемеров! Послушать их выкамаривания, так выходит, что и бороться за перевыполнение плана нельзя! Против кого бороться? Все согласны, что надо перевыполнять!
Люция Александровна подумала, что сплошь критическое обсуждение доклада может оказаться не менее утомительно-монотонным, чем сплошь хвалебное. Она, пожалуй, может уйти: ведь не партийное собрание, ее присутствие не обязательно и уже достаточно для первого знакомства с коллективом инструментального цеха.
Она ошиблась: после перерыва на профсоюзном собрании вспыхнула острая борьба, столкнулись две жизненные позиции. И Люция была рада, что не успела уйти.
Началось с того, что очередной выступающий, уже не с места, а с трибуны, поскольку речь была более или менее развернутой, поддержал предложение о празднике «Проводы золотой осени». И от безобидной, в сущности, поддержки перешел в наступление на позицию невмешательства профсоюзной организации в безотлагательное дело спасения Красного Бора.
Едва оратор сформулировал и бросил в зал призыв о спасении лесного массива, как в десятиминутную рамку его речи втиснулось еще несколько человек.
Собственно, «рамки» уже не существует, разломилась, и осколки ее разлетелись по залу: во всех его концах торчат металлические острые реплики.
Люции с непривычки трудно следить за ними, она теребит Горелова за рукав:
— Ты, наверное, догадываешься, даже если не слышишь, о чем кричат?!
— Одни считают требование правильным, другие — что не относится оно к задачам профсоюза. Сейчас Новиков повыкамаривается.
И уже стоит перед залом, выжидая тишины, ответственный за культурно-массовую работу цехового комитета Яков Борисович Новиков. Худощавый, темноглазый брюнет. С проседью. Роскошная улыбка под орлиным носом, над острым подбородком. Новиков стоит рядом с трибуной, хотя ростом не так уж мал. Просто профессиональная привычка массовика старой закалки, знающего, что, общение с ораторской вышки теряет панибратскую лихость и задушевность. Нет, Яша Новиков не из той новомодной плеяды организаторов культурного досуга, которая через микрофоны воспитывает трудящихся в Центральном парке культуры и отдыха!
Однако вопреки внешности, являющейся, казалось, результатом выкамаривания природы — крючковатость, угловатость, витиеватость, — речь Новикова была уверенно-прямолинейной.
Он спокойно опирался на поддерживающие его реплики зала и не обращал внимания на другие, как человек, привыкший пробираться в центр любого пестрого, еще только складывающегося хоровода. Пусть тянут в разные стороны, пританцовывают кто как может, кто как умеет — через минуту все запляшут под его дуду!
И, безусловно, смысл его речи укладывался, как четкая бесхитростная мелодия в сознание каждого: нельзя, бессмысленно выдвигать заведомо невыполнимые задачи перед цеховым профсоюзным комитетом! Именно к таким заведомо невыполнимым задачам относится требование спасти Красный Бор!
Судя по недружным аплодисментам, выступление Новикова не получило твердого одобрения коллектива цеха.
— Кладовщицу нашу заело, руку подняла говорить! — удивленно пробормотал Горелов.
Мария Фоминична поднялась тяжеловато, похоже, что неуверенность мысли сковала обычно проворные ее движения. И не речь стала она держать, а будто разговаривать. Причем со всем залом сразу — с кем-то соглашалась, с кем-то спорила. И от разговора этого набиралась силы и веры в свою правоту.
— Надо искать способы для выполнения будто бы невыполнимого! — говорила Мария Фоминична. — К примеру, я резец выдаю и знаю, что по-разному его можно заточить. Под таким углом и под этаким и фигурно даже. Но, конечно, кто как додумается соответственно задаче. Наверно, когда Ленин определил профсоюзы как школу коммунизма, это тоже многим показалось невыполнимым требованием. Что за школа? Как ее построить, как учебу наладить? Наверно, такие были тогдашние вопросы. А у нас уже другие. Насчет всяких возможностей профсоюзов как школы коммунизма.
Марии Фоминичне аплодировал весь зал. Некоторые, может быть, потому, что одобряли не столь рассуждения ее, сколь решимость: впервые за двадцать лет работы в цехе она, проворная, но не громкая, разговорилась в полный голос.
Люция ждала выступления сидящего в президиуме заместителя председателя профсоюзного комитета всего промышленного объединения Вячеслава Федоровича Соловьева. Он казался художнице похожим на пружину, сжатую, но готовую распрямиться. Во всем его облике виделась Люции эта напряженность сильной, крупной пружины и, кроме того, озабоченная сосредоточенность, может быть особенно выявленная в хмуро нависших над глазами седых бровях.
Но заместитель председателя большого профкома так и не выступил. И в резолюции собрания не оказалось ни слова о Красном Боре.
Едва Соловьев, Рыжиков и другие сошли со сцены, как рабочие окружили их. Люция, оставив Горелова, который намеревался вернуться в цех, заторопилась поближе к спору. Да, она не ошиблась: продолжался спор, уже не сдерживаемый никакими рамками регламента. Не удивительно! Ведь только что произошло столкновение двух позиций, двух жизненных установок! И ни одна не получила официального одобрения. Значит, ни одна не одержала победы.
Кто-то, обращаясь к Соловьеву, развивает по-своему выступление Новикова:
— Вячеслав Федорович! Массовик-то наш прав! Наобещаем про Красный Бор, а сделать ничего не сможем! Знаете, как в «Крокодиле» про американского конгрессмена? Приехал в город, выступает: «Я вам мост построю!» Ему отвечают: «Да у нас и реки-то нет!» А он: «Я вам и реку дам!»
— Конечно, мы не буржуазные болтологи, — сказал Соловьев, вроде бы поддержал отказ от заведомо невыполнимых задач. Но, чуть помолчав, Вячеслав Федорович произнес, глядя прямо перед собой из-под бровей, будто из чащи зимней хвои:
— Однако, если воду красноборскую попортят, мы, пожалуй, будем вынуждены через пару лет обещать людям, что дадим новую реку!
«Вот и пойми, за кого он!» — поморщилась Люция.
То ли Соловьев заметил ее гримаску, то ли он еще во время собрания присматривался к художнице, которая переговаривалась со своим соседом, но неожиданно он спросил Крылатову — по душе ли ей здесь?
Не было бы прямого вопроса — промолчала бы. Но ничего не поделаешь, наверно, атмосфера откровенности, царившая на собрании, повлияла на Люцию Александровну. Она честно призналась:
— Доклад товарища Рыжикова мне понравился, выступление кладовщицы, кажется Скворцова она, даже очень, я с ней согласна, потому что жить, все время придерживаясь линии наименьшего сопротивления, просто скучно! Даже позиция Новикова хороша тем, что она выражена совершенно определенно. А ваше молчание на собрании мне совсем не по душе!
Вячеслав Федорович Соловьев оказался человеком выдержанным. Он, что называется, даже бровью не повел. Он даже усмехнулся. Добродушно предложил:
— Ну что же, Люция Александровна, в честь вашего вступления в семью инструментальщиков зайдемте в новое цеховое кафе. Только на днях открыли, посидим, поговорим…
Обернулся к Рыжикову, застенчиво возвышающемуся несколько поодаль:
— Надеюсь, приглашаешь нас?
— Отпразднуем не вступление, а мое возвращение в семью инструментальщиков! — живо откликнулась Люция Александровна, радуясь тому, что Соловьева, по-видимому, не обидела ее бесцеремонная правдивость.
Она решила на всякий случай умерить свою разговорчивость, больше слушать, запоминать, зарисовывать даже. Она никогда не расставалась с большим блокнотом, еле умещающимся в сумке.
Новое цеховое кафе было будто срисовано с кафетериев, которые художница видела за границей всего месяц назад. Столики без скатертей — отполированные, изящные и в то же время довольно широкие для большего удобства, устойчивые. Возле каждого — четыре разноцветных стула. Занавески на окнах тоже четырехцветные, но не производят впечатления пестроты: яркие, славные.
Соловьев оглянулся вокруг и похвалил Рыжикова за умение заниматься конкретными делами: не фантазиями несбыточными, а тем, что нужно каждому труженику; до смены зашел сюда, подзаправился, после смены опять зашел, отдохнул в уюте, подытожил мысленно рабочий день, прикинул задачи на завтра.
И может быть, потому, что сам Вячеслав Федорович не умел ограничиваться только подытоживанием, он добавил укоризненно:
— А зал конференций на что похож! Сумели оформить кафе во время субботников, теперь приведите зал в божеский вид! Так постепенно и будем толкать жизнь вперед…
— Жизнь движет вперед прежде всего мечта, Вячеслав Федорович! — сказал Рыжиков. Он, кажется, чувствовал себя здесь ловчей и уверенней, чем в зале на трибуне.
«Скорее всего, потому, — подумала Люция, — что локти сейчас у него не свисают, а широко лежат на столе и нет необходимости переворачивать страницы тяжелыми пальцами. Он за то, чтобы мы вмешались в судьбу Красного Бора», — молча обрадовалась художница. Она с удовольствием глотала кофе и не сразу заметила, что мысленно объединила себя с рабочим коллективом, сказав «мы» вместо «они».
Но искра радости исчезла под прямым взглядом Вячеслава Федоровича.
— У меня есть сын Олег, — начал Соловьев доверительно, так, словно для рассказа о сыне он позвал Крылатову и Рыжикова в кафе. — Почти не вижу я Олега, ухожу на завод, когда он еще спит, прихожу, а он уже в постели. Выходных у меня почти не бывает. И вот послания моего сына Олега ко мне, отцу и ответственному работнику…
Вячеслав Федорович отодвинул чашку с кофе и достал из внутреннего кармана пиджака несколько распечатанных конвертов. Оказалось, сын просил отца найти хотя бы часа два для прогулки с ним по Красному Бору.
— Я подарил ему мотороллер, — рассказывал Вячеслав Федорович, — и Олег с приятелем затеяли игру, мол, они лесничии, охраняют заповедник. Так и заявляет в одном письме — «наши владения». Носятся по дорожкам, по тропинкам, деревья пересчитывают, классифицируют. Целый прейскурант здесь! — засовывая конверты во внутренний карман пиджака, невесело усмехнулся Вячеслав Федорович. — Меня упрашивает, — добавил он, — не на мотороллере с ним прокатиться, а совершить обстоятельную пешую прогулку. Слово солидное нашел — «обстоятельную».
— Меня зависть берет, — сказал Рыжиков. — Моих двух парней кнутом не загонишь в Красный Бор. Один чуть ли не каждый вечер возле Большого театра околачивается, автографы у артистов собирает, откуда такое в голову втемяшилось ему, сыну кузнеца?! Интересует его, не какие спортсмены на Олимпиаду приедут, а какие артисты в качестве туристов и на гастроли! Полный вывих у мальчишки, а второго от шахматной доски не оторвешь, задачи гроссмейстерские решает, партии играет по переписке бог знает с какими американцами или англичанами… Нет, вы обязательно найдите время погулять с мальчиком.
Хотя за столом Рыжикову было удобнее, нежели на трибуне, от длинной тирады своей он запарился, как от доклада. Тыльной стороной руки вытер лоб. Повторил тихо:
— Почему отказывать мальчику в простой просьбе?..
— Потому, что я знаю своего сына, хотя почти с ним не вижусь. Он хочет наглядно доказать мне, что Красный Бор гибнет. А я это знаю без него. Он хочет, чтобы я вмешался. А я уже вмешивался. И чуть не влип, как муха в паутину! Не хотел омрачать сегодняшнее хорошее собрание, поэтому молчал… Многие у нас еще очень наивны.
Усмешка Соловьева была явно снисходительной — такой же, какая досталась Люции в зале.
И вдруг словно сжатая пружина распрямилась, хлестнула по слушателям. Не исповедь уже, а продуманная, жесткая, современная заповедь им. И себе самому, Вячеславу Федоровичу Соловьеву, заместителю председателя профсоюза промышленного объединения:
— В Красном Бору работает институт Мараньева. Неподготовленно противостоять Мараньеву самоубийство. Он выучился лицемерию, пока работал за рубежом. Его добродушие — маска. Он мстителен, властолюбив. Умен. Высокомерен. Обладает связями, из которых весьма ловко ткет паутину. Понятно?
— А подготовленно… противостоять? — с запинкой спросила Люция.
— Не знаю. Пока не знаю, — твердо сказал Соловьев.
Люция кивнула. У нее перехватило дыхание, как бывало давным-давно, когда в Москве раздавалось странно спокойное, как бы наполненное уверенностью предупреждение: «Граждане, воздушная тревога!» Люся никогда не уходила, тем более не убегала в бомбоубежище. Оставалась в цехе. Ей чудилось, что ее самые обычные рабочие движения противостоят надвигающейся паучьей свастике…
Соловьев еще что-то говорил, Люция не слушала. Думала о своем. Она догадалась, кто прототип «Паука».
10. Материнский завет
На расстоянии нескольких десятков километров от Красного Бора — село Озерное, сожженное гитлеровцами и возрожденное. Доходят такие сведения до Люции Александровны. Сама же она никак не удосуживается навестить места предков.
Деды и прадеды Люции Крылатовой были из Озерного. Отец и мать задолго до июня 1941 года обосновались в столице. Оба работали на «Красноборце», так тогдашняя окраинная Москва прозвала завод, ставший ныне лишь одним из корпусов производственного объединения. Но не исчезло бесследно давнее гордое прозвище — в название района перешло: не Красноборский, а Красноборцовский район, вот как!
Отец, редактор заводской многотиражки, погибший под Москвой, и мать, воспитательница детского сада, пока жили на свете, не теряли связи с родным селом.
…Еще в первую мировую войну богатая, вольнодумно настроенная русская семья увезла в Англию горничную-крестьянку Надю. У девушки оказалась отличная память на слова и фразы чужих языков и полная неспособность отказаться от строя и духа родной речи. Выучилась бегло говорить по-английски и по-немецки. Бегло изъяснялась, но без души. А по-русски говорила выразительно, так, что на другой язык и не переведешь.
Сразу же после Октябрьской революции Надежда вместе с другими вольными и невольными эмигрантами из царской России вернулась на родину. Поехала на жительство в Озерное.
…Бывши в Англии, село свое представляла себе Надя поминутно. Годы прострадала мыслью о нем. Как вспомнит вечерние песни за околицей да смешливые, а то и колючие пересуды на скамейках возле изб, так и рвется к ним все ее существо. Как вспомнит ту теплоту, которая сама в сердце вливается от знакомого с детства поля, окаймленного березками, от пойменных лугов с июньским разливом трав, от запаха свежевыпеченного хлеба в избе, то неотразимо потянет к ним…
В Лондоне позади аккуратного коттеджа был ухоженный сад, перед домом — густой палисадник. Но невозможно было вообразить себе разговора о том, о сем — через живую изгородь сада или возле палисадника — с живущими рядом преучтивыми соседями. «Как вы поживаете, какая прекрасная погода!» или «Как вы поживаете, какая ужасная погода!» Вот и вся беседа!
А вернулась Надежда в родные места и — экое ведь дикое положение — духом стала от Англии не свободна! Не могла сначала уразуметь, что именно так ей в потребность? Улицы ли немноголюдные и будто разными красками спокойными расписанные? Лужайки ли густые, зеленые в парках? А может, как раз то преучтивое соседское обращение — «как вы поживаете, какая прекрасная погода» — без пьяного хамства да матерщины?.. И снова страдала до невыразимости.
Немало времени прошло, пока в ночной полудреме встала перед глазами, как наяву, главная памятная прелесть: лебеди в Гайд-парке! Увидела себя Надежда в тот тихий свободный полдень, когда, выпив кофею, случайно забрела в парк, к пруду, и стали слетаться к ней, словно к сказочной принцессе, белые лебеди, растопырив крылья парусами и чуть касаясь зеркальной глади. И вновь в беспокойной полудреме лебединого пруда: «И в Озерном так будет, употреблю все мое старание — недаром Озерным зовется село!»
Может, и будет… Но покуда из незамощенного, безводопроводного, безклозетного села Англия все же чудилась приснившейся сказкой, спасенной от всего, что мерзко и дух мертвит. Тем более необыкновенной и своеобычной чудилась эта Англия, чем ясней становилась ее недоступность!
А сама побывавшая за границей Надежда казалась, как она узнала потом, сказочно недоступной жителям села. В том числе молодому учителю начальной школы Александру Панфиловичу Крылатову.
По причине смутного времени занятия в школе были отменены. Александр Крылатов рисовал плакаты против буржуев и развешивал где придется, даже на вратах и стенах церкви. Богохульство!
Александр хотел расспросить заграничную девушку, производят ли впечатления его плакаты, бьют ли в цель? По буржуям, стало быть. Однажды увидел Надежду, идущую с ведрами от колодца, пустился чуть ли не бегом за ней. И спросить отважился. Насчет впечатления.
Ответ девушки его ошарашил: не встречала она в Лондоне таких выродков, какие у него на плакатах!
— А на кого они похожи, богачи, буржуи-то? Хоть приблизительно?
Второй ответ невозможностью своей чуть ли не с ног сшиб Александра:
— Те, которых видела у богатых хозяев моих, пожалуй, на тебя смахивают. Лики достойные, манеры уважительные.
Однако, поразмыслив, молодой учитель предположил, что в словах Надежды таится для него не плохое, а хорошее. И вскоре убедился в этом.
В церкви они не венчались: богослужения, в том числе исполнение обрядов, были отменены так же, как и занятия в школе. По причине смутного времени.
Молодые невенчанные супруги рвались в Москву от косых взглядов односельчан и чтобы, как говорил Александр, разобраться, что к чему. Рассказы жены об Англии перемешали в его сознании все представления, которые до того четко разделялись по цвету на черные и белые. К первым относился буржуазный старый мир, ко вторым — светлое будущее с ростками коммунизма.
В Москву Крылатовы выбрались в конце двадцатых годов: в Озерном удержало их, во-первых, рождение дочки, а во-вторых, открытие заново школы, в которой не хватало учителей.
Надежда Крылатова придумала для новорожденной дочки необыкновенное, чудесное имя — Люция! Великое слово «революция» звучало в нем. И кроме того, чем-то странно похоже было это имя на лебедя с его гордой прекрасной осанкой. В придуманном для дочки имени сохраняла Надежда мечту о превращении когда-нибудь Озерного в лебединый край.
Однажды на Красноборском озере увидела Надежда лебедей и возликовала душой! И прикипела сердцем к чистому тихому озеру. Детишек из детского сада возила в Красный Бор на автобусе, хотя хлопотно, конечно.
Внучку Наташу называла Лебединочкой, Ледей — так выражала свою давнюю мечту. Для всех: Наташка, Наталья, даже Ата, а для Надежды: Ледя, Лебединочка!
И настойчивая мечта как бы вошла в облик Наташи: длинная шейка, челка, как лебединый хохолок, широкий прямой носик, глаза карие, продолговатые, широко расставленные.
…Люция Крылатова шла по осенней шуршащей тропинке, глубоко погруженная в раздумье. Почти машинальные зарубки отмечались в ее сознании: сейчас ольха и ветлы вокруг, потом березовая роща, дальше тропинка пойдет через луг, окаймленный зубцами хвойного бора.
Мать, как сейчас особенно остро вспомнилось Люции, больше всех ее работ, включая портрет самой Надежды Григорьевны Крылатовой, любила картину «Разнотравье».
Уже тяжело больная, с опухшими ногами, мать просила поставить картину к ней на постель. Часами всматривалась в красочное полотно и, что грустно удивляло Люцию Александровну, высказывала тихие суждения. «Только перед смертью нашла смелость проявить себя в полную силу как личность, дать оценку живописи дочери», — думала Люция.
Она и не предполагала, что у матери столь обширные, передаваемые из поколения в поколение познания в луговых травах, злаках, цветах.
Картину «Разнотравье» Люция писала с натуры, не имея представления, что белое с лиловатым оттенком подобие лебединого крыла называется не очень благозвучно купырем, оловянные шишки — мордовником, бело-розовая сибирская прелесть — дикой мальвой, что васильки бывают розовые, а не только синие.
Мать помнила множество названий растений: козлобородник, свербига, донник, смолка, лисохвостка, овсяница…
Люция ловила себя на том, что не из сострадания, а с подлинным интересом слушала материнские объяснения собственной картины — что именно и как удалось ей запечатлеть из многоликого мира растений. Слушала и принимала близко к сердцу предсмертные слова матери, что луга пойменные — дар небесный, самобраная скатерть, что в старину почти возле каждой речки и озера был пойменный луг. И что жаль — не нарисовала дочка лебедей.
А перед самой смертью, в полусознании, вошло Надежде в голову, будто не влажное полотенце касается ее лба, а лебединое крыло. Следственно, натура ее этого просила…
Люция миновала березовую рощу, шла по однотонно-бурому осеннему лугу. Справа виднелось сизое озеро — день был хмурый.
Пусть не высказала мать свой завет, Люция была уверена, что до последней секунды жизни он светло трепетал в душе Надежды Крылатовой. И сформулировать его Люция могла сейчас в двух словах: «Лебединый край».
«А если расшифровать его в живописи, — думала художница, идя по влажной луговой тропинке к лесному массиву, — то панорама займет всю длинную стену зала конференций, где она была вчера. А может быть, получится триптих, — размышляла она. — «Разнотравье» уже есть. Надо написать озеро с лебедиными парусами яхт. И еще — сосны. Похожие на гигантские свечи. С хвоей, позолоченной летним полуденным солнцем. Или, может быть, написать «Весеннее утро под соснами»?.. Свободно думаешь, глубоко чувствуешь, шагая по лесной просеке, среди лиловых фиалок и белоснежных ландышей. Идешь, и ноги утопают в густом цветнике, еще серебристом от утренней росы. И овевает тебя пряный аромат уже нагретых солнцем смолистых игл, цветов, и трав».
Люция подняла голову. И остолбенела. Не сразу сообразила — куда тропинка привела ее? Где Красный Бор, который она только что видела мысленным взором художника?
Она стояла в двух шагах от страшного перевоплощения картины Рико Лебруна «Слушающие мертвецы», виденной ею в Нью-Йорке. Только там были мощные искалеченные человеческие фигуры, запрокинувшие головы, будто молча требующие ответа у живущих — помнят ли те, за что они погибли? А здесь — Люция стояла на опушке леса — сосны вздымали черно-ржавые, будто обугленные ветки. С веток осыпалась мертвая хвоя, а еще уцелевшие ее комки были похожи на грозящие небу сжатые кулаки.
И другое видение, сходное с «Мертвецами» Лебруна, встало перед глазами художницы.
…Три года назад она приехала в командировку в Лодзь. Текстильщики показали ей памятник жертвам фашизма.
Было туманно. Чудилось, что вся площадь вокруг памятника покрыта пеплом и золой.
Каменная стрела-колонна устремлена в небо так, словно уходит она в космос, в бесконечность, в другие миры. У основания стрелы — тяжелый острый выступ; кажется, что каменная глыба навалилась на стрелу-колонну, пытаясь сломить ее. И не сломила.
На глыбе видны глубокие отпечатки рук, будто вдавлены в нее большие рабочие ладони и сжатые кулаки. Отпечатки рук окружают выступающее из камня лицо, исковерканное мукой. Резкий профиль. Разодранный криком рот, похожий на страшный след топора.
Смело задуманный и выполненный памятник погибшим показался Люции символичным для города — колыбели революции, для рабочей Лодзи с ее гордой стойкостью и дерзновенным мужеством.
И впервые там, возле памятника, устремленного ввысь, Крылатова узнала от текстильщиков Лодзи, что гитлеровцы, отступая, разрушили буквально все лодзинские фабрики, уничтожили 22 тысячи человек, из которых 2200 были сожжены живыми.
В больших окнах новых жилых домов, окружающих площадь, зажегся свет. Он падал на каменный кричащий рот, на грозные рабочие кулаки. Может быть, поэтому или же потому, что каменная стрела уходила в бесконечность, трагический памятник казался светлым…
Сейчас Люция, сначала машинально, а потом с осознанной настойчивостью, стала отыскивать среди умирающих сосен Красного Бора хотя бы одну живую. Похожую на ту, лодзинскую стрелу.
Нашла! И не одну, а несколько! Они так же величественно были устремлены ввысь, как раньше, когда Люция приводила сюда еще бодрящуюся мать.
Люция провела рукой по волосам, собранным в слабый узел на затылке. Густые пепельные пряди — ее женская гордость в эпоху рано лысеющих планетян — упали ей на плечи. В горсти остались кроме шпилек сухие хвойные иголки, похожие на мелкую металлическую стружку, знакомую ей с юности.
Ну что же! Ей хотелось верить, что металл издавна вошел в ее характер, так же как въелась металлическая стружка в ее рабочую спецовку, хранимую доныне.
Люция бодро дошла до автобусной остановки. Ничуть не устала. Продолжала бы пешком только что задуманный путь до райкома партии. Но поехала в автобусе: боялась, может уже не застать Латисова. Она не имела представления о распорядке дня первого секретаря.
В приемной очень любезный молодой человек спросил ее имя, фамилию, профессию, а также — пришла ли она по вопросу об олимпийских объектах.
Люция Александровна кивнула головой, подумав, что Красный Бор можно в какой-то степени считать «олимпийским объектом». Когда ее северные знакомые — Гюдвар Люнеборг или, допустим, художники Герда и Ян — приедут на московскую Олимпиаду, она, безусловно, покажет им красивейшие достопримечательности русской природы.
Перебирая бумаги на столе, молодой человек деловито бормотал: «Крылатова, Люция Александровна, художница». Наконец стал учтиво объяснять, что секретарь Виктория Павловна заболела, у нее повысилось давление, а он сам — снизу, из райкома комсомола, и только заменяет Викторию Павловну на несколько часов, но в чужих бумагах разве разберешься, список с лицами, вызванными на совещание по олимпийским объектам, куда-то запропастился, и ничего нет удивительного, что давление у людей повышается, если им приходится работать с утра до глубокой ночи, хотя до Олимпиады еще почти год!
— Вы заходите! — прервал себя молодой человек, показывая на дверь с табличкой «Николай Юльевич Латисов». — Я потом найду список и отмечу, что вы присутствовали. Заходите, а то вопрос уже давно идет, может, уже заканчивается! — весело заключил он.
Деловитая жизнерадостность молодого человека была заразительна: Люция открыла дверь в кабинет Латисова с новым приливом уверенности в том, что она поступает правильно!
Она вошла в тот момент, когда Латисов, по-видимому, заключал совещание.
— Если никто больше не хочет выступить… — говорил он.
Не раздумывая, движимая зарядом уверенности, Люция, правой рукой неловко закрыв за собой дверь, подняла левую. Торопливо произнесла:
— Извините, Николай Юльевич, за мое вмешательство, можно мне всего несколько слов? Я — художница Крылатова Люция Александровна.
Она не заметила — последовал ли какой-либо знак согласия со стороны первого секретаря. Продолжала, стараясь преодолеть внезапную хрипоту, не спешить, соблюдать паузы между словами и фразами. Как на выступлениях за рубежом.
— Красный Бор погибает. Случилось что-то. Может быть, исследовательский институт, где директором товарищ Мараньев, проводя эксперименты, ухитрился спустить озерную воду в речку-безымянку, а оттуда в Москву-реку. И поэтому автоматически понизился уровень грунтовых вод, ухудшилась почва луговая и в лесу. Может быть, система биологической очистки института несовершенна, не полностью освобождает сточные воды от химических примесей, возникающих в результате каких-нибудь экспериментальных опытов. Не знаю. Я не специалист. Мои предположения — на уровне догадок. Они могут прийти в голову любому, следящему за информацией центральной прессы, радио и телевидения. Я ручаюсь только за то, что видела своими глазами: гибель деревьев. Необходимо квалифицированное мнение специалистов. Нельзя, чтобы сосны, живые существа, были уничтожены… как в Освенциме!
Речь получилась гораздо длинней, чем хотелось Люции Александровне. Последние слова «как в Освенциме» вырвались у нее неожиданно, прямо-таки сами собой. Но по лицам вокруг, по настороженной тишине в большом кабинете, где сейчас было тесно, Люция чувствовала, что цель достигнута: судьба Красного Бора всерьез встревожила участников совещания.
— Ну и ну! Не ожидал, что спокойное, плюсовое в целом совещание закончится таким образом! — несколько нарочито вздохнул Латисов. Улыбнулся. Улыбка подчеркнула нарочитость вздоха.
…Николай Юльевич уже отпустил всех, кроме художницы, которая по его приглашению сидела сейчас в кресле, напротив письменного стола секретаря.
Не зная, что еще хотел бы услышать от нее Латисов, она неуверенно пошутила, протянув через стол раскрытую ладонь:
— Взгляните, сколько минусов, мертвые хвойные иголки! Но ведь вы умеете превращать минусы в плюсы… Вы не курите?
— Нет.
— Тогда пусть лежит здесь, — Люция высыпала хвою в пустую стеклянную пепельницу. — Как наглядное свидетельство надвигающейся катастрофы. Покажите Мараньеву. Вы, конечно, будете разговаривать с ним по поводу Красного Бора?
— Конечно. И я уверен, что для него иголки эти, — Латисов показал на хвою в пепельнице, — еще недостаточное доказательство. Он, во-первых, сам съездит в Красный Бор, чтобы иметь свое собственное представление о ситуации. А во-вторых, он сделает все для спасения сосен… Очень толковый человек.
Николай Юльевич не заметил или, может быть, не счел нужным обратить внимание на то, что его собеседница выразительно пожала плечами.
Ему в Мараньеве нравилось все: образованность, гибкий ум, контактность, требовательность к подчиненным и даже особенно — к самому себе.
Мараньев часто заходил к первому секретарю райкома посоветоваться о чем-нибудь накоротке и задерживался допоздна, увлекая Латисова рассуждениями об исторических примерах заблуждений, о лженауке и подлинно научном методе исследования.
С уверенностью и убежденностью истинного ученого Мараньев излагал единственно возможную схему научного познания: эксперимент, теория, правдоподобные предположения, гипотезы — эксперимент-уточнение, проверка границ применимости теории, возникновение парадоксов, теория, интуиция, озарение — скачок — новая теория и новые гипотезы — и снова эксперимент…
— И терпение, терпение, терпение! — восхищенно добавлял Николай Юльевич.
Не мог он только понять: что же все-таки в Мараньеве останавливает его от полноты дружеского сближения с интересным, достойным человеком?
Впрочем, он старался не обращать всерьез внимания на непонятное внутреннее предубеждение — так же, как не реагировал он сейчас на то, что Люция Александровна пожала плечами.
Он только откровенно изучающе смотрел на художницу, догадываясь, что та привыкла в своих командировках, местных и зарубежных, к гораздо более испытующему разглядыванию. Подумал о похожести и непохожести матери и дочери. Внешнее сходство несомненно: прямой нос, продолговатые глаза, широко расставленные. Однако молодому директору школы Наталье Дмитриевне Чекедовой, пожалуй, следовало бы позаимствовать у матери уверенности в себе. И, пожалуй, непосредственности, простоты в общении с вышестоящими лицами.
Николай Юльевич поймал себя на газетном штампе — «с вышестоящими лицами» — хорошо еще, что не высказанном! Вслух спросил:
— Откуда вы знаете о моем якобы умении превращать минусы в плюсы?
— Наталья, моя дочь, рассказала. Пришла к вам с минусовым настроением, ушла с плюсовым.
— Откровенно говоря, — признался Николай Юльевич, — я задержал вас, чтобы спросить, как у нее дела в школе? Должен был бы сам позвонить ей, но…
— Дела, насколько я понимаю, идут неплохо. Наталья вообще-то скрытная… Но я уверена, что она не ожидает вашего звонка, прекрасно понимает, как вы заняты. Как бы только она не влюбилась в такого внимательного к ней руководителя, — улыбнулась Люция Александровна, — она вашу фотографию из газеты вырезала и положила на стол под стекло. Никакого секрета вам не выдаю, потому что каждый, кто входит к ней, видит! Да еще объясняет она, как сама признается, всем и каждому, что Латисов — один из тех людей, за плечами которых — в рабочем кабинете, в цехе или в парламенте — встает панорама их Родины. Удивляется, почему я до сих пор не написала вашего портрета!
Кажется, Латисов слушал рассеянно. Люция Александровна серьезно сказала, вставая:
— Директор школы! А я по-матерински думаю: девчонка еще, не дай боже, влюбится, как школьница, в первого секретаря райкома партии!
— Влюбится? Так, наоборот, дай бог! Лишь бы для дела была польза! — искренне заявил Латисов. — Но пусть учтет, что моя жена — врач-терапевт, очень хороший специалист по диагностике, сразу заметит, если у меня случится перегрузка сердца!
Они взглянули друг на друга. И рассмеялись, понимая, что их позабавила не слабо отшлифованная шутка, а просто одинаковая у обоих привычка считать работу главным содержанием жизни.
11. В редакции «Полярного Экспресса»
Кабинет Фрэнка Юхансона на десятом этаже здания «Полярного Экспресса» теперь занимал Ричард Зейлер, новый редактор газеты.
Был темный октябрьский полдень. Время ленча. Господин Зейлер отсутствовал. Мэри Фишман, в прошлом Мария Федоровна Святогорова, сидела за своим секретарским столом перед остывающей чашкой кофе из термоса, принесенного из дому.
При Фрэнке Юхансоне было иначе: он часто приглашал Мэри в бар или в кафетерий «Полярного Экспресса», проявляя и свою симпатию к ней и демонстрируя демократизм, приличествующий профсоюзной газете.
Вечером Фрэнк Юхансон иногда приглашал Мэри в ресторан — проявление симпатии в чистом виде, без какого бы то ни было политического расчета!
С приходом господина Зейлера Мэри решила, что на первых порах она не будет никуда отлучаться из редакции в течение рабочего дня. Она еще не знала привычек нового редактора: может быть, секретарша понадобится ему в неурочное время?
Господин Зейлер заявлял везде и всюду, что он изменит маршрут и график движения «Полярного Экспресса». Заявлял, что до назначения его редактором «Полярный Экспресс» шел по направлению к Москве, создавая опасность для свободного профсоюзного движения страны в целом.
Мэри Фишман, в прошлом Марию Федоровну Святогорову, не интересовали расписания каких бы то ни было здешних экспрессов. Ее волновала возможность изменения ее собственного положения в редакции.
Возможно, господину Зейлеру не понадобится секретарша, которая из всех европейских языков в совершенстве владеет только русским, по-шведски и по-норвежски изъясняется с трудом, на машинке печатает неплохо, о стенографии не имеет представления.
Возможно даже, что прекрасное знание Мэри Фишман русского языка, бывшее в глазах господина Юхансона решающим положительным качеством его секретарши, покажется господину Зейлеру крамольным недостатком?
И вообще новый редактор еще ни разу не взглянул на свою секретаршу как на женщину! А ведь она следит за собой! Покупает платья и обувь не на распродаже; сколько денег потратила на занятия в гимнастическом зале и в бассейне под руководством бывших спортивных «звезд».
Полные, тактично накрашенные губы Мэри обиженно задрожали. Но она тут же взяла себя в руки. Надо срочно найти новые козыри для борьбы за достойное место в жизни!
Прежнему прочному положению Мэри Фишман в редакции способствовали кроме отличного знания русского языка интимно-дружеские отношения между ней и Фрэнком Юхансоном. Мечтать о большем Мэри до поры до времени не позволяла себе, хотя редактор не был женат. Мысленно и то не хотела быть навязчивой!
Сколько занудного ворчания вытерпела она когда-то в России от собственной бабки по линии отца на тему о том, что, не дай боже, заведутся в их семье настырность, высокомерие да еще и обидчивость!
Бабка Серафима Ивановна, коренная богомольная москвичка, швея в ателье женского платья, не смирилась с женитьбой сына даже после того, как обоих супругов не стало. В гибели сына винила невестку: зачем та добилась, чтобы их, молодых актеров, включили в гастрольную группу для поездки в Ригу?! В июне 1941 года! Зачем допекла Федю, заставила его уговорить мать потратить отпуск на двухгодовалую Машу?! Не уступи Серафима Ивановна Фединым настояниям, за которыми маячила настырная Софья, не было бы Машиным легкомысленным родителям никакой Риги! Нет, рвалась невестка в новомодную Прибалтику, еще недавнюю заграницу, Федора манила!
Ну и попали оба в лапы к немцам, как узнала потом Серафима Ивановна.
Ей чудилось, что Федя как-нибудь выкарабкался бы из гитлеровской ловушки, не будь он влюблен по уши в Соньку. Ведь до чего допустил себя — родовую фамилию Святогоров поменял на Софьину Фишман, чтобы так писалось в афишах!
Обернулись те афиши не актерским успехом, а мученической смертью, о которой страшно думать.
Серафима Ивановна именно так и старалась — не думать. Хотя мысль ниточкой вытягивалась, выкручивалась, стремясь дотянуться до самого последнего мгновения жизни сына.
В эвакуацию с малым дитем Серафима Ивановна не поехала. Скидывала, как все москвичи, зажигалки с крыши, а Машеньку по объявлению воздушной тревоги успевала бегом отнести в подвал. Вела себя, как другие московские матери, растила своего «военного ребенка», забывая, что не мать она все же, а бабушка.
И совсем нелогично Серафима Ивановна сетовала на то, что внучка только внешне походила на мать. А из характера материнского унаследовала лишь обидчивость! Не было у Маши, сокрушалась Серафима Ивановна, ни Софьиной жизненной активности, ни самоуверенности, ни желания достичь своей цели несмотря ни на что.
От отца у Маши, по суждению бабушки, были задумчивость, молчаливость. И правдивость.
Не бог весть какое достояние по нынешней путаной жизни! Разве не путаная жизнь, когда патриарх всея Руси и раввин иудейский вместе подписывают всякие бумаги насчет мира!
Маша могла молчать неделями о чем-либо хорошо известном ей, но, будучи прямо спрошенной, всегда отвечала без утайки.
Несказанно удивилась Серафима Ивановна, когда однажды осенью в булочной к ней, держащей за руку десятилетнюю Машу, протолкалась незнакомая женщина и завопила, что наконец нашла она скверную девчонку!
— Я с мая выглядываю ее, паршивку! Конфетку ей тогда здесь, в булочной, дала, говорю: «Суй в ротик, чертенок глазастый, небось хочется!» А она меня за руку как ущипнет! А конфетку я уронила, конечно, так она подняла и как в лицо мне швырнет!
Поспешно утащив внучку домой от справедливого негодования разгневанной добродетели, Серафима Ивановна стала выяснять, руководствуясь интуицией:
— Ты ее ущипнула и швырнула в нее конфетку за то, что она назвала тебя чертенком, как мальчишки на дворе дразнят?
— Да.
— Она не дразнилась. Она назвала тебя так по своему разумению. Значит, обиды на нее быть не может, — рассудила Серафима Ивановна. — Но обстоятельство ей не известное, что ты — крещеная. В православной церкви, в Сокольниках, в сороковом году, без всякого ведома твоих родителей. Значит, ты поразмысли и пойми — ты есть чертенок или нет?
Часа через два Серафима Ивановна, которую свербило беспокойство по поводу драчливой обидчивости внучки, спросила, поразмыслила ли Маша?
— Да. Я есть чертенок! — сказала девочка, глядя на бабку печальными глазами библейской Рахили.
С годами обидчивость Марии Святогоровой ничуть не уменьшилась. Ее выходка в приемной комиссии института иностранных языков была так же не по нутру Серафиме Ивановне, как давний дикий выбрык в булочной.
Ну что особенного, если секретарь переспросила, кто по национальности отличница Мария Федоровна Святогорова, претендующая на поступление в институт? Может, почерк Машин не разобрала, потому переспросила. Мария же, по ее собственному признанию, схватила свои документы и заявила, что передумала и поступать в институт не будет!
Ни в какое другое высшее учебное заведение Мария подавать документы не стала, к невыразимому огорчению бабки. Перебрав несколько мест службы, причем отовсюду уходила, разобидевшись то на одно, то на другое, устроилась, наконец, секретаршей, похоже что к хорошему человеку. В учреждение по соседству с ателье, в котором до ухода на пенсию трудилась Серафима Ивановна.
Шло первое пятилетие бурных шестидесятых годов. Мария Святогорова не вмешивалась в политику. Была она старательным сотрудником, научилась оценивать относительную важность различных дел своего начальника, вела запись телефонных звонков к нему, порой сама решалась назначать или отменять его служебные встречи. Освоила печатание на машинке с русским и латинским шрифтами, брала работу на дом, собиралась овладеть стенографией.
Безропотно ухаживала за бабкой, которая была физически плоха, зато душевно успокоена: жизнь являла ежечасно правильность поступка Серафимы Ивановны, окрестившей внучку в русской православной церкви! Ибо к окончанию своего бытия на земле уяснила Серафима Ивановна, что имеет родня ее невестки Софьи такое качество, не способствующее складному течению дней: тягу к передвижению, к странствиям! Подобно тому, как Софью тянуло накануне военного бедствия в Прибалтику.
Не иначе как из-за тяги к передвижению с места на место меняла Мария одну службу за другой, пока не возобладала в душе ее православная оседлость.
«Тут и закрепить бы возобладание сие замужеством», — раздумывала Серафима Ивановна. И даже согласна была на компромисс с прежним своим разумением, выразив готовность в болезненно-дребезжащих вопросах:
— Почему не выйдешь замуж за чернявого, которому печатаешь, а он потом долго из твоей комнаты не выходит? Ты ведь с ним в отношениях, верно? Кем работает-то?
— Да, я с ним живу. Он юрист.
— Ну, а замуж?
— Разве ты хочешь, чтобы я вышла за него? — спросила Мария, глядя на старуху печальными глазами библейской Рахили.
Возможно, перед смертью человек обретает способность заглянуть в будущее своих близких. Тревогу за Марию она выразила в немногих словах:
— Вдвоем с любым хорошим человеком легче. Я дома и, не приведи господь, на чужбине!
Просила Серафима Ивановна похоронить ее так, чтобы не было стыдно ни перед богом, ни перед людьми. Знала: если Маша пообещала, то выполнит…
Войдя после трехдневного отсутствия в кабинет начальника, Мария застала Степана Филимоновича Смирнова, всегда флегматичного и добродушного бородача лет пятидесяти, в состоянии нервозного прилива энергии. Он почти скороговоркой выразил Марии Федоровне сочувствие по поводу смерти родственницы, слегка хлопнул Марию по плечу — чего никогда раньше не позволял себе, — возбужденно посулил ей повышение оклада, о чем она никогда не просила, и закончил совершенно неожиданным комплиментом:
— Такой «полтинник», как вы, Мария Федоровна, я на сто рублей не променяю, ей-богу! Так что и не думайте ни о каком отъезде!
Ничего не поняв, Мария выбежала из кабинета. Степан Филимонович остался доволен. Ведь он выполнил трудную задачу! Объяснил без пропагандистских красивостей ценной сотруднице, которую, как он только что узнал, разыскивают зарубежные родственники, важнейшие преимущества ее советского гражданства: хорошо оплачиваемую службу без тени угрозы безработицы и уважительное отношение начальства без тени дискриминации к ней как к женщине, дискриминации, столь распространенной в капиталистическом мире!
А у Марии Святогоровой, выстукивавшей на машинке очередную срочность, обиженно дрожали губы. Конечно же, гнездилась в ней дурацкая наивность, позволившая мечтать, что Учреждение (она мысленно величала место своей работы с большой буквы) разрастется в советскую фирму международного масштаба, что она, Мария Святогорова, выучив к тому времени не только стенографию, но и несколько иностранных языков, займет видный административный пост и будет вносить серьезный вклад в развитие фирмы…
На другое утро Мария Федоровна Святогорова вручила Степану Филимоновичу Смирнову заявление с просьбой уволить ее «по собственному желанию» и молча вышла из кабинета начальника.
— Как волка ни корми, он в лес глядит! — пробормотал Степан Филимонович, дважды перечитав заявление своей безупречной секретарши. Он был расстроен. Поступок Святогоровой он мог объяснить только влиянием подрывных действий правых сил в Чехословакии!
— У тебя российская прямолинейность в характере! — упрекнул Марию любовник-юрист. — Надо было разумно примениться к обстоятельствам, дождаться вызова от родственников и уволиться на основании необходимости воссоединения семьи!
Когда пришел вызов Марии Федоровне Святогоровой-Фишман, обоснованный справками о тяжелой болезни ее одинокой родной тетки по матери, а также об инвалидности в результате пребывания в гитлеровском концлагере ее дяди по матери, юрист-любовник помог Марии получить разрешение на выезд за границу. «Действовал через свои каналы» — так он выразился. Попросил ее использовать за рубежом все возможности для вызова его самого с женой, детьми и, было бы очень желательно, с двоюродным братом. Тем более что, как намекалось в сопроводительном письме родственников, Марию ожидала вполне реальная возможность получения наследства согласно завещанию родной тетки по матери.
Получая в ОВИРе документы, Мария чувствовала себя глубоко обиженной. Она слышала о трудностях, которые якобы выпадали на долю советских граждан, желающих покинуть родину. Но у нее-то не было никаких затруднений! Ее отпускали так, будто она не представляла абсолютно никакой ценности для Советского Союза, для Москвы!
За границей Мэри Фишман — так именовалась она теперь — быстро и почти полностью утратила свою обидчивость. Почти — потому что, сначала сама удивляясь себе, она здесь реагировала лишь на оскорбительные домогательства мужчин или, наоборот, на отсутствие джентльменских знаков внимания к ней и тем более на пренебрежение ею. Со временем Мэри перестала удивляться самой себе, сообразив, что она подсознательно приспособилась к вековым устоям и обычаям страны, в которую попала. На нерасшатанных этих устоях было как бы начертано, что дети, кухня и церковь, а также, понятно, секс — единственная сфера интересов женщины.
Мэри не обидело, когда довольно быстро по приезде она выяснила, что вызов, посланный родственниками, был основан на продуманном расчете: им нужна была няня и кухарка. «Ведь в странах высокой цивилизации просто невозможно найти прислугу! Понимаете, Мэри, культура — одно, цивилизация — другое. Большой театр у них есть, а туалетной бумаги нет! Кстати, привычные для нас, европейцев, клозеты тоже имеются, как вы прекрасно знаете, далеко не везде».
Не только не обижали, но и не удивляли Мэри рассуждения родственников; она поймала себя на мысли, явно не подходящей для человека, уехавшего навсегда из Советского Союза: «А чего еще ожидать от наших идейных противников!» Так-таки и подумала! Хорошо, что вслух не ляпнула.
Не обижали и не удивляли Мэри признаки нового для нее мира, но гордость ее задевали.
Ладно, она докажет, что, хотя выросла и воспитана в «отсталой» стране, нынешняя Мэри Фишман не так глупа и наивна, как может показаться! И врать изворотливо она сумеет не хуже своих здешних родственников!
В ответ на предложение — в меру любезное, в меру циничное — быть либо кухаркой на приличном жалованье, либо няней Мэри вздохнула:
— У меня особый вид заразной эпилепсии, известный только в Советском Союзе! Боюсь, мне придется покинуть ваш дом как можно скорее, чтобы не навлечь на вас беды. Ведь если журналисты узнают, что у вас была заразная больная, они из этого вполне могут состряпать сенсацию! — И Мэри устремила на родную сестру своей матери печальный взгляд библейской Рахили.
Тетка была умна, давно получила здешнее гражданство и хорошо знала нравы местных журналистов. Ее изучающий взгляд встретился со взглядом советской племянницы. Скорее всего, приезжая родственница врет. Скорее всего, лживость вообще в ее натуре. Но нельзя рисковать спокойными, размеренными взаимоотношениями с добропорядочными соседями. Возможно, Мэри сравнительно легко выпустили за границу именно потому, что она — нечто вроде заразной биологической бомбы замедленного действия!
Взлет собственной фантазии заставил тетку осторожно попятиться от собеседницы. А что, разве не может быть такого? В конце концов, кроме Большого театра у них есть всяческие ракеты, космические корабли. И памятник Дзержинскому, как изображено на открытках.
С типичной изобретательностью, как мысленно отметила потом Мэри, родственники решили устроить ее на работу в редакцию газеты «Полярный Экспресс». Если и обнаружится когда-нибудь, что Мэри Фишман, в прошлом Мария Святогорова, заразна, то не будет же пресса беспощадна к члену местного журналистского клана!
Сидя за секретарским столом перед забытой чашкой остывшего кофе, Мэри мысленно обозревала всю свою жизнь. С хмурым усердием. Ибо новые козыри для самоутверждения не найдешь, просто пошарив по столу!
Мэри машинально провела взглядом по аккуратно разложенным деловым бумагам, брошюрам, журналам. И вся подобралась, как перед прыжком: дневник Фрэнка Юхансона! Может быть, это и есть новый, необходимый ей козырь?!
Тогда, более двух месяцев назад, Мэри, вбежав в кабинет редактора, чисто интуитивно, как она уверена теперь, схватила со стола знакомую ей толстую тетрадь. Схватила, несмотря на общеизвестную формулу «не прикасаться ни к чему на месте убийства». Рисковала, конечно, поскольку слышала о придирчивости Центрального полицейского управления страны и его группы расследования убийств. Однако еще большим риском было оставить дневник на письменном столе убитого редактора: кто знает, какие двусмысленности и откровения, убийственные для ее служебного положения, содержала толстая тетрадь?!
Мэри засунула дневник под кипу бумаг. Если бы нашли его полицейские, наверно, она выкрутилась бы как-нибудь! Но убийство, видимо, не относилось к разряду сенсационных; полиция занималась необходимыми формальностями явно без энтузиазма. Кажется, вообще никто не был особенно заинтересован в тщательном расследовании дела.
Тогда же, более двух месяцев назад, Мэри полистала толстую тетрадь. Нет, ничего порочащего ее как порядочную женщину, ничего губительного для ее служебной карьеры не было в дневнике Фрэнка Юхансона.
Но там были небрежно зачеркнутые строчки, которые ранили женское самолюбие Мэри, вызвали у нее вспышку ревности к той, которая уже была за пределами страны, и ненависти к тому, кто уже был за пределами любых чувств. К Люции Крылатовой и Фрэнку Юхансону.
Мэри, с ее обостренной обидчивостью, ныне чисто женской, мерещился роман Фрэнка с русской художницей за вычеркнутыми, но легко читаемыми строчками в дневнике — о темно-золотистых ярких глазах русской, о живых бликах тени и света на ее лице, о ее стройной фигуре. Роман с недолгой гостьей из Советского Союза и предательство по отношению к Мэри, преданной, ненавязчивой любовнице с десятилетним стажем!
Вспышка ревности и ненависти довольно быстро угасла, ее вытеснила забота о дальнейшем, служебном и женском, будущем. Осталось где-то внутри Мэри мстительное желаньице отплатить Фрэнку, так и не женившемуся на ней и, оказалось, способному завести роман под ее носом! Мертвый, ну и что! Значит, памяти его отплатить!
Мстительное желаньице дремало в ней, и, чтобы не будоражить его, Мэри не раскрывала больше толстую тетрадь. И даже не глядела на давнишнюю кипу бумаг, под которую засунула ее.
Сейчас, готовясь к откровенному разговору с новым редактором, Мэри вытащила дневник Фрэнка Юхансона.
Мэри думала, что ее ожидает пространное и не слишком приятное объяснение с господином Зейлером. Она ошиблась.
Ричард Зейлер был молод, энергичен, ценил время. У него были цепкие синие глаза и, очевидно, столь же цепкий ум.
Мэри не пришлось доказывать новому редактору, что материал о взаимоотношениях Фрэнка Юхансона и Люции Крылатовой может очень пригодиться «Полярному Экспрессу» на его новом маршруте в сторону от Москвы! Господин Зейлер с полуслова понял важность козырной карты своей секретарши. Более того, снабдил ее тут же сам дополнительными козырями: Мэри хорошо знает Москву, в ее обязанности будет входить отныне контроль за тем, чтобы не было ляпсусов в тех или иных описаниях Москвы, допустим, в рассуждениях Фрэнка Юхансона о советской столице, если «Полярный Экспресс» будет публиковать выдержки из дневника бывшего редактора, возможно расшифровав и расширив кое-какие неразборчивые записи. Кроме того, Зейлер, постарается находить время для бесед о Москве и Советском Союзе с Мэри Фишман, в прошлом Марией Федоровной Святогоровой.
Эта новая обязанность — рассказывать о Москве — особенно пришлась Мэри по душе. Юхансона интересовала лингвистика и секс, а не воспоминания любовницы о России. Боже мой, ведь Мэри уже давным-давно совсем не с кем поговорить о том, что осталось далеко-далеко, не столько даже географически, сколько иначе. Эмоционально? Или, может, атмосфериально?.. Интересно, есть такое слово — «атмосфериально»? Может быть, Мэри уже начинает забывать родную речь, придумывает слова, совершенно невозможные в русском языке?
Как бы то ни было, она обладает новым козырем! Новыми козырями!
12. Компаньоны: их неурядицы
Первый секретарь райкома партии Николай Юльевич Латисов поговорил с директором научно-исследовательского института Альфредом Семеновичем Мараньевым с глазу на глаз. При отключенном прямом телефоне, переключенном на Викторию Павловну, обычном и строжайшем приказе последней не соединять его ни с кем в ближайшие час-два, отсылая все срочные дела второму секретарю.
О чем шел разговор, столь плотно закрытый, можно было лишь неуверенно догадываться по последующему телефонному звонку Мараньева из приемной первого секретаря.
— Клаша, — сказал Альфред Семенович, нахохлившись над телефоном и попутно одаривая Викторию Павловну длинной, чуть застенчивой улыбкой, — я заеду через десять минут… В Красный Бор заглянем… Просто погулять, полюбоваться заходом солнца.
Виктория Павловна машинально зафиксировала в сознании, что беседа Латисова с Мараньевым, по-видимому, касалась Красного Бора, и заодно оценила супружескую заботливость Альфреда Семеновича, который пользовался любой возможностью совместить деловую поездку с проявлением внимания к жене.
Через час Альфред Семенович прогуливался бок о бок с Клавдией Ефимовной по берегу речки-безымянки, а водитель в отдалении поглядывал из своей кабины на хмурящееся небо, не зная, закончится ли супружеская прогулка до осенней непогоды, обещанной прогнозом…
Отношения с женой складывались в последнее время у Альфреда Семеновича не так, как ему хотелось бы. Впрочем, когда он спрашивал себя без всякой дипломатии, начистоту, чего он хотел бы от Клаши, то по темному лабиринту своих ощущений, желаний, соображений, возражений он добирался, в конце концов, если уж действительно начистоту, до немыслимого признания: хотел бы, чтобы Клаша Курникова, то бишь его супруга Клавдия Ефимовна Мараньева, была бы не Клавдией, не Клашей, а… Нелли Брыськиной! Да, вот какие пироги! (Если определить ситуацию ненаучным популярным выражением!)
Лиана Анатольевна Брыськина, Нелли, была личным референтом Мараньева, оставленным ему «в наследство» ушедшим на пенсию предшественником. Похожая на музейную хрупкую статуэтку из слоновой кости, она была на деле работоспособна и вынослива, как буйвол: могла не только вытащить из-под спуда тяжелых фолиантов нужный справочник, но и, подобрав модную широкую юбку и заправив белокурую копну волос под косынку, вымыть пол в приемной директора института.
В первый же день знакомства Нелли заявила Альфреду Семеновичу, что ее личный лозунг: «Ни минуты без дела!» И действительно, Мараньев не раз заставал ее не щебечущей кокетливо по телефону или хихикающей в компании праздных сослуживцев, а в процессе интенсивного использования наисовременнейшей техники. Белокурую головку Нелли охватывала изящная полудуга с выпуклыми черными наушниками стереофонического японского магнитофона. Лиана Анатольевна Брыськина совершенствовала знания французского и английского языков с помощью современной техники.
Поначалу Альфреду Семеновичу казалось, что у Нелли есть нечто общее с Клашей, даже некоторое внешнее сходство: Клавдия тоже была маленькой, крепкой блондинкой и, пока не приобрела тугой шаровидности, тоже была похожа на хорошенькую статуэтку. Казалось Мараньеву, что сближала женщин то ли деловитость, то ли практическая смекалка, то ли совсем другое — демонстративно подчеркиваемая изысканность в одежде. «Это платье от Диора», — с достоинством, элегантно картавя, Клавдия Ефимовна выявляла свою возможность появляться в туалетах, приобретенных сравнительно недавно за рубежом. И почти с такой же интонацией Нелли Брыськина объясняла происхождение своего несколько странно смотрящегося в служебной обстановке одеяния — свободного, как халат, и полосатого, как мужская пижама. «Это от Диора!» — громогласно заявляла Нелли. Однако вскоре Мараньев из случайной реплики в лифте узнал, что все свои наряды Нелли Брыськина мастерит сама. И даже массивный кулон, постоянную эффектную деталь ее туалетов, умудрилась сделать сама… из заграничной консервной банки! Мараньева удивила не столько изобретательность Нелли, сколько его собственное отношение к факту: он испытал некое слабое дуновение памяти, сентиментальное умиление перед полунищей молодостью, лезущей изо всех своих силенок в ряды роскошных сынков и дочек. Поднялось оно из глубины темного, голодного военного детства в оккупированной немцами деревне и почти такой же голодной послевоенной юности, давно заслоненных в памяти Мараньева заграничной сытостью.
Как бы то ни было, при взгляде на пресловутый кулон Альфред Семенович не мог справиться с нервным дрожанием век, которое обычно ему удавалось держать под контролем, расслабляя физиономию улыбкой.
Деловитость и практическая смекалка были, как вскоре убедился Мараньев, лишь поверхностно похожими качествами Нелли и Клаши. Причем сравнение оказывалось не в пользу супруги. Нелли, удачно совмещая обязанности референта и секретаря, «утрясала» график необходимых встреч, конференций, совещаний, «пробивала» для него наилучший дачный коттедж, импортную мебель и телефонную, аппаратуру, запас винно-водочных изделий в холодильник личной комнаты отдыха позади служебного кабинета; надев милый передничек, Нелли, в данном случае удачно совмещая обязанности референта и буфетчицы, подавала в кабинет, когда уровень деловых бесед того требовал, чай, кофе и печенье. И все это как бы отстраненно, не пытаясь — в отличие от Клавдии — внедряться в суть его тактики и стратегии. И тем более истолковывать его намерения примитивно, в отличие от Клавдии, умудряющейся любой его окрыленный яркими соображениями поступок прямо-таки пришпилить мелким истолкованием к плоской ограниченной тактике. Словно мотылька булавкой к полоске картона! Умела Нелли не прерывать его рассуждений — в отличие от Клаши — и тем более не мешать ему помолчать спокойно.
Альфред Семенович оторвался от созерцания мутного отражения закатного неба в речке-безымянке и покосился на жену. По игре желваков на ее широком лице он угадал ее с трудом сдерживаемое раздражение.
— Ты молчишь уже минут десять. Привез меня сюда играть в молчанку?
— Нет.
— Тогда промяукай, хотя бы коротко, о чем Латисов говорил с тобой?
«Промяукай» было излюбленным оскорбительным намеком жены на прекрасно известный самому Мараньеву недостаток — жиденький голос, совершенно не соответствующий его высокому росту и солидному торсу. Альфред Семенович постоянно старался культивировать свой тенорок: придать ему шелковистый тембр, богатство интонаций.
По-видимому, не зря старался, поскольку Нелли Брыськина отметила на днях, что голос у него приятный!
Альфред Семенович приученно пропустил мимо ушей Клашино «промяукай», хотя сегодня словечко задело его острее, чем раньше, почему-то напомнило фамилию Нелли. Коротко рассказал, что первый секретарь райкома партии обеспокоен судьбой Красного Бора, что тревогу в Латисова вселила художница Крылатова, женщина, очевидно, очень эмоциональная, тесно связанная с производственным объединением, с его рабочим активом.
— У меня уже было столкновение с руководством инструментального цеха объединения. Из-за высококвалифицированного токаря Горелова. Возражали против того, чтобы он выполнил заказ нашего института, — сказал Мараньев и добавил с легким оттенком самодовольства: — Разумеется, в конце концов, вынуждены были согласиться!
Мараньевы приехали в район Красного Бора со стороны противоположной лесу — так что лесной массив был от них вправо, через речку. Супруги неторопливо шли вдоль нее.
— Прежде всего надо удостовериться самому, насколько эмоциональная информация Крылатовой соответствует действительности! — вслух размышлял Мараньев. — Процесс воздействия еще недостаточно изученных нами веществ на деревья этого района идет довольно давно, угрозы внезапного массового уничтожения сосен, насколько мне известно, нет… Сейчас выявилась совершенно другая угроза — реальной помехи научно-исследовательской работе института от вмешательства неконтролируемых эмоций!
— Понимаю! Решил немедленно взглянуть на деревья, чтобы удостовериться, насколько плохо они выглядят. И заодно продемонстрировать Латисову свою оперативность, а меня взял, чтобы подчеркнуть прочность нашей семьи! — смягченно одобрила Клавдия.
«Опять ее булавочная логика», — подумал Мараньев. Вслух сказал, приученно не выражая досады, лишь веки дернулись слегка:
— Представь себе, у меня было другое, более… яркое соображение. — Он улыбнулся, расслабляя лицо. — Во всяком случае, более занимательное. Найти, что называется, на месте действия какое-нибудь противопоставление эмоциональному призыву Крылатовой спасать Красный Бор.
— Понимаю! — перебила жена. — Поищешь — найдешь! В крайнем случае, я смогу подтвердить, что ты… нашел! — усмехнулась она.
У Альфреда Семеновича чуть было с языка не сорвалось: «Пришпилила булавочной логикой, превратила в мелкого интригана!» Однако даже вздох безобидный он подавил.
— А тебя я взял, чтобы ты привыкала к здешнему пейзажу и не так скучала бы по Голландии, — сказал он совершенно искренне, сам удивляясь неожиданному отступлению от привычки всегда и всюду говорить полуправду.
— Я никогда ни к чему не привыкну здесь! — воскликнула Клаша. — Покажи мне здесь хоть что-нибудь хорошее, хоть что-нибудь! Как они одеваются! Все пошито кособоко, мешковато, тяп-ляп! Что они едят! Даже хорошие продукты или, того гляди, разворуют, или испортят примитивной кулинарией, в которой не то чтобы фантазии, обыкновенного старания нет! Одно недосолено, другое пересолено, одно недожарено, другое пережарено!.. Скажи, ты видел здесь устриц или суп из черепахи? Ну покажи мне здесь хоть что-нибудь, стоящее моего внимания! Разве я не права? — Она говорила возбужденно и, как всегда в таких случаях, без всякой картавости.
Альфред Мараньев знал, что жена права. Вернее, примитивно права. Он молчал еще и потому, что последние выкрики жены вызвали по неизученному закону ассоциаций перед мысленным взором Мараньева образ Нелли Брыськиной. Она, с ее самодельными нарядами, с ее кулоном из консервной банки, была не «просто хорошее», а именно «особенно хорошее»!
Однако, конечно, не только Нелли привлекала Мараньева в Москве, да и вообще в Советском Союзе, в стране, где он родился. Сколько раз, живя за рубежом, он в душе смеялся над теми, кто восхищался возможностями, открытыми для предприимчивого человека в капиталистических странах и якобы отсутствующими в Советском Союзе. Глупцы, недалеко ушедшие от примитивности Клаши, в девичестве Курниковой. Для предприимчивого человека в Советском Союзе существовало побольше возможностей добиться власти, чем в любой капстране! Но лишь для утонченно предприимчивого, для изысканно предприимчивого ума! Причем не преследующего столь мелкие, по существу, цели, как роскошная Дача, машина, драгоценности.
Достижение подобных второстепенных целей не носит в Советском Союзе, как понимал Мараньев, постоянного характера. То есть, допустим, построит он, директор передового института, используя свои обширные связи и определенные накопления, дачу. Хорошую. Наисовременнейшую. А какой-нибудь старый большевик, не способный оценить прелесть настоящих бриллиантов, мраморного бассейна, элегантных линий современной машины, возьмет да и напишет в Комитет партконтроля о буржуазном перерождении Мараньева!
И начнется расследование — что да откуда? Любую книжонку, написанную в так называемом соавторстве, вспомнят! Не говоря уже о солидном гонораре за подписанный им — тоже в качестве соавтора — документальный сценарий!
Нет, мелкие цели — не для него, Альфреда Мараньева! Ему нужна власть! И ему нужно…
— Надеюсь, нам не придется долго отсиживаться здесь, прежде чем тебя снова направят в длительную командировку за рубеж, — процедила Клавдия, прервав размышления Мараньева; желваки снова отчетливо обозначились на ее широком лице. Она оценила молчание мужа как осторожность и решила не развивать щекотливой темы о недостатках советской торговли. — Я считаю, — продолжала она уже спокойно-рассудительным тоном, — что мне надо приобрести личное общественное положение, а не только разделять твое. Тогда я смогу полноценно представлять Советский Союз за рубежом.
Альфред Семенович вопросительно поднял брови, не решаясь пока ни одобрять затею жены, ни возражать. Он лишь мысленно отметил, без ощутимой связи со словами Клаши, что ее физиономия, когда-то в ее бытность Курниковой напоминавшая бутон розы, становится все более похожей на тугую картофелину.
— Видишь ли, Алик…
Мараньев никогда не перебивал жену, за исключением тех случаев, когда она называла его ненавистным сокращением.
— Фред, а не Алик! — рявкнул он, нахохлившись.
— Видишь ли, Фред, — покорно поправилась Клавдия, — я уже давно решила стать прозаиком или поэтессой. И уверена, что у меня получится! Потому что я хочу писать не для того, чтобы заработать деньги и прокормить семью, как другие, а для того, чтобы не сидеть сложа руки!
— Кто-то определил, что поэт — не профессия, а способность человека духовно выйти за рамки повседневности, как бы прикоснуться к мирозданию! — произнес Мараньев, почему-то вспомнив — уже который раз сегодня — Нелли Брыськину. — Для того чтобы стать писателем, нужен по меньшей мере жизненный опыт, — буднично сказал он. — И, наверно, нужен…
— Да разве у меня нет жизненного опыта?! — перебила мужа Клавдия. — Сколько раз мы с тобой пересекали границу Советского Союза! Помнишь, как у меня чуть не отобрали мою золотую цепочку, которую я забыла указать в декларации?! Я могу написать несколько рассказов о таможенниках, о пограничниках.
От ее манерной речи — «отобгали», «гассказов» — Мараньева передернуло. Но он никогда даже мягко не подшучивал, не иронизировал над нарочитой картавостью жены. Клаша же не нарочитое, а полученное Альфредом в детстве, от испуга, дрожание век издевательски именовала «скоростным морганием».
— Я уже два раза посылала в периферийные журналы свои произведения, и оба раза напечатали! — призналась Клавдия, стараясь, чтобы в голосе не прозвучали торжествующие нотки. Поспешила объяснить, почувствовав встревоженность Алика: — Никто не может догадаться, что автор — твоя жена! Я подписалась оба раза сокращенно: Клавдия К—ва. Разве догадаешься, что это Клавдия Курникова?
— О чем… произведения? — сдержанно поинтересовался Мараньев.
— Первое о прошлогоднем конкурсе красавиц в Голландии, второе об «антимоде». Я перевела, конечно со словарем, то и другое из французского журнала, но добавила свои комментарии. Послушай, может, мне называться переводчицей? Или детской писательницей? Говорят, переводчиков хорошо принимают в Союз писателей, а тех, кто хотят называться детскими писателями, совсем запросто!
— Ну а что такое «антимода»? — полюбопытствовал Мараньев, не ответив на вопрос, поскольку не имел никакого представления о порядке и правилах приема в Союз писателей.
— «Антимода» — то, что остается от моды и со временем складывается в очень определенную тему удобной, утилитарной одежды, которая не претерпевает существенных изменений. Например, английский костюм, — свободно объяснила Клавдия Ефимовна, забыв о картавости. Она с удовольствием внутренне отметила, что мужу, как бывало раньше, понравился ее уверенный светский лексикон. О туалетах она умела говорить!
Альфред Семенович в самом деле выслушал со странным удовольствием объяснение жены, так же как ее косвенное напоминание о вполне приличном владении языками. Стало быть, есть все же сходство между Клашей и Нелли! А может быть, вообще все женщины похожи друг на друга и никакого смысла в заменах нет! Наряды — одна сама мастерит, другая к модельерам обращается, однако тяготение к нарядам у всех! Языки изучают — кто с диктофоном, как Нелли, кто, как Клавдия, которая собрала сначала в Соединенных Штатах, потом в Голландии группу жен работников советских представительств для изучения языков с тамошними педагогами. Между прочим, Нелли, возможно, тоже пишет что-нибудь кроме референтских записок? Затея жены пробовать свои силы в литературном ремесле уже не казалась Мараньеву нелепой. Кто только не пишет сейчас! Детей у них нет, чем-то должна заниматься Клаша кроме ухода за собой да присмотра за супругом! Пусть пишет…
— Любому литератору приходится выдерживать колоссальную конкуренцию! — предостерег Мараньев. — А вообще-то, не боги горшки…
— Что касается конкуренции, — перебила жена, — ты подсуетишься и поможешь! Помнишь, как я добилась большого тиража для твоей книги «Преобразование природы: фантастические замыслы и реальные перспективы»?
Он помнил. В первые же дни его работы в должности директора института, всего около года назад, старший научный сотрудник Валерий Яковлевич Золин предложил ему соавторство уже написанной книги. Уверял, будто использовал докладные Мараньева в Академию наук, куда он якобы имел доступ. Золин врал. Мараньев знал, что Золин врет. Золин знал, что Мараньев знает, что Золин врет, — совсем как в комедии Питера Устинова о завравшихся дипломатах, которую Альфред Семенович видел когда-то в Лондоне и с удовольствием посмотрел бы вторично.
Золин глядел на директора снизу вверх сквозь большие красивые очки, несколько закинув назад большую голову на коротком туловище. Парикмахерское искусство — приподнято уложенные с помощью фена и лака волосы — усиливало впечатление крупности от золинской головы. У него было лицо, выхоленное посредством систематических курсов массажа и кажущееся большим от пышного оранжевого ворота свитера домашней вязки, надетого под пиджак. И вся внешность Валерия Яковлевича Золина, старательно подделанная под крупнокалиберность, выражала физическое удовольствие от его пребывания на планете. Комплексом неполноценности Валерий Золин не обладал.
Альфред Семенович согласился на соавторство. Дополнительная популярность не повредит, так же как дополнительные материальные ресурсы. Кроме того, Мараньеву нравились люди, умеющие энергично и уверенно врать, открыто глядя в глаза собеседнику. Мараньев высоко ценил как в себе самом, так и в других умение правдиво лгать. Умение лгать, считал Мараньев, так же, как умение невозмутимо воспринимать явную ложь может приносить значительную выгоду соучастникам.
С книгой были осложнения: кто-то где-то определил ее как явно компилятивную, не заслуживающую серьезного тиража. Тогда-то на помощь кинулась Клавдия Ефимовна. Дозвонилась до высших инстанций, попросила срочно принять ее, высказала свое твердое убеждение в наличии у Мараньева идейных противников!
Книга «Преобразование природы: фантастические замыслы и реальные перспективы» Альфреда Мараньева и Валерия Золина была издана не трехтысячным, как предполагалось, а гораздо большим тиражом! Клавдия Ефимовна не впервые напомнила мужу об этом.
Позволила ему вдоволь помолчать — вспомнить хорошенько пример взаимопонимания, общности интересов, подтверждающий удачность их супружеского союза.
— Ты у меня молодец! — сказал Альфред Семенович, добродушно шлепнув жену по упругой ягодице.
Клавдия зарделась. Алик в последнее время был скуп на ласку. А ей претило выпрашивать подачки — будь то лестью, которую, она знала, Алик охотно принял бы, будь то женскими способами, популярными, наверно, еще в каменном веке: приготовленным для мужа особенным лакомством, своевременно предложенным ему глотком крепкого напитка, ожидающим умильным взором, рабски устремленным на хозяина.
Нет, гордость могла позволить Клавдии лишь одно — с достоинством прислушаться к мужниной критике.
— Знаешь, Алик, ой, извини, Фред, я, пожалуй, буду писать стихи, а не рассказы про таможенников и пограничников. Иногда буду переводить что-нибудь. Или буду делать самое полезное для литературы: писать критические статьи!
— Ну что ж, — легко, почти по-ребячески, улыбнулся Мараньев, мысленно с удовлетворением отметив, что, как всегда, справился со своим морганием. И тут же осуществил радующую потребность — снова шлепнул жену пониже плотной спины.
— Понимаешь, — еще более оживилась Клавдия, — я поняла, что критики просто не замечают некоторых выдающихся современных поэтесс. Я тебе сейчас докажу! Еще зимой знакомая продавщица в киоске всучила мне, как обязательный довесок к журналу мод, книжечку стихов одной поэтессы, такая простая русская фамилия, все время забываю, потому что критики о ней ничего не пишут и, наверно, поэтому никто не покупает. А стихи великолепные, я даже переписала.
Клавдия Ефимовна, уверенно поворошив аккуратное хозяйство своей элегантной сумочки, вытащила листок бумаги и прочитала не картавя:
Дальше тоже списала, но куда-то листок запропастился.
Клавдия Ефимовна взглянула на мужа. Физиономия его была непроницаемой, как обычно в тех случаях, когда Альфред Семенович не одобрял суждений супруги.
— Стихотворение называется «Свои», оно прямо-таки про тебя и про меня, — настаивала. Клавдия, — все как у нас: картины, статуэтки, бронзовый лама, правда, английского гобелена нет, но гардины французские ничуть не хуже! Я нарочно прочитала это стихотворение почти целиком, чтобы ты почувствовал. Но раз до тебя не дошло, то послушай, наизусть прочту три строфы из другого стихотворения этой же поэтессы. Оно называется «Чужие»:
Взгляд Альфреда Семеновича заинтересованно обострился — знакомо для жены. Она обрадовалась:
— Дошло?!
— Насчет лжи неплохо, — согласился Мараньев. — Можно догадаться, о чем речь. Я сам часто думаю, — продолжал он с неожиданной для него самого искренностью, — что понятие «ложь» трактуется у нас ненаучно, односторонне, только отрицательно.
— Вот видишь! — перебила Клавдия. — Великолепные стихи! Как они на Западе прозвучали бы! А у нас критики не замечают, хвалят все старомодное: Ларису Васильеву, Юлию Друнину, Беллу Ахмадулину, Реброву, Кузовлеву, бог знает кого!
— Ты неплохо знаешь современную поэзию! — в голосе Альфреда Семеновича прозвучали и удивление, и одобрение. — Может быть, в самом деле попробуешь высказать в прессе свои оценки. Для начала как читательница, допустим, в газете «Вечерняя Москва». Я немного знаю главного редактора, попрошу его обратить внимание. А потом в журнал «Привет». С главным редактором я встречаюсь в Комитете защиты мира. Можно будет предложить, — размышлял вслух Мараньев, — чтобы его родственники, они все что-то пишут, выступили у нас, а ты сделала бы вступительное слово о творчестве этих родственников, а потом главный редактор дал бы хороший отчет у себя в журнале.
Клавдия Ефимовна глянула на мужа с девическим обожанием.
— Я тебе еще прочту, — сказала она проникновенно. — Самое лучшее из всего, что я знаю. Прямо как будто я сама написала; все, что у меня внутри копошится, все точно она выразила! Слушай внимательно!
Изумительно, правда? Жалко, забыла, что там у нее дальше. А какое знание современной моды! Например, она отмечает, что в Советском Союзе тоже появились сарафаны с прошивками.
— По-моему, скорее тема охраны природы, — неуверенно сказал Мараньев. — Загрязнение окружающей среды, ядовитые вещества в дожде, в дыме могут, действительно, привести к эпидемиям, к массовой смертности. Тогда, конечно, придется использовать все кладбища… Но я не думаю, что такое может случиться в недалеком времени, как предполагает эта авторша. Могут получиться примечательные стихи, хотя…
— Что значит «получиться»? — перебила мужа Клавдия, — Я их в журнале читала!
— Но ведь это еще подстрочник.
— Уже стихи, а не «еще подстрочник»! — Клавдия возмущенно передразнила супруга. — Ты плохо разбираешься в поэзии. Знаешь, какой, по-моему, главный признак хорошего стихотворения? И даже не по-моему, а я слышала по телевидению или, может, по радио Пантелей Порджаков выступал и сказал то, что я тебе сейчас повторю: во-первых, поэт должен уметь утверждаться, то есть выражать убежденность в своем превосходстве над окружающими и в том, что ему все дозволено. А у этой поэтессы одно стихотворение так и называется «Вседозволенность». Слушай, я тебе прочту! Хотя всего не списала, первые строчки и последние:
А в конце так:
Последние слова Клаша произнесла со злобным торжеством, показав мужу кукиш.
— Теперь понимаю, стихи первой поэтессы о том, что она вступает в первосортную связь! — пробормотал Мараньев.
— Ты перепутал ее строчки, — покачала головой Клавдия. — Но я сейчас не про нее, а про Порджакова. Он еще сказал: стихотворение хорошее, если заставляет слушателя или читателя подумать, что он сам сумеет написать похоже. А первая поэтесса, которую я тебе читала, и вторая заставили меня так подумать. И я написала. Назвала тоже «Свои». Подразумевается, — Клавдия с необычной для нее застенчивостью покосилась на мужа, — что встретила очень красивое существо. Двадцать лет назад… Тебя встретила, понимаешь! Вот как у меня получается, послушай:
— Третья строчка не такая складная, как первые две, — сказала Клавдия. — Но, если все гладко, могут сказать, что произведение мое старомодное.
— А ты, Клаша, возьми вместо «чаща» слово «глушь», тогда ритм сохранится, — предложил Альфред Семенович, невольно вовлекаясь в забавную игру — составление рифмованного ритмического текста. — А вместо «имеется» сделай «скрывается». Лучше будет. Потому что «имеется» какое-то слово снабженческое.
— Верно! — обрадовалась Клавдия. — В нем скрывается сила подспудная, а вокруг него глушь изумрудная! Так совсем складно! А знаешь, откуда я взяла слово «изумрудная»? Я примеряла этот браслетик, — Клавдия Ефимовна покрутила левой рукой так, чтобы слабое сияние звездного неба упало на браслет, — и меня словно потом прошибло: какую прелестную вещицу с большим изумрудом, а вокруг бриллианты подарил мне Валерий Яковлевич Золин! Вот откуда в стихотворении «чаща изумрудная»!
Мараньев заморгал. Каменно переспросил:
— Золин подарил тебе браслет? Когда?
— Еще летом, когда книга вышла, но он совсем не за тираж, — заторопилась объяснить Клавдия Ефимовна, — потому что он не только от себя лично подарил, а от группы научных сотрудников, в которую он входит, которая проектировала вашу установку. Я поняла, что им абсолютно ничего не нужно, лишь бы поскорей установку пустить в ход, просто горят на работе, энтузиасты! А я просто оказалась достойной высокой оценки! Я имею в виду художественной оценки! — кокетливо присовокупила Клавдия Ефимовна. — Интеллигентные люди видят, что я умею одеваться, умею держать себя!
— Я хорошо знаю, — сухо сказал Мараньев, улыбаясь, — хорошо знаю, что комплименты женам руководителей делаются в наше время с дальним четким прицелом. Могла бы не размениваться на подобные мелочи. Колечки всякие…
— Мелочи? Колечки? — пролепетала Клавдия Ефимовна. — Ты, наверно, не понял, настоящий изумруд и бриллианты настоящие, а сам браслет золотой!
— Прекрасно понял, — процедил Мараньев, — и повторяю: мелочи! Ну, ладно… Надо проанализировать всю ситуацию. Не отнимешь, что они работали почти круглосуточно по моему настоянию.
— Вместе подумаем? — деловито предложила Клавдия. Она знала, что Алику для логических умозаключений необходим слушатель, пожалуй, даже, как ни странно, с привычкой перебивать: Алика помехи возбуждали, как барьеры призового коня на решающей дистанции.
Неотчетливо мелькнули в тумане воображения Альфреда Семеновича черты Нелли Брыськиной. Нет! Слишком мало знает он Нелли, чтобы посвящать ее в свою личную служебную тактику и стратегию! Он ответил, поворачивая с некоторым усилием сытые Клашины плечи в направлении ожидающей машины:
— Подробно обо всем поговорим дома. Не о золинской группе — о другом. А пока скажу тебе одно: я торопил Золина потому, что хочу за моим институтом закрепить перспективную тему! Неужели мы должны плестись в хвосте?
13. Компаньоны: их солидарность
Водитель, увидев силуэты возвращающихся супругов, включил дальний свет — осветил берег речки-безымянки, тропинку через поляну к машине. В полосу света попала фигура человека, лежащего под кустом на поляне, рядом с еще тлеющим костром. Водитель вылез из машины, не спеша направился к лежащему, равнодушно пнул его ногой в бок:
— Опять напился, Гурий Иванович! И опять дружки бросили!
— Алкоголики, а не рыбаки, зараза им в зад! — убежденно выговорил лежащий, качнулся в сидячее положение и со второй попытки встал, неуверенно почесываясь. — Горелов был бы, не бросил, потому что порядочный человек, а также мой бывший дорогой сосед, черт его дернул к художнице косматой перебраться, расческа ей в зад! — Гурий Иванович с точностью плюнул на тлеющий костер, тяжело придавил ногой зашипевшее тление. — Не захотели, зараза им в зад, жарить рыбину, мертвечиной, говорят, воняет!
Он качнулся в сторону куста и неожиданно ловко отцепил от ветки авоську с неподвижной, довольно крупной массой. Заметил подошедшую пару, обратился к Мараньеву, трезвея от догадки:
— С директором института встреча у экскаваторщика Гурия Ивановича Катулина! Извините за беспокойство, товарищ директор и ваша, по-видимому, супруга! А понимание вашей личности у меня потому, что вы, товарищ директор, расхаживали по территории завода с нашим товарищем директором, Василием Прохоровичем Юратовым. И товарищ директор в мою сторону рукой показал, стало быть, поприветствовал Гурия Катулина. А Тишка, щенок из инструментального, там же крутился. И товарищ директор в его сторону показал, стало быть, поприветствовал также Тишку… А потом премии лишили!
— Факт имел место, — неопределенно пробормотал Мараньев.
— Да разве за такой факт премии лишают?! — возмущенно воскликнул Катулин. — Не по пьянке я зачерпнул ковшом поболе того, чем нужно! С любым и каждым могло случиться, потому как на чертежах одно, а в земле, извиняюсь, совсем другое! На меньшей глубине трубы проложены, чем показано! Может, потому и прорвалась новая труба, кто знает. Ну, нашел поврежденный участок, ну и помял трубу, так была бы на складе такая, вырезали бы два помятых метра, вставили новый кусок — и весь факт! Не Катулин виноват, что трубы большого диаметра дефицит, слышал я, об этом прискорбном факте вы с директором Василием Прохоровичем Юратовым рассуждали на территории нашего предприятия. Так что же, лучшего экскаваторщика Гурия Катулина за данный факт премии лишать?! Грузить щебень — Катулин, грузить песок — Катулин, разгружать сыпучие грязи — тоже Катулин, раскапывать траншеи, где трубы проложены, — опять Катулин! А если Гурий Катулин и выпьет раз в неделю, то исключительно из-за несправедливости в капиталистическом мире!
— Садимся в машину, Фред! — Клавдия, чувствуя странное недоумение мужа, потянула его за руку.
Мараньев рассеянно освободился от ее хватки, внимательно слушая экскаваторщика и поглядывая на его улов. Гурий Иванович резко махнул авоськой и, будто стряхнув этим жестом остатки хмельной невразумительности, обстоятельно объяснил:
— Ваша супруга могла бы зажарить к ужину. В смысле Гурий Катулин не продает, а в знак уважения, да только верно, что Знак качества на данном судаке поставить нельзя. Отравленная рыба в речке-безымянке и в озере; наверно, вода плохая, а никто не понимает, купаются и даже рыбу ловят!
Катулин вытащил судака за хвост из авоськи, обстоятельно заправил жирную складку живота в тренировочные брюки и, широко расставив ноги птичьей худобы, с богатырским замахом швырнул рыбину в сторону реки. Раздался глухой шлепок. Катулин склонил голову набок, прислушался, похожий на неуверенную в сумерках сову. И гукнул почти по-совиному:
— Ух ты! Будто в омут кинул, а не в реку! Хотите верьте, хотите нет, плохая вода в речке! И в озере такая же!
— Ну что же, Гурий Иванович, давайте в мою машину и поехали, довезем вас до дому, — по-приятельски пригласил Альфред Семенович так, словно рыбачили они вместе и после совместной рыбалки вполне естественно было вместе возвращаться в город.
— Садитесь, садитесь! — поддержала мужа Клавдия Ефимовна уже из машины. Она догадалась, что экскаваторщик чем-то заинтересовал Алика и чем-то озадачил. Катулин невозмутимо уселся рядом с ней.
По дороге Мараньев расспрашивал Гурия Ивановича о том, о сем, а Клавдия Ефимовна удивляясь тени недоумения на лице мужа и радуясь новому сближению с ним, старалась поддерживать его репликами, интонацией, улыбками — всем умело используемым арсеналом светской беседы:
— Неужели правда, что вода в здешней речке плохая? А кто этот Горелов, о котором вы сказали там, на поляне? «Золотые руки»? Ах да, Альфред Семенович его знает, он заказ для института выполнял! Ах, известная художница Крылатова тоже знает товарища Горелова!
— Все не о том, — пробормотал Мараньев, одарив жену и Катулина длинной улыбкой, отраженной в лобовом стекле. Но в ответ на вопросительный взгляд Клаши он только пожал плечами; он сам не мог пока определить, что его смутно интересовало и тревожило в сбивчивом рассказе Катулина о помятой трубе. Казалось, рассказ, словно крючком, цеплял в памяти нечто весомое, нужное, цеплял и никак не мог зацепить — оно ускользало в туманную глубь.
— Так что с трубой было? — спросил Мараньев и заново выслушал все катулинское незадачливое происшествие: новая труба прорвалась, потекла, он вскрыл траншею, нашел повреждение, но, вскрывая, глубже зачерпнул экскаватором, чем было нужно, и помял трубу так, что уже не малую заплату надо делать, а целых два метра вырезать и новый кусок вставлять. За неаккуратность в работе лишили Катулина премии. Несправедливо! Потому, что труба была проложена на меньшей глубине, чем показано на чертеже. От несправедливости выпил Катулин лишнего на рыбалке, и дружки его бросили, а был бы его бывший сосед Горелов с ним — ни за что не бросил бы!
— Я с этим Гореловым немного знаком, — сказал Мараньев просто для поддержания беседы, поскольку то, что трепетало в глубине памяти, пока так и не попало на крючок. — Горелов для института уникальную работу выполнял, действительно хороший мастер.
Гурия Ивановича немного укачало от быстрой езды и приятного разговора. Любезно доставленный к двери своего жилья, он послал вслед мараньевской «Волге» воздушный поцелуй.
Супруги Мараньевы ужинать не стали — оба вели контроль за калорийностью своего рациона, считали, что поздняя еда только во вред.
— Итак, прикинем, каков у нас «улов»! — провозгласил Альфред Семенович.
Он предупредительно придвинул к журнальному столику удобное глубокое кресло для жены, сам устроился в таком же кресле напротив. С удовольствием оглядел свой кабинет — солидный, спокойный. Малиновые бархатные с золотыми розами гардины на окнах на первый взгляд больше подходили к выразительно-богатой гостиной в их квартире, чем к сдержанному облику кабинета. Но Альфред сам пожелал, чтобы для гостиной были куплены похожие, а эти висели бы здесь. Они были памятны и символичны. Куплены были давно, во Франции, во время его первой короткой командировки за границу. Поразила Альфреда царская роскошь гардин, купил чуть ли не на все свои франки! Покупка тут же показалась ему ненужной: в только что полученной им квартире не было даже кроватей, они с женой спали на раскладушках, и вдруг бархатные гардины на окнах. Предложил Клаве отнести их в комиссионный.
Но Клава покупку воодушевленно одобрила на основе вычитанного ею у какого-то зарубежного автора совета «людям, делающим карьеру». Совет она процитировала мужу тогда же и потом цитировала не раз:
— «В современном мире вещественные, видимые окружающими свидетельства вашей удачливости — то последнее, что надо продавать в момент вашего денежного кризиса. То есть продайте телевизор, но не антенну на крыше, продайте кровать, на которой спите, но не дорогие шторы с окон, продайте, если положение безвыходное, всю мебель, всю домашнюю утварь, но появляйтесь в обществе в модном туалете, с прической, сделанной хорошим парикмахером, и благоухая изысканными духами».
Позднее Мараньевы, по обоюдному молчаливому согласию, внесли в этот перечень практическое дополнение, которое могло быть выражено так: «Ссорьтесь, оскорбляйте друг друга, если вы достигли такой стадии, но лишь наедине, сохраняя для окружающих видимость своего удачного супружества!»
Малиновые бархатные с золотыми розами гардины на окнах строгого кабинета напоминали Мараньеву о том, что продуманная декоративность необходима для успеха в жизни. Поэтому гардины морально гармонировали с остальной неназойливой обстановкой кабинета. Импортный шкаф-стенка. Тома книг — подарочные издания и подписные. Бар тоже, разумеется, импортный. Впрочем, несмотря на богатый запас вин и коньяков как дома, так и в институте, Альфред Семенович не мог считаться знатоком ни просто добротного, ни изысканного спиртного. И он, и Клавдия Ефимовна были трезвенниками.
— Итак, — повторил Мараньев, мысленно отбросив непонятное, тревожное ощущение от встречи с Катулиным, — суммируем наши впечатления или, точнее, соображения, основанные на недавних впечатлениях. Они разделяются на две части, одна имеет общественное значение, другая — личное. Начнем с первой.
— Конечно, — кивнула головой Клавдия. Она привыкла за годы заинтересованного выслушивания высказываний мужа к тому, что Алик не терпит сумбурных рассуждений, всегда старается их систематизировать.
— Красный Бор, действительно, испытывает некое, причем, что особенно плохо, всем заметное и всех пугающее губительное воздействие. В чем дело? Что надо предпринять? Как сформулировать мои предложения? Что именно зацепило меня в болтовне Катулина? Какое отношение имеет она к проблеме Красного Бора? И самое главное, как обеспечить завершение важнейшего, почти фантастического проекта, основанного на опытах, проводимых институтом в Красном Бору? Завершить, пока не забьют тревогу те ученые, которые почти обязательно будут против проекта. Завершить, пока не начали нести службу в городе автоматические станции наблюдения за чистотой воды.
Почти неизбежным следствием опытов института был периодический — именно периодический, а не систематический — сброс загрязняющих веществ в речку-безымянку и в соседнее с ней озеро.
Мараньев внимательно читал специальную литературу, знал, что в Ростове-на-Дону разработана автоматика, обеспечивающая анализ более десятка параметров качества воды: ее температуры, кислотности, щелочности, содержания загрязняющих веществ.
Едва наступает отклонение от нормы, мини-ЭВМ выдает сигнал, который сразу же поступает в диспетчерский пункт. А вскоре вступит в строй еще одна автоматическая система — уже не только контролирующая, но и управляющая. ЭВМ обеспечит сигнал «запрос — отклик», и система сама примет решение, выдаст экспресс-анализы, систематизирует их, пошлет в зональный центр информации.
С гидрохимиками, следящими прежде всего за тем, чтобы грязная вода, допустим, из той же речки-безымянки и соседнего озера не попала какими-нибудь путями в городской водопровод, всегда можно договориться, размышлял Мараньев. Можно объяснить, доказать, что периодические сбросы лабораторий института не содержат веществ, вредных для здоровья. А попробуй договориться с автоматическими станциями!
Мараньев сидел, уютно нахохлившись. Большое кресло мягко облегало его, словно отлично сшитый костюм. «Домашний уют способствует плодотворной мыслительной деятельности» — примерно так подумал Альфред Семенович. И под поощрительным взглядом жены стал все более и более воодушевленно излагать приводимые им в полный порядок ответы на его же собственные вопросы.
Секунду назад он понял, что именно в полупьяных разглагольствованиях Катулина притягивало его внимание: история с помятой трубой! И катулинское наивное бахвальство о том, что он видел Мараньева разговаривающим с директором Юратовым на территории производственного объединения.
Альфред Семенович вспомнил необычное раздражение Василия Прохоровича, который рассказывал ему тогда о поврежденной новой трубе большого диаметра, увязывая частный случай с более широкими проблемами.
Сосредоточенным волевым усилием Альфред Семенович восстановил в памяти все, что говорил Юратов:
— Выражение «не доходят руки» стало у нас повседневным. У меня своевременно «не дошли руки» до новой лаборатории. Ее временно разместили в бывшем секторе инструментального цеха, под которым проходят старые трубы. Сейчас по ним частично пустили слив из металлургических цехов. Могут прорваться в любую минуту. Нужно срочно вырезать два метра помятой трубы, вставить новый кусок, а трубы такого большого диаметра — дефицит. Главный механик дал команду найти кусок трубы нужного диаметра на других московских заводах. Сегодня я сам звонил знакомым директорам. Вам собирался звонить, а вы как раз заехали…
Юратов добавил, что собирался звонить, разумеется, не в надежде отыскать среди оборудования института трубу большого диаметра, а в надежде на обширные связи Альфреда Семеновича.
Директора производственного объединения беспокоило то, что старые трубы не выдержат. Мараньев увидел сейчас другую возможность: загрязнение слива специфическими веществами, образующимися в процессе работы наисовременнейшей лаборатории, и последующий сброс ядовитых веществ где-то в районе Красного Бора. Там, куда выходит старая система подземных труб.
— Повстречайся снова с Латисовым, объясни ему про юратовские трубы! Вали все на Юратова! — решительно заявила Клавдия.
Она сумела увидеть в рассказе мужа то главное, что видел он: осложненную версию причины загрязнения речки и озера, а также причину гибели сосен. Раньше предположительная вина падала только на институт. Теперь появился еще один подозреваемый — новая лаборатория производственного объединения.
И хотя фраза жены «вали все на Юратова» опять мельчила крупную интересную тактику и стратегию Альфреда Семеновича, он не мог не отметить в душе способность Клаши вникать в суть дела.
Да, он, безусловно, встретится с Латисовым, сообщит, что сам побывал в Красном Бору, видел не только гибнущие сосны, но и наглядное доказательство загрязненности реки. Он будет настаивать на создании комиссии для серьезного изучения причин угрозы, нависшей над Красным Бором.
Клавдия Ефимовна долго слушала, не перебивая. Наконец не выдержала, воскликнула, восхищенно глядя на супруга:
— А пока будет утверждаться состав комиссии, ее бюджет, план ее работы, потом обсуждаться ее выводы, твой проект одобрят наверху!
— Ну, не так все просто! — Веки Альфреда Семеновича задергались. Он продолжительно улыбнулся.
— Есть еще одна возможность, — неожиданно вздохнула Клавдия, — не трепать себе нервы проектами да комиссиями. Уехать надолго за границу!
Альфред Семенович пожал плечами:
— Ну съездим еще раз, ну и что! Для докторской? Да я, будучи здесь, десять докторских защищу. Вот тогда все заграницы будут открыты и не станет нужды мелочно, унизительно бороться за каждую поездку!
За словами мужа Клавдия Ефимовна почуяла некий грандиозный замысел, о котором спросить не решилась. Она не была уверена, что готова отказаться от своих сравнительно несложных планов — длительной командировки Алика в США, ее собственной светской роли там. Очертания грандиозного замысла она угадывала лишь смутно: Государственная премия, звание академика? А может быть, в дальнейшем даже… пост президента Академии наук?!
Нет, она не готова была к таким масштабам мечты и вернулась к теме, в которой чувствовала себя уверенно:
— Если ты разыграешь в точности все как задумал, с проектом будет все в порядке! Лишь бы не сглазить! — Клавдия Ефимовна постучала костяшками пальцев по журнальному столику, пробормотала: — Ножки пластмассовые, а верх — деревянный.
Мараньев молча смотрел на жену из-под чуть вздрагивающих век.
Нет, не будет он обсуждать с ней то, что в начале их семейной беседы — или, вернее, собеседования компаньонов — он определил как соображения, имеющие личное значение. Их-то как раз и не будет он выкладывать жене, ибо она тут же умудрится пустить в ход свою булавочную логику и пришпилит его, как мотылька!
Не скажет он жене, что для него, директора научно-исследовательского института, есть нечто более важное, чем утверждение проекта, защита докторской диссертации… Даже, да, даже звания академика. И это нечто — устранение Крылатовой со своей дороги. Устранение вообще всех Крылатовых с пути всех Мараньевых!
Нет, не физическое уничтожение их, хотя где-то в далеком будущем, когда данной конкретной Люции Крылатовой, так же как данного конкретного Альфреда Мараньева, не будет на свете, останутся на планете Земля, если продолжится развитие цивилизации, либо Крылатовы, либо Мараньевы! Альфред Семенович сознавал это, как ученый, отвлекаясь от личной судьбы, заглядывая в прошлое и в будущее.
Он не был социологом, но, по его глубокому убеждению, любая отрасль современной науки не могла не учитывать достижений социологии.
Весь исторический процесс на планете представлялся Альфреду Семеновичу, если сформулировать упрощенно, как борьба двух видов двуногих, на которые с незапамятных времен разделяется человечество: категорию Мараньевых и категорию Крылатовых.
В каждом двуногом существе, считал Мараньев, запрограммировано природой естественное стремление к выживанию, сохранению на Земле своего вида.
Но кроме общих тенденций и закономерностей, наверно, не редки случаи острого противостояния представителей той и другой категорий.
Он испытал остроту противостояния еще в тот момент, когда более года назад увидел весьма странную картину Люции Крылатовой «Портрет Паука».
Альфред Семенович не был знаком с художницей, кажется, только однажды встретился с ней на заседании Комиссии по экологическим проблемам. Тема картины не имела ни малейшего отношения ни к тому, о чем говорил Мараньев на заседании, ни к тому, чем занимался его институт. Насекомыми-то уж, во всяком случае, институт не занимался!
Однако, когда Альфред Семенович смотрел на картину — или, кажется, этюдом называлась эта штука, — он отчетливо чувствовал, что его, Альфреда Семеновича Мараньева, исследуют невидимым, но крайне болезненным зондом. Причем без наркоза! Он чувствовал, что художница увидела в нем самое его сокровенное, его «мараньевщину». Его принадлежность к виду мараньевых, который ей ненавистен.
Альфред Семенович считал себя широкообразованным человеком, не чуждым искусству и литературе. Он понимал, что истинные художники обладают тайной проникновения в душу другого человека. Но он категорически отказывался терпеть такое по отношению к себе!.
Перед ним стояла ясная задача: лишить Крылатову возможности влиять на Латисова, на общественность производственного объединения, отстранить ее подальше от его, мараньевской линии жизни! Ведь, по существу, Люция Крылатова если еще не стала, то может стать главной помехой в его тактике и стратегии.
Альфред Семенович еще не знал, как осуществить эту задачу. «Ясную, но трудную, — мысленно определил он. — Трудную, но выполнимую!»
— Ты молчишь уже минут десять! — сказала Клавдия. И не раздражение было в ее замечании, а деловитая собранность.
— Ты хочешь спросить о чем-то? — угадал Мараньев, пристально глядя на жену из-под спокойных век.
— Да. Давно уже. Несколько месяцев. А может, и несколько лет. И не спросить, а попросить, чтобы ты однажды когда-нибудь поговорил бы со мной абсолютно откровенно — к чему ты стремишься?
— Ну, если ты уже несколько лет собиралась задать этот вопрос, то, может быть, разрешишь и мне повременить с ответом? — усмехнулся Мараньев. Встал, с удовольствием потянулся, помог супруге выбраться из глубокого кресла, игриво шлепнул ее по пышному бедру. Сказал благодушно:
— Нет сегодня настроения допоздна работать и спать здесь, на софе. Надеюсь на ваше приглашение, мадам!
Он видел, что отказа не будет; более того, знал, что и не может быть отказа: легкомысленной гордостью Клавдия не отличалась.
На другое утро Альфред Семенович появился в институте бодрый, в отличном настроении. За небольшой срок своего директорства он так подтянул дисциплину, что научно-исследовательский институт стал напоминать воинскую часть. Однако никто не жаловался, не ворчал, казалось, люди истосковались по строгому, четкому графику рабочего дня.
Альфред Семенович позвонил Латисову, условился о встрече.
Нелли Брыськина вошла с почтой. Институт получал те зарубежные газеты и журналы, которые освещали более или менее обстоятельно вопросы охраны окружающей среды.
— Крепкого чаю, Альфред Семенович?
— Да, пожалуйста… И у меня к вам просьба, — сказал Альфред Семенович, подчеркивая легкостью тона, что просьба его совершенно обычная, повседневная. — Поезжайте, пожалуйста, в библиотеку, посмотрите, может быть, у них есть статьи об известной художнице Люции Крылатовой — ее творчество, ее биография… Наши издания посмотрите, английские и американские. Вы ведь знаете английский?
— В этих тоже потом посмотреть? — Нелли показала на принесенную почту.
— Спасибо, эти я сам.
Нелли подошла к Мараньеву с его стороны письменного стола, начала раскладывать газеты, соответственно датам, нараспашку нужными полосами.
Мараньев крепко стиснул руку Нелли, и она ошибочно приняла его жест за сигнал близости. Но это было всего лишь непроизвольное выражение торжества: он увидел в газете «Полярный Экспресс» небольшую корреспонденцию под заголовком «Причастна ли русская художница Люция Крылатова к убийству Фрэнка Юхансона?».
Мараньев неторопливо перевернул газетную полосу, ничем не выдав своей заинтересованности. Нелли неторопливо вышла из кабинета в буфет, также ничем не выдав своей ошибки.
«Удивительно интуитивна», — с удовлетворением отметил про себя Мараньев, что относилось не к только что продемонстрированной Нелли выдержке, но и к ее сегодняшнему облику. Она была в белой блузке с отложным воротником и в расклешенной шерстяной юбке под широким кушаком. Просто, элегантно. Только вчера вечером Альфред Семенович мельком подумал, что надо тактично посоветовать Нелли более сообразовать ее туалеты со строгим стилем института.
Нелли вернулась, успев надеть изящный кружевной передник. Принесла дымящуюся чашку чая, сахарницу, печенье в красивой вазочке. Все на цветастом подносе в русском стиле.
Альфреду Семеновичу неудержимо захотелось сейчас же высказать ей ну пусть не восхищение, а сдержанное одобрение, в котором тем не менее было бы выражено именно восхищение! Не мог он только найти правильной тональности. Скорее всего, мешала заметка в «Полярном Экспрессе», которую ему не терпелось прочитать. Чай он выпил торопливо, думая одновременно и о Нелли, и о «Полярном Экспрессе».
И вдруг Альфреда Семеновича буквально осенило.
— Нелли, мне повезло здесь с личным секретарем! — почти торжественно провозгласил он.
Нелли была уже около двери в личный буфет директора. Она порывисто повернулась, звякнул то ли стакан, то ли чайник на подносе в ее руках, снова подошла к столу, поставила свою ношу и, как зачарованная, приблизилась к Мараньеву. Тот положил руки ей на плечи, наклонился и коснулся губами ее волос.
— Мне повезло с личным секретарем! — повторил Мараньев с нежностью, которой в себе не предполагал. И заставил себя мягко отстранить Нелли.
— Хорошо, — сказала она через несколько секунд с царственной покорностью, — а мне повезло с начальником, Альфред Семенович!
«Все понимает, какой тонкий ум, какая интуиция!» — восхищенно думал Мараньев, пододвигая к себе полосу «Полярного Экспресса». Читать заметку, анализировать ее и думать о том, как ее использовать, он начал только через несколько минут, потому что снова и снова расшифровывал короткий обмен репликами с Нелли.
«Я восхищаюсь вами, Нелли, но я связан, я женат. И какие бы ни возникли между нами отношения в дальнейшем, вы будете оставаться для окружающих моим личным секретарем!» — вот что он, в сущности, сказал Нелли Брыськиной.
«Я согласна!» — вот что, в сущности, Нелли Брыськина ответила ему.
Заметка в «Полярном Экспрессе» была подарком Мараньеву от самой судьбы. Конечно, и без этой корреспонденции он осуществил бы задачу искусной компрометации художницы так, что она дорогу забыла бы в Красный Бор, в производственное объединение и, главное, к Латисову. Осуществил бы с помощью «досье» на Крылатову, которое надо начинать готовить.
Заметка под броским заголовком «Причастна ли русская художница Люция Крылатова к убийству Фрэнка Юхансона?» очень облегчала задачу Мараньева. Но «подарок судьбы» при ближайшем рассмотрении был не таким простым, каким казался на первый взгляд. Скорее, заготовка, сырье для подарка.
Заметка была напечатана, несмотря на сенсационный заголовок, не на первой полосе. Стало быть, «Полярный Экспресс» не считает ее сенсацией. Цитировался дневник Фрэнка Юхансона. Последние слова, написанные им в жизни и зачеркнутые; две строчки о внешности Люции Крылатовой: «яркие темно-золотистые глаза, живые блики тени и света на лице, довольно высокая, стройная фигура».
Автор заметки задавал себе самому и читателям множество вопросов, помимо того главного, который был вынесен в заголовок. Почти каждая фраза завершалась у него вопросительным знаком. Почему Юхансона зачеркнул написанное? Почему он вздумал описывать внешность художницы? Был ли у советской художницы роман с редактором «Полярного Экспресса»? Длительный или мимолетный? Не было ли ссоры между Юхансоном и Крылатовой? Коммунистка ли художница? И т. д. и т. п.
Альфред Семенович знал нравы, стиль и методы буржуазной прессы, владел иностранными языками. Дважды прочитав заметку, он пришел к выводу, что, несмотря на проявляемый автором интерес к Люции Крылатовой, не против нее направлено перо журналиста. Мараньев был почти уверен, что напечатанная заметка — лишь первая в серии задуманных выступлений «Полярного Экспресса». Каких выступлений? Об этом Альфред Семенович, естественно, не знал и догадаться пока не мог. Более того, последующие выступления газеты, размышлял он, вряд ли будут для него особенно интересными, тема Люции Крылатовой отойдет в них, как он предполагал, на задний план.
Мараньев, как, наверное, любой думающий человек, знал, что ни партийные, ни государственные инстанции Советского Союза не принимают на веру выступлений массовых средств информации капиталистических стран, порочащих советских граждан. На заметку в «Полярном Экспрессе» почти наверняка никто не обратит внимания. «Значит, надо сделать так, чтобы обратили! — решил Мараньев. — И главное, — продолжал размышлять он, — чтобы Крылатова не понимала, почему у нее станут возникать неприятности, конечно, общественного, а не личного характера, не знала бы, какой проступок ей приписывается, в чем ее негласно обвиняют, да и обвиняют ли?»
Альфред Семенович с приятным удовлетворением представил себе, как будет обращаться Крылатова то в одну, то в другую инстанцию, просить, требовать, чтобы объяснили ей, почему ее вывели из состава редколлегии журнала, почему из десяти представленных ею картин не взяли ни одной на очередную выставку московских художников, почему отказали ей в характеристике для поездки в зарубежную командировку?
Представил себе, как тактично и мягко будут разъяснять Люции Александровне Крылатовой необоснованность ее претензий и обид: совершенно ни в чем ее не обвиняют, просто жалеют ее силы, она уже не так молода для напряженных заграничных командировок, а картины ее просто отложили для следующей выставки, которая вскоре будет в Рязани или, кажется, в Подольске, еще не решено; что же касается состава редколлегии, то никто Крылатову не выводил, просто машинистка пропустила фамилию.
Узкие глаза Альфреда Семеновича буравили газетную полосу. Он машинально причмокнул губами. За строчками в третий раз перечитываемой заметки он снова представил себе художницу, которая мечется, как мошка, попавшая в паутину, «Попавшая в паутину», — мысленно повторил Альфред Семенович и нахмурился. Сравнение почему-то показалось ему неудачным.
14. Вклады
Известный советский дипломат и журналист, посол Советского Союза в Кении, а потом в Марокко, Дмитрий Петрович Горюнов привел на страницах журнала «Вокруг света» свой разговор с профессором Владимиром Евгеньевичем Флинтом.
Горюнов спросил, как относится ученый к некоторому увлечению антропоморфизмом в книгах знаменитой защитницы диких зверей Джой Адамсон?
Ученый ответил: «Утверждая, что зверь — это живое существо со своей сложной психической жизнью, с собственными привязанностями и наклонностями, симпатиями и антипатиями, что животные способны на чувства, близкие к человеческим, она, конечно, отдавала определенную дань антропоморфизму. Но велика ли беда? Ведь этим она, собственно, как бы расширяла, умножала право зверей на жизнь. Лучше возвеличить животное, чем бездумно его уничтожить, лишить природу ее первозданной красоты, обедняя и обкрадывая, в конце концов, самого человека».
Если бы симпатичный дружелюбный пес Тишка мог ознакомиться с приведенным высказыванием, он, конечно, не претендовал бы на принадлежность к первозданной красоте природы. Ибо Тишка, как уже говорилось, быстро догадался, что ему, несмотря на его затаенную породистость, суждено быть дворовой собакой. Догадался, что ни более или менее регулярной удобоваримой пищи, ни более или менее удобного жилья для него нет и не будет на белом свете. Откуда же первозданная красота у полуголодного творения природы?!
Однако Тишка, безусловно, согласился бы с Джой Адамсон в том, что животные способны на чувства, близкие к человеческим. Только, пожалуй, добавил бы ко всему перечисленному его, Тишкину, способность мечтать.
Ибо разве не было мечтой смутно трепещущее в его собачьем нутре тепло от давным-давно, то есть три месяца назад, умятого им ароматного варева.? Разве не была мечтой смутно таящаяся на шкуре приятность от большой лучистой ладони, давным-давно касавшейся его грязной шерсти? Разве не были мечтой смутные блики перед Тишкиным взором, будто отражение давнишней, спокойно сияющей голубизны? Воспоминания о поездке в Красный Бор, прочно и глубоко засевшие в щенке, стали мечтой.
Мечта делала Тишку уверенней в себе, смелей и решительней. Мечта бросила его в один прекрасный день на неурочные поиски Марии Фоминичны и Горелова; они были естественно зафиксированы в Тишкином сознании как созидатели его собачьего «звездного часа». Ведь именно их слова и движения обладали особенным эффектом — направить на Тишку ласкающую лучистую ладонь, окунуть его в огромную голубую прохладу и насытить его ароматным варевом!
Тишкины поиски благодетелей были неурочными потому, что «один прекрасный день» оказался нерабочей субботой, а не днем выдачи зарплаты инструментальщикам, когда всем было привычно видеть возле Марии Фоминичны симпатичного пса.
Впрочем, хотя суббота считалась нерабочей, а день был истинно прекрасным днем золотой осени, ни цех, ни красный уголок не пустовали.
Крылатова пришла на завод потому, что в инструментальном эта суббота была объявлена днем наставника и ученика, а Люция Александровна собиралась писать портрет резьбонарезчицы Анны Сергеевны Шуматовой, имеющей почетное, звание заслуженного наставника.
— В другие дни недели вы, стоя рядом со всякими вашими мольбертами, будете отвлекать Шуматову от плана, — сказали Люции Александровне. — Ну, а когда все равно ученик тут, то и художница не помеха!
Написать портрет Анны Шуматовой посоветовал Люции Александровне секретарь парткома производственного объединения Виктор Филиппович Петров. Он сказал, что во всех цехах и, может быть, даже далеко за их пределами известна крылатая фраза Анны: «Темп — это не суетливость, а расчет!»
— Понимаете, — объяснил Петров, прохаживаясь на днях с художницей по заводской территории, и в голосе его Люция не слышала обычных иронических ноток, — важно то, что афоризм, который может пригодиться и ученому, и государственному деятелю, то есть афоризм, обладающий широким общественным значением, возник именно в рабочей среде! Это — свидетельство высокого интеллектуального уровня передового советского рабочего! Да вы сами увидите, как возникают подобные афоризмы.
Люция Александровна стояла со своим большим рабочим блокнотом возле станка Шуматовой, а рядом с нею стояла ученица Люба Щеглова, глядя на свою наставницу.
— Ну, что ты заметила особенного в работе Анны Сергеевны? — спросила Крылатова девушку в обеденный перерыв. Спросила потому, что сама, несмотря на свое производственное прошлое, увидела только автоматические движения резьбонарезчицы, подсказывающие шаблонное сравнение «работает как машина». И, более того, подсказывающие невеселое соображение, что вряд ли высокий темп современного производства, профессиональный автоматизм рабочего дают ему возможность реализовать себя как личность.
Но ответ Любы радостно удивил Люцию Александровну.
— Во-первых, я заметила, как хорошо улыбнулась Анна Сергеевна, когда, наверно, по моему виду поняла, что я немного разобралась в ее методе! — сказала девушка. — А во-вторых, я, правда, разобралась. У нее действительно расчет. Экономия движений. Например, Анна Сергеевна кладет детали не на рабочий стол, а на пластину перед рабочим гнездом, чтобы быстрей подтолкнуть деталь к рабочему гнезду. Маршрут руки должен быть как можно более коротким.
«Стало быть, есть у резьбонарезчицы возможность выразить себя, реализовать себя как личность, передавая свой опыт, свои знания ученице!» — подумала художница. И в этот момент решила, что напишет картину «Наставница и ученица».
Алексей Иванович Горелов, пришел к своему токарному станку вместе с молодым инструментальщиком Павлом Беляковым не потому, что название нерабочей субботы призывало, а потому, что в цеху свободней должно было быть в этот день. Невозможно научить Павлуху искусному выкамариванию, если вокруг много народу.
Павлуха, тощий, невысокий юноша, с крепким самолюбивым рукопожатием и застенчивой любознательностью, пришел в инструментальный из ПТУ.
Когда немного медлительный Алексей Иванович задерживался в цехе в связи с выкрутасным заказом, Павлуха застенчиво столбенел чуть поодаль от станка Горелова и лишь постепенно подходил ближе. Когда Алексей Иванович через плечо пытался объяснить юноше тот или иной профессиональный маневр, Павлуха заливался румянцем и тут же пятился назад. Косолапил, по-видимому, от смущения, поскольку обычная его походка была ровной, ничем не примечательной. Из-за периодической косолапости к нему больше подходило имя не Павел, а Павлуха; так его и называли в цехе.
— Что, если вам, Алексей Иванович, взяться да выявить ресурсы Павлухи, резервы его? — спросил накануне секретарь парторганизации цеха Степан Устинович Гречин. — Наедине выявить, поскольку парень относится к тому особому застенчивому сортаменту, который требует бережного контроля!
И присовокупил к сему Степан Устинович еще вопрос, очень серьезный и очень пришедшийся по душе Горелову:
— Не считаете ли вы, что можно взять его на учет как воспринимающего мастерство?
Они беседовали уже в конце дня. Гречин сначала наблюдал за работой лучшего токаря с некоторой дистанции, а потом приблизился, совсем как Павел Беляков.
Задал Степан Устинович свой вопрос с легкой хмуростью в лице и в голосе, что было ему свойственно. Он обычно начинал разговор, глядя в упор на собеседника, но вскоре лицо Степана Устиновича празднично светлело. И собеседнику становилось понятно, что первоначальная хмурость была лишь проявлением сосредоточенности на задаче, поставленной Гречиным самому себе в данном конкретном разговоре, что Степан Устинович задачу успешно решил. И что, вообще, высшая математика человеческих взаимоотношений его увлекает.
Алексей Иванович давно предполагал в секретаре партийной организации ту душевную глубину, в которой только и может возникнуть отклик на многогранное понятие «выкамаривание». Отклик возник, Алексей Иванович слышал это собственными ушами. И, с достоинством глядя в празднично светлеющее лицо партийного секретаря, он произнес:
— Есть у Павлухи задатки настоящего рабочего выкамаривания. Считаю, сможет он воспринимать мастерство!
Это обещание лично Степану Устиновичу Гречину и привело Горелова в нерабочую субботу в цех, независимо от специального обозначения данной субботы.
Сам Степан Устинович находился в те же часы и минуты в красном уголке вместе с начальником цеха Александром Николаевичем Криницким, председателем цехового профсоюзного комитета Владимиром Николаевичем Рыжиковым, его на днях избранным заместителем Марией Фоминичной Скворцовой и секретарем комсомольской организации цеха Варей Семеновой.
Встреча названной пятерки являлась, по существу, совещанием руководства одного из крупных хозяйств производственного объединения.
Но Гречин подобные, примерно раз в месяц происходящие по его инициативе короткие закрытые совещания именовал гораздо менее официально: «Потолковать между собой насчет вкладов». Он закончил Плехановский институт сравнительно недавно и свой словарный запас как в цехе, так и дома пополнял терминами из прослушанных в институте лекций, наполняя их новым содержанием. Обогащать домашний быт специальной терминологией Степану Устиновичу, сама не замечая того, активно помогала жена Тая Сергеевна, тоже окончившая «Плехановку» и работающая экономистом на «Серпе и молоте».
В семье Гречиных, включающей кроме молодых супругов двух дедушек, одну бабушку и двух дочек-малолеток, «гречиночек», постоянно звучала специальная лексика — в ее прямом и переносном значении. Словечки «ресурсы», «резервы», «учет», «контроль», «баланс» и даже такое, похожее на дикобраза, как «сортамент», летали по квартире Гречиных наподобие занимательных посланцев из иной таинственной сферы. Из сферы экономики.
Степан Устинович и Тая Сергеевна считали экономику важнейшей силой в строительстве коммунизма; они были уверены, что, чем основательней внедрится эта сила в повседневную жизнь, тем лучше!
Приглашая в очередной раз администрацию цеха, профсоюзников и комсомол «потолковать насчет вкладов», Гречин, как всегда, под «вкладами» подразумевал предложения, мысли, идеи, поднимающие на более высокий уровень жизнь инструментального цеха. Или всего производственного объединения.
Разумеется, участники совещания не обязаны были вносить свои личные вклады, что называется, с ходу. Они анализировали все то ценное, что было высказано выступавшими на различных собраниях, предшествовавших очередному приглашению «потолковать насчет вкладов». А также все то значительное, что содержалось в недавних личных обращениях рабочих — к начальнику цеха или к секретарю партийной организации, к председателю цехкома, его заместителю или к недавно избранному комсомольцами их секретарю Варе Семеновой.
Пятеро участников совещаний в красном уголке выносили свое суждение по тому или другому «вкладу». Бывало, что с предложением, возникшим в недрах инструментального цеха, Александр Николаевич Криницкий, как принято теперь говорить, «выходил на директора» Юратова, аргументированно защищал предложение инструментальщиков, добивался его реализации. А бывало, что пятерка решала необходимым и достаточным ограничиться лишь острым выступлением, прозвучавшим на минувшем собрании; «вклад» сыграл роль в формировании общественного мнения, в привлечении внимания общественности к поднятому оратором вопросу, но на большее не тянул. Всякое бывало.
Внешне совещания были похожи на случайно возникающие товарищеские беседы. Но их демократический характер был следствием не расхлябанности участников, а совсем наоборот: свидетельствовал о величайшей самодисциплине и взаимоуважении.
Гречин говорил, что атмосфера товарищества — будь то на совещании или в цеховой повседневности — не складывается сама собой, что ее надо создавать и поддерживать и что он считает созидание светлых взаимоотношений главной заботой секретаря парторганизации.
Стал бы рассуждать во всеуслышание на эту тему — обязательно получилось бы выспренне, ходульно, банально! Словом, не отразили бы рассуждения жизненной сути, которая складывается из отдельных каждодневных эпизодов. Их Гречин сохранял в памяти. Для себя самого и для тактичного назидания кому-нибудь другому, если очень потребуется.
Например, недавний административный — как мысленно определил Гречин — срыв начальника цеха Криницкого.
Подошел Криницкий к Сергею Тимофеевичу Стрижову, слесарю высокого разряда, но с гонором, как все заводские старожилы. Постоял, поглядел, как Стрижов руками думает, и невзначай — по его же, начальника цеха, впоследствии признанию — кинул замечание, что, мол, на верстаке у Тимофеича и крошки хлебные, и окурки, и бог весть что. И тут Тимофеич надерзил начальнику цеха:
— Ступай, ступай к себе в кабинет, оттуда руководи, а к верстакам не лезь!
Да еще толкнул, легонько правда, начальника цеха. Тот, человек горячий, вспыхнул:
— Рукам воли не давай! А то и у меня рука развяжется, приказ об увольнении подпишет!
— Ты? Меня уволишь?! Я делегатом съезда партии был! Ты у меня этого факта не отнимешь и из рабочего класса не уволишь, а тебе, если кадровыми инструментальщиками станешь кидаться, дадут по шапке за невыполнение программы!
— Ваше недостойное поведение заставило меня забыть, что вы были делегатом двадцать пятого съезда партии! — произнес Криницкий с ехидством, но гордо сдерживая себя. Однако выдержки хватило у него лишь до письменного стола: тут же, без всякого согласования, написал приказ об увольнении слесаря С. Т. Стрижова за нарушение общественного порядка.
Гречин поначалу был уверен, что Криницкий прав: малейшее нарушение дисциплины на производстве любым, да, любым членом коллектива необходимо жестко пресекать; сегодня пихнул высшую цеховую администрацию, а завтра — …спихнул? Может случиться подобное? Экономика на такой вопрос прямо не отвечает, зато политика отвечает категорически утвердительно. Международный эфир забит призывами, адресованными гражданам предолимпийской Москвы, проявлять свободу личности, бороться за свободу личности! Причем пресловутая формула «свобода личности» тут же интерпретируется чрезвычайно свободно.
Уверен был Гречин поначалу, что прав Александр Николаевич Криницкий. Тем более что секретарь партийной организации понимал: никто Стрижова из производственного объединения не уволит — переведут в другой цех, а инструментальщикам это все-таки будет в назидание.
Однако гречинское «поначалу» длилось не более часа.
Был жаркий летний день. Солнце уже с утра мощно ломилось в небольшие окна старого цеха. Но после обеда стало вдруг сумрачно в цехе от помрачневших лиц рабочих, от сердитых реплик — то здесь, то там.
«По телевизору как лучшего показывали, а начальник цеха захотел и — пинком в зад!»
«Он начальника от верстака маленько отодвинул, чтобы тот не мешал настоящей работе, а начальник его за ворота, как в старину!»
«Был Тимофеич делегатом съезда, а съезд кончился — и решающему голосу Тимофеича конец!»
Рабочие, несомненно, восприняли приказ об увольнении Стрижова как …оскорбление статута делегата партийного съезда. То есть, подумал Гречин, рабочие обиделись-то за Коммунистическую партию, вот оно как! Нельзя, просто невозможно оставлять в душе цеха такую обиду.
Гречин вошел в кабинет к одиноко шагавшему там Александру Николаевичу и плотно закрыл за собой дверь.
Примерно через час Криницкий вызвал к себе Стрижова и встал из-за письменного стола, протягивая руку удивленному инструментальщику:
— Сергей Тимофеевич, хочу сказать при секретаре партийной организации, который меня убедил: я погорячился, прошу меня извинить!
А после окончания рабочего дня Стрижов с достоинством отвечал на расспросы окружающих:
— Делегатский билет на кремлевскую высоту, если всерьез подумать, накладывает на человека обязательство. В смысле преодоления самого себя. Стало быть, когда вошел я к начальнику, им вызванный, я ему слова не дал сказать, сразу же выявил свое преодоление, говорю, погорячился я, Александр Николаевич, прошу меня извинить!
Гречин в душе высоко ценил как извинение Криницкого, так и стрижовский вариант драматического эпизода…
Характерным был также недавний разговор Степана Устиновича с Варей Семеновой, секретарем комсомольской организации цеха. Она решила подготовить рекомендательный список современной поэзии для выступлений молодежи их цеха в концертах самодеятельности. Просидела в читальном зале несколько вечеров и с кипой книг и книжек предстала перед Гречиным.
— Я хочу, чтобы мы, то есть молодежь, представили себе, как все было на войне, то есть всю правду, — горячилась Варя. — А разве такие вот плясовые стишки верные? То есть правдивые?!
Степан Устинович скользнул взглядом по странице, Прочитал текст еще раз, уже более внимательно.
— По-моему, никаких политических ошибок, а?
— Да разве можно так о войне?!
Варя взяла сборник и прочитала, нарочито отстукивая ритм ребром ладони по столу: «Жестяные листья звонки, слышно их в любой дали. Полетели похоронки во все стороны земли…»
— Да, пожалуй, резервов своих автор не выявил. Может, не воевал он?
Девушка грустно-вопрошающе смотрела на секретаря парторганизации. Тот вспомнил, как характеризовали Варю Семенову комсомольцы, избравшие ее своим вожаком: «У Семеновой хозяйское отношение ко всему — к своему рабочему месту, к цеху, к заводу». Степан Устинович мысленно добавил: «И к советской литературе». А вопрошающий Варин взгляд расшифровал вслух так:
— Ты спрашиваешь, что тебе лично делать с такими… — Он поискал максимально точное определение этой странной продукции: — С такими стихами-приписками?
Все более увлекаясь, стал развивать мысль:
— Тебе и твоим комсомольцам надо хорошо работать! Чтобы создать такой моральный климат, когда и у нас в цехе, и на заводе, и повсюду в стране не могли бы появляться приписки, иначе говоря, продукция, которой на самом деле нет! Стихи, которые ты прочитала, — приписки! Поняла?
— Да, — подумав, сказала Варя.
Эпизод этот был важен для Гречина еще и потому, что он сам впервые так отчетливо понял: борьба против приписок в их цехе помогает бороться хорошему против плохого даже в такой, казалось бы, далекой от цеховой повседневности сфере, как литература…
В ту прекрасную субботу, о которой идет речь, секретарь партийной организации проинформировал участников узкого закрытого совещания о том, что недавнее острое обсуждение инструментальщиками проблемы Красного Бора можно считать их серьезным вкладом в общенародную, общегосударственную борьбу за охрану окружающей среды.
Гречин сообщил, что райком партии обратился в инстанции с настойчивой просьбой создать авторитетную комиссию, которая всесторонне изучила бы причины гибели сосен и загрязнения воды в Красном Бору.
Латисову твердо обещано, что комиссия экспертов будет создана в самое ближайшее время, ей будут даны широкие полномочия, а ее выводы будут рассмотрены на самом высоком уровне. Тем более что партия на двадцать шестом съезде очень серьезно поставила вопрос о необходимости помогать природе полнее раскрывать ее жизненные силы. Значит, ясно, что губить природу нельзя!
Степан Устинович увлекся и дополнил свое сообщение рассказом о различных социальных и экономических исследованиях, проведенных недавно комиссиями экспертов. Показательны результаты исследования предпочтений горожан при выборе места жительства; весомым фактором стал экологический — чистота воздуха, наличие поблизости водоемов, уровень шума, озеленение. Его ставят на первое место в 38 случаях из 100, даже соглашаясь ради экологических удобств тратить больше времени на поездки…
Председатель цехкома Рыжиков полистал записную книжку, явно слишком миниатюрную для его крупных тяжелых пальцев, и зачитал свои соображения:
— Знаете ли вы, Александр Николаевич, — спросил Рыжиков, сверяясь со своей записной книжкой, — что в условиях систематического шума производительность труда снижается на сорок процентов, а число ошибок при выполнении расчетных работ увеличивается вдвое?
— Экономисты подсчитали, — поддержал председателя цехкома Гречин, — что от шума город с населением в полмиллиона человек терпит убытки на 2—2,5 миллиона рублей в год.
Варя Семенова попросила слова, как на большом собрании — вскинутой рукой, и заговорила пылко, как с трибуны:
— Молодежь из ПТУ не хочет идти в инструментальный по вине… вентиляционной трубы, что прямо над головами! Широченная, то есть руками не обхватишь, если дотянуться! — Варя Семенова изобразила, как она, с раскинутыми в обе стороны, руками пытается дотянуться до трубы. — Ваш кабинет, Александр Николаевич, далеко, — Варя повысила температуру своего выступления, — вам не слышно, как она воет, то есть похоже на воздушную тревогу во время войны, хотя я, конечно, тоже не слышала, потому что меня на свете не было!
Передохнув, Варя Семенова задорно спросила:
— Можно нам комсомольскую делегацию направить к товарищу Юратову, мы жестко поставим вопрос, то есть именно насчет вентиляционной трубы?
— Не надо пока делегацию. Я сам поставлю вопрос! — сказал Криницкий.
— У товарища Юратова сейчас другая труба на уме, — негромко заметила Мария Фоминична. Она впервые участвовала в закрытом совещании руководства цеха и чувствовала себя неуверенно и все же, как на недавнем профсоюзном собрании, набралась смелости высказаться на основании многолетнего понимания своего дела, как кладовщица, а ныне уже заведующая складом:
— Если бы имелся государственный резерв на различный так называемый дефицит, то сейчас у нас не было бы канительного розыска трубы большого диаметра…
Рыжиков, откровенно радуясь активности своего заместителя, поддержал:
— Права Мария Фоминична! Нужно от нашего производственного объединения войти в правительство с предложением создать государственный резерв.
И начальник цеха, и секретарь партийной организации тоже поддержали Скворцову. Гречин к своей поддержке присоединил почти что лекцию о том, что создание резервного фонда еще не решает всей проблемы, чрезвычайно сложной, связанной с задачей ликвидации последствий многолетнего действия неправильного теоретического тезиса о том, что спрос должен быть выше предложения, тезиса, опровергнутого еще на XXII съезде КПСС.
Мария Фоминична внимательно выслушала лекцию и, чтобы закрепить свою правоту, привела на всякий случай важный аргумент:
— Разве такое можно допускать, чтобы директор, товарищ Юратов, Герой Социалистического Труда и депутат Верховного Совета, рыскал по заводской территории за дефицитной трубой?..
Мария Фоминична запнулась и оглянулась на дверь: показалось ей, что вошел кто-то, — и увидела сидящего возле двери Тишку.
— …Народ слышал, что даже Мараньева просил наш директор помочь с трубой, — продолжала Мария Фоминична. И, смущенная появлением своего питомца, машинально закончила речь ходовой формулой инструментального цеха: — Тишка не даст соврать!
А пес уже несколько секунд тактично сидел возле двери, не вмешиваясь в серьезный разговор.
Тишка не ворвался в красный уголок ошалело, как требовала мечта, будоражащая все его существо, а деликатно приоткрыл дверь носом и правой передней лапой, проявив тем самым свою затаенную породистость. Когда же Мария Фоминична обратилась прямо к нему, предложив тем самым участвовать в беседе, Тишка вежливо тявкнул.
— Ну, все ясно! — сказал Гречин, что, разумеется, относилось не к Тишкиной «реплике», а ко всему совещанию, которое было тем самым завершено.
Мария Фоминична, хотя и спешила на склад, к молодой кладовщице — тоже из ПТУ, тоже обучать надо, как Горелов Павлуху, — все же поговорила на ходу с Тишкой:
— Зачем тебя, Тишенька, на совещание принесло, не пойму! На дворе так хорошо сегодня. В Красном Бору бы тебе гулять, а не по цеху мотаться! Подойди к Алексею Ивановичу, он тебе то же скажет.
При всем желании Тишка не мог объяснить — зачем он прибежал в неурочный день в красный уголок? Ибо, если бы даже он обладал даром человеческой речи, разобраться в механизме мечты, а тем более растолковать его двуногим существам было ему не под силу.
Возможно, ученые, отдающие дань антропоморфизму, так расшифровали бы Тишкины поиски Марии Фоминичне: «Большое существо с голубыми глазами брало меня на руки и опускало в голубую приятность. Пусть это сделают со мной еще раз!»
Не умея ничего объяснить, Тишка чувствовал, что пока поступает правильно, как требует будоражащая его нутро мечта; он получил от Марии Фоминичны напутствие, даже вроде команды: «В Красном Бору гулять, а не по цеху мотаться!» А сначала он должен подойти к Алексею Ивановичу.
— Что, зверь, голодный небось? — спросил через плечо Горелов, не отрывая взгляда от спорых движений Павлухи. — На, позавтракай, для тебя принесено! И беги гулять по хорошей погоде!
Горелов сунул руку в большой карман своей рабочей спецовки, пошелестел в кармане бумагой, ловко разворачивая пакет, и сунул Тишке не глядя совсем мало обглоданную кость.
Итак, получив напутствия — моральное и съедобное, — Тишка направился из инструментального цеха через заводской двор, за ворота.
Мечта толкала Тишку в Красный Бор.
15. Авторское отступление
Воспользуюсь правом на авторское отступление, которое будет единственным в романе «Домашний очаг».
У меня был близкий товарищ, который погиб 3 сентября 1948 года в авиационной катастрофе.
При взлете с Быковского аэродрома наш самолет — так называемый полумягкий, переоборудованный из военного «Дугласа», — натолкнулся в тумане, на четвертой секунде полета, на радиомачту.
Длинная лента огня вырвалась из кабины пилота, и одновременно Игорь повернулся ко мне. Его губы почему-то показались мне деревянными, они что-то говорили — деревянные губы. Но я уже вскочила, уже рванулась как-то, и даже не сквозь вскакивающих и толпящихся, а над ними: меня подбросило, кажется. Никто не кричал.
Потом мне сказали, что на крик требуется время. Там времени не было.
Я не испытывала ужаса. Потом мне сказали, что на страх, на ужас тоже требуется время, которого не было. Всего 22 секунды, как подсчитали потом эксперты, прошли от момента столкновения самолета с радиомачтой до взрыва бензобаков.
Наверно, мы в самолете инстинктивно понимали, что у нас нет времени ни на крик, ни на страх.
За те 22 секунды, которые были в его распоряжении, пилот, знакомый мне еще с войны, успел, что называется, кувырком посадить самолет (прошу прощения, не знаю точного технического термина для такого рода посадки). Механик, летевший пассажиром, успел за те же 22 секунды открыть запасный люк, что в хвосте самолета напротив входа.
Но все люди, каждый яростно пробиваясь сквозь бессловесную груду, бросились к основному выходу. Навалились, пытаясь выдавить железо, вырваться из дыма и огня наружу!
Но дверь у «Дугласа» открывается на себя.
И лишь несколько человек, и я в том числе, — к люку, что в хвосте самолета, напротив выхода. Так учили меня и моих товарищей, молодых журналистов, в годы войны пилоты самолетов, с которыми нам доводилось летать в качестве корреспондентов. Терпеливо и настойчиво учили, вырабатывали у нас автоматизм навыка.
И я рванулась туда, видя перед глазами, бог весть почему, не дочек моих, Свету и Таню, а две сморщенные и потрепанные игрушки — куклы Таньки и Светки.
Много лет я не могла забыть не только те 22 секунды в огне и дыму, но и еще несколько минут — когда я покупала два забронированных для меня билета на тот полумягкий, переоборудованный из военного «Дугласа» самолет, на рейс Москва — Симферополь.
Мне почему-то очень не хотелось брать билеты на тот рейс, хотя время вылета из Москвы было максимально удобным для Игоря и для меня. Я стояла возле билетной кассы, сначала упрашивая кассиршу заменить бронь, потом ожидая кого-нибудь, с кем можно было бы обменяться билетами.
Подошла знакомая писательница, я стала ее уговаривать, она заколебалась, но раздумала.
После катастрофы я назвала предчувствием мое нежелание лететь в тот день, тем рейсом…
У меня был зять, муж моей старшей дочери Светланы. Он погиб в авиационной катастрофе на авиалинии Прага — Марокко в августе 1963 года.
Женя должен был сначала лететь из Москвы в Прагу на самолете Аэрофлота, а оттуда на самолете чехословацкой авиационной компании в Африку.
Я узнала о комбинированном маршруте накануне вылета моего зятя из Москвы. Он позвонил мне по телефону, сказал, что у него только одна просьба ко мне: если с ним что-нибудь случится, сделать все возможное для его будущего ребенка — Светлана была в те дни в родильном доме. Мы еще поговорили — о транзисторе новейшей японской модели, который Женя подарил Светлане, о погоде в Марокко.
И едва я положила телефонную трубку, как почувствовала, что совершенно необходимо убедить Женю изменить маршрут! Рейс Москва — Прага не вызывал у меня беспокойства, а полету рейсом Прага — Марокко я внутренне тревожно противилась. До того, что кинулась разыскивать зятя по всем известным мне адресам его друзей; по всем ресторанам, где его могли провожать друзья.
Не нашла. Попыталась уговорить себя, что мои страхи — надуманные. Уговорила.
На другой день, в поздние сумерки — не знаю, почему я не зажгла света в квартире, — раздался телефонный звонок:
— Говорят с аэродрома…
— Где они погибли? — машинально спросила я.
— Ах, вам уже сообщили… Катастрофа произошла при посадке в Марокко.
Мне никто ничего не сообщал. Но я уже знала, что Женя Андреев погиб в самолете чехословацкой авиакомпании в рейсе Прага — Марокко.
Женин ребенок не родился: дитя было убито почти одновременно с отцом — в результате тяжелого нервного шока матери, услышавшей по транзистору оперативные передачи зарубежных радиостанций.
Внутреннее тревожное противодействие полету зятя рейсом Прага — Марокко я назвала предчувствием. И невольно сравнивала его с моим душевным состоянием, предшествовавшим катастрофе, в которой погиб Игорь. И находила разницу: тогда было «просто» тупое нежелание лететь, а теперь — гнетущее ощущение надвигающейся опасности, приближения страшного зла.
У меня был друг. Осенью 1980 года он погиб в автомобильной катастрофе. Но уже с ранней весны того года я места себе не находила от странной нарастающей тревоги — так, словно все более и более приближалось, нависало надо мной нечто страшное.
Обычно я условливалась с моим другом, когда мы встретимся. Осенью того года — за три недели до его гибели — я приехала к нему без предварительной договоренности.
— Не ожидал тебя сейчас, — сказал он с вопросительным подтекстом, сдвинув для слышимости шлем с наушниками. (Мы были друг против друга в салоне вертолета, пробивающегося сквозь внезапную тучу.)
Я промолчала. Но он привык не оставлять свои вопросы и даже полувопросы невыясненными:
— Почему примчалась-то?
Я редко говорю неправду, а ему не лгала никогда:
— Потому, что я чувствую, как надвигается страшное несчастье, с каждым днем все ближе и ближе… Господи, как трясет сегодня и бросает! Невозможно ничего записать!..
(В самом деле, приведенные здесь его и мои слова остались в моем блокноте в виде неких иероглифов.)
Он умел смотреть в глаза человеку, с которым говорил, так, словно магнетически поднимал из глубины души собеседника недосказанное. Под его взглядом я косноязычно призналась в чувстве обреченности, которое держало меня словно в тисках:
— Ну конечно, боюсь… Ну если уж погибать, так вместе… И вообще, мне все равно.
Он сказал нашим спутникам:
— Слышите, Катя стала бояться летать с нами. Она не знает, что скорее автомобильная катастрофа…
Наши спутники слышали эти слова. Может быть, теперь забыли, но тогда слышали.
Последний раз я видела его, когда мы на том же вертолете вполне благополучно вернулись из командировки. Попрощались возле вертолета. Условились, что встретимся после ноябрьских праздников.
В гостинице я разорвала написанное перед полетом послание к дочкам, в котором я, объясняла им, что надо сделать, если я погибну. Предчувствие не оправдалось. Но я не освободилась от ощущения приближающегося страшного несчастья. И нарастающая тревога владела мной вплоть до того момента, когда я узнала, что мой друг погиб.
А узнала я по оцепенению, которое охватило меня в момент катастрофы, происшедшей за тысячи километров от города, где я была. Я словно внезапно остолбенела, не могла двинуться с места, не могла вымолвить ни слова. Так было, наверно, в течение нескольких минут, пока оцепенение не стало пустотой в душе. И пустотой вокруг. И я — странная оболочка, в которой не осталось ничего, шагнула куда-то. По плоской пустой планете, над которой, как пустая шелуха, шелестели слова «нелепая случайность».
Зимой 1981 года в Минске состоялась Вторая Всесоюзная антропологическая конференция. Состоялся, как писали газеты, своеобразный парад «моделей» гомо футуриса — человека будущего. Моделей необычных и традиционных, научно обоснованных и фантастических.
Трудно было, например, не отнести к фантастическим моделям единый Супермозг, который якобы сложится на нашей планете через миллионы лет, превзойдя этап множественности человечества; единственным занятием Супермозга, как предполагал ученый — автор модели, будет бесконечное познание бесконечной Вселенной.
Впрочем, преобладали на конференции теории, отражающие реальное развитие науки. Они утверждают, что эволюция, то есть изменение физического облика человека, закончилась, а его духовное развитие продолжается. Оно будет сопровождаться дальнейшим усложнением структуры головного мозга. Но уже сейчас в структуре и функциях мозга записаны экологические и социальные испытания, в нем созданы условия для приема, переработки и хранения огромной информации.
Причем, говоря языком не науки, а буднично-житейским, предчувствия возникают, по-видимому, тогда, когда определенная информация существует только в подкорке головного мозга человека и не успела пройти через таламус — своего рода «реле» — в кору мозга, где находится функция сознания.
Настойчиво всматриваясь в прошлое, как бы передав памяти функцию зрения и заставив ее целеустремленно пронзить пласты времени, я догадывалась, как могли возникнуть мои предчувствия в сентябре 1948 года и в августе 1963 года.
Весной 1948 года в старом клубе авиационной части я читала свои стихи. Потом разговаривала с летчиками за чашкой чая. Кто-то из участников беседы сетовал на «выработанные ресурсы». Я спросила, что это значит? Один из летчиков объяснил: «Каждый рейс на бывшем «Дугласе», переоборудованном сейчас в пассажирский полумягкий, может закончиться катастрофой».
Объяснение заслонилось в памяти — сначала продолжением застолья, потом другими событиями, значительными и не существенными, а подсознание хранило информацию. Подсознанию было известно, что очень опасно лететь на бывшем «Дугласе», переоборудованном в пассажирский полумягкий.
Потом я работала в Индии, о чем уже не раз писала в стихах и в прозе. Но я никогда не упоминала в своих книгах — забыла, не удосужилась вспомнить, не считала для себя фактом первостепенной важности — разговор в Дели со знакомым дипломатом, рассказывавшим с хорошим знанием дела о диверсиях против социалистических стран. «Американцы всячески пытаются помешать существованию авиалинии Прага — Марокко. Уже была катастрофа чехословацкого самолета на этом направлении. И очень возможно, что первая попытка сорвать регулярное воздушное сообщение между чехословацкой и марокканской столицами не останется единственной».
В сознании моем информация эта не сохранилась. Но ее цепко держало подсознание, заставив меня в критический момент суматошно и тревожно противиться полету зятя рейсом Прага — Марокко.
Итак, с помощью участников Второй Всесоюзной антропологической конференции в Минске и знакомого врача-физиолога я, что называется, разобралась со своими давними предчувствиями. Или, как говорит врач, заново идентифицировала информацию.
Но ощущение надвигавшегося страшного несчастья, владевшее мной с весны по осень 1980 года, по-видимому, не поддавалось никаким попыткам более или менее научного анализа. Ведь настолько отчетливо было неоправдавшееся предчувствие перед рейсом на вертолете, что я даже «завещание» написала!
— Нельзя требовать от нашего мозга, еще недостаточно развитого и недостаточно изученного, четкого расписания передачи информации из одного «помещения» в другое, — заметил молодой участник конференции в Минске, энтузиаст изучения структуры и функций мозга. — Скопление нейронов, именуемое таламусом, «решает», какую информацию передать в кору, какую нет, но ведь мы пока не знаем точно, на каком основании, почему он «решает» так, а не иначе! И не замыкайтесь вы только на этих двух «кладовых», — продолжал ученый. — У человеческого мозга много других, не изученных или недостаточно изученных функций.
— Известны факты о близнецах, живших в разных странах и умерших одновременно, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту… Скажите, вы были духовно близки с вашим другом?
— Как любящие друг друга брат и сестра, как… близнецы, — сказала я.
— Вы не умерли в ту секунду, когда погиб он, потому, что вы с ним не были истинными близнецами, но вы почти умерли…
— Почти умерла, — согласилась я. — И, может быть, осталась жива не только для того, чтобы повлиять на воспитание моих внуков, Юры, Насти и Сережи, но также для того, чтобы написать о добре и зле. Или, по-вашему, об излучениях добра и зла…
Вне прямой связи с разговором о моих предчувствиях, а как пример яркого таланта, излучающего добро, приведу стихотворение Александра Люкина:
Я сказала о поэте в настоящем времени: «талант, излучающий добро». Но Александр Люкин трагически погиб 11 февраля 1968 года.
В страстном публицистическом послесловии к подборке стихов А. Люкина главный редактор журнала «Наш современник», известный поэт Сергей Викулов, пишет: «По нелепой случайности…» А между тем эта «нелепая случайность», как рассказывают товарищи поэта, позвонила в тот вечер по телефону, пригласила поэта зачем-то к подъезду чужого дома (зачем — осталось неизвестным), нанесла ему смертельные раны и, не оставив никаких следов, скрылась…
Странно, что ни тогда, ни позже никто не задумался над тем, что у этой «нелепой случайности» и на сей раз оказался слишком точным выбор и неотразимо беспощадным удар.
«Талант принадлежит народу» — все мы помним эти замечательные слова. «Нелепая случайность», поднявшая руку на талант, ограбила народ. И потому одни надгробные речи в этом случае для нас с вами слишком слабое утешение.
Между тем сам поэт присутствие этой «случайности» ощущал. Он не знал ее в лицо, но затылком явственно слышал ее дыхание. Свидетельство тому вот эти строчки. Вспомнив войну, он говорит, что там, во время боя «…не оглядываться на выстрел, гордой стати учили меня». И он эту «гордую стать» приобрел, она стала его сутью, его привычкой.
Стихи оказались пророческими.
Да, судя по всему, Александр Люкин предчувствовал, что погибнет от руки злодея, ощущал нарастающую тревогу, так, словно ближе и ближе надвигалось на него нечто, несущее смерть.
…Авторское отступление, мне думается, поможет читателю лучше понять душевное состояние Натальи Дмитриевны Чекедовой в день, когда в Красном Бору произошла тоже своего рода… нелепая случайность.
И в тот день, и накануне Наташа места себе не находила от нарастающей тревоги.
16. Нелепая случайность
Наталья Дмитриевна Чекедова, Наталья, Наташа рвалась к лесу, хватая ртом воздух, машинально прижимая руку к сердцу, слыша под ладонью тяжелые неровные толчки — будто не сердце билось, а дитя, уже сильное, уже готовое пробиться на свет божий из материнской утробы.
Наташа, Наталья, Наталья Дмитриевна Чекедова бежала сначала, кажется, по узкой дорожке, чувствуя ступнями гулкие неровные толчки грунта; потом бежала, кажется, через асфальтированное шоссе, машины дико завизжали справа и слева; и дальше уже не рвалась, а мчалась через огромный пустырь, почему-то теперь не как рыба, судорожно разевающая рот, а как птица, махая то ли крылами, то ли руками, — ведь говорят, что открывается второе дыхание, значит, открылось! Мчалась в Красный Бор!
И это было не в бредовом сне, а наяву, и была ее страшная вина, вина директора школы, в том, что она, оглушенная внезапным несусветным обвинением, подлой угрозой, собственным стыдом и раздирающим душу злобным отчаянием, замерла, безвольно уронив голову на письменный стол. Замерла и опоздала сделать то, что стало ее ежедневной, взятой на себя обязанностью — проверить, как расходятся по домам детишки и старшие школьники.
И, наверно, в том была ее вина, что не рассказала она учительскому коллективу о предупреждении Олега Соловьева, не хотела зря будоражить учителей, решила сама ежедневно присматривать за детишками… А сейчас чудилось ей, будто эхо гудит там, за пустырем, в Красном Бору, повторяя слова Олега: «Плохо кончится!.. Завидует Алешка мотороллеру! Ребят научает, даже маленьких, кидаться навстречу нам!»
И главная ее вина, что позволила она себе поддаться приступу злобного бессильного протеста против подлости и против самое себя, наивной фантазерки, дуры, вообразившей, что она способна высветлить огнем высоких задач нутро старого сволочуги с голубыми глазками и розовыми щечками.
Глазки его, впрочем, умели морозно стекленеть, а розовые щечки пузыриться, как пленка воздушного шарика. Так и было, когда Шашлыков только что, несколько минут назад, осуждающе журил директора школы:
— Негоже, миленькая моя, портретик секретаря райкома на стеночке держать! Ведь он не кумирчик эстрадный! Да и женат секретарик наш; ведь найдется кто-нибудь и женушке его черкнет письмишко! Да уж с открытым сердечком скажу — я сам найдусь, ради вас же, чтобы охранить вас от ненужных переживаньиц. Любви без взаимности!
— Вон, Баранов, отсюда, гнида, сволочь проклятая, барановщина! — завопила Наталья, не понимая, почему она кричит Шашлыкову: «Баранов», «барановщина».
Шашлыков отступил к двери и скрылся за ней, но тут же, а Наташа уже уронила голову, вдавливая лоб в прохладную гладкость стола, всунулся обратно, шипя с присвистом:
— Так, так, лейте слезоньки, миленькая, ибо письмишечко мое не куда-нибудь будет, а к министру! О том, как вы с вашего директорского поста оскорбляли бывшего солдатика, прошедшего по фронтовым дорожкам!.. Будет письмишко, если только… — И в совершенно иной манере Матвей Егорович Шашлыков заключил: — Если только вы не изыщете способа накинуть мне на приближающуюся пенсионную сумму ежемесячно индивидуальную тридцатку!
Наталья Дмитриевна подняла голову, взглянула прямо перед собой сухими, широко раскрытыми, словно проснувшимися глазами. И не Шашлыкова увидела, а оттолкнувшую его гардеробщицу. И еще до крика старухи поняла, что в Красном Бору сейчас случится несчастье, то, которое надвигалось все ближе и ближе, нависло над Мишей и Аришей, над школой, над ней самой.
— Детишки прятали в гардеробе, за ящиками, рогатины, камни, я, господи боже мой, проглядела! Схватили, побежали, господи боже мой, дорогу заграждать мотороллерам! — причитала старуха.
…А Наташа уже рвалась туда, в Красный Бор, хватая ртом воздух, и потом мчалась, как птица. И потом будто стала она вихрем, ворвавшимся в лес.
И услышала совсем близко, за деревьями тонкий отчаянный вопль — только Миша и Ариша могли, погибая, так звать на помощь. И, в последнем прыжке на зов гибнущих детенышей, Наташа оступилась. Рухнула слепо в неподвижную тишину…
После очередного выступления на красноборской эстраде Пируэт Иванович Балеринов шел через лесопарк к автобусу без обычного эскорта хотя бы из трех-четырех поклонников и поклонниц. Балеринов улизнул от них. Ему в данном случае было необходимо одиночество. По интимной причине было необходимо.
Пируэт Иванович шел, пристально вглядываясь в ближнюю и более отдаленную перспективу осенних сумерек в лесу. Делал он это не из желания насладиться природой, а из растущей потребности освободиться от непринятого его плотью единственного сегодня стакана водки. «Спиртными напитками рядом с эстрадой торгуют, а клозетов не построили! Это ли не пренебрежение к нуждам населения?! Неужели не спохватятся будущим летом, в преддверии Олимпиады?!»
Озираясь по сторонам, Балеринов разглядел знакомого ему небольшого темного пса, притулившегося под сосной, у обочины лесной дороги.
Тишка же то поглядывал на Балеринова, то на дорогу, улавливая чутким собачьим слухом приближающийся издалека гул, напоминающий знакомый шум цеха. И еще улавливал собачий слух догоняющие гул голоса, тонкие и звонкие, каких не бывало в цехе. Все это было абсолютно непонятно.
Тишка сообразил, что объяснить непонятное ему может только долговязое существо, чем-то отвратительное псу и в то же время странно притягательное, поскольку оно обладало запахом, присущим иногда Алексею Ивановичу Горелову.
Совсем молодой был пес, смышленый, любознательный, но совсем неопытный. Он еще раз покосился на Балеринова и неуверенно переступил лапами в направлении знакомого запаха.
В смутные видения Тишкиного сознания так и не вошли образы мотороллеров, мчащихся по Красному Бору, и детишек, бежавших с камнями и рогатинами не навстречу, а вдогонку за ними.
Не вошли эти образы в сознание Тишки потому, что Балеринов все свое возмущение отсутствием клозетов, раздражение от тяжести в организме и презрение к Горелову, хозяину темного пса, вложил в злобный пинок, вытолкнувший Тишку прямо под мотороллер.
Испуганный пронзительный визг щенка Наташа приняла за отчаянный предсмертный вопль детей…
Рабочие инструментального цеха после гибели Тишки сразу перестали говорить о нем. Так, словно вовек в глаза не видели симпатичного, общительного и смышленого щенка. С родовитой прогалиной вдоль спины. Более того, когда Мария Фоминична, выдавая очередную зарплату, вздохнула: «А мне все рядом Тишка мерещится», — в ответ огрызнулась самая добродушная заточница:
— Нечего Тишку вспоминать! Был и нет его!
Неизвестно, какими путями добралась до инструментального цеха информация, что Тишку толкнул под мотороллер Балеринов. Но и о Балеринове в цехе не говорили.
В самом конце октября на обширной территории производственного объединения развесили афиши о том, что на парковой эстраде Красного Бора состоится концерт «Проводы золотой осени», в котором будет участвовать известный пародист Пируэт Балеринов.
Сектор цехкома, по культурно-массовой работе в лице Якова Борисовича Новикова был озадачен, увидев молчаливые группы инструментальщиков, движущихся, похоже, в Красный Бор.
— Да. На проводы! — хмуро ответил Новикову кто-то. И сектор цехкома по культурно-массовой работе, дабы не отставать от масс, присоединился к процессии.
Молча покупали инструментальщики билеты в полинявшей за лето деревянной кассе у входа в парк. Молча рассаживались на скамейках перед эстрадой. Редкими хлопками одобряли различные номера концерта.
Популярный пародист выступал последним. Его не встретили обычными аплодисментами. А когда Балеринов несколько удивленно-произнес свою знаменитую, хорошо обкатанную хохму, слушатели, к его еще большему изумлению, стали подниматься с мест и покидать площадку перед эстрадой. Молча поднимались, молча уходили один за другим. Публика, судя по всему, не имеющая отношения к инструментальному цеху, тоже стала уходить, что называется, «как все».
Балеринов уже не декламировал, а мямлил изощренную похабщину. Доверялся своему долгому эстрадному опыту: этак можно пронять почти любую аудиторию. Но аудитории-то осталось уже с гулькин нос. Кто-то из уходящих вернулся. Оказалось, лишь для того, чтобы тычками поднять двух своих с первой скамьи:
— Не видите, что весь цех ушел?!
Яков Борисович Новиков, не желая противопоставляться преобладающему настроению трудящихся, позволил себе подстегнуть этих двоих:
— Ну, пошли, пошли! Люди уходят, а вы демонстрацию организуете, сидите недвижно!
Ведущая концерт красивая дама выскочила на сцену, потянула Пируэта Ивановича за кулисы и сунула ему подписанную путевку, утверждавшую, что выступление члена Союза писателей пародиста Балеринова прошло с большим успехом, что выступавший удовлетворил на высоком идейном уровне разносторонние запросы слушателей.
Рабочие возвращались из Красного Бора так же молча, как шли туда. Только три суждения прозвучали.
Кто-то сказал:
— Нелепая была случайность!
Кто-то возразил:
— Какая такая случайность?! Пародист убил, правду надо говорить, чего стесняться?!
И Алексей Иванович Горелов заключил:
— Вот и помянули нашего Тишку. Повыкамаривались!
17. Вихрь
Сергей повернул ключ и потянул дверь на себя. Фанерная, она почему-то показалась тяжелой. И замер на пороге, вдавливая костлявое плечо в дверной косяк, не зажигая света. Хотя никто не запрещал ему войти. Туда.
Наташа, с тех пор как отказалась быть директором школы, запрещала. Если не словами, то выражением лица. Всем своим видом, как бы внезапно каменея. Вырастала в дверях в тусклом японском халате с разлохмаченной вышивкой. Сильно пообношен был еще ее матерью. Та хотела на тряпки разорвать, а Наталья взяла себе. Она всегда умудрялась приносить в дом только бросовые вещи или дешевку. Латунный фонарь на стену. Пластмассовую вазочку… Или же могла потратить несусветную по его заработку сумму на букинистическую находку, без которой вполне можно жить. Другие живут.
Рукава ее халата были похожи на крылья. Она в последнее время пыталась заслонять нелепыми обтрепанными крыльями свою комнатушку даже от детей. Но Сергей, если и был пьян, все же умел окинуть с высоты своего двухметрового роста ироническим взглядом книги и рукописи на циновке, маленький бассейн с мелкой водой, который сосед-плотник соорудил по Наташиному заказу. Просто обшил досками детскую ванну. В бассейне стояли горшки с кактусами, а на деревянном парапетике лежала брошюра «Почему полезна вегетарианская диета?». И загадочно пестрели ракушки. Люция, мать Наташи, насобирала их когда-то под нависающим прибоем какого-то океана.
Все их последние ссоры начинались на пороге двери в Наташину комнатку:
— Ты опять пьян.
— Я выпил меньше, чем другие. Пригласил в буфет тех, от кого зависит заказ на рисунки. Ты ушла с работы, значит, я должен зарабатывать больше, чем раньше. Неужели тебе непонятно то, что всем ясно? Могут дать мне, а могут другому. Скажут, что тот талантливей.
— Если мы сумеем пройти через «шашлыковщину» чистыми, мы талантливы, а если сами измажемся, значит, бездарны!
— Я ни в какой шашлычной не был! Сказано тебе: в буфет людей пригласил! И хватит выступать. Неужели ты не можешь рассуждать, как все?!
Она упрямо не хотела признавать необходимость услужливости нужным людям для того, чтобы самому пробиться, стать нужным, а не остаться на веки вечные десятой спицей в колеснице.
Однажды он по своей инициативе поехал за тридевять земель в магазин выпросить книги, которые начальство забыло заказать для автора. Поблагодарили его, Сергея Чекедова, даже премию пообещали. А Наталья кричала тогда, что опоздала на важную творческую встречу секретаря райкома партии Латисова с педагогическим активом района! Опоздала, потому что сначала надо было накормить после школы Мишу и Аришу. Как будто ее так называемые важные встречи хоть, на каплю приумножили достаток семьи!
Наталью не заботило то, что телевизора в доме нет, холодильник допотопного выпуска облуплен, книжные полки прогнуты, письменный стол полуразломан, шкаф для одежды перекошен… Да и приличной одежды нет. Ни каракулей каких-нибудь, или там дубленок, или бархата, модного сейчас за рубежом, хотя бы костюмов по мерке. Не с материнского плеча ей, а ему с отцовского.
Наталья не проявляла никакого желания видеть мужа элегантно-одетым и самой смотреться стильно, как подобает директору современной общеобразовательной школы, жене художника и пианистке со средним музыкальным образованием.
Настолько отстало выглядели Чекедовы, что Галя Лапочкина, буфетчица в кафе научно-исследовательского института, доброжелательно Пообещала достать Сергею югославский костюм.
Сама Галя, со спящей улыбочкой и ямочками на щеках, никого не обвешивала, не обсчитывала и принимала только элегантные знаки внимания. Билеты в театр, конечно в партер, чтобы хорошо показаться на людях, книги, конечно подарочные издания. Сотрудникам издательства доступ в кафе был открыт.
Наталья явно не представляла себе, сколько иллюстраций надо пробить, то есть сколько надо выдержать собственного подобострастия, услужливости и расторопности, сколько надо побегать, поизворачиваться, покрутиться, чтобы в доме появились хотя бы новые книжные полки! Иногда тридцатичетырехлетний Сергей чувствовал себя буквально как загнанная лошадь.
Случилось недавно так, что не он угощал, а его пригласили в ресторан. И поставлена была на стол бутылка виски с особенной этикеткой: изящная белая лошадь.
Чекедов только недавно закончил оформление альбома о лучших скакунах Советского Союза. Пока работал над альбомом, дом наводнили материалы по заданной теме. А сам Сергей привык присматриваться ко всем необычным для него изображениям лошадей.
Не было раньше в жизни Сергея Чекедова такой бутылки. Если с отцом выпивал, брали обычную, с нашлепкой. Если завязывал отношения, старался раздобыть завинченную.
Впрочем, не удивительна бутылка виски, если Сергея угощал американский журналист. Познакомились еще год назад на выставке молодых художников. Американец говорил по-русски почти без акцента. Пообещал подарить Сергею карандаши. Принес, как условились, в сад, напротив Большого театра. А в ресторан гостиницы «Метрополь» на их вторую встречу принес в подарок краски. С деловым условием получить ответный сувенир — первую картину, написанную этими красками.
Посмеялись по поводу их личного взаимовыгодного советско-американского сотрудничества. Но Сергея так привлекла лошадка на этикетке, что ни о каких других рисунках или картинах думать не хотелось. Размышлял, хмелея, что, наверно, есть на свете лошадиный бог, который не сразу, но все же когда-нибудь замечает каждую тяжкую лошадиную замотанность. И выводит понурую, спотыкающуюся от усталости лошадь на зеленую-зеленую травку. И она пасется себе, щиплет майский лужок, солнышко течет у нее по жилам: И сытая она. Не костлявая. Выглядит, как ладный жеребенок.
Сергей тянул виски и ухмылялся. Поддерживать беседу у него не было никакой охоты. В конце концов заокеанский приятель гуманно посадил его в такси, вручив пятерку на дорогу…
А дома и в тот раз, как всегда, Наталья встретила его злобным криком:
— Ты опять пьян!
— Американец угостил виски. «Белая лошадь». Подарил краски. Лошадка пасется.
— Выпрашивать подачки! Разве мы нищие?
— А разве нет?!
Он вызывающе дернул головой, будто пытаясь сбросить упряжку, и в большом коридорном зеркале — купленном ими, супругами Чекедовыми, а не выкинутом сюда их родней, как все остальное, — поймал свой остервенелый оскал. Зубы редкие, уже желтые. Десны обнажены. Ей-богу, словно у старого мерина. Сказал, запинаясь, как всегда в минуты ссор с ней:
— Странная логика. Не как у всех. Вашу гордость, мадам, не оскорбляет брать то, что иначе пошло бы на помойку. А хорошие краски, необходимые мне профессионально (он, выпив, не всегда выговаривал правильно трудные слова), нельзя, видите ли, взять в подарок!
— Вот именно! Письменный стол, шкаф, холодильник все равно уже никому не были нужны! Все равно что взять землю для цветов со двора или сломанный сук из леса! А ты лезешь за подачками к империалистам!
В тот раз ссору оборвала теща — вышла с детишками в коридор, услышав перебранку сквозь стены потрясающей звукопроводимости. Когда она приезжала, Миша и Ариша ластились к приветливой красивой бабушке, заказывая моментальные рисунки.
Кажется, Люция Александровна ценила популярность у внуков не меньше, чем свою известность живописца. Сергей, даже будучи пьяным, помнил, что выполненные его тещей портреты борцов за мир побывали на многих зарубежных выставках.
Люция Александровна вообще гораздо лучше выражала свои мысли, чувства, настроение в рисунках, чем в речи. Шутила, что у нее с Чекедовым не только профессия одинаковая, но и сходное косноязычие.
В тот раз Сергей вознамерился было снова-здорово упрекнуть тещу за прямолинейно воспитанную Наталью. В духе первых пятилеток, что ли? Или даже первых лет Советской власти? Кстати, имя-то «Люция» сокращенное от «революция». А Наталья чуть ли не ежедневно: «Октябрьская революция — это прежде всего духовный взлет!», «колонизаторы грабили Индию», «империалисты продолжают гонку вооружений»… Словно репетирует дома политинформацию, которой должна пичкать своих педагогов. Только забывает о разрядке напряженности в связи с духом европейского совещания в Хельсинки, если уж на то пошло!
Пока Сергей в тот раз, как обычно, собирал мысли, теща, взглянув на его порядком отросшую бороду, схватила бумагу и карандаш. И не успел он рта раскрыть, как Люция Александровна протянула ему готовый рисунок. Два молодых бородача-кентавра щиплют травку на лужайке.
— Подари от меня своему империалисту. Ответный сувенир!
Сергей давно заметил, что Люция Александровна все решала и делала споро. Кажется, Наташа унаследовала от матери способность совмещать стремительные решения с поступками: придумала — и тут же сделала. Во всяком случае, в их самый последний вечер Наташа сразу же сделала то, что, по-видимому, придумала во время ссоры. В ответ на его упреки. Но ведь опять-таки она начала тогда:
— Ты опять пьян.
— Положено хотя бы по стакану. Пива по стакану. В день гонорара. Ты теперь нигде не служишь. Ты очень быстро потеряла представление о самых обычных нормах! Почему ты не можешь быть такой, как другие?!
— Я служу детям, всему светлому, а не твоей самости! Я уже отдала нашим детям все, что могла: я из-за них отказалась быть директором, потому что думала о них больше, чем о других!.. Наверно, Инна Лаквердова права, мне надо отстраниться от Миши и Ариши, как ты сделал!
— Что же, по-твоему, я забываю о детях?! На, бери!
Она небрежно втиснула его четыре трудовые гордые десятки между книгами на полке. А у него прямо-таки желудок перевернулся от возмущения:
— Положи аккуратно! Только тот, кто не зарабатывает, пихает куда попало. Деньги! Можешь найти место для моего заработка. В твоей неприступной крепости. Здесь, между прочим, должна быть моя! Комната! Письменный стол! Настоящий, а не разваленная телега!
И никакого крика в ответ. Сергей едва расслышал:
— Бери себе всю квартиру, мне ничего не надо.
Позже, забавляя Аришу лепкой из пластилина (Миша нашел себе какое-то занятие в коридоре), Сергей отметил, что дверь на лестничную клетку осторожно закрылась. И этот звук, негромкий, как вздох, вдруг испугал его, словно внезапный грохот обвала…
Сергей познакомился с Наташей после ее возвращения с комсомольской концертной бригадой из Братска, где строительство гигантской плотины уже близилось к завершению. Бригада выступала с отчетом о своей поездке на центральной эстраде Парка культуры и отдыха. Чекедов забрел сюда, слоняясь по парку. Больше всего ему понравилось выступление Наташи Крылатовой, которая сначала аккомпанировала певцам, а потом, как и ее товарищи, рассказывала аудитории о своих впечатлениях. Девушка была вдохновенным оратором. Она умела вложить в душу слушателей не только образ величественного гармонически-пропорционального сооружения, возникающего над бурлящей Ангарой, не только цифры — более 4 миллионов киловатт мощность плотины, 54 тысячи рабочих на стройке, 160 тысяч жителей в Братске, но и желание творить, созидать, преодолевать трудности. Может быть, потому, что сама Наташа Крылатова мечтала вернуться в Братск.
Когда Сергей провожал пианистку домой, он заметил, что руки у его спутницы были в ссадинах, лицо сплошь искусано комарами, москитами, губы в лихорадке. Она объяснила, что летние ночи в Братске холодные, приходилось колоть дрова, а июньские комары на берегах Ангары невероятно злые… Наташа Крылатова показалась Сергею очень красивой.
Да, она мечтала вернуться к снежным вихрям Сибири, к холодному железному кипению сибирских рек, к могучим лесам, будто опрокинутым в звездное небо. Вернуться не на повторные гастроли, а для постоянной работы, например, учителем в школу.
Но она не поехала ни в Братск, ни в Красноярск, ни в Усть-Илимск — никуда, где, как она повторяла, идет созидание новых мощностей и нового человека. Не поехала потому, что родился Миша, потом Ариша.
Кажется, Наташа решила тогда, что отныне ее главная миссия — вырастить двух подлинно совершенных граждан и положить начало созданию некой идеальной всеобъемлющей системы воспитания.
Сейчас Сергей понимал, что Наташа не вдруг решила стать директором школы, что она давно мечтала об этом. Была уверена, что необходимо создать новую экспериментальную школу, где главенствующая роль отводилась бы осознанию красоты.
Наташа прочитала массу литературы — от популярных брошюр до солидных трактатов — о воспитании детей раннего возраста, составляла музыкальные программы, сама исполняла их, приучая Мишу и Аришу к гармонии, разрабатывала специальную диету для малышей, даже изучала звездные знаки, под которыми Миша и Ариша появились на свет.
Детишки подрастали, слава богу, здоровыми. Наташа возила их через весь город в разные кружки Дворца пионеров, Сергей не помнил в какие. Оставив Мишу и Аришу на занятиях, Наташа выстаивала очереди за овощами и фруктами. На обратном пути она тащила рюкзак с покупками за плечами, руки были заняты детскими вещами, а сын и дочка топали рядом, держась за мать.
Сергей порой завидовал жене: чем плохо проводить целые дни с детьми? Они такие занятные.
— Где ты работаешь, папа? Где ты работаешь? — начинал обычно Миша.
— Где, где? — тихонько вторила Ариша.
— В издательстве.
— А что ты там делаешь? Что ты там делаешь?
— Рисую, а иногда пишу.
— А как ты рисуешь и как ты пишешь?
— Стараюсь рисовать и писать хорошо.
— А если ты нарисуешь и напишешь плохо? — лукаво допрашивал Миша.
— А если плохо? — тихонько вторила Ариша.
— Тогда я все рву и выбрасываю.
После ужина (разговор шел за столом в кухне) Миша увлек Аришу в большую комнату, носившую громкое название: «гостиная». Через некоторое время, удивленный необычной тишиной, Сергей пошел взглянуть на детей. Оба были взмокшие, занятые делом: рвали на мелкие клочки газеты и журналы.
— Было все очень плохо написано и нарисовано! — объяснил Миша.
Или, например, однажды Сергей послал жену к именитому автору показать проект оформления книги: был уверен, что Наташа гораздо лучше, чем он сам, сумеет «подать» иллюстрации. Наташа заехала к автору с детьми, после Дворца пионеров.
Вечером Ариша сказала, что они с мамой были а доме, где все блестит — пол, столы, шкафы, посуда, лампы и все другое, «которое не знаю, как называется».
— А тебе понравилось? — спросил Сергей сына.
— Я все думаю и думаю!
— О чем ты думаешь и думаешь?
— Я все думаю и думаю: где же они там бегают и играют в мячик?
Сергей расхохотался, представив себе квартиру, заставленную великолепными импортными гарнитурами, и удивился, что Миша готов заплакать. Наташа мгновенно вмешалась:
— Папа совсем не над тобой смеется, а над теми, у кого столько вещей, что правда негде побегать…
Сейчас, метельным январским вечером 1980 года, на пороге темной Наташиной комнатушки Сергей вспоминал, как три месяца назад малознакомые соседи принесли бесчувственную Наташу из Красного Бора; как, придя в себя, она дико кричала, что Миша и Ариша погибли и пусть ей не лгут, будто они живы, пусть лучше скажут, где их похоронили.
И Сергей, и врач, и соседи пытались возражать: никто не кричал, может, ветер свистел в деревьях, а Наталье почудился детский крик! Но возражения еще больше взвинчивали ее. Выкатив глаза, она разражалась задыхающейся бранью и проклятиями… по адресу матери, Люции Александровны Крылатовой. В болезненном бреду Наталье, судя по ее ругани, казалось, что в несчастье, которое она вообразила, виновата ее мать, постоянно беспокоившаяся за Мишу и Аришу и накликавшая на них беду. Даже в те минуты, когда сознание Наташи светлело и она, слыша голоса Миши и Ариши за стеной, начинала понимать, что детишки живы-здоровы, злоба ее по отношению к матери не спадала. Наташа твердила, что ее мать хочет подкупить внуков подарками, а лучше давала бы ей, Наталье, больше денег на всестороннее гармоническое развитие не только Миши и Ариши, но и самой Натальи и также выдающейся личности эпохи Инны Лаквердовой!
Наверно, надо было бы в первые же часы Наташиной болезни показать ей Мишу и Аришу и снять тем самым тяжелый стресс. Но Сергей боялся, что детей, привыкших к вдохновенному красивому лицу матери, испугает ее искаженная физиономия.
Позвонить теще Сергей решился не сразу: опасался, что брань Натальи доведет, не дай боже, Люцию Александровну до инфаркта; что он тогда будет делать с двумя детьми?!
На третий день болезни жены позвонил все-таки Сергей теще. Та сразу же приехала, вошла к Наташе и без всякого косноязычия, металлически строго, словно диктор телевидения, сообщающий о трагедии, произнесла:
— Щенок Тишка из цеха, где работает Горелов, попал под мотороллер в тот вечер. Щенок визжал, а тебе показалось, что кричит ребенок.
— Щенок погиб? — переспросила Наташа.
— Да, — твердо ответила Люция Александровна.
— Помоги мне встать с постели, мама, и дай что-нибудь, валерьянки, что ли, — попросила Наташа и прошептала: — Директором школы я не останусь, я больше не выдержу «шашлыковщины»!
Сергей вспоминал, как потом, по вечерам, отложив на минуту шитье или штопку, Наталья странно выжидательно глядела на него. Обычно он не выдерживал:
— Что ты так смотришь? Если я буду помогать тебе выстаивать в очередях за апельсинами, не на что будет их покупать! И картошку, и свеклу, и хлеб, и молоко. Ничего даром не дают! А ты ведь зарплату больше не получаешь!.. Если я буду помогать тебе таскать авоськи, кто будет на работе? Сидеть!.. Называется, построили новый район, а магазинов нет; не то что ресторана — простенькой столовки нет, бани нет, ничего нет!
Сергею казалось, что жена в душе согласна с ним, что ее теперь еще больше, чем его самого, злят бытовые неурядицы, вырастающие в проблемы, с которыми раньше она довольно легко справлялась.
Однако и теперь Наталья возражала ему, — наверно, просто по инерции:
— Диетическую столовую уже открыли. Но, по-моему, лучше правильно кормить детей дома. Гастроном уже есть. Скоро откроются другие магазины.
Иногда Наташа начинала вспоминать давнюю свою поездку в Сибирь и загоралась, как в первые дни их встречи:
— Да разве в Москве трудности?! Живем в тепле, и груз не по ледовому настилу тащить!.. А ты знаешь, какой сибирский ветер? Он молча налетает, острый, как нож… А если долго смотреть на вихри Братской плотины, кажется, будто летишь в космос!..
Может быть, если бы он взял да нарисовал Братскую плотину, просто по рассказу жены, все сложилось бы у них иначе? Висела бы в их «гостиной» изумительная картина «Братск — Наташин космос». Любуясь ею, выросли бы детишки. А каждому, кто захотел бы купить шедевр выдающегося художника Сергея Чекедова, он, Сергей Чекедов, отвечал бы: «Нет, не продается!» И жена подтверждала бы: «Это наша семейная реликвия!»
Потом Наташа стала запираться в своей комнатушке. Стала уходить из дома. На день, даже на два. Звонила, что переночует у подруги. Обычно так случалось после участившихся в ноябре — декабре «чекедовских командировок». В кругу приятелей Сергея они были известны именно так, в кавычках. Ибо Сергею Чекедову частенько предлагали махнуть с начальством на рыбалку, или за грибами, или на зимнего кабана. Услужливость Чекедова постепенно наращивала его авторитет у начальства.
Почти в самый канун Нового года Наташа ушла спозаранку после возвращения Сергея из очередной «командировки». Появилась во втором часу ночи. Сказала, что до вечера занималась с участниками «хора комсомольских песен первых пятилеток», которому второго января надо было выступать, а пианист заболел. Домой к новогоднему бою часов уже не успевала, поэтому пошла на Красную площадь. Так и встретила Новый год — одна.
— Бесплатно занималась?
— В общественном порядке.
— Могла бы зарабатывать как аккомпаниатор!
Упрек вырвался у Чекедова от возмущения: ведь дети, если бы не теща, остались бы без елки. Правда, сам Сергей в «командировке» присмотрел одну небольшую, удивительно пушистую, пока лесничии на лыжах окружали для начальства кабана. Но раздумал рубить, хотя мог бы договориться.
Дело в том, что, уезжая из дома, он брякнул, будто командировка на КамАЗ. Глубже залезать в брехню, — мол, елка с КамАЗа — не хотелось.
Теща примчалась около полуночи, обсыпанная снегом и хвоей: шофер такси не смог проехать, пришлось ей бежать, увязая в сугробах: уже казалось, что не елка на плече, а целый дремучий бор. Сергей слушал ее рассказ краем уха — ведь самое главное было то, что тещин сюрприз в конце концов попал в дом, детишки визжат от счастья, бабушку уже забыли, занялись коробкой с украшениями, задвинутыми было под тахту.
Люция Александровна тем временем схватила бумагу и карандаш и через минуту протянула зятю рисунок: в правом верхнем углу листка пунктиром праздничный стол, внизу под грудой хвойных веток — муравьиная женская фигурка. Сергей вежливо кивнул, сунул листок в карман. Люция Александровна вспыхнула:
— Сейчас изображу более понятно! Наглядное обучение, как в детском садике!
Она снова подбежала к столу, набросала что-то на клочке бумаги, окликнула зятя:
— Видишь, я кубик нарисовала? На каждой его стороне по одному слову: «елку» «принесли» «домой». Ты пока умеешь воспринимать только плоскость, на которой слово, а надо видеть объемно. Весь кубик. Да еще можно подержать его на ладони, покрутить так и сяк. Тогда почувствуешь, как ее, елку, «принесли». Метель почувствуешь, сугробы: освещенные дома там, где раньше были пустыри. Яркие дома. Как новогодние елки. Золотистое облако вдали, над центром Москвы. Словом, почувствуешь и осознаешь процесс, а не только схватишь результат. Понятно?
Сергей кивнул, хотя ему было и непонятно и неинтересно. Ему действительно важен был результат. А как же иначе? Получая недавно заказ на оформление книги, он радостно предвкушал не рабочий процесс — размышления, черновые наброски, поиски, находки, а тот момент, когда он сдаст готовые иллюстрации. И гораздо более отдаленный момент, если уж совсем размечтаться, когда он преподнесет Гале Лапочкиной экземпляр книги со своими иллюстрациями. В нарядном переплете, чтобы не стыдно было поставить в шкаф рядом с другими роскошными изданиями…
Но сейчас, на пороге темной Наташиной комнатушки, он мысленно по-новому взглянул на те более чем двухнедельной давности новогодние рисунки Люции Александровны. Увидел их так, словно каждый был с пояснительной подтекстовкой.
Прежде всего он отметил, как, впрочем, уже бывало раньше, умение Люции Крылатовой как бы отстраняться от себя, от своей личности, будто одно «я» приказывает, другое «я» выполняет: вот, мол, она, та женщина, которой холодно, боязно, но ничего, она вытерпит! «Кстати, умение, характерное для поколения первых пятилеток», — подумал Сергей.
Старуха Люция Крылатова отказала себе в сентиментальной встрече с бывшими соратниками по фронтовой Москве.
Она откровенно хотела получить от Сергея справедливую оценку своего поступка — не для себя, а для своего поколения. Пусть он и его друзья вспомнят когда-нибудь, что умели комсомольцы первых пятилеток отказываться от приятных, щекочущих глаза сантиментов ради более дальновидных дел. Например, ради создания праздника детишкам.
Второй новогодний рисунок Люции Александровны был, оказывается, яснее ясного, отражал ее натуру. Так вот почему она не ахала, не охала безнадежно по поводу волокиты, недоброкачественной работы, хищений, хулиганства и всего прочего! Она видела, старалась видеть не выплеснутую пену, а глубинное течение. Предвидела исправление ошибок. Не поднимала крика, подобно Гале Лапочкиной, когда ее буфет лишался обещанного дефицитного ассортимента. Видела процесс. И, очевидно, настолько верила в правильность и справедливость этого социального процесса, что недостатки были в ее представлении лишь временными отклонениями от него.
Сергей усмехнулся, вспомнив: «блажен, кто верует» — выражение, известное ему с детства от матери, богомольной ткачихи, которая умудрялась вперемежку напевать церковные гимны и фабричные песни.
…На другой день после ухода Наташи он послал теще, которая была в отъезде, большую телеграмму. Ответ еще более напугал его: «Где Наташа не знаю тчк думаю моя дочь не вернется повторяю моя дочь не вернется».
Проклиная косноязычие тещи, Сергей кинулся звонить в различные справочные.
— Гражданин муж, повторите, как она была одета, как выглядела. Поношенное коричневое пальто с белым воротником искусственного меха? Черные резиновые сапоги? Вязаная белая шапочка? Тридцать пять лет? Темноволосая? Хорошо. Подождите.
Сергей ждал сто лет, пока наконец служащая Бюро смертей — он запомнил, наверно, на всю жизнь телефон 294-31-52 — не промурлыкала добродушно:
— Черные резиновые сапоги есть. Но пальто не коричневое, а синее поношенное. Блондинка.
В списках Бюро несчастных случаев, как выяснил Сергей, тоже не оказалось, по выражению «дежурной справочной», подходящей жертвы. Хотя черные резиновые сапоги были на нескольких пострадавших. «Почему столько черных резиновых?» — удивился Сергей.
Позвонила по междугородной Люция Александровна. Выяснилось, что текст ее телеграммы надо было разгадывать, как ребус. Теща, оказывается, имела в виду, что не вернется былая Наташа, что реальная жизнь ее переделает.
Сергей решил продолжать разыскивать жену. Да, конечно, сначала к участникам хора песен первых пятилеток. Хора, который Наташа, очевидно, считала настолько важным делом, что ради него могла отказать себе в домашней встрече Нового года.
Сергей уже давно мысленно представлял себе реденький невзрачный вокальный ансамбль: седины, одутловатые щеки, подслеповатые глаза, нездоровая полнота. Сначала неуверенные голоса, потом все крепче. И, наконец, охваченные ветром песен своей юности, люди подтягиваются, выпрямляются, сбрасывают годы с плеч…
А хор-то оказался молодежным: ребята из производственно-технических училищ. Они разучивали и исполняли песни, звучавшие на строительстве Днепрогэса, Магнитки, в первых тоннелях московского метро. Песни, которые когда-то подхватывали челюскинцы, папанинцы, Валерий Чкалов, герои первых дальних советских перелетов.
У хора был пожилой руководитель-дирижер и юный тощий пианист, наверно действительно часто болеющий. Сергей в перерыве спросил про Наташу. Руководитель объяснил, что Крылатова была бы очень хороша для них, хотя бы как сменный аккомпаниатор, да вот недавно заявила о своем намерении найти оплачиваемую работу. А «вокальный ансамбль» пока не в состоянии платить никому ничего.
Руководитель-дирижер возобновил занятия, весело махнув посетителю палочкой в направлении двери. Но уходить Сергею не хотелось. То, что он представлял себе мысленно — живительный для стариков эффект песен, — неожиданно возобладало над ним самим.
Странное дело, он уже не чувствовал себя загнанной лошадью; он даже запел бы вместе с ребятами, если бы не должен был разыскивать жену.
Ему известно было еще одно место, которое, как он удивленно догадывался, Наташа считала не менее важным, чем клуб, где занимался ансамбль.
Спотыкаясь на обледенелых ступеньках, наступая на осторожные шаги шедших впереди, Сергей спустился в подвал, неожиданно теплый, хорошо освещенный. Лекция еще не началась. Пришедшие складывали пальто и шубы на скамьи вдоль стены.
Лектор — прямая высокая женщина в темных очках, чуть ли не наполовину закрывающих ее сморщенное личико, — назвала себя новичкам:
— Айседора Ивановна Достоевская.
Она вычурно объяснила, что, вступив на стезю духовного совершенствования, она сочла необходимым соответственно обозначить свою личность:
— Имя Айседора я выбрала потому, что его носила одна из самых одухотворенных женщин нашего века, отчество Ивановна — чтобы подчеркнуть естественное тяготение русского народа к духовности, а фамилию Достоевская — в память великого классика, знатока мистической русской души.
Сергей шепотом спросил у соседей, не знакомы ли они с Натальей Крылатовой. Двое Выли новичками, никого здесь не знали. Третий видел Наташу на прошлой лекции и слышал, что та больше сюда ходить не будет, некогда ей: устраивается на работу.
Между тем Айседора Ивановна уже вещала:
— Надо отдавать, не задумываясь, свои знания, мысли, деньги! Отдайте свою зарплату или хотя бы часть ее, и вы получите отданное в двойном размере. Я посоветовала моим ассистентам поступить так, они отдали и почти тут же получили в два раза больше! Эти люди здесь и могут подтвердить!
Айседора Ивановна вещала, а две проворные дамы стали с тарелками в руках пробираться между рядами. Сергей слышал их требовательное шипение: «Пожалуйста, положите пятерку!» Он положил требуемую сумму на тарелку сборщицы.
Лекция продолжалась, но Сергей не слушал, мысленно репетируя то, что он задумал сделать. Фраза должна быть четкой. Не мямлить, не заикаться.
— Отдайте десятку! — четко произнес Сергей Чекедов.
Айседора остолбенела с воздетыми в экстазе «духовного совершенствования» руками. Кто-то из слушателей шикнул, кто-то ахнул, кто-то фыркнул так, что было похоже на смешок.
— Вы положили только пять рублей! — возмутилась сборщица.
— Я должен получить свои деньги в двойном размере! — заявил Чекедов.
Впрочем, он взял назад только пятерку. И, выходя из подвала к порывам острого зимнего ветра, может быть даже долетевшего в Москву из Братска, задорно напевал: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе!» Песня была не из репертуара понравившегося ему ансамбля — от матери знал ее Сергей. Но задор, который он чувствовал в душе, был все-таки от комсомольцев, участников хора.
Сергей стоял сейчас в темном прямоугольнике двери, словно на пороге еще одного Наташиного поражения. За месяц ее отсутствия много накопилось этих поражений: детишки были теперь в школе на «продленном дне», фигурное катание, художественная гимнастика, японские букеты, английский язык — ничего этого у Миши и Ариши, естественно, больше не было, раз «продленный день» в школе. И, конечно, никакого вегетарианского меню.
А сейчас Сергей собрался переоборудовать комнатушку под свой рабочий кабинет: письменный стол сюда поставить, на него пишущую машинку, бассейн, так называемый, на балкон вытащить, горшки с кактусами — на кухню.
Галя Лапочкина, только что удачно вышедшая замуж за перспективного киноактера, заходила к Сергею по доброму знакомству и поразилась существованию никчемной пустой комнатушки: ведь абсолютно никаких ценностей! Она поежилась, стоя на пороге:
— Сквозняк, что ли? Как будто дышит кто-то и бумаги шелестят…
А Наташин уход она объяснила попросту и с искренним одобрением:
— Решила она проучить тебя, Сергей Чекедов. Правильно решила! Наваливают на женщин все! Потому что мужики, мол, зарабатывают. Мы тоже можем зарабатывать не хуже вас!.. Я, например, вообще не хочу рожать детей и тем более воспитывать Зачем?
…Сергей медлил на пороге. Глаза привыкли к темноте. Он, казалось, уже различал даже края десяток, всунутых Наташей между книгами. Небрежно сунула. Демонстративно подчеркнула жестом малозначимость денег по сравнению с духовным богатством, которое она отстаивала. Пыталась отстаивать.
Сергей снова вспомнил, как зло она выкрикнула:
— Я уже отдала нашим детям все, что могла! Я из-за них отказалась быть директором, потому что думала о них больше, чем о других!
Наверно, она уже тогда предчувствовала свое поражение: невозможность устанавливать свою личную систему воспитания детей, если существует общепризнанная, невозможность придумывания своего обособленного стиля жизни в житейской сутолоке вокруг…
На пороге Наташиной комнатушки Сергей подумал, что права теща: если Наташа вернется, она, наверно, будет уже другой. Такой, как все. Не будет больше ее фанатичного старания перевоспитывать его, озарять неким особенным светом его душевную «тьму», приобщать к чему-то важному, чего она, скорее всего, сама толком не понимала, лишь металась в поисках ответа на «вечные вопросы» всех эпох. Не будет больше ее наивных попыток вырваться мыслью за пределы планеты, в бесконечность мироздания. Не будет взрывов злобного раздражения от бессилия решить не только мировые, а просто бытовые, житейские проблемы.
Миша и Ариша подошли, встали возле отца.
— Папа, как зовут лошадку? Ну, как зовут эту лошадку? — Миша показывал рисунок, которого до ухода Наташи в коридоре, кажется, не было. Изображение Пегаса в дешевой пластмассовой рамке.
— Мама, когда уходила, перевесила сюда, — объяснил Миша.
— Сюда, — тихонько подтвердила Ариша.
— И еще сказала, что все остальное из комнаты папа пусть выбросит, если хочет, а картинка пускай висит здесь.
— Здесь, — подтвердила Ариша.
— А я спросил, как зовут лошадку, а мама сказала, что папа сам назовет, как хочет.
— Мама так сказала? — машинально спросил Сергей. Крылатый Пегас показался ему похожим на снежный ветер. Может быть, над Братском и над БАМом летят такие ветры? И было в Пегасе еще что-то от песни про конницу Буденного. — Мама, действительно, так сказала? — усмехнулся Сергей, сам еще не понимая, чему он обрадовался. И тут же понял: жена доверила ему обозначить для детей связь ветров, которая виделась ей в светлые минуты ее раздумий. Наташа признала свое поражение во всем, кроме этого видения творческой связи между эпохами. Видение, которое она всеми силами старалась сохранить и передать детям. И может быть, в будущем ее фантастическая мечта об идеальной системе воспитания совершенного человека осуществится? Говорят же, что, если бы не было полета мечты, не было бы окружающей реальности.
А у Люции Александровны, рассуждающей, что жизнь Наташу переломит, это рассуждение возрастное. От старости уже. Вопреки ее натуре комсомолки первых пятилеток.
— Папа, как зовут лошадку? Как зовут эту лошадку?
— Вихрь! — обрадовался Сергей.
Наташа тоже будет довольна. Как же иначе, назвать? Конечно, Вихрь!
— Мама скоро вернется! — сказал Сергей Чекедов, закрывая дверь в комнату жены.
18. В редакции «Полярного Экспресса»
Мэри всегда была пунктуальна. Поскольку господин Зейлер ценил это качество в секретарше, она в совершенстве овладела искусством планирования своего рабочего дня и методического выполнения намеченного плана. Приспособила к себе широко известную формулу Ричарда Зейлера: «Если необходимость действия научно проанализирована, если оно продумано и подготовлено, никакие внезапные соображения или эмоции не должны помешать его реализации».
— А если необходимость поступка подготовлена только эмоционально? — спросила как-то раз Мэри.
— Ваша русская душа противится преобладающей рационалистической тенденции конца двадцатого века! — отчеканил Зейлер, окинув секретаршу цепким взглядом синих глаз.
Мэри вспомнила сейчас главного редактора, потому что автоматически аккуратно выполняла расписание дел, намеченных на сегодня.
Она дошла до предпоследнего пункта, обозначенного на листке календаря как «чашка кофе», хотя мысленно Мэри называла его по-газетному «обозрение».
Последний пункт обозначался на календарном листке восклицательным знаком, без всякой расшифровки, а в душе Мэри выражался в двух словах: «Сделать это». Без восклицательного знака.
Возможно, на листке он появился просто в результате приспособленности Мэри к редакционной повседневности с традиционными кричащими сенсациями.
Ежедневная «чашка кофе» в редакции, где господин Зейлер нередко задерживал свою секретаршу допоздна, — разумеется, оплачивая задержки, — постепенно стала для Мэри главным развлечением: глотая привычно бодрящий напиток, она мысленно листала дни и годы своей жизни, словно газетные полосы. Все остальное как в редакции, так и за пределами «Полярного Экспресса» она делала без особенного интереса, почти автоматические занималась гимнастикой, следила за весом, смотрела на экран телевизора, ложилась в постель одна или не одна, составляла расписание своих дел, рассказывала господину Зейлеру то, что его занимало, о московском быте, выслушивала просьбы и распоряжения главного редактора, выполняла их…
Однажды, проявив, как сказала бы бабка Серафима Ивановна, похвальную напористость, Мэри посоветовала Ричарду Зейлеру выпускать воскресное приложение «Моя жизнь». Брать одну за другой судьбы обыкновенных женщин, как будто ничем не примечательных, и рассказывать о каждой, используя все газетные жанры.
А первый воскресный выпуск посвятить ей, Мэри Фишман, в прошлом Марии Федоровне Святогоровой. Боже мой, какая, если вдуматься, удивительная жизнь! Здесь и эхо войны, и полунищее послевоенное детство, и ранимая ребячья психология, и эмоциональные коллизии юности, и проявление характера.
— Пойдет! — одобрил Зейлер. — Будем накручивать каждую биографию на актуальный стержень, то есть на бойкот московской Олимпиады! Крупный заголовок на первой полосе первого выпуска: «Моя судьба — где же права человека?!» Тактично, не назойливо, не в лоб, но чтобы желающие ехать в Москву подумали, прежде чем откладывать деньги на поездку, насколько она безопасна, не рискуют ли они своей свободой?.. Второй выпуск: «Поворотный момент в моей жизни! Отказываюсь ехать в Москву!» И так далее на все оставшиеся месяцы. Сейчас конец марта, начнем с апреля, четыре приложения в месяц. — Мэри показалось, что в голове Зейлера четко звякает механизм счетной машины. — Двадцать выпусков, включая август. Вы хорошо придумали!
— Я имела в виду общечеловеческий психологический материал, я не хочу, чтобы мою жизнь накручивали на актуальный стержень! — запротестовала Мэри, в которой еще не угомонилась проявившаяся вдруг самоуверенная напористость. — Я имела в виду драматические судьбы людей, ничем не примечательных на первый взгляд! Если вы выпустите хотя бы несколько таких приложений, их будут изучать граждане XXI века! Если, конечно, на Земле будет XXI век.
— Граждане, XXI века мне так же нужны, как Гольфштрему русалки! — бойко возразил Зейлер.
Но он решил потратить еще несколько минут на деловую отшлифовку секретарши, воспитанной в иной социальной системе, однако неоднократно показывавшей свою чертовскую сообразительность.
— Видите ли, — объяснил он, — убийство Юхансона подтолкнуло нас к несколько более раннему началу кампании против советского режима в связи с Олимпийскими играми. Сейчас кампания дышит на ладан. Приложения помогут вернуть ее из реанимации к полнокровной жизни! Я купил вашу идею, — любезно добавил Зейлер.
Его явно не интересовали не только приложения, как их понимала Мэри, но и любые перипетии в ее прошлом, настоящем или будущем. Ричарду Зейлеру, с его молодой деловой энергией, было вполне достаточно того, что Мэри Фишман в меру умна, тактична и пунктуально исполнительна. И он был уверен, что для секретарши вполне достаточно выгодно продать неплохой замысел.
Мэри вежливо поблагодарила, жалованье она получала хорошее, но если, без всяких усилий с ее стороны, совершилась торговая сделка, не возражать же ей, в самом деле.
Итак, автоматически аккуратно выполняя расписание дел, Мэри дошла до предпоследнего пункта, обозначенного на листке календаря как «чашка кофе».
Кофе она глотала сегодня еще более машинально, чем всегда, а годы и дни свои, вплоть до нынешнего, мысленно перелистывала еще более заинтересованно, чем обычно. Может быть, потому, что в последний раз.
Прежде всего, какая она внешне — Мэри Фишман, Мария Святогорова, прожившая на Земле 41 год?
Мэри достала из элегантной сумки — настоящей кожаной, а не под кожу — зеркальце в настоящей серебряной оправе, и объективно оценила свое отражение, как случайный снимок на газетной полосе. Красивое сытое лицо. Морщин совсем нет. Возраст заметен именно по этой лакированной гладкой коже, созданной дорогими кремами, лосьонами и курсами массажа.
Когда-то говорили, что у нее — печальные глаза библейской Рахили. Абсолютно ничего похожего сейчас — большие карие глаза, безразлично отражающие окружающий мир. Да и не могло быть иначе…
В Советском Союзе любовник-юрист иногда приглашал ее в театр на спектакли еврейских классиков, приносил издаваемый в Москве еврейский журнал и переводил ей самое интересное.
Здесь не было театральной жизни в московском понимании, с характерными стилевыми особенностями различных трупп — Малого театра, Театра Вахтангова, Художественного, Театра на Таганке, многих других. Здесь фраза «мы идем в театр» почти не произносилась, говорили иначе: «мы идем на гастроли». Приезжали и уезжали гастролеры, завербованные то одним, то другим антрепренером.
За все годы пребывания Мэри Фишман здесь никто ни разу не вспомнил о ее национальности. В городе существовали различные национальные общины, объединенные, главным образом, вероисповеданием. Но Мэри, хотя и похоронила бабку по православному обряду, была атеисткой.
Коренные жители города стояли несколько демонстративно, как бы выше национальных перегородок. О любом приехавшем из Советского Союза — будь то русский или грузин, украинец или армянин, белорус или еврей — они говорили «русский». Иногда приехавших из восточных советских республик объединяли одним понятием «азиаты», а приехавших из Латвии, Эстонии, Литвы — «прибалты».
Возможно, здесь, среди коренного населения, считались несущественными такие детали биографий приезжих, как место рождения или родной язык.
Вначале Мэри ловила себя на том, что начинала горячо рассказывать об исторических примерах смешения крови, — пожалуйста, Пушкин! И Лермонтов тоже! Потом Мэри поняла, что подобные рассказы не занимательны для ее собеседников. Им попросту было безразлично, кто родители Мэри Фишман, живы ли они, где и как работала Мэри до приезда сюда.
Мэри это поняла и перестала, рассказывать о себе. А спустя еще некоторое время заметила, что окружающие так же безразличны ей, как она им.
Не могло быть теперь у Мэри «печальных глаз библейской Рахили» еще и потому, что печалиться здесь ей было не из-за чего, обижаться не на что.
Ее уже не печалили и не обижали случайные связи, без предложений замужества. Она применилась к обстоятельствам: здесь многие были не женами, а любовницами; услуги временных подруг оплачивались более щедро, чем постоянство жен, любовницы имели большую возможность скопить капиталец на старость.
Трудность роли любовницы для Мэри была только в том, что требовалось все больше и больше усилий для преодоления каменного барьера безразличия в душе.
Она не обиделась и не опечалилась, когда на днях господин Зейлер категорически отказал ей в туристской поездке на московскую Олимпиаду.
Мэри Фишман по-деловому поняла и оценила доводы главного редактора: кампания бойкота Олимпиады будет продолжаться до завершения игр, август в редакции ожидался жаркий, не в смысле погоды, конечно; словом, хороший секретарь необходим здесь.
В душе Мэри знала, что не так уж во что бы то ни стало приспичило ей ехать на Олимпийские игры. Просто ей хотелось, нет, не только взглянуть на могилку бабки Серафимы Ивановны. Еще больше, да, еще больше хотелось ей зайти в ту булочную, где давным-давно Машенька Святогорова, «глазастый чертенок», ущипнула сердобольную женщину и швырнула ей в лицо конфетку. И, пожалуй, неплохо было бы посмотреть на институт, в который Мария Святогорова отказалась поступать.
— Почему мне эти случаи кажутся счастливыми моментами моей жизни? — удивилась Мэри, глотая кофе. — Наверно, потому, что в неосознанном или осознанном протесте та Машенька и та Мария проявили себя как личности? Ну что же, наверно, жизнь каждого человека на земле должна заканчиваться тогда, когда этому человеку покажется, что ко всему можно приспособиться, ничто уже не вызывает возражения, протеста и вообще желания что-либо делать.
Мэри вынула из сумочки ампулу. И в тот же миг, будто серебряные зерна росы, проступили в тайнике сознания с юности знакомые слова:
Светлое облако колыхнулось в душе — желание еще раз взглянуть на белые яблони.
Но победила зейлеровская формула с безоговорочной концовкой: «…никакие внезапные соображения или эмоции не должны помешать реализации…».
Мэри положила в рот ампулу цианистого калия и, как волчица, щелкнула зубами. Выполнила последний пункт расписания дел на сегодня…
Самоубийство Мэри Фишман, бывшей секретарши бывшего главного редактора «Полярного Экспресса» Фрэнка Юхансона, убитого в августе 1979 года, стало сенсацией.
Ричард Зейлер сделал все, чтобы поднять трагическое событие на уровень подлинно современной антисоветской пропаганды. Специальное воскресное приложение было целиком посвящено Мэри Фишман, в прошлом Марии Святогоровой.
Передовую Зейлер заказал по телефону известному нью-йоркскому журналисту.
Центральный очерк Ричард Зейлер написал сам. Умно. Тонко. Без кричащей бульварщины. Зейлер противопоставил истинно русскую женщину, Марию Святогорову, полюбившую близкого ей по духу Фрэнка Юхансона, рассудочной, расчетливой Люции Крылатовой, типичному продукту советского режима.
В очерке автор искусно, без назойливости намекал на принадлежность художницы Крылатовой к глубоко засекреченной агентуре советского Комитета госбезопасности и на возможность серьезных неприятностей для лиц, которыми интересовалась Крылатова, будучи здесь в августе прошлого года.
Вскоре после выхода приложения строитель Гюдвар Люнеборг от имени группы друзей Советского Союза позвонил консулу, господину Мирандову, с просьбой не беспокоиться о предоставлении им виз для поездки в качестве туристов в Москву на Олимпийские игры.
19. Испытание ложью
Нет, ее никто ни в чем не обвинял. Просто примерно с апреля она начала сталкиваться с явлением, очень похожим на ватную стену: все ее замыслы и предложения, не встречая жесткого отпора, мягко увязали, погружались в странную пухлую сопротивляемость.
Она даже вела счет: первая ватная стена, вторая, третья… Все чаще, по ночам в тревожном поверхностном сне Люции Александровне чудилось, что ватные стены обступают ее со всех сторон, наваливаются, душат.
Первая возникла так.
Работая над картиной «Наставница и ученица», Люция Александровна сблизилась с Анной Шуматовой — ходила с ней в цеховое кафе, в огромную библиотеку производственного объединения, на вечера во Дворец культуры.
В библиотеке Люция Александровна заметила, что ее знаменитая резьбонарезчица интересуется не только художественной и технической литературой, но также альбомами по архитектуре.
— Все хочу найти, как выглядели раньше красноборские сказочные строения, сейчас они почти совсем разрушены. — объяснила Шуматова.
А вскоре после того Люция Александровна провожала ее домой через Красный Бор, мимо уникальных архитектурных памятников, о которых она знала больше понаслышке.
Будто отвечая на невысказанный вопрос художницы об истоках необычного интереса работницы к архитектуре, Анна застенчиво сказала:
— Знаете, когда у меня работа ладится, руки точные, все рассчитано и в ритме идет, мне чудится, будто я возвожу прекрасное здание и оно растет, как в сказке, ввысь, на века. Откуда фантазия такая, сама не пойму.
— Вы правы, в архитектуре, действительно, наглядно запечатлены ритм, гармония, — согласилась Люция. — Хотя я не специалист.
— И я тем более! — воскликнула Анна. — Но взгляните, как еще задолго до нас точный расчет превращался в красоту!
Они шли вдоль фигурного моста, изумительного произведения русского зодчества.
— Гибнет красота, — сказала Анна, и голос ее отяжелел, — видите, дыры зияют, опоры покосились, любому прохожему ясно, что мост в аварийном состоянии. А почему? Любой местный житель знает! Начальники управления капитального строительства, Люция Александровна, фамилии их тоже всем известны и ненавистны стали — Шкуров и Ворев ничего не делают, хотят без риска уйти на пенсию с больших окладов! А директор здешнего института, Мараньев, их поддерживает, ему выгодно. Пока никакой реставрации нет, институт здешний спокойно ведет свои опыты! Вспомню, что гибнет красота, и руки опускаются. Собиралась в газету написать, да непривычна для меня писанина.
— Господи, в самом деле паук, паутина! — вырвалось у художницы.
— Паутина во всех строениях от запустения, — согласилась Анна. — Но снег намного хуже, видите, он забился во все каменные извилины, лепестки и складочки, снег тает, вода точит архитектуру! Любой руководитель ЖЭКа заботится об уборке снега со зданий, которыми он ведает. И только, работники управления капитального строительства, Люция Александровна, не побеспокоились хотя бы об очистке снега, если уж не о временной кровле над московским сокровищем! А в своей конторе, люди говорят, души понастроили себе и ванны, для того временный водопровод провели, на глазок, без всякого проекта и согласования с инспекцией охраны памятников, ну и подрыли опоры фигурного моста. Преступники они — вот кто! — Резьбонарезчица махнула рукой.
Люция Александровна загорелась негодованием, как с ней всегда бывало, когда обнаруживалась наглая циничная скверна. Пообещала Анне, что сама напишет — прежде всего в многотиражку, а дальше посмотрим куда. Заголовок статьи будет такой: «Что мешает работать Анне Шуматовой?»
— Вы ведь сказали, Анна Сергеевна, что у вас руки опускаются, когда вспомните о гибнущей красоте!
— Разлаживается настроение, верно.
В тот же вечер Люция Александровна переговорила по телефону с редактором многотиражки. Тот сказал, что тема важная, поворот ее неожиданный и придаст статье дополнительную значительность, так как рабочий читатель увидит широту кругозора и духовное богатство Анны Шуматовой.
Когда Крылатова принесла готовую статью, редактор прочитал, воодушевленно одобрил и сдал в набор с пометкой «Срочно».
Но дни шли — статья не появлялась. Крылатова позвонила редактору — в чем дело? Он извинился за проволочку, объяснил, что материал послан на консультацию, поскольку насыщен спецификой, в которой редакция не компетентна.
Люция Александровна еще поработала над статьей и предложила ее заместителю главного редактора центральной газеты, которого хорошо знала по Советскому Комитету защиты мира. Тот сказал, что тема важная, хорошо видна многогранная личность советской труженицы, возмущенной бесхозяйственностью и кровно заинтересованной в сохранении уникального памятника архитектуры и садово-паркового искусства. Статья была сдана в срочный набор. Публикация ее откладывалась из номера в номер. Кажется, материал посылали для согласования директору научно-исследовательского института Мараньеву, проявляющему большую заинтересованность в судьбе Красного Бора.
Потом заместитель главного редактора объяснил Крылатовой: «Понимаешь, в преддверии Олимпиады статью печатать нецелесообразно». Это была вторая ватная стена.
Дружеские отношения Люции с Анной, слава богу, не нарушились из-за невыполненного художницей обещания со статьей.
Крылатова продолжала писать картину «Наставница и ученица», хотя забота о внуках — Наташа еще не вернулась, а Сергей Чекедов ограничивался приветами детям по телефону — заполняла почти весь день.
Люция Александровна перебралась на квартиру Наташи. Анна иногда заходила туда, немного помогала по хозяйству.
Однажды Люция показала приятельнице диапозитивы «Старая Москва и Подмосковье». На другой день Анна уговорила председателя цехкома Рыжикова попросить Крылатову продемонстрировать ее коллекцию в красном уголке цеха.
— Удивительно интересно! — доказывала Шуматова. — И есть разные виды Красного Бора. И если к нам на завод приедут олимпийские гости, мы сможем очень хорошо рассказать им, каким было Подмосковье и как оно изменилось.
Но когда Люция Александровна по просьбе Рыжикова пришла в назначенный час после окончания рабочего дня со своими диапозитивами в красный уголок, на дверях белел листок с лаконичным сообщением: «Показ видов Москвы переносится, о дне будет объявлено».
Ни Рыжикова, ни Гречина в цехе не было. Анна растерянно объяснила Люции, что секретарь парторганизаций Степан Устинович Гречин посоветовал отменить показ диапозитивов.
— Не отменить, а перенести! — машинально поправила художница.
— Он сказал «отменить»!
Это была третья ватная стена.
Люция Александровна уже уразумела, кто их сооружает. Она решила поговорить с Альфредом Семеновичем Мараньевым начистоту.
И в ту же минуту, когда решила, узнала номер прямой телефонной связи с директором института и лихорадочными пальцами прокрутила диск.
Мараньев оказался на месте. Подчеркнуто вежливо объяснил, что, хотя он чрезвычайно рад звонку известной художницы, времени для беседы и тем более для встречи у него нет, поскольку идет совещание.
— Когда можно вам перезвонить, Альфред Семенович?
И тут Люция почувствовала, что возникает четвертая ватная стена. Мараньев был цинично уклончив:
— Как-нибудь на следующей неделе, которая, возможно, будет посвободней.
Люция позвонила через день: ей уж не во сне, а наяву казалось, что на нее навалилась четвертая, самая страшная изо всех ватная стена и что надо как можно скорей спасаться — выбираться из распухающего удушья.
Она удивилась тому, что прямая связь с Мараньевым сохранилась: почему-то нафантазировала отключенный им телефон.
Усмехнулась: нет, видно, преувеличивает она свое значение в паутине Мараньева, не думал директор изолироваться от внешнего мира ради того, чтобы избавиться от необходимости разговаривать с настойчивой художницей.
Усмешка еще таилась в ее интонации, когда она чуть-чуть косноязычно объясняла, что решила позвонить раньше назначенного срока на всякий случай — вдруг найдется у Альфреда Семеновича возможность для деловой встречи?
Услышав отчетливую ответную иронию в новом — точно так же сформулированном, как предыдущий, — отказе директора, художница впервые подумала, что мараньевское искусство ткать паутину сложнее, чем она представляла себе! Паук выкамаривался, как сказал бы Горелов, вел затейливую игру, цель которой пока не ясна была Крылатовой.
Впрочем, она обладала некоторым тактическим преимуществом: она уже знала, что Мараньев ведет игру, а он об ее догадке, по-видимому, не знал.
Он скорее всего не знал и о том, что Люция Крылатова, представительница своего поколения, видела в любой затейливой игре на общественном поприще столкновение прежде всего не характеров, а идей. Политическую борьбу! Вступала в нее гордо, порой с излишней горячностью, но без излишних расспросов, повинуясь своим убеждениям.
Возможно, излишняя горячность толкнула Люцию Александровну после ее второго телефонного звонка Мараньеву на Кропоткинскую, 10, в Советский Комитет защиты мира. Директор института часто заходил туда; если не увидит его сегодня, увидит завтра или послезавтра. Повезло. Ей сказали, что Мараньев с кем-то беседует.
Она все-таки вошла. И хотя с порога увидела, что кроме Мараньева за длинным столом еще несколько человек, осталась, села поодаль. Благо кто-то добродушно пригласил:
— Пожалуйста, пожалуйста, Люция Александровна, секретов у нас нет, готовимся к предстоящему пленуму комитета.
Люция не вслушивалась в размеренное, как бы ложащееся в предназначенное русло течение разговора за столом. Успокаивала деловитость совещания. Когда оно закончилось, Люция непринужденно поздравила, директора института с его популярностью как борца за мир: общественности известно, где искать товарища Мараньева во внеслужебное время — на Кропоткинской, 10.
Напряженность физиономии Мараньева поразила художницу. Еще более поразительными, нарочито оскорбительными были его любезно произнесенные слова:
— Ваша дочь, насколько я знаю, назойливо гоняется за секретарем райкома партии. Портреты его вывешивает; вы за мной гоняетесь. Очевидно, у вас в роду бег… Дианы за оленем, кажется, так?
Люция Александровна гневно побледнела. Чуть было не вырвалось у нее: «Я, разумеется, не Диана, а вы — не олень, а паук. Что касается портретов, то ваши, в образе паука, я, действительно, вывешиваю!»
Но уже когда реплика, что называется, трепетала на кончике языка, Крылатова мгновенным лучом интуиции высветила для себя еще одно преимущество: в игре, которую вел Мараньев, ему зачем-то нужно было взвинтить художницу, продемонстрировать ее несдержанность.
Повернув с усилием в душе некий чудодейственный винтик, она спросила мягко, чуть-чуть кокетливо:
— А почему, в самом деле, Альфред Семенович, вы отказываете мне в деловом разговоре? Или, может быть, на любую встречу вам необходимо разрешение вашей супруги, Клавдии Ефимовны, кажется, так?
— Пожалуйста, если вам удобно, завтра в институте, в моем кабинете, в девятнадцать ноль-ноль, — любезно сказал Мараньев.
Кажется, она одержала победу. Одержала ли?
На данном этапе игры-борьбы, кажется, все-таки да, одержала.
Альфред Семенович недолго предавался досаде по поводу того, что не удалось вызвать известную по собранному им досье вспыльчивость художницы.
«Может быть, все и к лучшему!» — сказал он вечером Нелли, не посвящая ее, впрочем, в ход своей игры. Пока не посвящая. Альфред Семенович все более и более убеждался, что Нелли Брыськина нужна ему не только как тактичный лояльный помощник.
«Не помощник, даже не сообщник и не компаньон, а… соратник!» — так с недавних пор определял для себя Альфред Семенович роль, ожидавшую Нелли в самом ближайшем будущем.
Уже несколько месяцев Мараньев заставлял себя анализировать поведение и служебную деятельность Лианы Анатольевны Брыськиной. И совершенно объективно, как ученый, он убеждался, что результат анализа безусловно положительный.
К примеру, «досье» на Крылатову. Собрано оперативно, тщательно, бесшумно: переводы зарубежных материалов не доверены кому-то постороннему, выполнены, причем неплохо, самой Лианой Анатольевной.
«А какой тонкий ум, какая интуиция!» — повторял себе Альфред Семенович, мысленно возвращаясь к тому подтексту, который был вложен в его давний — почти год прошел — короткий обмен репликами с Нелли.
Как осторожно сформулировал он тогда свое признание: «Мне повезло с личным секретарем!»
Но изумительная женщина догадалась, что он вложил в почти служебную формулировку глубокое содержание: «Я восхищаюсь вами, Нелли, но я связан, я женат. И какие бы ни возникли бы между нами отношения в дальнейшем, вы будете оставаться для окружающих моим личным секретарем!»
А как тактично выразила она свое согласие, соответственно перефразировав чуть-чуть иронически его слова! Сказала с царственной покорностью: «А мне повезло с начальником, Альфред Семенович!»
Подбор соратников — дело исключительно сложное. Только авантюрист — будь то в науке, или в политике — может позволить себе поддаться женскому обаянию. Поэтому так медлил Мараньев — тогда был октябрь 1979 года, теперь идет июль 1980-го — с принятием окончательного решения относительно Лианы Анатольевны Брыськиной.
И вот оно созрело. Важное, продуманное решение.
Лиана Брыськина будет его истинным соратником. Альфред Мараньев постепенно введет ее в ту, закрытую им для Клаши Курниковой, высшую сферу своих задач, как личности и как ученого, сферу борьбы за торжество на земле существ, принадлежащих к его виду. К виду Мараньевых!
Альфред Мараньев растолкует Лиане Брыськиной — и она с ее интуитивностью и смышленостью, конечно, поймет, что вся история человечества является, по существу, борьбой двух видов, на которые оно разделяется: на Мараньевых и Крылатовых.
Альфред Мараньев покажет Лиане Брыськиной, что борьба может порой принимать не изысканные, не утонченные, а грубые, примитивные формы. И при этом он продемонстрирует будущей соратнице мастерское умение использовать ложь как искусное оружие в борьбе.
Но чтобы не ошарашить еще не вполне подготовленную соратницу, он, пожалуй, не будет раскрывать ей схему предстоящего этапа борьбы. Лиана Брыськина увидит все, или почти все, своими глазами. И поймет, что формула «цель оправдывает средства» совсем неплоха.
Цель будет достигнута! При любом из возможных вариантов развития событий Крылатова будет морально сломлена! Альфред Семенович достаточно четко представлял себе вспыльчивость и гордость художницы, чтобы ясно предвидеть свой успех.
Двойной успех, ибо одновременно он осуществит другую цель: приобретение истинной соратницы.
Неожиданно Альфред Семенович признался себе, что не знает — какая из двух целей важнейшая?
Он тронул клавишу аппарата внутренней связи:
— Лиана Анатольевна, зайдите, пожалуйста.
Нелли вошла, свежая, подкрашенная, словно было утро, а не одиннадцатый час вечера.
— Я подвезу вас домой, — предложил он, как обычно в дни поздней работы. — Но сначала скажите, пожалуйста, в проходной, чтобы завтра с утра ко мне зашел дежурный вахтер.
Легкостью тона Альфред Семенович подчеркнул как бы несущественность просьбы. С той же легкой интонацией объяснил:
— Хочу сам предупредить вахтера о введении с завтрашнего дня строжайшего контроля за проходом в институт. Предолимпийский порядок. А то у нас до сих пор каждый желающий при определенной настойчивости может пройти без пропуска. Узнайте, пожалуйста, также, кто дежурит у входа завтра.
Нелли вернулась не только с именем, отчеством и фамилией завтрашнего вахтера — «будет дежурить Папорошникова Раиса Власьевна», но и с различными другими данными о Папорошниковой. Очевидно, как первоклассный референт, сообразила, что они могут Пригодиться шефу.
Снова, внутренне радуясь инициативной деловитости Нелли, он вслух классифицировал ее сведения на первостепенные и второстепенные.
Была в Индии в составе какой-то экспедиции? Хорошо. Пенсионерка? Вполне понятно и не имеет значения. Волевая, решительная? Хорошо. Мужеподобная, завистливая? Отлично. Седая, короткая стрижка, все время курит? Не имеет значения. Толстая? Большие кулаки? Отлично! Склочница, но исполнительная? Отлично.
Веки у Альфреда Семеновича дрогнули, но он улыбкой и словами объяснил, что просто подмигнул Нелли:
— Интересно, откуда в проходной знают, что у вахтера Папорошниковой большие кулаки? Может, в ход пускала их?
Нелли царственно покачала белокурой головой:
— Мне про кулаки сегодняшняя вахтерша в другой связи сказала, я процитирую вам точно. — Она заглянула в блокнотик: — «Папорошникова другой раз на часа два раньше на дежурство приходит, сядет, в кулаке своем большущем сигарету зажмет и чего-то пишет, воспоминания пишет, в квартире у нее шумно, внуки, а у нас, в комнате возле приходной, спокойно».
— Собирается вступать в Союз писателей? — иронически пробормотал Альфред Семенович. — Моя жена тоже собирается, только еще не избрала для себя окончательно литературного жанра; не знает, что писать, — стихи, рассказы или, например, частушки для детей?.
Он сознательно сказал о Клаше иронически: для установления большей интимности в отношениях с Лианой Анатольевной, с его, как он считал, соратницей. И никак не ожидал Альфред Семенович холодного ее отпора.
— Простите, я не хочу ни сейчас, ни в будущем, ни с вами, ни с кем-либо другим обсуждать достоинства или недостатки вашей супруги. Что же касается вахтера Папорошниковой, то, возможно, она участница Великой Отечественной войны, — Альфреду Семеновичу показалось, что голос Нелли дрогнул, — и тогда не только имеет право, но должна писать свои воспоминания!
Он удивленно взглянул на Нелли из-под затрепетавших век. Лицо белокурой статуэтки было непроницаемо. Скорее всего, Альфреду Семеновичу почудилась взволнованная вибрация в голосе собеседницы. Однако, почудилась или нет, над ее реакцией стоит поразмышлять. По-видимому, будет не очень легко привить Лиане Брыськиной цинизм. Особенно в отношении участников войны, среди которых есть разные, например, и молчаливые, и очень разговорчивые, да притом с фантазией, и которым тем не менее молодежь, вроде Нелли, почему-то верит почти безоговорочно.
Продолжал Альфред Семенович свои размышления уже в машине, иногда оглядываясь на царственно сдержанную спутницу, сидящую, как обычно, рядом с водителем.
В машине приятно звучала западная музыка — маленький японский транзистор был вмонтирован на передней панели. Альфред Семенович с удовольствием впитывал мелодию, и размышления его приобретали иной ракурс.
Он раздумывал — пригласит или не пригласит его Нелли зайти к ней хотя бы на несколько минут? Никогда не приглашала, может быть, сегодня? Он отпустил бы водителя и потом добрался бы пешком. Недалеко добираться: их дома разделяет расстояние в двадцать минут энергичного шага.
Альфред Семенович и желал приглашения и боялся потери инициативы в непростом, как выясняется, деле приобретения истинной соратницы.
Водитель, как обычно, остановился возле дома Лианы Анатольевны. Она тепло попрощалась с Альфредом Семеновичем, поблагодарила водителя. Стук ее каблучков об асфальт был похож на стаккато еще звучащей в транзисторе мелодии.
В течение нескольких минут езды — от ее дома к его — Альфред Семенович подытожил свои размышления: то, что Нелли не пригласила его, и то, что она твердо заявила свою позицию в их нынешнем вечернем разговоре в институте, делало ее еще более ценной соратницей! Ибо она сегодня отчетливей и крупней, чем когда-либо раньше, показала себя принципиальным человеком, личностью.
«Пожалуй, важнейшая цель — приобрести такую соратницу!» — решил Альфред Семенович Мараньев. И, предвкушая завтрашнее и последующее свое торжество, подумал, что Нелли необходимо для боевой закалки пройти через своеобразное испытание.
На другой день ровно в 19.00 Люция Александровна Крылатова была в проходной института.
Она сознавала свою недостаточную подготовленность к встрече — не знала точно, как начнет разговор, чего именно потребует от Мараньева? А все потому, что поступала она сейчас вопреки неписаным законам своего поколения.
В той жизни, которую она прожила, предполагалось, что открытое столкновение с врагом происходит, главным образом, на линии фронта: Испания, рубежи Великой Отечественной… И не принято было в той давней жизни требовать гласности в борьбе даже с явным интриганом и клеветником.
— Куда прешь?! — заорала толстая мужеподобная вахтерша, ткнув Крылатову здоровенным кулаком.
Люция непроизвольно ахнула и машинально попыталась отстранить бог весть как оказавшуюся на ее пути хулиганку, которую она явно ошибочно приняла за вахтершу.
— Дерешься?! — завопила та. — Меня предупредили, что полоумная аферистка! Кто-нибудь вызовите милицию! Уже пришла, которую ждем!
— Да вы что, с ума сошли?! — вспылила Крылатова, резко срывая правой рукой со своего левого плеча цепкую хватку вахтерши. («Да, кажется, все-таки вахтерша!» — промелькнуло в сознании Люции.)
При этом большая сумка Крылатовой смазала женщину по лицу. Та закатилась в истошном вопле:
— Она дерется! Помогите!
Появились люди. Недоуменные и возмущенные лица, жесты, возгласы:
— Что случилось?! Что за безобразие! Мы выполняем сверхурочную программу, немедленно прекратите шум!
Люция вырвалась, бежит к лестнице. Вахтерша — за ней. Догнала, повисла сзади, истерически плача и хохоча:
— Сво-сво-сволочуга! Не удерешь теперь!
Чья-то крупная голова на коротком туловище в пышном оранжевом оформлении встречно боднула Крылатову в грудь так, что она пошатнулась, едва не упала, а вахтерша, не ожидавшая резкой встряски, свалилась на паркет и покатилась по нему с пронзительными проклятиями.
«Нет, это не на самом деле, этого не может быть!» — горячечно проносилось в сознании художницы.
— Успокойтесь, товарищ Крылатова! Вы ведете себя непозволительно! — услышала Люция знакомый голос.
И, растерянно вскинув голову, увидела Мараньева. Почти прямо перед собой, на лестничной площадке. Рядом с ним стояла белокурая статуэтка с неподвижным личиком приятной расцветки.
«Как на сцене! — еще слепая от волнения, подумала Крылатова. И в тот же миг прозрела: — Конечно, как на сцене! Спектакль, самый настоящий спектакль разыгран здесь!»
И собрала всю свою волю в железный жгут, и связала себя этим жгутом, чтобы не завязнуть еще больше в хитросплетенной паутине спектакля.
— Как вам не совестно, товарищ Крылатова! — выговаривал ей тем временем Мараньев. — Вы оскорбили, довели до истерики заслуженную, безупречную труженицу. Не переживайте, Раиса Власьевна, — Мараньев неспешно подошел к вахтерше и покровительственно потрепал ее по плечу. — Не расстраивайтесь! Мы живем в стране, где никому не дозволяется оскорблять честного труженика. Художница Крылатова должна будет извиниться перед вами, я лично прослежу за этим.
Железный жгут помог: Люция сдержала гневную вспышку. Молча повернулась, решительно направилась к выходу. Ускорила шаг и выбежала на улицу, почти физически ощущая за спиной опускающийся занавес спектакля.
Мараньев позвонил в тот же вечер. С официальной любезностью объяснил, что, по-видимому, известной художнице Крылатовой придется все-таки извиниться перед скромной труженицей, вахтером Папорошниковой, ибо никакая известность не дает у нас в стране права на разнузданное поведение! Сотрудники института возмущены, требуют направить в соответствующие инстанции документ «Хулиганка в роли защитницы Красного Бора!».
Люция Александровна бессильно молчала, вяло соображая, что ей не удивителен ни звонок Мараньева, ни произнесенный им текст.
Лишь в первую минуту после побега из института Люция считала спектакль завершенным. И тут же поняла, что последует продолжение. Вот оно и последовало.
— Когда вы сможете извиниться перед заслуженной работницей института, Люция Александровна?
«Он, стало быть, понимает, что я приду просить прощения, чего бы это мне душевно ни стоило; понимает, что я попытаюсь смиренно противодействовать отсылке их «документа» в «инстанцию».
— Завтра! — тяжело выдохнула она.
— Пожалуйста, завтра в семнадцать ноль-ноль, чтобы никого не задерживать после окончания рабочего дня!
«Почудились мне торжествующие нотки в его голосе или он уже чуть ли не открыто наслаждается успехом хитросплетенного спектакля? А может быть, рановато ему торжествовать? Может быть, я смогу перенести унижение?»
Не могла заснуть она всю ночь. Ходила по комнате, вздрагивая от храпа своего сожителя за стеной — бредово чудилась ватная стена и что Алексей задыхается под пухлым ее навалом.
Ходила, и снова ложилась, и опять вскакивала записать фразу завтрашнего покаяния. Но понимала, что главное — подготовиться морально к публичной казни. Во имя спасения Красного Бора.
Кажется, подготовилась все-таки…
В силу профессиональной привычки к мысленным моментальным зарисовкам Люция Крылатова глядела, как бы со стороны, на себя, вошедшую в семнадцать ноль-ноль в кабинет Мараньева. Полубезумная старуха, одержимая лишь одним стремлением — спасти деревья!
Наверно, в эпоху средневековья люди так шли на костры за свои убеждения. В двадцатом веке — более утонченная казнь: Люции Крылатовой надо солгать, признать себя виновной в том, в чем не виновата.
— Я прошу прощения, прощения, — бормочет старуха.
— Пожалуйста, повторите погромче, Люция Александровна! — ровно произносит Мараньев.
Старуха затравленно озирается, ищет взглядом кого-нибудь, кто догадался бы, что она лжет, спасая Красный Бор.
Облик молодости ищет она вокруг себя: ведь она пытается спасти деревья для молодежи, для будущих поколений!
Облик молодости, вчерашнюю белокурую статуэтку нашел напряженный взгляд старухи. И смягчились, затуманились диковато блестящие, карие, почти оранжевые глаза: причудливый аляповатый кулон украшал блузку миловидной молодой женщины.
«Господи, не иначе как из консервной банки выделано!» — внутренне улыбнулась Люция Александровна, еще даже не веря тому, что сохранила способность улыбаться.
И ни художница Крылатова, ни директор института Мараньев не узнают, что у них, представителей противоположных видов двуногих существ, была в процессе взаимоотношений как бы точка пересечения их орбит, была одинаковая эмоциональная оценка одного и того же факта. Одинаковое сентиментальное умиление перед молодостью, пытающейся изо всех своих силенок казаться богаче, чем она есть.
…Нелли чувствовала себя неуютно под напряженным взглядом старухи, словно вытягивал из нее диковатый взгляд смутные темные видения детства, которые она давно затолкала куда-то глубоко внутрь себя, чтобы не мешали будничной целеустремленной деловитости.
…Надымленная контора немецкого наемника-старосты всплыла из глубины памяти, солдаты немецкие, избивающие Неллину мать в растерзанной одежде, и молчащая от ужаса крохотная девочка, она сама, Нелли, за косяком двери.
И нынешняя Нелли кинулась к столику в углу, налила в стакан минеральной воды и решительно предложила Крылатовой:
— Пожалуйста, один глоток и пойдемте!
Даже подтолкнула старуху к двери, не обращая внимания на окружающих.
— Вы здесь работаете? — спросила Люция Александровна белокурую статуэтку, когда они спускались по лестнице. Спросила просто так, лишь бы что-нибудь произнести.
— Работаю… Пока… Хорошая зарплата здесь, — хмуро сказала Нелли. — Я много умею делать. И я, знаете ли, очень хороший секретарь. Я слышала, что вы связаны с Комитетом защиты мира. Может быть, там нужен хороший секретарь? А если не в Комитете защиты мира, то еще где-нибудь.
— Я обязательно спрошу, — серьезно пообещала Люция Александровна, не догадываясь, что в этот момент белокурая статуэтка навсегда отказалась от совсем иных заветных своих планов…
В тот же вечер Люция Александровна, постаревшая, как она сама чувствовала, на несколько лет, пришла в райком партии. Просто повидаться с Латисовым. Без намерения рассказывать о только что происшедшем. (Пусть Николай Юльевич узнает от Мараньева и… не поверит мараньевской версии!)
Люция Александровна выждала под приветливым взглядом Виктории Павловны выхода от Латисова последнего посетителя и, шагнув к двери кабинета, почти столкнулась с первым секретарем.
— Телепатия! — воскликнул Николай Юльевич. — Я только что собрался заехать к вам по пути домой, узнал, что вы живете сейчас с внуками.
— С Наташей случилось несчастье?! В райком пришла телеграмма? — сдавленно выговорила Крылатова. В той жизни, которую она прожила, секретарь райкома партии мог появиться в доме коммуниста лишь при исключительных обстоятельствах, скорее всего, трагических.
— Я ничего не знаю о Наталье! — удивился Николай Юльевич, поддерживая художницу за локоть. — Речь совсем о другом. Я намеревался, да вот не получилось, поговорить с вами в домашней обстановке, неофициально, чтобы вы хотя бы ко мне не имели претензий…
— Претензий? Каких претензий?
Латисов увел ее в свой кабинет, усадил на диван, а сам, подобно комсомольцам ее поколения, уселся на стол.
И… смахнул все «ватные стены», обнажив их совсем не ватную основу:
— Есть указание снять художницу Крылатову с партийного учета в производственном объединении и в связи с этим не давать ей никаких партийных поручений!
Он выразительно пожал плечами, подчеркивая свое несогласие с указанием. Сказал с невеселой усмешкой:
— Первый секретарь райкома, как вы прекрасно понимаете, не всесилен. То есть, попросту, очень мало может сделать из того, что ему хочется совершить.
— А хочется? — спросила Люция Александровна, пронзительно глядя на него.
— Конечно.
— Как же вы выходите из такого затруднительного положения? — В ее сегодняшнем тусклом голосе прозвучали задорные нотки. Николай Юльевич ответил очень серьезно, тщательно выбирая слова:
— Я стараюсь делать ежедневно хоть что-нибудь полезное.
Он хотел сказать: «Для спасения Красного Бора», но ограничился гораздо более мягкой формулировкой, как более точной.
— Например?
Он видел, что Крылатова была явно заинтересована, и ответил тоже с огоньком задора:
— Например, пока различные комиссии тянут с проблемой Красного Бора, мы приняли решение, безусловно снижающее некоторые вредные влияния на лес. Мы запретили проезд автотранспорта через Красный Бор. Мало того, что машины создают замкнутую циркуляцию бензинных паров, они еще купаются в озерах, отмывают грязные бока!
Крылатова улыбнулась: секретарь райкома, типично для своего возраста, говорил об автомашинах, как, очень возможно, его предшественник в тридцатые годы говорил о коровах, козах или баранах.
— Кстати, как там Шашлыков? Я по просьбе Наташи перевела детишек в другую школу.
— Из Министерства просвещения РСФСР пришло указание «не трогать Шашлыкова». Его назначили временно исполняющим обязанности директора восьмой школы. Приходится повторить, что первый секретарь райкома не всесилен.
Николая Юльевича не удивляли вопросы Крылатовой, не имеющие прямого отношения к ее фактическому изгнанию из коллектива инструментальщиков: старуха вела себя сейчас по законам своего поколения. Николаю Юльевичу приходилось не раз встречаться со сверстниками художницы, и он знал, что органически усвоенная ими железная этика первых пятилеток запрещает человеку возмущенно реагировать на несправедливость, касающуюся его лично. И тем более расспрашивать, кто именно поступил подло, какую «телегу» куда написал, как сформулировано принятое несправедливое решение и т. д. и т. п.
Но Николай Юльевич Латисов жил по законам своего времени и своего поколения: он был убежден, что коммунист должен бороться не только за всеобщее благо, но и за свое личное доброе имя! И для того, чтобы успешно бороться, должен знать конкретно, против какого зла вести борьбу.
Он уже отдавал себе отчет, что ошибся в Мараньеве. И понимал причину своей ошибки: в директоре института его привлекали качества, как бы противостоящие разгильдяйству, расхлябанности, лености, невежественности. Привлекали до того момента, пока Николаю Юльевичу не стало ясно, что Мараньев просто энергичный карьерист, преследующий одну цель — личную выгоду.
Первый секретарь райкома партии рассказал пришедшей к нему коммунистке, как ловко использовал Мараньев зарубежную антисоветскую кампанию, в ходе которой упоминалось имя Крылатовой.
— Я действительно чувствую себя так, словно меня на старости лет выгнали из родного дома, — призналась Люция Александровна. — Я понимаю, что мое прикрепление к партийной организации инструментального цеха, строго говоря, не соответствует букве Устава, но ведь инструментальный — мой родной дом! — повторила она. Формально встреча с первым секретарем райкома партии не дала Крылатовой ничего: ее так и не восстановили на партийном учете в заводском коллективе. Но откровенный партийный разговор, Люция чувствовала, был для нее прямо-таки спасительным. Хотя она пока не знала, почему «спасительным», от чего «спасительным» и для чего.
20. Олимпийская куртка
Люция вспомнила свой шутливый лозунг, придуманный дли себя самой и своих сверстников, комсомольцев тридцатых годов: «Доживем до московской Олимпиады!» Подумала вслух:
— Вот и дожила. Кончилось все.
— Вам еще жить да жить! — машинально ответила женщина-врач, записывая в историю болезни предположительный диагноз, который в переводе на обыденный, житейский язык расшифровывался как тяжелая болезнь сердца, осложненная нервным заболеванием.
Взглянула на пациентку и зачеркнула в записи вопросительные знаки. Столько раз за свою многолетнюю практику она видела подобные зеленовато-серые тени на лицах почти обреченных людей и такой же безразличный взгляд в упор, что сомневаться не было смысла.
Однако этика профессии, чувство долга, ставшее второй натурой, а также статистика некоторых чудесных исходов «совершенно безнадежных случаев» подсказывали необходимость вести борьбу за любого пациента. И прежде всего, несмотря ни на что, стараться поднять у больного жизненный тонус. Заставить думать о радостном, о хорошем. Врач заговорила о том, как великолепно прошла Олимпиада:
— Настоящий праздник! Знаете, я думала — неужели не попаду хотя бы на одно соревнование? Ведь больше никогда в жизни не увижу! И все же достался мне билет, даже со скидкой! На полуфинальные заплывы. К электричке мчалась, боялась — опоздаю. Задолго до начала на трибуне была. Все видела: бутерброды аккуратные, в целлофановом пакетике каждый, продавщицы вежливые, благожелательные. Дорожки на стадионе как по линейке прочерчены, цветы, плакаты. Красота неописуемая! Да вы сами, конечно, были, видели?!
— Я не была, — ровно сказала Люция Александровна, — дочь в отъезде, отца у детишек, по существу, нет, я привезла их сюда, в Подмосковье… По телевизору я смотрела.
Когда врач ушла, она стала не спеша готовиться к отъезду в Москву.
Там детишек ждала Наташа, еще весной коротко написавшая матери с Алтая, что работает директором недавно открытого в горном районном центре небольшого Музея искусств Востока.
«А детишки будут учиться в здешней школе, где «шашлыковщины» нет и в помине, — писала Наташа, — будут дышать горным воздухом, есть здоровую естественную пищу, заниматься спортом, дружить с детьми, не испорченными мотороллерами и всякими чудесами техники».
Люция Александровна ответила дочери в полушутливом тоне, что алтайский адрес Наташи ее не удивил, как не удивил бы любой сибирский адрес, поскольку мечты надо стараться осуществлять, а от Братска до Алтая вроде бы ближе, чем от Москвы до Братска, и что бабушка Надежда любила английскую пословицу о стиле жизни, который должен либо «ту мейк а мэн», либо «ту брейк а мэн» (то есть либо сделать человека, либо сломать его). «Уверена, что твой выбор будет и для тебя и для детишек средством «ту мейк а мэн», — написала Люция.
Она также сообщила Наташе, что Сергей Чекедов женился, по его словам, очень выгодно — на дочери отставного генерала, ни адреса его, ни телефона Люция Александровна не знает.
Она укладывала в один чемодан свои и детские носильные вещи, в другой — рабочий — краски, кисти, бумагу, начатые рисунки. И в третий, невидимый ларец, пыталась она сложить картины памяти, основанные на реальных фактах, порой совершенно противоположного значения.
Например, несомненным было то, что Наташа с некоторых пор перестала отвечать матери откровенностью на откровенность. Но такой же бесспорной реальностью было и давнее письмо дочери, которое Люция Александровна знала наизусть, постоянно хранила его в своем невидимом ларце и одновременно в рабочем чемодане. Словно необычный эскиз к некоей будущей картине.
Сейчас Люция Александровна вытащила из-под вороха начатых рисунков давние Наташины листочки, почему-то не пожелтевшие, и стала сверять фактический текст письма с тем, что хранился в ее невидимом ларце:
«Мамочка, милая!Твоя Наташа».
Почему ты не хочешь понять меня? Ведь ты же меня совсем не знаешь и делаешь выводы, даже не задумываясь. Ведь самое главное в жизни человека — это его душевная жизнь. Почему ты не хочешь заглянуть поглубже в мою душу? Почему ты предпочитаешь выкамаривание (как он сам называет) Алексея Ивановича простому разговору по душам со мной? Ведь ты же моя мама. Поверь, мне очень хочется поговорить с тобой, но, конечно, в абсолютно равных условиях, чтобы ты была так же искренна, как я. А я-то уж буду, даю тебе самое честное слово. Я тебя прекрасно понимаю, вижу, как тебе трудно, и даже полагаю, что во мне ты можешь найти самого искреннего друга. Мамочка! Почему ты не хочешь понять, что не всеми руководит в их поступках личная корысть? Как я была бы тебе благодарна, если бы взамен всех этих, может быть, и нужных вещей ты принесла бы мне в подарок свое доверие и расположение (уж не мечтаю о дружбе). Я понимаю твое стремление к любви, которое ты узрела в отношении Алексея Ивановича к Тишке. Но почему ты не видишь любви во мне? Это говорит лишь о том, что ты совсем не понимаешь меня и не стараешься понять. Ты доходишь в этом до того, что стараешься доказать себе свою власть надо мной. Ну, пойми сама, разве это верно?
Разыскивать же Тишку, на что тебя толкает Алексей Иванович, просто безрассудно. Ты же сама сказала мне, когда я заболела, что Тишку задавило мотороллером.
Мамочка, поверь, я не такая уж плохая, как ты думаешь. Но если у человека видеть только плохое, абсолютно не верить в него, то, знаешь, это к добру не приведет. Поэтому я старалась увидеть хорошее в Шашлыкове, а он меня оскорбил. Но я поняла, что он — то самое исключение, которое доказывает истинность правила, то есть в человеческом обществе встречается абсолютная мразь, но это исключение, а как правило, в людях обязательно есть и плохое, и хорошее!
В общем, как видишь, я предлагаю тебе себя, могу быть тебе если не помощницей, то другом. Неужели ты и теперь не обратишь на это внимания? Ведь, мамочка, я — самый родной тебе человек, потому что Миша и Ариша еще маленькие. Почему же ты не хочешь стать ближе ко мне?
Я сознаю, что раньше я сама, может быть, этому мешала, но время идет, а мы не становимся ближе друг к другу.
И, поверь, все вопросы и недоразумения мы с тобой вдвоем разрешим скорее, чем ты одна. Я говорю одна, потому что окружающие предлагают тебе свои рассуждения и мысли, но не свою душу и сердце.
Итак, быть или не быть нам с тобой вместе (душой), зависит от тебя.
Поймешь ли ты меня?
Надеюсь, жду.
Люция дочитала последнюю страничку и снова, как раньше при первом чтении, при повторном, увидела письмо дочери в ракурсе живописи: мерцающие блики, уплывающие тени, клубящиеся облака. Подумала: «Совсем как «жанровая» школа японской живописи, в которой даже существует термин «картина этого уплывающего мира».
Вспомнила: в одном из залов Токийского национального музея она долго созерцала картину «Сосны, бамбук и сливовые деревья» художника XVII столетия Кано Цуненобу. Гибкими полудугами он изобразил контуры холмов, деревьев, очертания реки. Холмы как будто бы уплывают куда-то, деревья могут быть в любую секунду унесены ветром.
И перед знаменитыми «Ирисами» художника Огата Корина долго стояла Люция Крылатова, глядя на цветы, повисшие без всякой опоры в неподвижном зное, темно-синие, словно летящее над ними предгрозовое небо.
А ее, как и всех ее сверстников, когда-то приучили к миру отчетливых линий, нерушимых пограничных столбов. И ей приходилось как бы приобретать новое зрение, дабы увидеть мерцающие блики, колеблющиеся границы.
Самое же главное, как понимала теперь Люция, заключалось в том, что она и, наверно, все ее сверстники были навек приучены своим категорическим временем первых пятилеток стесняться высказывать душевные нюансы, то неотчетливое, тающее, уплывающее, что противоречило четкой нерушимости пограничных столбов.
Наверно, поэтому Наташа так и не получила от матери того ответа на свой отчаянный призыв, которого она ждала. В последовавшем за письмом разговоре с дочерью Люция Крылатова не сумела нарушить присущие ее поколению границы душевной застенчивости.
«Едва ли теперь уже сократится расстояние между нами», — подумала Люция так отстраненно, словно не о себе и Наташе, а о совсем посторонних людях. И мысленно усмехнулась: «Характерная привычка к потерям».
Среди недавних «картин памяти» одна была как боль, смутно связанная с рассказом врача об Олимпиаде. Боль безвозвратной утраты: ведь Люция Александровна так и не побывала на Олимпийских играх. Не побывала, несмотря на естественную профессиональную потребность увидеть праздник красок!
Однажды утром, недели за две до открытия Олимпийских игр, Люция, подбодрив себя крепким чаем, решилась на совсем ей несвойственное: попросить одолжения не для кого-то другого, а для себя лично.
— Простите, Виктор Филиппович, — сказала она, набрав номер секретаря парткома производственного объединения, — что отнимаю время, не будучи уже членом вашего коллектива, не можете ли вы помочь мне попасть на открытие Олимпиады, или на закрытие, или на какой-нибудь финал?
Люции Александровне казалось, что она поступает очень хорошо, правильно поступает, обращаясь к Петрову с легко выполнимой просьбой: она тем самым дает возможность секретарю парткома, ну, как бы косвенно, извиниться перед ней за нанесенную обиду.
— Билетов всюду полно! — отрезал Виктор Филиппович.
Она пробормотала извинения и слепо ткнула телефонную трубку мимо рычажков. Потом положила на место. Подумала, что, наверно, она в своем воображении усложняет переживания других людей.
…Большой зал местного клуба. Телевизор включен. Передается соревнование штангистов. Перед телевизором — ряды пустых кресел.
«Показалось солнышко, — думает Люция Александровна, — ушли загорать, забыли выключить телевизор». Но, подойдя ближе, она видит знакомую светло-вихрастую макушку почти вровень со спинкой кресла. Миша уставился на экран. Оглянулся на нее и весь заметно напрягся, вдавился в кресло. Таким способом заявил о своем категорическом нежелании уходить из прокуренного зала, пусть даже на любимый теннисный корт! (Она, преодолевая-недомогание, учила детишек игре в теннис.)
Уселась она рядом с Мишей, чувствуя, что ноющее лезвие в сердце притупилось, и думая о том, что внуку запомнится, может быть, момент их товарищеской близости; запомнится и станет в будущем связующим звеном взаимопонимания между ним и поколением комсомольцев первых пятилеток.
Гигантское волевое и мускульное усилие штангиста, переходящее в мощный заключительный рывок, всегда остро задевало Люцию Крылатову, вызывало у нее непроизвольное «ах!». И сейчас она ахнула. А когда передача закончилась, Миша порывисто вскочил, завопил восхищенно:
— Знаешь, штангист этот громадный, Султан Рахманов, похож на тебя! Ну, не толщиной, естественно, а сам не знаю чем! А, уже знаю! У тебя было такое же лицо, когда ты вчера принесла нам козье молоко, и еще ягоды, и вещи, которые мы забыли, когда пошел дождь!
В Мишиных восклицаниях не было никакого сентиментального сочувствия ни к штангисту, ни к ней, Люции Крылатовой. Да и почему, собственно, могло оно появиться? Штангист делал свою работу, она свою. Жалобы на тяжесть ее груза — бидона козьего молока, ягод и детских вещей — звучали бы, наверно, так же нелепо, как если бы Султан Рахманов стал ныть и плакаться по поводу тяжести штанги.
Однако она благодарно пригладила мальчишечьи вихры, поскольку начало взаимоотношения уже в какой-то степени проявилось.
Или, например, почти не чувствовала Люция Александровна тонкой ножевой боли, когда Миша однажды, перед тем как ложиться спать, рассказал ей и Арише о финальной встрече ватерполистов Югославии и Советского Союза.
— Сначала три — три! — кричал Миша (он обо всем, касающемся Олимпиады, рассказывал во всю силу ребячьей глотки). — Я не знаю, что раньше, когда стали показывать, уже было три — три! Потом четыре — три в нашу пользу, но они почти сразу сравняли счет! Потом наши сделали пять — четыре!
— В борьбе или пенальти? — заинтересованно перебила Люция Александровна.
— У наших вообще не было пенальти, только борьба! — провозгласил Миша и торжествующе заверещал: — Потом наши забили шестой гол, потом югославы пятый, а наши седьмой и восьмой!
— Какая упорная борьба! — искренне восхитилась Люция Александровна.
— Еще не все! — ликующе воскликнул Миша, швырнув в сестренку фантиком от жвачки. — Потом югославы забили шестой и потом так сильно боролись, так сильно боролись и забили седьмой! — Миша передохнул и объяснил тоном сдержанного превосходства: — Они, конечно, хотели еще восьмой забить, но уже была сирена… Я самый первый пришел, — гордо заключил он, — совершенно никого не было, а потом, естественно, все стали смотреть!
Почти совсем притуплялось порой ноющее лезвие. Но все-таки «почти совсем», а не «совсем». И Люция Крылатова, сама удивляясь своей настойчивости, еще раз попытала счастья: попросила у руководства организации московских художников билет на закрытие Олимпийских игр.
— За полную цену, — сказал она, одновременно еще раз прикидывая стоимость той необыкновенной радости, которую она собиралась заполучить для себя лично. Двадцать пять рублей билет, три рубля железнодорожный поезд в Москву и обратно, да, наверно, рублей семь надо дать здешней уборщице, чтобы она присмотрела за детишками и переночевала с ними… Тридцать пять рублей.
— За полную цену, без скидки! — твердо повторила Крылатова, надеясь, что формула «за полную цену, без скидки» гарантирует для нее билет. И, в самом деле, он был обещан, даже с доставкой: кто-то из художников ехал в соседний Дом творчества, где, правда, было много желающих попасть в Лужники, но если Люция Александровна не раздумает и подойдет к поезду, четвертый вагон, считая от последнего, то получит билет за полную цену, без скидки.
— Если же раздумаете…
— Не раздумаю!
Она пошла на станцию с Аришей. Миша метнулся в клуб, проглотив несколько ложек супа, кусочек рыбы и опрокинув на стол чашку компота. Мальчишка непонимающе тряс вихрами в ответ на просьбу никуда не отпускать от себя сестренку. Стало быть, взяла Люция Александровна Аришу на станцию.
Тяжелый ливень хлынул, когда до прихода поезда осталось минут сорок. Люция Александровна неловко подхватила внучку на руки и, преодолевая внезапное головокружение, поспешно зашла в универмаг. Примостилась на подоконнике. Роясь в сумочке — нужные таблетки, как всегда, куда-то запропастились, — она сказала Арише:
— Я только немного отдохну, найду лекарство, проглочу его и пойдем. А ты посмотри, пока я отдыхаю, какие тут красивые платьица и куртки. Ты можешь научиться шить такие же для кукол.
Ариша походила и вернулась: походка лишь чуть-чуть вприпрыжку — не как у Миши порывистое метание туда-сюда, — руки солидно засунуты в карманы дождевика.
— Ты нашла лекарство? — важно спросила Ариша.
— Нашла.
— Ты его проглотила?
— Да.
Ариша удовлетворенно кивнула. Она хотела быть доктором, с большой серьезностью относилась к выбору профессии и, по-видимому, считала невозможным отвлекаться на другие вопросы, не выяснив медицинских. Покончив с ними, Ариша произвела глубокий вдох и на выдохе прошелестела:
— У меня совсем нет куртки, которая здесь висит на вешалке. — Подумав, добавила: — Мише очень нужны джинсы, но они здесь не висят.
Джинсов в самом деле не было видно ни среди детской одежды, ни на контроле.
— Я привезла тебе куртку из Чехословакии, — сказала Люция Александровна.
— Я из нее совсем выросла. А в этой я пойду в школу. У меня уже есть фартук и ленточки.
Зеленовато-карие круглые глаза глядели на Люцию Александровну безмятежно: Ариша явно была уверена, что, поскольку она так обстоятельно объяснила ситуацию, куртка будет висеть не здесь, в магазине, а дома.
Хозяйственную подготовку к школе Ариша начала еще весной: складывала в дальний угол шкафа всякую всячину, объясняя, что «все нужно для школы». Так, словно школа была кораблем, отплывающим в неизвестные дальние страны, где пригодится все, от переводных картинок до ирисок.
Сидя в магазине на подоконнике под безмятежным сиянием Аришиных глаз, Люция Александровна подумала, что все Аришины накопления — смешная забава, а куртка, пожалуй, действительно нужна. Спросила продавщицу о цене.
— Тридцать пять рублей, — ответила та, даже не взглянув на ярлычок. — Немного дороговато, потому что красивая дополнительная отделка. Помпоны. Вышивка. Опять же алый цвет очень приятный. Олимпийская куртка, две у нас всего-то и были, одна осталась.
— Хорошо, — сказала Люция Крылатова, вынимая из сумки кошелек.
Ариша безмолвно-внимательно следила за происходящим. Убедившись, что продавщица стала завертывать в большой лист бумаги не платье, не костюм, а именно олимпийскую куртку, Ариша вспомнила про другие дела. Потянула Люцию Александровну за полу плаща:
— Пойдем на станцию, а то твои художники приедут, а тебя нет!
— Художники нам уже не нужны. Мы идем домой.
Люция Александровна посмотрела в открытое окно. Дождь прошел. Но она не чувствовала ни последождевой бодрости, ни влажного аромата.
— А вы, наверно, сами тоже художница? — спросила продавщица и, не дождавшись ответа, застенчиво объяснила: — У нас олимпийские обязательства, в том числе провести конференцию покупателей. Представители фабрики приедут. Если бы вы согласились выступить. Или хотя бы по почте прислали ваши замечания. Очень красивая курточка, но, наверно, если посмотреть глазами художника, можно заметить недостатки. Вот, возьмите на всякий случай конверт с нашим адресом.
— Можно заметить, — равнодушно согласилась Люция Александровна. Вяло подумала: «Не буду я выступать и по почте ничего присылать не буду, да и рисовать больше ничего не стану».
Миша немного поныл по поводу некупленных джинсов, но сразу же успокоился, узнав, почему покупка не состоялась. Люция Александровна догадывалась, что ее внука обычно волнует не самый факт получения чего-либо, а моральная сторона дела, если люди помнили о его нуждах, значит, все было в порядке, справедливость торжествовала.
Закрытие Олимпийских игр Люция Крылатова смотрела по цветному телевизору в клубе. Взрослые заботливо усадили всех детишек в первые ряды, сами устроились в последних, без обычной перебранки. Может быть, Олимпиада успела научить кое-кого вежливости, благожелательности друг к другу?
Люция Александровна сидела удобно, ей все было видно — и как постепенно угасал олимпийский огонь, и как громадный Мишка плакал, вытирая глаза носовым платком.
То и дело кто-нибудь из сидящих рядом с Крылатовой негромко замечал, что по телевизору смотреть даже лучше, чем на стадионе. И Люция Александровна молча соглашалась: «Да, наверно, по телевизору лучше». И не могла понять, почему остается в душе острое, как лезвие, чувство безвозвратной, непоправимой потери? Какая же потеря, если она видит в ярких красках всю торжественную церемонию завершения Олимпиады?!
«Какая же потеря, в чем она?» — снова подумала Люция Александровна после ухода врача, укладывая вещи к завтрашнему отъезду. В Москве ждет Наталья, которая увезет детишек на Алтай.
Сейчас они использовали, каждый по-своему, час, оставшийся до сна: Ариша перевязывала лапу облезлому медведю, а Миша рисовал олимпийский огонь. Горящий факел выглядел грустно. Миша протянул рисунок Люции Александровне.
— Очень хорошо, — сказала она со старательной заинтересованностью.
— Нет! Очень плохо! — завопил Миша. — Я знаю, что очень плохо, чего-то не хватает!
— Нарисуй людей вокруг, — машинально посоветовала Люция Крылатова.
Ариша полюбовалась аккуратно перевязанной лапой облезлого зверя и подошла посмотреть рисунок брата.
— Так не бывает, — рассудительно сказала она, — не бывает, чтобы горел факел и больше ничего не было.
— Бывает! — запротестовал Миша. Но тут же, отложив карандаши, он схватил ящичек с красками. — Я сделаю новый рисунок, будет много народу!
И не Мише и Арише, а себе самой Люция Александровна тихо повторила фразу врача: «Это был настоящий праздник!»
Повторила и замерла над открытым рабочим чемоданом. Как же она не догадалась до сих пор, что лишила себя главной радости своего поколения: минут всепоглощающего чувства личной связи с народной громадой!
Народные встречи челюскинцев, папанинцев, Чкалова, Громова, Юмашева, Байдукова! Пуск Магнитки, пуск Днепрогэса! А ночь стихийного празднования Победы на Красной площади! Зачем, почему сейчас лишила она себя великого счастья сопереживания со всем народом? Счастья, которое не умещается в рамках телевизора, которому нужен простор стадиона! Лишила она себя этого безвозвратно! Куртку Арише купила! Не могла, что ли, Ариша обойтись без новой куртки!
Сколько раз в последнее время она сама ворчала и выслушивала ворчание друзей и приятелей, что вот, мол, не определены, не сформулированы черты будущего, что молодежь часто не понимает, чего мы добиваемся! А на Олимпийских играх все увидели, чего мы добились, какой стала Москва — городом красоты и организованности, высокой духовной атмосферы и материального достатка, родным домом дружной большой семьи. И это видение также не способно было уместиться полностью на экране телевизора.
— Смотри! Все еще горит олимпийский огонь! И сколько народу вокруг, видишь! И еще больше будет! — заверещал Миша, протягивая Люции Александровне новый, еще не вполне законченный рисунок.
— Вот мой олимпийский огонь, — с горечью сказала Люция Крылатова. Она смотрела на Аришину олимпийскую куртку в открытом шкафу, безразлично соображая — надеть ли завтра куртку на Аришу или уложить красивую покупку в чемодан?
— Ты купила мне олимпийский огонь, — с важностью констатировала Ариша.
— А мне купишь олимпийские джинсы! — радостно вспомнил Миша.
…Как у всех творческих людей, у Люции Крылатовой в глубине сознания постоянно присутствовала мысль о хрупкости, непрочности индивидуальной человеческой жизни, о краткости времени, отпущенного человеку для созидания, о неизбежности конца и о том, что в любую минуту может случиться неизбежное.
Но получалось, что праздник, яркое торжество творческих сил, естественно переходил в будничные практические дела, где — хотела она того, или нет — на нее, Люцию Крылатову, привычно ложились повседневные обязанности.
«Что же, — подумала она, — брать на себя тяжесть будней, со всеми их лишениями и напряжением сил, отказываться от личных удовольствий, готовя новые народные праздники, — тоже характерная черта моего поколения!»
Она все еще стояла возле открытого шкафа, глядя на Аришину куртку. Подумала: «Надо бы перенести шнуры с помпонами с пояса на концы воротника; и, конечно, нужны не декоративные накладные, а настоящие карманы с вышивкой на них?»
Потом Люция Александровна пристроилась рядом с Мишей и набросала на листке бумаги эскиз нового фасона куртки. Вынула из сумки конверт с уже написанным адресом, вложила в него свой эскиз. Спросила:
— Ребята, где марки у нас? Письмо надо отослать!
21. Цветы
Он шел нарочито медлительно, безрадостно повторяя многолетний ежедневный маршрут, хотя обычно с удовольствием возвращался домой. В квартиру, которая когда-то стала, его первым пристанищем после лазарета, в темной военной Москве.
Теперь дом подлежал сносу, жильцам, как положено, предоставят новые квартиры. Но пока приземистое здание с полуколоннами, напоминающее декорацию дворянской городской усадьбы, безмятежно стояло в глубине замшелого двора.
Алексей Иванович обычно приносил два ситника, два пакета молока — для себя и для Люции. И один сырок для нее, если, конечно, к вечеру в молочной оставались сырки. Причем все куплено на его деньги. Может он позволить себе некоторые расходы, он, солидный непьющий человек!
Но сегодня никакой приятности не доставила ему традиционная покупка. Прямо-таки руки оттягивала и даже на ноги давила маловесомая, малогабаритная ноша.
С великим трудом тащил два пакета молока, два ситника, один сырок. И лишь возле дома догадался Алексей Иванович Горелов, что тяжесть вовсе не в руках, не в ногах — на душе тяжесть! Потому что все-таки погибнет сад. Помрут сегодня цветы.
Он с усилием поднял голову, чтобы взглянуть на среднее окно третьего этажа. И в последний раз полюбовался роскошным садом, выращенным в длинном ящике за окном. Даже снизу было видно, какие высоченные вымахали табаки. Их окаймляли цветы, похожие на махровые свечи: прямые строгие стебли усыпаны багряными огнями.
Сад был еще великолепней, если глядеть из комнаты — гуще казался, пышнее. Невообразимый аромат источали табаки вечером, особенно после дождя. Радость сотворяли они в комнате, отстраняя запах бензина, лезущего во двор и в окна дома с улицы!
У Люции Крылатовой машины не было, ну и что с того! Сад был. Роскошный сад, выращенный ими обоими.
И вот уже почти две недели — после возвращения Люции Александровны из Подмосковья, где она была с внуками во время Олимпиады, — Алексей Иванович боролся за жизнь сада — единственной их совместной собственности.
Боролся, используя хитроумные тактические приемы; ну что же, в самом деле умение вести тактическую борьбу помогало ему когда-то одержать некоторые серьезные спортивные победы!
Да, примерно две недели назад она, всегда планирующая загодя свои командировки и вообще всякие отъезды-приезды, сказала, что срежет цветы, так как собирается в дальнюю дорогу.
От неожиданности чуть не буркнул грубо: «Выкамариваешься!»
Но сдержался:
— Уезжаешь, а цветы при чем тут? Зачем сад губить?
— Я их срежу и на столе в стеклянной банке с водой оставлю, чтобы готов был букет, когда тебе же понадобится…
Из необычно для нее бестолкового, будто сквозь стиснутые зубы, объяснения Алексей Иванович уразумел только, что, действительно, пришла ей, художнице, на ум фантазия зачем-то срезать цветы.
Промолчал он тогда. Сделал вид, будто безропотно принял информацию к сведению. Но вечером, закончив поливку их сада, заметил вроде бы невзначай:
— Ведь как стараются! Живительную атмосферу создают!
А в другой раз, снова как бы невзначай, обратил ее внимание на тугие бутоны:
— Холодный конец августа, а они все же рассчитывают проклюнуться и еще месяца два покрасоваться!
Каждый вечер он старался сказать ей человеческие слова про их роскошный сад. Красноречием никогда не отличался и потому складывал важную вечернюю фразу в обеденный перерыв, или когда выдавалась в цехе свободная минута для мысли.
Однажды самое, пожалуй, для нее главное на работе вспомнил и высказал вечером после поливки цветов. Конечно, опять же будто невзначай:
— А вот Миша и Ариша сад наш рисовали, хорошо, если сохранятся рисунки-то.
Она туманно взглянула в ответ — будто уже с трудного пути, в который собиралась. И сказала опять же без обычной для нее толковости:
— Вот и будет у тебя на первых порах занятие по вечерам: рисунки разыскивать. И память у тебя останется… от нашего сада.
Странно, что он словно помолодел за две недели ведения борьбы, вроде бы энергии прибавилось, а хворости, сидящей в нем и кашлем вырывающейся наружу, явно поубавилось! Наверно, потому, что надеялся победить, не безнадежное было старание. А может, еще и потому, что цель была не в разборчивой мгле, а четко видимая — цветы!
Чудилось ему порой, что, если достигнет он этой четкой цели, тем самым еще чего-то гораздо большего достигнет, хоть и непонятного ему пока, но очень важного, может, самого главного — и для него, и для Люции Крылатовой.
И, между прочим, казалось ему, стал он, Алексей Иванович Горелов, тем временем иначе рассуждать о жизни. Пришел к серьезному соображению: не только в том залог общей успешности, чтобы каждый делал хорошо свое дело. Есть еще у обыкновенного работящего человека просвет в удивительную возможность, к примеру, найти особенные слова, подогнать их ладно одно к другому, чтобы уже никуда от них не деться!
Еще вчера он совсем по-молодому взбежал на третий этаж, перемахивая через несколько крутых ступенек, в душе, словно в птичьем гнезде, топорщились и трепыхались найденные слова. Так спешил с ними домой, что проскочил, впервые за кои веки, и булочную, и молочную!
И сразу же высказал. Не так, словно невзначай, а напрямик:
— Цветы эти вроде наших с тобой детишек!
Однако, едва высказал, понял, что слышал похожее, другими найденное: «Дети — цветы жизни!» Кажется, так. Получилось, стало быть, что не оказалось в его словах особенной силы…
Сегодня утром она повторила, будто и не было вовсе двух недель его продуманной великой борьбы за их сад: «Срежу вечером цветы, потому что завтра уезжаю».
А у него получилось такое чувство, словно рубильником в нем энергию выключили. Делал, конечно, в цехе свое дело — деталь фигурную обтачивал, к Павлухе Белякову, своему ученику, подходил раза три взглянуть, как тот с трудностями справляется, но все не в полную охоту. И не было радостной необходимости подниматься душой к просвету, в котором мерцали необыкновенные слова. Уже не надо было вытачивать и отшлифовывать новую вечернюю фразу…
Он машинально открыл дверь и, кряхтя, переобул ноги в домашние туфли. Потом без всякого интереса отнес в кухню два ситника, заглянул в комнату, где еще были цветы.
Она сидела за столом, спиной к их роскошному саду, лицом к двери. Головы не подняла. Писала что-то. Он смотрел на ее чуть сдвинутые брови, на характерные для нее короткие жесткие движения: поправила волосы, перевернула страницу.
Люция Крылатова и Алексей Горелов были ровесниками, но не раз в разговорах с ней у Алексея срывались фразы, вроде «твое поколение», «у твоего поколения».
Алексей Иванович Горелов, ныне обстоятельный, немного медлительный рабочий человек, со вкусом к добротной одежде, к солидной, хорошо сработанной домашней утвари, не относил себя к «ее поколению».
В гореловском представлении «ее поколение» было именно с этакими никогда не плачущими лицами, с резкими движениями, отталкивающими всякую «сентиментальщину», включая даже собственные беды и несчастья. «Ее поколение» не понимало толка ни в элегантной одежде, ни в красивой меблировке, ни в личных драгоценностях. «Ее поколение» умело чуть ли не вручную возводить Днепрогэсы и Магнитки, не простужаться в сорокаградусные морозы, орать песни на демонстрациях, произносить вдохновляющие речи под красными знаменами… Срезать цветы из каких-то своих непонятных соображений тоже умело «ее поколение».
Алексей смотрел на нее, сидящую на фоне белых табаков и строгих багряных свечей.
И нежданно-негаданно трепыхнулась в душе, сама собой сложилась фраза, прямо-таки вроде песни, но, между прочим, его собственное творение: «За тобою цветы — как багряное знамя!» Чуть было не выкрикнул, едва успел одернуть себя: «Не будет цветов через несколько минут, ни к чему теперь слова!»
Она подняла голову:
— Ты хотел что-то сказать?
— Нет, ничего.
— Можешь их полить напоследок.
— Зачем?
Кажется, Алексей ушел на кухню: она не обратила внимания, как не заметила и его прихода.
Собственно, он никогда не мешал ей ни своим присутствием, ни своим отсутствием. И сейчас правильно поступил, не спросив, что она пишет? Она предполагала, что также не мешает ему, не вникает в его дела.
Возможно, в само собой разумеющейся, молчаливо обусловленной взаимоотстраненности был секрет их долгой полусовместной жизни.
Она писала письмо. Нет, послание внукам Мише и Арише, уже увезенным на Алтай.
Наверно, им адресовала потому, что хотела остаться в памяти детишек такой, какой старалась быть с ними: организованной, энергичной, по-деловому разговаривающей о серьезных житейских вещах.
Без всякой слезливости она объяснила Мише, что, когда она умрет, Наташа, его мама, сохранит для него все художественные альбомы, которые он не раз листал, и всю библиотеку художницы Крылатовой. Объяснила Арише, что сувениры из разных стран Наташа сохранит для нее. Объяснила обоим внукам, что их мама выберет для своей квартиры несколько картин Люции Крылатовой, а другие передаст Союзу художников, а домашнюю утварь и телевизор отдаст Алексею Ивановичу Горелову.
В который уже раз Люция Александровна пожалела, что не закончила картину «Наставница и ученица».
Причина была не только в прекращении встреч с Анной Шуматовой из-за невозможности для Люции бывать на заводе и смущенной неуверенности Анны в том, нужны ли сейчас художнице гости из инструментального?
Главной причиной того, что картина осталась незавершенной, была неудовлетворенность Люции в своей работе. «Не получилось, не получается!» — признавалась она себе.
В молодости Люция Крылатова нередко выходила из творческих профессиональных кризисов при помощи великих русских художников. Она бежала в Третьяковку и часами простаивала перед полотнами Репина, Сурикова, Васнецова, Левитана.
И в житейских драматических коллизиях помогали Люции Крылатовой картины мастеров, живописи.
Еще в прошлом году, когда ее буквально преследовало кошмарное видение гибнущего леса, она находила силы в общении со знаменитыми «Соснами, освещенными солнцем» Ивана Шишкина и прелестной прозрачно-лучистой «Березовой рощей» Архипа Куинджи.
Но не смогла Третьяковка помочь Люции преодолеть неудовлетворенность тем, как на холсте возрождались под ее кистью «Наставница и ученица».
Глядя на серовский портрет великой русской актрисы Марии Ермоловой, художница Люция Крылатова проклинала свою бездарность.
Вдохновение актрисы, ее строгое достоинство, ее стремление зажечь людей своей волей и убежденностью было присуще, казалось Люции, сильной натуре современной русской женщины, внешне скромной, сдержанной резьбонарезчицы Анны Шуматовой. Но нет, не хватает у Люции таланта и мастерства выявить в красках и линиях, в композиции то, что она видит внутренним взором.
«Ну что же, не получилось!» — жестко повторила вслух Люция Александровна.
Она деловито оглядела комнату. Все четко, аккуратно, без неразберихи, лишь то, что необходимо. И кажется, правильно распределила она свое небольшое имущество. Остался нераспределенным лишь сад в длинном ящике за окном, в котором первые цветы были посажены ею и Алексеем в память ее матери, Надежды Крылатовой.
Конечно, правильно, что именно эти цветы она срежет для последнего букета себе. Пусть уйдут цветы из жизни вместе с ней. И Алексей с букетом будет выглядеть вполне достойно на неизбежной прощальной церемонии. Она усмехнулась: не будет этих поникших стеблей, чего доброго, по растерянности с пакетиком молока придет.
Люция Александровна встала из-за стола, резко двинув стулом. Положила свое послание внукам за стеклянную пластину книжной полки. Подошла к окну.
Цветы смотрели на нее дружелюбно, без упрека, словно понимая, что судьба есть судьба, одному повезет, другому нет; один умрет под небрежным колесом автомашины, а другой — под квалифицированным ножом хирурга, а третий даже на краю пропасти уцепится корнями и еще, как говорится, сто лет проживет! Судьба.
Хотя и не политые сегодня, цветы как бы старались до последней минуты своей жизни делать присущую им, пусть невеликую, обычную работу. Создавали живительную атмосферу — такие слова нашел для них однажды Алексей.
И секретарь райкома партии Николай Юльевич, вспомнила она, сказал поздно вечером в райкоме нечто похожее. Как он сказал? «Стараюсь делать ежедневно пусть самую малость для… спасения природы от уничтожения». Кажется, так? Или, может быть, «хозяйства от разрухи»? Но ведь, по существу, это — одно и то же! Главное хозяйство страны и всей планеты — природа.
Люция Крылатова потерла лоб и, сама не ведая того, разгладила свою постоянную морщинку между бровями. Подумала: у этого сада за окном судьба потяжелей, чем у Красного Бора! И только она, Люция Крылатова, может подарить цветам лишние часы, даже дни, а может, и недели жизни. А ведь каждый час существования красоты и борьбы за нее важен!
Вспомнилось чье-то окололитературное разглагольствование: «Исчезнет двадцатый век вместе с жизнью и смертью моей». Только мелкие существа, лишенные творческого потенциала, считают, что с окончанием их пребывания на земле наступит конец света. Почему цветы должны уйти из жизни одновременно с Люцией Крылатовой?!
Как жаль, что она в разговоре с Николаем Юльевичем не догадалась привести цитату, которая, наверно, пригодилась бы молодому, жизнерадостному секретарю райкома партии в его борьбе за Красный Бор!
Люция шагнула к застекленным книжным полкам, где уже лежало ее послание внукам, нашла нужный том Достоевского, нужные строчки:
«Идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть… Если в народе сохраняется идеал красоты и потребности ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».
Ей захотелось процитировать Латисову эти слова хотя бы по телефону. Потом бог весть почему она подумала: «Лучше при личной встрече!»
— Алеша! — крикнула она. — Зайди на минутку!
И, увидев его на пороге комнаты, сказала:
— Не буду я резать цветы.
Он молча вышел и быстро вернулся с большим кувшином. Между прочим, на свои деньги купил — специально для их роскошного сада.
Стал поливать цветы. Но не мог всей душой сосредоточиться — мешало какое-то недоумение.
Оглянулся вокруг и сообразил, что его озадачивает: не два чемодана, как обычно, один с ее одеждой и другой рабочий, были готовы к отъезду, а только один: этюдник, краски, карандаши, бумага были аккуратно сложены на тахте и вроде бы оставались дома.
И будто толкнулась в его сердце смутная догадка. Нарушая молчаливый уговор не вмешиваться без приглашения в личные планы друг друга, он спросил:
— Куда все же едешь-то? Что за командировка?
Она вскинула голову — как имела задорную привычку когда-то в молодости, если трудное дело предстояло.
Сказала:
— В больницу еду завтра… А ты не забывай поливать цветы. Может, доживут до моего возвращения!
— Доживут! — буркнул он. — Еще повыкамариваются!
Ему радостно чудилось: достиг он самого главного, что раньше представлялось ему лишь как спасение балконного садика.
22. Стенные часы
Он заставил себя отодвинуть стул и встать. Так, словно собрав волю в железный кулак, оттолкнулся от праздничного стола. От недопитого — да, недопитого — стакана водки. От знакомой, пронизывающей всего тебя жажды.
Усмехнулся: «Подвиг!»
Мысленно, конечно, дал оценку. Везде и всюду в жизни так: то, что для одного — обычное дело, для другого — подвиг. Тем более дружки уговаривали во главе с Гурием Катулиным: «Завтра прямо отсюда пойдешь встречать, не нарушай компанию!»
Однако он совершил свой вызывающий подвиг!
Странно, что помогло не данное честное слово обязательно встретить. Потому что все же недавно в больнице лежала она, хотя, слава богу, страшенной операции на сердце не потребовалось! И помогло не смутное видение того, как ей будет трудно на вокзале с чемоданами, в которых ее рисунки, рулоны бумаги, холсты, краски, бог весть что. (Смутное видение, ибо ему редко удавалось представить себе переживания другого человека, даже ее.) Совсем не боязнь новой ссоры с ней помогла. И уж, безусловно, не ожидание сандалий и рубашки, хотя и не забыл он об обещанном подарке.
Помогло воспоминание. Одно из совсем немногих хороших воспоминаний, которые уделила ему судьба. Можно сказать, самое лучшее. Другие хорошие были, но с неважнецкой концовкой каждое. Он даже приучил себя всегда ожидать худшего. Судьба умудрялась подмешивать ему в любую удачу каверзное «чуть-чуть».
В юности чуть-чуть не научился играть на гармони. В тот день, когда получил ее в подарок от отца, уходившего на фронт, завалило ее обломками в их домишке, сгоревшем под бомбежкой. Мастером спорта по теннису чуть-чуть не стал — проиграл смешанную парную, безусловно, только из-за нервной партнерши! В туристский круиз по странам Европы чуть-чуть не поехал — опоздал с оформлением характеристики. Верного четвероногого приятеля чуть-чуть не заимел — пропал Тишка в Красном Бору, говорили, Пируэт ногой пихнул пса под мотороллер, стало быть, наверняка изувечило Тишку насмерть.
Медаль за помощь партизанам Алексей Иванович чуть-чуть не получил — нужного документа не хватило: ехать из Москвы в Минск, добиваться, доказывать не захотел.
Каверза с медалью была самая занозистая. Не думал и не гадал, что через столько лет посулят представить к награде, а когда представили, как дурак забыл обо всех предыдущих каверзах судьбы, обрадовался. И хотя наружно никакого счастья старался не показать, наверно, было заметно. Потому что заново переживал он тот давний случай и на предложения дружков пойти обмыть будущую правительственную награду лишь то вытягивал шею, будто крайне удивлен чему-то, то вбирал голову в плечи — привычка еще с детских лет… Не ахти какая важная потребовалась тогда от него помощь, однако факт, что надо было проявить смелость и смекалку.
Воспоминание, которое помогло Горелову совершить нынешний подвиг — воздвигнуться над праздничным столом и удалиться твердыми шагами, — было без всякого «чуть-чуть».
Вскоре после завершения московской Олимпиады начальник инструментального цеха Александр Николаевич Криницкий вручил ему, знатному, так он выразился, токарю, выполнявшему специальные олимпийские заказы, именной подарок — стенные часы.
В красном уголке вручил. После работы задержал людей — не в обеденный перерыв собирал, когда кто жует, кто в домино лупит. И никто не ушел!
Все радовало в этом наилучшем воспоминании, начиная от самих часов — темно-коричневых под дерево, с латунной отделкой под позолоту, солидно отсчитывающих секунды.
А какую речь он произнес! Правда, от непривычки к выступлениям он подзабыл, что хотел сказать в середине, но заключительная часть ладно припаялась ко вступительной и в целом получилось здорово, точь-в-точь, как он давным-давно отчеканил Люське Крылатовой и запомнил на всю жизнь: «Быть разносторонним специалистом-инструментальщиком — не в бирюльки играть! Рабочие высшей квалификации умеют повыкамариваться, пусть никто не сомневается!
И еще сказал насчет профсоюзного спора, какие задачи ставить — выполнимые или невыполнимые: «Приведу спортивный пример, тем более что награда, стенные часы, связана с Олимпиадой. Планку надо поднимать постепенно все выше и выше. Потому что сразу высота могла даже Валерия Брумеля испугать, мог подумать он, Валерий, допустим, что невозможно взять, невыполнимо! А постепенно доходит спортсмен и вообще человек до взятия невозможной высоты!»
И еще добавил про Красный Бор: «Постепенно рабочему классу надо вести за него борьбу и добьемся, чтобы не погибли ни лес, ни другие всякие угодья!»
Про Красный Бор он, конечно, сказал вроде ей в подарок, хотя не была она там потому, что как раз тогда с откреплением канитель началась, однако неужели до нее не дойдет?
А речи, с которыми обращались к нему?! Так, словно судьба во всеуслышание подтвердила свое мнение о нем, как о порядочном качественном человеке.
Часы он принес не куда-нибудь, а в ее квартиру, подчеркнув тем самым, что общее у них домашнее хозяйство. И место нашел такое, словно было оно давно предназначено для этих великолепных часов, для справедливой оценки, данной ему судьбой.
В кухне повесил. Над холодильником. В ванную комнату идешь постирать себе рубашку или ей кофточку — часы видны. В туалет идешь — видны. И в кухню входишь — то ли картошку почистить, пожарить, то ли суп сварить или она позовет чаю попить, — часы, шоколадно-золотистые, сразу бросаются в глаза!
С тех пор как появились стенные часы, красивый подарок цеха, он часто заходил в кухню без всякого дела. И долго стоял, слушал солидный отсчет времени, подтверждающий, что жизнь его — серьезная добротная жизнь порядочного человека…
Добираясь домой, чтобы отоспать хмель и утром приехать на вокзал свежевыбритым, деловым, он как раз и размышлял о своей порядочности.
Ну выпил — любой выпивает. А вообще не в чем ему себя упрекнуть! Когда она в командировках, квартира присмотрена. Однажды спас от потопа — всю ночь подставлял тазы и ведра под течь с потолка, потому что крышу не ремонтируют, раз домишко на снос. В другой раз утечку газа обнаружил, проклял все на свете, пока до аварийки дозвонился. А цветы за окнами кто поливает? Цветы, которые она каждую весну находит время посадить в память о матери. Он, Алексей, ухаживает за памятными цветами.
А к ее картинам не прикасается. Прислонены к стене обратными сторонами к нему, охраняющему жилье, будто спиной повернулись, а душу спрятали.
Над громоздкой грудой лист бумаги прикреплен с категорическим распоряжением: «Не трогать!» Смутно-обидная надпись для него, серьезного человека, у которого есть свои обязанности по дому. Так, словно не доверяется ему нечто особенно важное.
Впрочем, он своего мнения об ее художестве никогда не высказывал, потому что затруднялся найти подходящие слова. А постепенно вообще потерял странный, тоскливо-ноющий интерес к ее картинам. Ничего в них не может быть особенного!
Входная дверь оказалась запертой изнутри на второй замок. Стало быть, она уже приехала! Сказала, что завтра, а явилась сегодня! Зря он тащился сюда ночевать! Зря оторвался от блиставшего бутылками праздничного стола!
— А, проклятая врунья!
Он выругался, тыча ключом в замок и не осознавая — ее бранит или судьбу, опять подсунувшую чертово «чуть-чуть»: чуть было не встретил!
За дверью внезапно — она сохранила легкую неслышную походку молодости — ее голос:
— Я просила не приходить сюда, если напьешься!
— Подкрадываешься! Издеваешься над порядочным человеком!
Все-таки открыла дверь. И молча посторонилась, когда он качнулся, проходя в свою комнату. Он лег не сразу. Оставив дверь открытой, стоял, глядел в туманную ночь за окном.
И, пытаясь преодолеть опьянение, выискивал такие слова, чтобы она поняла, признала его порядочность. Ему всегда, еще с молодости, было невмоготу душевно раскрыться, как бы защитить себя. Сказал громко, с тяжелой медлительностью:
— А я ушел от праздника. Чтобы завтра тебя встретить. Как порядочный человек. Я помнил: приезжает девятого ноября. Девятого, а не восьмого или седьмого.
— У меня обстоятельства сложились иначе. Тебя разыскивали по телефону, чтобы предупредить. Значит, не нашли. Наверно, не первый день празднуешь!
Он отошел от окна, сел на постель. Казалось, ночь влезла в комнату, окружила его плотным туманом.
— Меня не интересуют твои обстоятельства. И твои картинки. Давно уже не интересуют! Можешь прятать их, да подальше!
— Ах, тебя не интересует!..
Проваливаясь в спячку, он все-таки понял, что нашел не совсем удачные слова.
Слыша его пьяный храп, она впервые за многие годы почувствовала не злобу, сжимающую горло и сердце, а безразличие. Может быть, потому, что он впервые цинично заявил о безразличии к ее работе?
Заглянула из коридора в его комнату. Он спал, поджав длинные ноги и вобрав голову в рыхлые плечи. Впервые за многие годы ее не тронула поза, напоминающая беззащитность животного.
И впервые она пожалела себя, исступленно-энергичную ради того, чтобы дочь вырастила Мишу и Аришу в достатке и осуществила мечту о гармоничном воспитании детишек; ради того, чтобы этот старик, Лешка Горелов, хотя сама она — его ровесница, сохранял человеческое достоинство; ради того, чтобы она могла вырывать для себя дни самозабвенного творчества, без навязчивого вопроса, как свести концы с концами.
Пожалела себя, рыскавшую по магазинам за сандалиями и рубашкой, которые по-матерински обещала этому старику.
А как она радовалась, что возвращается домой с новыми эскизами и заново найденной композицией картины «Наставница и ученица», работу над которой она забросила, потому что ничего не получалось! Картина будет называться сейчас совсем иначе — «Трудный перекресток», но в центре будет образ Анны Шуматовой, а рядом с ней будет ее ученица Люба Щеглова.
Люция Крылатова радовалась тому, что возвращается домой, преодолев творческий кризис, и что дома ее ждет человек, от которого, слава богу, уже год не пахнет водкой!..
В душе она гордо считала достижением то, что он теперь не пьет запойно и давно уже не врет и не ворует рубли на водку.
Она до сих пор помнила, когда и как впервые увидела Лешку выпившим.
Он пригласил Люцию на финальные соревнования по теннису, надеясь выиграть смешанную парную, добрать нужные баллы для звания мастера спорта.
Люция видела, как Лешка украдкой выпил в буфете полстакана водки перед игрой.
Она до сих пор помнит тот финал: сначала молниеносное нападение Алексея Горелова, его красивая, уверенная защита, потом — она заметила с придирчивой наблюдательностью художника — некоторая стертость, размягченность движений. И поражение. И его брошенный партнерше упрекающий взгляд, будто она, а не полстакана водки были причиной проигранного финала!
Впрочем, Люция тогда не перечила Алексею: ладно, партнерша так партнерша. А зато в дальнейшем она успешно боролась с желанием Горелова выпить по тому или иному поводу, боролась, используя и свое общественное положение, и еще мало ли что!
Наблюдая бегущую навстречу за окном поезда Москву, Люция Александровна решила, что сегодня покажет Алексею свои новые эскизы к большой картине «Трудный перекресток».
Как удивительно возникает истинное творение! Истинное, то есть такое, о котором ты сама себе можешь честно сказать: «Хорошо!»
Понимает ли творческая молодежь, что недостаточно решения: «Я напишу то-то и то-то». Очень часто душевный и духовный опыт художника упрямо возражает против этого «я напишу». Решению не хватает емкости, оно — плоское. Не хватает ему простора и плодородной почвы.
А потом — если случится такое счастливое «потом» — давние впечатления сливаются с новыми, обретают — пока еще не на холсте, а в душе художника — ритм, цвет, гармонию. И как облегченный вздох, как клятва вырывается: «Да, я напишу!»
«Рождение замысла в душе творческого человека подобно вспышке пламени, когда искра попадает в горючий материал, — говорит Владимир Солоухин. — Накапливаются впечатления, чувства, возникает в душе определенное «горючее» состояние, потом — искра, и вспыхивает пламя замысла. Еще это можно сравнить с химическим опытом, который всем нам показывали в школе. Берем насыщенный (перенасыщенный) раствор какой-нибудь соли. Прозрачная жидкость. Однако она перенасыщенна. Бросаем в жидкость крупинку вещества (той же соли), и тотчас начинается выпадение кристаллов. На глазах в бесцветной и пустой как будто бы жидкости формируется, похожее на цветок, строгостью и четкостью своей формы, кристаллическое образование. Похоже на чудо».
Когда-то была Люция Крылатова на конференции молодых художников в старом кафедральном голландском городе Утрехте.
Голубые, пронизанные ветром и солнцем улицы, аккуратные дома, при взгляде на которые можно поверить, что они сложены из плиток шоколада и украшены сахарной глазурью. Небо касается плоских крыш невысоких зданий, отражается в окнах идеальной чистоты и в тихих нешироких каналах.
В городе много неба. Наверное, поэтому улицы кажутся голубыми, а дома кажутся похожими на кондитерские изделия.
На улицах — полно велосипедистов. Мать с ребенком — ребенок сидит в удобной корзиночке, пристроенной к велосипеду сзади. Полная седая женщина — на велосипеде, медицинская сестра — на велосипеде. Монашенка в черной рясе, в характерном накрахмаленном капюшоне на голове — на велосипеде. Женщина в трауре — на велосипеде.
Такое впечатление, что на велосипедах — все граждане, составляющие население Утрехта. В центре города велосипедисты движутся потоком, бок о бок с потоком легковых машин самых различных марок и лакированных автобусов самых различных цветов. Иной раз кажется, что велосипед для голландца — почти часть тела (как, скажем, ракетка становится у теннисиста во время игры как бы естественным продолжением руки).
В самом деле, вот юноша в теплой куртке и в трусах выезжает на велосипеде прямо из дверей дома. А вот женщина, заехав на велосипеде на тротуар, прижалась к витрине магазина, разглядывая что-то.
Следуя гостеприимному совету бургомистра Утрехта, молодые московские художники бродили пешком по улицам почти тысячелетнего города.
Хотели ближе познакомиться со страной, лучше понять ее… Какая чистота! В каком порядке содержатся здания!
Бродили по запутанным улочкам городского центра, любовались ажурной высоченной башней, самой высокой башней в Голландии, стояли на маленьких набережных старых тихих каналов.
«Голландия напоминает велосипедиста на перекрестке, — сказала девушка-гид. — Велосипедист не может остановиться, не сойдя с велосипеда, в таком случае он упадет. А поехать наперерез лимузинам он тоже не может… Очевидно, надо сойти с велосипеда!»
Но на центральной улице Утрехта Люция Крылатова заметила, что велосипедисты не следуют «совету» девушки: в тот момент, когда движение перекрывается, они кладут для равновесия друг другу руки на плечи. Руки дружески переплетены. Люди, незнакомые друг с другом, становятся как бы единым коллективом. А потом — обменялись улыбками, распрощались и поехали дальше, чтобы снова встретиться на каком-нибудь трудном перекрестке…
В поездку, из которой она сейчас возвращалась, Люция Крылатова отправилась без творческого плана, с чувством непреходящей горечи от неудачи, постигшей ее в работе над картиной «Наставница и ученица». И с обидой на несправедливость и просто-напросто нецелесообразность решения об ее уходе из коллектива инструментального цеха. Обидой, еще не заслоненной житейскими буднями и новыми бедами и неприятностями.
И вдруг, то ли от случайной фразы водителя попутной машины, проворчавшего «трудный перекресток», то ли от собственной внутренней оценки своего нынешнего состояния (на трудном перекрестке я, вот что), возник замысел картины.
Да, именно так. Велосипедисты, положившие руки друг другу на плечи, будут обращены к зрителю. Особенно хорошо напишет она руки — сильные, красивые руки тружеников. (Люция поморщилась, вспомнив крючковатую пятерню Мараньева.) Руки выдают сущность человека еще более отчетливо, чем его физиономия!
А в центре первой шеренги велосипедистов будет… Анна Шуматова. У нее лишь правая рука на плече соседа; левой Анна поддерживает девочку, которая пристроилась рядом с ней на полудетском велосипеде. Надо продумать лица велосипедистов, представляющих тружеников разных стран мира.
Да, да, Люция собиралась в первый же вечер по возвращении домой показать эскизы новой картины Алексею.
На вокзале ее никто не встретил. Дома, на книжных полках, густел слой пыли. На паркете выделялись рыжиной жировые пятна. В хлебнице лежал заплесневелый ситник.
До позднего вечера она мыла, скребла, чистила. Потом разбирала чемоданы. Потом, уже ночью, услышала его брань за дверью. Впустила его в дом. Услышала его пьяный храп. Потом сидела в кухне, не понимая: часы отсчитывают вечность или глухо тикает головная боль?
За годы полусовместной жизни у них выработался свой словарь. Они иногда называли друг друга условно, как водится не только в семьях, но и между многолетними приятелями: у него сохранилось давнее прозвище Лешка-гармошка, а он давно, окрестил ее Лютиком.
Причем Лешка-гармошка прилепилось к нему, может быть, совсем не из-за какой-либо связи с игрой на гармони, а потому, что у него была привычка — то как бы растягивать шею, то как бы сжимать ее, вбирая голову в плечи.
Утром, куря на лестничной площадке, он постарался мобилизовать все свои душевные силы, чтобы объясниться. Дольше, чем обычно, проветривался после сигареты, чтобы она не попрекнула табачным запахом. С порога кухни окликнул:
— Лютик!
Она порывисто вскинула голову от мойки, заставленной давними грязными рюмками и стаканами. (Наверно, вчера не успела справиться с посудой. Или опять не было горячей воды.)
— Лютик!
У него дрогнул голос, а у женщины, которая, как он давно усвоил, владела своей мимикой и умела выглядеть каменно-безучастной, дрогнуло что-то в лице.
— Я давно тебе не Лютик, — нарочито скрипуче сказала она, — переезжай туда, где пьянствуешь!
И тем же жестяным тоном:
— Сандалии лежат у тебя на постели. По-моему, они будут тебе хороши. На рубашку денег не хватило.
Она осознанно говорила так, будто царапала ножом по сковородке, чтобы исключить возможность сентиментального отношения к ее подарку. Кажется, он понял. Сказал грубовато:
— За часами я заеду как-нибудь потом. Возьму их.
Потоптался и добавил, как бы извиняясь:
— Все же подарок цеха. И вроде бы твоя, так сказать, лепта, что ли.
— Нет, возьми сейчас!
Кажется, он понял, что Люция не хочет оставлять возможности для возобновления их полусовместной жизни, что она порывает их отношения навсегда. Со всей прямолинейной решимостью своего поколения.
Он неторопливо снял часы и аккуратно завернул их в несколько газет. Ушел, хлопнув дверью.
И вдруг она легко рассмеялась, обрадовалась его бережливому отношению к аляповатым пластмассовым часам под дерево, с латунной отделкой под позолоту.
Он унес с собой подарок цеха как истинную драгоценность, значит, все же сделала Люция Крылатова человека, Алексея Ивановича Горелова, из почти забулдыги Лешки-гармошки! Уже из-за одного этого дела стоило прожить жизнь.
Люция достала из чемодана новые этюды. Не так уж она одинока, в конце концов. Сколько хороших людей на земле! Сможет ли она выразить это на полотне?..
Он шел по багряной от флагов улице, то вытягивая шею, то вбирая голову в плечи. Шел с явно непраздничным, объемистым свертком в руках.
Неплохо было бы податься к дружкам. Опохмелиться. Ничто не мешало, кроме неудобного свертка, затрудняющего поспешную ходьбу. Он свернул в какой-то переулок. Еще в какой-то переулок, совсем пустынный. Остановился перед полуразрушенной серой стеной с черными глазницами окон. Совсем как во время войны.
Неторопливо раскрыл сверток. Вытащил часы. И, размахнувшись, хотел шмякнуть их о стену.
Но в последний момент услышал равномерное тиканье. Часы шли. Они показывали время. Неужели это время они показывали для него? Он поднял с тротуара смятую бумагу. Расправил ее и, еще сердясь на себя, осторожно завернул в бумагу часы.
Посмотрел в последний раз на серую стену, повернулся и пошел. В сторону завода.
Алексей Иванович заметил не сразу, что на несколько шагов впереди него ковыляет, заваливаясь боком на дорогу и снова растопыренно поднимаясь, искалеченное четвероногое существо. Нет, не четвероногое. Оно ковыляло на трех лапах. Пес.
Алексей Иванович приблизился. Осторожно, чтобы не испугать животное. С трудом он узнал Тишку.
В самом деле, разве легко узнать?! Не только задней лапы нет. Один глаз выбит, ухо страшно обнажено, на горле гноится рана, очевидно незаживающая.
Только по-прежнему ниспадала шерсть слабо закрученными грязными локонами по обе стороны «родовитой» линии на Тишкиной спине.
— Ну ты, брат… повыкамаривался! — растерянно произнес Горелов. У него чуть было не вырвалось: «Ну тебя, беднягу, здорово искалечило!» Но он вовремя сообразил, что, пожалуй, не надо выражать соболезнования, не надо напоминать Тишке о его уродстве.
Знакомое словечко «повыкамаривался», очевидно, дошло до туманного сознания пса: он коряво присел на здоровую заднюю лапу, подвернув для удобства хвост, поднял одноглазую, одноухую морду и старательно хрипло тявкнул.
Алексей Иванович остолбенело замер: Тишкино старание напомнило ему картину Люции Крылатовой «Соловьиная трель»!
Как будто ничего общего не было между изображением изможденной старухи, из горла которой вырвалась молодая песня, и Тишкой с его хриплым приветствием, несмотря на гноящуюся рану на шее. Ничего общего, а все же есть какая-то связь!
«И, может быть, — подумал Алексей Иванович, — настоящие художники или писатели умеют напоминать людям о связи между самыми как будто отдаленными звеньями жизни?»
Алексей Иванович никогда не хвалил Люции ее картины — те, которые знал; многие она просто прятала от него! Но, например, «Портрет Паука» или «Соловьиную трель» он, конечно, знал — в красном уголке до сих пор висят. Однако не хвалил и не критиковал. Мнения своего не высказывал.
А может быть, Люция Крылатова ожидала его оценки? Каждый человек хочет, чтобы его оценили по справедливости!
Лично его, Горелова Алексея Ивановича, оценили. Он крепче прижал к себе сверток с часами, забоявшись, что уронит. Всем коллективом цеха оценили!
— Ну что же, Тишка, — сказал Алексей Иванович псу, одноглазо напряженно глядевшему на него, — пошли домой!
И повернул к проходной инструментального цеха.
Инструментальный был для Тишки родным домом. Но разве не был домом, домашним очагом для Алексея Ивановича Горелова этот же цех?
— А ей, Тишка, мы позвоним, — сказал Горелов. — Когда-нибудь. Может, через год. А может, даже через пару недель! И только одно скажем. Без всякого выкамаривания: «Ты очень хорошая художница!» Больше ничего не скажем, верно, пес?
Тишка мотнул одноглазой, одноухой мордой. Во фразе из четырех слов три были ему совершенно понятны, потому что когда-то он часто слышал: «Ты очень хорошая собака!»
Проходная инструментального цеха была уже близко — за углом многоэтажной махины из железобетона и стекла.
Горелов сдерживал шаг, чтобы Тишка поспевал ковылять за ним.
…Вокруг громоздились заводские корпуса конца двадцатого века. И так же, как тысячи лет назад, возвращались к своему домашнему очагу животворной доброты Человек и Собака.
ПОВЕСТИ
ВАРЯ
1
Не белошвейкой Варя в монастыре была — золотошвейкой. Не полотенца да наволочки — облачение митрополита вышивала, красоту такую. Ее теперь разве только в Москве, в Торгсине на Кузнецком, увидишь, люди говорят.
И второе послушание у Вари было — петь на клиросе. Пела дискантом. Сама игуменья, мать Феона, хвалила: голос чистый.
А теперь за всей квартирой тетя Варя грязь возит — разве к этому она стремилась?! На кухне из-за поганой, прости господи, конфорки грешит: то чайник сунет, изловчась, не в очередь, то сковородку.
— Знаю, знаю, что ваша конфорка. А потому поставила, что Оле на завод к восьми и Анне Гавриловне в поликлинику к девяти, а вам на службу только к десяти! Успеете!
Соседка, Людмила Григорьевна, у которой, по правде сказать, еще есть время, во весь голос начинает вспоминать, что тетя Варя никогда не поможет своей квартире достать в аптечном киоске соседней поликлиники лекарство, которого нет на прилавке. А могла бы. Санитаркой работает там. Через день.
На кухню из ванной комнаты выбегает Анна Гавриловна:
— Кстати, я в своей поликлинике всю квартиру записываю без очереди к врачам!
И бухгалтер Семен Исаакович уже стоит в коридоре с полотенцем через плечо, пытаясь уяснить — освободилась ванная комната или нет?
Ольга вопит почти что от парадной двери (в квартире есть еще и «черный ход»), что она опаздывает, — неужели тетя Варя не может этого понять! Не надо ни чаю, ни картошки!.. Да, в школу ФЗО можно было опоздать. На завод нельзя! Вся молодежь готовится к десятому съезду комсомола, ребята обязательства берут работать по-стахановски, а она, член бюро цехового комитета ВЛКСМ, будет опаздывать?!
Тетя Варя, с раскаленной сковородкой в одной руке, с чайником — в другой, шаркает по коридору, торопливо всхлипывая: ведь сколько раз зарекалась она срамиться из-за конфорки! Господи, прости наши прегрешения! Ибо, как сказано в Псалтыре, «отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные».
А вечером:
— Пожалуйста, Анна Гавриловна, ставьте чайник, мы ужинать будем попозже. Сначала хотим послушать последние известия — как там в Абиссинии? Неужели Муссолини захватит всю страну?..
— Пожалуйста, Семен Исаакович! Я уже пообедала в поликлинике.
Могут люди мирно жить? Могут! Лишь тете Варе никто не угодит: не нравится ей, как в кухне пол помыт, — уж лучше возьмет да сама его перемоет! Называется, коридор подметен? Да разве так подметают?! С бельем Ольга прошлый раз возилась, а теперь его не отстираешь никак!
У тети Вари в руках таз, из которого пышущее паром белье поднимается, как вскипающее молоко. Тяжелыми узловатыми пальцами вынимает тетя Варя из таза горячие простыни, наволочки, полотенца, полоскает их в жестяном корыте, расправляет и развешивает над плитой.
Могут люди жить мирно. Но Людмиле Григорьевне почему-то всегда кажется, что с полотенца, самого белоснежного, капает вода на оладьи.
И соседка, Людмила Григорьевна, хоть, видно, не хочется ей браниться, устала к вечеру, вежливо-ехидно удивляется:
— Не могу себе представить, Варвара Петровна, как это вы вышивали золотом? Руки у вас такие неловкие, что даже не можете белье отжать!
Не стала срамиться тетя Варя: сказано ведь в Евангелии: «претерпевший же до конца спасется». Молча смотрит на свои руки. Потом в окно. Золотошвейкой была она, золотошвейкой!..
Из окна кухни виден монастырь. Не монастырь уже теперь — общежитие работников милиции. И видна-то пустая стена. Такая серая, сырая она, будто губка, впитавшая в себя ноябрьский мокрый снег.
Кельи выходили окнами на другую сторону, где был сад. В белом цвету стояли груши, в розовом — яблони. Стыдливым румянцем пылали розы. Прилипал к черной рясе монашенки сладкий запах жасмина. Со всей улицы приводили няни и мамаши детвору гулять в монастырский сад. Приходила Анна Гавриловна Пахомова с годовалой Оленькой. Но Варя не на гулянье смотрела, а на цветы. Выйдет до всенощной, сядет на скамейку и в храм идти не хочет — так Лукавый ее искушал. О божьем деле мыслей нет — все о своем, о человеческом: деревня вспоминается, не мать, что померла, — царство ей небесное! Не отец с мачехой, не братья да сестры, а цветы, поля, леса. Ока с белыми жеребячьими загривками на волнах — будто молоденький табун сплошь белой масти скачет к тебе. Может, черти самые черные скакали, а белыми оборачивались?!
Входишь летом в лес — аромат тебя охватывает и на небо поднимает! И земля такой свежести и чистоты, что, кажется, можно ее кушать. Голубой мох — пышный, мягкий, высокий, как перина. Поляны горят от земляники. Осенью сухой лист на дороге под ветром шуршит и шлепает — будто кто-то догоняет тебя легкими шагами. А рябина-то, рябина — как солнца багряный восход! Зимой, бывает, дорогу передует — невозможно до деревни Криуши доехать ни поездом, ни лошадьми. На равнине, похожей на застывшее парное молоко, — ветер. В лесу — тишина. Дремотная, как в знойный полдень. Над головой, в просветах между соснами, небо цвета незабудки, без единого облачка…
Многое вспоминается Варе: летний ветер тенью проходил по ржи; лютики мерцали лампадными огоньками; калина у изгороди весной одевалась вся в белый цвет, будто невеста; соловьи щелкали так, словно звонко отпирались и запирались великолепные ларцы, шкатулки и сундуки, которыми издавна славились кустари деревни Криуши, села Бабисихи, поселка Варяж и всего Павловского уезда.
И сейчас стоит в квартире, возле парадной двери — спасибо еще, что к черному ходу не задвинут, — не очень даже ободранный и облупленный красавец сундучок. Смастерили его еще перед войной, в тысяча девятьсот тринадцатом году, Варины братья — Иван Петрович и Сергей Петрович Родионовы. По малиновому фону пустили золотые полосы вперекрест — будто невод брошен на озеро в час заката. Замок поставили с двойным соловьиным пением.
Привезли Иван и Сергей великовозрастную Варвару — вот уже третий десяток пошел, а все девчонкой казалась! — в губернский город привезли, вместе с чудом родионовского мастерства — сундучком, легким, будто он из ажурного кружева, и не потому, что лежала в нем только оставшаяся от матери беленькая косыночка да бисерный поясок — Варино рукоделье, а потому что высокого класса была работа сундучных дел мастеров!
Поначалу решили братья рукодельницу Варю на шелковую фабрику устроить. У братьев дружок там был в конторе, уже обо всем с ним договорились и пошли сундучок Варин в городскую избу поставить, где отныне сестра их должна будет жить.
Да какая там изба! Красный кирпичный корпус, громадный. Сколько этажей — не сосчитать сразу. На этаже куда вошли, — окна, вроде как бы решетчатые, с частым серым переплетом. Лампочки с жестяными абажурами свешиваются с потолка чуть ли не на голову. Только света от них никакого — мутные. Комната — длинная, серая, а посредине — длинный цинковый стол. В столе в два ряда — углубления, так что в каждом может поместиться человек.
— Не останусь я тут! — сдавленно сказала Варя, сама удивляясь своей смелости. Посмотрела на братьев, объяснила: — Сундука даже негде поставить!
Была бы Варвара парнем — взяли бы ее братья к себе в подручные. А девка, хоть и рукодельница, к родовому родионовскому ремеслу не подходит. Но и на фабрике не захотелось им сестру оставлять.
Конторский дружок посоветовал:
— Раз она такая субтильная, везите в монастырь!
В самом деле, в монастыре и гладью вышивают, и золотом, и одеяла стегают. Варвара — тихая, богомольная. Приживется!
Но в золотошвейной мастерской смирения у новой послушницы не было. Может, от родичей-мастеров пошло, а может, нечистый нашептывал: хотелось Варе инако митрополитову ризу расшить. Не заслонять золотым сиянием нежных бутонов. Фестонами пустить завитки белой повилики, хмель разбросать, молодые, будто лакированные листочки берез рассыпать, а над ними багряную ветку рябины склонить. Будто солнца восход. И вывести шелками крупные чашечки лиловых, оранжевых, голубых и алых болотных цветов. Рассказала Варя однокелейнице своей, послушнице Насте, та ужаснулась: болотные цветы в омут завлекут, разве место им на патриаршем облачении?! А уж хмель-то — известное дело!
Правду сказала тогда Настя, что накажет бог Варю за вольнодумство! И наказал: брата Ивана в пятнадцатом году на фронте убили. Не внял святой мученик Иоанн-воин обращенной к нему денно и нощно Вариной молитве за брата Ивана:
«О, великий Христов мучениче Иоанне, правоверных поборниче, врагов прогонителю и обидимых заступниче! Услыши нас, в бедах и скорбях молящихся тебе, яко дана тебе бысть благодать от бога печальных утешати, немощным помогати, неповинных от напрасный смерти избавляти и за всех зло страждущих молитеся…»
Непростая молитва — для образованных. Выучила ее Варя назубок, хотя и не все поняла. А вот не внял Иоанн!
В тот самый день, когда Анна Гавриловна принесла в монастырский сад журнал с картинками, как государь-император с наследником цесаревичем пребывает среди своего доблестного войска на линии фронта, получила Варя из деревни от снохи Лени письмо о том, что Иван убит.
Анна Гавриловна не знала ни Ивана, ни Лени и, разумеется, не имела ни малейшего представления о том, что когда-нибудь Родионовы из деревни Криуши станут почти ее собственной родней. В монастырском саду, глядя на крупноносое с длинными пушистыми бровями заплаканное лицо молоденькой монашенки, Анна Гавриловна лишь удивлялась, как мгновенно горе смывает, с человека какой бы то ни было лоск. Варя не богобоязненно и покорно, а с диким исступлением, по-волжски окая, причитала:
— Наш-то, браток-то!.. Лёнин-то, Иван-то!.. Да где же правда господня?!
Родионов Сергей в революцию стал красным армейцем. Горячий, как из бани, приходил в монастырь, богохульствовал: ошибка, что сестру в монашки отдали, надо было на шелковой фабрике оставить, была бы Варвара квалифицированной работницей и стояла бы в рядах пролетариата!
Говорил Сергей, что революция его научила понимать Евангелие, в котором написано: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольныя уши, нежели богатому войти в царство божие». Монастыри — богатые, они народное добро утаивают!
А какое добро Варя утаила?! В сундуке ее соловьином кроме материнской косынки и бисерного пояска — ряса кашемировая, четки да апостольник черный — главу покрыть!
Но у брата Сергея еще с малолетства было так: если в голову втемяшится — не выбьешь. Весь монастырь переполошил, на белые врата монастырские картинку дьявольскую пришпилил, на которой вся земля в огне; тишину богобоязненную нарушил — песню самую что ни на есть неблаголепную пел: «Никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Запрета не признал, протопал — солдат, мужчина! — в женскую келью, сундучок на плечо к себе подкинул и Варе: «Иди за мной, делать тебе тут нечего с прислужниками эксплуататоров. Все монастыри разгоним и выпотрошим!»
Подсадил к хорошим людям в теплушку товарного поезда, сундучок, конечно, рядом поставил, и двинулась Варвара с пайком брата — красного армейца — за пазухой к знакомым его по ремеслу, на дальний юг.
2
…Теплушки, теплушки! Облепленные людьми в разодранных ватниках и в окровавленных шинелях, в лаптях, в сапогах и просто в обмотках и в ботиночках порой! Так облеплены людьми теплушки, что, казалось, всю Россию тащили на себе поезда. Без расписаний. Без мест назначения. Застревая на полустанках, меняя направления, тащили бог весть куда.
Взбудоражены люди, сдвинулись с дедовских насиженных мест, сорвались с вековечных, казалось бы, устоев. Птицами стали люди: кричат в ночи, размахивают крыльями с крыш теплушек, готовы ринуться в полет. Куда лететь собрались?
Тянулся поезд сквозь белоснежье. Благолепие! Где-то за серебряной парчой леса были траншеи, колючая проволока, пушки. Где-то было белое Христово воинство и братнины красные армейцы.
Где-то был брата Сергея главный начальник, которого брат, окая, называл так, что получалось по-родственному: Лёнин.
Ехала Варя, смотрела на леса, на поля вокруг, на жилье других людей.
Придорожный репейник высохший, белый, как крест из слоновой кости. А дальше — ограда каменная. Камни не отесаны, но до чего же удивительно подходяще подобраны друг к другу. Как бы даже родионовская работа.
И тут Лукавый стал Варвару еще более чем в монастырском саду искушать: неблаголепную песню брата Сергея нашептывал. Попутчики кто о чем переговариваются, а Варя сидит в углу на сундучке своем, в щель заиндевелую глядит, и так хочется ей запеть, показаться людям, ну что ж, погордиться голосом — ведь сама игуменья хвалила. Но помнила монашенка, как в Евангелии сказано: «Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится».
Однако хоть только в мыслях возвысила себя Варвара, а вскоре была по слову господнему унижена: на какой-то метельной стоянке загнали теплушку в тупик, а потом прицепили к поезду не на Армавир, а на Харьков.
Сбивая состав для Харькова, железнодорожники с красными ленточками на куртках и на шинелях подчинялись революционному долгу: в Харькове 6 марта 1919 года открывался съезд Советов Украинской радяньской социалистической республики. На всем пути состав подбирал делегатов съезда. Необычно аккуратный, праздничный шел состав. Даже на крышах теплушек обходились без залихватской ругани. И портрет Ленина был прикреплен на груди паровоза.
По календарю вроде бы начало весны. Но все в жизни перемешалось. Март 1919 года был скорее похож на темный декабрь. Люди, набившиеся в ледяную Варину теплушку, жадно дымили цигарками и не на смех, а строго, вроде приказа, предлагали странной, словно бы одичалой своей попутчице, кто — драгоценный кусок газеты для самокрутки, кто — щепотку махорки: мол, привыкай, девка, чего стесняться! Уже вполне великовозрастная! «А в алтаре этим у тебя что за добро?»
Варя смиренно объясняла, что в сундуке — ее одежда, а сам сундук — изделие братьев Родионовых, а старший брат Сергей — красный армеец.
Объясняла Варя, а зубы у нее стучали и от смирения, и от холода, и мысленно читала она Псалтырь, то, что помнила: «Но ты, господи, не удаляйся от меня, сила моя! Поспеши на помощь мне, спаси меня от пасти льва и от рогов единорогов, услышав, избавь меня».
Пожилая женщина в мужском полушубке сняла с головы теплый платок — «Ладно, меня мороз не зничтожит, привыкшая!» — и ткнула Варваре платок: закутайся, девка!
А Варя развязала узелок с засохшими братниными пайковыми лепешками, сама покушала и с поклоном угостила попутчиков. Не отказались. Поели. По четверти лепешки на каждого.
Но есть у человека способ превращать скудость существования в настоящую жизнь: нужно лишь к четверти лепешки или к ломтю скупо посоленного хлеба приложить задачу свою — как ты ее понимаешь — на земле.
…— И не будет так, чтобы у одних — всего вдоволь, а другие — го́лы, как соко́лы! — гудит теплушка.
…— Никогда боле такого не будет! Все порядки ихние сметет революция! Так Ленин сказал — так и будет!
И — вздрогнула Варя, до глубины души потрясенная, ошарашенная: брата Сергея песню вдруг, разом, грянула вся теплушка!
И вдруг дошло до Варвары: про нее ведь песня-то! Про ее род, мастеров-умельцев! Забыла монашенка, что она — раба господня, и чистым дискантом слитно, вместе со всеми, да еще и звончее всех выводила:
Кто-то легонько обнял Варю за плечи, кто-то похвалил!
— Хорошо поешь, гражданочка! Чистый голосок какой!
Варя даже не оглянулась. Она пела.
3
…Что знаем мы, не видевшие своими глазами тех митингов в покинутых бывшими хозяевами особняках, тех костров на улицах, тех теплушек, той мощно двинутой в будущее страны, что знаем мы о Великой Октябрьской революции?! Называем Великой, а порой не понимаем, не чувствуем по-настоящему ее величия.
На Первом съезде Советов Украины в Харькове некоторым делегатам не хватило хлеба.
— Где не хватило? В буфете? В столовой?
Не было тогда ни привычных буфетов, ни ресторанов, ни даже наших столовых.
Секретарь ЦК ВКП(б) Свердлов и чекист Лацис, проводившие съезд, хотели дать каждому делегату по куску хлеба. Организовали с великим трудом. Но некоторым все равно не хватило, хотя Свердлов и Лацис отказались от своей доли.
Одобряя речь оратора, делегаты вставали, снимали шапки и махали ими: помещение нетопленое, сидели в шапках.
В ледяном мартовском Харькове Яков Свердлов был в кожаной куртке; на пути со съезда в Москву Свердлов выступал в Орле на митинге рабочих по поводу создания Коминтерна. Приехал в Москву Свердлов уже больным и умер от «испанки» тогда же, в марте 1919 года.
Голод. Холод. «Испанка». Деникин рвется к Харькову, одно за другим сменяются правительства в Киеве… Но снимают шапки в обледеневшем зале и восторженно машут ими делегаты Первого съезда Советов Украины.
И люди поют: «Никогда, никогда коммунары не будут рабами». И люди делятся хлебом…
Был в теплушке Вариной синеглазый востроносый парень в однорогой шапке красного армейца, как у брата Сергея. Непонятно, как догадалась Варя — ведь не оглядывалась, когда пела! — что именно паренек этот подхватил Варю в охапку — ахнуть не успела! — и высадил на перрон.
— А сундук где?!
— Вот он, сундучок твой, не беспокойся!
Варя и в самом деле вдруг перестала беспокоиться о чем бы то ни было: куда он поведет сейчас, туда она и пойдет! И никуда от него не отступится, что он скажет — то сделает. С охотой. С радостью. И всю жизнь будет так.
…И они пошли, взявшись за руки, забыв про Варин «алтарь».
Так попала Варвара Родионова из знаменитого рода мастеров на Первый съезд Советов Украины. Посчитали ее делегаткой. Пела со всеми вместе «Интернационал» и даже звончее всех.
А потом? Потом стала артисткой, в опере пела, кланялась с высоты сцены народу и милому своему человеку. За то, что поднял он Варю, как на райскую высоту — на высоту Революции и Любви!
Могло случиться так? Наверное, могло. Но не случилось.
…Одно лишь мгновение Степан Вагранов смотрел прямо в глаза тоненькой высокой молодухе — почти одного роста с ним. Эх, мать честна! Почему бы не повести эту гражданочку прямо на съезд! Да и на фронт, если придется! Ведь как поет! За душу хватает — умереть не жалко!..
Потом Степан перевел глаза на пушистые девичьи брови, на темную косынку — ну точно, как у монашки! А потом стал смотреть поверх Вариной косынки, куда-то вдаль: неплохая дивчина, но обуза! Эх, мать честна! Куда потащу ее, да еще с этим «алтарем»?! А ведь не бросит она ларец — реветь будет!
— Не могу я сейчас с тобой, понимаешь!
Вытащил из внутреннего кармана шинели листок газетный, в несколько раз сложенный, и сунул Варе в карман пальто:
— Вот на… На память!
…На одно лишь мгновенье забыла Варя обо всем на свете. И тут же заколебалась: все, что было вбито, вдолблено, втиснуто, вдавлено в ее душу и стало уже ее собственным ужасом перед нарушением монашеского устава, перед мужчиной, перед миром, который — за обложкой Библии и Псалтыря, стало уже ее собственной исступленной ненавистью к плоти человеческой, все вздыбилось и отбросило Варвару от Степана…
Так бог Варвару от единорогов спас и на вокзале в Харькове вразумил: спросила у людей — как пройти к ближнему храму.
И пошла Варя, как на ватных бесчувственных ногах, волоча свой «алтарь» по снежному насту, в храм на Холодную Гору.
4
Выходя из церкви после обедни и раздавая милостыню нищим, чтобы помолились об окончании смуты и братоубийства, Анна Гавриловна — или Анюта, как всегда ее звали в доме отца, увидела на паперти знакомое молодое лицо. Темноглазое, крупноносое. Заплаканное. Неужели монашенка Варвара?
— Сейчас же пойдемте к нам, Варюша!.. Какой еще сундук?.. Без него не пойдете? Ну, хорошо, попросим, чтобы служка церковный с нами сейчас пошел бы и сундучок ваш донес… Я тоже с Оленькой здесь. У Гричаровых — у моего папанечки… Мама моя, может, я вам говорила, умерла… Дом большой, место для вас найдется. И мне поможете за Оленькой присмотреть. Горе у меня: Владимир Васильевич, муж мой, ушел в Красную Армию…
Анюта окончила гимназию с золотой медалью, говорила по-французски и по-немецки, была с папанечкой и маманечкой в Париже и в Карлсбаде, замуж вышла за образованного человека, присяжного поверенного, была знакома с удачливыми людьми — один Игорь Александрович Кистяковский, какой блестящий адвокат, какое имя! А что стало твориться с Россией, Анюта понять не могла.
И не могла простить папанечке, что не пустил ее, несмотря на ее золотую медаль, после окончания гимназии в университет. Господи! Как мечтала Анюта об университете! Как яростно и зло рыдала в подушку, рвала на себе волосы по ночам. А однажды связала полотенце и простыни, скрутила их в жгут и спустилась в полночь из окна своей спаленки на втором этаже в отцовский сад. Убежать из дому хотела, да сторож почтительно поймал ее и представил хозяину. Думала — высечет отец, даже не поверила сначала, что только рявкнул, мол, эта дурь — от болтовни с рабочими. А потом стал терпеливо объяснять старшей дочери: если разрешит он Анюте идти в университет, то тень положит на свое мыловаренное дело, ибо разве солидное то дело, если дочери владельца приходится учиться, беспокоиться о своем будущем? Открыл отец, что есть у него другая затаенная мечта. Анюта — девушка умная, сообразительнее братьев. А Гричаров никогда не был против участия женщин в купеческих делах. Он не ретроград и не самодур! Если выучит Анюта мыловарение — будет хорошим помощником отцу!
И стала прилежно учить Аня, что такое мыло и из чего оно делается. Устройство заводской мыловаренной печи. Варка ядрового мыла — начало варки, мыльный клей, отсаливание, уваривание мыла. Окраска мыла. Охлаждение, разрезание на куски и штемпелевание. Жидкое мыло. Приготовление мыла холодным способом. Мыло из золы. Лощеное мыло. Марсельское мыло. Наливное мыло. Смоляное мыло. Туалетное мыло. Глицериновое мыло… Ох, господи! Выучила Аня все назубок, а что толку! Отец говорил: «Время смутное — самому, без помощников надо сейчас обо всем думать, все решать».
И стала старшая дочь купца Гричарова вместо мыловаренной литературы читать подряд все, что бог весть какими путями попадало в это смутное время в Харьков, на мыловаренный завод и в отцовский купеческий особняк — в двух шагах от завода. Читала и большевистские газеты, и деникинские воззвания, и церковные послания.
Надеялась найти в большевистских газетах хоть какой-нибудь намек на судьбу Владимира Пахомова. Деникинские воззвания пугали: может, Володя давно деникинцами-то и убит?
Поделиться мыслями, страхами и сомнениями не с кем. Рабочие усмехаются. Отец брови насупит — думает о своем. Братья, Тихон и Григорий, ушли добровольцами к белым. С батюшкой побеседовать, на исповеди? Но в том-то и дело, что мысли, страхи и сомнения Ани оказались связанными с церковью. Бессонными ночами мысленно спорила дочь купца Гричарова с батюшкой, служившим на Холодной Горе. За что же это Владимиру Пахомову уготованы адские муки? За его веру в справедливость революции? Так ведь это же вера! Почему же церковь, которая то и дело говорит о святости веры и которая обращается к неверующим с призывом поверить, не признает этого высокого чувства, если оно не умещается только в церковных и монастырских стенах? Да и как совместить с проповедуемой церковью любовью к ближнему проклятия, которыми осыпает она коммунистов, большевиков?
И постепенно от мысленных споров, когда Аня лишь как бы защищалась от нападок батюшки, она, сама себе удивляясь, начала задавать горькие, даже гневные вопросы — не мысленно, а… именно в церкви, именно на исповеди. Какое право имеет батюшка говорить, что Владимир «продался большевикам»?! Откуда знает батюшка, что правда — не на стороне большевиков?
Все чаще и чаще Ане приходилось преодолевать в душе нежелание идти в церковь. Но с Варей, с монашенкой, разговаривать было хорошо, интересно. Монашенка, монашенка, а иной раз такое сотворит, что ахнешь!..
Как-то вечером, когда папанечка был у всенощной в храме на Холодной Горе, а у Оленьки была инфлюэнца и потому Анюта с Варей остались дома, пили чай с вареньем, беседовали, Варя-то, Варя вдруг запела:
А потом сбегала в свою комнатушку. Псалтырь принесла, а в нем газетная полоска заложена.
— Посмотрите. На память подарено.
И улыбнулся Анюте с разглаженной газетной полоски молодой человек в шапке красноармейца (вроде бы ровесник Владимиру). Под фотографией — подпись: комсомолец Степан Вагранов. Мон дьё! Ахнешь да и только! Ну и Анюта после того случая стала рассказывать Варе все, что читала и слышала от рабочих папанечки. С ней одной вспоминала о муже.
— А вы, может, слышали, Варюша, что мой Владимир Васильевич участвовал в защите Бейлиса? Ну и когда в Красную Армию пошел, то мне сказал: «Иду защищать правое дело». Батюшка на Холодной Горе корит и меня и папанечку Владимиром, а я от веры в правоту мужа отказаться не могу. Если даже пропал он без вести, моя вера в него останется!
…Шла революция. Ворошила и перемешивала многослойное русское общество, постепенно притягивая к себе честные, бесхитростные сердца.
Однажды Анюта нашла в газете статью о том, что в губернском городе, недалеко от Москвы, медицинский техникум проводит набор учащихся «как мужского, так и женского пола», и, ни слова не говоря отцу, спросила Варвару — согласна ли она поехать?
— Понимаете, Варюша, от вашего решения все зависит, вся моя судьба. Я хочу учиться и должна буду работу какую-нибудь найти. А с Олей как быть? Вдвоем мы справимся, одна я — нет… В квартиру нашу еще несколько семей вселили, но мне, как сообщают, жилищную площадь тоже оставили.
— В Евангелии от Луки: какою мерою мерите, такою же отмерится и вам! — сказала Варя и запнулась. Впервые она не могла отыскать в памяти подходящих благолепных и божественных изречений, которые за нее все выразили бы. Ведь не только потому остается она с Анной Гавриловной и возвращается с ней, что хочет отмерить Анне Гавриловне за добро, ею содеянное, мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною. Но и потому прилепилась она к Анюте и к Оленьке, что нужна им. Где-то в священных книгах должны быть такие божественные слова, что самое главное для человека — быть нужным!
Но, поскольку таких готовых слов Варя вспомнить не могла — а может, и не было их в священных книгах? — она, как сумела и как понимала, вложила в свой ответ всю свою дальнейшую судьбу:
— Вдвоем-то, конечно, Олю вырастим!
…Вырастили Олю. На заводе работает — машины проверяет такие, что и не выговоришь. Комсомолка — материнское влияние. Анна Гавриловна вступила в партию еще в техникуме, когда разыскали ее фронтовые друзья убитого Владимира и записку его последнюю передали:
«…Не религией заложена в человеке любовь к ближнему, не религией воспитывается самопожертвование во имя высокой идеи. И заповедь «не убий» претворяется в жизнь не религией, а борьбой за мир большевиков, коммунистов. Только наша вера принесет людям счастье…»
Попыталась однажды Варя робко расспросить у Анны Гавриловны — почему та решила стать партийкой? Чтобы не мимоходом она ответила, а душевно объяснила бы Варе все. Но усталая была Анна Гавриловна, сути Вариного вопроса, видно, не поняла и ответ Анютин до сердца Вариного не дошел: «На свете есть только одна вера, способная принести людям счастье, — вера коммунистов».
— Почему так-то?
Анна Гавриловна задумалась, промолчала.
Вот и ходит Варя в церковь Петра и Павла в субботу — ко всенощной, в воскресенье — к обедне. И для всех она уже не Варя, не Варюша и не Варвара Петровна Родионова, а тетя Варя. Даже для Анюты, для Анны Гавриловны, которая когда-то иначе как Варей да Варюшей не звала.
Ходит тетя Варя в церковь Петра и Павла, но чудится ей порой странное: на пасху ли, на троицын ли день как запоет празднично хор на клиросе, так будто и не в церкви Варя, а в давней той теплушке и будто совсем другие слова в песнопении звучат.
Там, в церкви Петра и Павла, и случилось с Варварой Петровной беда: вырвалась она к вечерне после стирки, уборки и готовки, едва переступила церковный порог — закружилась голова, и очнулась тетя Варя уже в больнице, откуда через несколько месяцев, по усиленным ходатайствам Анны Гавриловны и всей квартиры, перевели ее в инвалидный дом.
5
Знаменитый сундучок тети Вари все в квартире называли ларцом. Кажется, Ольга первая посмотрела на него глазами детской сказки и дала это мигом прилипнувшее прозвище. Что хранилось в ларце — Ольга не знала. В детстве фантазировала: хранится в ларце огромная кукла, закрывает и открывает глаза, говорит «папа» и «мама». А потом Ольга почему-то привыкла думать, что тетя Варя хранит в ларце свое давнее рукоделье. Однажды, когда мать впервые слегла от приступа ревматизма и в доме не было ни копейки, Ольга одолжила на кухне у соседки стакан пшена и грубовато прикрикнула на тетю Варю:
— А вы, вместо того чтобы ныть, продайте свои вышивки. В Москве, в Торгсине на Кузнецком, за них бог знает сколько дадут!
Соседка Людмила Григорьевна поддержала:
— Разве только вышивки?! Там, наверно, всякого добра полно!
А тетя Варя почти с испугом поглядела тогда на Ольгу, пробормотала, что пускай бы другие, а то ведь у девчонки бог, кажется, помутил разум…
И вот теперь, лежа на койке в инвалидном доме, просила Анну Гавриловну тетя Варя открыть заветный ларец. Шептала:
— Замок на нем соловьиный. Родионовское умение. С нажимом поворачивается. Не сломайте.
Вечером, придя с работы, долго возилась Анна Гавриловна со сложным запором сундучка и в конце концов позвала на помощь Семена Исааковича. Его жена, Клавдия Васильевна, услышав, что речь идет о знаменитом тети Варином ларце, тоже вышла из комнаты — строгая и даже торжественная:
— Раз сама Варвара Петровна просила, ларец, конечно, надо открыть!
С того времени, как стало известно, что тетю Варю разбил паралич, в квартире называли ее по имени-отчеству и старательно говорили о ней только хорошее. К ее сундуку, бывавшему не раз предметом насмешек всех оттенков — раздраженных, чуть-чуть завистливых, презрительных и язвительных, — сейчас относились почтительно.
— Всю жизнь работала женщина, как лошадь, конечно, приберегла для себя кое-что на черный день! — громко объяснила самой себе в кухне Людмила Григорьевна. И она тоже появилась возле ларца, когда под рукой Семена Исааковича — единственного мужчины в квартире — замок вывел свою удивительную, не тронутую ржавчиной соловьиную трель.
Ларец был открыт.
Тихие и смущенные стояли перед ним жильцы коммунальной квартиры, взирая на сокровища тети Вари. На добро, накопленное ею за долгую трудовую жизнь.
Лежали здесь перевязанные коричневой ленточкой черная ряса и белая камилавка с приколотой запиской, на которой крупными неровными буквами значилось: «На смерть». Лежали здесь черные туфли на широком низком каблуке. Анна Гавриловна вспомнила, что она же сама и подарила их тете Варе, а та все обещала надеть обновку и все жалела-берегла, и Анна Гавриловна заявила, что больше она не намерена делать подарки ларцу, выбрасывать деньги на ветер!
Лежала в сундучке белая ситцевая кофточка — та, которую Олечка купила тете Варе На свою первую заводскую получку. Хранилась в ларце деревянная ложка с затейливо вырезанной на ручке надписью «Афон»; хранилось яичко из прозрачного розового стекла и серебряный образок с выгравированной надписью «великомученица Варвара». И еще лежали здесь в деревянном неглубоком ящике, пристроенном к левой внутренней стенке сундучка, пачка писем и поблекший газетный листок.
Все молчали. Потом Людмила Григорьевна тихо сказала:
— Письма от Клавки, наверно. Варвара Петровна всегда на кухне по ночам Клавкины письма читала.
Семен Исаакович, кашлянув, посоветовал:
— Может быть, Анна Гавриловна, вам надо отнести эти письма Варваре, чтобы она, ну, так сказать, смотрела на них…
Бухгалтер, уверенный в цифрах, подсчитывавший с безукоризненной точностью, сколько кому в квартире надо было платить за электричество и газ, буквально задыхался от напряжения, когда, вместо цифровых закономерностей перед ним оказывались постоянно отклоняющиеся от норм человеческие существа.
Клавдия Васильевна поддержала мужа:
— Конечно, Анна Гавриловна, возьмите письма и рясу с камилавкой, на всякий случай, выньте.
Ночью, сидя на кухне, чтобы не разбудить Оленьку, которой надо рано на завод, Анна Гавриловна читала Клавкины письма.
Клавка была племянницей тети Вари, дочерью Сергея Родионова, который после долгой военной службы вернулся живым-невредимым, а в родной деревне в дни коллективизации получил вражескую пулю в спину. Умирая, Сергей наказал дочери в Криушах не оставаться, ехать к тетке Варваре.
Анна Гавриловна, работавшая на полутора ставках да еще неизменно избираемая председателем месткома поликлиники, помнила Клаву смутно. Помнила, что Клавка не только не красива, а прямо-таки уродлива. Косорота и косоглаза — детский паралич. Исчезла Клавка из квартиры так же неожиданно, как и появилась. С одной разницей: появилась тихо, а исчезла после внезапного взрыва ругательных выкриков на кухне. Соседи и сама тетя Варя почему-то скрыли тогда от Анны Гавриловны и Оленьки причину негодования жильцов, и лишь года два спустя стало известно, что Клавдия Родионова тайком таскала на барахолку всякую всячину…
Сама же тетя Варя первая заподозрила неладное, когда застала Клавку, помадившую перед зеркалом губы, словно бы искривленные в безобразной усмешке. Откуда Клавка деньги взяла на помаду?
Заподозрила неладное тетя Варя, но растерялась, непонятное шевельнулось в душе, вдруг — с чего бы это? — вспомнила красные ленточки на куртках и на шинелях и огоньки цигарок в теплушке. И человек тот вспомнился. Мужчина тот сероглазый в шлеме красноармейца. Мальчик тот. Вроде как бы ее, теперешней тети Вари, сынок. Может, и жив-здоров?..
Перекрестилась: наваждение!..
Надо было бы настращать Клавку, а то и отстегать веником, прости, господи! А тетя Варя не стала ни увещевать ее, ни допытываться — только бога молила, чтобы не опозорилась фамилия Родионовых перед людьми.
Когда же Клавдию вся квартира поймала — уносила девка за пазухой из кухни будильник Семена Исааковича, — у тети Вари будто все внутри перевернулось. Себя винила: недосмотрела за девкой. Но защищать племянницу — грех такой на душу брать — не стала. Ибо возглашается в псалме Давида: «Не дай уклониться сердцу моему к словам лукавым для извинения дел греховных»…
Не дала тетя Варя уклониться своему сердцу к лукавым словам племянницы для извинения ее греховных дел. Была тетя Варя тверда — не препятствовала обличению беззакония. И оказалась Клавка в трудовой исправительной колонии, бог весть где… Правда, за будильник — дело не политическое — срок дали небольшой, всего год с лишним. Но чувствовала тетя Варя — что-то в ней надломилось: словно наперекор крепко затверженным с монастырских лет правильным и очень подходящим к случаю божественным словам Псалтыря и Евангелия лезли в голову такие же божественные слова, которые все толковали наоборот: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень». И еще сказано в псалме: «Я заблудился, как овца потерянная: взыщи раба твоего, ибо я заповедей твоих не забыл».
Разве Клавдия не заблудшая овца?
Тетя Варя послала племяннице посылку в колонию, написала ей строгое наставление. И в ответ получила от своей косоротой, косоглазой родной кровиночки такие заляпанные слезами и сверкающие любовью странички, такой, как в молитве Богородице говорится, рай словесный, всякой утехи и радости преисполненный рай, что восторжествовала душа тети Вари. И впервые в жизни не сдерживала своей радости тетя Варя, не спрашивала себя — греховно ли такое веселье духа или нет? Сидя в полутемной кухне, радовалась бывшая монашенка всем своим существом словам не божественной, а удивительной человеческой земной любви.
«…Здравствуйте, моя хорошая, любимая, золотая тетя Варя, наша бабуленька, золотая мамуленька, крепко мы вас целуем, желаем здоровья и доброго душевного спасения в вашей жизни. Прошу вас, от себя мне не отрывайте и не беспокойтесь за меня, берегите свое здоровье. От трудовых исправительных работ меня досрочно освободили. Событие большое в моей жизни — вышла замуж. Хотя вы думали, что я, как стану на ноги, вас забуду, а я, наоборот, вам все больше и больше буду писать и слать посылки. Для кого же мне слать, как не для вас? Кто меня не забыл, кто меня считал за человека? Вы не думайте, что ленивая, я — как метла, все успеваю делать, вот хоть у мужа спросите. Как встану в 4—5 часов, иду на базар, что продам с огорода, куплю чего надо и бегу домой, чай кипячу, мужа пою, кормлю. Как веретено кружусь! Дома приберу, бегу на огород помидоры собирать или что пропалывать, смотришь, уже два часа, надо готовить обед. Пока сготовишь, опять время идет, а иногда помидоры, лук, огурцы покрошим или фрукты какие с хлебом поедим и идем обратно на огород, на свои дела. Работы много. Надо постирать каждый день. На солнце высохнет — одеваем. Спасибо богу, дает солнце, быстро сохнет. Вот мы как живем, слава богу, было бы здоровье да войны не было бы — все будет! Только за меня не беспокойтесь и пишите чаще мне, описывайте все, что есть. А уж если немцы войну начнут — говорят, может так случиться! — сюда приезжайте! Я, тетя Варя, стала ведь уже размышленая женщина, ведь мне под 28 лет. Была бы я родная дочка вам и была бы около вас — вот-какие мои мечты… Приезжайте вы ко мне, я очень соскучилась. Здесь вам будет хорошо, я не буду вас тревожить ничем, только буду стараться, как бы вам хорошо отдохнуть».
Читала Анна Гавриловна письма так, словно постепенно вникала в обвинительное заключение, неопровержимо доказывающее ее, Анны Пахомовой, тяжкую вину.
— В чем же вина-то? — пыталась возражать Анна, — сама же тетя Варя так установила, что на Ольгу тратила все силы, а на Клаву внимания не хватало!
Но возражение не снимало с Анны Гавриловны чувства вины. Почему не рассказала она вовремя и по-хорошему дочке про Варю? Не рассказала, какой чистый сильный голос был у деревенской девушки, случайно попавшей в монастырь. Не рассказала, как, не думая о себе, дала Варя возможность ей, Олиной матери, получить образование — в голову не пришло Варе, что голос ее — редкость, дар божий, как говорится.
— Да ведь и мне это в голову не пришло! — чуть не выкрикнула Анна Гавриловна.
Почему она с Варей самой ни разу, после переезда из Харькова, не поговорила по душам? Спокойно смотрела, как все глубже и глубже затягивает Варю темный церковный мирок, как вера ее, по сути идущая от душевной чистоты, постепенно превращает ее в бессловесное покорное судьбе существо.
Да, да, именно в этом была ее вина: в равнодушии к судьбе другого человека, в равнодушии, которое никакой замотанностью, никакими нагрузками и общественными поручениями оправдать невозможно.
Вот и провела Варвара Родионова из-за нее (да-да, из-за нее) жизнь в коммунальной квартире, в зашарпанной кухне.
Анна Гавриловна оглянулась так, словно увидела кухню эту впервые. Эти стены, окрашенные в два цвета: светло-коричневый, или, точнее, грязно-светло-зеленоватый. А посредине — разделяющая эти два цвета — темно-коричневая полоска, будто проведенная грязным пальцем. На стенах — листки объявлений без обращений, то есть без слов: «товарищи», или «граждане», или «соседи». Просто: «Проверяйте и закрывайте за собой горелки!», «Уходя, гасите свет!». Пожалуй, не веревки для сушки белья, не грязные стены, а именно эти объявления — самое наглядное свидетельство того, что квартира — коммунальная.
— Господи, «коммунальная»! Слово-то какое хорошее — от коммуны, от романтики! — прошептала Анна Гавриловна. — Значит, можно было сохранить здесь… ну, товарищество, что ли, заботу о человеке!
Почти с ужасом вспомнила сейчас Анна Гавриловна, как однажды она удивилась, когда кто-то сказал ей о тете Варе: «Она ведь еще по летам не старая женщина, она ведь ваша ровесница, но не до себя ей».
В представлении Анны тетя Варя была так стара, что даже не имело смысла считать, сколько ей лет. И сама же тетя Варя, когда спрашивали ее про возраст, хмуро ворчала:
— Что спрашивать-то? Сто лет, разве не видно?!
Когда-то она вырвала себе два передних зуба да так и не вставила, все было некогда. Из-под вечной ее темной косыночки вылезала тоненькая косичка, и Аня лишь сейчас вспомнила, что косичка эта была не седая, а темная и что глаза тети Вари за стеклами очков были не потухшие, а прямо-таки вперяющиеся тебе в лицо.
6
Эти огромные глаза мысленно представила себе Анна Гавриловна, когда в глубокие зимние сумерки позвонили из инвалидного дома: «Умерла Варвара Петровна».
— Легко умерла, — сказал молодой женский голос, — все старушки завидуют. Все слабела, слабела. Два последних дня была без сознания… Была при ней, как она умирала, товарка ее по работе — Нюша. А вам мы еле дозвонились. У вас что-то телефон плохо работает!
Первое, что подумала Анна Гавриловна: «Слава богу, успела съездить к ней недавно!» Ездила с тетей Нюшей, бывшей Вариной товаркой по работе в поликлинике.
И, кстати, удивило тогда Анну, что тетя Варя вроде бы не очень обрадовалась гостям. А она, наверно, уже просто-напросто не могла радоваться, не было уже на это жизни.
«Полгода назад как хотелось тете Варе, чтобы я приезжала почаще, — думала Анна Гавриловна, — и была у нее главная мечта: побывать хотя бы денек дома, в «своей» коммунальной квартире. А потом уже и на эту главную мечту не осталось сил!.. Какое-то лежит на мне проклятие, — корила себя Анна Гавриловна, — не хватает времени на внимание к близким людям!
Не хватало времени, чтобы Оле рассказать про тетю Варю. Да и вообще на разговор с Ольгой по душам часа никак не найдешь! Хорошо еще, что не забыла поздравить девчонку, когда полгода назад, в апреле, вручили ей на заводе постоянный гостевой билет на десятый съезд комсомола. Не хватило времени написать отцу, когда он тяжело заболел — так и умер, не получив от Анюты письма, — а ведь собиралась съездить к нему в Харьков… Не хватало времени съездить к тете Варе, а когда все-таки приезжала, то, очевидно, чувствовала тетя Варя, что этот приезд — для успокоения своей совести, а не для нее, и стеснялась попросить о чем-то: только глядела, глядела громадными глазами — все в этих глазах!»
Через кого-то — было уж давно это — догадалась передать Анна Гавриловна, чтобы не беспокоилась тетя Варя — похоронит она ее хорошо.
И вот теперь, когда позвонили о смерти Варвары Петровны Родионовой, — стала настойчиво спрашивать себя — почему она, коммунистка, считает необходимым выполнить эту невысказанную, а, что называется, высмотренную просьбу?
Ведь можно было бы рассуждать так: тете Варе т е п е р ь все равно! Она верила, что я похороню ее так, как она хотела. Красиво. Согласно высшему идеалу ее красоты — с литургией, с хором, со всем благолепием. Она твердо верила и с этой твердой верой умерла, так зачем же сейчас мне делать все это?.. Зачем снова идти к попам, с которыми я тихо, но решительно порвала раз и навсегда еще там, в Харькове, на Холодной Горе?
Так, значит, не надо затевать для тети Вари торжественный похоронный обряд? Вроде бы не надо: неразумно, нелогично!..
И все-таки пусть войдет она, как мечтала, в свою церковь — в свою красоту! Войдет мертвая, ничего не чувствующая, но ведь так хотела она этого, когда была живая. А обещание есть обещание, и оно не отменяется смертью того, кому оно было дано! Пусть видят люди, Варины товарки по работе, ее, Варино, общество, — какое оно есть, такое и есть, — что отдала она свою жизнь, обслуживала, обхаживала семью человека, умеющего держать слово!..
К началу отпевания гроб тети Вари поставили прямо перед изображением воскресения Христова. Подходит к гробу то одна, то другая женщина в чем-то темном. Или, может быть, кажется одежда темной в полумраке, в ароматном сером чаду, пронизанном огоньками лампадок и свечек?
— С уважением посреди церкви поставили Варвару Петровну, так полагается, обряд такой! — прошептала, подойдя к Анне, старуха в черном.
Да. Древний-древний обряд.
Впервые за весь ее век не Варвара Родионова служила, а ей служили. И была она — впервые за все свое пребывание на земле — в центре внимания не только старушек церковных, но и молодежи: Оля и несколько ее товарищей пришли в церковь, — наверно, отчасти из любопытства, а отчасти, может быть, повинуясь какому-то еще странному для них чувству. Чувству долга? Ведь кому-нибудь надо помочь старикам везти гроб на кладбище к могиле?
Анна Гавриловна признавалась себе, что она рада приходу молодежи. И в то же время ее смущало и тревожило то острое, зоркое любопытство, с которым заводские юноши и девушки оглядывались вокруг. Не захватит ли их необычность и торжественность обстановки, своеобразная экзотика, так сказать? Найдем ли мы, родители, воспитатели, время, чтобы всерьез поговорить с молодежью о религии? Ведь одного утверждения, что она — опиум для народа, мало. Сколько мысли, энергии, душевной силы — в обращениях Ленина к Максиму Горькому, увлекшемуся богоискательством! Разве способна Анна подняться до высоты такого слова? Но, наверно, надо пытаться подниматься к этой высоте…
Во все глаза смотрела молодежь на тетю Варю в черном апостольнике, на ее большие руки, на поредевшие, но все еще черные дуги бровей.
Лицо уже изменилось, стало землистым, а руки все еще были как живые — сильные и уверенные. И когда стали заколачивать гроб, рабочий звук молотка, такой, казалось, чуждый церкви, был родственным и близким большим мозолистым рукам тети Вари…
Слушая эти удары молотка, Оля вдруг вспомнила, как нынешним летом заехала она после городских соревнований по легкой атлетике в инвалидный дом. На соревнованиях Ольга заняла третье место по бегу на сто метров и была счастлива: может быть, услышит об ее успехе тот немосковский юноша, которого она встретила и полюбила на апрельском съезде?
Машинально Оля поила тетю Варю присланным из дома чаем с молоком, машинально вытирала тете Варе лицо, поправляла ей подушки. Инвалидный дом оставался для Оли совершенно чуждым ей миром несчастья, населенным как бы существами с другой планеты — скрюченными, скорченными от болезней, от старости, от невзгод. И загорелая счастливая девушка буквально уставилась на тетю Варю, когда та шепотом попросила ее спеть песенку, которую разучивал когда-то школьный Олин класс:
Вспомнила Оля, что были у тети Вари братья — наверно, с такими же сильными мозолистыми руками, как у Олиных товарищей по цеху, по заводу.
На кладбище, почти рядом с уже вырытой могилой для Варвары Петровны Родионовой, хоронили какого-то военного.
Когда молодые люди везли гроб тети Вари на железных высоких санках, оркестр возле могилы военного заиграл «Интернационал». Привычно, почти автоматически остановилась молодежь с гробом тети Вари, остановилась и Анна Гавриловна.
Было морозно, и мелодия «Интернационала» была особенно звонкой. Потом тетю Варю уже не повезли, а понесли дальше, к ее могиле, и опустили гроб в мерзлую землю. Оркестр поодаль закончил «Интернационал», и, по воле и фантазии музыкантов, вдруг зазвучала другая мелодия:
Лес вокруг был парчово-серебряный, а бронзовые сосны — так показалось Анне, Анюте — немного напоминали громадные свечи. Как красиво! И чудом держались на зимних ветках сухие листья.
Военные, окружавшие ту, другую могилу, выпили по стакану водки, налили еще один и плеснули его на свежий холм.
Потом, когда старухи, товарки тети Вари, приехали к Анне Гавриловне домой — выпить чаю и закусить «чем бог послал», одна из них рассказала то, чего Анна не знала.
По словам старухи, она спросила Варвару Петровну, уже за десять дней до смерти, — как ее похоронить? Старуха, наверное, хотела услышать еще раз твердую волю тети Вари, дабы передать ее затем Анне Гавриловне. Но Варя Родионова ответила:
— По-церковному… А вообще все равно, как похоронят!
Рассказывая это, старуха вздохнула:
— Вот какое смирение было-то у Варвары!
Анне подумалось иначе: может быть, почувствовала тетя Варя рабочим чутьем, какой-то последней своей предсмертной мудростью ее, Аннину, трудовую лямку, ее лошадиную замотанность и еще раз пожалела свою Анюту. Как бы мысленно отдала Анне сбереженные на красивые похороны деньги: отказалась от божественной красоты в пользу земной суеты! Не о боге думала. И не о себе. О людях.
ДАВНЯЯ УТРАТА
[1]
(Лирическая повесть)
1. Спор в блиндаже, на рассвете
Едва забрезжил рассвет, когда по обледенелым ступенькам санинструктор Зина Каленова спустилась в блиндаж. На возможный вопрос о цели раннего прихода девушка приготовила убедительный ответ: нужна таблетка стрептоцида — может, найдется у кого-нибудь — для начальника разведки, у него вчера болело горло. В блиндаже было полутемно. В печке, похожей на большую железную модель спичечной коробки, затухало последнее ночное полено. Днем не топили. На аккуратном дощатом столе, который в прошлом был ящиком для артиллерийских снарядов, тлел фитиль самодельной лампы. На нарах спал первый помощник начальника штаба по оперативной части. У телефона сидел дежурный, настойчиво повторяя в трубку одно и то же: «Ну что у вас?..» За перегородкой, затянутой пятнистыми немецкими плащ-палатками, шелестели бумаги: начальник штаба читал боевые донесения из батальонов.
Обычная штабная обстановка раннего утра.
Зина подошла к столу и занялась лампой. На стену и на потолок блиндажа легла выгнутая тень от высокой плотной девичьей фигуры в кожухе и ушанке.
Лампой служила гильза от снаряда 45-миллиметровой пушки, сплющенная вверху; в этот верхний конец был зажат кусок от портянки, а в отверстие пониже вливался керосин. Перочинным ножом Зина расковыряла отверстие, залепленное хлебным мякишем, подлила керосина, подровняла фитиль. Лампа загорелась ярче. Дежурный кивнул девушке и спросил ее с той же настойчивой интонацией, с какой только что говорил по телефону:
— Ну что у вас?
— Что-то скучно, — призналась Зина, забыв приготовленный ответ.
— Ничего, вернутся! — понимающе буркнул дежурный.
Зина промолчала. Ни вслух, ни даже себе самой она не хотела признаться, что тревожится за разведчиков, посланных в ночной поиск. Впрочем, на этот раз были основания волноваться у самого командира полка: ответственное задание поручили новичкам. Из опытных разведчиков пошел, правда, Павел Гориев, единственный старожил во взводе пешей разведки. Но он еще не вполне поправился после ранения, поэтому старшим группы был назначен новичок, Дмитрий Орлов. У него была странная манера знакомиться: он однажды подсел к Зине и сказал, что девушка, которую он любил когда-то, была похожа на нее.
— Она была такая же зеленоглазая дурнушка…
— А что с ней случилось потом? — невольно спросила Зина.
— Ничего… Давайте дружить. Молодой человек двадцати одного года. Вас устраивает?
Он улыбнулся, видя ее удивление. Зина заметила, что красивое сероглазое чернобровое лицо его несколько асимметрично, а улыбка скрадывает этот едва заметный недостаток.
Вчера новички-разведчики, и среди них Дмитрий Орлов, получили ответственное задание.
Зина никогда не страдала бессонницей и с тех пор, как попала на фронт, не видела снов. Нынешней ночью она также сразу крепко заснула. Но ей приснилось что-то. Что же ей приснилось?.. Будто она ползет к раненому по рыхлому глубокому снегу.
В действительности ей еще ни разу не пришлось ползти к раненому на поле боя. Шесть недель тому назад Зина Каленова получила назначение в медсанбат, а потом была переведена сюда, в полк, уже два месяца стоявший под небольшим городом.
По приезде в часть Зина сразу же сдружилась с разведчиками. Их боевые дела, в представлении восемнадцатилетней девушки, до некоторой степени были сродни увлекательным приключениям героев Майн Рида. Разведчики называли Зину «наша братишка» и относились к ней с той строгой и чистой нежностью, которая часто встречалась на фронте. Дмитрий Орлов был, пожалуй, первый, кто обратился к Зине Каленовой подчеркнуто как к девушке. И, возможно, поэтому она запомнила мимоходом сказанные им слова, его голос, его улыбку. Кстати, глаза у нее были совсем не зеленые, а голубые, и разве ее можно было назвать дурнушкой? Неужели она так изменилась за эти три недели на фронте? Зина вынула из санитарной сумки круглое московское зеркальце с трещиной, похожей на морщину. Взглянула на себя. И ей показалось, что морщина пересекает ее высокий лоб, идет от пепельной челки между темными широкими бровями и упирается в переносицу.
— Вот правильно! — сказал дежурный. (Зина не поняла, относится ли этот возглас к ней с ее зеркальцем или к абоненту на другом конце провода.)
— Идут разведчики. И подполковник сейчас заявится. Да вот он.
Подполковник Алексей Кондратьевич Орехов был в накинутом на плечи белом дубленом полушубке с белым цигейковым воротником, в полковничьей папахе, в белых бурках, обшитых и окантованных кожей. На полах полушубка и на бурках темнели сырые пятна: подполковник только что вернулся из второго батальона, куда недавно назначен был новый командир взамен прежнего, тяжело раненного. Резко очерченное лицо Орехова с крупным подбородком и крепкими скулами было в легких мелких морщинках, не сразу заметных; лицо на первый взгляд казалось молодым. Румяные с мороза щеки, темные нависшие брови с крупной проседью и белые виски создавали впечатление, будто Орехов только что пробился сквозь зимнюю вьюгу.
— Сидите, пожалуйста, — кивнул подполковник дежурному и девушке и спросил, проходя за перегородку: — Где разведчики? Что нового за ночь?
В ответ послышался голос начальника штаба, майора Требилова, всегда напоминающий Зине голос диктора Левитана. Внезапно майор замолчал, видно, искал нужную бумагу. Зина невольно улыбнулась — настолько реальным было ощущение, что передача сводки Информбюро прервана и сейчас объявят:
— Граждане! Воздушная тревога!
За перегородкой шуршали бумаги, очень тихо говорил что-то командир полка. Зина встала: ей пора идти за медикаментами. В тот же момент дверь блиндажа глухо стукнулась о земляную стену траншеи, а Зина почти столкнулась с Орловым. Он был, по-видимому, возбужден: перекошенное лицо, веселые, как будто хмельные, глаза, окровавленная губа, спутанная прядь волос.
— Зинаида Викторовна!
Он обнял на миг девушку за плечи. И Зину не удивил и не обидел этот вольный жест и необычное обращение к ней с полным именем.
Капитан, начальник разведки, вышел из-за перегородки. Видя радостное возбуждение Орлова, он сказал с довольной улыбкой:
— Ну давай, давай. Где он?
— «Языка» нет, товарищ капитан!
Улыбка сбежала с лица офицера. Он неразборчиво выругался. Презрительно сплюнул.
— Срочное дело, товарищ капитан!
— Какое может быть срочное дело? Посмотрели, обстреляли, ретировались, — резко сказал капитан, нарочито напирая на звук «о». Добавил, не смягчая тона: — Подождите. Там подполковник. Занят.
Дмитрий обернулся к Зине. Холодный прием, оказанный ему офицером разведки, явно не расстроил его. Он знал, что уничтожил восемь «фрицев», а сам невредим! И было сейчас в Дмитрии то упоение жизнью, когда любое отношение к тебе окружающих расценивается как хорошее.
— Ну так как же? Будем дружить? — Спросил так, словно продолжался разговор, начатый только что, а не два дня назад. Зина не знала, шутит он или говорит серьезно, но его состояние особенной приподнятости и опьянения удачей передалось ей. Девушка не нашла ничего странного во внезапном вопросе.
— Видишь ли, — заторопился Дмитрий, незаметно для самого себя переходя на «ты», — видишь ли, мне очень нужен очень верный товарищ. Лучше женщина, девушка. Почему? Потому что женская дружба вдохновляет! Мне очень нужен преданный друг, который помогал бы мне проявить себя. Я и сам еще не знаю, как помогал — как угодно! Когда правдой, а когда и ложью! Да! Я серьезно считаю, что можно и соврать, если это надо для того, чтобы добиться конечной, благородной цели!..
Зина слушала внезапную исповедь с двойственным чувством. Слова Орлова почему-то казались ей вполне для него естественными. С другой стороны, она удивлялась тому, что подобный случайный и отвлеченный, немного странный разговор о дружбе — на рассвете, в блиндаже — она воспринимает именно так, как естественный. Зина вспомнила вдруг увлекательные уроки литературы в 9-м классе, споры о «Герое нашего времени».
Сейчас Орлов вдруг показался ей похожим на Печорина.
«Никогда не поверила бы, что на фронте так бывает», — подумала она.
Да, это был участок обороны, точка на гигантской изломанной линии фронта, протянутой от Баренцева моря до Волги. Начало марта 1943 года. Зина видела перед собой «Печорина». На нем был порванный и окровавленный маскировочный халат разведчика. Это был фронт.
— Я очень люблю стихи Лермонтова. А из современных поэтов люблю Багрицкого, — сказала Зина. — Помните:
— Вот и я говорю, что жизнь — борьба и именно поэтому жить интересно! — воскликнул Дмитрий.
— Я думаю, — продолжал он, неожиданно понижая голос. — Я думаю, что война с немцами еще не самый трудный участок борьбы, которая нам предстоит. Вот, например, воевать с дураками, по-моему, трудней. Но один парень еще до войны сказал так, и его чуть не исключили из комсомола! Видно, надо таить, скрывать то, о чем думаешь!
— Подожди! Но, может быть, этот парень действительно просто бузил и мешал делу?
— Можешь поверить этому парню! — мрачно заявил Дмитрий.
— Нет, я спрашиваю так потому, что ты совсем не прав, когда говоришь, что для достижения твоей конечной благородной цели тебе позволительно соврать раз-другой. Представь себе на минутку, что вся молодежь так считает. Что же это получится? Или ты только для себя оставляешь право лгать на пути к благородной цели, потому что ты особенный, отличный от других? Но в таком случае это напоминает, извини меня, пожалуйста… расовую теорию!
— Орлов! — раздался голос начальника разведки.
— Вы наивная девочка, Зиночка! Я прощаю вам расовую теорию только потому, что вы не знаете жизни! Категорически приветствую! — весело подмигнул девушке Орлов и широко шагнул за перегородку.
2. В шутку и всерьез
— Сядь. Куда тебе спешить, дочка! — добродушно заметил Зине дежурный. Смысла спора он не уловил, да и не пытался улавливать, но позабавился азартом молодежи: словно драчливые петушки сошлись!
— Сядь. Сейчас подполковник натреплет гребешок твоему дружку, а пожалеть некому!
— Орлов мне совсем не дружок! — удивилась Зина. Она машинально села и встретилась взглядом со старшим сержантом Павлом Гориевым.
— Я и не заметила вас!
Гориев, немного сутулясь, сидел на нарах. Когда он вошел в блиндаж? Скорее всего, не только что сейчас, раз он успел снять маскировочный халат.
— Орлов там? — спросил Гориев дежурного, кивнув Зине.
— А вы мне очень нужны, — холодновато сказала девушка. — Я хотела у вас спросить: у всех ли разведчиков есть индивидуальные пакеты?
Гориев промолчал. Зина смутилась — как всегда, когда она первая заговаривала с парторгом взвода. Почему он ничего не ответил? Не расслышал? Или понял ее слова как напоминание — явно бестактное! — о его собственном ранении, когда его принесли в медсанбат без сознания и голова перевязана была разорванной на полосы рубашкой. Почти у самой проволоки противника ранил Павла немецкий часовой. «Касательное ранение в голову» — так сказал врач в медсанбате.
«Куда я ранен?» — прошептал он, уже теряя сознание. Но еще чувствовал, что все лицо его залито кровью и понимал, что это смерть… Ему показалось, что пуля пробила голову и вышла через правый глаз… Впрочем, поскольку смерть не наступала, он решил попробовать выжить! Да, было именно так: он решил выжить!
В операционной палатке медсанбата Павлу остригли волосы на левой стороне головы, смазали рану йодом, металлическими скобками стянули кожу и наложили повязку, не пожалев ни ваты, ни бинта.
— Эта повязка называется «шапкой Гиппократа», — сказала Павлу девушка, которая перевязывала его. Помолчала и добавила серьезно: — А меня зовут Зина.
Павел смотрел на нее и улыбался, пока снова не потерял сознание.
Зине запомнилась напряженная улыбка, морщившая узкое лицо раненого. Когда он не улыбался, лицо его хорошело, могло быть даже названо красивым: высокий лоб, довольно большие стального оттенка глаза, строгая линия рта… Брови были рыжеватые; длинные. На впалых щеках ни следа румянца.
Рану признали не очень опасной, но Павел Гориев потерял много крови. Первые дни раненый часто звал Зину. Она подходила и присаживалась на край койки. Его лицо морщилось в улыбку. Зина спрашивала:
— Вам больно?
Однажды Гориев погладил ее руку. Зина прошептала растерянно:
— Не надо…
После этого Гориев не подзывал больше медсестру, хотя несколько раз Зина ловила на себе его пристальный взгляд. Сама попросила, чтобы ее перевели из медсанбата в штаб полка, которым командовал подполковник Орехов. Знала Зина, что здесь во взводе пешей разведки числился до ранения Павел Гориев. Теперь старший сержант подлежал эвакуации, и Зина не предполагала увидеться когда-либо с ним.
Однако две недели назад Гориев появился в блиндаже разведчиков. Пошутил, что для полного излечения ему не хватало только этой встречи с Зинаидой Каленовой.
Зина обратила внимание на то, что без «шапки Гиппократа» разведчик выглядит старше — сейчас ему можно было дать лет тридцать — и что улыбается он прежней напряженной улыбкой. Вскоре девушка обратила внимание также и на шутливый тон незадачливого поклонника, который усвоил с ней старший сержант. В присутствии всегда готовых посмеяться разведчиков он уверял Зину, что только из-за нее отказался от эвакуации в тыловой госпиталь. Зине, втянутой помимо воли в игру, ничего не оставалось, как поддерживать ее. Когда же в редких случаях старший сержант и Каленова оказывались наедине, ему, по-видимому, не о чем было разговаривать с ней.
Вот вчера, перед тем как отправиться в ночной поиск, Гориев подошел к ней и, на мгновение положа ей на плечи осторожные руки, попросил порошок пирамидона. Зина только что вошла в блиндаж и стояла, рассеянно глядя на неровный огонь на столе. Еще не оглянувшись, еще не слыша голоса Гориева, она уже догадалась, что это он, — по прикосновению сильных легких рук. Но, очевидно, жест был случайный, потому что вслед за тем, пока она рассеянно перебирала лекарства в санитарной сумке, Павел Гориев молча стоял, не обращая на нее ни малейшего внимания. Длинные рыжеватые брови его были слегка сдвинуты, а выражение лица такое, как будто он напевал про себя или же старался припомнить ускользающую мелодию. Зина нашла пирамидон и протянула разведчику две таблетки. Он продолжал стоять, заложив руки за спину. Зина сказала резче, чем хотела:
— Возьмите!
Впалые щеки старшего сержанта порозовели. Он усмехнулся, взял лекарство и молча вышел из блиндажа.
«Обиделся за грубость», — решила Зина.
У Гориева было очень подвижное лицо, Зина обнаружила это недавно. И теперь была уверена, что могла бы точно назвать ту секунду, когда старший сержант как бы менял тему размышлений: вот он думает об одном, а вот сейчас он стал думать о другом. Она даже пыталась угадывать, о чем думает старший сержант, и, по ее мнению, не ошибалась. Вчера, например, он безусловно обиделся за грубость, а сейчас, после ее спора с Дмитрием Орловым, безусловно удивляется, видя Зину бездельничающей. Как будто Гориев не знает, что в обороне при штабе полка не только ей приходится сплошь и рядом сидеть без работы.
Зина смущенно и вызывающе, смотрела на Гориева. Возможно, для него вопрос об индивидуальных пакетах казался незначительным и неуместным, но не для нее! Это ее обязанность — выяснить. Потому и спросила! А задержалась она тут, кроме того, из-за интересного спора, о котором ей, пожалуй, следует сказать ему, парторгу взвода пеших разведчиков.
— Мы поспорили тут… О дружбе, — сказала Зина и неожиданно для себя самой представила Дмитрия героем: — Он смелый, волевой юноша, по-видимому, с ясной целью в жизни! И такой непосредственный, такой искренний…
— О чем же был спор? Ведь вы как будто во всем согласны с вашим героем? — улыбнулся Гориев.
— Нет, не во всем согласна, даже вовсе не согласна! Но вы не иронизируйте. Он действительно герой!
— Посмотрим.
Они замолчали.
— Дай прикурить, — хрипло попросил Дмитрий Орлов, выйдя из-за перегородки.
— Я не курю, ты знаешь.
Заслоняя свободной рукой огонек, Зина протянула Орлову штабную лампу, но, не взглянув в сторону девушки, разведчик вышел из блиндажа. От замаха маскировочного халата, а может быть, от ворвавшейся в дверь струи холодного воздуха слабый огонек лампы потух.
— Светло уже, — сказал дежурный.
— Товарищ старший сержант! Пройдите к товарищу командиру полка! — крикнул начальник разведки.
3. Ошибка разведчика
Командира полка Алексея Кондратьевича Орехова Павел не видел со дня своего ранения. Сейчас, войдя за перегородку, в помещение начальника штаба, он с удовольствием оглядел богатырскую фигуру подполковника. Орехов сидел, опершись ладонью о колено, а другой рукой о столик, который, казалось, прогибался под тяжестью широкого локтя.
Поза командира вызвала у Павла ощущение какого-то пробела в памяти. Он сделал усилие и вспомнил: да, именно так, на этом самом месте, сидел подполковник Орехов, когда его, раненого разведчика, внесли в блиндаж штаба полка; вероятно, несшие его товарищи заблудились — была вьюжная ночь. Орехов тогда сокрушенно смотрел на Павла, потом по-юношески легко выпрямился. Махнул рукой:
— Везите в медсанбат. Может быть, выживет.
Воспоминание, возникшее из туманной сферы подсознания, неожиданно оказалось столь ярким, что Павлу захотелось шутливо подтвердить:
— Выжил, Алексей Кондратьевич!
Но он промолчал, хотя при отношениях, которые существовали между ними, командиром полка и парторгом взвода разведчиков, доля фамильярности была естественной. Гориев — «старый солдат», один из тех, кто составляет боевое ядро полка. Орехов знает его уже второй год. Таких «старых солдат», правду сказать, немного осталось в полку, особенно после недавних тяжелых сражений. Но командир полка считался с Гориевым не только как с опытным воином. Больше всех профессий на свете, даже больше собственной профессии инженера-строителя, Алексей Кондратьевич Орехов уважал профессию учителя. Еще в мирное время он любил повторять выражение Бисмарка, что войну Германии против Франции 1870 года выиграл школьный учитель…
Павел Гориев был на четыре года моложе тридцатилетнего Орехова и не обладал большим опытом педагогической работы. Но он был учителем, школьным учителем по профессии, то есть в глазах Орехова творцом будущего человека.
— Кончится война, я буду дома дворцы строить, а вы — людей, — говорил иной раз подполковник.
За месяцы совместной боевой жизни Павел хорошо изучил своего командира полка. Ценил его такт, его умение каждый раз молчаливо определить границы товарищеской фамильярности и заставить человека держать себя как собеседник или как подчиненный — в зависимости от требования обстановки. Павел знал, что, когда черты лица подполковника твердеют, а в глазах появляется выражение строгого внимания, в такие минуты допустимы только официальные, служебные отношения. Поэтому и сейчас он молча стал навытяжку перед командиром полка.
— Даже новичку непростительно, — очень медленно и слегка задыхаясь, проговорил Орехов, — непростительно легкомыслие. Непонимание задачи. Желание выслужиться, а не выполнить приказ. Новичку непростительно. А ты старый разведчик. Ты до мозолей на животе наползался.
Павел чувствует, что краснеет, и именно это раздражало его. Неужели он так и не сможет приучить себя к тому, чтобы обращение командования на «ты» не задевало его чувства собственного достоинства и не вызывало желания возражать. В то же время Павел понимал, что, несмотря на десятки возражений, которые он лично мог бы сейчас привести, подполковник, безусловно, прав. Приказ не был выполнен. Разведчики вернулись без «языка».
Насколько знал Павел Гориев, результаты их ночного поиска были необходимы командиру дивизии и, может быть, даже штабу армии. Нужно было уточнить данные агентурной разведки о том, куда немцы перебрасывают части.
«Языка» на участке Орехова не брали уже больше месяца. Разведчикам «не везло», как они утверждали. Оборона вообще трудное время для войсковой разведки, а здесь период обороны оказался тяжелей, чем можно было бы ожидать. Большую группу разведчиков противник «накрыл» на прошлой неделе, а третьего дня был убит командир взвода пешей разведки.
Сегодня самым досадным было то, что «языка» уже вели, но у самой немецкой проволоки часовые открыли огонь, пленный завозился, и Орлов, видно сгоряча, пристукнул его.
— Хочешь выслужиться, а не помочь делу, — сказал подполковник так, словно перед ним стоял не Гориев, а Орлов, — геройство показать! Кому твои восемь мертвяков нужны! Я тебя спрашиваю как командира взвода. Да! Старший сержант Гориев, вы назначаетесь командиром взвода пеших разведчиков. — И подполковник добавил, словно отвечая своим мыслям: — Война, товарищ учитель!
Орехов догадывался, что старшему сержанту не доставляет большого удовольствия новое назначение, которое является как бы еще одним звеном, связывающим с кадровой армией. Безусловно, этот худощавый молодой человек с нервным узким лицом и серьезными глазами мечтал после окончания войны вернуться к педагогической работе, не хотел бы остаться кадровым офицером.
Алексей Кондратьевич считал и себя, и Гориева по натуре людьми мирных профессий. Но, с другой стороны, не дольше как вчера, беседуя с генералом, командиром дивизии, он поймал себя на странном чувстве. Генерал в нескольких словах сообщил командирам полков полученные им подробности о положении на юге. Причем не столько содержание, сколько особенный тон речи невольно раскрывал чрезвычайную значимость сталинградской победы. И тут Орехов позавидовал военачальникам, которые находятся в самой гуще событий, решают успех войны. Позавидовал и понял, что эта зависть — зависть офицера, военного человека…
«Переделывает понемногу нас война», — думал Орехов, глядя на старшего сержанта и стараясь представить себе Павла Гориева как учителя, у классной доски.
Но мысленному взору являлись поломанные парты, выбитые окна и человек в шинели, с автоматом через плечо — такой, каким он был сейчас перед Ореховым, — с бледным напряженным лицом. Воображение отказывалось нарисовать мирную школьную обстановку.
И тогда подполковника на мгновение охватил малодушный страх за свою семью. Он прекрасно знал, что жена с двенадцатилетним Валерием и семилетним Виталиком живет почти в полной безопасности, под Москвой. Но ведь весь уклад жизни исковеркан, привычный жизненный строй нарушен. Кем станут его мальчики, у которых отняты нормальные условия воспитания? Себялюбцами, дельцами? Вполне возможно! Жена пишет, что Виталик абсолютно исхулиганился, а Валерий начал курить и торгует папиросами. Правда, жена пишет об этом в юмористическом тоне, но и этот тон пугает Орехова. Неужели спекуляция стала в тылу обыденным явлением? Похоже на то, раз о торговле папиросами можно писать почти шутя.
— Что с мальчишками делать, посоветуйте, товарищ учитель! — неожиданно для Павла спросил Орехов. — Вот жена пишет… Дела семейные вам, конечно, чужды, но как педагог…
— Я женат, товарищ подполковник.
— Ну тем более. Впрочем, — коротко вздохнул командир полка, — сейчас не время об этом. Принимайте взвод. — Он в упор посмотрел на Гориева и добавил: — В 14.00 капитан Березов приедет, проведет разбор. Вы свободны, товарищ командир взвода. В 16.00 явитесь ко мне.
До приезда начальника разведки дивизии капитана Березова оставалось пять часов — время отдыха разведчиков. Павел с некоторой горечью замечал, что с каждым днем войны ему все привычней и привычней жизненный порядок, казавшийся вначале почти неприемлемым. Война становилась бытом, особенно ощущалось это в обороне. Люди спали, ели. И боевые задания, из которых часто не возвращались живыми, называли мирным словом «работа». Организм человека, очевидно, приспосабливался к острому дефициту сна, к пребыванию под землей, к фронтовой пище.
Вначале Павлу казалось как будто даже кощунственным по отношению к родному дому называть ящик из-под артиллерийских снарядов обеденным столом. Теперь же он сам, возвращаясь в блиндаж, говорил:
— Вот и пришли домой!
А себя и напарника, с которым постоянно ходил в ночной поиск, Павел по примеру остальных разведчиков именовал попеременно «мужем» и «женой»: тот, кто оставался в блиндаже и должен был готовить обед на двоих, был «женой». Не казались уже Павлу неуместными ни комментарии всего взвода по поводу фотокарточки чьей-либо девушки, ни откровенные интимные рассказы товарищей. Он только сам не любил раскрывать душу. И мало кто из окружающих знал, что Павел Гориев женат, что жена его, Белла, — дочь известного хирурга, студентка Московского мединститута.
— Белла — жена… Жена — Белла… — почти механически бормотал Гориев, спускаясь в блиндаж разведчиков.
— Убили твою «жену», парторг! Самому придется обед варить, — встретил Павла негромкий голос, Павел вздрогнул от неожиданности. В следующую секунду он понял, что убит командир взвода Голубев. Если со взводом на задание шел Гориев, уже не требовалось присутствия Голубева. И, оставаясь в блиндаже, тот всегда варил обед на двоих, как самый заправский разведчик — «жена», хотя по званию и по должности ему не положено было делать это.
По узкому проходу между земляными нарами Павел добрался до своего места, которое уже давно привык называть постелью. Место Гориева было крайним от стола, под окном, занавешенным пестрой немецкой плащ-палаткой. На столе горел туго смотанный кабельный провод — распространенное освещение в блиндажах. Самодельная лампа из снарядной гильзы была часто излишней роскошью, поскольку требовала бензина или керосина. Смотанный кабельный провод зажигали с одного конца, горела изоляция и резина; страшно коптила, горела неровным беспокойным светом, но сравнительно ярко.
Павла клонило ко сну. Голова стала тяжелой. Дремота путала мысли и ощущения. Блиндаж казался не то ялтинским ущельем Учанкош, не то Красной пещерой, что возле Симферополя, — экзотикой, знакомой с детства. Сосед по нарам, Дмитрий Орлов, приподнялся и взглянул на Гориева недобрым взглядом.
Сделав над собой усилие, Павел сказал свежим голосом:
— Отдыхайте, Дмитрий. Капитан Березов приедет после обеда, — и закрыл глаза.
…Соседу Гориева по нарам Дмитрию Орлову не спалось. Он снова переживал минувшую ночь.
Облака, слава богу, то и дело заслоняли луну. Светлая ночь будто проваливалась в необъятный омут. Пользуясь темными провалами, ползли разведчики. От снега пахло осыпавшейся хвоей, мерзлой корой, заячьим пометом и металлом.
Вдруг стал бить немецкий пулемет. Может, боевым чутьем догадались о передвижении разведчиков? Или даже обнаружили их? Пулемет бил с короткими перерывами так близко, что, казалось, было слышно, как от стрельбы звенит обледенелая проволока перед немецкими траншеями.
В промежутки тишины Орлов стал торопливо резать проволоку. Невольно зажмуривался при звуках металлического лая. Все движения Дмитрия были инстинктивны. События развертывались независимо от его воли, словно он был безотказно действовавшей частью, щупальцами громадной выверенной машины.
Но в какой-то миг тишины, когда немецкий пулемет молчал, а торопливо разрезаемая проволока, казалось, оглушительно звенела, ясное осознание происходящего пришло к разведчику.
Это был миг осмысливания действительности и подчинения ее человеку, хотя могущество человека выразилось в очень простом решении. Настолько простом, что его трудность можно оценить, лишь представив себе воочию лилово-голубую вечность, пулеметный лай, нанизанные на проволоку и похожие на черепа консервные банки с черными немецкими этикетками.
В момент высшего напряжения физических сил, инстинктивно разрезая проволоку тогда, когда смертельный огонь затихал, человек понял, что его действия неверны. Оценил обстановку и принял решение.
— Резать, когда он стреляет, — прошептал Орлов, — он слышит нас, когда молчит.
Это был немаловажный момент в жизни разведчика, момент приобретения боевого опыта. Но Орлов не понял этого даже сейчас, вспоминая минувшую ночь, как не понял и тогда, лежа под пулеметным огнем…
О чем он думал тогда? Кажется, ни о чем. Он просто знал, что надо выполнить приказ, взять «языка».
И вот он вместе с товарищами спрыгнул в немецкую траншею. Прыгая, подвернул ногу, невольно нагнулся, и выстрел в упор по счастливой случайности не задел его.
Молниеносным сильным рывком Орлов сбил немца с ног и, как еще никогда не случалось с ним, спортсменом, искренне уважающим правила борьбы, стиснул безумными руками шею поверженного противника. Впрочем, пленный был живуч. Тащить его в штаб? Как бы не так! Орлов почувствовал себя хозяином в логове врага. Часовые обезврежены. «Язык» никуда не денется — лежит связанный под охраной одного из разведчиков. Неужели не сделать несколько шагов вперед, хотя бы из любопытства? Может быть, рядом офицерский блиндаж?
«Наверно, — думал Дмитрий, снова мысленно видя себя в траншее, — наверно, если бы сказал, что случайно придушил «языка», а потом уже по необходимости двинулся дальше, иронических и презрительных замечаний со стороны командира полка было бы меньше. Раз случайно задушил, какие могут быть упреки в мальчишестве, в самовольничанье и тому подобном? Да, надо знать, о чем рассказывать, а о чем нет. Только девчонки могут считать, что надо говорить правду. Ну вот, сказал правду и заработал упреки… Нет, командир полка несправедлив! Пусть я не привел «языка», но зато уничтожил восемь врагов. Сколько раз до меня ребята ходили и ни «языка» не приводили, ни документов убитых противников не приносили. И нагоняя не получали! Где же справедливость?»
…Дверь в блиндаж была закрыта накрепко. Орлов бросил гранату. Дверь сорвало. Бросил еще гранату. Немцы кричали. Он ввалился в исковерканный блиндаж…
Он ползает по липкому полу, натыкается на липкие тела, какие-то обломки, стены. Все, к чему он прикасается, словно кровоточит. И он уже не чувствует, ни тошноты, ни отвращения, ни страсти битвы, а одно непреодолимое желание заставить замолчать то, что так пронзительно верещит и воет у него под рукой. Он берет нож в зубы, чтобы свободней шарить руками вокруг. Ощупывает одного — живой. Надавливает ему коленкой на грудь, ударяет ножом, вытаскивает документы. Ощупывает другого…
«Конечно, — думал Дмитрий, — я не рассчитал. Надо было взять живым хоть одного. Офицера мог привести, а вернулся ни с чем!»
И разведчик вдруг понял, каким смешным казался он, наверно, всем окружающим, когда, возбужденный мнимой удачей, явился в штаб полка. Он от стыда даже замотал головой. А какими выразительными взглядами обменялись Зина и Гориев, когда он выходил от подполковника.
«Не только взглядами, но и мнениями, безусловно, обменялись», — думал Дмитрий, чувствуя, что то недоброжелательное отношение к Гориеву, которое появилось у него минувшей ночью, укрепляется все больше и больше.
В ночном поиске Орлов руководил группой захвата, а Гориев взял на себя группу прикрытия и не знал, что произошло в траншее. Но он мог бы поинтересоваться, по-товарищески расспросить. Он же только произнес, когда разведчики выбрались из-под обстрела немецких часовых:
— Следовательно, приказ не выполнен.
А когда Орлов попытался обрисовать ему схватку в блиндаже, Гориев покосился на его окровавленный маскхалат и заметил с напряженной улыбкой:
— Вы как мясник на бойне!
Был тихий зимний рассвет. Голубоватый снег. Голубоватое небо. Орлов почувствовал нестерпимо удушающий вкус крови во рту. Он взял комок снега и проглотил. Открыл рот, глубоко вдыхая острый воздух. Вдали на косогоре была видна деревенька, налево темнел лес.
И надолго видение родной природы слилось в душе Дмитрия Орлова с нестерпимым удушающим вкусом крови во рту.
4. Главное — умение мыслить
Сани-розвальни, с пристроенным фанерным кузовком, поскрипывая, скользили по просеке. Самодельное сооружение, кузовок, делало розвальни похожими на исчезнувшие с московских улиц извозчичьи санки.
Начальник разведки дивизии капитан Березов, невысокий коренастый широкоплечий человек с короткими сильными, руками, слегка развалился на фанерном сиденье, отдыхая в свободной позе и чувствуя себя очень удобно. Он, несмотря на то что наравне со всеми испытывал трудности фронтовой жизни, чувствовал себя очень ловко и удобно на войне. Точно такое же ощущение себя совершенно на месте, ощущение пригнанности и прилаженности появилось бы, вероятно, у патрона в обойме, если бы патрон стал одушевленным предметом.
— В данной обстановке вы должны распоряжаться как дома! — неоднократно повторял капитан Березов разведчикам.
Он был убежден, что чувство удобства, хорошо знакомое ему самому, особенно необходимо на войне каждому бойцу и всей армии в целом, армии, которая хочет победить.
Капитан Березов не выносил коротких нар в блиндажах разведчиков, и даже небрежно сбитые из досок, скрипящие двери блиндажей были ему не по душе.
— В положенные часы бойцы должны отдохнуть как следует, — говорил капитан. — Постель должна быть не до зада, а до пяток, а дверь как в избе должна быть, а не как в хлеву!
Розвальни, поскрипывая, скользили по уже подтаивающей под дневным солнышком дороге. В лесу явственно пахло весной. Капитану Березову вспоминались советы популярных спортивных брошюр — глубоким дыханием проветривать легкие. Он принялся глубоко дышать: четыре лошадиных шага — вдох, четыре — выдох. Дышал он так шумно, что возница-боец встревоженно оглянулся.
— Физкультура! — басовито произнес капитан. — Индивидуальная гимнастика! Академик Богомолец считает, что гимнастика является одним из успешных средств борьбы за долголетие!
Капитан еще несколько раз шумно вздохнул и задумался. Из разговора по телефону с подполковником Ореховым он уже знал подробности неудачного ночного поиска. Ему было ясно, что неудача на этот раз объясняется только неопытностью разведчиков, в частности старшего группы Дмитрия Орлова. Капитан собирался предстоящий разбор ночного поиска построить так, чтобы натолкнуть разведчиков на мысль о необходимости активного накопления боевого опыта.
«Корреспонденция о Гориеве поможет», — думал Березов.
Он не чувствовал особенной симпатии к новому командиру взвода пеших разведчиков. Ему казалось, что старший сержант Павел Гориев высокомерен, надменен и даже вообще неподходящий для армии человек. Но тем охотнее капитан Березов собирался похвалить Гориева… Возможность похвалить способна давать ощущение превосходства, которого, может быть, и нет в действительности. Превосходства по отношению к тому, кого ты хвалишь.
К чести начальника разведки дивизии надо сказать, что подобные соображения лишь очень смутно промелькнули в его голове. Он был озабочен своей непосредственной служебной задачей: заставить каждого разведчика почувствовать себя во фронтовой обстановке ловко, удобно, на месте.
В блиндаже разведчиков капитан Березов появился в 14.00. Твердо ступая немного согнутыми, как у кавалериста, ногами, капитан прошел к столу и покосился на окно. Пятнистая немецкая плащ-палатка была небрежно отдернута, солонце палило в окошко, и наверно поэтому еще темней казался слой копоти на столе, на стенах, на нарах; низкий потолок блиндажа, уложенный клеткой — три огромных бревна вдоль, а остальные поперек — был того самого абсолютно черного цвета, которого, как известно, не существует в живой природе. Капитан шумно вздохнул и поморщился:
— Ясно. Только что маскировку с окошка содрали. Весь день провод жгли. От копоти не продохнешь… Открыть дверь! Вытереть физиономии! Чистота — залог здоровья!
Орлов живо поглядывал на начальника разведки дивизии, угадывая в нем кавалериста и боксера. К спортсменам Дмитрий испытывал доверие — свои парни, веселые люди. Дмитрию захотелось встретиться с капитаном на спортивной площадке. Он еще раз окинул профессионально-спортивным взглядом фигуру Березова, с уважением отметил широкие плечи и короткие сильные руки капитана и решил:
«Этот поймет вчерашнюю обстановку!»
Орлов уже приготовился дать подробный отчет, но капитан кивнул головой на полузакрытое плащ-палаткой окошко и заговорил тоном компанейского рассказчика:
— Был такой случай. Наступление. Я наблюдательный пункт поставил на чердаке. Был у меня старший лейтенант-наблюдатель, и он был мне подчинен, а я всего лейтенант. Я по телефону ему звоню. Он отвечает: «Мелкие передвижения, фрицы иногда ходят. Больше ничего». Звоню опять — то же самое. Потом пошел я на передовую проверить. Залез на чердак: труба «стерео» стоит, и никого нет. Телефон тут. Беру трубку и звоню: «Дайте мне наблюдательный пункт». Звоню через коммутатор. И опять я его спрашиваю: «Что ты видишь?» А он мне опять свое: «Мелкие передвижения, иногда фрицы ходят, иногда стреляют, и все». Я говорю: «А больше ты ничего не видишь? Вылезь сюда из подвала, я здесь!»
Капитан помолчал несколько секунд и продолжал тем же повествовательным тоном:
— Или вот был такой случай с ответственным дежурным по части. В штабе спрашивают: «Какая обстановка?» Мне дежурный сообщает: «Освещают ракетой, обстреливают изредка, и все». Потом он уснул. В блиндаже окна занавешены, темно. Опять звоню. Опять отвечает: «Освещают ракетой, изредка обстреливают, и все». Я говорю: «Ты окошко открой да посмотри. Уже солнце светит, а ты — освещают ракетой!..»
Павел Гориев улыбнулся. Он догадывался, какой вывод сделает капитан из своего пространного вступления. И действительно, Березов, несколько повысив голос, заговорил о том, что чувствовать себя на фронте «на своем месте», «ловко и удобно» совсем не значит забыть, что ты солдат воюющей Красной Армии.
— А маскировку днем надо с окон снимать! — сказал капитан.
Отчет Орлова, старшего группы, Павел слушал невнимательно. Его интересовало главным образом то, как Березов построит разбор ночного поиска. Павлу казалось, что перед капитаном стоит почти чисто педагогическая задача, с которой тот может не справиться.
«Задача формирования человека, война, — размышлял Павел. — С точки зрения формирования характера Дмитрий Орлов интересней всех — самая яркая фигура среди разведчиков… Он, конечно, чувствует себя несправедливо обиженным… Хорошо, если бы он понял, что командир полка прав, когда не принимает во внимание никаких смягчающих обстоятельств. Главное — приказ… Орлов же не выполнил приказа, да еще к тому же решил, что он герой!.. Понимаю Орехова… Но и Орлова нетрудно понять…»
Гориев взглянул на Дмитрия, взволнованное лицо которого казалось сейчас резко асимметричным, обратил, внимание на его нарочито сдержанный тон рассказа и невольно подумал:
«Умен. Ищет свою ошибку… А разве легко юноше, сильному, самолюбивому, привыкшему быть вожаком среди сверстников, разве легко ему осознать необходимость автоматической точности подчинения в армии? Разве легко понять, что без жесткой дисциплины нет армии, и сознательно выработать в себе способность к точности и четкости выполнения любого приказа… Бывает так, что приказ вышестоящего начальника выглядит лишенным смысла. Что будет делать умный подчиненный? Он выполнит приказ. Но он приобщит его к личному отрицательному военному опыту, чтобы впоследствии, если придется встать на ваше место, ни в коем случае не повторить вашей ошибки… Советский воин стремится оценить не только свои действия, но и действия части, и действия командования. Он настойчиво тренирует свой разум, развивая в себе способность к мышлению вообще, к военному мышлению в частности. Без способности к мышлению нет воина, так же как без жесткой дисциплины нет армии…
Так думал Павел Гориев, учитель, новый командир взвода пеших разведчиков. И независимо от его желания эти его еще не систематизированные мысли были уже больше взглядами боевого командира, нежели взглядами педагога.
Заговорил Березов. Первые же его слова показались Павлу странно знакомыми. Капитан читал сильно измятые листочки армейской газеты, напечатавшей год назад заметку о Павле Гориеве.
Зря вытащил заметку Березов! Не может человек обойтись без дешевых эффектов! Сейчас он, конечно, объявит разведчикам, о ком она, и поставит Павла в неловкое положение.
Капитан Березов читал:
«Разведчик должен быть наблюдательным: замеченное однажды учти в другой раз! Разведчик должен быть смелым, хитрым, находчивым. Физическая сила необязательна. Даже человек, не обладающий большой физической силой, всегда может неожиданным ударом сбить с ног силача. Да, главное — находчивость. А что такое находчивость? Это умение быстро соображать! Значит, главное — развивать умение мыслить, быстроту и точность мысли».
Павел сидел ссутулясь, холодно глядя на капитана:
«Неужели это мои рассуждения процитировал корреспондент? Стиль какой-то чересчур назидательный!»
Капитан Березов продолжал читать:
«Резать проволоку во время пулеметной очереди противника, а не ждать паузы между очередями… Обеспечить демонстративную стрельбу с нашей стороны из траншей, которыми прошли разведчики. Молодые разведчики обычно просят не стрелять там, где они собираются возвращаться. Неверно: немцы замечают и догадываются, что идет разведка… Разведчик должен быть выносливым. Если ранили — молчи, жди, когда вытащат. Застонешь — товарищей подведешь…»
Когда начальник дивизионной разведки дошел до проволоки, которую следует резать во время пулеметной очереди, Дмитрий машинально кивнул головой. Он почувствовал то особенное удовольствие, какое испытывает неискушенный читатель, находя в книге свои собственные мысли, как будто подслушанные автором. Однако чувство удовольствия и удовлетворения было недолгим. Дмитрий недоумевал: неужели газетная заметка ценней, чем сам факт, то, что было в жизни? Нет! Он не согласен!
Капитан плавно очертил левой рукой полукруг, как будто показывая слушателям птенца, сидящего на ладони. Потом, он сунул руку под меховой жилет, неторопливо вложил газету в карман гимнастерки, мельком взглянул на Гориева и произнес веско:
— Это корреспонденция о рядовом разведчике. Разведчике. Понятно?
Дмитрию было страшно досадно. Но даже не столько потому, что по быстрому взгляду Березова он понял, о ком писала газета, и не столько потому, что одобрение получила не отвага в бою, а газетные рассуждения, сколько потому, что он, Дмитрий Орлов, так ошибся в начальнике дивизионной разведки.
«Бюрократ вроде Орехова, — зло думал Дмитрий, — докладные им подавай, а на человека им наплевать!»
Тем временем капитан Березов снова сунул руку под меховой жилет и вытащил сложенный в несколько раз лист бумаги с густо напечатанным на пишущей машинке текстом.
— Информационная сводка, товарищи разведчики, — едко сказал капитан. — Разрешите снабдить вас некоторыми сведениями о том, что происходит на вашем участке. Зачитываю: «Пленный Отто Михль из 2-й роты 1-го батальона 12-го пехотного полка показал, что его рота в прошлых боях понесла большие потери. Занимает участок в районе деревни Охримино. Левее обороняется…» Ну тут неважно, а вот самое главное: «Штаб полка находится в деревне Пухляки…»
Решение возникло у Дмитрия Орлова мгновенно: он докажет делом, на что способен настоящий разведчик!
— Я предлагаю…
— Обратитесь после занятий к вашему командиру взвода! — прервал Орлова капитан Березов.
…Сани-розвальни ожидали капитана на опушке. Коренастый Буян, с заплетенной в косицы гривой, пытался ухватить желтыми, как от табака, зубами мертвую черную ветку. Запах весны обманывал коня, Березов взглянул на кроны деревьев и невольно по-детски удивился тому хаосу, который царил там, вверху. Макушки сосен, берез, елей висели как сбитые стеком головки одуванчиков, сломанные ветви перемешались, какую-то молоденькую сосну закинуло вместе с корневищем на верхушку ели… Капитан выругался, залезая в сани. Он любил строгость и стройность.
Слегка развалясь на фанерном сиденье, Березов сердито глядел на смятение, царившее в самых верхних этажах дубравы. Но чем дальше в глубь лесного царства, тем спокойней и торжественней выглядели деревья, тем увереннее поднимали свои темные головы с заметной кое-где зимней сединой.
Спокойствие лесной глуши гармонировало с настроением капитана. Он был доволен собой. Он, как ему казалось, заставил молодых разведчиков задуматься о некоторых существенных вопросах: об инициативе и дисциплине, о славе и лихости, о военном успехе и случайной удаче… Он, как ему казалось, укрепил авторитет нового командира взвода и даже как будто завоевал его расположение… Тут капитан Березов поймал себя на том, что его чрезвычайно интересует мнение о нем старшего сержанта Гориева и что теплое рукопожатие, которым они обменялись после занятия, ему, Березову, приятно.
Сани-розвальни с пристроенным фанерным кузовком, поскрипывая, скользили по просеке.
5. «Своя голова на плечах»
Как и предполагал Дмитрий, новый командир взвода, Павел Гориев, отнесся без энтузиазма и даже как будто неодобрительно к смелому предложению пробраться в деревню Пухляки и уничтожить штаб 12-го пехотного полка.
— Авантюра? — сказал Гориев, смягчая оскорбительное слово вопросительной интонацией.
— Моя голова принадлежит мне!
— Ошибаетесь. Именно в этом вы ошибаетесь, — улыбнулся командир взвода.
Все же он обещал доложить начальнику полковой разведки и дать Орлову окончательный ответ наутро.
Убедительных доводов против предложения у Гориева не было — обиженный Дмитрий видел это. «Просто боится ответственности, — думал он. — Конечно, легче с девушкой переглядываться, чем командовать взводом разведчиков! Посмотрим, что это за командир, у которого нет своего категорического мнения!»
Однако на другой же день Дмитрий убедился, что у командира взвода сложилось твердое решение: подождать и никаких дальних вылазок сейчас не предпринимать.
— Ждать и догонять? — иронически спросил Дмитрий.
— В данном случае подождать день-другой.
Они стояли друг против друга в блиндаже штаба полка. Орлов только что сменился с поста часового у штаба. Гориев вышел от начальника разведки. Глядя на них, наблюдательный человек, возможно, отметил бы в обоих что-то неуловимо общее, несмотря на явное отсутствие внешнего сходства. Правда, оба они были совершенно одинакового роста — довольно высокие, но Орлов казался массивней, шире в плечах. Да и вообще впечатление неуловимой общности шло от другого — от блеска глаз, от излома бровей, от игры желваков на скулах.
Гориев положил руку на плечо Дмитрия и слегка нажал, приглашая сесть на нары. Сам он снова зашел к начальнику разведки и тотчас вернулся с листком боевого донесения первого батальона.
— Канцелярщина! — засмеялся Орлов.
— Нет, документ! На первый взгляд, конечно, ничего особенного, но вот если подумать, то можно сделать любопытные выводы. Итак, в районе между ориентиром 1 и ориентиром 4 замечается движение одиночных солдат противника. Ночью в траншеях слышен шум, звяканье оружия… Полковая батарея 75-миллиметровых орудий из района круглой рощи производила пристрелку по району нашей полковой минометной батареи… Ну, как вы знаете, этим они давно не занимались, потому что, очевидно, прежняя батарея была достаточно пристреляна.
На лице Орлова, задорном и самоуверенном, появилось выражение ученического внимания. Гориев взглянул на приподнятые брови и полуоткрытые губы Димы (впервые мысленно назвал его так) и неожиданно для самого себя сказал тепло:
— Понимаешь ли, вчера у меня была только интуиция — надо подождать, а сегодня я убедился, что интуиция — вещь неплохая. Мы с начальником разобрались в обстановке, Ясно, что происходит смена частей. И, по всей вероятности, штаб 12-го пехотного полка уже в другом месте. …Нельзя же слепо доверять информационной сводке. У тебя своя голова есть на плечах!
— Но ведь вы сами говорите «по всей вероятности». А я с любой пятеркой, по вашему усмотрению, пойду и проверю!
— Ты забываешь, что смена частей — это значит усиленная охрана в расположении противника. Где ты собираешься пройти? Начерти-ка мне… Как? Ты еще не думал об этом?.. Непродуманный план — авантюра. Особенно на войне!
Гориев встал, отвороты его шинели раздвинулись, и Орлова странно поразило то, что командир взвода не в обычной армейской форме: он был без гимнастерки, в сером шерстяном немецком свитере без воротника. Обнаженная шея казалась слабой, ребячьей. Впервые Диме показалось, что Гориев, быть может, ненамного старше его самого. И, глядя на ребячью шею с голубой пульсирующей жилкой, Дмитрий нашел в себе то доброе покровительственное чувство, которое всегда возникало у него, спортсмена, здоровяка, при виде слабого сверстника.
— Разрешите, я подумаю, товарищ командир взвода?
Орлов вышел на воздух и направился к офицерской столовой. В этот утренний час она скорее всего пустовала, а Дмитрию хотелось побыть одному, сосредоточиться. Гориев, пожалуй, прав: надо сообразить, как пробраться в деревню Пухляки. Нужен план вылазки.
В столовой Дмитрий сел на узкую, отполированную шинелями скамью, поставил локти на стол и уперся лицом в ладони. Ему вдруг показалось, что самое трудное на фронте — думать, припоминать мимолетные наблюдения, сопоставлять факты, делать выводы. Решительно все отвлекало внимание: запах овсяной каши, потрескивание горящих поленьев, кусок хлеба, забытый на столе.
Столовая и кухня помещались в одном блиндаже. Обычная полевая кухня, или, как ее называли, «зенитка», имея в виду ее торчащую в небо дымовую трубу, находилась в глубине блиндажа. Два больших котла, наглухо вмонтированные в железную печку, напомнили сейчас Дмитрию топку паровоза. Сержант-повар, сыпавший горстями овсяную крупу из мешка в котел, показался похожим на елочного Деда Мороза… Дима решительно встал и вышел из столовой.
Он поднялся из оврага по протоптанной тропинке, ведущей в тыл полка, и шел, изредка собирая в ладонь правой руки снег с протянутых широких елочных веток. Снег был тяжелый и вязкий, сжимаешь в комок, и он тотчас истекает обильной водой.
— Весна! — безразлично отметил Дмитрий.
Он вышел на опушку. В полукилометре параллельно тропинке, ведущей в тыл полка, и перпендикулярно линии фронта лежала река. Как все реки перед ледоходом, она была издали серая, с темными синеватыми пятнами. Река называлась Стрелка явно по ошибке: гораздо правильней было бы назвать ее Змейкой! Дмитрия потянуло к реке. Он быстро зашагал прямо по целине, потом нашел тропинку и спустился под откос. Вблизи река была не серая, а бурая: ее зимний покров заржавел. Но там, где лед треснул и сдвинулся, торчали неровные углы ослепительной свежести, похожие на громадные кристаллы горного хрусталя. Дмитрий с детства страстно любил начинающийся ледоход. Когда отец и мать переехали из приволжской деревни в степной поселок, мальчик буквально тосковал по весенней сильной, напряженной реке.
И сейчас от извилистой Стрелки на Дмитрия пахнуло знакомой бодростью. Почему-то вспомнилось, как однажды на ринге резким хуком противник сбил его с ног. Нокдаун длился уже несколько секунд, а Дима не мог прийти в себя. Он сознавал, однако, что, если он сейчас же не поднимется, его славе чемпиона области по боксу придет конец. И вот яростным напряжением воли он встал. И осуществленное усилие вызвало могучее чувство бодрости в его оглушенном теле.
Дмитрий перевел взгляд с хрустального излома льдины на часы, которые носил на руке. Глаза были слепые и вместо циферблата видели круглую льдышку. Наконец льдышка треснула, темные часовые стрелки прорезали ее, и Дмитрий сказал себе мысленно:
«Срок десять минут. Если не найду решения, позор. Нокаут!»
На какой минуте пришло решение, Дмитрий не знает: забыл взглянуть на часы. Главное в том, что решение есть!..
В блиндаже разведчиков было пусто: Гориев повел взвод на занятия. Но Дмитрий мог не беспокоиться, поскольку командир сам дал ему время на то, чтобы продумать план ночной вылазки. У печки вырисовывалась склоненная фигура. Дима воскликнул радостно:
— Зиночка!
На девушке была заправленная в брюки мужская солдатская рубашка с засученными по локоть рукавами. Шапка сдвинута на затылок. Мелкие бисеринки пота блестели на лбу и на носу.
Она легко улыбнулась Орлову, отжимая над жестяной лоханью жгут белья. Как и тогда на рассвете, в штабе полка, жизнерадостное возбуждение разведчика передалось ей.
— Ну говори, что случилось?
— Весна, понимаешь, — шепотом заговорщика произнес Дмитрий. — По реке уже опасно ходить. Лед вот-вот тронется!
Зина засмеялась. Этот юноша был такой славный, непосредственный, с таким, по-видимому, крепким моральным и физическим здоровьем, которое позволяло ему даже на войне видеть жизнь, а не смерть. Глаза девушки ласково блеснули:
— Я очень люблю весну, Дима!
— Да, я тоже. Но ты не понимаешь, в чем дело. Видишь ли, у меня есть план…
Он изложил свой план с таким стремительным азартом, что Зина не могла проследить за последовательным развитием мысли. Однако ей было ясно: прав Орлов! Прав именно в своем азарте, в своей любви к риску. Зина вспомнила, что она где-то читала о необходимости оправданного риска на войне. Что такое «оправданный риск», девушка как следует не понимала и для себя решила, что на войне необходим просто риск. Если рисковал и добился успеха, значит, риск был оправданный и, наоборот, неоправданный, если того, кто пошел на риск, постигла неудача.
— У тебя не может быть неудачи! — убежденно заявила Зина. — И потом ты, по-моему, прав, что сейчас удобный момент. Раз у немцев смена частей, то какая бы там ни была усиленная охрана, все равно, наверно, беспорядка больше, чем в обычное время!
Девушка выпрямилась, провела тыльной стороной руки по лбу:
— Ух! Устала.
И снова нагнулась над лоханью. И уже энергично отжимала скрученную в жгут гимнастерку.
— Прямо невозможно, что это за материя! Из чего только гимнастерки шьют. Как будто кровельное железо!
Дмитрий посмотрел на тяжелый жгут, напоминающий обрубленный, черный от дождя древесный сук, и недавнее мимолетное наблюдение кольнуло его. Он вспомнил, что Гориев был сегодня без гимнастерки.
— Обстирываешь друга!
Зина кивнула головой. В молчаливом движении была и нежная женская покорность, и спокойное достоинство. Дмитрий смутно почувствовал это. Зина, безусловно, нравилась ему. Красивый юноша, уже чуть-чуть избалованный застенчивыми и откровенными взглядами сверстниц и несверстниц, он любил гордых, недоступных девчат. Зеленоглазая Лена, дерзкая школьная товарка, была горда. Но она не умела дружить. Когда Дмитрий, отстаивая свои спортивные взгляды, оказался в комсомольской организации одиноким, девушка отвернулась от него. Гордость помешала ей разглядеть правоту товарища. А может быть, Лена никогда и не собиралась стать его подлинным другом, может быть, Дима Орлов ей просто не нравился? Ведь он ни разу не просил ее об этом прямо, начистоту! Может быть, ей нравился кто-нибудь другой?..
— Зина, тебе очень нравится Гориев?
— Да. Очень.
Нет, Дмитрий и не ожидал другого ответа. Ведь если девушка стирает мужские вещи с таким счастливым выражением лица, вероятно, она думает не только о кровельном железе.
— Не понимаю, что ты нашла хорошего в Гориеве? Малокровный! Святые мощи!
Тон у Дмитрия был по-мальчишески задорный. Зина осторожно обошла табурет с лоханью и села на нары рядом с разведчиком, положа мокрые горячие руки ему на колено. Голос ее зазвучал спокойно и грустно:
— Да, мне очень нравится Гориев. Видишь, я с тобой совсем откровенна, как с другом. Ты мне тоже нравишься, но он иначе и сильней. Ты, по-моему, очень смелый, уверенный в себе, а девушке иногда, даже часто, нравятся более слабые… Я, конечно, не хочу сказать, что мне по душе трус! Наоборот, трус был бы мне противен. Я имею в виду другого рода слабость — некоторую неуверенность в себе, что ли…
Она подумала и добавила осторожно:
— Ведь можно дружить не только вдвоем. Ты увидишь, как это будет замечательно! Помнишь, ты говорил, что друзья должны помогать друг другу. Я тебе смогу помочь очень скоро, через несколько минут: Гориев придет, и я расскажу ему о твоем плане, докажу, что ты прав. Я уверена, что он поймет меня лучше, чем тебя. Я, например, всегда его понимаю, даже без слов!
Дмитрий насмешливо свистнул и нахмурился. Ему хотелось выругаться от обиды и возмущения: так вот каков Гориев! Выясняется, что без посредничества Зины от него ничего не добьешься! Оказывается, в боевой обстановке командир взвода советуется… с девчонкой! Оказывается, девушку командир взвода способен понять лучше, чем бойца. Нет, Дмитрий не привык прятаться за баб. Он доложит о своем плане сам командиру полка!..
Орлов молча вышел из блиндажа, но тут же вернулся. Надо все-таки сказать что-нибудь Зине. Ведь она искренне хочет помочь. Она хорошая, решительная, самостоятельная. И не может быть, чтобы ей серьезно нравился такой мямля, как Гориев. Зина просто еще не разобралась в нем. Она умная девушка и увидит, что раз командир взвода находится под чьим-то влиянием, даже ее собственным, то он тряпка. И его дружба надоест ей именно поэтому. Девушкам, похожим на Зину, должны нравиться люди с большой пробивной силой (Дмитрию казалось, что это военно-техническое выражение точно характеризует тип людей, которым он старался подражать).
«Что же сказать ей?» — размышлял Дмитрий.
Зина приладила веревку над печкой и развешивала белье, сильно встряхивая каждую выстиранную вещь.
— Помоги мне, пожалуйста, — попросила, она и протянула Орлову сырую гимнастерку. — Давай потянем ее вместе, только ты возьмешь не за рукава, а за плечи. Вот так. Раз-два! Ничего, она крепкая! Зачем это? Затем, что когда встряхнешь и потянешь, то вещь становится после сушки почти как глаженая… Спасибо!
Зина повесила гимнастерку и прислушалась со внезапным строгим выражением лица. Блиндаж гудел.
— Артиллерийский налет. Довольно сильный, — сказал Дмитрий. — На воле не так слышно, а сюда звук по земле передается:
— Не вовремя! — произнесла девушка, глядя на развешанное белье. С низкого потолка сыпался черный сор. За дверью раздались голоса разведчиков.
— Так я скажу ему, — шепнула Зина, кивком головы указывая на гимнастерку Гориева.
— Хорошо.
Дмитрий согласился неожиданно для самого себя.
«В конце концов, — думал он, — подполковнику может не понравиться мой план и опять нарвешься на неприятности. Пожалуй, действительно лучше окольным путем добиться согласия командира взвода!»
Дмитрий не слышал тихого недолгого разговора Зины с Гориевым. Разведчики перебрасывались шутками. Стучали котелками и ложками. Но, еще не закончив обедать, командир взвода подозвал его. Дмитрий поймал смущенный взгляд Зины, которая сидела рядом с Гориевым у стола.
— Вы свободны! — небрежно заметил тот девушке и, дожевывая кусок хлеба, так же небрежно бросил Орлову: — Делаю замечание за обсуждение предстоящей операции с-посторонними людьми! Ваш план доложите мне сами. Завтра!
Дмитрий догадывался, что и обеденное время, и тон, каким было дано взыскание, как бы подчеркивали силу негодования. Небрежность в обращении Гориева к разведчику, очевидно, должна была показать, что с болтуном-мальчишкой командир взвода не считает возможным разговаривать серьезно, как с бойцом. Это было обидно. Но в глубине души Дмитрий испытывал неопределенное удовлетворение.
А Зина шла в санроту, не замечая, что шагает очень быстро, почти бежит. В горле у нее стоял жесткий комок.
— Посторонняя! — бормотала девушка. — Посмотрим! Сухой, бездушный человек! Играет в большую принципиальность!..
Темнело. И вместе с вечером в лес снова вступала зима. Зина шла, сбиваясь с тропинки в снег, занятая своими мыслями:
«…Забывает, что иной раз не только игра в принципиальность, но и сама принципиальность просто смешна! Ах я фантазерка! Выдумала человека с ног до головы!»
6. Ночная вылазка
План Орлова был прост: пробраться в тыл противника по реке, где еще недавно у немцев размещались огневые точки. Сейчас противник вряд ли рисковал испытывать прочность льда. Данные поста наблюдения подтвердили это предположение Орлова. И командиру взвода Гориеву, и начальнику полковой разведки план понравился.
— Задача выяснить месторасположение штаба, — еще раз сказал Гориев, провожая разведчиков до опушки. — И запомните оба — не увлекаться!
— Есть, товарищ младший лейтенант!
Отвечая, Дмитрий невольно взглянул на необычно жесткую линию плеч командира взвода. Погоны были новостью в армии. Гориеву, который недавно получил первое офицерское звание, командир полка вручил погоны несколько часов тому назад. Потом их рассматривал весь взвод. Кто-то вырезал из консервной банки две жестяные пластинки и натянул на них обшитые красным кантом, мягкие суконные прямоугольники со светлой звездочкой посредине. Погоны, приобретя твердость, сразу стали значительней и, как показалось Павлу, даже давили на плечи.
Гориева поздравляли все разведчики и пили за его офицерское будущее добытый где-то спирт. Дмитрий, возбужденный предстоящей ночной вылазкой, сумел захмелеть от одного глотка и, наверно, поэтому не удивился, когда кто-то из товарищей толкнул его в бок со словами:
— Пью также и за твою первую боевую награду, Димка!
Оказывается, командир взвода представил его, Дмитрия Орлова, за первый его ночной поиск к медали «За отвагу»! Сейчас, спускаясь в быстро густеющих сумерках к реке, Дмитрий думал об этом. После резко выраженного командиром полка неудовольствия можно ли было ожидать награду? Если все-таки награда будет — очень хорошо! Но как странно устроен человек! Чувство удовлетворения и гордости непрочно. В душе досада: если бы тогда привел «языка», получил бы самое меньшее… Красную Звезду!
— Пошли скорей! — сказал Дмитрий товарищу, хотя они и так шагали крупно, не разбирая дороги, бессознательно радуясь возможности свободно ходить по незаминированной земле.
— Стоп! — скомандовал Орлов. — Ложись!
Спуск окончен. Где-то рядом река. Возможно, разведчики ползли уже не по берегу, а по речному весеннему льду, который затвердевал к ночи. Да, безусловно под ними была река: чуткое ухо улавливало характерный легкий скрип и шорох. Углы льдин, приподнятые и опущенные, белые с темными тенями, напоминали клавиши гигантского рояля.
— Прорубь! — шепнул Орлову товарищ.
Дмитрий знал из донесений поста наблюдения, что к этой проруби немцы ходят за водой, а на берегу, с обеих сторон реки, здесь стоят часовые. Самая опасная зона для разведчиков! Но Дмитрия охватило обычное для него в момент непосредственной опасности ощущение, которое можно было бы высказать примерно так:
— Это еще ничего. Страшное впереди, еще дальше, еще немножко дальше!
После проруби разведчики проползли с полкилометра и решили выбраться на берег. Была морозная безлунная ноль. От почти абсолютного безмолвия у Дмитрия зашумело в ушах. Подумалось, что тишина на фронте неприятна. Внезапный треск льда показался ему громовым раскатом. Дмитрий окунулся в ледяную воду. Почувствовал, будто его обдали кипятком с головы до ног. К счастью, река оказалась неглубокой. Ноги достали дно, он оттолкнулся и выпрыгнул. Оперся локтями на рваные края непрочного льда, снова провалился и, отталкиваясь от дна, подумал готовой газетной фразой, бог весть как сохраненной в мозгу: «Ледокол «Седов» с трудом пробивался к Большой земле…»
Только на берегу Дмитрий сообразил, что его автомат остался на дне реки.
— Что такое «не везет» и как с ним бороться!.. Потерял оружие!..
Товарищ, не отвечая, стаскивал с Орлова распухшие от воды ватные брюки и маскировочный, халат, который уже заледенел и позвякивал, точно кольчуга. Дмитрий машинально надел протянутую ему сухую нижнюю рубашку, а поверх натянул свою, с трудом выжатую обоими разведчиками телогрейку. Больше не во что было переодеться. Товарищ, как и он сам, пошел нынче налегке, зная, что ненадежен лед. У Дмитрия стучали зубы. Он произнес невнятно:
— Главное автомат… Подожди меня двадцать минут под откосом… Если не вернусь — действуй сам… Попробую добыть одежду и оружие…
Вокруг, насколько можно было видеть в звездной ночи, лежало чистое поле. Дмитрий сделал несколько шагов и остановился: куда он направляйся, как рассчитывает добыть одежду и оружие?.. Почему-то вспомнились слова Гориева: «Непродуманный план — авантюра, особенно на войне!»
«Штабные разговоры! — мысленно возразил Дмитрий. — Пожалуй, замерзну тут, если начну раздумывать!»
Однако, словно повинуясь приказу, он мгновенно сопоставил в уме возможные варианты решения задачи и остановился на одном. Кажется, невдалеке тропинка… И куст виднеется. Запорошенный снегом. Похожий на диковинную белую птицу… Орлов добежал до куста и слегка пригнулся, озираясь по сторонам. Здесь должен кто-нибудь пройти! Ему послышались голоса. Он пригнулся ниже, ощупывая пистолет и гранату. Немцы шли по тропинке. Четверо. У Дмитрия стучали зубы. До боли в висках стискивая челюсти, он смутно предостерег себя:
— Пожалуй, услышат, как зубы стучат!
Немцы были уже близко. Они двигались гуськом, не спеша, будто в кадрах замедленной киносъемки. Дмитрию страшно захотелось выскочить, закричать, швырнуть гранату, оборвать как-нибудь чувство надвигающейся опасности, которое владело им. Настойчивым усилием воли разведчик заставил себя лежать неподвижно. Что с того, если он уничтожит этих четверых?! Выстрелы, взрыв гранаты могут вызвать тревогу, придется уходить, не доведя дела до конца. И второй раз в течение последнего часа Дмитрий вспомнил командира взвода, представил себе, как тот с иронической усмешкой заметит как бы между прочим, как бы жалея время на бесполезный разговор: «Следовательно, приказ не выполнен!»
Дмитрий скрипнул зубами:
«Бывает же такое! Взводный, словно мамаша, мерещится!..»
Между тем немцы прошли, и разведчик встал. Ему показалось, что ночь посветлела и потеплела. Во всяком случае, зубы у него уже не стучали.
На другой день, вспоминая себя почти в одном нижнем белье посреди снежного поля, Дмитрий нашел объяснение тому, почему он не замерз: велико было его внутреннее напряжение! Собранная воедино энергия его тела и духа оказалась выше энергии морозной предвесенней ночи. Объяснение выглядело научно и могло удовлетворить самых требовательных слушателей.
Конечно, когда вспоминаешь, рассказываешь, многое даже самому себе кажется неправдоподобным, подчас и событие-то предстает в новом свете.
Рассказывая потом, как вслед за четырьмя немцами показался на тропинке еще один, с котелками, от которых шел пар, вспоминая, как тот опрокинулся в снег от хорошего боксерского удара, Дмитрий увидел юмористическую сторону приключения. В самом деле легко догадаться, как здорово напугался немецкий солдат, наткнувшись на белое привидение возле куста. И можно было забавно поведать, как сам Орлов в бабьем салопе, снятом с убитого, ползет на четвереньках, собирая в пригоршни и глотая снег, горячий и жирный от пролитого супа.
— Ужасно захотелось супа! — смеясь, вспоминал потом Дмитрий. Слушая рассказ, разведчики хохотали — все, кроме командира взвода. Его напряженная улыбка на этот раз больше, чем всегда, напоминала болезненную гримасу. Ни к кому не обращаясь, Гориев сказал необычным для него низким голосом:
— По-собачьи подбирать объедки!.. До чего довели людей, сволочи!
Дмитрий не понял, что, собственно, не понравилось взводному, и подумал, как уже не раз, что тот просто раздражителен и сух по характеру, Однако не было уже настроения продолжать повествование в развеселом духе, как нередко допускалось в семье разведчиков. Орлов произнес сугубо официально:
— Разрешите доложить, товарищ младший лейтенант!
Коротко сообщил Дмитрий о том, что задание выполнено, штаб обнаружен на прежнем месте.
— Подробней! — попросил Гориев.
— …Подошли мы к самому крайнему дому деревни, — без большой охоты говорил Дмитрий, — спрятались за плетень и идем параллельно движению часового. Зашли за угол. Ваня на четвереньки встал, я на спину к нему залез. Мы условились, что, как только часовой подойдет, я прыгну на него… Этого часового я зарезал… За деревней овражек. Штаб там. Таких понастроили блиндажей! Пожалуй, по пять-шесть накатов, а ничего не видно над землей!
И, теряя официальный тон, Дмитрий добавил:
— Хорошо маскируются, черти!
— Хорошо! — сказал Гориев. — Хорошо! С наблюдательного пункта не все увидишь!..
Помолчал. Повторил:
— Хорошо!
Дмитрий понял, что последняя похвала относится уже к нему, разведчику, кого не обманула немецкая маскировка.
Но Дмитрий, по-видимому, принадлежал к тем молодым людям, у которых каждая похвала, каждое одобрение вызывает еще более повышенное требование к себе. И напротив, критика вызывает вспышку протеста, желание утвердить свое мнение, доказать свою правоту. Не зная, что именно в этот момент Гориев разгадал его, Дмитрий воскликнул искренне:
— Разве хорошо? Ничего особенного, товарищ младший лейтенант!
…И даже когда командир дивизии вручил ему орден Красной Звезды за отлично проведенную ночную вылазку одновременно с медалью «За отвагу» за первый ночной поиск, Орлов не испытал полного удовлетворения. Только теперь чувство неудовлетворенности было сложнее, чем раньше, объяснялось не только желанием получить бо́льшую награду, но вполне осознанным стремлением больше сделать для того, чтобы заслужить эту награду.
— Хорошо маскируются, черти! — почти машинально твердил себе Дмитрий. У него созрел новый план, и, с разрешения командира взвода, разведчик получил возможность осуществить смелую затею. Он так был увлечен замыслом, что неожиданное сообщение о командировке Зинаиды Каленовой и Павла Гориева в Москву не удивило и не взволновало его.
7. Нейтральная зона
Ночью Орлов с несколькими товарищами подобрались к вражеской проволоке и стали рыть щель. Работали споро и безмолвно. Выброшенную землю осторожно относили на плащ-палатке в ближайшую воронку, сливались с окружающей темнотой и снова бесшумно появлялись у длинной узкой ямы.
Когда щель оказалась в полметра глубиной, ее застелили плащ-палаткой, и Орлов вытянулся ничком на приготовленном ложе. Щель прикрыли второй плащ-палаткой и замаскировали снегом, оставив лишь небольшое отверстие для стереотрубы. Легкое шуршание снега над ним замерло, и Орлов понял, что товарищи ушли. Он отдавал себе отчет в том, насколько рискованно задуманное дело. Немцы могут пойти в разведку боем или начать наступление на этом участке… Наконец, его могут попросту обнаружить немецкие часовые.
Риск был велик, но и велика была возможность изучить детально расположение противника, «посмотреть на немцев по-настоящему», как сказал себе мысленно Орлов. Он условился, что товарищи придут за ним на другой день, лишь только стемнеет, то есть примерно через восемнадцать часов.
Он напряженно глядел в земляную стенку, которой, казалось, едва не касался ресницами. Радужное пятно исчезало и снова появлялось. Веки разведчика отяжелели, он закрыл глаза.
…Как большинство ребят из трудовых семей, Дима рос скорее на улице, нежели дома. Однако родители сумели удержать мальчика под своим влиянием, может быть, потому, что обладали довольно редкой способностью взглянуть иной раз на мир глазами своего маленького сына. Они умели удивиться его удивлением, обрадоваться его радостью и позволить ему то, что с точки зрения взрослых казалось нелепым, а с точки зрения ребенка выглядело совершенно естественным. Мать, например, не препятствовала ему, когда в солнечное утро ранней зимы мальчик, не веря в мороз, хотел выйти из дома без пальто. Она знала, что через несколько минут раздастся бурный стук в дверь, и тогда она скажет озябшему сынишке:
— Ну что, убедился?
Отец не спешил отнять растрепанную книгу, которую Дима с горящими глазами приносил «только на одну ночь». Возможно, было бы гораздо разумней со стороны родителей тщательно подбирать книги для подростка. Но отец говаривал, что «запретный плод слаще», что, если Дима не поймет, сам бросит книгу, а если запретить ему — все равно прочтет тайком. И что, во всяком случае, легче воздействовать на сына, зная, что он читает, чем заняты его мысли, его воображение. Под влиянием отца Дима рос в убеждении: любая книга может быть раскрыта, любая загадка разгадана, любая тайна распутана, все непонятное объяснено. Но наряду с влиянием отца существовало влияние матери, увлекающейся, темпераментной и мечтательной женщины. И отцовский устойчивый мир естественности и простоты становился от прикосновения матери ковром-самолетом, летящим в заоблачную даль, где все неизвестно, все тайна, все загадка.
Впрочем, несмотря на непохожесть отца и матери, никто не сказал бы, что родители воспитывают Диму недружно или неправильно, если бы не одно обстоятельство, которое невольно сказалось на формировании характера мальчика. Дима был единственным ребенком, требовательным и капризным, как почти все единственные дети. Мать приходила усталая с работы, но брала малыша на руки и носила по комнате, пока он не заснет. Впоследствии, когда двенадцатилетний сынок начинал возиться с аквариумом, отец сам ходил за водой к дальнему колодцу. И постепенно становился Дима красивым юношей с хорошей головой, крепкими мускулами и добрым сердцем, которое не умело только одного: чувствовать связь между своим благополучием и благополучием окружающих.
В школе большое влияние на Диму Орлова оказала классная руководительница. Она была учительницей математики, преподавала в школе уже десять лет и казалась на первый взгляд очень сухим человеком. Немногословная и точная в любой беседе, она выглядела старше своих тридцати трех лет, может быть, потому, что всегда появлялась в школе в одном и том же синем костюмчике и белой блузке с галстуком, напоминающим цифру восемь. Еще в младшем классе, когда учительница решала у доски показательные задачи, где с железной убедительностью встречались поезда, идущие из различных мест, Диму поражала ее власть над окружающим миром. Она поступала чрезвычайно решительно. Она брала идущие поезда, магазины с невыясненным количеством товара и ящики с неизвестным числом яблок так, как берут щипцами орех. Железные клещи сжимали орех, скорлупа раскалывалась, и перед глазами Димы лежало чистое зерно — простое готовое решение сложной задачи. В старшем классе юноша понял, что учительница математики далеко не сухой человек. Мир цифр не был для нее условным миром, придуманным людьми и резко отграниченным от мира природы. Числа, которыми она оперировала, цифры и формулы имели поэтическое значение. Они являлись как бы верстовыми столбами на бесконечных путях вселенной. И, быть может, потому, что ясный трезвый ум сочетался у преподавательницы с яркой способностью мечтать, быть может, потому, что в ее характере Дмитрий угадывал некоторые черты характера и своего отца и своей матери одновременно, он теперь, на фронте, вспоминал об учительнице будто о члене своей семьи.
Была еще бабушка. Она по-своему заставляла мальчика обращать внимание на мельчайшие черточки и детали того большого мира, который отец видел в четких масштабных линиях, в наглядных диаграммах, цифрах и планах.
Худенькая, черноглазая, в длинном сером платье — словно седина окутывала ее всю — бабушка бойко ковыляла по садику, непрерывно повторяя:
— Видишь, почти набухли!.. Слышишь, дятел стучит! Слушай, кукушка годы выкликает!.. Слышишь… Слушай…
Орлов пошевелился и очнулся от полудремоты.
«Слушай! Слушай!» — твердило настороженное сознание так, как будто кто-то рядом громко повторял:
— Слушай! Слушай!
«Как я мог забыться!» — мысленно ужаснулся Дмитрий.
По-видимому, все-таки он дремал недолго, потому что на глаза по-прежнему давила та же густая тьма.
Надо было слушать.
Глухо раздавались одиночные выстрелы, скрипело дерево под порывами ветра, доносились людские голоса… Узкая яма была пронизана звуками, словно радиоприемник.
Нельзя слушать все одновременно. Разведчик должен как бы «поймать» определенную волну. И вот он уже не слышит ни скрипа дерева, хотя дерево продолжает скрипеть, ни одиночных выстрелов, хотя выстрелы не умолкли. И вот он поймал звук, похожий на равномерное скатывание капли из водопроводного крана в кухонную раковину, мирный звук спящего дома.
Что это может быть? Орлов насчитал пятнадцать «капель» и лишь тогда сообразил: это ставят один на другой ящики с боеприпасами. Он мысленно зафиксировал направление разгаданного звука и занялся голосами, которые сейчас довольно отчетливо доносились до его слуха.
Ничего особенного: немцы говорили о том, что скоро утро, один из них вспоминал жену… В самом деле рассветало. Земляная стенка перед глазами Орлова стала желтоватой, казалась освещенной солнцем просто потому, что почва была глинистая.
Разведчик подождал еще немного, осторожно выдвинул стереотрубу и невольно вздрогнул: он увидел лицо немецкого часового. Дмитрию показалось на миг, что тот наклонился над его убежищем. Рука разведчика стала слабой, как тесто; стереотруба в руке задрожала и словно живая юркнула вниз.
Как случилось, что немецкий часовой стоит буквально рядом со щелью? Очевидно, Дмитрий плохо рассчитал ночью расстояние до немецкой проволоки и залег слишком близко от врага… Одно дело — погибать в бою, и совсем другое дело — пассивно ожидать развязки.
Снова, как в поле у занесенного снегом куста, Орлову захотелось вскочить, броситься на часового, оборвать мучительное ожидание страшного. И снова усилием воли человек заставил себя поступить разумно — то есть в данном случае лежать.
Но от сознания, что даже слегка пошевелиться нельзя, чтобы не привлечь внимания, лежать становилось с каждой секундой все трудней. Казалось, тысячи муравьев бегают по телу, потом стало казаться, что чугунная плита придавила руки и ноги.
И дикое чувство, чувство зависти охватило Орлова; зависти к тому, чужому, кто стоит рядом со щелью, может пошевелить рукой и ногой, потереть глаз, чихнуть, выругаться, повернуть голову, почесать спину — может свободно существовать на земле. Зависть, сумасшедшая животная зависть!.. Вот когда Дмитрий понял Гориева, уразумел глухое восклицание взводного:
— До чего довели людей, сволочи!..
Он, Дмитрий, молодой человек, страстный любитель книг и спорта, лежит, как связанный, у ног немецкого солдата и завидует ему!
— До чего довели людей, сволочи! — мысленно повторил Орлов, злясь на себя за невольное чувство животной зависти. И, наверно, именно в этот момент вспыхнула в нем, советском воине, острая сознательная ненависть к врагам родной земли…
Ему захотелось хотя бы на мгновение очутиться в блиндаже с Зиной, с Гориевым (впрочем, они в Москве!), с ребятами из взвода, хотя бы только посмотреть на кого-нибудь из своих, пусть даже на давнего школьного обидчика, несправедливого секретаря комсомольской организации — все равно! Ведь и он свой, а не враг!
Солнце, по-видимому, поднялось высоко, день был ясный, теплый, настоящий весенний день. Диме чудилось, что он ощущает таяние снега над своей спиной. Мелькнула нелепая мысль: «Снег может растаять полностью, и немцы обнаружат яму, закрытую плащ-палаткой!»
И другое подумалось: «Что, если товарищи вообще не придут?»
«Они должны прийти, должны выполнить приказ так же, как я это сделал! — отвечал себе Орлов. — А все ли я сделал?»
Он понимал, что его догадка насчет ящиков с боеприпасами важна, поскольку раскрывает расположение орудий противника, но можно сделать больше. Можно сейчас, днем, тщательно просмотреть немецкий передний край. Нужно только терпение! Однако именно терпение было всегда качеством, почти недосягаемым для Дмитрия.
Он стал осторожно высовывать стереотрубу; узкая, похожая на белый стебель, она вырастала над землей так неуловимо медленно, как, вероятно, растут цветы. Прошел час, а может быть, два или три, и Дмитрий увидел, что немецкий часовой хмур и небрит, что он стоит метрах в пятидесяти от пулеметов, что пулеметов всего пять.
Но в той стороне, где ночью раздавались голоса, не было ничего примечательного: там лежала истоптанная снежная полянка. Разведчик уже готов был признать, что он ночью неверно отметил направление голосов, но крохотное пятнышко на нетронутом снегу привлекло его внимание. Что это — крохотная веточка?.. Сучок?.. Ни кустов, ни деревьев вокруг!.. Веточка могли быть занесена ветром, но почему только одна она на всей снежной поляне?.. Нет, сомнений не могло быть: это окурок! Окурок, небрежно брошенный ночью теми, кто разговаривал в той стороне! Стало быть, там, под снежной поляной, хорошо замаскированный блиндаж!
И это было абсолютно необходимое открытие, ради которого Дмитрий Орлов осуществил, с разрешения командира взвода, свою рискованную затею.
8. «Любит — не любит…»
— …Скажите что-нибудь и вы, товарищ Каленова!
Зина еще в полку, когда узнала, что ее посылают с делегацией в Москву, приготовила речь о работе девушек на фронте. Она часто выступала на комсомольских собраниях, никогда не теряла нити выступления и сейчас помнила, о чем и как хотела говорить. Но приготовленная речь показалась ей такой шаблонной, что она, впервые не зная, как начать и как закончить, сказала, как бы продолжая думать вслух:
— Я не знаю, как начать, товарищи… У меня было приготовлено выступление, но сейчас я вижу, что оно не годится. Формальное оно, лишь бы выступить… Товарищ командир взвода говорил о росте человека на войне… Я догадываюсь, кого он имел в виду: у нас есть разведчик, Дима Орлов, — действительно ужасно отчаянный. Когда он пришел первый раз из ночного поиска, я подумала — вот герой! Он, знаете, уничтожил очень много вражеских солдат. Потом я поняла, что героизм — нечто большее, чем отчаянная смелость. И вот я сейчас думаю: что такое героизм? Кто-то — не помню кто, может быть, даже кто-нибудь из нашего полка — сказал, что героизм — это умение в любых условиях осуществлять поставленную перед тобой задачу. По-моему, правильно сказано! На вашем заводе, я уверена, много героев выросло во время войны так же, как вырос наш Дмитрий Орлов. Я очень рада, что товарищ командир взвода сказал о нем, и я очень хотела бы, чтобы товарищ командир взвода сказал когда-нибудь так же и обо мне… Потому что, — она запнулась, — самое главное на фронте то, что нет… посторонних! И у вас на заводе, наверно, так же!
Зина вернулась на свое место за столом президиума с чувством радостного облегчения — так, словно, ответив косвенно Гориеву в своем выступлении, она выполнила важное задание, долг. Потом — и в тот же день, и гораздо позже — Зина не раз повторяла себе: человек не должен мириться с несправедливостью, в том числе с несправедливой оценкой, допущенной кем бы то ни было по отношению к нему лично!
Машина ждала их. Зина и Гориев вышли после выступления раньше других. И в последнюю минуту перед отъездом в машине с открытыми дверцами, у которых еще стояли их товарищи из дивизии и провожающие, Гориев откровенно обнял Зину. В темноте ей показалось, что губы Павла вздрагивают по-ребячьи.
А Зина стала молча гладить его по голове, с которой упала шапка, по мягким, не очень густым гладким волосам, зачесанным наверх. Товарищи сели в машину. Гориев поднес к губам руку Зины в грубой солдатской перчатке и воскликнул свежим голосом:
— Ну вот и поехали — прямо в гостиницу, конечно!..
Потом он заметил Зине вполголоса, мягко и спокойно:
— А вы меня не поняли там, на заводе: я говорил не только об Орлове, а вообще о наших советских людях. И о вас, конечно!.. Говорил как не о «посторонней»…
На другой день Зина впервые заметила, что слова Гориева имеют удивительную власть над ней. Она без конца повторяла все, что он сказал, выступая перед рабочими, и каждое сказанное им слово казалось ей особенным, «его» словом. Условным паролем близости, потому что ведь объяснил он в машине, что говорил и о ней!
— Куда вы собираетесь? — спросил Гориев после завтрака всю делегацию. (Они решили пробыть еще день в Москве, так как надо было выполнить некоторые поручения штаба дивизии.)
— А вы сами — жену проведать? — задал кто-то встречный вопрос.
— Моя жена в эвакуации. — Гориев ответил так сухо, что спрашивавший, наверно, пожалел о своем случайном вмешательстве в личную жизнь командира взвода.
— Я, например, пойду посмотрю на Москву и на наших советских людей! — сказала Зина. Она нарочно употребила вчерашнее выражение Павла, желая проверить действие своего «пароля». Серые глаза внимательно взглянули на нее. Гориев улыбнулся, и улыбка была очень хорошая, не напряженная. И не ироническая.
«Понял!» — подумала Зина.
О советских людях она сказала только для «пароля». Но, идя по улице, действительно стала вглядываться в лица встречных, как невольно поступает каждый, кто возвращается после долгого отсутствия в родные места.
Трамвай № 27 шел по-прежнему через Малую Дмитровку, площадь Пушкина и Сущевку, то есть проходил мимо самого Зининого дома, у остановки «Подвески». Зина вошла в трамвай с таким гордым и радостным чувством, как, бывало, спешила к маме и папе из школы, имея хорошую отметку: есть, мол, нечто особенное, волнующее… Комната ее эвакуированных родителей была заперта, ключ находился в домоуправлении, а управдома не было на месте. Соседки собрались в кухне и ахали, глядя на Зину:
— Выросла! Похорошела!
Зина смеялась: точно так же ахали соседки, когда Зина возвращалась в Москву после летних школьных каникул. Но, кажется, она в самом деле выросла — во всяком случае, стала теперь одного роста с довольно высокой стенографисткой Дорой Христофоровной, что жила в комнате за кухней. Дора Христофоровна всегда хорошо одевалась, и Зина попросила у нее черное бархатное платье на один вечер.
— Я оставлю его у дежурной по этажу, и вы завтра же получите его обратно… Видите ли, тут мой начальник, капитан…
Зина покраснела. Она сама не знала, зачем она соврала, прибавив Гориеву лишние два чина.
— Понимаю, понимаю! — сказала Дора Христофоровна, пристально глядя на Зину. Она извинилась, что платье не разглажено, — в доме уже давно не было газа.
— С газом одно мученье, — стали жаловаться соседки. — Только по ночам загорается! А на пятом этаже, над нами, даже воды нет! Вот так и живем!
Они деловито громыхали посудой и смотрели на Зину уже не так приветливо, как в минуту ее прихода. Девушке показалось, что причиной тому — черное бархатное платье. Она почувствовала себя лишней со своим праздничным настроением в атмосфере хозяйственной озабоченности квартиры и торопливо попрощалась.
На обратном пути в трамвай с передней площадки вошли две пожилые женщины, оживленно переговариваясь между собой. Видно, приятельницы давно не встречались и случайно заметили друг друга у трамвайной остановки.
— Пенсию получаю, однако работаю… — сообщила одна.
— Да, приходится!.. — согласилась другая, неторопливо садясь на свободное место и доставая из-за пазухи довольно большой сверток.
— Я передам за вас свои пятнадцать копеек, — предложила первая.
— Спасибо, мне билета не надо! — с достоинством ответила вторая. Она развязала свой сверток, порылась в сложенных вдвое и вчетверо бумажках и извлекла новенький постоянный проездной билет, завернутый в чистую тряпочку. До кондуктора было далеко, трамвай переполнен, и женщина, держа билет на виду, как бы предъявляла его окружающим.
— Моя работа обеспечивает мне постоянный проездной билет. Я работаю курьером! — сказала она гордо. И такое наивное сознание значимости своего дела, своего труда слышалось в ее словах, что Зина опять почувствовала себя лишней, праздной среди занятых людей. Ей показалось даже, что на фронте вынужденное безделье выглядит более естественно, чем в тылу. Однажды, когда она пожаловалась подполковнику Орехову на то, что вот уже несколько дней, как нет перевязок и она занимается стиркой и уборкой, подполковник воскликнул со смехом:
— Ну и слава богу, что нет! Прекрасно, что у нас медперсонал безработный!.. А вы в свободное время рацией займитесь. Пригодится!
Зина улыбнулась, вспоминая этот разговор. Она спокойно подумала, что завтра снова будет в полку, подумала, что напрасно одолжила бархатное платье — она фронтовичка, зачем ей становиться иной, хотя бы и на один вечер?
Все-таки к ужину она надела платье. Ужинали внизу, в ресторане, и товарищи, выпив, кричали, что Каленовой невероятно идет черный бархат!
Зина чувствовала себя неловко. Хмуро оглядывалась по сторонам. На возвышении разместился симфонический оркестр. Дирижер, невысокий человек с длинным усталым лицом, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко. Он склонил голову набок, словно с покорной терпеливостью выжидал мгновения тишины между звоном приборов и шарканьем официантов, чтобы дать знак оркестрантам начать.
«Наверно, понимает, что хорошая музыка здесь, в ресторане, не нужна, что в то время, как другие люди делают основное, важное, он занимается очень второстепенным!» — подумала Зина.
Гориев появился поздней остальных. Он постоял секунду в дверях и сквозь пестрый кружащийся зал пошел прямо к Зине — она знала это — именно к ней, глядя ей в лицо серьезными серыми глазами.
Вальсируя с ним, она сказала:
— Я люблю сильные танцы!
Он спросил с улыбкой:
— Что значит «сильные танцы»?
Однако он понял и в танго повел Зину так, что она почувствовала себя не в зале, а на беговой дорожке громадного стадиона. В перерыве между танцами она вышла из зала легкими шагами, миновала еще один полутемный зал, длинный коридор и открыла дверь на балкон.
Несмотря на апрель, было морозно и безветренно. На черное бархатное платье Зины редкие снежинки ложились как крохотные лепестки ромашки. Она стала стряхивать их, бормоча полузабытое наивное гадание: «Любит — не любит…»
Никто не знал, что Зина здесь. Но она не удивилась, услыхав шаги Гориева. Он извинился: просто хотел предложить ей лимонад. Она взяла бокал из его рук, отставила на перила балкона и доверчиво посмотрела снизу вверх на склоненное к ней бледное лицо.
Он поцеловал ее так, что она прислонилась к перилам и закрыла глаза. В тот миг ей показалось, что весь мир существует только для того, чтобы они вдвоем стояли, крепко обнявшись, под морозным небом. Но она сняла его руки со своих плеч. И поцеловала горячие мужские ладони так, как обычно целовала розовые ладошки младшего братишки. От неловкого движения Гориева бокал с лимонадом полетел вниз, слабо звякнул о мостовую.
Зина и Гориев вернулись в зал.
Зине казалось, что хор инструментов маленького оркестра рос, поднимался постепенно от густых низких звуков все выше и выше. Из широкой ровной мелодии вырвалась вперед, будто блеснула, тонкая трель кларнета. Хор притих. Кларнет пел один. Но вот ему стали вторить голоса скрипок, все смелей, все уверенней. И наконец, буйный каскад звуков разорвал последние нити ровной спокойной мелодии. И невысокий дирижер словно вырос. Он взмахнул руками как человек, готовый кинуться в штормовое море, и в то же время напоминал изогнутую в полете грозную волну… Солнце взошло… Да, солнце взошло!
— Счастлива? — неожиданно спросил Гориев.
— Да!
Когда на другой день машина вошла в прифронтовую зону, ощущение радости в душе Зины осталось прежним. Впрочем, она прекрасно понимала, что в Москве — одно, а в полку — совсем другое. Она догадывалась, что в полку Гориев снова будет холоден и небрежен с ней. Видимо, он не умел оставаться одновременно и командиром взвода, и близким другом.
Выходя из машины, Зина сказала невольно, как бы прощаясь с тем Павлом, что остался в Москве:
— Не забывайте меня!
Он ответил серьезно:
— Я не могу вас забыть!
9. Бой
Для Зины весна когда-то начиналась с первого взмаха сырого ветра и первой ветки мимозы в цветочном ларьке. С первым дымком пыли приходило лето, городское душное лето, когда чудится, что даже на бульварах пахнет нагретым асфальтом. Зина любила весну, головокружительное, нежное, веселое время экзаменов, ландышей, первых гроз и деревьев, похожих на увеличенные в десятки раз детские воздушные шары. Только весной на любом дереве не было ни одного желтого листочка. В июне такой листок уже появлялся — словно круглый солнечный «зайчик» не мог выбраться из густой тяжелой зелени.
На фронте весна оказалась страшно короткой, и, возможно, ее и вовсе не было. Едва успели раскрыться почки, как уже пожелтели, обгорели листья, будто глубокие корни деревьев не могли вытянуть из недр земли вдосталь весенних красок.
Гроз не было. Кто-то сказал, что на фронте не может разразиться настоящая весенняя гроза, что артиллерийская стрельба высасывает гром из туч. И Зина заметила, что люди, да и она сама, тоскуют по грозе, по особенному живому ритму добрых грозовых раскатов, которые нельзя было спутать ни с чем.
Поговаривали о наступлении. И в разговорах о близких победных — разумеется, победных — боях Зина улавливала что-то похожее на тоску по настоящей грозе.
Наступление на участке дивизии, в которую входил полк Орехова, началось в конце весны.
На исходе первого же дня наступления взвод разведчиков получил «исключительное по своей важности задание», как выразился подполковник Орехов.
Полк вклинился в расположение противника. Немцы отошли на линию второй траншеи. Гориев со своим взводом и ротой автоматчиков должен был пробраться к немецкому штабу и навести панику.
— Намекнем на окружение! — подмигнул Дмитрий Орлов товарищам, слушая распоряжения взводного.
С того момента как Зина узнала, что и она идет с разведчиками, сладкая и тревожная тоска по грозе перестала мучить ее. Если бы Гориев вздумал сейчас спросить Зину так, как спросил в Москве:
— Счастлива?
Она от чистого сердца снова ответила бы:
— Да!
Ни малейшего страха не чувствовала Зина. Ею овладела естественная для женской любви бессознательная уверенность в том, что рядом с милым она в полной безопасности!
На деле, однако, девушка оказалась совсем не рядом с командиром взвода. Гориев вел на задание около ста человек. Когда саперы доложили, что проход готов, Гориев приказал пробираться за проволоку мелкими группами, по два-три человека, и Зина попала в одну из последних групп.
Орлов, наоборот, был впереди, недалеко от взводного. Невольно Дмитрий ревниво оценивал каждое действие командира. И невольно соглашался с ним: мелкие группы?.. Правильно! Командир взвода впереди?.. Правильно!
Разведчики подползли к немецкой траншее. И почти в ту же минуту Дмитрий услышал, что траншея зашелестела, залязгала, загудела, как будто механическая лента конвейера пришла в движение под землей.
— Назад! — дал знак Гориев.
Он понял, что немцы готовят контратаку. Он понял, что в любую секунду сизый предрассветный туман за чертой вражеской траншеи может обернуться цепями немецких автоматчиков, гусеницами танков, пулеметным, ружейным и артиллерийским огнем. Отряд разведчиков будет раздавлен. Надо немедленно отходить. Но если сейчас же не предупредить Орехова, то и полк… Гориев резко махнул рукой, повторяя приказ — всем ползти назад, а сам замер над рацией.
С неприятным необычно громким треском надломилась ветка кустарника над его головой, молниеносный щелчок задел рацию, и Павел понял, что разведчики обнаружены, немцы ведут огонь по его отряду. Обстановка изменилась. Теперь нечего и думать об отходе! Рация не работает. Надо встретить и задержать контратаку немцев, не пропустить врага к основным силам полка. Разведчики, очевидно, сами знали это. Люди переползали ближе ко взводному, занимали воронки от снарядов: в ожидании приказа удобней перекладывали автоматы.
Гориев обвел взглядом всю смутно очерченную, бледную от тумана поляну с редким кустарником. Поляну, на которой его отряд должен был, по всей вероятности, остаться навсегда.
Среди одинаково напряженных, неподвижных фигур бойцов Павел по каким-то ему самому неведомым признакам отличил Зину. Ему показалось, что плечи девушки вздрагивают.
— Бедная девочка! — невольно прошептал он.
Нет! Ни воинские приказы, ни фронтовые обычаи не могли заставить его думать о девушках в шинелях как о солдатах! Он готов был бы пройти во весь рост под огнем, взять Зину на руки и унести ее с этой страшной бледной поляны… Гориев снова склонился над рацией: может быть, еще удастся связаться с Ореховым!
Тонкий острый свист прорезал воздух. У Орлова свист этот вызвал фантастическое представление о гигантском ноже, царапающем гигантскую эмалированную тарелку. Мельком взглянул Дмитрий на взводного.
— Мины! — негромко сказал Гориев.
— Снаряды! — откликнулся Орлов, услышав над головой новый звук — тяжелый шелест, как бы раздвигающий туман. Очевидно, противник решил начать артиллерийскую подготовку, а по отряду вести фиксирующий пулеметный и минометный огонь.
Снова раздался свист, низкий свист и глухой шлепок, странно похожий на мощный удар по футбольному мячу. Земля слева от Дмитрия треснула. Зашевелилась. Забурлила, как густой кофе: снаряд не взорвался, а зарылся в землю, пробуравил глубокую дыру с отпечатками характерных рубцов и линий.
Справа, всего в нескольких шагах, была старая воронка от авиабомбы. Дмитрий перебрался в нее из своей мелкой минной воронки. Три ближайших бойца сделали то же самое. Дмитрий увидел, что и командир взвода, приподняв рацию за наплечный ремень, перебегает к их глубокой воронке.
В это мгновение тяжкая сила, которую уже нельзя было назвать звуком, прижала Орлова к земле.
Через несколько секунд он услышал короткие бешеные взмахи бича — так могли свистеть только осколки снаряда. И среди молниеносных свистящих росчерков повис и затерялся вскрик человека, мучительный скрежет зубов.
— Взводный ранен! — догадался Орлов.
Двумя рывками Гориев подтянулся до травянистого края воронки и скатился вместе с рацией вниз. Он придерживал рацию левой рукой. Рукав правой был разорван, и струйки крови смешивались с розово-бурыми пятнами маскировочной ткани.
Перевязывая Гориева, Дмитрий понял, что тому очень плохо.
— Кружится голова, — медленно сказал Гориев, скрипнул зубами и выругался. (Впервые Орлов услышал от известного своей сдержанностью офицера увесистую ругань.)
— Останешься за меня, Орлов!
Кажется, не сразу смысл распоряжения дошел до сознания Дмитрия. И, наверно, командир взвода почувствовал это. Он с видимым усилием открыл глаза, и Дмитрий вздрогнул от напряженного свежего голоса:
— Что вам непонятно?.. Принимайте командование!.. Немцы нас перебьют, потом пойдут… Так нельзя… Мы должны задержать…
Орлов понял: да, противник решил уничтожить их отряд и только потом двинуть свои части в контратаку. Значит, они, сто человек, способных драться и не пропустить врага, будут методично расстреляны артиллерийским огнем, затевать поединок с которым бессмысленно! Ведь их задача — сорвать контратаку противника, а не уничтожить ту или иную вражескую огневую точку, то или иное количество немецких солдат! Если контратака не будет сорвана, немцы пройдут по раздавленной металлом, умерщвленной поляне, опрокинут полк, а то и всю дивизию…
Нелегко их будет остановить… Умеют воевать, черти… Что делать?.. Надо найти выход!
Орлов взглянул на часы. Ему показалось, что стрелки неподвижны: четыре утра показывают стрелки, а Дмитрий помнит, что немцы открыли огонь без пяти четыре. Может быть, с того момента прошли сутки?. Может быть, прошло двенадцать часов и сейчас, стало быть, сумерки?.. Как поверишь, что плотно набитый сумасшедшим железом воздух, запах пороха, крови, сожженной земли — все уместилось в пять минут!
Теперь невозможно уже было отличить взрыв гранаты от взрыва мины, а свист осколков от шелеста снаряда. Все кругом голосило, рычало, ревело, и Дмитрию казалось, что даже чахлые травинки на краю воронки пронзительно визжат.
Весьма вероятно, что у того Орлова, который несколько месяцев тому назад шел в первый ночной поиск, мелькнула бы в подобной обстановке отчаянная шальная мысль — оборвать сразу гнетущее ожидание страшного, вскочить и в полный рост броситься всем отрядом на врага, а там… будь что будет!..
Нынешний Орлов под смертельным вражеским огнем спокойно и настойчиво искал верный путь к победе. И если несколько месяцев тому назад Дмитрию под огнем противника удалось сосредоточиться, чтобы понять, как лучше разрезать проволоку, то теперь он нашел решение, как выиграть бой. Он нашел это решение, очень трудное, тяжкое для души, но единственно возможное!
Он слегка приподнялся и оглядел поляну. Артиллерийский огонь разбросал туман. Лишь отдельные белые лоскуты остались в мелких и глубоких воронках, в окопчиках, в ложбинках. Между ними низко стелился густой черный дым. Поляна напоминала облако, почти вплотную прижатое к земле большой чугунной плитой. И люди были прижаты к земле.
— Каждый нужен, каждый дорог! — вслух подумал Орлов.
Дым и туман скрывали лица, все были одинаковыми — солдаты, которым надлежит выполнять любой приказ командира. Орлов, обведя взглядом поляну, передал по цепи фамилии нескольких, почти наугад выбранных бойцов.
— Хорошо! — прервал его Гориев на восьмой фамилии. — Девятый — я!
Серые глаза стального оттенка холодно блеснули, и Орлов почувствовал, что, даже прикажи он Гориеву остаться, тот все равно поступит по-своему.
Почти одновременно девять фигур поднялись с земли и, пригибаясь, побежали в сторону своих траншей. Они демонстрировали отход, отступление разведчиков.
Немецкий пулеметчик хлестнул очередью по бегущим, и один из них упал.
«Неужели Павел?» — подумал Орлов.
Вслед за первым упали еще трое. Орлов взглянул в сторону противника. Очевидно, у немцев не возникло сомнения в бегстве разведчиков. Орлов увидел, что из траншей выскакивают неотчетливо видимые в дыму и тумане фигуры, раздвигают вставные козлы, открывая проходы в проволоке.
— Удастся наш план! Еще несколько секунд потерпим! — с усмешкой прошептал Орлов.
Он усмехнулся, морщась точно от боли. Усмехнулся бессознательно — отраженной напряженной улыбкой Гориева.
И раздельно, свежим напряженным голосом, также бессознательно подражая Гориеву, Дмитрий Орлов выкрикнул слова, которые перед лицом смерти были единственно возможными:
— За Родину!
Отряд бросился врукопашную, смешался с рядами немецких солдат, и звуки этой битвы были страшней, чем рев и визг смолкшей артиллерийской подготовки. Странное острое беспокойство пригвоздило Орлова к месту. Разум или, быть может, особый, уже разбуженный в нем инстинкт командира заставил его склониться над рацией.
— Надо связаться с Ореховым!
Стараясь, чтобы движения его были неторопливы, Дмитрий откинул переднюю стенку передатчика, надел наушники. Близкие крики стали глуше, но не было той живой звуковой ниточки, протянутой издалека, по которой еще школьником Дима добирался за моря и океаны. Пальцы Орлова привычно, почти машинально искали повреждение. Гулкая живая ниточка вдруг появилась.
— Кама! Кама! Я — Иртыш! Противник пошел в контратаку… Отбиваемся… — говорил Орлов. Он приподнялся, быстро огляделся и снова прилег, почти упал головой на передатчик. Его интуиция командира оправдалась. Группу бойцов, в центре которой он находился, немцы окружили узким кольцом.
— Огонь по восьмому квадрату! — крикнул в микрофон Орлов. — Огонь на меня!..
…Зина лежала около черного продымленного куста на левом фланге и несколько позади отряда. Когда раздались первые разрывы мин и снарядов, слезы выступили на глазах девушки. Она досадливо вытерла все лицо широким пестрым рукавом куртки. Ей и в голову не приходило плакать! Но при каждом близком взрыве глаза застилало слезами. Слезы уже бежали по щекам, и Зина чувствовала, как непреодолимое рыдание рвется из горла, словно взрывы рождали эхо в ее груди, страшное эхо, сотрясающее все ее тело.
Не в силах сдержать рыданий, девушка прижалась лбом к черной траве. Кто-то потянул ее за рукав. Она оторвала от земли мокрое лицо и увидела оскаленный рот и мутные глаза бойца, имени которого она не могла вспомнить.
— Драпать надо, братишка! — кричал он хрипло.
— Ты ранен? — быстро спросила Зина.
— Зачем ранен? Не ранен я, — забормотал боец. — Взводный ранен, Орлов теперь вместо него. Драпать надо… Куда ты?..
Он удержал девушку за рукав и, скаля зубы, зашипел со злобой:
— Куда ты, сука?! Его-то найдется кому вынести, а меня некому, некому!.. Меня вынесешь, сука!
Зине показалось, что боец бредит, просто бредит, как самый обыкновенный горячечный больной. Настойчиво высвобождаясь из его цепких рук, девушка проговорила с неожиданным для нее самой профессиональным спокойствием, так, как будто находилась в госпитале, у койки тяжелобольного:
— Да ты не волнуйся, голубчик. Ты лучше лежи, и все будет в порядке. Тебя не ранят, и командир взвода не ранен и не уйдет с поля боя, если даже ранен! — Она говорила то, что подсказывала сестринская привычка и профессиональная гордость и, безусловно, верила в свои слова.
— Не уйдет с поля боя! — усмехнулся боец (нет, пожалуй, он не был в горячечном бреду: он вполне осмысленно отвечал Зине). — Видали мы, как не уходили! Сам сбежит, если не вынесут! В госпиталь ляжет! К жене своей, к Беллочке своей, на побывку съездит!.. Драпать надо, бабонька!
Он все так же крепко держал Зину за рукав.
И, стараясь высвободиться, беспомощно озираясь вокруг, Зина увидела бегущих с поля боя разведчиков.
Приказ Орлова, девять фамилий, переданных по цепи, не достиг группы бойцов, в которой была Зина. Взволнованные глаза девушки видели нескольких трусов, которые удирали от смерти. Среди них был и Гориев. Он бежал, пригибаясь, петляя, точно заяц, настигаемый собаками.
Зине показалось, что ее глаза встретились на мгновение с глазами Павла. Она не знала, что выразил ее взгляд. Презрение? Крайнее удивление? Стыд за человека? Или жалость к нему?
А на его лице, как будто мелькнула знакомая Зине улыбка, похожая на болезненную гримасу.
Зина резко рванулась вперед — так, что у цеплявшегося за нее остались в кулаке пестрые лоскуты ее маскировочной куртки. Девушка стремительно ползла вперед, словно надеясь все-таки добраться до своего Павла Гориева, лежащего где-то там смелого раненого командира.
— Сестрица!
Разведчик, который громко звал ее, был ранен в бедро.
Зина обхватила его за талию и поволокла на себе в сторону бьющего в глаза широкого рассвета. За неуловимой чертой, где артиллерийский огонь казался не таким уж опасным, девушка перевязала раненого, оставила его в лощине, на островке травы, не тронутой дымом, травы, розовой в лучах рассвета, и поползла обратно.
Четыре раза возвращалась Зина в лощинку, превращенную в перевязочный пункт. Пятерых бойцов вынесла она, думая лишь об одном человеке и машинально разыскивай его на искромсанной взрывами поляне.
Когда поднятые в наступление части Орехова достигли лощинки, Зина лежала в глубоком обмороке среди вынесенных ею раненых.
Она очнулась в пустом блиндаже, и первый, кого она увидела, был Дмитрий.
Бойцы третьего батальона нашли Орлова засыпанным землей в снарядной воронке, над которой вздыбились гусеницы сожженного танка. Орлов плохо помнил, как он подбил танк, и, пытаясь вспомнить, видел только немца, свисающего из люка в позе… тряпичного «петрушки». Дмитрий не был ранен. Его лишь оглушило взрывом одного из наших снарядов, посланных по квадрату 8.
Санитары, которым хватало дела в тот день, временно оставили его вместе с другими легко раненными в ближайшем, более или менее надежном укрытии — в блиндаже командира третьего батальона.
Гориев, оказывается, добежал до наших траншей и сейчас находился в санроте. За сожженный танк и огонь на себя он, Орлов, снова представлен к ордену. Все это Дмитрий успел узнать, стараясь привести в сознание Зину. Ее сумка была пуста и разорвана, и, не найдя никаких медикаментов под рукой, Дмитрий воспользовался простым возбуждающим средством, применяемым в мальчишеских потасовках: он выплеснул в лицо девушки кружку с водой.
— Гориев в санроте! — воскликнул Дмитрий, едва Зина открыла глаза. — Пойдем, я тебя провожу! Помогу тебе дойти!.. Донесу!
Ему страшно хотелось обрадовать ее, в нем вспыхнуло бескорыстное желание подарить девушке счастье. Но губы Зины искривились.
— В санроте! — протянула она. — Голова, должно быть, у него заболела, да?
Девушка отвернулась к стене и продолжала вполголоса:
— Помнишь наш разговор, ну да, когда я гимнастерку стирала?.. Так вот — ясно, что я ошиблась…
Дмитрий не понимал, когда, как, из-за чего успела поссориться Зина с Павлом, но что-то в словах девушки показалось ему непереносимо несправедливым, обидным. Несовместимым со страшной битвой, еще не законченной сегодня.
— Гориев настоящий человек! Он поступает по совести, не заботясь о мнении дураков!.. — воскликнул Дмитрий. И рассказал Зине, как он должен был послать почти на верную смерть нескольких человек для демонстрации отхода разведчиков, как он думал, кого выбрать, сознавая, что в подобной обстановке каждый, могущий стрелять, драться, нужен на поле боя. И как Гориев, раненный в правую руку, решил быть полезным до конца — заменить собой бойца, который еще мог стрелять.
Зина слушала, чувствуя все бо́льшую легкость на сердце, будто снова знакомо передавалось ей приподнятое настроение, кипучая энергия Орлова.
Да, конечно, она немедленно пойдет в санроту. Мысленно она уже встречает взгляд милых серьезных серых глаз, видит бледное лицо, как тогда, в Москве, на балконе… Конечно, она виновата, что поверила мнимому бегству офицера, известного во всей дивизии своей спокойной, умной храбростью!
Раздался телефонный звонок.
— Да, — сказал Орлов. — Да, да… — Он положил трубку и странно растерянно взглянул на Зину.
— Ну пойдем, Дима! Пошли в санроту!
И, как будто у него перехватило дыхание, Дмитрий прошептал:
— Подожди немного… Пойдем немного погодя…
Зина засмеялась, не замечая растерянности товарища:
— Ну пошли, пошли!
Она шутливо обняла Дмитрия за плечи, заглянула ему в лицо. И улыбка сбежала с ее губ. Она произнесла твердо:
— Пойдем туда, Орлов!
…Прямое попадание пятисоткилограммовой авиабомбы вырыло на месте блиндажа санроты глубокую воронку.
Безумными глазами смотрела Зина на черное кровавое крошево…
10. Продолжение боя
Наступление советских войск развивалось. На этом, как и на других участках фронта, немцы применили так называемую эластичную оборону, которая потребовала особенной активности нашей разведки.
— …Оставляют огневые точки, которые продолжают действовать. Основные силы отводят. Потом ночью и оставленные стараются улизнуть. Мы же, пока разберемся, в чем дело, воюем большими соединениями против нескольких человек — так получается! Вы, следовательно, должны со своим взводом и автоматчиками разведать ближайшее расположение немцев, — сказал Орлову командир полка.
Были душные летние сумерки. Орехов находился на наблюдательном пункте полка — в разрушенной стопятимиллиметровым снарядом одинокой избе. Снаряд как бы отрезал от пятистенника деревянный ломоть передней стены, и казалось, что именно с отрезанным ломтем исчезло нечто индивидуальное, отличавшее это жилище от сотен других. То, что осталось, выветренное, вывороченное, искромсанное, не было уже чьим-то личным разоренным домом. Оно полностью сливалось с окружающей искромсанной, вывороченной, обугленной землей, бескрайней землей Родины!
Во дворике перед избой сохранились яблони с дуплистыми скрюченными стволами. Деревья были неказистыми, наверно, от рождения, но казались обезображенными войной. Под их черными, низко свисающими ветвями копошилось двое ребят, неизвестно чьих, неизвестно откуда, — с отходом немецких войск все дольше и больше женщин, стариков и детей появлялось в окрестностях. Дети, похожие в своем сером тряпье на чахлых цыплят, самозабвенно раскапывали землю, мусор.
Орехов взглянул вслед Орлову, увидел, что тот задержался возле ребятишек, и, повинуясь пробужденному отцовскому чувству, сошел с чердака вниз. В лежащей под яблоней кепке с большим сломанным козырьком виднелись гвозди, пуговицы, черенки от ножей, черепки от посуды. Мальчик лет трех, с большой головой на тонкой шейке, доверчиво показал Орехову в протянутой ручонке круглую металлическую брошку, видимо, найденную тут же.
— Мамкина! — сказал мальчик с обычной ребячьей гордостью за мать, которая обладала такой изумительно блестящей игрушкой. Мальчик опустил ручонку и молча смотрел на важного военного.
— Он ничего еще не понимает! — хмуро сказал старший паренек.
— Наверно, немцы убили, — тихо заметил Орлов.
Орехов перевел взгляд с ребятишек на разведчика, снова взглянул на ребятишек, и ему подумалось, что в лице Дмитрия можно различить нежные ребячьи, а в лицах мальчиков взрослые солдатские черты.
«Дети воюют, взрослеют на войне!» — подумал Орехов. И, вспоминая своих сыновей, закончил вслух:
— Настоящими людьми становятся и станут, да, станут. Несмотря ни на что!
В этот душный вечер, насыщенный, казалось, предстоящим жаром битвы, полковник (теперь уже полковник) Орехов, может быть, впервые почувствовал спокойную уверенность за будущее своих детей. Уверенность, которой ему не хватало долгое время. Он подумал о том, что, если даже с женой его, не дай бог, случится дурное, если и он сам погибнет, все равно могучая солдатская слава будет стоять рядом с его мальчиками и не даст их в обиду.
— В трудных условиях воспитываются наши дети, сколько ужасов они видят! Но ведь не только ужасов! Они и беспримерный героизм видят, встречают на каждом шагу. Они дышат кристально чистым воздухом великого народного подвига, и самые лучшие качества человека должны расцвести в их душах, не так ли, товарищ командир взвода?.. Впрочем, дела семейные вам, конечно, чужды…
Полковник как бы невольно продолжал давнишний разговор с Гориевым, и Орлов догадывался, что это так, зная о дружеских отношениях, существовавших у Павла с командиром полка. Не первый раз замечал Орлов, что полковник, обращаясь к нему, мысленно видит перед собой прежнего командира взвода.
— Решите как педагог, ну, словом, как воспитатель! — с улыбкой предложил однажды Орехов. В другой раз он произнес задумчиво: — Ошибся я, когда утверждал, что после войны будем людей строить… Война не прервала у нас формирования, то есть строительства человека. Наоборот! Сейчас у нас самая что ни на есть строительная горячка!
Орлову казалась очевидным, что полковник и не ожидает от него ответа. Полковник разговаривал с Гориевым! И это заставляло Дмитрия Орлова быть сдержанней, рассудительней, строже к себе. Ему представлялось, что он сгорит от стыда, если когда-нибудь командир полка воскликнет с досадой:
— Я и забыл, что вы не Гориев, а головорез Орлов, что с вами совсем иначе надо говорить!
То ли отношение Орехова, то ли преемственность положения, доходящая до мелочей (Орлов спал на нарах Гориева, ел из его котелка), то ли общее возбужденное состояние наступления привело к тому, что Орлову стало чудиться странное. Ему начало казаться, что в нем действительно живет какая-то часть души Гориева — спокойная уверенность того в себе, раздумчивая внимательность, ироническое отношение к второстепенному в жизни.
— Так вам все понятно, Орлов? — спросил полковник, стоя посреди дворика, большой и ладный на фоне изуродованных низкорослых яблонь.
— Да, товарищ командир полка!
— Еще раз повторяю: продумать основательно все детали! По-гориевски!.. Что вы намерены сделать прежде всего?
— Вступить в партию, товарищ командир полка! — неожиданно сказал Дмитрий, а старший мальчик вставил, как равный, свое слово в серьезный разговор:
— Все советские военные — коммунисты!
Почему-то именно сейчас, вблизи этих оборванных ребятишек, глядящих на него терпеливыми глазами народа, Дмитрий почувствовал ясную необходимость стать членом Коммунистической партии.
Вступление в партию представилось ему обязательным условием его личного успеха в предстоящих сражениях, успеха его взвода. И одновременно необходимой высокой данью памяти парторга, Павла Гориева.
— Я вас рекомендую, Орлов! — сказал командир полка.
…На исходе тех же суток взвод Орлова с приданными ему автоматчиками был возле немецких траншей. Помощник начальника штаба по разведке позвонил Орехову и передал расшифрованную радиограмму Орлова: «В траншеях пусто. Противник, возможно, закрепился на следующем рубеже. Двигаемся дальше».
После этого радиосвязь с Орловым прервалась. Но вскоре помощник начальника штаба сообщил, что радист был ранен, рация повреждена, ее исправила Каленова и снова наладила связь с Орловым.
— Она временно! Нет другого радиста под рукой! Она умеет! Научилась! — услышал командир полка, занятый мыслями о наступлении, и крикнул нетерпеливо:
— Ладно! Ладно! Давай не о пустяках! Давай сведения!
Однако через несколько секунд полковник сам позвонил на КП и спросил уже другим тоном:
— Так, говоришь, Каленова выручила?.. Ну ладно, ладно!
До его сознания дошло, что речь идет о девушке, которой он сам посоветовал поинтересоваться рацией в свободное время, о девушке, которая, видно, любила Гориева, глаза которой, как бы опустевшие после его гибели, вызывали сочувствие всех окружающих.
— Значит, осилила! — сказал Орехов, мгновенно представив себе девушку такой, какой она была в последние дни, — с безвольно опущенными плечами и неподвижным пустым взглядом.
— Значит, стало быть, осиливаем! — пробормотал он, возвращаясь к мыслям о наступлении и наблюдая за местным острым и красивым боем, который развернул один из батальонов соседа справа. Бой шел совсем близко, и Орехов понял, почему его КП оказался под огнем противника.
— Ну молодец, Каленова! — еще раз вслух похвалил полковник Зину.
…Когда несколько дней тому назад Зина еще издали увидела дымящуюся воронку на месте блиндажа санроты, она сразу поняла все. Она не заплакала, не закричала, не упала. Она лишь машинально слегка приподняла руки, точно отстраняя то, что должно было обрушиться на нее, и так пошла вперед, медленно, с трудом передвигая тяжелые ноги. Дмитрий попытался убедить ее вернуться. Она, очевидно, не слышала его слов. Попытался увести ее, она резко его оттолкнула.
Ей чудилось, что она шла очень, очень долго… Она страшно устала в пути — так, словно прошла всю планету. И остановилась у самого края древней земли, круглой и плоской, чтобы заглянуть в бездну, в «ничто».
И она стояла и смотрела в «ничто» и «никогда», впервые ощущая подлинный смысл этих слов, о котором люди стараются не думать. Потом она повернулась и пошла обратно, долго шла, очень долго. Но с ужасом увидела, что ни на шаг не удалилась от черты, за которой было «ничто». Будто шла Зина по краю плоской, круглой, как блин, земли и не могла оторваться от страшного края. А земля сжималась и высыхала. Сначала медленно, потом все быстрей, пока не превращалась в медный пятак, окруженный пустотой…
Наверно, это был бред. Но Зина не была больной с точки зрения обычного врачебного и житейского представления.
Она даже внешне почти не изменилась. Только вот глаза!..
Слова товарищей, доводы, реплики, замечания доходили до нее точно издалека и казались лишенными смысла. Ведь она поняла то, что было пока непонятно другим: земля просто пятачок, окруженный пустотой! Зачем горевать и радоваться, строить и разрушать, когда все равно все умрет? Пусть не сейчас умрет, так потом, через двадцать, тридцать, сто, миллион лет, но обязательно умрет. Один умер сегодня, другой умрет завтра, третий — пятьдесят лет спустя. Какая разница? Ведь они одинаково никогда больше не повторятся в мире!
— Ты куда-то за тридевять земель умчалась! Второй раз окликаю, а ты не слышишь! — с нарочитой грубоватостью сказал Дмитрий на другое утро после гибели Гориева, найдя Зину у той же свежей воронки.
А ей подумалось почему-то, что Орлов может, пожалуй, понять ее. Захотелось говорить, как можно скорее высказаться, объяснить людям то заблуждение, в котором они находятся, веря в могущество жизни.
— …На самом-то деле все существует только для того, чтобы умереть! Родители сокращают свой век, надрываясь в заботах о будущем своих детей; дети становятся родителями и повторяют то же самое. Люди стремятся своей кровью и по́том создать благополучие будущему прапраправнуку, трагическая судьба которого известна заранее: он будет глядеть на угасающее бурое солнце, задыхаться на обезвоженной, лишенной воздуха планете. И завидовать глупым предкам завистью обреченного животного… Я поняла, как возникла религия, — говорила Зина, — религия возникла из слабости человеческого ума, который логически неизбежно приходит к выводу о бессмысленности жизни, но отказывается осознать это… Разве я могу поверить, что Павла нет? Нигде нет, ни в одном уголке вселенной. Не могли исчезнуть, превратиться в ничто его глаза, его руки, его тубы, его голос! Он есть где-то, Павел Гориев, и я его увижу! Без этой мечты я не могу жить!.. Вот так и возникает религия, — упавшим голосом закончила Зина. Помолчала и добавила жестко:
— Но, к сожалению, я не могу стать религиозной, как бы ни старалась. Я не верю, что Павла нет, но я знаю, что его нет. Знаю. Ничего не поделаешь! Материализм — страшная штука. Он неопровержимо доказывает закономерность всеобщего умирания, бессмысленность жизни…
— Твои рассуждения не имеют ничего общего с материализмом! — резко прервал девушку Дмитрий. — Помнишь, давно, зимой, мы говорили с тобой о дружбе, о смысле и цели жизни, помнишь? Я был тогда не прав, а ты права, помнишь? Я спорил, что цель, так сказать, оправдывает средства, а ты мне возражала. Ты еще сказала, что моя теория напоминает тебе расовую теорию, потому что я считаю себя особенным, которому все позволено… Ну тут ты, конечно, перегнула. Помнишь?..
Так вот, попробуй подойти к своим нынешним словам с такой же резкой оценкой, и ты, пожалуй, сама поймешь, что все, что ты сейчас говорила, напоминает фашистскую философию!.. Ты прости меня, Зина, хотя, впрочем, я даже рад, что у тебя глаза озлились, что ты сердишься! Значит, ты вышла из оцепенения, из равнодушия, которое меня просто испугало!.. По-твоему, жизнь бессмысленна, бренность существования очевидна. И отсюда единственный вывод, до которого ты, разумеется, еще не дошла: ешь, пей, живи в свое удовольствие! Грабь, жги, насилуй, все равно все умрет! Какая, мол, разница — раньше умрет человек или позже? Так пусть он умрет раньше, а ты умрешь позже! Трагическая судьба будущего прапраправнука заранее известна, так зачем же развивать науку, культуру, улучшать условия существования? Надо использовать то, что уже есть на земле, сожрать все и выпить и взорвать планетку к чертовой матери, раз она все равно не будет существовать вечно!.. Имеет какой-то смысл только твое «я»! Остальное — долой!.. Где же тут материализм? Я не буду читать тебе лекцию о силе науки и культуры, которые позволяют человеку самому увидеть результаты своих благородных усилий. Ты это знаешь, но забыла.
Я понимаю, почему забыла, — неожиданно мягко сказал Дмитрий, — но я не понимаю другого: как можешь ты так издеваться над памятью Павла? Неужели не ясно тебе, что Гориев погиб именно за то, чтобы теории бессмысленности жизни и закономерности всеобщего умирания не было места на земле!
Орлов тогда все-таки не убедил Зину, но невольно заставил ее вспомнить другую речь, да, тоже о судьбе человека на земле, да, тоже о смысле и цели жизни.
— …За победу и за единственную цель нашей жизни, других целей у нее нет, — чтобы народу хорошо жилось… — вспомнила девушка то, что говорил Гориев в Москве на встрече с рабочими большого завода… — За победу!
Ну что ж, никто и не может упрекнуть Зину в том, что она меньше других участвует в общей борьбе за победу!
Сейчас, в дни наступления, она всегда старается быть там, где она нужна. Она перевязывает и уносит из-под огня. И раненый радист перевязан ею!.. Но, делая все, что нужно, присутствуя именно там, где это необходимо, Зина не может освободиться от ощущения странной изолированности от окружающих, словно и в самом деле обитает она на островке, окруженном пустотой!
…Раненый радист терял сознание. Зина привычно обняла его за талию и так полудовела, полудонесла до блиндажа штаба полка.
— А связь? — спросил тревожно помощник начальника штаба.
Зина поняла. Да, она по совету Орехова изучила рацию, овладела техникой связи.
Зина сказала:
— Я постараюсь заменить его… Рация цела…
Она вернулась в окопчик радиста, где работать было спокойней, чем в блиндаже, надела наушники и едва удержалась, чтобы тут же не сдернуть их. Ей почудилось, что она очутилась перед сотнями людей, требующих от нее ответов, решений, приказаний. Десятки настойчивых голосов раздавались в эфире:
— Сокол! Сокол! Правее, из-за тучи, заходят «мессера»! Видишь? Видишь? Перехожу на прием!
(«Станция наведения полевого аэродрома, что совсем близко от нас!» — подумала Зина.)
— Ахтунг! Ахтунг! Направление 275!
— Дуб! Дуб! Где ваш хозяин? Где ваш хозяин? — монотонно повторял кто-то, а потом голос с ярким грузинским акцентом спросил нетерпеливо:
— Слушай, Дуб, как дела? — И удивился: — Слушай, Дуб, почему я твой разговор не узнаю?
— Я заменил хозяина Дуба!
(«Бой идет у соседей!» — догадалась Зина.)
— Фланги у меня не прикрыты! — говорил «Дуб», а грузинский акцент сердито кричал, словно нарочно жестко произнося слова:
— Впэрод! Только впэрод!.. Туман! Обойдешься без огня!..
— Ты почему все знаешь! — возмущался кто-то. И продолжал, будто теряя рассудок: — Ба-ба-ба-ба-ба!
(«Немцы забивают!» — не сразу сообразила Зина.)
— Ваня! Ваня! Держи меня справа! Видишь, прет?! Видишь, прет?!
— Да вижу, вижу!
(— Летчики! — невольно прислушиваясь, прошептала Зина.)
Вокруг нее шумела жизнь, яростно отстаивая себя, не отчаиваясь, не сдаваясь, не покоряясь смерти.
— Один с копыток долой! — зазвенел в наушниках ликующий возглас, и Зине почудилось, что она улыбнулась: наш «ястребок» сбил «мессера»!
В бурной пестрой разноголосице надо было отыскать Орлова. На его волне раздавался беспорядочный визгливый лай, мяуканье: немцы, видимо, не дремали!
Зина переключилась на запасную волну — пусто! Как, оказывается, трудно найти друг друга даже на сравнительно небольшом расстоянии! И в то же время девушка была уверена, что Орлов ищет ее, зовет ее, что он мысленно видит именно ее на месте радиста. И она сама осторожно и настойчиво пробиралась в эфире к голосу, который издалека звал ее. Она снова вернулась к основной волне и снова перешла на запасную.
И вдруг вздрогнула вся, всем телом, услышав знакомый голос. Бог весть почему сдержанный, спокойный и свежий голос Дмитрия Орлова был так похож, так похож на голос Гориева!
— Я — Иртыш, Иртыш! — говорил Орлов. — Нахожусь в квадрате 23, у трех деревьев, видите три дерева, видите? Перехожу на прием!
Постепенно Зина установила все, что произошло с Орловым за последние несколько часов. Траншеи переднего края немецкой обороны были пусты. Орлов со своими бойцами пошел дальше и легко переступил следующий рубеж — всего несколько выстрелов, несколько убитых немецких солдат.
Но немцы двигались по параллельной дороге. И с тыла по взводу Орлова хлестнул ружейный, пулеметный и беспорядочный артиллерийский огонь. Немцы, впрочем, приостановились, видимо, достаточно напуганные призраком «котла». Но и Орлов был озадачен: что делать? Пробиваться назад — значило просто вести на верную гибель своих людей.
— Идти вперед! — твердо сказал себе Дмитрий. — Гнать врага, создавать панику!
…Орлов со своим взводом прошел 150 километров, очистил от врага несколько деревень. Наконец — большак, по которому немцы отводили свои главные силы.
— Передайте Орлову от имени Орехова, — сказал Зине помощник начальника штаба, — передайте приказ перерезать большак! Передайте точно слова полковника: «Заранее уверен, что выполнишь!»
Зина уже не могла пользоваться микрофоном — слишком велико было расстояние. Она торопливо выстукивала, ловя ответные сигналы и удивляясь новой для нее предусмотрительности Дмитрия, который захватил с собой две рации.
— Передайте полковнику, — расшифровывала Зина сигналы Орлова, — под моей командой бойцы взвода лейтенанта Гориева перерезали большак!
…Верхушки деревьев розовели, золотились. Наступало утро. Зина все еще сидела, склонясь над рацией. Кровь стучала в ее висках, а легкое постукивание ключа казалось ей похожим на тоненькую трель кларнета. Кларнет пел один.
Но нарастал, приближался далекий уверенный гул. И наконец мощный торжественный каскад звуков прокатился по небу. Загремела наша артиллерия.
— Восход солнца! — вспомнила девушка.
РАССКАЗЫ
ГЕРТА ПИШЕТ ГАНСУ…
В моем делегатском портфеле наконец лежала необходимая деталь. Та самая, найти которую в Страсбур советовали мне московские коллеги.
— Примечательную деталь. Необычную. А уже на нее накручивай все.
Однако шли рабочие дни организованного Страсбурским университетом международного антивоенного симпозиума, а необычная деталь никак не отыскивалась.
Дни были насыщены различными впечатлениями; каждое оставалось в памяти обособленно, наверно, потому, что не было осевой детали.
Древняя, пронизывающая город мелодия гулких колоколов собора. Какофония «оркестра» — барабаны, дудки, трещотки, губные гармошки, свистки — вокруг густого костра, разложенного буйной молодежью на маленькой Кафедральной площади. Листки разбросанных тут же прокламаций с обличением лицемерия и смутным требованием «такого мира, какого мы хотим, а «они» не хотят!».
На замшелой каменной стене самого живописного уголка города намалевано: «Нет — запрету поставок для Газодюка!» («Газодюк» — словообразование, очевидно, по аналогий с «виадуком», обозначает по-французски «газопровод».) Через несколько шагов: «Ура, Румменигге!!» (Напомню: Румменигге — лидер футбольной команды ФРГ, отличившийся вдохновенной игрой на первенстве мира по футболу.) Двое здоровенных парней в запыленных башмаках и куртках-«непродувайках» храпят на тротуаре под витриной с изумительными прозрачно-матовыми статуэтками. Рядом со спящими недопитая бутылка вина, недоеденные бутерброды, плакатик: «Выспимся и догоним Марш мира!»
Впечатления. Без необходимой детали.
Она отыскалась в мой предпоследний страсбурский день: письма немецкого солдата к немецкой девушке. На их основе построил доклад участник симпозиума, молодой ученый и публицист из Дармштадта (ФРГ) Вольф Прёмист. С его разрешения я взяла на один вечер письма Ганса Шанце.
Послания юной немки Герты (Гертруды) Мюльфридель остались у Ганса. Но их содержание угадывается по ответной солдатской почте. И докладчику больший простор для размышлений, чем суховатые, сдержанные ответы Ганса, давали угадываемые за ними вопросы Герты.
О смысле жизни. О бессмысленности войн в ракурсе вечности. О сравнительных возможностях зла и добра. Об их противоборстве в обществе и в душе человека. О любви. О героизме. О подвиге. О смерти. О бессмертии… Вопросы, которые юность всех веков задает себе и окружающим. И чем дольше и настойчивей задает их, тем дольше не становится старостью.
Участники симпозиума — ученые, писатели, журналисты, преподаватели — пристально разглядывали и передавали друг другу поблекшие открытки Ганса Шанце.
И открытки, и фотографии немецкий солдат, по-видимому, выбирал сообразно с вопросами девушки.
О добре и зле? Так вот, детишки в нищенском рубище, кто босой, а кто в деревянных башмаках, выстроились в очередь за солдатской похлебкой. Голодные белорусские дети. Добрые немецкие солдаты. Не такое уж, стало быть, ужасное зло — война!
О героизме, о подвиге? Так вот, солдаты, похожие на чернорабочих, напряженно выкатывают из укрытия неуклюжее орудие. Трудные будни войны.
Письма, открытки и фотографии датированы 1916 годом, когда Ганс Шанце был призван в действующую армию и оказался на Восточном фронте. Оборвалась переписка по невыясненной причине. То ли Ганс был убит, то ли просто встретил новую подругу.
На другой день я вернула открытки Вольфу Прёмисту, поговорила и распрощалась с ним и с другими участниками симпозиума. И еще через день уехала из Страсбура.
Уезжали ранним утром. На Кафедральной площади опять дымился костер. Девушка с модно распущенными волосами сунула листок в руки молодому полисмену, хрипло выкрикивая, что молодежь не хочет стать пеплом под нейтронной бомбежкой, не хочет ни наркотиков, ни наркотических речей!
В сизом чаду от костра городской пейзаж был колеблющимся, с нечеткими границами времени и пространства. Листок прокламации или письмо?
Герта пишет Гансу!
Через 66 лет после той давней Герты молодая француженка обращается к молодому французу в полицейской форме по существу все с тем же наивным отчаянным призывом противоборствовать злу.
Напоследок мы заехали в прелестный уголок города — «маленькую Францию». Бело-коричневые домики. Гигантский многовековой платан. Тихий блеск узкого канала. Крохотная мастерская, в которой — это видно сквозь мутное оконное стекло — женщина на гончарном круге выделывает кувшин. Вот она встала, подошла к деревянной доске, начертала что-то на обрывке картона. Стоимость изделия? Или…
Герта пишет Гансу!
Из Страсбура, через который в течение 1500 лет проходили дороги всех европейских войн.
На пути в Париж я просматривала материалы симпозиума и записи моих встреч вне университетского «Зала Круглого Стола»; заново оценивала их, постепенно убеждалась в наличии общественной тенденции вырваться, пусть даже с израненными крыльями, на реальный простор из абстрактных концепций добра и зла, из сумбура наивных представлений. Убеждалась в растущем понимании общественностью того, что разоружение — процесс сложный и трудный, что нужны воля и готовность народов, государств и правительств к серьезному конструктивному диалогу и договоренностям.
Доцент Марбургского университета, видный журналист Йорген Буккер процитировал в своем докладе «Германская молодежь между милитаризмом и пацифизмом» недавно опубликованный лирический рассказ Сибиллы Адис «Заключенные под стеклянным колпаком»: «…Сначала я ползла, как насекомое, по холодной земле… Луч света блеснул передо мной. Казалось, он отражает живую зелень трав. Он заставил меня почувствовать вновь тепло материнской утробы. И заставил меня потянуться к нему, как растение тянется к свету… А в небе летели дикие гуси, гордо вытянув шеи. Дикие гуси удивленно глядели на меня круглыми глазами, словно хотели крикнуть: «О бедное дитя человечества! Ты видишь нас, но неужели ты не заметила другие «длинные шеи», скрытые в лесу и вытянутые в небо?! Это ракеты! Лети с нами, подальше от них! Мы спрячем тебя в укромное место, где ты будешь спасена!» Да, я увидела стальные машины, машины войны, готовые уничтожить драгоценную жизнь. Я была потрясена.
Почему я не могу улететь в безопасную даль?
Почему я не хочу улетать?!»
Йорген Буккер нашел в приведенном отрывке сходство с романтической стилевой немецкой традицией первой мировой войны (стиль посланий Герты к Гансу?). Увидел, что «семантическая суть текста отражает страх, беспомощность и неуклюжесть в столкновении с реальными политическими конфликтами». Наверно, это так. Но я при втором прочтении Сибиллы Адис увидела не только давнюю Герту, задающую вопросы, а уже современную немку. Утверждающую свою позицию.
В самом деле, разве не перекликается концовка рассказа Сибиллы Адис — «Почему я не могу улететь в безопасную даль? Почему я не хочу улетать?!» — с установкой организации «Борьба женщин за ядерное разоружение», возникшей из «Партии женщин за выживание»? «Мы не хотим просто «выжить», то есть спрятаться от ядерной катастрофы, мы хотим предотвратить ее», — заявляют активисты новой организации.
В Страсбуре от молодой канадской поэтессы Элл Родд я услышала, что, несмотря на разнузданную антикоммунистическую кампанию, сотни тысяч американцев уже подписали документ «Двусторонняя инициатива замораживания ядерного оружия».
Элл Родд мечтает посетить Советский Союз, расспрашивала меня о советской поэзии и прозе, кто мне лично из советских поэтесс и писательниц особенно близок. Прочитала канадской поэтессе Ларису Васильеву («Спасибо за то, что Вы были сияющим облаком дней, за то, что меня не любили, не знали о страсти моей…»). Назвала Агнию Кузнецову и Майю Ганину…
Естествен вопрос: можно ли быть уверенным, если так отчетливо набирается зрелости общественное сознание, что термоядерная катастрофа будет предотвращена?
Ответ: не знаю!
Озадачивает странный феномен, с которым я столкнулась так: в день моего доклада о нравственных критериях предвоенной и военной советской молодежи я собиралась надеть мои скромные военные награды: просто для подтверждения права говорить не только, допустим, о десятом съезде комсомола, но и об обороне Москвы, о партизанах Белоруссии. Профессор Жанна Эберт, жизнерадостная, энергичная, всегда готовая дать продуманный совет, — она и разносторонне образованный профессор Жак Нувер были самыми деятельными организаторами симпозиума — неодобрительно взглянула на мой парадный жакет. Насколько я поняла из объяснения Жанны Эберт, ее соотечественники сейчас охотно обращаются к первой мировой войне и неохотно ко второй. Потом я не раз убеждалась в правоте Жанны. Например, никто из участников антивоенного симпозиума, кроме представителя Советского Союза, не вспомнил о том, что Страсбурский университет был в 1947 году награжден медалью «За активное участие в движении Сопротивления». Насколько помню, только два доклада, оба писательские — мой и англичанки Виктории Массей, автора недавнего бестселлера «Война одного ребенка», — были непосредственно связаны с годами второй мировой войны.
Чем объяснить это? Может быть, для исторического научного анализа — а большинство участников симпозиума были представителями науки — если не обязательна, то желательна бо́льшая временная отстраненность от событий? Может быть, гораздо проще: разгул антисоветизма ведет к попыткам замолчать или даже извратить историческую правду — в данном случае решающую роль победоносной Советской Армии в победе над фашистской Германией?
— Ваш «простой» вариант очень страшен! — возразила мне Виктория Массей. — Потому что, если не совладать с «холодной войной», «горячая» неизбежна!
Вручая мне свою книгу, она сказала:
— У каждого человека есть своя война, Человек неизбежно умирает. Может оказаться убитым. Мой брат Джо, служивший в британском флоте, утонул. Но те, кто еще жив, должны бороться за вечную жизнь человечества!
К Мемориалу Верден, который мы посетили на пути в Париж, месту непрерывных боев с 21 февраля до 1 июля 1916 года, первой военной арене применения отравляющих газов, паломничество со всех уголков Франции.
Глядя на мрачную красоту центра Мемориала — длинный постамент с установленной на нем нацеленной в зенит бомбой, — думаешь о грозном значении Вердена. Особенно сейчас, когда президент США решил развернуть массовое производство отравляющих газов.
Несомненно, надо хранить память о Вердене. Но ведь не за счет забвения миллионов жертв второй мировой войны!
Возможна ли успешная борьба за предотвращение термоядерной катастрофы при забвении трагических этапов второй мировой?!
Возвращаюсь к моей заключительной беседе в Страсбуре с Вольфом Прёмистом:
— Интересно, сумела ли Герта сохранить ту страстность, то возвышенное желание бороться со злом, сделать Землю мирным обиталищем для человечества, которые, судя по вашему докладу, легко угадываются в ее письмах? И, главное, сумела ли она и другие такие же Герты передать свой энтузиазм, свой накал молодежи?
— Сумела! — твердо заявил Вольф Прёмист.
— Как безапелляционно вы высказываете то, что относится к области предположений! Этой Герты, может, давно уже нет на свете.
— Я высказываю то, что знаю. Она моя милая мать!
И как бы заслоняя вырвавшуюся сентиментальную фразу, Прёмист добавил грубовато:
— Старая она, конечно. Но почему-то еще живет на земле. Наверно, потому, что не все сделала… по передаче энтузиазма… Я тут увидел, что вообще дела очень много!
Думается, любой международный форум подлинно успешен, если он стимулирует мысль, чувство, действие…
* * *
— Накрутила? — спросил кто-то из домашних.
— Не знаю, — сказала я, не принимая неуместного вопроса. Ибо мне казалось, что я Герта, почему-то все еще живущая на земле и пишущая своему Гансу. Убитому на его войне.
Страсбур — Москва
ИЗ ДНЕВНИКА ГОСТЬИ ЙОГОВ
1
В ашрам Ауробиндо — знаменитую обитель йогов в южном индийском городе Пондишерри — я добиралась на современной легковой машине, но как бы из глубины веков.
Дорога была проложена сквозь величие и торжественность баньянов — мощных, отполированных ливнями, солнцем. Временем… Баньяны, похожие на старинные крепости. Баньяны, похожие на сказочные персонажи. Или вот, например, баньян, похожий на слона со слонихой и слоненком. Каждая ветка баньяна — одновременно его корень, который сверху опускается в почву, уходит внутрь земли и вновь поднимается, тянется ввысь. Набирает величие, торжественность. Деревья пронумерованы. Государство охраняет их.
Мой разговор со стариком водителем по имени Магомед начался с того, что он старательно склеил английскую фразу. Она звучала примерно так:
— В той стране, откуда вы, как называют меня?
— «Товарищ Магомед», — ответила я и попыталась в нескольких фразах передать жизненный эпизод, трогательный, на мой взгляд, и забавный:
— Я была в другой стране, где тоже жарко и красиво. Люди там поняли, что «товарищ» — хорошее слово. Они стали называть этим словом все, что красиво.
Видимо, эпизод показался шоферу вполне естественным. Старик произнес:
— Конечно, хорошее слово — для хорошего, а не для плохого… Товарищ дерево! — старательно сказал он, указывая на баньян, напоминавший дворцовую колоннаду.
Дорога пошла сквозь большую пальмовую рощу. Деревья поражали своей балетной стройностью.
— Товарищ пальма! — сказал шофер, произнеся на своем странном английском языке слово «пальма» так, что оно звучало почти, как «Уланова».
Беседа наша стала оживленней. Красавица «товарищ гора» виднелась вдали, над ней сияло голубое «товарищ небо». Нам навстречу шли и бежали ярко-зеленые «товарищи рисовые поля», сари — лиловые, оранжевые, синие и красные, выгоревшие на солнце.
Мы проезжали мимо хижин, под низко нахлобученными на них кровлями из сухих пальмовых листьев; на одной из хижин я заметила грубую вывеску с надписью по-английски: «Гостиница «Де-люкс». (Может быть, местный юмор?..) Нам навстречу неторопливо двигались белые худые волы, запряженные в телеги, напоминающие глубокие деревянные люльки.
В некоторых было столько женщин, ребятишек, вообще всякого люда, что, казалось, возница умудрился втиснуть в «люльку» всю деревню! На рогах у волов блестели металлические наконечники, перевитые яркими бутонами и пышно распустившимися цветами. Возницы восседали сразу же за хвостами волов, сохраняя такую серьезность и сосредоточенность, будто не волами управляли, а сложнейшими агрегатами…
Жаркая Южная Индия, с ее непривычным говором и магически потрясающей природой, улыбалась мне милым, знакомым словом «товарищ», которое с уважением произносил старик шофер.
Мы остановились в местечке Тиропорур, которое, как сказал товарищ Магомед, было когда-то большим городом. Здешнему храму бога Вишну, похожему на ювелирно обработанную скалу, шестьсот лет. От храма веяло вековой тишиной, хотя он курлыкал голубями, примостившимися в его ювелирной отделке. Красное, потускневшее от времени каменное изваяние павлина в открытой каменной клетке стояло напротив храма. Чуть поодаль, в небольшой пещере, виднелось изваяние самого Вишну, обернутое мокрым полотенцем. На голове у бога был венок из живых цветов.
— Красивый бог Вишну! — сказала я уже в пути.
Водитель долго молчал. Наконец старательно слепил продуманную фразу.
— Украшают его люди, заботятся. Значит, приучает к хорошему. Значит, товарищ красивый бог Вишну!
Проехали мимо геометрически строгого прямоугольника — озера, когда-то, наверно, кристально-чистого, а сейчас затянутого тиной. Каменные ступени спускаются к воде с четырех сторон озера. Посреди него — «Место ожидания прихода богов», изящная, как статуэтка, каменная часовня, до сих пор сохранившая свежую белизну.
Проехали мимо храма на горе, куда, согласно народной легенде, каждое утро прилетают два священных белых орла из Бенареса.
Дорога привела нас в Махаталипурам, городок, который семьсот лет назад был крупным торговым портом. Древний солидный маяк кажется хрупким среди скал, похожих на повернувшихся спинами к дороге мощных слонов.
Мне говорили в Мадрасе, что Махаталипурам — место паломничества туристов, что здесь сохранились пещерные храмы, украшенные знаменитой «одушевленной», хиндуистской скульптурой; столь велико искусство древних мастеров, что скульптурные образы кажутся живыми людьми. Наиболее правдоподобно, говорили мне, «совсем как в жизни», изображена битва между демоном — буйволом и Дургой — богиней, противоборствующей злу.
А действительность превзошла все ожидания и все описания туристских справочников — незабываемы великие произведения древних индийских скульпторов!
…Стройная, несколько наклоненная, как бы устремленная вперед женская фигура на рычащем льве — богиня Дурга. В напряженно вытянутой руке стрела. Другая рука, сжатая в кулак, откинута назад. Особенно запоминается лицо Дурги, озаренное вдохновением праведной битвы. Перед богиней Дургой — вооруженный кувалдой человек с головой буйвола. На противоположной стене пещерного храма изображен поверженный гигант. Он связан по рукам и ногам, но кажется, что колоссальным усилием воли он сейчас разорвет путы. Удивительно удалось древнему мастеру передать душевное волевое усилие, отраженное в грозной игре мускулатуры.
— В наш век, пожалуй, лишь в ашраме Ауробиндо можно найти высокую гармонию души и тела! — изысканно пояснил гид-хранитель пещерных храмов.
— Замечательный скульптор! — воскликнула я.
— Товарищ скульптор! — подтвердил водитель. Ему нравилась так хорошо наладившаяся беседа. Она продолжалась и в окрестностях Пондишерри, и в самом городе. Только здесь она приняла другой характер.
Шофер Магомед оказался родом из Пондишерри и помнил город еще в ту пору, когда он был колониальным владением Франции.
— При французах так тоже было! — сказал шофер, указывая на убогие навесы из пальмовых листьев и скудную утварь под ними. — Это «Черный город». Так называли, его французы. Сами они жили в центре, в «Белом городе».
Под пальмовыми навесами горели электрические лампочки, кое-где звучало радио.
— Так раньше не было! — сказал товарищ Магомед.
Потянулись ряды новых жилых коттеджей, над которыми блистала неоновая надпись по-английски: «Фабричный городок».
— Так раньше не было! — сказал товарищ Магомед.
Теперь наша беседа состояла в основном из двух фраз: «Тогда так тоже было» и «Так раньше не было!». Причем вторая фраза повторялась чаще, чем первая.
«Так раньше не было» — это относилось к громкоговорителям, установленным в пальмовых хижинах, к электрическим лампочкам, к «Рабочему центру благоустройства», как гласила вывеска над небольшим желтеньким коттеджем.
— Пожалуйста, взгляните внимательно! — настойчиво предложил мне товарищ Магомед. В голосе старика звучала откровенная гордость, словно он был полным хозяином здесь.
К нам вышла молодая женщина с большими спокойными глазами и широкой спокойной улыбкой. Она говорила по-английски, была учительницей по кройке и шитью в «Рабочем центре благоустройства» и была давней соседкой товарища Магомеда.
— Да, это место, где сейчас находится «Центр благоустройства», раньше называлось «Черным городом», — подтвердила учительница. Она рассказала, что здесь, в районе расположения текстильных фабрик, была при французах забастовка, охватившая всех рабочих. Они бастовали, протестуя против колониальных условий труда. Текстильщики Пондишерри работали тогда по двенадцати часов в день, получая — мужчины 15 рупий, а женщины 10 рупий в месяц, да, именно в месяц! Горсть риса — основного продукта питания в здешних местах — стоила почти полрупии. Колонизаторы-французы, много раз в борьбе за господство в Индии заявлявшие, что «французский колониализм лучше английского», расстреливали безоружных забастовщиков.
— Так было! — сказал товарищ Магомед.
Учительница рассказала, что в «Центре благоустройства» есть библиотека, но книг пока мало. Помимо кружка кройки и шитья, есть кружки рукоделия, заботы о ребенке, кулинарии и общей гигиены.
— Садакхи, то есть обитатели ашрама Ауробиндо, приходят, помогают нам консультациями, — объяснила она и добавила почти благоговейно: — У них, по словам очевидцев, все гармонично и очень чисто!
Возле «Центра благоустройства» меня потянул за руку индийский мальчуган лет девяти, похожий на задорного галчонка, взъерошенного от своих галчоночьих забот. Вслушавшись в его быстрый местный говор, я поняла, что он хотел показать нам достопримечательности окраины — площадку для детских игр и крохотный, совсем недавно сооруженный бассейн для плавания. Выяснилось, что «галчонка» зовут Анатолий (на юге Индии много христианских имен). В произношении мальчика его имя звучало почти без гласных: Антлий!
— Товарищ Анатолий, — сказал старик шофер.
Мальчуган очень старался быть настоящим гидом и всем своим крохотным существом — блестящими глазами, белозубой улыбкой, закинутой вихрастой головой — задорно утверждал, что он работает, зарабатывает на свое галчоночье существование не попрошайничеством, а достойным трудом! Закончив свое бойкое щебетание, Антлий заявил твердо: «Что-нибудь!» Мы посадили его в машину, повезли в местный «ресторан» — крохотную веранду под пальмовым навесом, напоили чаем с молоком и сладкими рисовыми лепешками. На прощание я вручила ему пачку московского печенья; будучи почти совсем голышом, Антлий не мог спрятать подарок «за пазуху», а бережно держал его перед собой обеими руками, как некое произведение искусства…
2
После громкоговорителей под пальмовыми навесами молчаливые каменные дома бывшего «Белого города» кажутся вымершими.
До «Нового Дома для гостей Ашрама» мы добрались поздно вечером. Унылый чиновник с потертой европейской внешностью сонно переспросил мой возраст, имя, фамилию, записал эти сведения в новую, кажется, еще пахнущую типографской краской «Книгу регистрации приезжих» и предложил показать предназначенную мне комнату.
— А где будет поселен водитель? — поинтересовалась я.
— Потом! — неопределенно буркнул чиновник.
Предложенная мне комната оказалась темной, грязной, с рухлядью вместо мебели, с тошнотворным запахом затхлости.
— Неужели я попала действительно в гостиницу, принадлежащую ашраму Ауробиндо? — недоверчиво спросила я своего провожатого.
— Теперь действительно, — ответствовал он, откровенно зевая и почесываясь.
— Не поняла вас.
— Теперь гостиница принадлежит ашраму.
— А раньше кому принадлежала?
— Раньше мне!
Ответ прозвучал вызывающе — так, словно бывший владелец демонстративно подчеркнул нынешнее, в отличие от того как было «раньше», отсутствие порядка в гостинице.
Мы вернулись к засаленной конторке с новенькой «Книгой для регистрации приезжих». Я сказала, что заплачу за свою комнату и за комнату водителя.
— Почему вы беспокоитесь о водителе? — зевнув, удивился бывший владелец. Кажется, совершенно искренно удивился.
— Потому что он такой же человек, как вы… Ему так же хочется спать.
Бывший владелец молча смотрел на меня, и, пока смотрел, облик его заметно изменился: как бы вернулась утраченная высокомерная элегантность. Он снисходительно объяснил:
— Ваш водитель совсем не такой же человек, как я. Он — темнокожий слуга, а я — француз. Пондишерри не упал настолько низко, чтобы пускать темнокожих в европейские гостиницы.
Мне показалось, что слова «европейца» рассекли вымерший «Белый город», как удар бича.
— Господин Магомед! — сказала я. — Мы с вами отдохнем часок в каком-нибудь баре и поедем обратно в Мадрас.
Шофера, кажется, удивило не столько мое решение отправиться сегодня же ночью в обратный путь, как то, что я назвала его «господином». Он, по-видимому, сначала подумал, что мое обращение относится не к нему, и неуверенно оглянулся — кому адресованы мои слова?
— Я говорю вам, господин Магомед! — повторила я. И вдруг увидела, что на бывшего владельца смотрит готовая вот-вот расхохотаться прелестная женщина в косынке до бровей. Громадные глаза ее уже смеются вовсю, да, конечно, смеются — над нелепыми в человеческом обществе претензиями на расовое, национальное превосходство, над ограниченностью собственничества, над духовным убожеством мещанства… С фотографии смотрит… Я подошла поближе, проверяя первое впечатление. Женщина оказалась совсем не молодой, но именно прелестной — иначе не назовешь.
— Чей это портрет? — спросила я бывшего владельца. Он процедил сквозь зубы:
— Глава ашрама. Мать.
— Надеюсь, что она меня примет. У меня есть рекомендательное письмо к секретарям ашрама.
О весьма солидном письме, данном мне в Дели, я чуть не забыла, наверно, потому, что в прошлых веках, сквозь которые лежал мой путь сюда, не было еще таких деталей современной цивилизации, как справки с места работы, утвержденные характеристики и т. д. и т. п.
Слова «рекомендательное письмо» произвели магическое действие на бывшего владельца: он предоставил ночлег водителю, который потом так или иначе должен был ехать разыскивать своих родственников.
Мою просьбу о встрече с Матерью я утром передала, вместе с рекомендательным письмом, в секретариат ашрама. Встреча была назначена на завтра, на 10 часов 45 минут утра. «Десятиминутная встреча» — так мне сообщили. И порядком припугнули: может получиться гораздо более короткая встреча, даже двухминутная, если я не понравлюсь Матери! Причем — настораживали меня в секретариате ашрама — Мать сразу же увидит, что у меня в душе, что за плечами и что в будущем; Мать сразу же разгадает, зачем я приехал в ашрам, хороший я человек или плохой.
Что же она увидит во мне? То, что я — коммунистка? Это, наверно, совершенно ясно не только прозорливому взгляду! Но понравится ли Матери русская коммунистка?.. Поймала я себя на том, что хочу понравиться ей, рассуждаю мысленно, как держаться с ней? Как одеться для визита? Чем вообще я нравлюсь людям и чем не нравлюсь?
Припоминая разные случаи, пришла к неожиданному выводу: сильные и слабые стороны одни и те же! Нравлюсь и не нравлюсь людям по одним и тем же причинам! Я откровенна и непосредственна. Одним это нравится, другим — нет! Значит, ничего не поделаешь: буду такая, какая есть… Платье надену нарядное, но обойдусь без косметики.
А поскольку я не способна, взглянув на человека, сразу же разгадать, какой он и что у него в душе, пойду-ка — решила я — в библиотеку ашрама, почитаю об его истории и о Матери.
Библиотека оказалась просторной, светлой и довольно богатой. Две тысячи книг, включая советскую литературу. Тридцать пять периодических изданий из разных стран мира. Кроме общей библиотеки, есть специальная — только по физическому воспитанию, «по совершенствованию своего тела», как сказал молодой садакх, помогавший мне выбрать нужную литературу. Немного застенчиво он выразил пожелание получать в порядке обмена наш журнал «Физкультура и спорт», «о котором здесь очень хорошая слава».
Итак, идя к Матери, я знала:
Шри Ауробиндо, именем которого назван ашрам, большой индийский поэт и ученый, был в годы английского колониального владычества активным революционером в Калькутте. Англичане отдали приказ об аресте Ауробиндо и усиленно разыскивали его. Ауробиндо бежал из Калькутты в Пондишерри, где действовали законы Франции — английской соперницы за колониальное господство. Здесь английские власти ничего не могли сделать с борцом за независимость Индии от Великобритании.
В Пондишерри, на берегу Бенгальского залива, Ауробиндо основал обитель йогов, сначала небольшую, с целью развития и пропаганды его учения, которое он назвал «синтезом йоги, или учением о человеческом совершенствовании».
Мать приехала в Пондишерри и поселилась в ашраме еще при жизни шри Ауробиндо, в 1940 году. Она француженка по происхождению, но жила в Японии, где от видных японских ученых узнала об Ауробиндо и о созданном им ашраме. Рассказывают, что шри Ауробиндо называл Мать «воплощением динамики Вселенной». В работах Ауробиндо есть утверждение, что вся Вселенная — сочетание статики и динамики; себя ученый считал статической силой.
Один из садакхов-секретарей ашрама подтвердил мне, что Мать действительно исключительно энергична. «Без ее энергии, — сказал садакх, — не было бы ашрама и даже шри Ауробиндо был бы забыт или почти забыт… Представьте себе, — добавил он, — Мать до сих пор играет в теннис, хотя ей уже 82 года!»
3
Только что вернулась к себе в гостиницу после беседы с Матерью, которая продолжалась не десять, а пятьдесят пять минут. Это были минуты интенсивного счастливого общения с замечательным, выдающимся человеком! С женщиной, лишенной отпечатка возраста, старости. За все время нашей встречи я ни разу не вспомнила, что моей собеседнице восемьдесят два года.
У нее громадные смеющиеся глаза, которые в жизни еще лучше, чем на фотографии; тонкие руки с розовым маникюром на красивых пальцах; маленькая изящная ножка в индийской сандалетке естественно виднелась из-под длинного узкого серебристого платья. Волосы Матери цвета темного серебра были гладко зачесаны назад.
В большой комнате много цветов и — чего я не ожидала — много вещей, можно даже сказать, что комната загромождена вещами. Позже я узнала: сувениры из разных стран, присланные Матери как знакомыми, так и совсем незнакомыми людьми. И наполнена комната не запахом осенней прели, часто присущим жилью стариков, а запахом моря и пальмовых рощ, подступающих к самому дому. Ароматом Юга.
Шкуры львов и тигров вокруг. Звери, пасти которых яростно оскалены, казались все же укрощенными благодаря мудрости Матери.
Войдя в комнату, я замерла на пороге. Не только потому, что меня поразила красота сидящей передо мной женщины и окружающая ее обстановка. Было еще нечто, самое главное: выражение лица Матери, как бы его озаренность вдохновением праведной битвы!.. Да, мне показалось, что я вижу устремленную вперед богиню Дургу на рычащем льве, богиню, противоборствующую злу.
Наверно, заметив мое смущение, Мать вполне современно протянула мне уверенную сильную руку теннисистки; мы обменялись рукопожатием — почти спортивным. И в самом деле, как мне и было обещано в секретариате ашрама, Мать угадала, что у меня в душе.
— Вы, наверно, ехали сюда через Махаталипурам, — сказала она, — и видели в пещерном храме изумительное произведение древнего скульптора — богиню Дургу, сражавшуюся против демона-буйвола. Но знаете ли вы, что в этом произведении отражена основа учения йогов?
— Не знаю. И больше того, не имею представления, как сформулировать ее, эту основу! — призналась я.
— «Сформулировать», — с легкой иронией повторила Мать. — Не кажется ли вам, что люди двадцатого века несколько злоупотребляют в общении друг с другом холодными официальными словами? Ну ладно, попробую все-таки сформулировать для вас: базис, основа учения йогов, — внутренняя уравновешенность, то есть гармония. В противовес дерганности. Она, внутренняя уравновешенность, гармония, не исключает, а, скорее, наоборот, предполагает страстную борьбу за достойную цель. Но человек должен отдаваться этой борьбе вследствие духовного подъема, то есть радостно, а не в результате отчаяния или безрассудства; должен отдаваться борьбе страстно, всем своим существом, то есть гармонично!.. Эту полную, гармоничную поглощенность счастьем борьбы за высокую цель отразил древний скульптор в своем великом произведении — битве богини Дурги с демоном-буйволом.
Стараясь быть абсолютно искренней и правдивой, я сказала, что мне очень близок и понятен тезис о необходимости вести борьбу радостно, даже весело, с удовольствием. Но иногда просто-напросто устаешь, начинает казаться, что справедливости добиться невозможно, что, согласно русской пословице, «лбом стену не прошибешь!».
Мать рассмеялась; смех ее звучал удивительно молодо, будто в комнату, уже отчетливо согретую почти полуденным солнцем, влетел освежающий ветер.
— Вы, кажется, забыли, что в Советском Союзе есть другое популярное выражение: «В здоровом теле — здоровый дух!» — сказала Мать. — Если, ведя борьбу, человек перестает радоваться, устает, значит, тело его перестало быть здоровым. Я когда-то посвятила много времени размышлению о человеческой радости, — продолжала Мать, — о способности человека испытывать радость, о влиянии радостных эмоций на самочувствие человека. Писала об этом. Ну, прежде всего, надо научиться радоваться каждой минуте жизни, не откладывать радость на «потом». Надо научиться заставлять себя улыбаться, и это станет привычкой, то есть улыбка, сначала искусственно вызываемая, будет обратно действовать на человеческий организм и научит его рождать естественную улыбку!
— Вы так уверенно говорите о человеческом теле, потому что придаете физическому воспитанию не меньше значения, чем духовному? — спросила я.
— Конечно! Около тысячи садакхов из тысячи двухсот обитателей ашрама ежедневно занимаются физкультурой, хотя их никто не принуждает к этому, занятия добровольные. Среди занимающихся есть семидесятилетние люди и еще более старшего возраста… Каждый человек, стремящийся к совершенству, должен хорошо знать свое тело, свой организм. Надо найти время для знакомства с самим собой… Человек не должен думать о болезнях, которые могут приключиться с ним, — продолжала моя собеседница. — Он должен постоянно сохранять такую жизнерадостность, словно с его телом вообще не может приключиться ничего плохого!
— Запас жизнерадостности и вообще энергии не безграничен! — заметила я, вспомнив убогие навесы из пальмовых листьев, бывшего владельца гостиницы, оскорбившего товарища Магомеда, многое другое.
— Представьте себе тяжело больную женщину-мать, — начала моя собеседница, глядя на меня так, словно хотела настойчивым взглядом вложить образное представление в мое сознание, — очень тяжело больную, почти умирающую. И вдруг она видит, что ее ребенок подошел к горящей керосинке и сейчас опрокинет огонь на себя. Что сделает женщина?
— Вскочит с постели, кинется к ребенку! — воскликнула я.
— Конечно, — кивнула головой Мать. — И этот простой пример доказывает, каким колоссальным запасом внутренней энергии обладает человек, как способен он, в случае крайней необходимости, переключить эту энергию в мускульное, физическое действие!
Не знаю, по какой ассоциации — может быть, знойный полдень и зеленая гуща деревьев за окном подсказали ее, — я мысленно увидела жаркую уборочную страду там, дома, за тридевять земель отсюда, героический труд наших хлеборобов. Подумала примерно так: «Острая необходимость убрать хлеб в срок тоже, наверно, заставляет людей переключать запас внутренней энергии в действие и выполнять, казалось бы, непосильную работу!»
Как и в первые минуты нашей встречи, Мать словно бы угадала, что у меня в душе. Она сказала вдохновенно:
— Труд должен быть одним из наслаждений жизни, одной из главных радостей человека, который должен работать, выражая всего себя в труде, наслаждаясь трудом, удовлетворяя свои духовные запросы в процессе труда! Так должен трудиться каждый для всех, и все, трудясь так же, дадут этому каждому все, что ему нужно в жизни!
Я поинтересовалась, как складываются рабочие дни моей собеседницы?
В секретариате ашрама мне говорили, что «в последнее время она полностью отстранилась от активной деятельности». Оказалось, однако, что по отношению к Матери выражение «полностью отстранилась» имеет не совсем обычное значение!
Мать ежедневно в шесть утра появляется на балконе своего двухэтажного коттеджа под кронами тропических деревьев и обращается к садакхам-йогам с кратким приветствием; ежедневно в три часа сорок пять минут она проводит совещание с руководителями всех учреждений ашрама. Мать много пишет и читает, мысленно беседует с выдающимися деятелями нашей планеты.
— Какие ваши любимые занятия? — спросила я.
— Подготовка к изданию и переизданию работ шри Ауробиндо. Размышления. Классификация цветов… Я классифицировала и дала обозначения 647 цветам.
Легко и свободно Мать поднялась и провела меня в соседнюю комнату, где в просторном полумраке видны были большой письменный стол, шкафы с книгами, широкая постель. Комната дышала свежестью, чистотой и казалась жилой.
— Здесь жил шри Ауробиндо. Все осталось так, как было при нем! — сказала Мать. — Я хочу проводить вас одним из его излюбленных рассуждений. — И, прикрыв глаза рукой, она произнесла, по-видимому, цитируя: «Человек, такой, какой он сейчас, — не высший продукт эволюции и цивилизации. В современном человеке еще нет гармонии, и в рядовом человеческом существе интеллект, так же, как интуиция, недостаточно развит. Но человек может быть лучше и должен быть лучше! Эволюция человека может быть и должна быть ускорена им самим… А подлинно прочный мир можно достичь лишь усовершенствованием человеческой натуры».
Прощаясь, Мать пообещала мне свое покровительство:
— Когда вам будет очень трудно, вспомните обо мне, позовите меня, и я вам помогу, несмотря на расстояние!
4
Живу в ашраме. Посещаю его библиотеки, конторы, клубы, спортивные площадки, изумительный бассейн для плавания, теннисные корты, мастерские, сады… Бываю на физкультурных и спортивных занятиях, на литературно-музыкальных вечерах. И с каждым днем все более убеждаюсь, что обитель йогов — почти государство, похожее на Ватикан, но гораздо большее по масштабам.
Несколько раз меня приглашали — и я с благодарностью принимала приглашения — позавтракать или пообедать в знаменитом «Голконде», где живут постоянно обитатели ашрама.
«Голконд» — огромное здание, созданное талантом и фантазией архитектора Реймонда, с применением новейших методов строительной техники. Здесь, например, стены особой конструкции: их каменные плиты легко поднимаются, либо делая здание совершенно прозрачным, либо полностью закрывая его от солнечных лучей.
В комнатах и залах «Голконда» — исключительная чистота, буквально до блеска; тишина, как бы до кристальной высоты, стимулирующая спокойное размышление; на стенах картины, изображающие цветы и пейзажи; густой тропический сад за окнами. И вегетарианское меню в столовой.
Например, сегодня за обедом у меня была тарелка вегетарианского супа, чашка простокваши (она полагается ежедневно, к завтраку, обеду и ужину), немного риса, политого лимонным соком (лимоны лежат на громадном блюде), горсть сахара, щепотка соли, один банан, один огурец, чашка воды.
В столовой — самообслуживание. Новичку покажут, куда надо отнести грязную посуду (кружки опустить в один бассейн, тарелки — в другой; ложки, вилки и ножи — в третий). Покажут ведра, в которые надо выбросить остатки пищи. Объяснят, что здесь, и до еды, и после, каждый подходит к длинному ряду умывальников, чистит зубы, полощет нос и рот, моет руки.
Еще до моей встречи с Матерью я знала, что жизнь в ашраме регулируется не очень сложными, но нерушимыми правилами. Они изложены на хинди, по-английски, по-французски и по-немецки в листовке, которую я получила в первые же минуты пребывания здесь:
«Каждый обитатель ашрама должен посвящать ежедневно по меньшей мере одну треть своего времени общественно полезной работе… Ограничений и запретов в ашраме очень мало, так что каждый может наслаждаться свободой, необходимой для его развития и совершенствования; однако имеющиеся немногие запреты надлежит безусловно строго соблюдать, а именно: 1) занятия политикой; 2) курение; 3) употребление спиртных напитков и 4) сексуальные развлечения».
Таковы «писаные законы». Однако, кроме нескольких зафиксированных правил и определенного уклада быта, есть правила, которые не записаны ни в листовках, ни на плакатах, а усваиваются из повседневной жизни. В нее, в повседневность, они вносятся личным примером старших садакхов, прямыми и метафорическими высказываниями Матери, рекомендованной литературой. Например, некоторые неписаные правила в отношении еды:
Не жадничать, есть столько, сколько необходимо для утоления голода, но не для перенасыщения!
Есть с хорошим настроением; важнее не ч т о есть, а к а к есть!
Не разговаривать во время еды.
Много неписаных правил связано с задачей совершенствования тела. Руководитель физического воспитания в ашраме, господин Амбу, научил меня нескольким, как он выразился, «простым и наиболее результативным асанам» (то есть оздоровительным позам). Но господин Амбу предупредил, что прежде чем я начну практиковать показанные мне асаны, я должна хорошо усвоить несколько правил, например:
Всегда — не только занимаясь физическими упражнениями — вдыхать меньше, выдыхать больше.
Дышать, не напрягая ни груди, ни брюшного пресса. Всегда следить за тем, чтобы осанка была правильной, так как правильная осанка способствует установлению правильного дыхания.
Господин Амбу рекомендует очень простое упражнение для приобретения правильной осанки: положить на голову маленькую подушечку, на нее две книги и походить так, стараясь, чтобы груз не упал.
— Сила йоги, — сказал мне господин Амбу, — в том, что она многое почерпнула из житейской мудрости народа. Индийская женщина стройна даже в глубокой старости, благодаря тому, что с детства носит на голове кувшины с водой.
…Накануне отъезда из ашрама Ауробиндо я узнала еще одно неписаное правило, самое важное.
Вместе с двумя молодыми садакхами я зашла в открытый, щедро увитый цветами буфет, где было очень приятно отдохнуть, поговорить. Взглянув на часы, я поняла, что могу опоздать к началу физкультурных занятий, которые мне хотелось посмотреть. Стала торопливо глотать чай. А молодой человек, который должен был проводить занятия, явно не торопился. Однако он выпил стакан чая раньше меня и успел просмотреть еще какие-то свои записи — все очень спокойно, пока я спешила. Глядя на нас, второй юноша, двадцатипятилетний бенгалец Манодж, сказал с улыбкой:
— Мы, обитатели ашрама, уже усвоили, что торопливость, нервозная спешка мешают быстроте!
Позже вечером мы с Маноджем шли по берегу моря, продолжая начатый за чаем разговор о современном темпе жизни. Манодж рассказывал, что, познакомившись с американцами, приезжающими в ашрам, он понял: человек не должен оказываться во власти темпа, как нередко получается в США. Человек должен быть хозяином темпа. Это особенно важно в наше время, когда бешеные сверхскорости могут буквально задергать людей.
Волны ритмично ложились одна за другой почти у наших ног. Манодж предложил остановиться на минуту, взглянуть на море.
— Куда там останавливаться! У меня еще пропасть работы, а завтра уезжаю! — воскликнула я.
Однако молодой садакх оказался настойчивым. Мы сели на скамейку. Теперь волны катились нам навстречу, а луна, тихая, светлая, стояла над нами.
— Сегодня ваша ракета достигла луны! — сказал Манодж.
И хотя его слова напоминали о невообразимых, почти недоступных человеческому сознанию скоростях, здесь, перед громадным морем и маленькой светлой луной наверху, отдыхая в просторе и тишине набережной, спокойно вдыхая, вбирая в себя этот простор и тишину, я почувствовала себя хозяйкой луны, куда долетела наша ракета. Моя ракета.
Итак, я узнала еще одно, неписаное правило ашрама: надо уметь находить время, чтобы остановиться и почувствовать простор планеты, простор Вселенной!
ЗЕРКАЛО
Наверно, по женской привычке я подошла к зеркалу. В нем я увидела почти рядом со своей физиономией — пыльной и потной после долгой жаркой дороги в машине — другое женское лицо. Я оглянулась и успела заметить, что худенькая женщина в тусклом сари исчезла в противоположном углу странной комнаты, в которой я находилась. Комнаты, похожей на зал древнего заброшенного замка. Стены здесь были сводчатые, сложенные из больших каменных плит. Кроме зеркала, прикрепленного на крюке, вколоченном в щель между плитами, в комнате висела крохотная электрическая лампочка на шнуре и выстиранное тряпье — на веревке, протянутой между двумя деревянными шестами. Шнур и веревка казались разбухшими от жары и влаги.
Я стояла, ожидая возвращения Ганпат Лала, который ушел за карманным фонариком, убедившись, что я спотыкаюсь в его владениях буквально на каждом шагу.
Ганпат Лалу принадлежали и этот старый дом, и придорожная чайная, ставшая нашим первым привалом на пути из Дели в южные штаты Индии. Мы, то есть индиец-шофер и я, всего полчаса назад познакомились с Ганпат Лалом, но он уже успел объяснить, что его чайная стоит на хорошей дороге, должна бы давать доход, да нет удачи! Четыре-пять рупий прибыли в день, а налог — большой и семья — большая. Свои дети, да еще родственники…
И действительно, в этот час, когда уже спала жара, закончился вечерний цикл работ и по обочинам дорог Северной Индии люди, наслаждаясь глотками чая, неторопливо судачили, в чайной Ганпат Лала было необъяснимо пусто. Только один посетитель — европеец — сидел за пустым каменным столиком, куря сигару. Его машину американской марки мы заметили еще раньше, подъезжая сюда.
В темном овале входа показалась светлая полоска, прыгающая по косой и кривой каменистой тропке. Это Ганпат Лал возвращался с карманным фонариком.
— Здесь была женщина. Очень красивая. Она почему-то убежала. Это ваша жена?
Торопливый ответ прозвучал раздраженно:
— Нет, нет. Совсем не жена. Не жена. Вдова. У меня племянник умер недавно.
Луч фонарика разыскивающе запрыгал по тряпью на веревке, по каменным плитам стен, на миг стер тусклое бельмо со старого зеркала. Ганпат Лал сказал:
— Во всяком случае сейчас тут уже никого нет.
Из комнаты с зеркалом мы вышли во двор, посреди которого росло дерево — огромное, сильное, делавшее дом Ганпат Лала еще больше похожим на заколдованный замок. Деревья проросли сквозь стены замка — совсем как в «Спящей красавице» на сцене Большого театра.
Пройдя через двор, мы оказались в длинном узком каменном коридоре, где находилась каморка, которую Ганпат Лал с уважением называл ванной комнатой. В ней на потолке торчал душевой колпак, похожий на заржавевший гвоздь, а из стены высовывался кран. Ни из душа, ни из крана нельзя было выдавить ни капли, но хозяин просунул мне ведро воды в дверь, и она закрылась с таким железным раскатистым грохотом, будто в каморку вместе со мной заперли тропическую грозу.
Я повесила ведро на мертвый кран и жадно стала кидать на себя пригоршнями изумительные лепешки прохлады. И вдруг чуть не закричала от неожиданности: железно загрохотала каморка, в дверную щель просунулась смуглая женская рука с полотенцем. Женская рука без единого кольца или перстня, без единого браслета. Ничего на руке — так необычно для Индии. «Вдова!» — подумала я и тут же вспомнила чью-то фразу: «Раньше в Индии вдовы сжигали себя на кострах кремации своих мужей».
Сейчас эта страшная традиция стала исключительным событием. Но мне однажды довелось приблизиться, так сказать, к самой крайней грани, отделяющей Прошлое от Настоящего.
…В Калькутте я была как-то раз на месте кремации, на берегу реки Хугли, дочери Ганга, как ее называют. Горели три костра. Черный пряный смрад застилал широкую рыжую реку. К одному костру тихо подошла женщина в темном сари и как бы слилась с густой дымной струей. Местные жители, стоявшие вокруг, не шевельнулись. Мой спутник, московский кинооператор, рванулся к задымленной женщине. Он чуть не выронил кинокамеру, и, по-моему, эта кинокамера спасла женщину в темном, вдову. Людская стена дрогнула, несколько человек мгновенно оттащили женщину от костра. Кто-то, истолковав испуганный порыв моего спутника как профессиональный азарт кинооператора, с упреком заметил: «Она хочет умереть не для кино». А кто-то другой сказал: «Пусть живет, если судьба того захотела. Это раньше вдовы сжигали себя на кострах своих мужей».
Но вдова по-прежнему, как того требуют вековые традиции, навсегда остается заклейменной несчастьем. Внешне это выглядит по-разному: в одних штатах вдова должна обрить голову, в других — навсегда забыть о том, что существуют зеркала, праздничные трапезы и традиционные — на любую цену — женские украшения: браслеты и браслетки, кольца и колечки, бусы и бусики…
«Надо будет сказать Мадану, что в семье Ганпат Лала случилось несчастье», — подумала я. Дело в том, что в товарищеских отношениях, сложившихся между мной и шофером корреспондентского пункта Маданом Моханом за два года работы «на колесах» — в Дели и Тривандруме, в Калькутте и Бомбее, в Патне и Бангалуре — установились неписаные правила: например, обязательный обмен информацией. Новость, пустяковая для одного из нас, могла оказаться важной для другого. Однажды шофер не сообщил мне об изменении на полчаса графика прибытия самолета из Москвы.
— Не все ли равно, прилетает самолет на полчаса раньше или на полчаса позже?
— Мне важно было встретить друзей из Москвы!
— Вы же их встретили потом!
В другой раз, в Бомбее, в английском ресторане, нам неожиданно заменили куриные котлеты на говяжьи. Заменили и ладно — велика важность, подумала я. Но когда эта «новость» случайно дошла до Мадана Мохана, он воспринял ее как трагедию: «Я съел мясо матери-коровы! Это — большой грех!»
Может быть, согласно каким-либо верованиям или традициям Мадан не мог ни ночевать, ни ужинать в «чайной», у владельца которой в семье жила женщина, заклейменная несчастьем, вдова?..
Потом мы неторопливо ужинали. Мне не хотелось уезжать отсюда. Под навесом из сплетенных веток было прохладно.
— А господин уже поужинал? — спросила я о хозяине машины американской марки у Ганпат Лала.
— Уехал, — отрезал он.
— Господин ничего не ел, — сказал Мадан с тем едва уловимым презрением, с каким нередко говорят индийцы об иностранцах, не привыкших к обжигающе-острой индийской пище. И, выдерживая наш неписаный «закон» об обмене информацией, Мадан добавил: — Он просил меня помыть машину. Я помыл. Он заплатил хорошо. Он — представитель иностранной чайной компании. Потом я хорошо мыл нашу машину. А он поместил большой сверток в свою и уехал…
Что-то задело меня в этой фразе — может быть, просто потому, что Мадан далеко не безупречно говорил по-английски. Было жарко, и я не стала разбираться в этом «что-то».
— Уехал? Ну и ладно… — лениво сказала я. Очень славно было отдыхать в пустой чайной, где по плетеной стенке шуршала вода. — У Ганпат Лала в доме есть вдова…
— Вдова?!
Мадан встрепенулся так, словно прямо на него плеснули ледяную струю. И тут же сказал, что нам следует выбираться отсюда как можно скорее. Мы так и сделали: в пути нет смысла спорить с шофером о беспочвенности предрассудков.
По дороге на юг мы столько раз ели пронизанный перцем рис и пили черный чай, столько раз сидели под полотняными, плетенными из веток или каменными навесами, что я забыла чайную Ганпат Лала.
Как хороши краски Южной Индии! Лилово-зеленые горы, нежно-голубое небо с ослепительно белыми облаками. Оранжевые пески и ясно-зеленые поля риса. Пышные, пламенно-яркие кусты и деревья, тяжелые от обильных ливней и густого медового зноя. И стройные темно-бронзовые женщины в синих и красных сари, несущие корзины на головах…
В Каликуте, войдя в гостиную единственного в городе крохотного английского отеля — в бархатный зеркальный и позолоченный прошлый век, — я увидела странно-знакомое, красивое, худенькое женское лицо. Странно-знакомое потому, что я была уверена: никогда я не видела эту женщину! И в то же время я где-то видела ее. Во сне, что ли? Нет, конечно! В кино? Нет… Ну да, конечно, в зеркале! В доме Ганпат Лала! И тут же, что называется «задним числом», я поняла, почему меня задела фраза, произнесенная однажды шофером Маданом.
«Поместил большой сверток в свою машину и уехал», — сказал он о владельце английской машины, который, так же как и мы, останавливался в чайной Ганпат Лала, а сейчас сидел напротив меня здесь, в каликутском отеле. Ну конечно же, этим «свертком» была закутанная с головы до пят в сари и покрывала молоденькая вдова. И, откровенно говоря, разве можно было строго судить эту женщину? Она не хотела быть клейменной несчастьем. Она по-своему смело попыталась вырваться из-под проклятия Судьбы.
Я улыбнулась вдове, которая оказалась моей соседкой по столу. Но она или не узнала меня, или не хотела узнавать. Она спокойно, с улыбкой, казавшейся удачно нарисованной на ее неподвижном лице, молчала в продолжение всего ужина. На ее руках тускло поблескивали дешевенькие браслетки.
— Я привез ее из Северной Индии. Ее зовут Рену. Она умеет читать и писать. Может быть, сможет работать секретарем, — сказал представитель чайной компании.
В крохотном старом отеле в Каликуте соблюдались незыблемые английские порядки: в конце ужина дамы — в данном случае Рену и я — вышли в соседнюю комнату, опять-таки в зеркально-позолоченный прошлый век, а мужчины — хозяин отеля и представитель чайной плантации — остались за столом, закурили.
Мы были одни, и я хотела снова ободряюще улыбнуться вдове, но меня поразило выражение ее лица. Женщина буквально исступленно, гневно, отчаянно разглядывала себя в трюмо.
— Где? Где это проклятие? В моих глазах? Нет, они такие же, как у всех! На лбу? Нет, на нем — только морщины, хотя я еще молода!.. Что вы так смотрите на меня? Ведь, говорят, в вашей стране вдова не приносит несчастья? — яростно зашептала мне Рену.
— По-моему, от самого человека зависит, принесет ли он людям счастье или несчастье, — сказала я.
Прошло несколько дней, но я больше не видела Рену — возможно, после своей неожиданной вспышки ярости и обиды вдова с удвоенной застенчивостью пряталась от какого бы то ни было общества.
Накануне моего отъезда из Каликута Рену зашла ко мне в комнату.
— Я не спрашиваю вас, куда и когда вы едете, — сказала молодая женщина, глядя на меня в упор. Меня чуть-чуть озадачило такое подчеркнутое пренебрежение к моему маршруту.
— Нам предстоит довольно трудный путь через горы, и мы хотим выехать пораньше, — сказала я.
— А я не спрашиваю! — упрямо повторила Рену.
— Но почему же вы так настойчиво не спрашиваете?
— Потому, что мой начальник интересуется вами!
От неожиданности я чуть не села прямо в раскрытый чемодан.
— Господи, какая ерунда! Мы даже двух слов не сказали друг другу.
Рену смотрела на меня со странным выражением сожаления и превосходства.
— Конечно, он интересуется вами. И вообще всеми журналистами, которые разъезжают по Южной Индии. Он обязан интересоваться. Он — иностранец. У него такая работа. Он просил меня узнать, куда вы едете дальше и когда…
Я наконец уразумела круг интересов так называемого представителя чайной компании.
В самом деле, я просто столкнулась с одним из звеньев разветвленной мощной сети специальных торговых фирм, о которой уже немало написано статей и книг. Задача агентов, работающих в этой системе, — разузнавать об еще не запатентованных производственных секретах и ограждать «свои» фирмы от такой же «любознательности» конкурентов.
И хотя никакого отношения к чайным плантациям я не имела, профессиональный долг заставил представителя чайной компании проявить интерес и ко мне.
— Но почему вы мне рассказываете об этом? Ведь вы работаете у него секретарем? — откровенно спросила я Рену. И, все так же глядя на меня в упор, вдова гордо сказала:
— Я считаю, что в вашей стране думают правильно: от самого человека зависит, приносит ли он людям счастье или несчастье!
ПРЕКРАСНАЯ РОЗА ФАРИДАБАДА
Председатель агентства Франс Пресс в Дели индиец Кришна Кумар сказал мне:
— Вам непременно надо посмотреть «Бель роз»!
«Бель роз» по-французски прекрасная роза.
Я представила себе большой, яркий, тяжелый от влаги и зноя цветок.
Вскоре меня пригласили в одну из деревень района Фаридабад. Там встретило нас смешение эпох. Желтовато-белые, как громадные статуэтки из слоновой кости, коровы; собаки, почему-то похожие на кошек… Крохотный бассейн — каменное корытце, куда собиралась вода из колодца, прежде чем питать поля сахарного тростника вокруг фермы… А в домике из красных кирпичей, крытом сухими стеблями тростника, оказался отличный радиоприемник и мощная лампа-рефлектор, которую потом вынесли под открытое небо.
Домик и все поля вокруг принадлежали богатому шестидесятипятилетнему фермеру, пенджабцу по рождению Лакхи Сингху. На ферме работала вся его семья: жена, два сына и семидесятипятилетний отчим. А во время уборки сахарного тростника семья нанимала еще нескольких работников.
Лакхи Сингх спросил у меня, есть ли в СССР такие хозяйства, как его ферма. И покачал головой — жест, означающий у индийцев согласие или одобрение, — услышав, что есть хозяйства значительно бо́льшие. Лакхи Сингх поинтересовался, как у нас проводится уборка урожая, какие новые сельскохозяйственные машины появились на полях нашей страны. Я рассказывала, и слушал уже не только Лакхи Сингх, но и вся его большая семья. Подсев к нам, люди мерно качали головами.
Сначала спрашивали меня мужчины, потом почти совершенно те же самые вопросы начали задавать женщины. Жена индийского журналиста, с которой я приехала в деревню, тихо объяснила мне, в чем дело: согласно традиции, ужинать должны были в первую очередь мужчины и мы, гости из города, а затем уже женщины, хозяйничавшие здесь. Расспрашивать гостей, проявляя любознательность и любопытство, откровенно разглядывать гостей не считается зазорным в современной индийской деревне. Но до сих пор считается крайней невежливостью проявить нетерпеливое желание поесть. Женщины из семьи Лакхи Сингха задавали мне вопросы из соображений утонченной вежливости: дабы никому не пришло в голову, что они хотят поскорей накормить других и поесть сами!
Нас угощали жирными лепешками и сладкими блинами. Лакхи Сингх и другие мужчины то и дело отрыгивали. Так, согласно обычаю, они хвалили хозяек за богатое угощение.
Как нередко случается в любом уголке земли, когда собираются вместе доброжелательно относящиеся друг к другу люди, кто-то запел.
Песня звучала пронзительно, звуки громоздились друг на друга то ритмично, порой напоминая западные мелодии, то превращаясь в сплошной хаос звучаний, в некий музыкальный лабиринт, где непривычный слушатель терял какую бы то ни было путеводную нить.
Казалось, поет не один человек, а щебечут, звенят, куражатся, заливаются трелями, издают предостерегающие крики стаи голосистых птиц.
Лакхи Сингх и его родичи слушали певца восхищенно, полуоткрыв рты… Песня замерла на полутоне.
Мне объяснили, что она повествовала о двадцатидвухлетнем народном герое Бхагат Сингхе. Английский полицейский Саундерс зверски расправился с вожаком народно-освободительного движения Пенджаба, человеком преклонных лет Лаланджапатом. Бхагат Сингх и два его товарища решили отомстить англичанину — они убили Саундерса. Бхагат Сингх был заточен в тюрьму и приговорен к смерти. Отец юноши пытался добиться помилования сына. Бхагат Сингх написал из тюрьмы: «Отец, мои убеждения — бо́льшая ценность, чем моя жизнь!» Молодой герой по приказу английских властей был повешен…
Потом мне рассказали, как в 1919 году в Амритсаре на площади Джалиан-Вала Баг стихийно начался политический митинг. По приказу английского генерала Дайера были расстреляны все собравшиеся. Не пощадили даже детей.
— Теперь история Индии изменилась, — заключил старый крестьянин свой рассказ.
…Тут, в деревне, я увидела «прекрасную розу», о которой впервые услышала в Клубе журналистов.
— Я должен вам кое-что показать, — сказал хозяин фермы.
Он повел меня к темным строениям. Вечерело. Днем на землю опрокинулся обычный для этой поры года ливень — почва под ногами была набухшей. Я поскользнулась и чуть не натолкнулась на что-то большое, металлическое.
— Осторожней! — на ломаном английском языке сказал хозяин фермы. — Это «Белла Росса».
Не «Бель роз», а «Белла Росса»! Здесь стоял наш трактор! Хозяин зажег слабо моргающий фонарик. Корпус трактора украшало фабричное клеймо «Беларусь» МТЗ. 45 л. с».
Огонек фонарика, задорно подмигивая, освещал трактор, который — это сразу было видно — работал тут, как говорят, не за страх, а за совесть. И Лакхи Сингх похлопал трактор, как хлопают доброго жеребца.
— Десять миль в час! — почти с восторгом сказал индийский крестьянин. — А скоро купим новый, который еще лучше и тоже ваш!
Стоявший перед нами здорово потрудившийся трактор заметно отличался от своих более современных и новеньких, блестящих родичей, которые сходят сейчас с конвейеров советских заводов. Но он олицетворял собой такую ясную, такую ощутимую связь между нашей страной и Индией! Он показался мне и вправду прекрасной розой района Фаридабад.
Позднее мы снова сидели на широких низких лежанках под деревом ним-три, веточки которого служат крестьянам Индии зубными щетками. Днем оно почти непроницаемо для солнечных лучей.
Вдруг запел старик — еще более пронзительно, чем предыдущий певец. Оказалось, что старик пел о любви. Кто-то прочел стихи Фаиза Ахмада Фаиза о том, что только независимый человек счастлив. Потом один из гостей — крестьянин — прочитал строчки, которые мне перевели:
Я ДЕРЖУ НА ЛАДОНИ СОЛНЦЕ!
Ослепительно светлое здание главного почтамта в Нью-Дели, сверкающая золотая песчаная площадка перед ним, сверкающая стайка велосипедов у стены, белозубый мальчишка-газетчик в безукоризненно белой рубашке… Впрочем, очень может быть, что здание на самом деле серое, с облупленной известкой, что песок густо замешен на копоти и пыли, велосипеды — обшарпанные, а рубашка на газетчике — далеко не безукоризненной чистоты. Просто зной, потрясающий зной, предельно обостряет и усиливает светлые тона. И кажется, что даже небо — белозубое, хохочущее.
Девятилетний газетчик Рамеш — мой приятель. Родители его работают на почте: отец — грузчиком, мать — уборщицей. У Рамеша много братьев и сестер, но он, по словам его матери, самый бедовый: «Он понимает, что надо зарабатывать деньги, помогать семье». В самом деле, Рамеш может ловко обмахнуть пыль с машины, пока человек, приехавший на почту, занят у окошка. А когда вы освободились, спеть или станцевать для вас что-нибудь. Моя дружба с предприимчивым газетчиком началась с его песенки:
За исполненную песенку Рамеш принял от меня небольшую денежную сумму, видимо считая, что сумма эта не может быть классифицирована как бакшиш, иначе говоря, как подаяние. Рамеш не хотел попрошайничать, он хотел работать.
— Что я еще могу сделать, чтобы получить от вас снова несколько пайсов?
— Я всегда буду покупать у тебя газеты, но смотри, чтобы были только хорошие новости из Москвы!
Рамеш отнесся к этой просьбе совершенно серьезно, по-деловому:
— Какие хорошие новости? Что начался дождь и холодно или что кончился дождь и жарко?
Я выбрала ясную жаркую погоду. С тех пор — будь то в июле или в феврале — Рамеш встречал меня возле почты, горланя, как ошалелый галчонок:
— В Москве очень хорошие новости! Кончился дождь и очень жарко!
Накануне моего отъезда из Индии я получила от своего приятеля подарок. Рамеш не кинулся, как обычно, вприпрыжку к моей машине, а приблизился медленно, подчеркивая важность того, что должно было произойти. Пачки газет у Рамеша не было, и руки он держал за спиной. Он объявил, что, придумал новую песню, сам придумал специально для меня. Он спел:
Я поняла, что означают мальчишечьи стиснутые за спиной руки, и не пыталась расценивать дружбу на деньги. Я поставила вопрос иначе:
— Что прислать тебе в подарок из Москвы?
Оказалось, что Рамеш предусмотрел и такой вариант. Он попросил:
— Пожалуйста, пришлите мне фарфоровый сервиз!
Фарфоровый сервиз? Почему именно сервиз? В Нью-Дели ничуть не меньше фарфора, чем в Москве. И вообще, разве не было у босоногого и, откровенно говоря, порядком-таки оборванного мальчика более насущных потребностей? Сам Рамеш не мог объяснить секрета своей необыкновенной, как мне казалось, просьбы. Он твердо повторил:
— Сервиз. Красивый. Чашки. Блюдца. Большой кувшин для молока. Большая посуда для сахара!..
…Недавно в Москве гостил знакомый мне индийский писатель. Я попросила его захватить с собой на родину, правда, не сервиз, а несколько чашек для Рамеша.
— Вы, наверно, знаете его. Помните, вы были со мной на почте, отправляли свой рассказ в «Труд», а мальчик-газетчик кричал, что в Москве очень жарко! Не могу только понять, зачем мальчишке нужен фарфоровый сервиз? — точно так же, как год назад, весело удивилась я.
— Рамеш, наверно, старательно продумал все. Он считал себя не вправе просить подарки для отца, матери, братишек и сестренок. А в сервизе — много предметов.
…И снова я мысленно вижу ослепительное здание главного почтамта в Нью-Дели, золотистый песок. Снова слышу песенку:
ПОД СЕНЬЮ СТРАСБУРСКОГО СОБОРА
На Страсбурском симпозиуме рабочими языками были французский и английский. С благодарностью вспоминала я своих родителей, учивших меня английскому с малых лет.
…По-видимому, согласно доброму намерению энергичных, широко образованных организаторов симпозиума философский подход к проблемам сочетался с дискуссиями. Спор выходил в гущу современности, так сказать, из-под сени прекрасного Страсбурского собора с его как бы летящим сквозь века колокольным звоном.
Позитивные общественные тенденции проявлялись на симпозиуме в уважительных репликах по поводу мирных инициатив нашего государства. Дыхание современности было в сообщениях с только что завершенного — территориально по соседству со Страсбуром — международного кельнского конгресса «Интерлит-82»: было оно в рассказах о марше мира и об успешных демонстрациях единства с рабочими крупной автомобильной фирмы «Ситроен», требовавшими улучшения производственно-бытовых условий.
Часто рамки регламента докладчика раздвигались, спорный вопрос, что называется, сходил с трибуны в зал независимо от того, закончил или нет свой доклад тот или иной участник симпозиума. А потом докладчик включался в горячее оживление зала «круглого стола» независимо от того, занял или еще не занял своего места в президиуме симпозиума следующий оратор.
Словом, был столь необходимый в наше тревожное время обмен мнениями, часто прямо противоположными.
Так было и после моего доклада о нравственных критериях предвоенной и военной советской молодежи.
Реплика из зала:
— За нынешнюю международную напряженность ответственны как США, так и Советский Союз!
Докладчик:
— Не Советский Союз рассматривает всю Европу как новый Верден! Не Советский Союз утверждает возможность ограниченной термоядерной войны. Не Советский Союз затеял размещение ракет в Европе!
Председатель:
— История свидетельствует, что потом каждая сторона предоставляет убедительные доказательства, что не она развязала войну!
Докладчик:
— Термоядерная война без «потом»!
Эти мои слова неожиданно для меня в тот день завершили спор.
…Никогда не знаешь, в какой момент жизни зарождается стихотворение, даже поэма.
Моя поэма «Отсек живучести», написанная в 1983 г., началась в июне 1982 г. в Страсбуре от услышанного там (произнесенного по-русски французом — ветераном второй мировой войны) термина «отсек живучести».
В одной из дискуссий, сошедших из президиума симпозиума в зал, а потом в университетский кафетерий, здорово подвела меня своей, мягко говоря, бесцветной игрой наша футбольная сборная. (Репортажи с первенства мира по футболу заполняли в те дни во Франции газетные полосы, эфир, экран телевидения.)
Вопрос:
— Вы только что говорили, что главное достижение вашей страны — формирование нового человека. Игра ваших футболистов опровергает ваши слова!
— Всегда и везде есть разные люди, нельзя обобщать, — вяло возражала я, уйдя (по примеру нашей футбольной сборной!) «в глухую защиту».
Все же я вспомнила и напомнила собеседникам о героическом «матче смерти» футболистов киевского «Динамо» в годы фашистской оккупации. (Они могли сохранить себе жизнь в случае проигрыша; они выиграли — и были казнены.)
— Ваш доклад был о прошлом, и сейчас вы говорите о прошлом, а нас больше интересует современность! — возразили мне.
— Я назову типичных современных советских людей!
— Легко догадаться, кого вы назовете в качестве лучших! (Последовало несколько известных всему миру имен.)
— Нет, я сейчас не собиралась их называть. Я имею в виду людей поколения, идущего вслед за моим. Людей, которые моложе меня на 10—15 лет.
— Кто же это, например?
И я с ходу, без подготовки (так сказать, по вине наших футболистов!) рассказала то, что, слава богу, пришло на ум из биографий нескольких человек, выросших на глазах моего поколения.
Вопрос ко мне, оказавшийся последним:
— Какая же, по-вашему, главная положительная черта тех, кого вы считаете новыми людьми?
Мой ответ, оказавшийся заключительным:
— Действенный оптимизм, несмотря на угрозу термоядерной войны. И несмотря на многие недостатки нашей современной жизни… Кстати, и недостатки, и способы их преодоления, формы протеста против чего-либо у нас одни, у вас — другие. Вчера на Кафедральной площади я видела граждан, протестовавших против угрозы термоядерной войны с песнями, со смехом, со слезами и со швырянием своей одежды в костер. Можно и в другой форме протестовать.
На этом спор оборвался.
И было так еще несколько раз — например, после интереснейшего доклада о милитаризме и пацифизме одного доцента Марбургского университета, видного журналиста, — когда при упоминании угрозы термоядерной войны спор будто с размаху наталкивался на мрачную преграду и замирал.
Такие мгновения затишья появляются, мы знаем, на массовых собраниях, на митингах — перед принятием решения.
На Страсбурском симпозиуме не предусматривалось никаких резолюций. Однако, насколько я поняла из общения с его участниками, многие принимали личные решения. Пусть совсем не масштабные, но, как говорится, перспективные. Вот несколько таких решений.
Английская писательница, автор недавнего бестселлера «Война одного ребенка»:
«Я решила по возвращении домой стать членом антивоенной женской организации, в одиночку очень трудно добиваться чего бы то ни было!»
Известный французский ученый, прочитавший на симпозиуме глубоко содержательный доклад о динамизме и напряженности в жизни современной молодежи:
«Да, я слышал о ваших ученых, деятелях антивоенного движения. Да, конечно, интересно было бы ближе познакомиться с ними».
Молодая канадская поэтесса, студентка французского университета:
«Я твердо решила поехать в Москву, встретиться с вашими писателями!»
Студент из ФРГ:
«Я хотел бы через вас попросить писательницу, о которой вы говорили, прислать мне ее книгу о жене Пушкина».
Несколько лет назад на VI съезде писателей СССР и на писательских активах уже цитировались некоторые важнейшие идеологические положения из докладов товарища Ю. В. Андропова. Например, о том, что идеологическая борьба — это спор между двумя социальными системами о наилучших путях достижения прогресса человечества. Думается, что сейчас этот тезис приобрел еще большую значимость.
Из общения с участниками Страсбурского симпозиума у меня сложилось впечатление, что предполагаемое посещение Советского Союза каждый из них рассматривает не как туристскую поездку, а прежде всего как возможность продолжения дискуссий.
Спор, идеологическую борьбу действительно надо продолжать вопреки любым преградам, в том числе вопреки угрозе термоядерной войны. Ибо как раз свободный спор, откровенная дискуссия могут отодвинуть эту главную, самую страшную угрозу.
…Разумеется, личные встречи, международные форумы — далеко не единственная возможность вести плодотворные дискуссии. Главное средство нашей идеологической борьбы — наши книги.
В постановлении ЦК КПСС «О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства» подчеркивается, что художественное слово было всегда острейшим оружием в борьбе за торжество марксизма-ленинизма, в идеологическом противоборстве двух мировых систем.
Сначала в Страсбуре, потом в Париже, а в декабре 1983 г. в Лондоне и Ньюкасле я убедилась в наличии серьезного препятствия для значительных произведений советской литературы осуществлять роль острейшего оружия в идеологическом противоборстве. Подавляющее большинство таких произведений фактически недоступно для зарубежных читателей, так как эти произведения не издаются.
К моему удивлению, участники симпозиума никогда и не слышали о многих крупных советских писателях.
…Главной достопримечательностью моей комнаты в страсбурском отеле «Гутенберг» был вид из окошка на фантастическую геометрию коричневатых, розоватых, красноватых черепичных кровель, соединенных под всевозможными углами; кажется, будто глядишь на сказочное царство царя Дадона!
А потом, помните, царь Дадон не выполнил клятвенного обещания, данного мудрецу, за что Золотой Петушок тюкнул клювом обманщика…
заключил великий Пушкин 148 лет назад свою сатирическую антивоенную сказку.
ПРОЗА ПОЭТА
Екатерину Шевелеву мы знаем не одно десятилетие и любим как поэта. Многие ее стихи («Уголок России», «Серебряные свадьбы» и др.) стали народными песнями. Но вот беллетристом она стала совсем недавно.
Первый роман Е. Шевелевой «Александровский сад» вышел в 1977 году. Он ознаменовал собой новый этап ее творческого развития, продолжающегося у истинного таланта всю жизнь. Эпиграфом к роману могли бы стать слова, принадлежащие Шевелевой-поэту:
Да, за все человеку приходится платить в жизни: и за счастье, и за удачу, и за горе. На все тратит он далеко не бесконечный запас своих душевных сил. Это только в молодости кажется, что можно обмануть судьбу и прожить без горя и забот. С годами человек понимает, что он заблуждался, но исправить ему ничего не дано: жизнь отпускается каждому в единственном экземпляре, и никто другой за нас ее не проживет. Никто не совершит наших ошибок, не переживет наших звездных часов и не расплатится за то и другое.
Екатерина Шевелева ничем не обделила своих героев, и надо сказать, что они тоже не обманули своего создателя, позволив показать через свои судьбы мысли, чувства, философские обобщения, накопившиеся за время долгой и многотрудной жизни. Все эти люди близки автору не только по своему мировоззрению и нравственным качествам, они часть ее собственной жизни, с ними она начинала свой путь в уже далекие тридцатые годы — с их юным энтузиазмом, комсомольским максимализмом и беззаветной верой в идеалы недавней революции. Ольга Пахомова, Андрей Вагранов, директор Озолов и бригадир Лаврушина — сверстники Екатерины Шевелевой.
Для них слова «владыкой мира станет труд» были не просто строкой из песни, они были лозунгом и программой действия, слова «надо» и «даешь» превратились в жизненную необходимость. Однако целеустремленность, переходившая в одержимость, не всегда давала возможность видеть больше и дальше порученного дела. Жизнь, даже самая бурная, не ограничивается одним десятилетием, и очень нелегко приходится тем, кто не готов к переменам, масштабы которых особенно заметны в нашей бурно развивающейся стране. В такой ситуации неизбежно столкновение взглядов и позиций людей, принадлежащих к разному времени формирования характеров и мировоззрений.
Екатерина Шевелева изображает конфликты на конкретных примерах, взятых из нашей современной жизни. Один из них завязывается вокруг дела, на первый взгляд не очень серьезного: молодежь одного из заводов хочет иметь свой стадион. Однако, кроме желания, нужны силы и деньги. Лучше других это понимает директор завода Озолов. Но он же понимает и то, что в первую очередь с него спросят производственный план, который не покроешь даже очень хорошим и очень полезным стадионом.
Подчеркивая и где-то преувеличивая систему традиционного управления производством, автор хочет, чтобы читатели вместе с героями не просто задумались, а активно участвовали в перестройке годами, складывавшейся привычной обстановки, когда авралом можно было прикрыть любые недостатки. Любой брак — и, следовательно, аврал — для кого-то не ЧП, а нормально запланированная ситуация, без которой нельзя обойтись. Это позиция Озолова.
Ему противостоит не смиряющийся с беспорядком Андрей Вагранов, умеющий видеть за деревьями квартального плана реальный лес производственных отношений. Однако их противостояние — это не борьба старого с новым, вопрос поставлен иначе и гораздо глубже. Потому что дело касается не чистой теории, а голой практики, где все гораздо сложнее и где перемены, даже самые плодотворные, не всегда лучше традиционного подхода. И понять таких руководителей, к которым принадлежит в первую очередь Озолов, можно, но только со стороны, — те, кто с ними сталкивается в процессе совместного труда, чаще всего не готовы к подобной откровенной требовательности, они иначе воспитаны, и Озоловы не имеют ключей к их душам. Отсюда авралы, неурядицы, перенапряжение, нервное и физическое, и как следствие постоянные корректировки плана по совершенно объективным причинам.
Ставя эти крайне сложные вопросы в своем романе, Е. Шевелева призывает читателей к активному участию в их решении на каждом заводе, на каждом участке, у каждого станка. Недаром Вагранов говорят: «Рост материальных возможностей постоянно должен сопровождаться повышением идейно-нравственного и культурного уровня людей. Если же этого не будет, мы можем получить рецидивы мещанской, мелкобуржуазной психологии». Очень верно и очень своевременно прозвучали эти слова, вопрос только в том, как повысить этот уровень, ведь он решается отнюдь не с помощью лозунгов и призывов, он требует к себе самого пристального и пристрастного внимания, и заниматься им должен не кто-то, облеченный полномочиями, а каждый из нас, потому что у каждого есть дети и внуки, которым мы хотим дать счастье. И не только хотим, но и твердо знаем, в чем оно заключается. Оно произрастает из трех корней: хорошей работы, хорошей семьи и мирного неба над планетой. Можно расшифровывать понятие счастья и дальше, но в этом нет необходимости. Главное заключается в том, чтобы научить человека в каждом случае отдавать больше, чем получать, ибо это и есть истинное богатство, к которому исконно стремится человечество.
Как всякий истинный художник, Е. Шевелева не обходит стороною интимных отношений своих героев. Примером высокой, ничем не замутненной и очень горькой любви может служить чувство, которое на протяжении всей жизни питала Ольга Пахомова к Андрею Вагранову. У каждого из них сложилась своя семья, каждый прошел свой, определенный путь. Безответная любовь Ольги не стала ни украшением, ни несчастьем, эта любовь всегда помогала ей предельно строго относиться к себе и к своим близким. Неизвестно, как бы сложилась судьба Ольги, знай о ее любви Андрей. Но то, что ее чувство не иссушило ее души, а вдохновило на жизнь яркую и самоотверженную, не так уж и мало.
По-разному и на различных основаниях строятся семьи, но разбираться в своих взаимоотношениях мужчина и женщина должны только до тех пор, пока у них не появится ребенок. А поскольку в наш просвещенный век происходит это вполне сознательно, то после его рождения родители должны сознательно и навсегда отказаться от собственного эгоизма. Решившись стать семейными людьми, они обязаны перестроиться и жить уже не для себя, не друг для друга, а для семьи как единого целого.
Что такое семья в идеальном ее понимании, мы пока знаем мало, но то, что мы видим вокруг себя и что изображается в нашей художественной литературе, удовлетворить не может. И дело это находится в таком состоянии, что требует к себе не просто внимания, а непосредственного вмешательства. Именно на такой позиции стоит Е. Шевелева, не позволяющая Ольге разрушать семью даже ради большой, настоящей любви. Любовь любовью, а семья семьей, и супружеская верность не добродетель, а насущнейшая необходимость, выше и важнее которой ничего нет для людей, вступающих в брак. Эту истину люди должны впитывать, как говорили встарь, с молоком матери, но, к сожалению, получают совсем другое: либо отсутствие любви в семье, либо ее избыток. И то, и другое одинаково отрицательно действует на будущего члена общества.
Сосредоточивая наше внимание на этих вопросах, встречающихся в жизни каждого человека, Е. Шевелева предельно усложняет структуру своего романа, сталкивая взгляды и интересы часто противоположные, несовместимые. Однако это не значит, что весь мир она и ее герои воспринимают в двухцветной гамме, без переходов и отклонений. Противоречия, часто неразрешимые, бывают и у абсолютно положительных персонажей; несходство жизненных позиций возможно и у людей, придерживающихся единой идеологической платформы. И речь идет не о столкновении хорошего с лучшим, а о вещах гораздо более серьезных и часто практически неразрешимых.
Не избегая остроты, писательница не увлекается ее изображением, так как цель ее заключается не в том, чтобы показать нам «всю правду», которой она якобы обладает, а сконцентрировать на небольшом романном пространстве рассеянные в мире проблемы, нуждающиеся в пристальном внимании со стороны тех, кого она считает своими друзьями и единомышленниками. Предельно обострившееся столкновение двух несовместимых идеологий в современном мире, угаданное Е. Шевелевой в ее первом романе, находит полное и всестороннее подтверждение и в другом ее произведении, где схватка обретает зримые формы жизни и смерти. Изображая этот момент в истории человечества, писательница не позволяет добру побеждать зло только потому, что она не умаляет силы противника для того, чтобы его легче было победить, и одновременно не наделяет своих положительных героев всеми возможными достоинствами и добродетелями только потому, что они ей ближе.
Не пересказывая содержание второго крупного произведения Шевелевой, обратимся к главному: проблемам, которые стоят перед героями романа «Домашний очаг» и которые вместе с ними решает автор. Эти проблемы имеют далеко не замкнутый характер, потому что в большой степени касаются каждого из нас, касаются нашего личного отношения к находящимся в постоянном движении процессам живой жизни. Условность искусства позволяет расчленять неразрывно связанные явления и, более того, замедлять ход времени для того, чтобы мы могли более пристально рассмотреть эти процессы, понять их суть и определить свое отношение к ним.
Два диаметрально противоположных мировоззрения персонифицированы в двух героях романа, вокруг которых группируются другие действующие лица «Домашнего очага». Внешне эти люди занимают, казалось бы, одну и ту же идейно-нравственную платформу: оба они коммунисты, оба, казалось бы, в полную меру своих сил служат стране, от которой получили все, что она могла дать им: воспитание, образование, положение и возможность трудиться в той области, которая им ближе всего. Но именно здесь и пролегла между ними почти невидимая для постороннего глаза грань, которая отделяет не просто две точки зрения, две жизненные позиции, а несовместимые идеологии. Характерно для ситуации, что первым это понимает именно Мараньев, олицетворяющий собою крайнее своекорыстие. На этом незаменимом для капиталистического мира качестве он мог бы построить и карьеру и капитал приобрести за весьма короткий срок. Здесь же, на родине, он вынужден маскироваться под человека, озабоченного прежде всего общими интересами, тратя на это весьма неплодотворное занятие и силы, и свой незаурядный талант.
А сверх того, ему постоянно мешают уже одним своим присутствием люди вроде Люции Крылатовой, которые, несмотря на свою видимую беззащитность, отравляют существование Мараньевых. «Весь исторический процесс на планете представляется ему, если сформулировать упрощенно, как борьба двух видов двуногих, на которые с незапамятных времен разделяется человечество: категорию Мараньевых и категорию Крылатовых.
В каждом двуногом существе, считал Мараньев, запрограммировано природой естественное стремление к выживанию, сохранению на земле своего вида».
Подобная биологическая идеология, к сожалению, имеет способность приспосабливаться к любым условиям, ее трудно не только искоренить, но и распознать. И если писательница обнажает это зло в одном из представителей такого биологического вида, то делается это лишь для наглядности, потому что «двуногие», подобные Мараньеву, умеют прятать свое сокровенное от посторонних взглядов. Есть они и в науке, и в литературе, и в технике, и где угодно. Показывая нам их разновидности, писательница предупреждает об опасности, которую победит не история, не время как таковые, лишь совместные усилия всех порядочных и благородных людей планеты.
Однако одного благородства и бескорыстия конечно же мало, нужны усилия, нужен труд, нужно единомыслие всех трудящихся. Художница Крылатова всю жизнь работала в искусстве, но немного стоили бы все ее полотна, если бы не была она прочно связана с основой жизни на земле — производством того, что нас окружает и что помогает возвыситься над неодухотворенной природой, породившей нас. Связь эта имеет вполне конкретную форму как в ее прошлом, так и настоящем. Рабочая юность Люции начиналась на том заводе, где в старости она состоит на партийном учете. И более того, ее друг тоже работает на этом заводе. Горелов не просто рабочий. В душе он, как и его подруга, артист. Его стремление «повыкамариваться», то есть проявиться в своем деле не ремесленником, а вдохновенным творцом, есть наивысшее проявление той высокой сознательности, которая свойственна советскому рабочему человеку, истинному хозяину и своего труда, и всего, что сделано его руками, его умом и сердцем.
Не делая своего героя образцом для подражания во всех возможных областях человеческой деятельности и не боясь противоречий, Е. Шевелева исходит не от литературного шаблона, а от живой жизни, где даже самые хорошие люди иногда выглядят не совсем привлекательно. Однако у читателя остается объективное отношение к обоим героям, так как у них есть чему поучиться (даже и в отрицательном смысле: как не надо поступать), есть что позаимствовать немедленно, а что и оставить себе на будущее.
Самое же главное, что хотела бы передать нам с помощью романа писательница, — это стремление поработать не единого хлеба ради, а в удовольствие себе и всем, кто способен твой труд оценить.
Много всякого — и хорошего, и плохого — случается в жизни человека, и нет у него возможности знать, что с ним произойдет завтра или через месяц. Единственно неизменной остается на всю жизнь одна только потребность плодотворного труда. Только безделье, умеющее находить самое изощренное оправдание себе, убивает в человеке его душу. Но вот Мараньев: разве он не трудится в поте лица для достижения своих целей, разве не изощрен его ум в изобретении способов устранения препятствий со своего пути? Значит, труд труду рознь, значит, не всякий труд почетен и полезен, значит, по-разному понимают люди это одинаковое для всех по смыслу, но различное по содержанию слово.
Сколько бы ни работали Мараньев и вся его порода, труд этот никогда не будет для него делом жизни, потому что он всегда направлен лишь на удовлетворение его личных, бесконечно возрастающих потребностей; так трудится каждое животное, чтобы не умереть и продолжить свой род. В человеческом же обществе подобный первобытный трудовой процесс всегда оборачивается во вред общим интересам, является тормозом в поступательном развитии личности, общества и в конце концов ведет к деградации и регрессу. Крылатовым же и Гореловым приходится нести двойную ношу, что мешает им думать о своих личных нуждах и выгоде, не дает возможности умело защищаться от наседающих на них Мараньевых. Но они никогда не перестают делать своего дела, может быть, и не очень заметного, но необходимого, потому что все, что они сделают своими талантливыми руками, идет на пользу ближним, в которых они видят самих себя.
Эти люди живут не легче и не лучше остальных, слезы их горьки, разочарования болезненны, а труд их не всегда увенчивается успехом, но без них, как когда-то сказал поэт, «заглохла б нива жизни», она заросла бы сорняками и покрылась бы мараньевщиной, соприкосновение с которой опасно для всего живого.
Проза Екатерины Шевелевой, родственная ее стихам, несет в себе силу мощного протеста против всего темного и разрушительного, против животной идеологии, которая закрадывается в души тех, кто не сумел осознать себя человеком, кто, поняв низменную сущность своих желаний и помыслов, становится их рабом, подчиняя свое существование одной цели — уничтожению всего, что на них непохоже, не понимая при этом, что за такой «победой» стоит исчезновение жизни на земле. Е. Шевелева говорят не об одном только Мараньеве — у него много единомышленников и на родине, и особенно за рубежом, где он провел долгие годы. Добро и зло, находящиеся в непрестанном борении, еще не закончили своего спора, который будет длиться до тех пор, пока каждый из живущих не примет в нем непосредственного участия.
Обращаясь напрямую к человеческому сердцу, писательница тем самым выполняет и свой гражданский долг, долг советского человека и коммуниста.
Л. ВУКОЛОВ
[1] В повести использованы стенограммы давних (1941—1943 гг.) бесед работников ЦК ВЛКСМ (в том числе моих) с комсомольцами, сражавшимися на фронтах Великой Отечественной войны.
[1] В стенограммах, при их психологической точности, могли оказаться ошибки терминологического и технического характера, за которые заранее прошу меня извинить. — Автор.