Испытания

Шевелёва Екатерина Васильевна

ДОМАШНИЙ ОЧАГ

Роман

 

 

1. Расставание

Не из кокетства, которое было ей не чуждо, а в силу профессиональной привычки к мысленным моментальным зарисовкам Люция Александровна Крылатова глядела на себя как бы со стороны, критически: карие, почти оранжевые глаза без огня, мелкие черты лица без мимической игры, хорошее сложение без подтянутости. Словом, худенькая, довольно высокая, но понурая старуха на палубе теплохода. Она знала свою способность к внезапному старению и, наоборот, к мгновенным вспышкам молодости — вследствие тех или иных импульсов. Сейчас она вдруг состарилась потому, что никто не пришел проводить теплоход. И еще потому, что обнаружила в душе… нежелание возвращаться домой.

— Грустно, когда кончается праздник, не правда ли? — сказал Крылатовой консул Станислав Борисович Мирандов. Он приехал попрощаться с делегатами, только что поднялся на палубу и угадал настроение Люции Александровны.

Она внимательно посмотрела на элегантного молодого дипломата с удлиненным благообразным лицом, свойственным мужским образам Эль Греко. Рассматривающий взгляд художницы ничуть не смутил Мирандова. Более того, консул снова угадал еще непроизнесенную собеседницей фразу:

— Мало похож на дипломата, не правда ли?

Крылатова рассмеялась, быстро проведя характерным для нее жестом ладонью по лицу, по волосам — будто отбросила пелену лет. Похожим или не похожим на дипломата был Мирандов, он, безусловно, умел завоевывать симпатии людей. А может быть, в этом и состоит главная задача современной советской дипломатии?

Стрелки огромного циферблата на здании морского вокзала приближались к семи утра — ко времени, назначенному для отплытия советского теплохода «Вацлав Воровский». На палубах было многолюдно. Кто-то еще не ложился; кто-то вообще не собирался спать, поскольку — полярный день, а некоторые, подремав, снова вышли из кают.

— Почему все-таки никто из местных жителей не провожает нас? — спросила художница.

— Не могу понять, в чем дело! — с искренним недоумением ответил консул. Он поцеловал женщине руку. — Через несколько минут отплываете. Пойду перемолвлюсь с остальными товарищами… Привет Москве!

Люция Крылатова прощалась с чужим городом, где в течение десяти дней проходил международный форум миролюбивой общественности. Крылатова стала мысленно подытоживать свое участие в нем: наброски, зарисовки, этюды; выступление на мемориальной выставке, посвященной творчеству американского художника Антона Рефрежье.

И еще немаловажное дело: она нарисовала эмблему форума, который традиционно назывался Праздником Северного Калотта. Что такое «калотт»? Шапочка. На географической карте самая северная часть Европы похожа на простенький головной убор. Праздник Северной Шапочки. Люция Крылатова красочно изобразила рабочего, сдвинувшего на затылок берет. Рисунок был повешен в гостиной теплохода.

Крылатова заставляла себя думать о сделанном ею здесь, стараясь подведением итогов заслониться от своего, угаданного консулом, нежелания расставаться с завершенным праздником. Тоскливое нежелание это пульсировало в сознании сначала смутными, потом все более четкими видениями: яркий праздник и нудная паутина дел, которая, конечно, снова затянет ее в Москве. Да, именно паутина! И вот уже явственно вырисовывается необъяснимо преследовавшее ее до отъезда за рубеж, исчезнувшее было здесь и сейчас вновь возникшее видение: ее картина, названная «Портрет Паука», написанная год назад и ставшая известной. Никого конкретно не имела в виду Люция Александровна Крылатова, работая над «Портретом Паука», который все-таки, как говорили ей многие, напоминал кого-то.

Итак, отгоняя навязчивые видения, художница мысленно перелистывала свои здешние рисунки.

…Дома залиты белесыми лучами полярного солнца, непрерывно скользящего по небу. (Она нарисовала несколько солнц, нечто вроде расплывающейся по небу птичьей стаи, и предвидела упреки за отступление от реализма.) Город окружают фиорды — знаменитые океанские реки. Над ними высятся зеленовато-бурые скалы, пронзенные серебряными клинками снега. (Наверно, опять критики найдут в ее работах влияние «рериховской школы».) Ну что же, Люция Крылатова действительно тяготеет к творчеству как Святослава Рериха, так и его отца, великого русского художника Николая Рериха. Главная улица города упирается в скалу, именуемую Флойфиелле. Другая скала виднеется за остроугольной глыбой церкви, носящей не какое-либо традиционное имя святого, а «Ледовитый океан»!

Августовские тюльпаны — они на других широтах считаются весенними цветами. Похожие на зеленые свечки с разноцветными язычками огня, они сейчас, в конце лета, горят на клумбах под окнами коттеджей и на зеленом газоне возле золотистых деревянных стен лютеранского собора. И на могиле советских воинов, погибших в боях за освобождение чужого города от фашистов.

Здесь вечно летают серые чайки над гранитным моряком и каменной женщиной с детьми — этот памятник военнослужащим морского флота, погибшим в годы мировой войны, установлен на сопке перед зданием школы моряков. Новое здание: серые и темно-зеленые плиты, огромные окна, полузадернутые зеленоватыми шторами.

Новейшая архитектура в сочетании со старыми крепышами — деревянными коттеджами — как бы подчеркивает жизнеспособность города, который растет из года в год, переступая через сопки.

Стоя у борта теплохода, художница смотрела на разноцветные коттеджи, расположенные крутым амфитеатром по горным склонам. На узкую набережную, как бы первый ряд этого амфитеатра. Он был пуст. Никого.

Люция Александровна досадливо поморщилась и поставила свою большую сумку на влажный от морского ветра настил палубы. Сумка была тяжелой, потому что кроме обычного содержимого вмещала купленный здесь американский художественный альбом и советские сувениры, сохраненные к моменту расставания с новыми знакомыми.

Но никто не спешил к теплоходу. Набережная была пуста.

«А ведь обещали проводить нас!» — повторила про себя Люция Александровна.

И новые друзья обещали, и давние — соратники по движению борьбы за мир.

И как раз по инициативе американцев форум завершился конференцией, посвященной памяти их соотечественника, известного художника, борца за мир Антона Рефрежье. Разгорелась дискуссия. Всех разбудоражил чей-то задиристый вопрос: «Не является ли в наши дни призывом к предательству действенного гуманизма тезис о возможности существования искусства для искусства?»

Молодая американка-искусствовед кричала, что да, предательство! И противопоставляла «искусству для искусства» творчество Рефрежье, картины которого, говорила она, рождались в недрах живых сил страны.

Действительно, будучи несколько лет тому назад в туристической поездке в США, Крылатова не раз слышала от самого Рефрежье и от его друзей о крепких связях художника с американскими тружениками.

Когда Антон Рефрежье закончил свой многолетний труд — роспись почтамта в Сан-Франциско на темы истории города, в прессе началась компания нападок на художника, стали раздаваться требования немедленно уничтожить роспись. Люция Крылатова, восхищаясь ею, относя мысленно ее к шедеврам американского искусства, не понимала, что именно могло послужить поводом для газетной шумихи? Объяснили американские друзья: Рефрежье запечатлел на стенах почтамта образы подлинной, не фальсифицированной истории Сан-Франциско. И среди них — мощную забастовку 1934 года, когда рабочие добились восьмичасового рабочего дня, а также — заседание первой сессии ООН, где «звезды и полосы» соседствуют с Красным знаменем Советского Союза.

Председательствовавший на вечере памяти Антона Рефрежье редактор большой ежедневной газеты «Полярный Экспресс» поддержал американку-искусствоведа. Мол, конечно, такие художники, как Рефрежье, — часть творческой динамики современности. Конечно, они ищут символы веры и борются за мир, озаренный ее светом! Редактор язвительно добавил, что защитники тезиса «искусство для искусства» просто-напросто люди ограниченного кругозора и робкого сердца. Они не видят, что явление, называемое нами сегодня фашизмом, есть отрицание права человека думать, творить, развиваться, то есть всего того, без чего зачахнут как искусство, так и сама жизнь…

Редактор «Полярного Экспресса» Фрэнк Юхансон был хорошим оратором и обладал, как отметила Крылатова, очень приятной внешностью. На вид ему было не более пятидесяти лет. Подобно многим северянам, он сохранил безупречную синеву глаз, стройную юношескую фигуру, матовый цвет лица без признака болезненной желтизны, а главное, белозубую молодую улыбку. Кажется, он был склонен к сарказму, но язвительные сентенции свои скрашивал обаятельной улыбкой и открытым искренним взглядом.

Фрэнк Юхансон умел нравиться людям. Он понравился Люции Александровне Крылатовой.

Она тоже выступила на вечере, хотя гораздо лучше выражала мысли не в словах, а в образах — на холсте, на бумаге.

Сказала, что творчество Антона Рефрежье — сильный и страстный призыв к совести людей, к их чувству гражданской ответственности за судьбу цивилизации, за жизнь на Земле.

Кажется, получилось более или менее ораторски, во всяком случае, не очень косноязычно! Она знала и ценила в себе способность преодолевать свою застенчивую нескладицу речи, как только разгорается принципиальный спор, идейно-политическая, да, именно идейно-политическая борьба!

После выступления Крылатову окружила тесная дружеская толпа — люди задавали вопросы, просили автографы. Кому-то она написала короткие пожелания в их блокноты. Кому-то не успела, пообещала написать перед отплытием теплохода.

Председатель вечера попросил ее московский адрес, чтобы выслать воскресный номер «Полярного Экспресса», в котором будет напечатан большой отчет о конференции. Крылатова записала ему в блокнот свой домашний адрес и телефон. Сказала: «Если будете в Москве, позвоните, продолжим разговор о роли искусства». Редактор, в свою очередь, дал ей визитную карточку: «Может быть, когда получите «Полярный Экспресс», напишете свое мнение об отчете?»

Потом редактор несколько неожиданно попросил разрешения задать ей один, как он выразился, уточняющий вопрос, а именно — какое явление она считает самым страшным для современной общественной жизни любой страны? «Равнодушие, апатию!» — воскликнула она.

Фрэнк Юхансон тоже обещал приехать проводить советских гостей. И тоже не появился.

И набережная по-прежнему была пуста.

«Не может быть, чтобы никто не пришел, придут в конце концов», — подумала Люция Александровна. Ей даже профессионально хотелось еще раз увидеть тех, чьи портреты она пока еще только набросала в блокноте.

Вот еще минута, и ей казалось: торжественно подойдет к причалу, блестя медью и серебром, школьный оркестр, встречавший «Вацлава Воровского».

Девочка-дирижер вышагивала-вытанцовывала тогда, прямо-таки гарцевала на маршевой мелодии, взмахивая дирижерской палочкой. Высокий, сухопарый учитель-дирижер гордо шел рядом с музыкантами, не отрывая взгляда от своей ученицы.

Набросок, который сделала Люция Александровна, глядя на школьный оркестр, предназначался прежде всего ее внучке Арише. Та уже тянулась к роялю, наверно, под влиянием Натальи, дочери Люции Крылатовой, закончившей не только педагогический институт, но и музыкальный техникум.

Набережная по-прежнему была пуста.

Художнице пришло в голову, что, вероятно, школьники спят, пользуясь каникулами. «Вполне понятно!» — мысленно оправдала она местных детишек, представив себе, как ее внуки, Миша и Ариша, любят в праздничные утра поваляться в постелях.

Но вот еще минута — и, конечно, появится у причала рабочий-строитель Гюдвар Люнеборг.

Люция Крылатова с двумя другими советскими делегатами случайно попала к Люнеборгам: спросили дорогу в порт у женщины, стоявшей на пороге коттеджа, она представилась: «Боргхилд Люнеборг». Пригласила к себе на чашку кофе.

И завязалась беседа по-английски о том… как строить дома на Крайнем Севере. Крылатова, хорошо знающая английский, оказалась переводчиком — услуга, которую она всегда охотно предоставляла знакомым и даже незнакомым людям.

Гости высказали мнение, что Советскому Союзу есть чему поучиться у скандинавских стран в отношении северного строительства. Хозяин дома тут же любезно отметил, что и его соотечественники могут многому поучиться у мурманчан и у жителей Карелии.

Неторопливая беседа, нагруженная уточнениями и подробностями, шла аккуратно, как корабль по фиорду.

Гюдвар Люнеборг рассказывал, что деревянные дома здесь строятся из готовых деталей. Плотные пористые плиты прокладываются прессованными отходами бумаги и облицовываются панелью. Внутренняя прокладка — несколько компонентов, включая прессованную горную породу. Внутренняя облицовка — древесная волокнистая масса.

Квалифицированный строитель, Люнеборг рассказывал, что зарабатывает он неплохо. После уплаты налогов у него остается значительная сумма. Двухэтажный коттедж, который он себе построил, обошелся ему сравнительно недорого… Но ссуду, которую Люнеборг взял в государственном банке, он, видимо, будет выплачивать всю свою жизнь.

— Больше всего денег ушло на утепление дома. Я, конечно, мог бы построить не такой теплый дом, но в нашем северном городе надо жить в теплом помещении. Гораздо больше можешь сделать на холоде, если знаешь, что придешь в тепло.

Люция Александровна переводила неспешную беседу и одновременно набрасывала карандашный портрет Гюдвара Люнеборга в свой большой рабочий блокнот.

— Я по профессии художница, — сообщила Крылатова хозяину дома, — а близкий мне человек, Алексей Иванович Горелов, работает на большом заводе. Я иногда привожу Горелову из командировок в подарок портреты интересных людей. Ваш портрет Алексей Иванович, наверно, повесит среди других моих рисунков в красном уголке, на видном месте.

Люнеборг, кажется, был польщен перспективой быть так представленным московским рабочим.

— Я подумаю и напишу им несколько слов, — заявил он.

— Напишите сейчас ваши несколько слов, мы подождем! — предложила художница.

— Нет, мне нужно много времени, чтобы написать несколько слов. Я доставлю свое послание утром, ко времени отплытия вашего теплохода!

Люция Александровна нарисовала Люнеборга на фоне его большой двухплановой гостиной: одна ее половина рассчитана для бесед за столиком, где хозяин угощал своих гостей кофе, другая, возможно, для танцев или для вечеров перед телевизором; в той, более обширной половине гостиной стоят книжные полки, кресла, телевизор, радиоприемник с проигрывателем. Посреди комнаты — монументальный камин.

— Топим березовыми дровами, очень красиво, когда горит камин, — сказал хозяин дома.

— Да, хорошо у вас! — согласились гости. И пригласили Люнеборгов приехать в Москву через год — на Олимпиаду!

— Нарисуйте мои руки! — вдруг сказал хозяин дома. — Мне сорок лет, а по рукам — семьдесят. Дом обошелся мне, действительно, довольно дешево потому, что я очень многое сделал сам… Пенсию строительный рабочий получает у нас уже совсем в преклонном возрасте. Даже, судя по моим рукам, видно, что надо бы раньше…

На отдельном листке блокнота она зарисовала руки Гюдвара Люнеборга: вздувшиеся вены, тяжелые, будто распухшие пальцы, обломанные ногти.

«Понятно, что мозолистыми пальцами легче держать молоток или топор, чем авторучку!» — подумала тогда Крылатова. Впрочем, она была уверена, что Люнеборг доставит свое послание к моменту отплытия теплохода.

Да, да, еще минута — и появится на пристани строитель Гюдвар Люнеборг. И Люция Крылатова повторит ему приглашение приехать на Олимпиаду!

Нет. Набережная была пуста.

«Но художники, Герда и Ян, они-то уж придут!» — попыталась уверить себя Люция Александровна.

В первый же день международного форума, в городском музее, кто-то из советских делегатов крикнул Люции Крылатовой:

— А вы были наверху, где эти знаменитые художники? То есть не художники, а фабриканты. То есть из тундры, лопари!

Люция Крылатова побежала наверх, попала в небольшую комнату и словно бы очутилась под ветвями сказочной рождественской елки: серебряные нити «инея», серебряные «игрушки»… «Елка» — это, конечно, только первое впечатление. «Игрушки» лежали почти навалом на нескольких стендах: серебряные брошки, кулоны, диски, серьги, медальоны, кольца. Изделия необычной конфигурации носили отпечаток удивительной изобретательности, совершенно свободной от каких бы то ни было известных Люции Александровне влияний. На секунду Крылатовой почудилась паутина и паук в очертаниях затейливого украшения, но оказалось, что брошка называется «Зимняя хвоя». Так было написано на ярлычке.

Люди толпились и вокруг стендов, и вокруг двух молодых художников — Яна и его жены Герды. В толпе, окружающей их, повторяли, что Ян и Герда — фабриканты, художники-абстракционисты. Выяснилось, что они — владельцы маленькой кузницы, расположенной в одном из самых суровых и пустынных районов Севера. Великолепные затейливые рисунки, выполненные на серебре, различные изделия из серебра, как бы извлеченные из прошлого, восхитили Люцию Крылатову. И еще более, чем мастерство молодых норвежцев, ее сблизило с неожиданными зарубежными коллегами их решение посвятить себя благородной задаче возрождения древнего искусства лопарей.

Герда и Ян обязательно должны были приехать проводить советскую художницу. Обещали…

 

2. В редакции «Полярного Экспресса»

Из огромного окна редакторского кабинета, расположенного на верхнем, десятом этаже «Полярного Экспресса», были прекрасно видны морской вокзал, пристань, советский теплоход у причала. И было видно, что никто не пришел проводить «Вацлава Воровского».

Накануне Фрэнк Юхансон уехал из редакции только после полуночи, подписав утренний выпуск своей газеты. Сегодня он приехал в редакцию в шесть утра и убедился, что все в порядке: грузовики с кипами «Полярного Экспресса» уже выехали, уже развозят по городу газеты. «Полярный Экспресс» финансировался крупнейшим профсоюзом страны и обладал широкой популярностью среди людей различного общественного положения.

Фрэнк Юхансон подошел к небольшому бару и налил себе виски. Он придерживался строгих семейных традиций и обычно по утрам не пил. Но ему хотелось отпраздновать успех своей затеи. Причем «отпраздновать» для Фрэнка Юхансона означало не только выпить, но и поразмышлять. Методически поразмышлять. Он высоко ценил методические действия и рассуждения.

Юхансон осторожно поставил стакан на письменный стол, подошел к сейфу возле окна, набрал кодовый номер на панели, скрытой за портьерой. Стальная пасть сейфа покорно раскрылась, вызвав у Фрэнка знакомое нервное возбуждение.

Хранящиеся взаперти архивные папки были пронумерованы и снабжены наклейками «Специальные материалы». Казалось бы, никаких секретов в папках не было — только вырезки из газет и журналов социалистических стран, главным образом, из профсоюзной прессы. Но каждый раз, открывая сейф, Фрэнк Юхансон испытывал пронзительную радость от властного обладания совершенно иной, противостоящей ему интеллектуальной сущностью. Фрэнк Юхансон был полиглотом, владел всеми скандинавскими, а также русским, болгарским, польским, венгерским языками. Газеты он обрабатывал сам, раскладывая вырезки по степени их важности в соответствующие папки. Юхансон считал совершенно ошибочным распространенное мнение о стандартности, незанимательности и примитивности профсоюзной прессы социалистических стран. О, нет, вся их пресса, включая профсоюзную, целеустремленна, умна, даже утонченна. У нее можно и должно многому поучиться. Собственная учеба Фрэнка Юхансона у прессы социалистического лагеря началась давно и почти случайно. Он считал весьма стимулирующим мысленные путешествия к истокам нынешней своей изощренной журналистской квалификации. И сейчас Фрэнк достал из сейфа «Архив № 1», достал также толстую тетрадь с пометкой «Дневник», уселся за письменный стол и, отхлебнув виски, раскрыл папку.

Перед ним была вырезка из советской профсоюзной газеты «Труд» за 17 июня 1956 года. Большая корреспонденция о Международной конференции трудящихся женщин, проходившей в Будапеште.

Юхансон снова перечитал корреспонденцию, с которой был хорошо знаком. Ему доставляло удовольствие находить точным редакторским зрением искусный подбор фактов. Он сам, в ту пору совсем молодой журналист, был аккредитован да Будапештской конференции как представитель «Полярного Экспресса». И до сих пор помнит огромное впечатление, которое произвела на него поистине ювелирная работа советского коллеги.

Например, в корреспонденции подробно рассказывалось о бесправном положении работниц японских шелкоткацких предприятий «Оми кенси». Десять тысяч тружениц были беззащитны перед произволом владельцев предприятий. Девушкам запрещалось выходить замуж. Надзирательницы общежитий контролировали личную переписку работниц. Их книги проверялись цензурой и нередко конфисковывались. Работницы не имели права выходить из общежития за пределы заводской территории.

Читателю запоминался этот подробный рассказ, иллюстрировавший важнейший тезис советской пропаганды об ужасах капиталистической действительности.

О, да! Тогда-то впервые пришло в голову Фрэнку Юхансону, что надо всерьез перенимать опыт советской прессы. И совершенствовать его. Еще в университете Фрэнк проникся мудростью крылатой фразы: «Прогресс обеспечивается только стремлением ученика стать выше учителя!»

Юхансон подошел к окну со стаканом в руке. Убедился в-том, что набережная по-прежнему пуста. И отметил последним глотком виски удачное начало дня.

 

3. Несколько сантиметров лабиринта

Теплоход уже отчаливал, а набережная по-прежнему была пуста.

Совершенно пуста.

«Вацлав Воровский» уже отдалился от причала на несколько метров, когда Люция Крылатова увидела быстро идущего к порту незнакомого мужчину в рабочем комбинезоне. Он вел за руку девочку-подростка, та бежала вприпрыжку.

Мужчина замахал газетой, крича что-то. Девочка тоже стала махать ручонкой.

Какие-то несколько секунд Крылатова гадала — что же им надо, этим двоим? И вдруг поняла: «Нас все-таки провожают!»

Мгновенно теплоход превратился в романтический сказочный парусник, в гигантский махровый веер: замахал платочками, косынками, шарфами, шапками. Двух своих провожающих — рабочего и ребенка — приветствовал «Вацлав Воровский».

Вдруг из-за угла дома, стоящего почти на набережной, вырвался маленький автобус. Здешние машины и так носятся по улицам на полной скорости, а этот вырвался к причалу прямо-таки на сверхбешеной. Из автобусика выскочили водитель, еще несколько человек и все они махали газетами, пытались восклицаниями объяснить что-то.

К «Вацлаву Воровскому» мчалась моторка, догнала теплоход, с которого по борту опустили ажурную лесенку — Крылатова забыла, как она называется на языке моряков. И не знала, как умудрились «Вацлав Воровский» и моторка сравнять свои скорости — они шли сейчас настолько синхронно, что, казалось, стояли рядом.

Пассажиры теплохода дружно ахнули: в моторке был консул Станислав Борисович Мирандов. Он ловко вознесся по трапу — Крылатова вспомнила морское название «лесенки», раскачивающейся, как трапеция в цирке при исполнении опасного трюка, и сунул в чьи-то ожидающие руки пачку газет, и уже снова был в моторке, разворачивающейся к берегу.

В гостиной теплохода его обитатели заинтересованно листали так неожиданно доставленный им утренний выпуск «Полярного Экспресса», не находя абсолютно ничего сенсационного.

— Но ведь должно быть что-то важное! Помните, рабочий с девочкой махал газетой? И пассажиры автобуса явно пытались объяснить нам, что напечатана какая-то сенсация! И, главное, консул счел необходимым догнать нас из-за этих газет!

Не найдя ничего особенного на первых газетных полосах, Крылатова стала внимательно рассматривать последние так, словно пробиралась по лабиринту реклам, драматических и комических объявлений о различных распродажах, аукционах, по лабиринту анонсов о спектаклях, концертах и кинофильмах. Пробиралась и нежданно-негаданно натолкнулась на тот небольшой отрезок «лабиринта» — всего несколько сантиметров, — который, очевидно, привлек внимание местных жителей. На последней странице газеты на нескольких языках было напечатано объявление. Крылатова прочитала вслух: «Во изменение расписания советский теплоход «Вацлав Воровский» уходит сегодня не в семь, а в девять часов утра». Так вот почему люди опоздали проводить теплоход: они поверили ложному объявлению! Все молчали. Наверно, никому не хотелось высказывать предположение, что дружба местных жителей и советских людей могла не понравиться тем, кто не отказался от мысли превратить «калотт» в современную военную каску.

— Нельзя забывать, что мы были в чужой стране. Все эти натовские учения и маневры с имитацией нападения на Советский Союз… — назидательно произнес кто-то.

Чей-то молодой женский голос возразил:

— У всех, с кем у нас были встречи, много общих интересов с нами, несмотря ни на какие натовские маневры!

Глядя на белые гребни волн, то вырастающих, то опадающих за большими окнами гостиной теплохода, Крылатова мысленно уточняла эти общие интересы. Растить детишек, музыкальное воспитание им давать (она вспомнила девочку-дирижера), взаимно учиться строить удобные теплые дома (она снова мысленно оглянулась на гостиную Люнеборгов с красавцем камином и сложенными около него березовыми полешками), возрождать и развивать народное искусство.

И, конечно, главнейшая задача, требующая взаимопонимания и объединенных усилий всех стран, всех народов — сохранение жизни на Земле! А это для Люции Крылатовой четко и определенно означало борьбу против угрозы термоядерной войны и борьбу против, пока менее проявленной, но не менее страшной, угрозы бездумного, цинично преступного отношения людей к природе Земли.

На вечере памяти Антона Рефрежье продавались репродукции работ художника — альбомы, буклеты, иллюстрированные каталоги его выставок.

Люция Александровна купила альбом «Мы строим наше завтра». Сейчас, в гостиной теплохода, она достала его из своей большой сумки и стала листать.

Почти двадцать картин объединены мыслью художника о будущем Земли; эти картины — как бы поэма тревоги, которая захватывает человека, смотрящего на них, задает в упор то один, то другой вопрос.

Мертвая рука сжимает обугленный смычок скрипки, книги и картины охвачены огненным ураганом… Будет ли уничтожено все, что создано творческим вдохновением поколений?

Окаменевшее девичье лицо, огромные — будто ночь стоит в них — темные глаза глядят на птиц, умерщвленных радиацией и падающих в пропасть. Неужели это начало конца?

Женщина почти слилась с цветущим деревом, запрокинула голову к пышной ветке… Наступит ли снова весна?

Образы цветущих и гибнущих деревьев в альбоме Рефрежье заставили Люцию Александровну мысленно упрекнуть себя: на ее совести были… деревья! Вот уже несколько недель, как на ее совести был Красный Бор.

Насыщенный смолистым ароматом величественных сосен, лип, берез, кленов, акаций, Красный Бор почти соприкасался с территорией большого подмосковного завода. Того самого, партийная организация которого охотно приняла к себе на учет ее, бывшую работницу, а теперь известную художницу. В юности Люция Крылатова работала токарем-инструментальщиком именно на этом заводе, в цехе, более похожем в ту пору на кустарную мастерскую.

Красный Бор был на совести у Крылатовой потому, что уже многие, в том числе дочь Наталья, директор средней школы, говорили ей о непонятной «порче», иссушающей деревья. Так и не выбралась до отъезда за границу Люция Александровна взглянуть своими глазами на знакомую красу — что случилось с ней?

И, может быть, этот укор совести требовал от нее сейчас выразить в этюде, в рисунке зарубежные впечатления, пронизанные размышлением о важности единства людей в борьбе за жизнь на Земле.

Что она нарисует? Ей хочется нарисовать… лабиринт! Да, туго закрученный лабиринт, но все же выпрямляющийся, переходящий в широкую прямую дорогу. Маленькие фигурки людей выбираются из лабиринта и постепенно вырастают, шагая уже рядом друг с другом по светлой трассе. Но на последнем участке лабиринта нечто вроде клешни, всего в несколько сантиметров, пытается преградить людям путь.

Все более отчетливо виделся Крылатовой ее замысел. И рядом с прообразом будущей картины все более отчетливо проступало в душе удивление. Сначала рассеянное, оно все более концентрировалось: «Портретистка и вдруг фантастика?.. Откуда неожиданный лабиринт? Неожиданный ли? Лабиринт, то есть паутина… Паутина — паук!»

Художница уже догадалась, что именно так возник ее новый замысел: от настойчиво изгоняемой из памяти и снова возникающей перед мысленным взором картины, написанной год назад.

Набросок к ней Крылатова сделала на расширенном заседании Комиссии по экологическим проблемам Советского Комитета защиты мира. Слушала выступления ученых, представителей различных научно-исследовательских институтов, и рисовала. Руководители комитета уже не раз просили ее подумать над тематикой, раскрывающей смертельную опасность для планеты термоядерных испытаний, гонки вооружений…

Потом, в своей мастерской, Крылатова несколько недель увлеченно трудилась над картиной. Хотела написать в красках. Решила оставить черно-белый. И, уже закончив, все еще не могла окрестить произведение, найти название. «Милитаризм»? Не годится. «Стяжательство»? Нет, не то. «Паутина военных монополий»? Слишком шаблонно. Притом у нее главное не паутина, а сам паук. «Живучая свастика»? Ближе, но все-таки не подходит.

Может быть, она просто не сумела выразить того, что хотела: зло под личиной добродушия, плотоядное зло, умеющее сплести сложную паутину для убийства доверчивой твари.

К следующему заседанию Комиссии по экологическим проблемам картина Крылатовой была вывешена в зале комитета под незатейливым названием «Портрет Паука». Само собой возникло оно, когда оформляли зал, и прилепилось накрепко. Художницу хвалили. Говорили, что движению борьбы за мир кроме символа добра, знаменитого голубя, давно уже нужен был символ, вызывающий активное желание противостоять злу. Давний работник комитета, хранящий в своей памяти, словно в архиве, сотни физиономий как сторонников мира, так и их политических противников, рассеянно поинтересовался:

— Кого вы взяли в качестве прототипа, Люция Александровна?

Вспылила:

— Никого!

Работник комитета, кажется, тут же забыл о своем вопросе. А художница, после заседания комиссии, вернулась уже с улицы в пустой зал и с чувством смутной тревоги подошла к своему полотну. Глядела на «Паука». И тот колол ее гвоздиками-глазками над длинной похотливой улыбкой и будто шевелил крючковатыми проволочками-лапами. Господи, она прекрасно знала, что никакого прототипа у проклятого «Паука» не было, никого она не собиралась изображать в виде паука! Ни на кого он не был похож! И все-таки — наваждение, да и только — был благообразный «Паук» похож на кого-то! Она не знала, на кого именно. И до сих пор, до этих самых минут в гостиной теплохода не знает.

«Портрет Паука» Крылатова тогда же, после заседания Комиссии по экологическим проблемам, настойчиво попросила вернуть ей. Дома его не хотела держать, а уничтожать было жаль, ведь кто-то в Комитете, защиты мира даже объявил несомненной удачей ее «Портрет Паука». В конце концов отдала картину Горелову. Тот сказал, что пригодится для оформления уголка сатиры в цехе, в заводском клубе или еще где-нибудь на заводе…

«Вацлав Воровский» уже подходил к норвежскому городу Варде, занимающему весь островок того же названия.

Еще раньше, десять дней назад, Крылатова обратила внимание на огромные гладкие шары, увенчивающие невысокий холм острова. Справа от них, на светлой колонне, был еще один шар, поменьше. А почти рядом с первыми двумя — две узкие башни или, может быть, широкие мачты?

Что это за окружности и перпендикуляры? Какие-нибудь локаторы? Бензохранилища? Станции «наведения и предупреждения»?

Потом пассажиры советского теплохода заметили, что возле сооружения с шарами и башнями прогуливаются солдаты в натовской форме с белыми поясами.

Во вновь увиденных Люцией Александровной — теперь уже с рейда, на пути домой — перпендикулярах и окружностях не было, казалось, ничего устрашающего. Отдаляясь, они становились все более и более игрушечными. Их очертания заставили художницу вспомнить не о натовских солдатах, не о военных маневрах — нет, совершенно о другом: «Не купила я для Миши конструктор!»

Еще перед отъездом должна была купить Люция Александровна в «Детском мире» «Конструктор № 4», чтобы Миша принес его первого сентября в школу. «Учительница сказала, что обязательно нужно!» — твердил внук. «Ну конечно куплю!» — повторяла она. В предотъездной суматохе обещание вылетело у нее из головы. И в течение всей зарубежной десятидневки Люция Крылатова не вспомнила о «Конструкторе № 4».

Впрочем, в душе художницы лежала не только хмурая тень от собственной забывчивости, но и досада на житейские обстоятельства, снова, как уже не раз в прошлом, отвлекающие от любимой профессиональной работы, затягивающие в паутину всяческих дел. Задумала интересный этюд — «Несколько сантиметров лабиринта», а надо, вместо того чтобы встать перед мольбертом или хотя бы раскрыть рабочий блокнот, сочинять телеграмму в Москву с поручением срочно купить «Конструктор № 4».

Кому телеграмму? Ну конечно Алексею! В подобных экстренных случаях Люция Крылатова надеялась только на него — давнего Лешку-гармошку, нынешнего Алексея Ивановича Горелова, у которого пристрастие к стакану водки удивительным образом сочеталось с обязательностью.

Люция Александровна настолько была уверена в обязательности Горелова, что одновременно со срочной просьбой к нему послала телеграмму зятю Сергею Чекедову: «Конструктор куплен зайди возьми Наташе трудно оставлять детишек».

 

4. В редакции «Полярного Экспресса»

«Вацлав Воровский» уже скрылся за горизонтом, Фрэнк Юхансон уже читал полосы вечернего выпуска газеты, когда секретарь сказала, что звонит советский консул.

Юхансон по различным официальным мероприятиям был знаком с прежним консулом, который недавно закончил свою зарубежную службу и отбыл на родину. Тот был воплощением известного вольтеровского афоризма, утверждающего, что, говоря «да», дипломат имеет в виду «возможно», говоря «возможно», имеет в виду «нет», а если дипломат скажет «нет», то он — не дипломат.

Прежний консул в течение всего срока своей службы ни разу не позвонил редактору «Полярного Экспресса», крупнейшей газеты страны. По-видимому, не считал для себя возможным полагаться на личные переговоры по телефону, предпочитая пользоваться более традиционными каналами дипломатических связей.

О новом консуле говорили, что он молод, образован, эмоционален. Передавали — почти как анекдот — его высказывание на официальном обеде у мэра города: консул якобы провозгласил тост за правдивость и точность журналистики, родной сестры дипломатии.

В том, что господин Станислав Мирандов эмоционален, Фрэнк Юхансон убедился в первые же секунды их телефонного разговора. Новый консул явно не признавал традиционной этики, согласно которой проявление и выражение личных переживаний не входит в обязанности сотрудников дипломатических миссий.

— Да, я сожалею, что наша газета допустила ошибку в сообщении о времени отплытия теплохода «Вацлав Воровский», — сказал Юхансон по-русски. Впрочем, поймет ли новый консул, прекрасно владеющий родным языком Фрэнка, изысканную вежливость собеседника — переход на русский язык?

— О, да! Отсутствие провожающих, естественно, не могло не огорчить ваших соотечественников, наших уважаемых гостей. Они, — Юхансон ни на йоту не изменил любезно-делового тона, не позволил себе ни малейшего намека, на иронию, — были вправе предположить, что в отступлении от законов гостеприимства скрыт протест.

Пауза. Обоюдная. И — кажется эмоциональность советского консула была заразительна — Фрэнк Юхансон закончил с неожиданным для себя вздохом:

— Каким другим способом могут выразить простые граждане свое негодование, вызываемое политикой Советского Союза?!

Советский консул горячо говорил что-то — Юхансон не слушал, удивляясь наивности, да, именно наивности, молодого дипломата. Неужели тот предполагает возможность изменения расстановки сил в мире посредством олимпиад, форумов, симпозиумов или каких бы то ни было взволнованных сентенций?!

— Мы можем дать исправление ошибки, — предложил Юхансон любезно-деловым тоном. Он прекрасно понимал, что сообщать правильное время отплытия уже ушедшего теплохода бессмысленно, и с интересом ожидал реплики собеседника. Фрэнк знал, что ответить, если реплика будет такой, как он предполагает. Она была именно такой.

— Сейчас исправлять данную ошибку поздно, господин Юхансон! — сказал консул.

— Насколько я знаю, господин Мирандов, ваша пресса считает, что всегда поздно исправлять ошибку, — сказал Фрэнк Юхансон.

Советский консул поблагодарил за приятную беседу. Редактор «Полярного Экспресса» выразил аналогичную благодарность.

Итак, размышлял Фрэнк Юхансон, завершена разработанная акция, на первый взгляд совсем малозначительная. Да и подсказанная-то ему совершенно случайно американским коллегой на журналистском коктейле за несколько дней до завершения форума. Американец спросил, не превратятся ли проводы «Вацлава Воровского» в многотысячную демонстрацию? И рассказал полуанекдотичный случай, как в другом европейском городе аналогичная демонстрация не состоялась потому, что накануне в полночь время было изменено с зимнего на летнее, многие, по зимней инерции, пришли к назначенному месту на час позже!

Размышляя об удачно завершенной акции, Фрэнк Юхансон придирчиво спросил себя: уверен ли он в том, что якобы случайный подсказ американского коллеги не был тонким психологическим ходом? Напоминанием об имеющихся в распоряжении редактора таких простых средствах воздействия на массы, как, допустим, опечатка в сообщении об отправлении теплохода. Ведь завершенная акция только казалась малозначительной.

В отличие от превосходного мнения о советской журналистике оценка интеллектуального и духовного уровня рядовых граждан Советского Союза была у Юхансона презрительно-иронической. Особенно невысокой была его оценка ума и нравственности рабочих. Редактор профсоюзной газеты, естественно, интересовался прежде всего не теми, кто «запускает производственный конвейер страны», а теми, кто «закручивает винтики и гайки», стоя у движущегося конвейера. На основании многих данных Юхансон считал, что как в свободном мире, так и в социалистических странах осуществлено превращение стоящих у конвейера рабочих в роботов. Но здесь с окончанием трудового дня происходит обратная метаморфоза: роботы, во всяком случае многие из них, снова становятся мыслящими существами, обладающими нравственными принципами, например, становятся способными испытывать сострадание к другим живым существам, тревогу за жизнь на Земле, за судьбу планеты. В Советском Союзе и в зависимых от него странах роботы, как предполагал Юхансон, остаются таковыми, поскольку там средств для обратной метаморфозы нет! Юхансон был уверен, что, не обладая средствами обратного превращения из робота в человеческую личность, советский рабочий, пусть даже изначально одаренный, быстро становится адекватным сравнительно несложному техническому приспособлению.

Тут Фрэнк Юхансон с усмешкой напомнил себе, что сам же он не раз выступал на страницах своей газеты с разоблачением вопиющего лицемерия и политических махинаций своих соотечественников во время выборных кампаний или, например, критиковал насаждаемое в стране и ведущее к общественной апатии стандартное мышление.

Юхансон подумал, что именно об этом ему напомнил бы господин Мирандов, если бы их телефонный разговор продолжался. Но в таком случае у редактора «Полярного Экспресса» был заготовлен неплохой ответ советскому консулу: «О, да! По-видимому, многие недостатки наших социальных систем одинаковы. Разница в том, что мы пишем и говорим об этих недостатках, а вы молчите о них». Консул же — новой самодовольной усмешкой Юхансон оценил свое предвидение, — конечно, противопоставил бы критической тенденции западной печати позитивную направленность советских средств массовой информации, их, мол, стремление не запугивать общественность недостатками, тем самым держа людей «в страхе божьем», а рекомендовать и внедрять хороший опыт… И вряд ли договорились бы мы с вами, господин Мирандов, хотя удовольствие от изысканной беседы, наверно, получили бы! — мысленно заключил воображаемый диалог с консулом Юхансон.

То, что советская художница Люция Крылатова назвала равнодушие самым страшным явлением современности, странно радовало Фрэнка Юхансона, давало ему дополнительный приток уверенности в своей правоте.

О, нет, он совсем не был врагом Советской страны, хотя многие думали иначе! Разумеется, он не был и коммунистом. Фрэнк Юхансон, один из заметных деятелей своей партии, в душе считал себя внепартийным либералом. Он был убежден в необходимости разумного влияния на Советский Союз, на гигантский советский народный массив.

Общественная апатия, пагубная для любой страны, становится пагубной для всей планеты, если эта апатия охватывает огромный народ. Она способна превратить миллионы людей в равнодушных убийц, в бездумных разрушителей человеческой цивилизации.

О, да! Необходимо использовать любые средства для пробивания пелены равнодушия, обволакивающей неуклюжее, негибкое массовое советское сознание!

О, да! Фрэнк Юхансон сожалел, что беседа его по телефону с господином Мирандовым была недолгой. Продолжение элегантной дуэли на воображаемых рапирах вполне возможно, снова сказал он себе, оно доставило бы удовольствие им обоим!

Впрочем, у редактора была другая возможность упражнения в изысканности стиля, в остроумии и гибкости мысли: дневник.

Раскрыв толстую тетрадь, ранее извлеченную им из сейфа, Юхансон записал свой разговор с американским коллегой на коктейле для журналистов и утреннюю беседу с Мирандовым.

«Интересно, как реагировала художница, мадам Крылатова, на отсутствие провожающих?» — подумал Фрэнк Юхансон. Он поколебался — обрисовать или нет в дневнике внешность художницы? Написал, что у нее гордая посадка головы, яркие, темно-золотистые глаза, живые блики тени и света на лице, довольно высокая, стройная фигура. Написал и вычеркнул. Решил не описывать никого из советских делегатов, в том числе и художницу.

Это было последнее решение, принятое Фрэнком Юхансоном в жизни.

Внезапно он почувствовал быстрый тяжелый толчок в левое плечо. Потом еще толчок — пониже. Он свалился с кресла, не услыхав ни звона разбитой бутылки, ни крика вбежавшей секретарши.

…Убийство Фрэнка Юхансона выстрелом из чердачного окна дома, что напротив редакции «Полярного Экспресса», сначала прошло почти незамеченным жителями города. Несколько абзацев в «Полярном Экспрессе», несколько строк в других газетах. Убийство представлялось бессмысленным и поэтому явно случайным. Кому нужно было уничтожать видного полиглота, не противника и не сторонника коммунизма. Не противника и не сторонника никаких крайностей, если уж на то пошло!

Однако через несколько месяцев об убийстве Фрэнка Юхансона широко заговорила пресса.

 

5. Сожитель

Когда-то Люция Крылатова насмешливо назвала Алексея Горелова «сожителем». Потом оба прониклись вроде бы симпатией к странному словечку. Оно стало казаться скорее добродушным, чем ироническим. И совсем не обидным. «Квартирант», например, гораздо обиднее…

В темной, нежданно заснеженной октябрьской Москве 1941 года, когда от центра столицы до фронта было всего полчаса езды на «эмке», познакомилась Люська Крылатова с Лешкой Гореловым. Зашла в бывшее, уже эвакуированное заводское общежитие, а там, оказывается, разместился временный, тоже готовящийся к эвакуации, госпиталь.

Парень, вполне здоровый на вид, сидел на раме железной койки, то вытягивая шею, то вбирая голову в плечи. Стоящий рядом санитар бранил и увещевал парня, а тот раздраженно шипел, как гусь: «Никуда не поеду, останусь в Москве!»

— У него воспаление легких, ни родных, ни знакомых в Москве нет, куда я его дену, дочка? — Санитар повернулся к Люции и оказался хорошо знакомым ей сторожем общежития, облаченным в маскировочный халат.

— Нет у меня воспаления легких! — хрипло буркнул парень. — Хватит того, что из леса выперли, чтобы тишины не нарушал! — Он закашлялся.

— Дохает и дохает, а доказывает, воспаления нет! На кого я его оставлю?! — снова пожаловался сторож.

— После теннисных соревнований ящики с инвентарем тащил на сквозняках. Весной. Еще до нападения. С тех пор кашель. А в лесу ящик с винтовками тащил, в молодой сугроб провалился, еще кашля добавил. А воспаления никакого нет, — неожиданно пространно объяснил парень, косясь на Люцию.

— Ящики… — машинально повторила. Крылатова, разглядывая Алексея Горелова.

Государственный Комитет Обороны принял решение об эвакуации в некоторые восточные районы страны важнейших московских заводов, научно-исследовательских институтов, около миллиона рабочих и специалистов.

Проводилась эвакуация многих цехов предприятия, которое Люся называла гордо, «мой завод». Но не хватало людей грузить оборудование, еще небось на месяц канители, сама Люция забросила рисование и сутками не покидала завода, а здесь вполне здоровый верзила, подумаешь — кашель!

Во фронтовой Москве, под бомбежками, Люция Крылатова, подобно всем ее сверстникам, быстро повзрослела. И незаметно для себя оказалась в том крепком, хотя поначалу не утвержденном никакими постановлениями, партийно-комсомольском ядре столицы, которое состояло из наиболее энергичных и находчивых москвичей, бравших на себя ответственность решений.

— Алексей Горелов будет жить здесь рядом, в квартире моих родителей, отец в ополчении, мать в эвакуации, а сейчас пойдет со мной на завод грузить ящики с оборудованием, дайте ему кожух или еще что! — сказала Люция сторожу. И зачем-то добавила: — Сама я ночую не дома, а на заводе!

— У меня есть шинель! — буркнул Горелов.

В душе он берег радость обладания партизанской шинелью, полученной за лихое выкамаривание, но наружу никакой важности своей не выявлял. Ребята из отряда оценили правильно, шинельку тут же дали, а другие как поймут — неизвестно! Могут сказать: «Спьяна запустил бутылкой в портрет, выпивоха!» Налепят дешевую этикетку за хорошо продуманное выкамаривание, испортят воспоминание. Хотя, конечно, выпил тогда!

Работал Лешка в июле — августе заведующим баром в своем белорусском городке, партизаны приспособили глубокие ящики буфета в баре под небольшой склад. Перед очередным немецким рейдом они решили забрать и провиант, и оружие. Немцы уже расположились за столиками, пили водку и пялились на портрет Гитлера над буфетом. А в задней комнате Лешка сказал трем ребятам из партизан, что придумал, как сделать!

Выпил Лешка для храбрости и с двумя бутылками пива вышел на середину маленького зала. Да как завопил: «Хайль Гитлер!» Да как запустил бутылкой в портрет!

Секунды ошарашенной тишины Лешка использовал, чтобы с тем же воплем швырнуть вторую бутылку в единственную лампочку — над буфетом. И, хотя закашлялся дико, успел еще повыкамариваться, прежде чем кинулся догонять ребят из отряда, быстро опроставших ящики. Схватил с ближайшего столика пару бутылок и запер снаружи дверь бара! Догнал ребят, хотя кашель мешал быстроте. Один говорит: «Молодец, парень!» А другой свою шинельку скинул и на Лешку набросил, говорит: «Воспаление легких, что ли, у тебя?»

Воспаления легких у Лешки не оказалось, хотя кашель застрял-таки в груди, порой надсадно вырываясь.

Внезапный взрыв застарелой простуды подвел его в Москве недели через три, как уже подвел раньше, в партизанском лесу, когда нечаянно нарушил Лешка оперативно важную тишину…

На погрузке Горелов, согнутый в надсадном кашле, не заметил, как двинулся на него небрежно поставленный ящик с оборудованием — еле успел отскочить Лешка, — левый рукав его шинельки зацепился за железку торопливой неряшливой упаковки, раздавил ящик руку, аж хрустнула.

И эвакуировали Горелова вместе с последними станками и аппаратурой.

В помещениях опустевших — полностью или частично — предприятий МГК партии и Моссовет срочно организовали ремонт танков, самолетов, производство оружия и боеприпасов.

На старейшем металлургическом заводе «Серп и молот» шел ремонт танков, на авиационном заводе — ремонт самолетов, на заводах «Динамо», «Красный пролетарий», имени Владимира Ильича и других — производились боеприпасы.

Люции некогда было подумать о Горелове — не то что письма ему писать, как обещала. А он писал, хотя легче было ему, несмотря на покалеченную руку (хорошо еще, что левая), любую самую выкрутасную резьбу выполнить, чем сочинить письмо! Изредка приходил ответ с гордой Люсиной пометкой: «Из фронтовой Москвы», даже когда фронт отступил далеко на запад.

В тыловом городе, где оказался Алексей, были стародавние мастерские, похожие, по солидности их приземистых сводов, на небольшой завод, и были наскоро слепленные строения, похожие на мастерские.

Продукция дедовских мастерских была не очень сложная. Но диву давался любой посетитель, понимающий строгую красоту металла, глядя на ветвистые, рогатые, скрученные в жгут, строго квадратные или прямоугольные ножи, вилки, ножницы, замки и вообще плоды фантазии, назначение которых не угадаешь!

Сюда притянуло, как магнитом, эвакуированного Лешку Горелова; стал он азартно учиться у мастеров их «выкамариванию», забывая про неуклюжую левую руку. Когда же завод, виноватый в какой-то мере в Алешкиной травме, по-хозяйски прихватил к себе знаменитые мастерские, Алексей Горелов был представлен как продолжатель великого дедовского мастерства. «Золотые руки, — сказано было об Алексее Горелове. — Медлителен маленько, а руки золотые!»

А в 1945 году вернулся двадцатитрехлетний Алексей Иванович Горелов вместе с кадровыми специалистами в Москву, на тот же завод, вроде бы к себе домой. И Москва смотрела на него принимающими яркими пытливыми глазами — незадолго, до того было распоряжение снять маскировку с окон.

Да, именно так она глядела, обрадованно допытываясь, что ты можешь, левая-то все же покалечена?

А он ей тут и отчеканил, лишь чуть-чуть запнулся, свой ответ, давно заготовленный, много раз мысленно повторенный, но в письмах не высказанный, не получалось в письмах: «Быть разносторонним специалистом-инструментальщиком — не в бирюльки играть! Рабочие высшей квалификации умеют повыкамариваться, пусть никто не сомневается!»

А она ему, помнится, через несколько дней: «И в теннис играешь, с одной рукой-то?»

А он ей уже, конечно, через пару месяцев: «Сегодня финальные соревнования, если выиграю смешанную партию, может, мастера получу, хочешь — приходи смотреть!»

А она ему в тот же вечер, после соревнований: «Перебирайся ко мне, чтобы водку бросить, из-за водки проиграл, в буфете выпил, я видела, а квартира пустая: отец погиб, мать умерла, я то и дело в командировках, а малышка в яслях, на пятидневке.

А он ей свой вопрос выговорил, но уже, конечно, потом, когда вдвоем они оказались: «От кого Наташка-то?»

А она ему по-честному тут же, в постели, на ухо: «Всего два дня знала отца Наташкиного, прилетел в командировку из-под Берлина, мы здесь уже победой живем, а у него предчувствие, что погибнет от последней шальной пули, одним словом, выдохся, на последний шаг дыхания не хватало, отсюда предчувствие, очень отчаянно хотел свое продолжение на земле оставить».

Алексей промолчал тогда, потому что размышлял. Не об отце Наташкином думал — чего думать, если человек погиб; и не о Наташке — все ясно, когда подрастет, научит ее в теннис играть; и не о своих отношениях с Люцией — нормальные отношения, прилаженные как шестеренки. Размышлял он тогда, да и после, не раз о словах Люции, что человек боится нехватки дыхания на последний, может самый главный, шаг, на самое главное свое выкамаривание. И делал к словам Люции свою добавку Алексей Горелов: человек из боязни этой, из душевной робости подбадривает себя стаканом водки…

В словаре Алексея Горелова выражение «повыкамариваться» обладало широким диапазоном. Придумать и сделать своими руками на удивление всем затейливую штуковину тонкого высокого мастерства — значило повыкамариваться. Выпить лихо, не теряя ясного соображения, тоже значило повыкамариваться. Подхалимство, угодничество, которые Алексею были чужды и противны, он тем не менее умудрялся терпимо объяснять с помощью все того же всеобъемлющего словечка: «Человек хочет немного повыкамариваться, а на какие шиши? Вот он и должен подлаживаться к начальству».

Поездку Люции Крылатовой в США в составе туристической группы Союза художников Алексей воспринял как личную удачу: вот уж где насмотришься всяческого выкамаривания! Ну, словом, как бы ее глазами собирался смотреть.

Алексей почему-то был уверен, что в Соединенных Штатах выкамаривание в любом смысле и в любой сфере не имеет никаких пределов.

Туристы вернулись через три недели. Расспрашивал Алексей Горелов свою сожительницу об американских впечатлениях, наверно, три месяца. После работы, еще не заходя на кухню, он заглядывал в мастерскую Люции Александровны и начинал с порога:

— Фермер, например, купил у фабриканта участок земли хорошей, но глубоко засоренной железной стружкой. Фермер придумал усовершенствование к трактору, ну, допустим, магнитное — вытягивать стружку. Может он, фермер, купить все необходимое в магазине на соседней улице, позвать сыновей или знакомых и сделать, как придумал? Или в ихних магазинах нет такого разнообразного ассортимента и должен мой фермер Джон по своему чертежу заказать на ближайшем заводе, чтобы к завтрашнему дню, ну, ладно, к послезавтрашнему было готово? Заказать на заводе может он или как? Или, допустим, слесарь-инструментальщик Джек видит, что лучше может сделать, чем показано в чертеже, выгодней во всех отношениях. И хочется ему повыкамариваться, сделать по-своему — вроде сюрприза заказчику. Как повернется такое выкамаривание?

Люция, в своем воображении не распростившаяся с шедеврами искусства, хранящимися в США, начинала о них рассказывать Алексею. О том, что в галереях знаменитого нью-йоркского музея Метрополитэн собраны коллекции за 5000 лет развития культуры в разных странах мира. Среди них — в галерее Рембрандта — 700 лучших произведений европейских художников с XIII по XX столетие.

— Представь себе, — Люция вскакивала, тащила Алексея к столу и с карандашом в руках продолжала рассказ, привычно дополняя его быстрыми штрихами. — Я своими глазами видела рембрандтовских «Человека с лупой», «Даму с гвоздикой», «Старуху в кресле»… А ежегодная выставка в музее Уитни лучших современных американских картин и скульптурных работ — нечто прямо противоположное Рембрандту и, однако, очень интересно!

Люция рассказывала Алексею о художнике Максе Вебере, который когда-то хорошо писал рабочих, а в музей Уитни дал свою новую картину «Помещение с фигурами».

— Ни помещения, ни фигур нет — одни квадраты, прямоугольники и пятна! А большая картина известного американского художника Рико Лебруна мне понравилась! Она называется «Слушающие мертвецы». Может быть, он тоже относится к абстрактному искусству — не знаю. Мне картина очень понравилась. Мощные искалеченные фигуры, запрокинув головы, прислушиваются к чему-то. Как будто пытаются понять — забыли или нет живущие на Земле, за что погибали люди.

— Ну и за что погибали? — вызывающе спрашивал Алексей.

Важный рубеж в их разговорах. Критический. Люция заявляла убежденно:

— За справедливость!

Горелов бормотал нескладно, будто продираясь в тумане к важному рубежу, будто не умел одолеть его:

— Не так все было… В партизанском крае, к примеру… Приказ есть приказ… Выполняет боец и уверен, что вернется… А если, к примеру, на мине подорвался, то времени нет сообразить, за что гибнет… А если в землянке минута находилась для разговора, тогда о справедливости могла зайти речь. Опять-таки стоящий человек видит справедливость в том, чтобы повыкамариваться ему вовсю — не в ущерб, конечно, а на пользу делу!

— Вспомнила! — воскликнула однажды Люция. — Вспомнила, что сказал мне Антон Рефрежье в музее Уитни про картину Вебера «Помещение с фигурами». По мнению Рефрежье, эта картина — не абстрактное искусство, а «личные выкрутасы». Рефрежье вполне серьезно говорил и о таком «течении» в современной американской живописи — «личные выкрутасы». То есть выкамаривание, по-твоему, да?

— Если примитивно понимать!

Как-то раз Люция вызвала Алексея на продолжение разговора:

— Расскажу о том, что не примитивно. У нас в Нью-Йорке была встреча с искусствоведами. Один спросил, согласна ли я, что задача искусства, в данном случае живописи, заключается в максимальном выражения личности художника. То есть опять-таки очень близко к твоему выкамариванию, верно? И знаешь, как я ответила: искусство лишь тогда является искусством, когда не только выражает личность художника, но и обращается к личности зрителя: будит его мысли и чувства, формирует его сознание… Хорошо ответила или косноязычно?

Добавила гордо:

— По-моему, я хорошо говорю, когда чувствую себя, как в бою!

Она забыла, как оценил Алексей ее ответ. Помнила лишь, что — то ли с плюсом, то ли с минусом — оценка была равно безразличной. Алексея Горелова не интересовали ни американские искусствоведы, ни тамошние художники, ни коллекции нью-йоркских или вашингтонских музеев.

Люция же никакого представления не имела о возможностях для выкамаривания наивно придуманных Джона и Джека, а врать не хотела. Однажды попыталась правдиво объяснить:

— Понимаешь, я, кажется, немного растерялась там от изобилия вокруг, не сориентировалась — на что нужно смотреть, кроме картин, чему можно поучиться у американцев!

В другой раз она гневно воскликнула:

— Ты заглядываешь ко мне в комнату только для того, чтобы про Америку поболтать!

На что Алексей Горелов хмуро и совершенно трезво заявил:

— Слепая дуреха!

А потом он все реже и реже стал расспрашивать ее про Соединенные Штаты. И, наконец, совсем перестал проявлять свою давнюю дотошную любознательность. Потерял интерес к американскому выкамариванию, понял невозможность его усвоения и применения.

Постепенно сама Люция Александровна стала все более отстраняться от заокеанских впечатлений, может быть, потому, что в Москве все чаще гостили шедевры мирового искусства. Приходилось иногда Крылатовой выстаивать часами перед Пушкинским музеем, или, по-старому, перед Музеем изящных искусств. Но чаще художница получала пропуска на выставки и умудрялась даже провести в залы Мишу и Аришу. Приглашала, конечно, и сожителя своего. Из вежливости. Знала, что не пойдет.

Он действительно отказывался, вроде бы раздраженно. В последнее время он, разговаривая, чуть ли не орал, как многие, кто плохо слышит: явно глох Алексей от постоянного шума в цехе.

Люции Александровне казалось, что преждевременно обрюзг ее сожитель, что не только погасла в нем наивная пытливость, но и еще что-то погасло. Пропало желание проявить себя, показать, доказать, что есть на земле Алексей Горелов! Желание самому повыкамариваться вовсю!

Она знала, что в цехе Алексею Ивановичу поручали такие заказы, которые никто, кроме него, выполнить не мог. Со сроками не нажимали. Горелов работал неторопливо, утверждая, что мысли нужно время, чтобы дойти от головы до кончиков пальцев.

И, может быть, благодаря медлительности, тщательной старательности Алексея Ивановича слава о нем по возвращении его в Москву не переступила порога цеха. Его «золотые руки» вряд ли справились бы с большим количеством заказов, которое общезаводская известность, не говоря уже о районной и городской, неизбежно принесла бы ему. И так уже начальник цеха недовольно косился на «своего» Горелова, уникального умельца, когда тому было поручено выполнить сложный заказ соседнего, расположенного на территории Красного Бора, научно-исследовательского института.

Выполнение заказа задержалось из-за обычной продуманной медлительности Алексея Ивановича. И не только косился начальник цеха — директору всего объединения представлял возражения против использования Горелова вне рамок производственной программы цеха. И директор объединения сначала внял возражениям. Но, видно, новый, недавно вернувшийся из длительной зарубежной командировки руководитель института, что в Красном Бору, Альфред Семенович Мараньев, гораздо большую имел сноровку в кляузных делах.

Горелов, всегда не особо разговорчивый, да и глуховатый уже, поглощенный сложным заказом, не ведал о развернувшейся за его спиной баталии — не менее выкрутасной, чем сам заказ. Коллектив цеха знал. А победу Мараньева переживал потом, как сообщение о поражении любимой хоккейной команды.

Один Горелов был в приподнятом праздничном настроении. И похоже, что причина сего явления была ясна только начальнику цеха, Александру Николаевичу Криницкому, молодому инженеру, не лишенному психологической интуиции. Он догадался, что в Горелове вспыхнула надежда на справедливое широкое признание — естественная для каждого полноценного человека.

Выполнен был «мараньевский заказ» — так его окрестили, но по-прежнему на общих конференциях производственного объединения, на районных и городских активах считалось более правильным для дела либо вовсе помалкивать об Алексее Ивановиче Горелове, либо лишь мельком упоминать его. Он оставался только цеховой знаменитостью…

Придя домой, Горелов жарил себе картошку, а поев и глотнув — по настроению — водки или чаю, брался за решение кроссвордов или за книгу. Без разбора читал все, что попадалось под руку, мог машинально начать листать любой художественный альбом или искусствоведческий трактат, взяв его с письменного стола Крылатовой. Но постоянно возвращался к одному и тому же: читал и перечитывал Лескова о том, как русский умелец подковал блоху. И каждый раз, заново перечитав, восторженно удивлялся:

— Подковал все-таки, черт его дери! Повыкамаривался!

 

6. Звездный час Тишки

Отправляя с теплохода телеграмму, Люция Александровна не предполагала, что с текстом ее послания будет прежде всего ознакомлен Тишка. Она еще не знала о существовании Тишки, так как тот обосновался на заводе, точнее в пределах первой территории инструментального цеха, всего за несколько дней до ее нынешнего отъезда за границу.

Тишка был мал — и ростом, и, как утверждали знатоки, возрастом. Скорее всего, годовалый щенок. Дворняжка с примесью некоей породы: вдоль спины — прогалина, будто бы указывающая на породистость, черная, слабо закрученная шерсть ниспадает по обе стороны родовитой линии.

Женщины из заточки, самого шумного отсека инструментального цеха, первые заметили черный комок, мечущийся под веером раскаленных металлических игл. Чьи-то сердобольные руки поймали его, ошалевшего, безнадежно скулящего. Чьи-то грубоватые, но совсем незлобные голоса успокаивали его: «Тише, тише!» От уговора этого сама собой придумалась кличка для щенка — Тиша, Тишка. Впрочем, скулить он перестал лишь в сравнительно малошумном красном уголке цеха. Там же утвердилась версия о месте рождения Тишки: поскольку к шуму не привык, стало быть, он появился на свет божий на второй территории цеха, гораздо менее скрежещущей, лязгающей и громыхающей, расположенной почти на границе с Красным Бором, а оттуда перебрался на первую территорию.

Если возникали разногласия по поводу породистости Тишки или места его рождения, то в главном были согласны все, кто знакомился с ним: щенок внешне очень симпатичный, а по характеру очень дружелюбный, общительный и сообразительный.

Например, Тишка быстро догадался, что ему суждено быть дворовой собакой. И хотя некая затаенная породистость маятно и мятежно толкала его на высшую ступень собачьей иерархии, он удерживал себя в рамках своей судьбы. Не претендовал ни на более или менее регулярное удобоваримое питание, ни на приличное жилье. Хватал то, что перепадало ему от людского сострадания, отдыхал возле случайной тары на дворе, спал под радиатором на нижней лестничной площадке цеха.

Тишка позволял себе лишь одно нарушение рамок своей судьбы — забеги в красный уголок. Там, сидя возле двери или даже возле телевизора, он принимал участие в переживаниях цеха. Он обладал способностью прямо-таки бесценной для последних скоростных нетерпеливых десятилетий двадцатого века: умел внимательно и заинтересованно выслушивать каждого, кто обращался к нему.

Уже через несколько дней после своего появления в инструментальном цехе Тишка стал не только адресатом для индивидуальных высказываний, но и посредником в общих беседах. Как бы судьей двуногих существ, абсолютно беспристрастным, наивно лишенным какой бы то ни было предвзятости.

Получалось, что симпатичный, дружелюбный пес был так же необходим, как… отдел технического контроля. С той разницей, что к Тишке обращались не за одобрением деталей, изготовленных на станках или на верстаках, а за одобрением поступков. И суждений:

— Ты, пес, хотя щенок еще, но понимаешь, что словами сыт не будешь! Словами тебя приласкать — умный пес, хороший пес, в хорошем цехе живешь и так и далее — это четверть задачи. От красивого слова, делами не подкрепленного, — одна бестолковость, как от зряшного лая!

Классическая поза слушающей собаки: морда чуть наклонена набок, одно ухо почти торчком, опора на хвост и на задние лапы, которые готовы к различным действиям, вроде удивленного почесывания себя за ухом.

И вот второй голос входит в сферу Тишкиного внимания:

— Конечно, одними словами людей не проймешь, ни хороших, ни плохих. Особенно плохих. Те особенно спешат в ладоши хлопать, не вникая в то, что выступатель глаголет, потому как ничего этого выполнять не будут. Если, конечно, их не заставят силой. Ремнем не поддадут, верно, Тишка?

— То-то и оно. Пока не заставят.

— А ты возьми другое и в целом все, — продолжает второй голос. — Ведь ничего же современный человек не видит хорошего! Поесть? Сыр в буфете у нас как резина. Колбаса мылом отдает. Тишка даже от нее сначала нос воротит, а уж потом жрет, стало быть, из смирения. Еды настоящей, стало быть, не чувствует…

Широко известно выражение, что, мол, собаки все понимают, только сказать не могут. Годовалый Тишка вряд ли так уж все понимал, но он различал голоса хорошо знакомые, малознакомые и совсем незнакомые, а также мужские и женские. Он слышал, что беседу вели хорошо знакомые женские голоса. Теперь в разговор вмешалось малознакомое, однако почти родственное ему ворчание:

— Воевал народ, партизанил народ. Всю Европу прошел, победу завоевал! Тут бы ему и показать себя, повыкамариваться!

— То-то и оно, Алексей Иванович! — возвращается в сферу внимательного Тишкиного слушания первый голос. — Потом лучше будет. Сейчас главное — за мир бороться. За тишину на Земле, даже Тишка это понимает.

— Потом! — восклицает второй голос. — У меня двух жизней не будет! У меня только одна жизнь! Конечно, вы, Алексей Иванович, самый уважаемый человек в цехе, не считайте мои слова за легкость и за маловесомость моего отношения к борьбе за мир. И тем более к работе!

Особенно повышалась роль Тишкиного контроля в дни выдачи зарплаты. Кладовщица Мария Фоминична Скворцова, по совместительству доверенное лицо цеха для получения в кассе денег и выдачи их рабочим, устраивалась со своим богатым чемоданом в красном уголке. Тишка садился вблизи Марии Фоминичны и ее чемодана. Процесс выдачи денег ассоциировался в собачьем сознании с выдачей еды, так как, в конце концов, рядом с опустевшим чемоданом появлялось нечто съедобное для самого Тишки. Мария Фоминична неизменно подкармливала щенка в свои «кассовые» дни.

Чуть свесив морду набок, Тишка с явным одобрением вникал в скрупулезные расчеты рабочих по их взаимным долговым обязательствам:

— Степан Петрович, получи 2 рубля, а 40 копеек, помнишь, ты с меня уже получил!

— Егорыч! Ты мне 20 копеек должен, не запамятовал? Когда в шашлычную заходили, у тебя не хватило.

— Николай Иваныч, так я тебе еще час назад на верстак те 20 копеек положил, Тишка не даст соврать, пробегал мимо, сюда спешил, а ты выходил куда-то. Чего я положил? Чтобы не путать старый долг с новым, а новый мне надо было сделать, и я 60 копеек у Горелова занял на два часа до получки, чтобы 40 копеек в пирожковую отнести — у продавщицы утром занял до обеда и жене дал, она в молочную ушла.

Ближе к окончанию выдачи зарплаты содержание разговоров возле стола с почти уже пустым чемоданом менялось: за получкой подходили не те, кто спешили отдать долги, а более солидные люди. С планами на будущее определенными, устоявшимися, а не случайными и легковесными:

— Ну, Тишка, ты очень хорошая собака и, конечно, понимаешь, что мы сегодня на стадион! За ЦСКА поболеть надо. Ну и пропустить по рюмке. «Козла» забить, а то и «пулька» сложится. А ты, Тишка, карауль цех!

Именно в такую минуту Тишка услышал уже знакомое ему ворчание, которое прерывалось чем-то, даже похожим на лай:

— Радуйся, зверь! Завтра — красная суббота, отправляемся в Красный Бор и тебя берем!

Цехком закупил для рабочих инструментального цеха путевки в однодневный дом отдыха, расположенный на самой дальней от города опушке Красного Бора.

Программа выезда на лоно природы была тщательно продумана: автобусы туда и обратно, полностью оплаченный из профсоюзных средств хороший обед, волейбольное соревнование между двумя командами цеха, выступления на эстрадах лесного парка заводской художественной самодеятельности, профессиональных артистов и члена Союза писателей, популярного пародиста Пируэта Ивановича Балеринова.

По поводу программы советовались с рабочими разных интересов и возрастов. Волейбол предложили новички-инструментальщики, выпускники ПТУ, художественную самодеятельность — заточницы, участницы районного женского хора «Осинушка». А на Балеринове настаивали завсегдатаи шашлычной; там стоял поломанный, но отремонтированный в складчину телевизор, на экране которого часто появлялся пародист Пируэт Иванович Балеринов, ладно и естественно дополняя микроклимат заведения. Балеринов был мастер поиздеваться над старческими недугами, над физическим убожеством человека — горбом, косоглазием, хромотой, слепотой. И с особым знанием дела высмеивал алкоголизм и супружескую неверность. Многие завсегдатаи шашлычной впервые из выступлений Балеринова узнали названия некоторых микробов — разносчиков заразы. Узнали и запомнили — от частого повторения с экрана — лучше даже, чем имя пародиста. Может быть, поэтому «шашлычники» называли Балеринова не по его фамилии, не по его вычурному имени Пируэт, а любовно-насмешливо Ректификат.

Когда профсоюзные затейники спросили уважаемого Алексея Ивановича Горелова, чем еще, по его мнению, можно украсить программу, тот усмехнулся:

— Тишкой! Пусть щенок повыкамаривается вволю! Ему удовольствие и людям интересно посмотреть!

Наверно, если бы не было неожиданной гореловской придумки, весело воспринятой всем цехом, не было бы потом ни драматизма, ни трагизма в Тишкиной судьбе. Вырос бы он и состарился в железолатунных и чугунностальных заводских прямолинейных координатах, не ведая ни озерных овалов, ни хвойных куполов. Дышал бы запахом тавота и металлической пыли, не ведая влажных ароматов осени.

Но решили взять Тишку в Красный Бор. И взяли.

Всего два десятка километров от проходной инструментального цеха до дальних красноборских озер и полянок. А цеховчане ехали к месту субботнего отдыха так отрешенно от повседневных забот, словно в дальние неизведанные края.

В пути и прочитал Горелов настороженному Тишке заграничную телеграмму. Прочитал голосом, в котором слышалась торжественность. И все же досада — словно вмешивалось нечто несвоевременно-деловое в развлекательное путешествие. Однако торжественности было больше. Особенно в комментариях Алексея Ивановича Горелова к заграничной телеграмме:

— Видишь, Тишка, послана с борта теплохода, находящегося вдали от берегов Советского Союза. Стало быть, не то что с другой улицы на завод позвонила, а с других, можно сказать, меридианов. Стало быть, зарубежное поручение!

Тишка поеживался и от необычных, никогда раньше не слышанных слов — «заграничная», «зарубежное», «меридианы» и от необычной обстановки: помещение, в котором он находился, тряслось, дергалось и явно двигалось куда-то!

А то, что встретило Тишку потом, было еще более необычным: вокруг блаженно пахло, сверху приятно грело — так, словно большая теплая рука гладила его, дворового пса, по грязной, пропахшей тавотом шерсти. И тут же знакомые руки Марии Фоминичны ласково подтащили Тишку к чему-то приятно блестящему и окунули в огромное прохладное счастье. И он, сам не понимая, как, зачем и почему, быстро, сначала суматошно, а через несколько мгновений мерно, задвигал лапами. И совместился в спокойном, плавном ритме с огромным прохладным счастьем.

Удовлетворенно отряхиваясь, вылез щенок из озера — снова под теплую добрую ладонь солнца. Теперь к ароматам осени добавилось радостное ожидание, внезапно возникшее в собачьей пасти: Тишке принесли полную жестяную миску великолепно пахнущего варева. Умял и с благодарным вниманием выслушал то, что повторил Горелов, держа в руке белый листок.

Выкупанный, высушенный, накормленный Тишка понял важность повторного чтения: по-видимому, нечто очень серьезное поручалось караулить Горелову; более ответственное задание ему давалось, чем то, которое иной раз давалось Тишке: «Карауль цех!»

Сейчас Тишке не надо было ничего караулить. Он подремывал на песке под пестрым пляжным зонтиком, одним из тех, которые натыкал вокруг с помощью Марии Фоминичны сектор культурно-массовой работы цехкома, воплощенный в единственном лице Новикова Якова Борисовича.

Горелов пошел в направлении буфета, а вернулся через некоторое время довольно расслабленной походкой. Речь его тоже стала более расслабленной. А высказывания более пространными и адресованными уже не Тишке, не Марии Фоминичне и не Новикову, а благообразному спутнику, в равной мере с Алексеем Ивановичем расслабленному.

— Вместе пили, — рассуждал Алексей Иванович, — стало быть, по-рабочему платить надо сообща, учитывая тот факт, кто какую меру пил. А если, например, нет денег, как у вас, чтобы заплатить, запомнить надо, мол, к примеру, конечно, Горелов выпил стакан, это я записываю, а Балеринов выпил два стакана.

— Горелкин выпил стакан горилки! — благостно произнес Пируэт Иванович.

— Один Горелкин, другой… Балеринкин! — с усилием посоображав, отпарировал Алексей Иванович, преодолев приступ кашля.

— Я за Балеринкина в суд на тебя подам! — взвизгнул Балеринов, теряя благостность и благообразие.

— Кто у тебя примет иск? — рассудительно возразил Горелов, тоже перейдя на «ты». — Я сам народный заседатель, знаю, какие иски принимают, какие нет. Это я на тебя в суд подам на основании того факта, что платил я, а пили вдвоем. И закусывали. То есть была еда, не только выпивка. Мясо. Не кости, как для Тишки, а первый сорт.

Щенок, услышав свое имя и знакомые слова «еда», «мясо», «кости», открыл сытые масленые глаза и общительно тявкнул.

— Убери собаку, она, наверно, кусается, я вообще боюсь собак! — пьяно захныкал Пируэт Иванович. Но тут же встрепенулся: по радиотрансляции сообщили об окончании волейбольных соревнований и его, Балеринова, вызывали выступать.

На эстраде фантазия Балеринова, подхлестнутая винными парами и возмущенная необходимостью отдавать буфетный долг, заработала лихо:

— Тут по парку ходит Горелов с огромным псом, который чуть ли не кусается, и я назвал его Горелкиным, а он хочет идти в суд, но, товарищи, кто примет от него такой иск?

Инструментальщики, разморенные активным отдыхом на лоне природы, слушали, как говорится, вполуха. Но привычно аплодировали знаменитости, которую чуть не укусил огромный пес, очевидно, родственник или приятель маленького Тишки; одобрили они также предложение выступающего возобновить в парках давнюю народную игру в горелки и чтобы товарищеский суд определял победителя, но кто примет на себя такой риск?

Под бурные аплодисменты Пируэт Иванович Балеринов сошел с эстрады, отметил путевку у ведущего концерт и направился к троллейбусной остановке. Как всегда, его провожали несколько поклонников и поклонниц.

Горелов же, хотя ему очень хотелось еще разок заглянуть в буфет, а потом послушать женский самодеятельный хор, поехал в центр покупать «Конструктор № 4». Благо, по субботам «Детский мир» открыт.

 

7. Учительство — состояние души

Наталья Дмитриевна Чекедова прошлась по своему рабочему кабинету. Натолкнулась на кресло, едва не задела рассеянным взмахом руки вазу с цветами на тумбочке. Наталья за несколько месяцев еще не привыкла к тому, что у нее — свой собственный рабочий кабинет! Не привыкла, хотя получить пост директора средней школы было ее давней мечтой.

В прошлом году она отважно написала в министерство и в райком партии, что она, молодая коммунистка, имеющая высшее педагогическое и среднее музыкальное образование, просит доверить ей среднюю школу. Написала тайком от мужа, который, конечно, высмеял бы ее затею. Написала, не сказав матери, Люции Александровне Крылатовой, которая, пожалуй, поняла бы.

Отношение Наташи к матери было противоречивым или, как стали говорить в конце семидесятых годов, неоднозначным. Тем не менее Наташа повторила про себя: «Да, мать поняла бы!»

Доверили. Назначили ее, Наталью Дмитриевну Чекедову, директором школы № 8, что почти соседствует с их домом и глядит окнами на Красный Бор.

Доверили.

Потом Чекедова узнала о некоторых обстоятельствах, способствовавших быстрому решению вопроса о ее назначении.

Подыскать кандидатуру на пост директора было трудно потому, что школа сравнительно молодого микрорайона обладала дурной славой. Два предшественника Чекедовой получили инфаркты в результате деятельности бывшего директора школы, а ныне ее преподавателя Матвея Егоровича Шашлыкова.

В пору его директорства проверка, проведенная районным отделом народного образования, вскрыла серьезные недостатки в постановке учебно-воспитательного процесса. Исполком районного Совета народных депутатов счел Шашлыкова неподходящим для руководства средней школой. По его просьбе он был оставлен преподавателем литературы в старших классах.

И тут Шашлыкова обуяло безмятежно дремавшее в нем раньше хотение навести порядок. Прежде всего в районном отделе народного образования. Потом в школе № 8.

Хотение было странно похоже на чесотку, спасшую в начале войны Мотю Шашлыкова от комсомольского взыскания. Медицинская справка убедительно объяснила, почему румянощекий, голубоглазенький крепыш уклонялся от трудового фронта.

Потом военкомат направил Матвея Шашлыкова в пехотную часть. Однако через некоторое время он был откомандирован в редакцию фронтовой газеты как поэт, у которого к тому же чесотка.

Подтвержденный медицинской справкой постоянный зуд давал возможность Шашлыкову писать боевые стихи, сохраняя постоянное расстояние между своей персоной и передовой линией фронта не менее чем несколько десятков километров.

В 1979 году Шашлыков Матвей Егорович получил удостоверение инвалида войны. Оно не успело помочь ему сохранить директорский пост, но оказывало поддержку в его хотении навести порядок: все жалобы преподавателя — инвалида войны во все инстанции принимались и рассматривались вне очереди.

Бывший директор начал с того, что выявил в районо незаконную штатную единицу. Оплата тамошней второй машинистки шла за счет школы № 8. Подумать только! Он, будучи директором, мог пользоваться квалифицированной технической помощью, а между тем он ни в приемной перед своим директорским кабинетом, ни в учительской, ни в канцелярии никогда никакой машинистки в глаза не видел!

Заявления инвалида войны о вопиющем нарушении штатного расписания пошли в разные инстанции. Однако Шашлыков сообразил, что его явно запоздалая реакция на данное нарушение сильно мешает созданию ореола борца за справедливость.

Прозорливое опасение Матвея Егоровича вскоре подтвердилось.

Первый секретарь райкома партии Николай Юльевич Латисов лично позвонил преподавателю — инвалиду войны товарищу Шашлыкову и попросил его зайти.

Первый секретарь обладал, по мнению Шашлыкова, совершенно ненужной привычкой выслушивать в свои приемные часы без всякого предварительного отбора всех, кто пожелает к нему прийти. И еще более коварной, противоречащей опыту Шашлыкова привычкой — быстро принимать решения!

Николай Юльевич Латисов немногословно поблагодарил преподавателя за критику, сообщил, что вторая машинистка районо уволена и что руководителю районного отдела народного образования вынесено партийное взыскание.

В заключение Латисов добавил, что райком партии решил не наказывать бывшего директора школы № 8, давно знавшего о нарушении штатного расписания.

Смысл едкой заключительной фразы лишь через несколько часов дошел до Шашлыкова: именно его райком партии, видите ли, решил не наказывать!

И Матвей Егорович осознал, что принципиальную борьбу с недостатками он должен вести более основательно. «Глубже копать!» — мысленно сказал он себе.

Еще в пору своего директорства Шашлыков высоко оценил категоричность приказа № 291 от 29 ноября 1978 года республиканского министерства «Об организации научно-педагогических экспериментов в школах Российской Федерации». В приказе прямо было сказано: «Запретить проведение экспериментальной работы в школах без разрешения Министерства просвещения РСФСР».

Приняв на себя гигантскую задачу принципиальной борьбы против недостатков, Шашлыков уразумел, какие широкие возможности открывает перед ним категоричность приказа № 291.

Заявления преподавателя — инвалида войны о возмутительных повседневных нарушениях в средней школе № 8 приказа республиканского министерства пошли в районные, городские, республиканские инстанции. В школу то и дело стали наведываться скрупулезно-дотошные комиссии по проверке «тревожных сигналов».

Директора — преемники Матвея Егоровича Шашлыкова, будущие инфарктники, представляли — сначала один, потом другой — обстоятельные объяснения. Писали, что в их школе были случаи только частичных изменений в учебных планах, в проведении некоторых уроков и занятий в группах продленного дня, что вызваны такие случаи похвальным стремлением педагогов, преданных своему высокому призванию, внести нечто свое, продуманное и выстраданное, в организацию учебно-воспитательного процесса, поделиться находкой с коллегами.

Комиссии, удовлетворенные объяснениями, давали благожелательные заключения. Однако новые шашлыковские заявления пошли в еще более высокие инстанции. И все Повторялось заново. Первого преемника Шашлыкова увезли с очередного заседания очередной комиссии в больницу с инфарктом.

Старшеклассники, которым Матвей Егорович на уроке прочитал вместо выдержек из произведений, рекомендованных программой, свои стихи, пока нигде не опубликованные, окрестили эти неизвестные произведения преподавателя «шашлыковщиной». Кличка вызвала новую волну тревожных сигналов, а также инфаркт второго по счету преемника Шашлыкова.

Представители инстанций отнесли инфаркты на счет того, что назначенные один за другим вместо Шашлыкова ответственные работники просвещения были участниками Сталинградской битвы, имели тяжелые ранения и горячий темперамент.

Младенчески-голубые глазки Шашлыкова увлажнялись, а румяные, как в давней юности, щечки несколько бледнели, когда при нем упоминали о тяжелой болезни обоих его преемников. Матвей Егорович говорил, что сражался с обоими бок о бок на Курской дуге.

В коллективе школы № 8, да и в других учебных заведениях района многие считали, что «шашлыковщина» была бы пресечена сразу же после ее возникновения, если бы у первого секретаря райкома партии сохранялся его обычный режим работы. Но Николай Юльевич Латисов был предельно занят подготовкой к Олимпиаде: в районе строились олимпийские объекты.

Наталью Дмитриевну Чекедову «шашлыковщина», о которой она узнала уже после своего назначения на пост директора школы, ничуть не встревожила.

В самом деле, неужели найдется сейчас в Москве, да и во всем Советском Союзе, ах, господи, даже во всем мире, педагог, который не смог бы усвоить таких понятий, как «ассоциативное восприятие действительности», «синтетическое воздействие на органы чувств человека», «гармоническое воспитание детей»?! Эти формулы, пожалуй, звучат как нечто новое, проблемное. Но, в сущности, к ним вполне подходит известное изречение: «Новое — это забытое давнее». Кстати, на Востоке с незапамятных времен применяется это самое синтетическое эмоциональное воздействие на человека средствами искусства в целях сохранения и передачи определенного навыка, например, умения заваривать чай.

Наталья помнила, правда уже смутно, рассказы матери о том, что в Японии, тонкому традиционному умению угощать чаем обучают очень долго. По специально разработанным программам, в которые включены живопись и музыка. Картины известных художников, народные и классические мелодии помогают учащимся зафиксировать в памяти изящные, отточенные столетиями движения талии, плечевого пояса, кисти руки, пальцев.

А знаменитые индийские начальные школы на открытом воздухе, о которых Наталья тоже слышала от матери! Красота природы, дополненная мягко звучащей музыкой, как бы распахивает душу ребенка, способствуя лучшему усвоению, допустим… урока арифметики! Ведь одна из главных целей искусства — гармоничное развитие человека, то есть объединение чувства и разума в его устремленности к знанию!

Надо только Наталье растолковать все это Матвею Егоровичу Шашлыкову, вытащить его из трясины устаревших догм, высветлить его душу ярким огнем высоких задач, и он сам будет ратовать за те начальные небольшие нововведения, которые задумала она, новый директор. Задумала и твердо решила осуществить! Разве не пойдут на пользу детям те же, например, уроки рисования на открытом воздухе, благо Красный Бор рядом?! Разве плохо было бы включить в школьное расписание кроме физкультуры художественную гимнастику?! И разве не укрепила бы здоровья детей вегетарианская столовая?!

Директор Чекедова говорила прямо-таки вдохновенно. Преподаватель литературы Шашлыков слушал, мерно кивая головой.

Наталье все больше и больше нравился сидящий перед ней старичок с младенческим личиком и белыми кудряшками. Особенно обрадовало ее сообщение Матвея Егоровича о том, что он пишет стихи.

— Я в некотором роде рисуночек к теме нашего разговорчика: являю собой соединеньице науки, то есть теории литературы, и искусства! — улыбнулся Матвей Егорович.

— Как интересно! — воскликнула Наталья Дмитриевна.

Ей казалось, что вся ее вдохновенная информация, все ее убедительные доводы проникли вовнутрь Матвея Егоровича через его голубые глазки и розовые щечки.

В беседе с ним ей странно мешало только то, что Шашлыков — маленький и кругленький. Довольно высокая Наталья — похожая и ростом, и стройностью на Люцию Крылатову — не раз признавалась матери, что маленькие, и особенно маленькие полненькие, мужчины почему-то не нравятся ей; ей чудится, что с такого собеседника взгляд ее соскальзывает куда-то в пустоту, как с детского воздушного шарика с оборванной веревочкой. Люция Александровна обычно напоминала дочери, что не только художнику надо стараться видеть объем, перспективу, что великие мыслители и деятели, пусть даже физически тщедушные, запоминаются крупным планом, а тупой верзила остается в памяти людей пигмеем.

Так или иначе, Наталья считала, что обстоятельная беседа ее с Шашлыковым прошла хорошо. В конце их встречи Матвей Егорович высказал три пожелания: во-первых, чтобы директор школы передала при случае первому секретарю райкома партии глубоконькую благодарность Шашлыкова за партийную творческую помощь; во-вторых, чтобы, опять-таки при случае, Наталья Дмитриевна передала от Шашлыкова горячие приветики двум, все еще серьезно больным, директорам; и, наконец, чтобы она поверила в стремления его, Матвея Егоровича Шашлыкова, только к хорошему, светлому, возвышенному!

Скромность просьб преподавателя-поэта восхитила Наталью. Подумать только! Младенческую личинку, состарившуюся в неведении, но все же стремящуюся к свету, к высшей четкой законности, принимают за мстительного склочника!

На другой день Наталья Дмитриевна позвонила обоим своим предшественникам, в душе браня себя за то, что, пожалуй, не догадалась бы пообщаться с ними, если бы не чуткая подсказка Матвея Егоровича.

Реакция — почти одинаковая в обоих случаях — на переданные ею приветы удивила Наталью.

— Пожалуйста, не упоминайте Шашлыкова, если вы не хотите, чтобы я еще раз получил инфаркт! — сказал ей первый бывший директор.

— Привет Шашлыкова для меня хуже касторки! — сказал второй.

«Поразительное непонимание ответственными работниками просвещения своего коллеги, стремящегося из тьмы к свету!» — удивлялась в душе Наталья. Однако она решила как можно скорее побывать у первого секретаря райкома партии Николая Юльевича Латисова.

Став директором школы, она постоянно старалась преодолеть в себе хаотичность мыслей и поступков. Этот недостаток казался Наталье особенно несоответствующим облику педагога и тем более ответственного работника просвещения.

Поэтому она быстро, но не суматошно, не превращаясь, как говаривала Люция Александровна, в колючего ежа, готовилась к беседе с Латисовым.

Наташа отбросила желание встретить его, будто ненароком, любым ранним утром, когда первый секретарь шел на работу пешком — его обычные пять километров, правда, то одной дорогой, то другой. Рассказывали, что, несмотря на непредвиденные вариации маршрута, многим жителям района удавалось в ранний час обстоятельно поговорить с первым секретарем райкома. Впрочем, не каждый отваживался на такую форму беседы с ним, ибо Латисов всегда проявлял ответную заинтересованность, подсказанную спецификой встречи. Начиная с вопроса, почему замусорен или захламлен тот или иной участок района и кончая выяснением причин физической нетренированности собеседника, если тот не мог приноровиться к размашистой походке секретаря.

Наташа также отбросила желание примчаться к Николаю Юльевичу без всякого предупреждения, просто войти в его кабинет, проскочив через приемную, и все тут!

Наталья Дмитриевна Чекедова позвонила в райком в приемную и спросила, когда можно попасть на прием к товарищу Латисову.

— Пожалуйста. У руководителей всех районных организаций понедельник — день приема трудящихся. С 14 до 19 часов.

Став директором школы, Наталья столкнулась с необходимостью звонить по различным вопросам в разные инстанции — районные, городские и даже союзные.

Ее сначала удивлял, а потом стал возмущать высокомерный тон секретарш, в обязанности которых, как была уверена Наталья Дмитриевна, входило корректное выяснение того, кто звонит и по какому делу, а потом установление прямого или косвенного контакта того, кто звонит, с тем, кому адресован звонок. Как будто ясная схема отношений. Но, очевидно, эту схему не признавали многие секретарши «больших людей». Судя по всему, они постепенно утверждали себя в качестве решающего звена общественных взаимоотношений: они определяли судьбу каждого «простого» звонка, то есть идущего не по разряду очень нужных для их шефа, и каждого «рядового» письма; они манипулировали «графиками приема» руководителей учреждений, имея возможность отодвинуть, а то и вовсе задвинуть не приглянувшихся им посетителей. Словом, они были уверены, что «соединительная ткань» — главное и в организме человека, и в государстве.

Наталья Дмитриевна не могла забыть, как вскоре после назначения директором школы ей пришлось ходатайствовать о получении квартиры для ушедшего на пенсию учителя, бывшего фронтовика. Работники, занимавшиеся этим вопросом, цинично заявляли, что, мол, все равно квартиру получит их сослуживец…

Виктория Павловна Маринина — Наташа заранее узнала имя, отчество и фамилию секретарши товарища Латисова — разговаривала так неспешно и доброжелательно, словно все в райкоме партии, от руководителя и до технических сотрудников, были заинтересованы в приходе к ним Натальи Дмитриевны Чекедовой.

Поощренная проявлением делового дружелюбия, Наташа объяснила, что она ведь не только «трудящаяся», но и ответственный работник просвещения и очень рассчитывает — она передохнула, набралась смелости — на специально для нее отведенный, допустим, всего пятнадцатиминутный регламент разговора. Может быть, в пятницу вечером Николай Юльевич менее занят, чем в другие дни?

— Пятница — день первичных партийных организаций, руководители райкома партии выезжают туда, — с той же отчетливой заинтересованностью сообщила Виктория Павловна. И неспешно добавила, что вторник — целиком день учебы, среда — день заседаний бюро райкома или пленума, партийно-хозяйственных активов, различных конференций, а четверг — день исполкома, заседаний всех его комиссий.

И кроме того, — Виктория Павловна искренне вздохнула, — подготовка к Олимпиаде все время нарушает наш твердо установленный недельный график и дневной, конечно; Николай Юльевич из-за олимпийских дел иногда приезжает в райком только к полуночи.

— Может быть, Николай Юльевич приедет к нам в пятницу, а мы соберем бюро партийной организации и поговорим все вместе? — предложила Наталья, радостно освоившаяся с доброжелательным обсуждением возможности важной встречи.

— Сейчас доложу, подождите, пожалуйста, у телефона, Наталья Дмитриевна.

А через секунду в трубке прозвучал мужской голос, тоже дружелюбный, но с довольно заметным присутствием металлических нот. «Как в скрябинских аккордах», — подумала Наташа.

— Я прикинул, и получается, что в пятницу, часам к восьми, я буду в райкоме, заходите, — сказал Латисов.

Итак, день и час встречи были установлены.

Наташа продолжала готовиться к этому важному событию в ее жизни. Готовиться целеустремленно и очень по-своему. Она знала, что должна прийти к Николаю Юльевичу с «открытыми экранами» души, излучающей добро. Иначе настоящий разговор не состоится. Более того, она даже может, независимо от ее воли, поскольку воля ее еще недостаточно воспитана, нанести вред собеседнику, если не добьется от своей личности «открытых экранов» добра.

Наташа свободно владела терминологией, принятой в кругу ее друзей — психологов, биологов и неврологов, серьезных исследователей Востока и знатоков йоги. Но никто из них не имел представления, как трудно дается Наталье Дмитриевне Чекедовой созидание «открытых экранов» биополя, излучающего добро.

Наташе удавалось пока скрывать от друзей периодически охватывающие ее с недавних пор приступы раздирающей душу злобы. Острого протеста против необязательности мужа, Сергея Чекедова. Против жирной, с золотыми перстнями пятерни продавца в магазине «Мясо». Против слесаря, требующего, в лучшем случае, трешку за то, что он и так обязан делать. Против водителя такси, хулигански обдавшего грязью школьников младших классов.

Против многих высказываний и поступков ее матери, Люции Александровны Крылатовой, и ее сожителя Горелова. Но, пожалуй, особенно против личности ее матери!

Наталья даже в спокойном состоянии духа называла Горелова с лаконичной выразительностью — «тип». А свою мать считала скорее способным, везучим ремесленником, нежели истинным творцом прекрасного. Да и вообще, разве кто-нибудь может сказать о Люции Крылатовой, что она — великая художница?! Смешно, даже! Набила себе руку на выполнении «социальных заказов», вот и все!

А в минуты приступов Наталья еле сдерживалась, чтобы не заорать, что она, Наталья Чекедова, а не ее довольно известная мамаша могла бы стать знаменитой личностью, если бы Люция Крылатова бросила свою мазню и нянчила бы Мишу и Аришу, как все нормальные бабушки, или хотя бы денег давала побольше на воспитание детей, ведь небось золотые горы загребает и тратит на свои зарубежные путешествия!

Преодолев очередной приступ, Наталья уже спокойно обращалась за сочувствием к ближайшей приятельнице, нигде не работающей несостоявшейся художнице Инне Игнатьевне Лаквердовой, супруге хорошо обеспеченного члена Академии педагогических наук. Наташа сомневалась во многом: например, правильно ли она поступила, став директором школы, права ли она, принимая от матери не только материальную помощь, но и советы по воспитанию детишек?

Инна тоже тщательно скрывала от друзей охватывавшие ее порой приступы ненависти к окружающим и не знала, что они родственны Наташиным.

— Тебе надо полностью отстранить Крылатову от твоей семьи! — провозглашала Лаквердова. Она завидовала всем известным художникам и с удовольствием использовала возможность позлить или хотя бы огорчить Люцию Крылатову. — А потом тебе самой надо отстраниться от детей твоих, они уже большие, должны приучаться к самостоятельности, а ты будешь духовно свободна!

— Арише шесть, а Мише восемь! — возражала Наталья.

— Мой Костя в четыре года сам ездил на метро! — с апломбом врала Лаквердова. — Я его втолкну в дверь вагона, а он уцепится за кого-нибудь и едет, не ревет!

Готовясь к встрече с Латисовым, Наташа заново продумала свои взаимоотношения с друзьями, пришла к выводу, что самодовольное вранье Инны Игнатьевны не способствует созданию «открытых экранов» биополя добра, и прекратила свои визиты к ней.

И вот Наталья Дмитриевна Чекедова — в кабинете первого секретаря райкома партии.

Наталья видела, что Латисов устал, хотя старается держаться бодро. И наверно, от этого заметного старания — от чуть-чуть нарочитой четкости его делового приветствия и немного напряженной крепости рукопожатия, наверно, от всего этого, вместе взятого, у Наташи пропал дар возвышенной речи.

Скомкались в ее сознании обычно отшлифованные, готовые к звучному выражению рассуждения о помощи светлых сил, необходимых кокону для превращения его в бабочку, о «подвинутости» и «неподвинутости» индивидуального сознания в его движении к идеалу.

Наташа молча глядела на первого секретаря, сидя в кресле несколько сбоку от него, по другую сторону письменного стола, беспорядочно загруженного, что диссонировало с окружающей четкостью.

Взгляд ее между тем покоился, не соскальзывая в пустоту, на широких плечах Латисова, на неправильных чертах крутолобого лица, обаятельного именно своей неправильностью, на большой ладони, подпирающей щеку.

Николай Юльевич угадал невысказанное смятение молодого директора школы от столкновения как с пресловутой склочной «шашлыковщиной», так и с реальными недостатками в работе вверенной ей школы.

Николай Юльевич был не педагогом, а экономистом по образованию. Как коммунист и человек высокой порядочности, он более или менее отчетливо представлял себе имеющиеся трудности, недостатки и нерешенные вопросы в строительстве нового общества, те новые задачи, которые встают перед советским народом в последних десятилетиях двадцатого века. Взятые в комплексе, эти задачи сводятся к тому, что можно было бы назвать совершенствованием развитого социализма… Наша страна находится в начале этого длительного исторического этапа.

Вдоль всего пути на машине из Олимпийского комитета в райком перед встречей с молодым директором школы он думал: кто же должен правильно готовить их, людей новых поколений, чтобы они выросли не тупыми формалистами, со злобным удовольствием сковывающими творческую мысль и живое дело? Школа. Конечно, в первую очередь школа! Где-то он читал, что учитель — не профессия, а состояние души. Верно, конечно! Кроме досконального знания предмета, кроме владения методикой обучения, кроме общей эрудиции у педагога должна быть вдохновенная вера в то, что его ученики будут строить и построят общество высокой нравственности, экономического и духовного благосостояния!

«Учитель, естественно, должен быть нравственной моделью для своих учеников, — продолжал размышлять Николай Юльевич. — Но и сам учитель, особенно молодой, должен видеть перед собой такую модель. И, значит, если я, коммунист, беседую с молодым учителем, я особенно должен следить за собой, чтобы не прорвалось у меня лицемерное слово, чтобы случайно не укрылся я за выспренней шаблонной фразой!..»

— Знаете, о чем я думал, пока ехал сюда для встречи с вами?

Наташе послышался ребяческий задор в словах секретаря, будто во фразе был подтекст: «Вот сейчас такое скажу, что ты ахнешь!»

Она рассмеялась, покачала головой и так же, чуть-чуть задорно, попросила:

— А вы скажите, если не секрет!

И тогда Николай Юльевич уже серьезно рассказал ей о своих размышлениях по пути в райком. Все рассказал, включая свое предостережение себе — не допускать лицемерия, выспренности, шаблона!

Николай Юльевич постарался также сформулировать свое понимание ситуации в школе № 8. Ну, что ли, в качестве шпаргалки для новичка директора:

— Конечно, приказ есть приказ. Основа у приказа 291 разумная. Программы и учебные пособия не баскетбольные мячи — пасуй сюда, пасуй туда, бросай в корзину! Но с другой стороны, немыслимо превращать распоряжение министерства в пугало инициативных учителей!

— Понятно! — серьезно сказала она, немного озадаченная тем, что ситуация, в сущности, так проста.

Впрочем, Латисов тут же осложнил свою четкую схему: напомнил Наталье Дмитриевне о том, что в ее школе учатся дети самых различных категорий рабочих и служащих огромного промышленного объединения.

— Это, наверно, создаст вам специфические трудности! — предупредил первый секретарь райкома.

…Наталья Дмитриевна уже начала сталкиваться, по-видимому, именно с такими трудностями.

Была перемена. Из коридора доносился шум ребячьих голосов, словно там дул густой сильный ветер. Наталья успела полюбить этот школьный гул, который давал ей, горожанке, малознакомое, но удивительно притягательное ощущение вольного простора.

Впрочем, сейчас она лишь машинально прислушивалась к школьному шуму и не испытывала ничего, кроме удивленной досады по совершенно другому поводу. «Пустяк! Ерунда!» — в который уже раз попыталась она убедить себя.

В самом деле, ничего особенного, никакого невероятного, чрезвычайного происшествия не случилось. Просто, зайдя перед началом занятий вместе с классным руководителем в его девятый «А», она увидела, что почти все недавно покрашенные столы изрезаны. На одних были явно старательно запечатлены различные инициалы, на других — таких было большинство — не менее тщательно выковыряны сосновые ветки и сосны, на третьих — не укладывающиеся в классическое представление черти со стрелами амуров. Один стол был сплошь покрыт изображением лесного массива с обозначением «Красный Бор».

— Что же это такое? — ахнула Чекедова.

— Я вас понимаю, я сам возмутился, когда во время урока заметил, что мои почти выпускники заняты этим озорством, — сокрушенно покачал головой классный руководитель и тут же принялся объяснять: — Видите ли, уважение к общественной собственности становится органическим чувством несколько поздней, а девятиклассники еще любят поозорничать.

— Органическим чувством! — вздохнула Наталья. — Приказом этого чувства, конечно, не привьешь! Но сейчас меня тревожит другое: почему они изрезали столы во время вашего урока математики? И, главное, почему они изобразили на столах ветки, сосны и даже целый лес?

— Не все ли равно, когда именно ученики портят мебель и что именно они вырезают?

— Нет, безусловно, не все равно!

Классный руководитель чуть-чуть демонстративно пожал плечами. Он не понимал, что именно беспокоит директора. Но Наталья чувствовала, что она не может удовлетвориться лишь недоуменным жестом. Очевидно, мысли авторов рисунков витали где-то очень далеко за пределами математических формул. Очевидно, школьников так же, как их отцов и матерей, волновала судьба Красного Бора, которому вот уже несколько недель народная молва предсказывала гибель. А лесной массив этот был действительно легендарным: ценнейшие породы деревьев, привезенные, как утверждали устные предания, со всех концов света, творения великих зодчих…

Потом, стоя у письменного стола в своем директорском кабинете, Наталья снова и снова повторяла:

— Нет, не пустяк! Не ерунда!

Для педагога, для воспитателя нет в школе незначительных фактов, нет пустяков, все важно!

Она вызвала двух девятиклассников к себе для беседы с глазу на глаз: лучшего ученика Алексея Демидова, одного из признанных вожаков школы, которого преподаватели между собой ласково называли Алешей, и того, кто был далеко не на лучшем счету — Олега Соловьева.

— Хочу выяснить, что вас лично интересует: чертики или сосны? — спросила Чекедова и уловила смешинку в серых глазах Алеши.

Он ответил почтительно и непринужденно:

— Меня лично бег трусцой по лесным дорожкам. Если, конечно, они не загазованы современными средствами передвижения. Соловьева, например, больше всего интересует его собственный мотороллер.

— Может быть, Соловьев скажет сам за себя?

— Извините.

Показалось это Наталье или нет — юноша чуть-чуть демонстративно пожал плечами. Подумала: «Как часто школьники машинально копируют своих учителей, своих классных руководителей. Как важно нам, воспитателям, постоянно следить за собой!»

Не впервые подумала так. Став директором школы, Наталья постоянно старалась, чтобы выражение ее лица не отражало душевных переживаний — ни гнева, ни радости, ни горя. И, кажется, добилась того, что в присутствии учеников подвижные черты ее лица и янтарно-яркие, широко посаженные глаза иной раз почти застывали.

Вот и сейчас Чекедова холодновато-спокойно смотрела на безупречно аккуратного Алешу: модная замшевая куртка, голубой накрахмаленный воротничок, синий шерстяной галстук. Подумала: «У них сейчас модно испачкать такую замшевую куртку, а этот нет, свою не даст пачкать. И нетрудно догадаться, откуда аккуратность: знает, что другой замшевой куртки не получит! Родители Алеши — люди небогатые, кадровые рабочие соседнего машиностроительного производственного объединения. Но они, что называется, из кожи вон лезут, чтобы единственный сын был экипирован не хуже других. Наверно, и мотороллер мечтают ему купить, такой же, как у Олега Соловьева, сына заместителя председателя профсоюзного комитета того же производственного объединения».

Решение быть откровенной с подростком пришло мгновенно:

— Знаете, Алексей Демидов, моя мать — известная художница, член президиума Советского Комитета защиты мира. Она рассказывала мне, что не раз ловила себя на желании представить зарубежным гостям нашу родину гораздо более богатой, чем она есть на самом деле. Из гордости, может быть? Или из желания, чтобы Россия выглядела не хуже других на планете, Но ведь на самом деле мы не так уж богаты, как нам хотелось бы. Мне, например, хотелось бы получать больше денег на школьное оборудование. А вы новенькие столы режете… Если я покрою нанесенный девятиклассниками ущерб, распоряжусь убрать изуродованные столы и добьюсь денег на покупку новых, я, скорее всего, лишу другую школу возможности приобрести необходимую мебель. То есть поставлю свою школу в привилегированное положение. Разве это будет справедливо?

Чекедовой показалось, что глаза подростка дерзко блеснули. А его реплика явно прозвучала вызывающе:

— Вопрос о привилегиях очень сложный, Наталья Дмитриевна! Вы со мной откровенными я с вами буду также… Разрешите?

— Пожалуйста, — сказала Наташа, стараясь не проявить растерянности. Может быть, девятиклассникам еще не по летам откровенные разговоры с директором школы?

— Разве не в привилегированном положении Олег Соловьев? — с тем же вызовом, на грани дерзости, продолжал Алеша. — На своем мотороллере он сгоняет всех с дорожек Красного Бора. А с недавних пор к нему из города приезжают приятели на таких же тарахтелках. Один старинную фигурную решетку изуродовал! Получается, что Красный Бор — в их исключительном владении! Но все об этом помалкивают. Сложный вопрос о привилегиях, Наталья Дмитриевна. Например, — неожиданно вкрадчиво заговорил Алеша, — ваш сынишка учится в этой школе, где вы являетесь директором…

Наталья приняла вызов:

— Вы правы, Алексей Демидов! Очень сложный вопрос. Приведу вам встречный пример: я поставила вас в исключительно привилегированное положение, завязав этот откровенный разговор. Наверно, я не права по отношению к другим учащимся. Поэтому можете уйти, вы свободны.

Почти беззвучно закрылась дверь за Демидовым и одновременно как бы отворилось лицо директора школы — исчезло старательно выработанное выражение спокойной беспристрастности. Наташа села за письменный стол, чувствуя усталость, будто после тяжелой дороги.

Сжимая виски, она пыталась понять, соответствует ли ее откровенный разговор с Демидовым педагогическим принципам? И подобно многим своим коллегам — молодым школьным воспитателям — посетовала Наталья Дмитриевна на то, что не было в учебном плане Московского государственного педагогического института такого предмета, как «Методика воспитательной работы с учащимися».

«Умею ли я общаться с учениками? — мысленно спрашивала себя Наташа. — Разве учили, меня в институте технике и методике педагогического общения? Нет, не учили. Нет, учили, только не в институте! — возразил Наташе ее внутренний голое. И она обрадованно признала: «Мне дал урок общения Николай Юльевич Латисов!»

И все спокойней, уверенней стала размышлять о том, что общение — не только обмен информацией, но и процесс, в котором человек делится своим духовным бытием с другими людьми, стремится сознательно, а иногда бессознательно запечатлеть, продолжить себя в них. Значит, надо ей, Наталье Чекедовой, прежде всего настойчиво продолжать воспитывать себя как личность — для того, чтобы было чем делиться! И надо ей, директору школы, настойчиво вырабатывать умение — как делиться!

Олег Соловьев, входя в кабинет директора, споткнулся на пороге: под ноги попал развязанный шнурок его же ботинка.

— Завяжите! — сказала Чекедова. — И садитесь, пожалуйста. — Она показала на кресло перед письменным столом, подумав при этом, что разговор с Демидовым обострился, может быть, из-за их обоюдного физического напряжения, поскольку они оба стояли. Немного повременив, спросила:

— Увлекаетесь гонками? Трудная тема для вырезания ножом на парте.

Олег улыбнулся. Улыбка была такая, словно появилась на его физиономии еще в первом классе и удержалась до девятого.

— А я корябал не гонки… Это от скуки.

— Вот именно! — Наталья даже внутренне обрадовалась точно сформулированному признанию — «от скуки». И не спросила, а сама себе ответила вслух:

— Ну да, конечно. И на мотороллере по лесу гоняете от скуки?

— Горки там хорошие. Как жахнешь! — Олег зажмурился. — Мой отец в прошлом году сказал, что надо вырабатывать характер!

Что-то задело Наталью в словах подростка. Она не поняла, что именно? Пытаясь догадаться и думая «в другую сторону» — так она обычно определяла для себя самой отвлекающую мысль, Наталья сказала почти машинально:

— Ну давайте порассуждаем чисто теоретически. Личность всегда выступает как участник коллективной деятельности. Сейчас даже второклассник, наверно, знает, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. То есть мы вообще не можем говорить о воспитании личности вне связей ее с другими людьми. Но, конечно, при этом каждый поступок человека, как правило, выражение или реализация его собственной позиции. Каждый поступок каждого человека. То есть допустим, вы, Олег Соловьев, захотите проявить свою «свободную волю», но вам придется учесть «свободные воли» других людей. Иначе существование человеческого сообщества будет невозможно.

— Ну и пусть! — пробормотал Олег.

Чекедова чуть было не растерялась: что означает сие «ну и пусть»? Однако она твердо решила довести до конца свое краткое изложение довольно известных и, ничего не поделаешь, нуждающихся в повторении истин:

— Там, где переплетаются интересы многих людей, естественно встает вопрос об общественных нормах поведения, то есть о нравственном сознании личности. Иначе говоря, о том, насколько способен человек регулировать и оценивать свои поступки с точки зрения их пользы или вреда для общества. Ну, например, вы мчитесь на мотороллере, ломаете кусты и деревья, которые необходимы для нормальной жизни города, для здоровья людей… Спросите у вашего отца, что он об этом думает?

— Ему некогда. Приходит, когда я уже сплю, уходит на завод тоже, — когда сплю, — как само собой разумеющееся объяснил юноша.

И Чекедова догадалась, что в ссылке Олега на слова отца о воспитании личности ее задело просто-напросто грамматическое время: «Отец в прошлом году сказал». Словно с прошлого года отец и сын не встречались, не разговаривали.

А последующая фраза Олега по-новому насторожила Чекедову:

— Если всерьез подумать, может плохо кончиться, Наталья Дмитриевна. Завидует Алешка моему мотороллеру, уже озверел от зависти, ей-богу! Ребят подучает, даже маленьких, кидаться навстречу нам, камни в нас бросать, улюлюкать. Орут нам вслед: «Губители! Лес губите!» Разве можно терпеть такие дела?!

«А я и не знала об этих делах!» — кольнул сердце Натальи мысленный упрек.

— Хорошо. Идите. Я во всем разберусь! — сказала она, стараясь не выдать охватившей ее досады на самое себя.

 

8. «Конструктор № 4»

Из-за беседы с Алешей Демидовым и Олегом Соловьевым — плюс еще очередь за маслом и сыром в гастрономе — Наталья пришла домой гораздо поздней, чем обычно. И материнское чутье сразу же вселило в нее смутную тревогу.

Она метнулась в кухню — может быть, играли в пожарных, включили газовую горелку и забыли выключить? Заглянула в малогабаритные ячейки для обычных человеческих нужд, — может быть, налили воды в ванную, стали играть и… захлебнулись? Сунулась в комнату, называемую «детской» (хотя Сергей работал здесь, когда бывал дома). Нет, все спокойно как будто. Спокойно ли?

Восьмилетний Миша, кажется, спит, а его вещички демонстративно-неаккуратно разбросаны по полу. Шестилетняя Ариша живо подвинулась в полосу света, упавшую из коридора на ее кроватку. Глаза Ариши блеском выдали тот восхитительный факт, что ей было известно нечто очень важное.

Наталья повернулась к рогатой коридорной вешалке, кинула пальто на сломанный рог и наконец осознала то, что, наверно, увидела сразу же, когда вошла в дом. Увидела, но не отметила сознанием: болтающуюся на проводе возле ножки тумбочки телефонную трубку.

Ариша выскочила в коридор в пижаме и туфлях, надетых впопыхах так, что задники замялись. Девочка, очевидно, больше не могла таить свое важное «нечто»:

— Миша снял трубку и не дал мне положить обратно!

— С кем Миша разговаривал по телефону?

— Сначала с дядей Алешей, а потом ни с кем. Потом все время разговаривал ни с кем — только крутил цифры и слушал. А потом положил трубку и не разрешил ее трогать. Миша, наверно, все время хотел поговорить с папой, а его там не было.

— Папа не приходил? — машинально удивилась Наталья, подавив раздражение против мужа. Ясно, что опять наврал, не пришел: нигде не видно, было того, о чем разговор велся уже чуть ли не месяц, — «Конструктора № 4».

По поводу этого конструктора Люция Александровна телеграфировала с теплохода Алексею Ивановичу Горелову. Тот, по его ворчливому признанию Наташе, для того чтобы выполнить поручение, вернулся раньше всех в Москву с однодневного отдыха на берегу озера и выстоял очередь в «Детском мире».

Сегодня рано утром, сразу же после приезда, Люция Александровна позвонила Мише и сказала, что отец привезет ему вечером «Конструктор № 4».

Наталья слышала, как ее сынишка расспрашивает бабушку — не про заграницу, а о том, что представляет собой долгожданная игра. Не раз уже, наверно, видел он счастливчиков — ее обладателей, но все расспрашивает и переспрашивает, наслаждаясь описанием:

— Крышка наполовину желтая, наполовину синяя? А та, которая синяя, похожа на речку? Даже на море?! И лодка нарисована! А что можно построить? Грузовик? А мотороллер можно? Все разноцветное?!

Наталья часто замечала, что мать сознательно включает краски в свои разговоры с внуками. Миша с недавних пор стал обращать особенное внимание на цвета, оттенки, линии. Может быть, уже сказывалась двойная наследственность? Отец — художник и бабушка — тоже.

Наталья, хотя и знала о необязательности мужа, была уверена, что сегодня ради сынишки Сергей сделает все, как нужно, для правильных отношений в семье: заедет к теще, возьмет «Конструктор № 4», привезет его.

Оказалось, нет, не привез. И, наверно, так подсказывало материнское чутье, Миша снял трубку телефона, чтобы не ждать напрасно отцовского звонка…

Будучи у тещи, Сергей Чекедов не сказал ей, что утром получил известие о смерти деда — позвонили на работу. Незачем говорить. Люция Александровна старика не знала, притворно сочувствовать не умела.

Бульвар был влажно-тихий, похожий на багряно-оранжевый луч, прорезавший пасмурный осенний город. Сергей сел на скамейку, усыпанную желтой листвой. С работы он отпросился. Стало быть, его обещание Люции Александровне отвезти коробку домой после работы уже было неточным, уже давало ему, как он рассудил сейчас, определенную свободу действий.

Он смотрел на листья, бесшумно слетающие с ветвей. Вспомнил понравившуюся иллюстрацию в какой-то книге: ребенок среди вороха опавших листьев.

Картины помогали Сергею Чекедову думать. Он приходил в музей, на выставку, стараясь попадать в безлюдные часы, и усаживался напротив облюбованной им картины, обычно пейзажа. Прямо-таки влезал в него воображением. И удивительно, что почти всегда, проникнув как бы внутрь картины, Сергей находил там способ выпутаться из клубка житейских противоречий!

Из нынешнего разговора с тещей он понял, что Наталья вовлекает Люцию Александровну в кляузное дело — в борьбу с влиятельными людьми за Красный Бор. Сергей сам любил редкостный по красоте лесной массив, в давние времена парк, принадлежавший то ли вельможе, то ли полководцу. А может, даже самому царю?

Но ни Наталья, ни Люция Александровна, будучи немного дон-кихотами, как давно определил Сергей Чекедов, не представляли себе всей сложности борьбы за Красный Бор. А Сергей представлял! Потому что, работая в издательстве и сотрудничая в разных журналах, он от приятелей знал, сколько раз начиналась и проваливалась защита Красного Бора! Знал, что имеются у влиятельных хозяйственников специальные соображения об использовании древнего парка со всеми его хвойными чащами, лиственными рощами и лесными полянами. И особенно об использовании Красноборских озер.

Толком об этих специальных соображениях никто, разумеется, Сергею Чекедову не докладывал, но слухом он пользовался. И уже предупреждал тещу однажды, что не по силам будет ей помешать серьезному делу, которое затевается в Красном Бору. Эксперимент там то ли проводится, то ли вскоре начнется — по выявлению оптимальных способов воздействия на природу.

Сергей не прочь был в кругу приятелей поддержать разговор на эту тему. Но одно дело поговорить в хорошей компании, и совсем другой коленкор — пытаться противодействовать силам официальным. Особенно если во главе научных экспериментов — Мараньев. Он то ли из США недавно вернулся, то ли из Англии, где долго работал. Умен, говорят, невероятно. Обаятельный, удачливый, как в сказке: такую замысловатую сеть может соткать, что ахнешь.

Сегодня вторично Сергей посоветовал теще не лезть не в свое дело. Хотел сказать — «как глупая муха». Не сказал, зная, что теща далеко не глупа. И талантлива. Просто Наталья плохо влияет на мать, толкает ее в паутину, из которой та может и не выбраться. И тогда лишится Сергей Чекедов постоянной тактичной поддержки известной художницы и общественной деятельницы.

Выслушав сегодняшний, уже повторный, совет Сергея, теща вспылила:

— Ты заморочил мне голову своей паутиной! На днях выберусь в Красный Бор, посмотрю и решу, что делать!

…Прозрачно-золотистые листья, на мгновение повисая во влажном безветрии, бесшумно ложились на дорожку бульвара, на скамейку, на плечи и на колени Сергея Чекедова.

Интересно, что душевно унаследуют Миша и Ариша от своего прадеда, жившего чуть ли не сто лет? Был он сначала плотником, потом столяром-краснодеревщиком. Почти до конца своих дней Тимофей Иванович Чекедов сам себя обслуживал и пытался мастерить что-то, тосковал по красивой работе, которую ему доводилось скрупулезно выполнять, пока слушались руки. Свою большую жизнь он пытался умещать в короткие продуманные фразы, даже пытался — не очень, впрочем, литературно — записывать.

Сергей редко навещал вдовца-деда, жившего в Подмосковье. А когда удавалось выбраться в этакую даль, он почти всегда, к своей последующей немалой досаде, ввязывался с Тимофеем Ивановичем в спор, похожий на перебранку. И все из-за Мишки!

В отличие от многих рабочих, мечтающих о том, чтобы их дети, внуки, правнуки стали, допустим, инженерами, врачами, дипломатами, Тимофей Иванович настойчиво хотел завещать Мише свое терпеливое рабочее мастерство. Кем будет Ариша, ему, по правде сказать, голову не бередило — хоть артисткой, бог в помощь, как говорится! А мальчишка должен продолжать линию предков на земле. Тем более что с Чекедовым Сергеем уже получился просчет: отец с матерью в послевоенной сумятице не углядели — пошел в художники!.

Сергей до одури спорил с дедом, повторял, сам не замечая того, все Наташины аргументы о необходимости гармоничного развития способностей, чувства и понимания красоты. Однажды в ответ на все это Тимофей Иванович произнес длинную строгую речь:

— Разумение жизни и смерти нужно внушать, то есть разумение неотступной необходимости. Человек должен понимать, что бывает такое «надо», через которое не перешагнешь, от которого не отвертишься. Чем раньше человек это поймет, тем лучше! Дереву надо сбрасывать листву и растить новую. Если, конечно, дерево живое. А живое оно от корней, которые работают, соки нужные отбирают, к веткам подают. Ну, а уж потом художники приходят и рисуют дерево… Понятно, про что говорю?

— Ясно! — соврал Сергей, всегда с трудом улавливающий смысл дедовских философствований.

— Доскажу для полной ясности. Корни государства — рабочие люди! Бывает, крону буря обломает, но, если корни здоровые, новые ветки вырастут и зазеленеют. Стало быть, большая честь принадлежать к рабочему классу — корневой системе страны.

Нелегкая эта принадлежность с детства вырабатывается, это то самое разумение неотступной необходимости, с чего я и начал тебе растолковывать суть дела.

Сам дед казался Сергею удивительным вековым деревом, связанным накрепко многими корнями со всем, что его окружало.

Любое жизненное явление дед мог объяснить совершенно неожиданно, так, словно вытаскивал объяснение из тайных глубин народной мудрости.

Казалось, дед постоянно вел нескончаемые, слышные и понятные только ему переговоры со всеми предметами домашнего обихода — ведрами, кастрюлями, ножами, вилками, половицами в комнатах, зеркалами, а также с багряными и лиловыми закатами, осенними ветрами, зимними метелями, дворовыми псами, кукушками, считающими годы.

— Слышишь, как поет! — изумленно бормотал дед маленькому Сергею, когда зимой в доме негаданно-нежданно появлялся сверчок. — Пока сверчок поет, беда не придет!

Сергей подумал сейчас, сидя в осеннем сквере, что давным-давно не слышал сверчков и что, может быть, правы те, кто, винят в их исчезновении радиацию.

Но деревья на бульваре спокойно роняли листву, словно были совершенно уверены, что благодаря здоровым корням им будут обеспечены весной зеленые кроны.

И, словно в подтверждение дедовских речей, возникло в душе Сергея настойчивое, хотя и не очень понятное, чувство: надо поехать к деду, почтить его вековую принадлежность к рабочей корневой системе России.

И еще подумалось, что «Конструктор № 4» — очень кстати. Так и войдет он в дом деда с этой придумкой в руках. Как бы в знак обещания, что Мишка будет все же приучаться не только к музыке и рисованию, но и к рабочему мастерству!

Сергей разобрался в своих переживаниях и заторопился на поезд. Хотел позвонить домой, но единственный телефон-автомат, попавшийся ему по дороге, оказался испорченным.

До дедовского дома Сергей дотопал уже поздно вечером — плутал в неразберихе переулков, ибо толком ни адреса, ни дороги не помнил. И попал к родне в самый разгар поминок. Никаких тебе разговоров о корнях да о кронах древесных. Порядком помянув деда, Чекедов произнес совсем не то, что собирался сказать, едучи сюда.

— Листва так же важна, как и корни, — заявил он. — Однако, дед у нас был мудрым!

Никто из родни не обратил внимания на речь Сергея.

Миша действительно снял телефонную трубку потому, что не мог больше ждать, когда папа позвонит и скажет, в котором часу он наконец приедет. От ожидания Миша совсем вспотел, но даже при положенной трубке жара и вокруг, и в нем самом становилась все сильней и сильней. Он лег спать, заставив себя аккуратно сложить одежду. Правда, мама, хотя и говорит, что у нее все школьники на уме, а не только он и Ариша, всегда сложит, если разбросано. Но папа всегда говорит, что надо самому складывать аккуратно. «Он придет и увидит, как аккуратно». И вдруг Миша как будто бы услышал то, что ему подумалось, и вскочил. Взяв в охапку свои аккуратно сложенные вещички и стараясь не плакать, раскидал их по полу: ведь отец не придет сегодня, уже не придет!

Миша долго притворялся спящим, а на самом деле лежал и думал, старался понять, догадаться — какое же дело может быть важнее, чем то, которое дала учительница, велевшая обязательно принести «Конструктор № 4». Может быть, мама знает, потому что она — директор школы. Успокоенный спасительной ребяческой мыслью о материнском могуществе, Миша заснул. Но ему приснился такой страшный сон, что вокруг стало совсем холодно, а не жарко, как было недавно.

Ему приснилась коробка конструктора. Только она была не желтая и синяя с ярко-красными буквами, а просто серая. Она была серая-серая, словно кто-то стер с нее все краски большой резинкой-ластиком. И было очень страшно, что она серая. И внутри были простые глупые железки.

Утром, когда Наталья подошла разбудить сынишку, она увидела, что тот не спит.

— Сегодня папа принесет конструктор, и ты построишь…

Она осеклась, встретив сосредоточенный взгляд.

— Да, мама… Если он даже не принесет — ничего.

— Папа принесет, — с усилием повторила Наталья, — он вчера не пришел, наверное, потому, что ему надо было сделать что-то очень важное. (Подумала: «Что может быть важнее, чем вложить свою, пусть даже небольшую, лепту в детей, в их воспитание?») А сегодня у тебя будет конструктор, и ты построишь лодку, грузовик, самолет, мотороллер… Все очень нужное.

— Да, мама… Ведь ты — директор школы, ты знаешь, что очень нужное и важное.

Он сказал так «понарошку». Он уже догадывался, что мать тоже не знает. И он понимал, кажется еще во сне понял, что и лодка, и грузовик, и самолет, и мотороллер не настоящие, как у Соловьева, а просто для забавы малышей. Впрочем, наверно, надо показать Арише, что игрушечно строить из глупеньких железок, — надо, чтобы малыши забавлялись!

Миша шагал по широкому светлому коридору среди одноклассников, которые гордо несли коробки «Конструктора № 4». В дверях остановился, пропуская девочку — соседку по парте с ее ношей. Улыбнулся и, пожав тоненькими плечами, как взрослый, вошел в свой второй класс «В».

 

9. Выполнимо или невыполнимо?

Старый корпус нового огромного производственного объединения. Старый завод. Чудится Люции Крылатовой, что по длинному, загроможденному оборудованием пролету придет она в давнее предвоенное прошлое, в свой цех, к своему токарному станочку.

И услышит краткое распоряжение взмыленного комсорга: «Люсенька! Домой не собирайся! Конец месяца — аврал!» Или длинную просительную тираду товарки-станочницы услышит: «Люська, разреши, как профорг, с нынешнего собрания сбежать, опять серая скучища будет, я в прошлый раз сидела, теперь пускай кто-нибудь другой!»

— Мой завод, — сказала художница секретарю парткома Виктору Филипповичу Петрову, когда вставала на партийный учет. — Здесь меня, ученицу токаря, принимали в комсомол; здесь на комсомольском собрании обсуждали, когда я впервые в жизни портрет набросала, обвиняли, что получился не портрет, а карикатура на приемщика ОТК. Здесь же мне утвердили характеристику для поступления в художественное училище, на вечернее отделение. Мастер цеха даже назвал меня «рабочей косточкой», хотя я не из рабочей семьи, а из крестьянской.

— Я читал вашу автобиографию, — кивнул Петров, показав на аккуратную картонную папку, лежавшую на столе.

Он говорил медленно — так говорят люди в цехах, стараясь находить моменты относительной тишины в привычном заводском шуме. И похоже было, что в его внимательных темных глазах мелькал энергичный отсвет раскаленного металла. Горячий веселый блеск, несовместимый с жестким каркасом официальной беседы.

— Мать мне имя придумала. Фантазерка она была удивительная до самой смерти, она умерла недавно. Наталью, дочку мою, Ледей называла. Что-то вроде сокращения от лебедя. Ей нравились лебеди в Гайд-парке, она ведь в Лондоне жила до революции. Горничной в богатой русской семье, уехавшей еще до первой мировой за границу.

— Я читал вашу автобиографию, — снова кивнул Петров. Он понимал и чувствовал, что надо вести беседу как диалог, а не монолог художницы или свой собственный. Но собеседница была не из привычного заводского контингента. У Петрова не было опыта общения с подобными «ягодами не моего поля», как он мысленно предупреждал себя еще до встречи с Крылатовой. Виктор Филиппович вообще возражал против прикрепления художника к партийной организации производственного объединения — зачем нам люди с таким «гостевым статусом»?! Нечеткость в этом и просто-напросто непорядок! Уступил только просьбе Латисова, первого секретаря райкома партии. А в ходе нынешней беседы предвзятое отношение Виктора Филипповича к художнице стало меняться, Крылатова производила хорошее впечатление. И это тоже настораживало секретаря парткома. Он обычно принимал, даже охотно принимал, любые коррективы своего мнения о человеке, лишь бы они шли от разума, а не от эмоций! И тем более не от воздействия женского обаяния! Все это мешало диалогу, делало Виктора Филипповича сухо-немногословным.

— Продолжайте, пожалуйста, — сдержанно предложил он, не заметив сначала, что Люция Александровна уже продолжает:

— …Когда началась эвакуация, не смогла расстаться ни с людьми, которых Москва удержала, ни с машинами. Однажды ночью иду по цеху, полупустому уже, и чудится, что станки на меня укоризненно глядят всеми своими шестеренками… Мой завод! Задумала серию портретов современных производственников. Решила для более тесной связи с коллективом попроситься к вам на партийный учет.

Петров слушал, хмурясь. И Люция Александровна подумала, что, как бывало с другими ее собеседниками, секретарю парткома не нравится ее бессознательный профессионализм: привычка разглядывать человека, портрет которого ей захотелось написать.

Ей сразу же показалась интересной моложавая физиономия Виктора Филипповича — со смешанным выражением уважения, сомнения и легкой насмешки. Так, словно секретарь парткома был склонен поиронизировать и над самим собой, и над окружающими, но боролся с привычкой, не подобающей его положению.

Крылатова отвела взгляд, как бы молча извинилась за бесцеремонное разглядывание собеседника. Вслух объяснила:

— Вы не удивитесь, если я скажу, что вы очень похожи на мастера, который когда-то учил меня токарному делу?

— Наверно, почти все рабочие люди чем-то похожи друг на друга… Приятно вспомнить прошлое, — продолжал Петров, и в голосе его звучала улыбка. — А вообще-то сентиментальный тупик: ох, какие мы были задорные, какие романтичные, какая увлекательная была… штурмовщина! Впрочем, успокою романтиков: во многих цехах имеются традиционные авралы в конце месяца.

И тут же Петров иронически прокомментировал свои слова:

— Традиционные авралы! А собственно, что такое традиции, в частности заводские? Традиции — не просто то, что было и продолжается, а то, что мы стараемся сберечь из прошлого для правильного формирования будущего!

Сейчас, идя по щербатым лестницам, обшарпанным переходам, пролетам и коридорам старого корпуса производственного объединения в инструментальный цех на профсоюзное собрание, Крылатова вспоминала ту первую свою беседу с Виктором Филипповичем Петровым. Его определение традиций давало ключ к пониманию того, как складывается, как формируется будущее здесь.

Различные моменты, различные факторы многогранной жизни объединения можно, размышляла Крылатова, пользуясь «ключом» секретаря парткома, подвести под две рубрики:«благодаря» и «вопреки».

Например, Будущее — именно так, с большой буквы — формируется здесь вопреки тому, что некоторые корпуса старые, их цеха почему-то с давних пор так и остаются непереоборудованными, там тесно, темно. Будущее также формируется благодаря тому (Крылатова вспомнила вечер памяти Рефрежье, выступление американки), что людям ограниченного кругозора и робкого сердца противостоят другие. Такие, как Петров. Она мысленно запнулась: еще не была уверена в своей оценке секретаря парткома. То, что Виктор Филиппович сразу же перевел отношение к прошлому из сентиментального русла в деловое, Крылатовой понравилось. Он даже тем самым косвенно одобрил ее: мол, не такая еще старая, рановато застопориться на восторженном отношении к собственной юности — было в прошлом прекрасное, было и неважнецкое!

«Цеховые профсоюзные собрания, правда, были скучноватыми!» — мысленно признала бывшая Люська, избранная в 1939 году, в свои неполные восемнадцать лет, профоргом цеха.

Сейчас, в сентябре 1979 года, то есть ровно через 40 лет, Люция Александровна Крылатова вошла в зал конференций этого, же инструментального цеха.

Отчетное профсоюзное собрание только что началось: председатель цехового комитета Владимир Николаевич Рыжиков еще устраивался обстоятельно на трибуне. Кажется, это ему было нелегко — слишком мало места.

Рыжиков начал свой доклад тихим голосом со стандартных фраз. Люция Александровна в них не вслушивалась, искала глазами Горелова. Нашла. Он жестом показал, что оставлен свободный стул для нее. Пробираясь между рядами, Крылатова обращала внимание только на тесноту. Наконец села и оглянулась: боже мой, так это же бывший красный уголок, самый большой на тогдашнем ее заводе! Название стало гораздо более значительным, а сам «зал»… Серые облезлые стены, круглые матовые абажуры на потолке явно засижены мухами…

— У нас есть еще красный уголок. Новенький. Но не вместительный, — тихо сказал Горелов, интуитивно угадав ее впечатление.

Унылая обстановка, казалось, была под стать докладу, который монотонно зачитывал Рыжиков. «Прилип взглядом к страницам, потому что забюрократился и, наверно, не знает цеховых проблем!» — подумала Крылатова. Рыжиков показался ей довольно колоритным персонажем. Сочетанием несоответствий: мощная фигура и тихий, почти робкий голос; тяжелый подбородок и губки бантиком, модный костюм и явная неуклюжесть — даже в том, как переворачивает страницы, как вытирает тыльной стороной ладони пот со лба.

Горелов заметил, что Люция разглядывает докладчика, и с обычной способностью интуитивно угадывать ее впечатления и недоумения негромко буркнул:

— Для него это праздник, потому принарядился.

Помолчал, подбирая более убедительные слова для характеристики докладчика, но сказал только:

— Лучший свой костюм надел, все заметили!

— А я что? Я — ничего! — шепнула Люция и повела взгляд в сторону от докладчика направо по стене с пятнами и полосами то ли осевшего табачного дыма, то ли заводской копоти и… натолкнулась взглядом на «Портрет Паука». Подумала, что, пожалуй, не сразу отыщешь его среди пятен и полос, даже если нацелишься разыскивать. И тут же другое подумалось: нет, все-таки слишком бросается в глаза ее «Паук»… И подпись — не ею, а кем-то здесь придуманная — уж очень выпирает: «Бюрократ».

«Стало быть, назвали изображенную отвратительность, — с удовлетворением подумала художница, — именем того зла, которое признается наиболее опасным здесь». Она продолжала мысленно рассуждать: «По-видимому, для данной общественной профсоюзной среды самая главная скверна — бюрократизм. Поэтому назвали «Паука» бюрократом. А допустим, ученые, считающие, что главное зло паутина дилетантизма, опутывающая науку, может быть, поставили бы под ним подпись «Дилетант». Писатели наверняка окрестили бы «Паука» плагиатчиком — за цепкие вороватые лапы и глазки, высматривающие добычу. А если бы «Паука» увидели преподаватели Наташиной школы, то, вполне возможно (Люция чуть не хихикнула громко, со злым удовольствием), он был бы назван совершенно конкретно: «Склочник Шашлыков Матвей Егорович».

Однако, продолжала она размышлять, неужели все-таки есть у «Паука» прототип? Почему стали отчуждаться от ее фантазии будто не придуманные, а срисованные глазки-гвоздики, длинная плотоядная улыбка, крючковатые проволочки-лапы? И нахохленность, кажущуюся сначала позой застенчивости, а при более внимательном рассмотрении — комком затаенной злобы, ей-богу, видела она где-то! Неужели так-таки бессознательно срисовала с кого-то? Может быть, на заседании Комиссии по экологическим проблемам? Нет, не было там никого с отвратительной или даже просто несимпатичной внешностью! Нет, не находила художница в памяти никого, кто мог бы сойти за прототип ее персонажа!

«И все-таки кого-то напоминает!» — с досадой пробормотала Люция Александровна.

Горелов легонько шлепнул ее по колену, сказал, предельно понизив свой обычно громкий голос:

— Ты просила повесить так, чтобы не очень мозолил глаза. Ну а его куда ни сунешь, заметно, уж очень выкамаривается, особенно лапами. А «Соловьиную трель» мы возле самой сцены повесили, видишь?

— Вижу.

«Вижу» по отношению к истинной живописи, своей и несвоей, для Крылатовой означало «войти» в картину, проникнуть в пределы, ограниченные рамой, размерами холста или бумаги. И оказаться в беспредельной вечности образов, красок, пространства… Нередко она удивлялась тому, что способностью «входить» в произведение живописи обладает, как ни странно, и ее зять, безответственный болтун, ей-богу! Каких только, скорее всего нелепых, слухов о таинственном эксперименте в Красном Боре не пересказал ей на днях Чекедов! Похоже, что бог искусства порой вслепую тычет десницей, определяя своих избранников!

Люция Александровна «вошла» в написанную ею когда-то картину «Соловьиная трель», над которой работала, будучи в составе советской делегации на конференции солидарности народов Азии и Африки.

…От центра города до текстильной фабрики, куда были приглашены делегаты конференции, дорога пролегала как бы через историю страны. Тысячи человеческих судеб были вокруг. Рабочие, строящие новые заводы, солдаты, женщины в черной одежде прошлого, дети в школьной форме. Тысячи приветственных рук, тысячи широких улыбок. Любому человеку можно было заглянуть в глаза так, будто он из твоей семьи.

Розовато-желтые — под цвет песков пустыни — верблюды, празднично украшенные цветами и коврами, стояли гордо выгнув шеи, тяжело опустив веки, словно погруженные в свои древние думы. Музыканты, обернутые в разноцветные полотнища, восседали на спинах верблюдов, самозабвенно колотя в громадные барабаны. Несмолкающие тысячеголосые песни о мире, свободе и независимости, усиленные медным гулом оркестров, разносились, казалось, по всему земному шару.

И еще одна необыкновенная песня звучала тогда. У арабов существует обычай: в минуты особенной радости раздается соловьиная трель. Это, подражая соловью, поют девушки.

Всю дорогу до текстильной фабрики и на обратном пути соловьиная трель сопровождала автобусы конференции.

При въезде в одну из деревень делегаты увидели в пестрой толчее трех женщин в черной одежде с корзинами на головах. По-видимому, это были крестьянки, возвращавшиеся с полей. Женщины опустили свою ношу на землю, и лица их стали отчетливо видны — изрезанные морщинами, обожженные солнцем, с глубоко запавшими, потускневшими глазами. Крестьянки эти были как бы хмурым, тихим островком в бурном море всеобщего ликования.

Кто-то из молодежи указал женщинам на плакат вблизи от дороги, на котором было написано по-арабски: «Да здравствует мир!» Одна из женщин подошла к плакату поближе. Окружающие стали громко, наперебой повторять старухе приветственные слова плаката: она, очевидно, была неграмотна. И вдруг Люция Крылатова увидела: как бы светлый отблеск упал с белого полотнища плаката на изрезанное морщинами, изможденное лицо. Старуха вскинула голову и странно, хрипло запела.

Это была та же самая соловьиная трель — та же самая и совсем другая. Видно, женщина давным-давно забыла, как подражают соловью. Хриплые звуки сначала разламывались, разрывались, словно от резких взмахов ветра. А потом трель все-таки получилась — звонкая, совсем как у молодых.

Старуха пела, а Люция Крылатова взволнованно зарисовывала в свой большой рабочий блокнот белый плакат рядом с черным облаком крестьянской одежды и чуть запрокинутое, изрезанное морщинами, вдохновенное лицо и напряженное горло, создающее соловьиную трель.

Из путешествия в прошлое, через образы ею же написанной картины, Люцию Александровну вернул недоуменный шепот Горелова:

— Ты чего уставилась на свою крестьянку, будто никогда ее не видела?

Люция Александровна достала из сумки блокнот и быстро набросала лошадь, уткнувшуюся мордой в торбу, воробья, клюющего зерна, соловья с горлом-струной, выводящим трель. Люция вообще часто отвечала на тот или иной вопрос не словами, а быстрым наброском. Под рисунком написала: «Три вида ораторов: одни жуют, уткнувшись в торбу, другие клюнут и посмотрят вокруг, а третьи заливаются соловьями, глядя в небо». А над жующей лошадиной мордой вывела крупно: «Рыжиков».

— Вранье про Рыжикова! — буркнул Горелов. — Выкамариваться не хочет! Он в кузнице долго работал, у кузнечного молота. У нас освобожденным недавно, но дело знает.

Люция Александровна оглянулась по сторонам: действительно, зал заинтересованно слушал монотонное чтение Рыжикова, уже завершавшего свой доклад. Пожалуй, только она перешептывалась со своим соседом. Упрекнула себя мысленно: «Не докладчик оторвался от цеховых проблем, а я сама».

Начались прения. Люция непроизвольно прищурилась, всегда в прищуре проявлялось у нее настойчивое намерение «навострить уши». Но сначала показалось, что вслушиваться вроде бы не во что — нет прений, то есть в привычном представлении нет их!

Выступающие говорили прямо с места. Сжато, две-три минуты. Только о недостатках.

— В заточке глохнешь! Профсоюз должен продумать и осуществить эффективные действия по борьбе за бесшумный цех!

— Плохо с транспортом. Рабочие, живущие далеко, приходят в цех на другой день после ночной смены уже усталые, так как либо они добираются домой пешком, либо бог весть как; в том и в другом случае времени для сна уже нет!

— Профсоюзное руководство плохо использует Красный Бор. За все лето инструментальщики выехали туда лишь один раз! Почему бы не организовать праздник «Проводы золотой осени»?!

— Тарификация устарела. Заработки не соответствуют квалификации!

В перерыве Люция Александровна удержала Горелова на месте, чтобы поговорить с ним, не вызывая осуждающих взглядов и шиканья окружающих.

В ответ на ее замечание об исключительно критической направленности выступлений Горелов стал с достоинством объяснять:

— Профсоюзы должны защищать интересы рабочих. Увеличение производительности труда должно идти одновременно с улучшением условий труда.

Это были прописные истины. Но Люция видела, что Алексей с гордой серьезностью относится к роли гида известной художницы в малознакомом ей мире заводских профсоюзных задач. Ей показалось, что Алексей даже преобразился внешне — подтянулся, приосанился.

Неторопливо, но все с большей напористостью продолжал Алексей Иванович растолковывать ей простые, весомые истины:

— Рабочие говорят только о недостатках именно потому, что цех работает хорошо, перевыполняет план, и это всем известно. Зачем же об этом говорить? Некоторые чиновники не устают твердить, что в социалистической стране профсоюзам незачем защищать интересы рабочих — от кого, мол, защищать, раз страна социалистическая? Неверно, — Алексей вызывающе повысил голос, — надо защищать от подобных начетчиков и лицемеров! Послушать их выкамаривания, так выходит, что и бороться за перевыполнение плана нельзя! Против кого бороться? Все согласны, что надо перевыполнять!

Люция Александровна подумала, что сплошь критическое обсуждение доклада может оказаться не менее утомительно-монотонным, чем сплошь хвалебное. Она, пожалуй, может уйти: ведь не партийное собрание, ее присутствие не обязательно и уже достаточно для первого знакомства с коллективом инструментального цеха.

Она ошиблась: после перерыва на профсоюзном собрании вспыхнула острая борьба, столкнулись две жизненные позиции. И Люция была рада, что не успела уйти.

Началось с того, что очередной выступающий, уже не с места, а с трибуны, поскольку речь была более или менее развернутой, поддержал предложение о празднике «Проводы золотой осени». И от безобидной, в сущности, поддержки перешел в наступление на позицию невмешательства профсоюзной организации в безотлагательное дело спасения Красного Бора.

Едва оратор сформулировал и бросил в зал призыв о спасении лесного массива, как в десятиминутную рамку его речи втиснулось еще несколько человек.

Собственно, «рамки» уже не существует, разломилась, и осколки ее разлетелись по залу: во всех его концах торчат металлические острые реплики.

Люции с непривычки трудно следить за ними, она теребит Горелова за рукав:

— Ты, наверное, догадываешься, даже если не слышишь, о чем кричат?!

— Одни считают требование правильным, другие — что не относится оно к задачам профсоюза. Сейчас Новиков повыкамаривается.

И уже стоит перед залом, выжидая тишины, ответственный за культурно-массовую работу цехового комитета Яков Борисович Новиков. Худощавый, темноглазый брюнет. С проседью. Роскошная улыбка под орлиным носом, над острым подбородком. Новиков стоит рядом с трибуной, хотя ростом не так уж мал. Просто профессиональная привычка массовика старой закалки, знающего, что, общение с ораторской вышки теряет панибратскую лихость и задушевность. Нет, Яша Новиков не из той новомодной плеяды организаторов культурного досуга, которая через микрофоны воспитывает трудящихся в Центральном парке культуры и отдыха!

Однако вопреки внешности, являющейся, казалось, результатом выкамаривания природы — крючковатость, угловатость, витиеватость, — речь Новикова была уверенно-прямолинейной.

Он спокойно опирался на поддерживающие его реплики зала и не обращал внимания на другие, как человек, привыкший пробираться в центр любого пестрого, еще только складывающегося хоровода. Пусть тянут в разные стороны, пританцовывают кто как может, кто как умеет — через минуту все запляшут под его дуду!

И, безусловно, смысл его речи укладывался, как четкая бесхитростная мелодия в сознание каждого: нельзя, бессмысленно выдвигать заведомо невыполнимые задачи перед цеховым профсоюзным комитетом! Именно к таким заведомо невыполнимым задачам относится требование спасти Красный Бор!

Судя по недружным аплодисментам, выступление Новикова не получило твердого одобрения коллектива цеха.

— Кладовщицу нашу заело, руку подняла говорить! — удивленно пробормотал Горелов.

Мария Фоминична поднялась тяжеловато, похоже, что неуверенность мысли сковала обычно проворные ее движения. И не речь стала она держать, а будто разговаривать. Причем со всем залом сразу — с кем-то соглашалась, с кем-то спорила. И от разговора этого набиралась силы и веры в свою правоту.

— Надо искать способы для выполнения будто бы невыполнимого! — говорила Мария Фоминична. — К примеру, я резец выдаю и знаю, что по-разному его можно заточить. Под таким углом и под этаким и фигурно даже. Но, конечно, кто как додумается соответственно задаче. Наверно, когда Ленин определил профсоюзы как школу коммунизма, это тоже многим показалось невыполнимым требованием. Что за школа? Как ее построить, как учебу наладить? Наверно, такие были тогдашние вопросы. А у нас уже другие. Насчет всяких возможностей профсоюзов как школы коммунизма.

Марии Фоминичне аплодировал весь зал. Некоторые, может быть, потому, что одобряли не столь рассуждения ее, сколь решимость: впервые за двадцать лет работы в цехе она, проворная, но не громкая, разговорилась в полный голос.

Люция ждала выступления сидящего в президиуме заместителя председателя профсоюзного комитета всего промышленного объединения Вячеслава Федоровича Соловьева. Он казался художнице похожим на пружину, сжатую, но готовую распрямиться. Во всем его облике виделась Люции эта напряженность сильной, крупной пружины и, кроме того, озабоченная сосредоточенность, может быть особенно выявленная в хмуро нависших над глазами седых бровях.

Но заместитель председателя большого профкома так и не выступил. И в резолюции собрания не оказалось ни слова о Красном Боре.

Едва Соловьев, Рыжиков и другие сошли со сцены, как рабочие окружили их. Люция, оставив Горелова, который намеревался вернуться в цех, заторопилась поближе к спору. Да, она не ошиблась: продолжался спор, уже не сдерживаемый никакими рамками регламента. Не удивительно! Ведь только что произошло столкновение двух позиций, двух жизненных установок! И ни одна не получила официального одобрения. Значит, ни одна не одержала победы.

Кто-то, обращаясь к Соловьеву, развивает по-своему выступление Новикова:

— Вячеслав Федорович! Массовик-то наш прав! Наобещаем про Красный Бор, а сделать ничего не сможем! Знаете, как в «Крокодиле» про американского конгрессмена? Приехал в город, выступает: «Я вам мост построю!» Ему отвечают: «Да у нас и реки-то нет!» А он: «Я вам и реку дам!»

— Конечно, мы не буржуазные болтологи, — сказал Соловьев, вроде бы поддержал отказ от заведомо невыполнимых задач. Но, чуть помолчав, Вячеслав Федорович произнес, глядя прямо перед собой из-под бровей, будто из чащи зимней хвои:

— Однако, если воду красноборскую попортят, мы, пожалуй, будем вынуждены через пару лет обещать людям, что дадим новую реку!

«Вот и пойми, за кого он!» — поморщилась Люция.

То ли Соловьев заметил ее гримаску, то ли он еще во время собрания присматривался к художнице, которая переговаривалась со своим соседом, но неожиданно он спросил Крылатову — по душе ли ей здесь?

Не было бы прямого вопроса — промолчала бы. Но ничего не поделаешь, наверно, атмосфера откровенности, царившая на собрании, повлияла на Люцию Александровну. Она честно призналась:

— Доклад товарища Рыжикова мне понравился, выступление кладовщицы, кажется Скворцова она, даже очень, я с ней согласна, потому что жить, все время придерживаясь линии наименьшего сопротивления, просто скучно! Даже позиция Новикова хороша тем, что она выражена совершенно определенно. А ваше молчание на собрании мне совсем не по душе!

Вячеслав Федорович Соловьев оказался человеком выдержанным. Он, что называется, даже бровью не повел. Он даже усмехнулся. Добродушно предложил:

— Ну что же, Люция Александровна, в честь вашего вступления в семью инструментальщиков зайдемте в новое цеховое кафе. Только на днях открыли, посидим, поговорим…

Обернулся к Рыжикову, застенчиво возвышающемуся несколько поодаль:

— Надеюсь, приглашаешь нас?

— Отпразднуем не вступление, а мое возвращение в семью инструментальщиков! — живо откликнулась Люция Александровна, радуясь тому, что Соловьева, по-видимому, не обидела ее бесцеремонная правдивость.

Она решила на всякий случай умерить свою разговорчивость, больше слушать, запоминать, зарисовывать даже. Она никогда не расставалась с большим блокнотом, еле умещающимся в сумке.

Новое цеховое кафе было будто срисовано с кафетериев, которые художница видела за границей всего месяц назад. Столики без скатертей — отполированные, изящные и в то же время довольно широкие для большего удобства, устойчивые. Возле каждого — четыре разноцветных стула. Занавески на окнах тоже четырехцветные, но не производят впечатления пестроты: яркие, славные.

Соловьев оглянулся вокруг и похвалил Рыжикова за умение заниматься конкретными делами: не фантазиями несбыточными, а тем, что нужно каждому труженику; до смены зашел сюда, подзаправился, после смены опять зашел, отдохнул в уюте, подытожил мысленно рабочий день, прикинул задачи на завтра.

И может быть, потому, что сам Вячеслав Федорович не умел ограничиваться только подытоживанием, он добавил укоризненно:

— А зал конференций на что похож! Сумели оформить кафе во время субботников, теперь приведите зал в божеский вид! Так постепенно и будем толкать жизнь вперед…

— Жизнь движет вперед прежде всего мечта, Вячеслав Федорович! — сказал Рыжиков. Он, кажется, чувствовал себя здесь ловчей и уверенней, чем в зале на трибуне.

«Скорее всего, потому, — подумала Люция, — что локти сейчас у него не свисают, а широко лежат на столе и нет необходимости переворачивать страницы тяжелыми пальцами. Он за то, чтобы мы вмешались в судьбу Красного Бора», — молча обрадовалась художница. Она с удовольствием глотала кофе и не сразу заметила, что мысленно объединила себя с рабочим коллективом, сказав «мы» вместо «они».

Но искра радости исчезла под прямым взглядом Вячеслава Федоровича.

— У меня есть сын Олег, — начал Соловьев доверительно, так, словно для рассказа о сыне он позвал Крылатову и Рыжикова в кафе. — Почти не вижу я Олега, ухожу на завод, когда он еще спит, прихожу, а он уже в постели. Выходных у меня почти не бывает. И вот послания моего сына Олега ко мне, отцу и ответственному работнику…

Вячеслав Федорович отодвинул чашку с кофе и достал из внутреннего кармана пиджака несколько распечатанных конвертов. Оказалось, сын просил отца найти хотя бы часа два для прогулки с ним по Красному Бору.

— Я подарил ему мотороллер, — рассказывал Вячеслав Федорович, — и Олег с приятелем затеяли игру, мол, они лесничии, охраняют заповедник. Так и заявляет в одном письме — «наши владения». Носятся по дорожкам, по тропинкам, деревья пересчитывают, классифицируют. Целый прейскурант здесь! — засовывая конверты во внутренний карман пиджака, невесело усмехнулся Вячеслав Федорович. — Меня упрашивает, — добавил он, — не на мотороллере с ним прокатиться, а совершить обстоятельную пешую прогулку. Слово солидное нашел — «обстоятельную».

— Меня зависть берет, — сказал Рыжиков. — Моих двух парней кнутом не загонишь в Красный Бор. Один чуть ли не каждый вечер возле Большого театра околачивается, автографы у артистов собирает, откуда такое в голову втемяшилось ему, сыну кузнеца?! Интересует его, не какие спортсмены на Олимпиаду приедут, а какие артисты в качестве туристов и на гастроли! Полный вывих у мальчишки, а второго от шахматной доски не оторвешь, задачи гроссмейстерские решает, партии играет по переписке бог знает с какими американцами или англичанами… Нет, вы обязательно найдите время погулять с мальчиком.

Хотя за столом Рыжикову было удобнее, нежели на трибуне, от длинной тирады своей он запарился, как от доклада. Тыльной стороной руки вытер лоб. Повторил тихо:

— Почему отказывать мальчику в простой просьбе?..

— Потому, что я знаю своего сына, хотя почти с ним не вижусь. Он хочет наглядно доказать мне, что Красный Бор гибнет. А я это знаю без него. Он хочет, чтобы я вмешался. А я уже вмешивался. И чуть не влип, как муха в паутину! Не хотел омрачать сегодняшнее хорошее собрание, поэтому молчал… Многие у нас еще очень наивны.

Усмешка Соловьева была явно снисходительной — такой же, какая досталась Люции в зале.

И вдруг словно сжатая пружина распрямилась, хлестнула по слушателям. Не исповедь уже, а продуманная, жесткая, современная заповедь им. И себе самому, Вячеславу Федоровичу Соловьеву, заместителю председателя профсоюза промышленного объединения:

— В Красном Бору работает институт Мараньева. Неподготовленно противостоять Мараньеву самоубийство. Он выучился лицемерию, пока работал за рубежом. Его добродушие — маска. Он мстителен, властолюбив. Умен. Высокомерен. Обладает связями, из которых весьма ловко ткет паутину. Понятно?

— А подготовленно… противостоять? — с запинкой спросила Люция.

— Не знаю. Пока не знаю, — твердо сказал Соловьев.

Люция кивнула. У нее перехватило дыхание, как бывало давным-давно, когда в Москве раздавалось странно спокойное, как бы наполненное уверенностью предупреждение: «Граждане, воздушная тревога!» Люся никогда не уходила, тем более не убегала в бомбоубежище. Оставалась в цехе. Ей чудилось, что ее самые обычные рабочие движения противостоят надвигающейся паучьей свастике…

Соловьев еще что-то говорил, Люция не слушала. Думала о своем. Она догадалась, кто прототип «Паука».

 

10. Материнский завет

На расстоянии нескольких десятков километров от Красного Бора — село Озерное, сожженное гитлеровцами и возрожденное. Доходят такие сведения до Люции Александровны. Сама же она никак не удосуживается навестить места предков.

Деды и прадеды Люции Крылатовой были из Озерного. Отец и мать задолго до июня 1941 года обосновались в столице. Оба работали на «Красноборце», так тогдашняя окраинная Москва прозвала завод, ставший ныне лишь одним из корпусов производственного объединения. Но не исчезло бесследно давнее гордое прозвище — в название района перешло: не Красноборский, а Красноборцовский район, вот как!

Отец, редактор заводской многотиражки, погибший под Москвой, и мать, воспитательница детского сада, пока жили на свете, не теряли связи с родным селом.

…Еще в первую мировую войну богатая, вольнодумно настроенная русская семья увезла в Англию горничную-крестьянку Надю. У девушки оказалась отличная память на слова и фразы чужих языков и полная неспособность отказаться от строя и духа родной речи. Выучилась бегло говорить по-английски и по-немецки. Бегло изъяснялась, но без души. А по-русски говорила выразительно, так, что на другой язык и не переведешь.

Сразу же после Октябрьской революции Надежда вместе с другими вольными и невольными эмигрантами из царской России вернулась на родину. Поехала на жительство в Озерное.

…Бывши в Англии, село свое представляла себе Надя поминутно. Годы прострадала мыслью о нем. Как вспомнит вечерние песни за околицей да смешливые, а то и колючие пересуды на скамейках возле изб, так и рвется к ним все ее существо. Как вспомнит ту теплоту, которая сама в сердце вливается от знакомого с детства поля, окаймленного березками, от пойменных лугов с июньским разливом трав, от запаха свежевыпеченного хлеба в избе, то неотразимо потянет к ним…

В Лондоне позади аккуратного коттеджа был ухоженный сад, перед домом — густой палисадник. Но невозможно было вообразить себе разговора о том, о сем — через живую изгородь сада или возле палисадника — с живущими рядом преучтивыми соседями. «Как вы поживаете, какая прекрасная погода!» или «Как вы поживаете, какая ужасная погода!» Вот и вся беседа!

А вернулась Надежда в родные места и — экое ведь дикое положение — духом стала от Англии не свободна! Не могла сначала уразуметь, что именно так ей в потребность? Улицы ли немноголюдные и будто разными красками спокойными расписанные? Лужайки ли густые, зеленые в парках? А может, как раз то преучтивое соседское обращение — «как вы поживаете, какая прекрасная погода» — без пьяного хамства да матерщины?.. И снова страдала до невыразимости.

Немало времени прошло, пока в ночной полудреме встала перед глазами, как наяву, главная памятная прелесть: лебеди в Гайд-парке! Увидела себя Надежда в тот тихий свободный полдень, когда, выпив кофею, случайно забрела в парк, к пруду, и стали слетаться к ней, словно к сказочной принцессе, белые лебеди, растопырив крылья парусами и чуть касаясь зеркальной глади. И вновь в беспокойной полудреме лебединого пруда: «И в Озерном так будет, употреблю все мое старание — недаром Озерным зовется село!»

Может, и будет… Но покуда из незамощенного, безводопроводного, безклозетного села Англия все же чудилась приснившейся сказкой, спасенной от всего, что мерзко и дух мертвит. Тем более необыкновенной и своеобычной чудилась эта Англия, чем ясней становилась ее недоступность!

А сама побывавшая за границей Надежда казалась, как она узнала потом, сказочно недоступной жителям села. В том числе молодому учителю начальной школы Александру Панфиловичу Крылатову.

По причине смутного времени занятия в школе были отменены. Александр Крылатов рисовал плакаты против буржуев и развешивал где придется, даже на вратах и стенах церкви. Богохульство!

Александр хотел расспросить заграничную девушку, производят ли впечатления его плакаты, бьют ли в цель? По буржуям, стало быть. Однажды увидел Надежду, идущую с ведрами от колодца, пустился чуть ли не бегом за ней. И спросить отважился. Насчет впечатления.

Ответ девушки его ошарашил: не встречала она в Лондоне таких выродков, какие у него на плакатах!

— А на кого они похожи, богачи, буржуи-то? Хоть приблизительно?

Второй ответ невозможностью своей чуть ли не с ног сшиб Александра:

— Те, которых видела у богатых хозяев моих, пожалуй, на тебя смахивают. Лики достойные, манеры уважительные.

Однако, поразмыслив, молодой учитель предположил, что в словах Надежды таится для него не плохое, а хорошее. И вскоре убедился в этом.

В церкви они не венчались: богослужения, в том числе исполнение обрядов, были отменены так же, как и занятия в школе. По причине смутного времени.

Молодые невенчанные супруги рвались в Москву от косых взглядов односельчан и чтобы, как говорил Александр, разобраться, что к чему. Рассказы жены об Англии перемешали в его сознании все представления, которые до того четко разделялись по цвету на черные и белые. К первым относился буржуазный старый мир, ко вторым — светлое будущее с ростками коммунизма.

В Москву Крылатовы выбрались в конце двадцатых годов: в Озерном удержало их, во-первых, рождение дочки, а во-вторых, открытие заново школы, в которой не хватало учителей.

Надежда Крылатова придумала для новорожденной дочки необыкновенное, чудесное имя — Люция! Великое слово «революция» звучало в нем. И кроме того, чем-то странно похоже было это имя на лебедя с его гордой прекрасной осанкой. В придуманном для дочки имени сохраняла Надежда мечту о превращении когда-нибудь Озерного в лебединый край.

Однажды на Красноборском озере увидела Надежда лебедей и возликовала душой! И прикипела сердцем к чистому тихому озеру. Детишек из детского сада возила в Красный Бор на автобусе, хотя хлопотно, конечно.

Внучку Наташу называла Лебединочкой, Ледей — так выражала свою давнюю мечту. Для всех: Наташка, Наталья, даже Ата, а для Надежды: Ледя, Лебединочка!

И настойчивая мечта как бы вошла в облик Наташи: длинная шейка, челка, как лебединый хохолок, широкий прямой носик, глаза карие, продолговатые, широко расставленные.

…Люция Крылатова шла по осенней шуршащей тропинке, глубоко погруженная в раздумье. Почти машинальные зарубки отмечались в ее сознании: сейчас ольха и ветлы вокруг, потом березовая роща, дальше тропинка пойдет через луг, окаймленный зубцами хвойного бора.

Мать, как сейчас особенно остро вспомнилось Люции, больше всех ее работ, включая портрет самой Надежды Григорьевны Крылатовой, любила картину «Разнотравье».

Уже тяжело больная, с опухшими ногами, мать просила поставить картину к ней на постель. Часами всматривалась в красочное полотно и, что грустно удивляло Люцию Александровну, высказывала тихие суждения. «Только перед смертью нашла смелость проявить себя в полную силу как личность, дать оценку живописи дочери», — думала Люция.

Она и не предполагала, что у матери столь обширные, передаваемые из поколения в поколение познания в луговых травах, злаках, цветах.

Картину «Разнотравье» Люция писала с натуры, не имея представления, что белое с лиловатым оттенком подобие лебединого крыла называется не очень благозвучно купырем, оловянные шишки — мордовником, бело-розовая сибирская прелесть — дикой мальвой, что васильки бывают розовые, а не только синие.

Мать помнила множество названий растений: козлобородник, свербига, донник, смолка, лисохвостка, овсяница…

Люция ловила себя на том, что не из сострадания, а с подлинным интересом слушала материнские объяснения собственной картины — что именно и как удалось ей запечатлеть из многоликого мира растений. Слушала и принимала близко к сердцу предсмертные слова матери, что луга пойменные — дар небесный, самобраная скатерть, что в старину почти возле каждой речки и озера был пойменный луг. И что жаль — не нарисовала дочка лебедей.

А перед самой смертью, в полусознании, вошло Надежде в голову, будто не влажное полотенце касается ее лба, а лебединое крыло. Следственно, натура ее этого просила…

Люция миновала березовую рощу, шла по однотонно-бурому осеннему лугу. Справа виднелось сизое озеро — день был хмурый.

Пусть не высказала мать свой завет, Люция была уверена, что до последней секунды жизни он светло трепетал в душе Надежды Крылатовой. И сформулировать его Люция могла сейчас в двух словах: «Лебединый край».

«А если расшифровать его в живописи, — думала художница, идя по влажной луговой тропинке к лесному массиву, — то панорама займет всю длинную стену зала конференций, где она была вчера. А может быть, получится триптих, — размышляла она. — «Разнотравье» уже есть. Надо написать озеро с лебедиными парусами яхт. И еще — сосны. Похожие на гигантские свечи. С хвоей, позолоченной летним полуденным солнцем. Или, может быть, написать «Весеннее утро под соснами»?.. Свободно думаешь, глубоко чувствуешь, шагая по лесной просеке, среди лиловых фиалок и белоснежных ландышей. Идешь, и ноги утопают в густом цветнике, еще серебристом от утренней росы. И овевает тебя пряный аромат уже нагретых солнцем смолистых игл, цветов, и трав».

Люция подняла голову. И остолбенела. Не сразу сообразила — куда тропинка привела ее? Где Красный Бор, который она только что видела мысленным взором художника?

Она стояла в двух шагах от страшного перевоплощения картины Рико Лебруна «Слушающие мертвецы», виденной ею в Нью-Йорке. Только там были мощные искалеченные человеческие фигуры, запрокинувшие головы, будто молча требующие ответа у живущих — помнят ли те, за что они погибли? А здесь — Люция стояла на опушке леса — сосны вздымали черно-ржавые, будто обугленные ветки. С веток осыпалась мертвая хвоя, а еще уцелевшие ее комки были похожи на грозящие небу сжатые кулаки.

И другое видение, сходное с «Мертвецами» Лебруна, встало перед глазами художницы.

…Три года назад она приехала в командировку в Лодзь. Текстильщики показали ей памятник жертвам фашизма.

Было туманно. Чудилось, что вся площадь вокруг памятника покрыта пеплом и золой.

Каменная стрела-колонна устремлена в небо так, словно уходит она в космос, в бесконечность, в другие миры. У основания стрелы — тяжелый острый выступ; кажется, что каменная глыба навалилась на стрелу-колонну, пытаясь сломить ее. И не сломила.

На глыбе видны глубокие отпечатки рук, будто вдавлены в нее большие рабочие ладони и сжатые кулаки. Отпечатки рук окружают выступающее из камня лицо, исковерканное мукой. Резкий профиль. Разодранный криком рот, похожий на страшный след топора.

Смело задуманный и выполненный памятник погибшим показался Люции символичным для города — колыбели революции, для рабочей Лодзи с ее гордой стойкостью и дерзновенным мужеством.

И впервые там, возле памятника, устремленного ввысь, Крылатова узнала от текстильщиков Лодзи, что гитлеровцы, отступая, разрушили буквально все лодзинские фабрики, уничтожили 22 тысячи человек, из которых 2200 были сожжены живыми.

В больших окнах новых жилых домов, окружающих площадь, зажегся свет. Он падал на каменный кричащий рот, на грозные рабочие кулаки. Может быть, поэтому или же потому, что каменная стрела уходила в бесконечность, трагический памятник казался светлым…

Сейчас Люция, сначала машинально, а потом с осознанной настойчивостью, стала отыскивать среди умирающих сосен Красного Бора хотя бы одну живую. Похожую на ту, лодзинскую стрелу.

Нашла! И не одну, а несколько! Они так же величественно были устремлены ввысь, как раньше, когда Люция приводила сюда еще бодрящуюся мать.

Люция провела рукой по волосам, собранным в слабый узел на затылке. Густые пепельные пряди — ее женская гордость в эпоху рано лысеющих планетян — упали ей на плечи. В горсти остались кроме шпилек сухие хвойные иголки, похожие на мелкую металлическую стружку, знакомую ей с юности.

Ну что же! Ей хотелось верить, что металл издавна вошел в ее характер, так же как въелась металлическая стружка в ее рабочую спецовку, хранимую доныне.

Люция бодро дошла до автобусной остановки. Ничуть не устала. Продолжала бы пешком только что задуманный путь до райкома партии. Но поехала в автобусе: боялась, может уже не застать Латисова. Она не имела представления о распорядке дня первого секретаря.

В приемной очень любезный молодой человек спросил ее имя, фамилию, профессию, а также — пришла ли она по вопросу об олимпийских объектах.

Люция Александровна кивнула головой, подумав, что Красный Бор можно в какой-то степени считать «олимпийским объектом». Когда ее северные знакомые — Гюдвар Люнеборг или, допустим, художники Герда и Ян — приедут на московскую Олимпиаду, она, безусловно, покажет им красивейшие достопримечательности русской природы.

Перебирая бумаги на столе, молодой человек деловито бормотал: «Крылатова, Люция Александровна, художница». Наконец стал учтиво объяснять, что секретарь Виктория Павловна заболела, у нее повысилось давление, а он сам — снизу, из райкома комсомола, и только заменяет Викторию Павловну на несколько часов, но в чужих бумагах разве разберешься, список с лицами, вызванными на совещание по олимпийским объектам, куда-то запропастился, и ничего нет удивительного, что давление у людей повышается, если им приходится работать с утра до глубокой ночи, хотя до Олимпиады еще почти год!

— Вы заходите! — прервал себя молодой человек, показывая на дверь с табличкой «Николай Юльевич Латисов». — Я потом найду список и отмечу, что вы присутствовали. Заходите, а то вопрос уже давно идет, может, уже заканчивается! — весело заключил он.

Деловитая жизнерадостность молодого человека была заразительна: Люция открыла дверь в кабинет Латисова с новым приливом уверенности в том, что она поступает правильно!

Она вошла в тот момент, когда Латисов, по-видимому, заключал совещание.

— Если никто больше не хочет выступить… — говорил он.

Не раздумывая, движимая зарядом уверенности, Люция, правой рукой неловко закрыв за собой дверь, подняла левую. Торопливо произнесла:

— Извините, Николай Юльевич, за мое вмешательство, можно мне всего несколько слов? Я — художница Крылатова Люция Александровна.

Она не заметила — последовал ли какой-либо знак согласия со стороны первого секретаря. Продолжала, стараясь преодолеть внезапную хрипоту, не спешить, соблюдать паузы между словами и фразами. Как на выступлениях за рубежом.

— Красный Бор погибает. Случилось что-то. Может быть, исследовательский институт, где директором товарищ Мараньев, проводя эксперименты, ухитрился спустить озерную воду в речку-безымянку, а оттуда в Москву-реку. И поэтому автоматически понизился уровень грунтовых вод, ухудшилась почва луговая и в лесу. Может быть, система биологической очистки института несовершенна, не полностью освобождает сточные воды от химических примесей, возникающих в результате каких-нибудь экспериментальных опытов. Не знаю. Я не специалист. Мои предположения — на уровне догадок. Они могут прийти в голову любому, следящему за информацией центральной прессы, радио и телевидения. Я ручаюсь только за то, что видела своими глазами: гибель деревьев. Необходимо квалифицированное мнение специалистов. Нельзя, чтобы сосны, живые существа, были уничтожены… как в Освенциме!

Речь получилась гораздо длинней, чем хотелось Люции Александровне. Последние слова «как в Освенциме» вырвались у нее неожиданно, прямо-таки сами собой. Но по лицам вокруг, по настороженной тишине в большом кабинете, где сейчас было тесно, Люция чувствовала, что цель достигнута: судьба Красного Бора всерьез встревожила участников совещания.

— Ну и ну! Не ожидал, что спокойное, плюсовое в целом совещание закончится таким образом! — несколько нарочито вздохнул Латисов. Улыбнулся. Улыбка подчеркнула нарочитость вздоха.

…Николай Юльевич уже отпустил всех, кроме художницы, которая по его приглашению сидела сейчас в кресле, напротив письменного стола секретаря.

Не зная, что еще хотел бы услышать от нее Латисов, она неуверенно пошутила, протянув через стол раскрытую ладонь:

— Взгляните, сколько минусов, мертвые хвойные иголки! Но ведь вы умеете превращать минусы в плюсы… Вы не курите?

— Нет.

— Тогда пусть лежит здесь, — Люция высыпала хвою в пустую стеклянную пепельницу. — Как наглядное свидетельство надвигающейся катастрофы. Покажите Мараньеву. Вы, конечно, будете разговаривать с ним по поводу Красного Бора?

— Конечно. И я уверен, что для него иголки эти, — Латисов показал на хвою в пепельнице, — еще недостаточное доказательство. Он, во-первых, сам съездит в Красный Бор, чтобы иметь свое собственное представление о ситуации. А во-вторых, он сделает все для спасения сосен… Очень толковый человек.

Николай Юльевич не заметил или, может быть, не счел нужным обратить внимание на то, что его собеседница выразительно пожала плечами.

Ему в Мараньеве нравилось все: образованность, гибкий ум, контактность, требовательность к подчиненным и даже особенно — к самому себе.

Мараньев часто заходил к первому секретарю райкома посоветоваться о чем-нибудь накоротке и задерживался допоздна, увлекая Латисова рассуждениями об исторических примерах заблуждений, о лженауке и подлинно научном методе исследования.

С уверенностью и убежденностью истинного ученого Мараньев излагал единственно возможную схему научного познания: эксперимент, теория, правдоподобные предположения, гипотезы — эксперимент-уточнение, проверка границ применимости теории, возникновение парадоксов, теория, интуиция, озарение — скачок — новая теория и новые гипотезы — и снова эксперимент…

— И терпение, терпение, терпение! — восхищенно добавлял Николай Юльевич.

Не мог он только понять: что же все-таки в Мараньеве останавливает его от полноты дружеского сближения с интересным, достойным человеком?

Впрочем, он старался не обращать всерьез внимания на непонятное внутреннее предубеждение — так же, как не реагировал он сейчас на то, что Люция Александровна пожала плечами.

Он только откровенно изучающе смотрел на художницу, догадываясь, что та привыкла в своих командировках, местных и зарубежных, к гораздо более испытующему разглядыванию. Подумал о похожести и непохожести матери и дочери. Внешнее сходство несомненно: прямой нос, продолговатые глаза, широко расставленные. Однако молодому директору школы Наталье Дмитриевне Чекедовой, пожалуй, следовало бы позаимствовать у матери уверенности в себе. И, пожалуй, непосредственности, простоты в общении с вышестоящими лицами.

Николай Юльевич поймал себя на газетном штампе — «с вышестоящими лицами» — хорошо еще, что не высказанном! Вслух спросил:

— Откуда вы знаете о моем якобы умении превращать минусы в плюсы?

— Наталья, моя дочь, рассказала. Пришла к вам с минусовым настроением, ушла с плюсовым.

— Откровенно говоря, — признался Николай Юльевич, — я задержал вас, чтобы спросить, как у нее дела в школе? Должен был бы сам позвонить ей, но…

— Дела, насколько я понимаю, идут неплохо. Наталья вообще-то скрытная… Но я уверена, что она не ожидает вашего звонка, прекрасно понимает, как вы заняты. Как бы только она не влюбилась в такого внимательного к ней руководителя, — улыбнулась Люция Александровна, — она вашу фотографию из газеты вырезала и положила на стол под стекло. Никакого секрета вам не выдаю, потому что каждый, кто входит к ней, видит! Да еще объясняет она, как сама признается, всем и каждому, что Латисов — один из тех людей, за плечами которых — в рабочем кабинете, в цехе или в парламенте — встает панорама их Родины. Удивляется, почему я до сих пор не написала вашего портрета!

Кажется, Латисов слушал рассеянно. Люция Александровна серьезно сказала, вставая:

— Директор школы! А я по-матерински думаю: девчонка еще, не дай боже, влюбится, как школьница, в первого секретаря райкома партии!

— Влюбится? Так, наоборот, дай бог! Лишь бы для дела была польза! — искренне заявил Латисов. — Но пусть учтет, что моя жена — врач-терапевт, очень хороший специалист по диагностике, сразу заметит, если у меня случится перегрузка сердца!

Они взглянули друг на друга. И рассмеялись, понимая, что их позабавила не слабо отшлифованная шутка, а просто одинаковая у обоих привычка считать работу главным содержанием жизни.

 

11. В редакции «Полярного Экспресса»

Кабинет Фрэнка Юхансона на десятом этаже здания «Полярного Экспресса» теперь занимал Ричард Зейлер, новый редактор газеты.

Был темный октябрьский полдень. Время ленча. Господин Зейлер отсутствовал. Мэри Фишман, в прошлом Мария Федоровна Святогорова, сидела за своим секретарским столом перед остывающей чашкой кофе из термоса, принесенного из дому.

При Фрэнке Юхансоне было иначе: он часто приглашал Мэри в бар или в кафетерий «Полярного Экспресса», проявляя и свою симпатию к ней и демонстрируя демократизм, приличествующий профсоюзной газете.

Вечером Фрэнк Юхансон иногда приглашал Мэри в ресторан — проявление симпатии в чистом виде, без какого бы то ни было политического расчета!

С приходом господина Зейлера Мэри решила, что на первых порах она не будет никуда отлучаться из редакции в течение рабочего дня. Она еще не знала привычек нового редактора: может быть, секретарша понадобится ему в неурочное время?

Господин Зейлер заявлял везде и всюду, что он изменит маршрут и график движения «Полярного Экспресса». Заявлял, что до назначения его редактором «Полярный Экспресс» шел по направлению к Москве, создавая опасность для свободного профсоюзного движения страны в целом.

Мэри Фишман, в прошлом Марию Федоровну Святогорову, не интересовали расписания каких бы то ни было здешних экспрессов. Ее волновала возможность изменения ее собственного положения в редакции.

Возможно, господину Зейлеру не понадобится секретарша, которая из всех европейских языков в совершенстве владеет только русским, по-шведски и по-норвежски изъясняется с трудом, на машинке печатает неплохо, о стенографии не имеет представления.

Возможно даже, что прекрасное знание Мэри Фишман русского языка, бывшее в глазах господина Юхансона решающим положительным качеством его секретарши, покажется господину Зейлеру крамольным недостатком?

И вообще новый редактор еще ни разу не взглянул на свою секретаршу как на женщину! А ведь она следит за собой! Покупает платья и обувь не на распродаже; сколько денег потратила на занятия в гимнастическом зале и в бассейне под руководством бывших спортивных «звезд».

Полные, тактично накрашенные губы Мэри обиженно задрожали. Но она тут же взяла себя в руки. Надо срочно найти новые козыри для борьбы за достойное место в жизни!

Прежнему прочному положению Мэри Фишман в редакции способствовали кроме отличного знания русского языка интимно-дружеские отношения между ней и Фрэнком Юхансоном. Мечтать о большем Мэри до поры до времени не позволяла себе, хотя редактор не был женат. Мысленно и то не хотела быть навязчивой!

Сколько занудного ворчания вытерпела она когда-то в России от собственной бабки по линии отца на тему о том, что, не дай боже, заведутся в их семье настырность, высокомерие да еще и обидчивость!

Бабка Серафима Ивановна, коренная богомольная москвичка, швея в ателье женского платья, не смирилась с женитьбой сына даже после того, как обоих супругов не стало. В гибели сына винила невестку: зачем та добилась, чтобы их, молодых актеров, включили в гастрольную группу для поездки в Ригу?! В июне 1941 года! Зачем допекла Федю, заставила его уговорить мать потратить отпуск на двухгодовалую Машу?! Не уступи Серафима Ивановна Фединым настояниям, за которыми маячила настырная Софья, не было бы Машиным легкомысленным родителям никакой Риги! Нет, рвалась невестка в новомодную Прибалтику, еще недавнюю заграницу, Федора манила!

Ну и попали оба в лапы к немцам, как узнала потом Серафима Ивановна.

Ей чудилось, что Федя как-нибудь выкарабкался бы из гитлеровской ловушки, не будь он влюблен по уши в Соньку. Ведь до чего допустил себя — родовую фамилию Святогоров поменял на Софьину Фишман, чтобы так писалось в афишах!

Обернулись те афиши не актерским успехом, а мученической смертью, о которой страшно думать.

Серафима Ивановна именно так и старалась — не думать. Хотя мысль ниточкой вытягивалась, выкручивалась, стремясь дотянуться до самого последнего мгновения жизни сына.

В эвакуацию с малым дитем Серафима Ивановна не поехала. Скидывала, как все москвичи, зажигалки с крыши, а Машеньку по объявлению воздушной тревоги успевала бегом отнести в подвал. Вела себя, как другие московские матери, растила своего «военного ребенка», забывая, что не мать она все же, а бабушка.

И совсем нелогично Серафима Ивановна сетовала на то, что внучка только внешне походила на мать. А из характера материнского унаследовала лишь обидчивость! Не было у Маши, сокрушалась Серафима Ивановна, ни Софьиной жизненной активности, ни самоуверенности, ни желания достичь своей цели несмотря ни на что.

От отца у Маши, по суждению бабушки, были задумчивость, молчаливость. И правдивость.

Не бог весть какое достояние по нынешней путаной жизни! Разве не путаная жизнь, когда патриарх всея Руси и раввин иудейский вместе подписывают всякие бумаги насчет мира!

Маша могла молчать неделями о чем-либо хорошо известном ей, но, будучи прямо спрошенной, всегда отвечала без утайки.

Несказанно удивилась Серафима Ивановна, когда однажды осенью в булочной к ней, держащей за руку десятилетнюю Машу, протолкалась незнакомая женщина и завопила, что наконец нашла она скверную девчонку!

— Я с мая выглядываю ее, паршивку! Конфетку ей тогда здесь, в булочной, дала, говорю: «Суй в ротик, чертенок глазастый, небось хочется!» А она меня за руку как ущипнет! А конфетку я уронила, конечно, так она подняла и как в лицо мне швырнет!

Поспешно утащив внучку домой от справедливого негодования разгневанной добродетели, Серафима Ивановна стала выяснять, руководствуясь интуицией:

— Ты ее ущипнула и швырнула в нее конфетку за то, что она назвала тебя чертенком, как мальчишки на дворе дразнят?

— Да.

— Она не дразнилась. Она назвала тебя так по своему разумению. Значит, обиды на нее быть не может, — рассудила Серафима Ивановна. — Но обстоятельство ей не известное, что ты — крещеная. В православной церкви, в Сокольниках, в сороковом году, без всякого ведома твоих родителей. Значит, ты поразмысли и пойми — ты есть чертенок или нет?

Часа через два Серафима Ивановна, которую свербило беспокойство по поводу драчливой обидчивости внучки, спросила, поразмыслила ли Маша?

— Да. Я есть чертенок! — сказала девочка, глядя на бабку печальными глазами библейской Рахили.

С годами обидчивость Марии Святогоровой ничуть не уменьшилась. Ее выходка в приемной комиссии института иностранных языков была так же не по нутру Серафиме Ивановне, как давний дикий выбрык в булочной.

Ну что особенного, если секретарь переспросила, кто по национальности отличница Мария Федоровна Святогорова, претендующая на поступление в институт? Может, почерк Машин не разобрала, потому переспросила. Мария же, по ее собственному признанию, схватила свои документы и заявила, что передумала и поступать в институт не будет!

Ни в какое другое высшее учебное заведение Мария подавать документы не стала, к невыразимому огорчению бабки. Перебрав несколько мест службы, причем отовсюду уходила, разобидевшись то на одно, то на другое, устроилась, наконец, секретаршей, похоже что к хорошему человеку. В учреждение по соседству с ателье, в котором до ухода на пенсию трудилась Серафима Ивановна.

Шло первое пятилетие бурных шестидесятых годов. Мария Святогорова не вмешивалась в политику. Была она старательным сотрудником, научилась оценивать относительную важность различных дел своего начальника, вела запись телефонных звонков к нему, порой сама решалась назначать или отменять его служебные встречи. Освоила печатание на машинке с русским и латинским шрифтами, брала работу на дом, собиралась овладеть стенографией.

Безропотно ухаживала за бабкой, которая была физически плоха, зато душевно успокоена: жизнь являла ежечасно правильность поступка Серафимы Ивановны, окрестившей внучку в русской православной церкви! Ибо к окончанию своего бытия на земле уяснила Серафима Ивановна, что имеет родня ее невестки Софьи такое качество, не способствующее складному течению дней: тягу к передвижению, к странствиям! Подобно тому, как Софью тянуло накануне военного бедствия в Прибалтику.

Не иначе как из-за тяги к передвижению с места на место меняла Мария одну службу за другой, пока не возобладала в душе ее православная оседлость.

«Тут и закрепить бы возобладание сие замужеством», — раздумывала Серафима Ивановна. И даже согласна была на компромисс с прежним своим разумением, выразив готовность в болезненно-дребезжащих вопросах:

— Почему не выйдешь замуж за чернявого, которому печатаешь, а он потом долго из твоей комнаты не выходит? Ты ведь с ним в отношениях, верно? Кем работает-то?

— Да, я с ним живу. Он юрист.

— Ну, а замуж?

— Разве ты хочешь, чтобы я вышла за него? — спросила Мария, глядя на старуху печальными глазами библейской Рахили.

Возможно, перед смертью человек обретает способность заглянуть в будущее своих близких. Тревогу за Марию она выразила в немногих словах:

— Вдвоем с любым хорошим человеком легче. Я дома и, не приведи господь, на чужбине!

Просила Серафима Ивановна похоронить ее так, чтобы не было стыдно ни перед богом, ни перед людьми. Знала: если Маша пообещала, то выполнит…

Войдя после трехдневного отсутствия в кабинет начальника, Мария застала Степана Филимоновича Смирнова, всегда флегматичного и добродушного бородача лет пятидесяти, в состоянии нервозного прилива энергии. Он почти скороговоркой выразил Марии Федоровне сочувствие по поводу смерти родственницы, слегка хлопнул Марию по плечу — чего никогда раньше не позволял себе, — возбужденно посулил ей повышение оклада, о чем она никогда не просила, и закончил совершенно неожиданным комплиментом:

— Такой «полтинник», как вы, Мария Федоровна, я на сто рублей не променяю, ей-богу! Так что и не думайте ни о каком отъезде!

Ничего не поняв, Мария выбежала из кабинета. Степан Филимонович остался доволен. Ведь он выполнил трудную задачу! Объяснил без пропагандистских красивостей ценной сотруднице, которую, как он только что узнал, разыскивают зарубежные родственники, важнейшие преимущества ее советского гражданства: хорошо оплачиваемую службу без тени угрозы безработицы и уважительное отношение начальства без тени дискриминации к ней как к женщине, дискриминации, столь распространенной в капиталистическом мире!

А у Марии Святогоровой, выстукивавшей на машинке очередную срочность, обиженно дрожали губы. Конечно же, гнездилась в ней дурацкая наивность, позволившая мечтать, что Учреждение (она мысленно величала место своей работы с большой буквы) разрастется в советскую фирму международного масштаба, что она, Мария Святогорова, выучив к тому времени не только стенографию, но и несколько иностранных языков, займет видный административный пост и будет вносить серьезный вклад в развитие фирмы…

На другое утро Мария Федоровна Святогорова вручила Степану Филимоновичу Смирнову заявление с просьбой уволить ее «по собственному желанию» и молча вышла из кабинета начальника.

— Как волка ни корми, он в лес глядит! — пробормотал Степан Филимонович, дважды перечитав заявление своей безупречной секретарши. Он был расстроен. Поступок Святогоровой он мог объяснить только влиянием подрывных действий правых сил в Чехословакии!

— У тебя российская прямолинейность в характере! — упрекнул Марию любовник-юрист. — Надо было разумно примениться к обстоятельствам, дождаться вызова от родственников и уволиться на основании необходимости воссоединения семьи!

Когда пришел вызов Марии Федоровне Святогоровой-Фишман, обоснованный справками о тяжелой болезни ее одинокой родной тетки по матери, а также об инвалидности в результате пребывания в гитлеровском концлагере ее дяди по матери, юрист-любовник помог Марии получить разрешение на выезд за границу. «Действовал через свои каналы» — так он выразился. Попросил ее использовать за рубежом все возможности для вызова его самого с женой, детьми и, было бы очень желательно, с двоюродным братом. Тем более что, как намекалось в сопроводительном письме родственников, Марию ожидала вполне реальная возможность получения наследства согласно завещанию родной тетки по матери.

Получая в ОВИРе документы, Мария чувствовала себя глубоко обиженной. Она слышала о трудностях, которые якобы выпадали на долю советских граждан, желающих покинуть родину. Но у нее-то не было никаких затруднений! Ее отпускали так, будто она не представляла абсолютно никакой ценности для Советского Союза, для Москвы!

За границей Мэри Фишман — так именовалась она теперь — быстро и почти полностью утратила свою обидчивость. Почти — потому что, сначала сама удивляясь себе, она здесь реагировала лишь на оскорбительные домогательства мужчин или, наоборот, на отсутствие джентльменских знаков внимания к ней и тем более на пренебрежение ею. Со временем Мэри перестала удивляться самой себе, сообразив, что она подсознательно приспособилась к вековым устоям и обычаям страны, в которую попала. На нерасшатанных этих устоях было как бы начертано, что дети, кухня и церковь, а также, понятно, секс — единственная сфера интересов женщины.

Мэри не обидело, когда довольно быстро по приезде она выяснила, что вызов, посланный родственниками, был основан на продуманном расчете: им нужна была няня и кухарка. «Ведь в странах высокой цивилизации просто невозможно найти прислугу! Понимаете, Мэри, культура — одно, цивилизация — другое. Большой театр у них есть, а туалетной бумаги нет! Кстати, привычные для нас, европейцев, клозеты тоже имеются, как вы прекрасно знаете, далеко не везде».

Не только не обижали, но и не удивляли Мэри рассуждения родственников; она поймала себя на мысли, явно не подходящей для человека, уехавшего навсегда из Советского Союза: «А чего еще ожидать от наших идейных противников!» Так-таки и подумала! Хорошо, что вслух не ляпнула.

Не обижали и не удивляли Мэри признаки нового для нее мира, но гордость ее задевали.

Ладно, она докажет, что, хотя выросла и воспитана в «отсталой» стране, нынешняя Мэри Фишман не так глупа и наивна, как может показаться! И врать изворотливо она сумеет не хуже своих здешних родственников!

В ответ на предложение — в меру любезное, в меру циничное — быть либо кухаркой на приличном жалованье, либо няней Мэри вздохнула:

— У меня особый вид заразной эпилепсии, известный только в Советском Союзе! Боюсь, мне придется покинуть ваш дом как можно скорее, чтобы не навлечь на вас беды. Ведь если журналисты узнают, что у вас была заразная больная, они из этого вполне могут состряпать сенсацию! — И Мэри устремила на родную сестру своей матери печальный взгляд библейской Рахили.

Тетка была умна, давно получила здешнее гражданство и хорошо знала нравы местных журналистов. Ее изучающий взгляд встретился со взглядом советской племянницы. Скорее всего, приезжая родственница врет. Скорее всего, лживость вообще в ее натуре. Но нельзя рисковать спокойными, размеренными взаимоотношениями с добропорядочными соседями. Возможно, Мэри сравнительно легко выпустили за границу именно потому, что она — нечто вроде заразной биологической бомбы замедленного действия!

Взлет собственной фантазии заставил тетку осторожно попятиться от собеседницы. А что, разве не может быть такого? В конце концов, кроме Большого театра у них есть всяческие ракеты, космические корабли. И памятник Дзержинскому, как изображено на открытках.

С типичной изобретательностью, как мысленно отметила потом Мэри, родственники решили устроить ее на работу в редакцию газеты «Полярный Экспресс». Если и обнаружится когда-нибудь, что Мэри Фишман, в прошлом Мария Святогорова, заразна, то не будет же пресса беспощадна к члену местного журналистского клана!

Сидя за секретарским столом перед забытой чашкой остывшего кофе, Мэри мысленно обозревала всю свою жизнь. С хмурым усердием. Ибо новые козыри для самоутверждения не найдешь, просто пошарив по столу!

Мэри машинально провела взглядом по аккуратно разложенным деловым бумагам, брошюрам, журналам. И вся подобралась, как перед прыжком: дневник Фрэнка Юхансона! Может быть, это и есть новый, необходимый ей козырь?!

Тогда, более двух месяцев назад, Мэри, вбежав в кабинет редактора, чисто интуитивно, как она уверена теперь, схватила со стола знакомую ей толстую тетрадь. Схватила, несмотря на общеизвестную формулу «не прикасаться ни к чему на месте убийства». Рисковала, конечно, поскольку слышала о придирчивости Центрального полицейского управления страны и его группы расследования убийств. Однако еще большим риском было оставить дневник на письменном столе убитого редактора: кто знает, какие двусмысленности и откровения, убийственные для ее служебного положения, содержала толстая тетрадь?!

Мэри засунула дневник под кипу бумаг. Если бы нашли его полицейские, наверно, она выкрутилась бы как-нибудь! Но убийство, видимо, не относилось к разряду сенсационных; полиция занималась необходимыми формальностями явно без энтузиазма. Кажется, вообще никто не был особенно заинтересован в тщательном расследовании дела.

Тогда же, более двух месяцев назад, Мэри полистала толстую тетрадь. Нет, ничего порочащего ее как порядочную женщину, ничего губительного для ее служебной карьеры не было в дневнике Фрэнка Юхансона.

Но там были небрежно зачеркнутые строчки, которые ранили женское самолюбие Мэри, вызвали у нее вспышку ревности к той, которая уже была за пределами страны, и ненависти к тому, кто уже был за пределами любых чувств. К Люции Крылатовой и Фрэнку Юхансону.

Мэри, с ее обостренной обидчивостью, ныне чисто женской, мерещился роман Фрэнка с русской художницей за вычеркнутыми, но легко читаемыми строчками в дневнике — о темно-золотистых ярких глазах русской, о живых бликах тени и света на ее лице, о ее стройной фигуре. Роман с недолгой гостьей из Советского Союза и предательство по отношению к Мэри, преданной, ненавязчивой любовнице с десятилетним стажем!

Вспышка ревности и ненависти довольно быстро угасла, ее вытеснила забота о дальнейшем, служебном и женском, будущем. Осталось где-то внутри Мэри мстительное желаньице отплатить Фрэнку, так и не женившемуся на ней и, оказалось, способному завести роман под ее носом! Мертвый, ну и что! Значит, памяти его отплатить!

Мстительное желаньице дремало в ней, и, чтобы не будоражить его, Мэри не раскрывала больше толстую тетрадь. И даже не глядела на давнишнюю кипу бумаг, под которую засунула ее.

Сейчас, готовясь к откровенному разговору с новым редактором, Мэри вытащила дневник Фрэнка Юхансона.

Мэри думала, что ее ожидает пространное и не слишком приятное объяснение с господином Зейлером. Она ошиблась.

Ричард Зейлер был молод, энергичен, ценил время. У него были цепкие синие глаза и, очевидно, столь же цепкий ум.

Мэри не пришлось доказывать новому редактору, что материал о взаимоотношениях Фрэнка Юхансона и Люции Крылатовой может очень пригодиться «Полярному Экспрессу» на его новом маршруте в сторону от Москвы! Господин Зейлер с полуслова понял важность козырной карты своей секретарши. Более того, снабдил ее тут же сам дополнительными козырями: Мэри хорошо знает Москву, в ее обязанности будет входить отныне контроль за тем, чтобы не было ляпсусов в тех или иных описаниях Москвы, допустим, в рассуждениях Фрэнка Юхансона о советской столице, если «Полярный Экспресс» будет публиковать выдержки из дневника бывшего редактора, возможно расшифровав и расширив кое-какие неразборчивые записи. Кроме того, Зейлер, постарается находить время для бесед о Москве и Советском Союзе с Мэри Фишман, в прошлом Марией Федоровной Святогоровой.

Эта новая обязанность — рассказывать о Москве — особенно пришлась Мэри по душе. Юхансона интересовала лингвистика и секс, а не воспоминания любовницы о России. Боже мой, ведь Мэри уже давным-давно совсем не с кем поговорить о том, что осталось далеко-далеко, не столько даже географически, сколько иначе. Эмоционально? Или, может, атмосфериально?.. Интересно, есть такое слово — «атмосфериально»? Может быть, Мэри уже начинает забывать родную речь, придумывает слова, совершенно невозможные в русском языке?

Как бы то ни было, она обладает новым козырем! Новыми козырями!

 

12. Компаньоны: их неурядицы

Первый секретарь райкома партии Николай Юльевич Латисов поговорил с директором научно-исследовательского института Альфредом Семеновичем Мараньевым с глазу на глаз. При отключенном прямом телефоне, переключенном на Викторию Павловну, обычном и строжайшем приказе последней не соединять его ни с кем в ближайшие час-два, отсылая все срочные дела второму секретарю.

О чем шел разговор, столь плотно закрытый, можно было лишь неуверенно догадываться по последующему телефонному звонку Мараньева из приемной первого секретаря.

— Клаша, — сказал Альфред Семенович, нахохлившись над телефоном и попутно одаривая Викторию Павловну длинной, чуть застенчивой улыбкой, — я заеду через десять минут… В Красный Бор заглянем… Просто погулять, полюбоваться заходом солнца.

Виктория Павловна машинально зафиксировала в сознании, что беседа Латисова с Мараньевым, по-видимому, касалась Красного Бора, и заодно оценила супружескую заботливость Альфреда Семеновича, который пользовался любой возможностью совместить деловую поездку с проявлением внимания к жене.

Через час Альфред Семенович прогуливался бок о бок с Клавдией Ефимовной по берегу речки-безымянки, а водитель в отдалении поглядывал из своей кабины на хмурящееся небо, не зная, закончится ли супружеская прогулка до осенней непогоды, обещанной прогнозом…

Отношения с женой складывались в последнее время у Альфреда Семеновича не так, как ему хотелось бы. Впрочем, когда он спрашивал себя без всякой дипломатии, начистоту, чего он хотел бы от Клаши, то по темному лабиринту своих ощущений, желаний, соображений, возражений он добирался, в конце концов, если уж действительно начистоту, до немыслимого признания: хотел бы, чтобы Клаша Курникова, то бишь его супруга Клавдия Ефимовна Мараньева, была бы не Клавдией, не Клашей, а… Нелли Брыськиной! Да, вот какие пироги! (Если определить ситуацию ненаучным популярным выражением!)

Лиана Анатольевна Брыськина, Нелли, была личным референтом Мараньева, оставленным ему «в наследство» ушедшим на пенсию предшественником. Похожая на музейную хрупкую статуэтку из слоновой кости, она была на деле работоспособна и вынослива, как буйвол: могла не только вытащить из-под спуда тяжелых фолиантов нужный справочник, но и, подобрав модную широкую юбку и заправив белокурую копну волос под косынку, вымыть пол в приемной директора института.

В первый же день знакомства Нелли заявила Альфреду Семеновичу, что ее личный лозунг: «Ни минуты без дела!» И действительно, Мараньев не раз заставал ее не щебечущей кокетливо по телефону или хихикающей в компании праздных сослуживцев, а в процессе интенсивного использования наисовременнейшей техники. Белокурую головку Нелли охватывала изящная полудуга с выпуклыми черными наушниками стереофонического японского магнитофона. Лиана Анатольевна Брыськина совершенствовала знания французского и английского языков с помощью современной техники.

Поначалу Альфреду Семеновичу казалось, что у Нелли есть нечто общее с Клашей, даже некоторое внешнее сходство: Клавдия тоже была маленькой, крепкой блондинкой и, пока не приобрела тугой шаровидности, тоже была похожа на хорошенькую статуэтку. Казалось Мараньеву, что сближала женщин то ли деловитость, то ли практическая смекалка, то ли совсем другое — демонстративно подчеркиваемая изысканность в одежде. «Это платье от Диора», — с достоинством, элегантно картавя, Клавдия Ефимовна выявляла свою возможность появляться в туалетах, приобретенных сравнительно недавно за рубежом. И почти с такой же интонацией Нелли Брыськина объясняла происхождение своего несколько странно смотрящегося в служебной обстановке одеяния — свободного, как халат, и полосатого, как мужская пижама. «Это от Диора!» — громогласно заявляла Нелли. Однако вскоре Мараньев из случайной реплики в лифте узнал, что все свои наряды Нелли Брыськина мастерит сама. И даже массивный кулон, постоянную эффектную деталь ее туалетов, умудрилась сделать сама… из заграничной консервной банки! Мараньева удивила не столько изобретательность Нелли, сколько его собственное отношение к факту: он испытал некое слабое дуновение памяти, сентиментальное умиление перед полунищей молодостью, лезущей изо всех своих силенок в ряды роскошных сынков и дочек. Поднялось оно из глубины темного, голодного военного детства в оккупированной немцами деревне и почти такой же голодной послевоенной юности, давно заслоненных в памяти Мараньева заграничной сытостью.

Как бы то ни было, при взгляде на пресловутый кулон Альфред Семенович не мог справиться с нервным дрожанием век, которое обычно ему удавалось держать под контролем, расслабляя физиономию улыбкой.

Деловитость и практическая смекалка были, как вскоре убедился Мараньев, лишь поверхностно похожими качествами Нелли и Клаши. Причем сравнение оказывалось не в пользу супруги. Нелли, удачно совмещая обязанности референта и секретаря, «утрясала» график необходимых встреч, конференций, совещаний, «пробивала» для него наилучший дачный коттедж, импортную мебель и телефонную, аппаратуру, запас винно-водочных изделий в холодильник личной комнаты отдыха позади служебного кабинета; надев милый передничек, Нелли, в данном случае удачно совмещая обязанности референта и буфетчицы, подавала в кабинет, когда уровень деловых бесед того требовал, чай, кофе и печенье. И все это как бы отстраненно, не пытаясь — в отличие от Клавдии — внедряться в суть его тактики и стратегии. И тем более истолковывать его намерения примитивно, в отличие от Клавдии, умудряющейся любой его окрыленный яркими соображениями поступок прямо-таки пришпилить мелким истолкованием к плоской ограниченной тактике. Словно мотылька булавкой к полоске картона! Умела Нелли не прерывать его рассуждений — в отличие от Клаши — и тем более не мешать ему помолчать спокойно.

Альфред Семенович оторвался от созерцания мутного отражения закатного неба в речке-безымянке и покосился на жену. По игре желваков на ее широком лице он угадал ее с трудом сдерживаемое раздражение.

— Ты молчишь уже минут десять. Привез меня сюда играть в молчанку?

— Нет.

— Тогда промяукай, хотя бы коротко, о чем Латисов говорил с тобой?

«Промяукай» было излюбленным оскорбительным намеком жены на прекрасно известный самому Мараньеву недостаток — жиденький голос, совершенно не соответствующий его высокому росту и солидному торсу. Альфред Семенович постоянно старался культивировать свой тенорок: придать ему шелковистый тембр, богатство интонаций.

По-видимому, не зря старался, поскольку Нелли Брыськина отметила на днях, что голос у него приятный!

Альфред Семенович приученно пропустил мимо ушей Клашино «промяукай», хотя сегодня словечко задело его острее, чем раньше, почему-то напомнило фамилию Нелли. Коротко рассказал, что первый секретарь райкома партии обеспокоен судьбой Красного Бора, что тревогу в Латисова вселила художница Крылатова, женщина, очевидно, очень эмоциональная, тесно связанная с производственным объединением, с его рабочим активом.

— У меня уже было столкновение с руководством инструментального цеха объединения. Из-за высококвалифицированного токаря Горелова. Возражали против того, чтобы он выполнил заказ нашего института, — сказал Мараньев и добавил с легким оттенком самодовольства: — Разумеется, в конце концов, вынуждены были согласиться!

Мараньевы приехали в район Красного Бора со стороны противоположной лесу — так что лесной массив был от них вправо, через речку. Супруги неторопливо шли вдоль нее.

— Прежде всего надо удостовериться самому, насколько эмоциональная информация Крылатовой соответствует действительности! — вслух размышлял Мараньев. — Процесс воздействия еще недостаточно изученных нами веществ на деревья этого района идет довольно давно, угрозы внезапного массового уничтожения сосен, насколько мне известно, нет… Сейчас выявилась совершенно другая угроза — реальной помехи научно-исследовательской работе института от вмешательства неконтролируемых эмоций!

— Понимаю! Решил немедленно взглянуть на деревья, чтобы удостовериться, насколько плохо они выглядят. И заодно продемонстрировать Латисову свою оперативность, а меня взял, чтобы подчеркнуть прочность нашей семьи! — смягченно одобрила Клавдия.

«Опять ее булавочная логика», — подумал Мараньев. Вслух сказал, приученно не выражая досады, лишь веки дернулись слегка:

— Представь себе, у меня было другое, более… яркое соображение. — Он улыбнулся, расслабляя лицо. — Во всяком случае, более занимательное. Найти, что называется, на месте действия какое-нибудь противопоставление эмоциональному призыву Крылатовой спасать Красный Бор.

— Понимаю! — перебила жена. — Поищешь — найдешь! В крайнем случае, я смогу подтвердить, что ты… нашел! — усмехнулась она.

У Альфреда Семеновича чуть было с языка не сорвалось: «Пришпилила булавочной логикой, превратила в мелкого интригана!» Однако даже вздох безобидный он подавил.

— А тебя я взял, чтобы ты привыкала к здешнему пейзажу и не так скучала бы по Голландии, — сказал он совершенно искренне, сам удивляясь неожиданному отступлению от привычки всегда и всюду говорить полуправду.

— Я никогда ни к чему не привыкну здесь! — воскликнула Клаша. — Покажи мне здесь хоть что-нибудь хорошее, хоть что-нибудь! Как они одеваются! Все пошито кособоко, мешковато, тяп-ляп! Что они едят! Даже хорошие продукты или, того гляди, разворуют, или испортят примитивной кулинарией, в которой не то чтобы фантазии, обыкновенного старания нет! Одно недосолено, другое пересолено, одно недожарено, другое пережарено!.. Скажи, ты видел здесь устриц или суп из черепахи? Ну покажи мне здесь хоть что-нибудь, стоящее моего внимания! Разве я не права? — Она говорила возбужденно и, как всегда в таких случаях, без всякой картавости.

Альфред Мараньев знал, что жена права. Вернее, примитивно права. Он молчал еще и потому, что последние выкрики жены вызвали по неизученному закону ассоциаций перед мысленным взором Мараньева образ Нелли Брыськиной. Она, с ее самодельными нарядами, с ее кулоном из консервной банки, была не «просто хорошее», а именно «особенно хорошее»!

Однако, конечно, не только Нелли привлекала Мараньева в Москве, да и вообще в Советском Союзе, в стране, где он родился. Сколько раз, живя за рубежом, он в душе смеялся над теми, кто восхищался возможностями, открытыми для предприимчивого человека в капиталистических странах и якобы отсутствующими в Советском Союзе. Глупцы, недалеко ушедшие от примитивности Клаши, в девичестве Курниковой. Для предприимчивого человека в Советском Союзе существовало побольше возможностей добиться власти, чем в любой капстране! Но лишь для утонченно предприимчивого, для изысканно предприимчивого ума! Причем не преследующего столь мелкие, по существу, цели, как роскошная Дача, машина, драгоценности.

Достижение подобных второстепенных целей не носит в Советском Союзе, как понимал Мараньев, постоянного характера. То есть, допустим, построит он, директор передового института, используя свои обширные связи и определенные накопления, дачу. Хорошую. Наисовременнейшую. А какой-нибудь старый большевик, не способный оценить прелесть настоящих бриллиантов, мраморного бассейна, элегантных линий современной машины, возьмет да и напишет в Комитет партконтроля о буржуазном перерождении Мараньева!

И начнется расследование — что да откуда? Любую книжонку, написанную в так называемом соавторстве, вспомнят! Не говоря уже о солидном гонораре за подписанный им — тоже в качестве соавтора — документальный сценарий!

Нет, мелкие цели — не для него, Альфреда Мараньева! Ему нужна власть! И ему нужно…

— Надеюсь, нам не придется долго отсиживаться здесь, прежде чем тебя снова направят в длительную командировку за рубеж, — процедила Клавдия, прервав размышления Мараньева; желваки снова отчетливо обозначились на ее широком лице. Она оценила молчание мужа как осторожность и решила не развивать щекотливой темы о недостатках советской торговли. — Я считаю, — продолжала она уже спокойно-рассудительным тоном, — что мне надо приобрести личное общественное положение, а не только разделять твое. Тогда я смогу полноценно представлять Советский Союз за рубежом.

Альфред Семенович вопросительно поднял брови, не решаясь пока ни одобрять затею жены, ни возражать. Он лишь мысленно отметил, без ощутимой связи со словами Клаши, что ее физиономия, когда-то в ее бытность Курниковой напоминавшая бутон розы, становится все более похожей на тугую картофелину.

— Видишь ли, Алик…

Мараньев никогда не перебивал жену, за исключением тех случаев, когда она называла его ненавистным сокращением.

— Фред, а не Алик! — рявкнул он, нахохлившись.

— Видишь ли, Фред, — покорно поправилась Клавдия, — я уже давно решила стать прозаиком или поэтессой. И уверена, что у меня получится! Потому что я хочу писать не для того, чтобы заработать деньги и прокормить семью, как другие, а для того, чтобы не сидеть сложа руки!

— Кто-то определил, что поэт — не профессия, а способность человека духовно выйти за рамки повседневности, как бы прикоснуться к мирозданию! — произнес Мараньев, почему-то вспомнив — уже который раз сегодня — Нелли Брыськину. — Для того чтобы стать писателем, нужен по меньшей мере жизненный опыт, — буднично сказал он. — И, наверно, нужен…

— Да разве у меня нет жизненного опыта?! — перебила мужа Клавдия. — Сколько раз мы с тобой пересекали границу Советского Союза! Помнишь, как у меня чуть не отобрали мою золотую цепочку, которую я забыла указать в декларации?! Я могу написать несколько рассказов о таможенниках, о пограничниках.

От ее манерной речи — «отобгали», «гассказов» — Мараньева передернуло. Но он никогда даже мягко не подшучивал, не иронизировал над нарочитой картавостью жены. Клаша же не нарочитое, а полученное Альфредом в детстве, от испуга, дрожание век издевательски именовала «скоростным морганием».

— Я уже два раза посылала в периферийные журналы свои произведения, и оба раза напечатали! — призналась Клавдия, стараясь, чтобы в голосе не прозвучали торжествующие нотки. Поспешила объяснить, почувствовав встревоженность Алика: — Никто не может догадаться, что автор — твоя жена! Я подписалась оба раза сокращенно: Клавдия К—ва. Разве догадаешься, что это Клавдия Курникова?

— О чем… произведения? — сдержанно поинтересовался Мараньев.

— Первое о прошлогоднем конкурсе красавиц в Голландии, второе об «антимоде». Я перевела, конечно со словарем, то и другое из французского журнала, но добавила свои комментарии. Послушай, может, мне называться переводчицей? Или детской писательницей? Говорят, переводчиков хорошо принимают в Союз писателей, а тех, кто хотят называться детскими писателями, совсем запросто!

— Ну а что такое «антимода»? — полюбопытствовал Мараньев, не ответив на вопрос, поскольку не имел никакого представления о порядке и правилах приема в Союз писателей.

— «Антимода» — то, что остается от моды и со временем складывается в очень определенную тему удобной, утилитарной одежды, которая не претерпевает существенных изменений. Например, английский костюм, — свободно объяснила Клавдия Ефимовна, забыв о картавости. Она с удовольствием внутренне отметила, что мужу, как бывало раньше, понравился ее уверенный светский лексикон. О туалетах она умела говорить!

Альфред Семенович в самом деле выслушал со странным удовольствием объяснение жены, так же как ее косвенное напоминание о вполне приличном владении языками. Стало быть, есть все же сходство между Клашей и Нелли! А может быть, вообще все женщины похожи друг на друга и никакого смысла в заменах нет! Наряды — одна сама мастерит, другая к модельерам обращается, однако тяготение к нарядам у всех! Языки изучают — кто с диктофоном, как Нелли, кто, как Клавдия, которая собрала сначала в Соединенных Штатах, потом в Голландии группу жен работников советских представительств для изучения языков с тамошними педагогами. Между прочим, Нелли, возможно, тоже пишет что-нибудь кроме референтских записок? Затея жены пробовать свои силы в литературном ремесле уже не казалась Мараньеву нелепой. Кто только не пишет сейчас! Детей у них нет, чем-то должна заниматься Клаша кроме ухода за собой да присмотра за супругом! Пусть пишет…

— Любому литератору приходится выдерживать колоссальную конкуренцию! — предостерег Мараньев. — А вообще-то, не боги горшки…

— Что касается конкуренции, — перебила жена, — ты подсуетишься и поможешь! Помнишь, как я добилась большого тиража для твоей книги «Преобразование природы: фантастические замыслы и реальные перспективы»?

Он помнил. В первые же дни его работы в должности директора института, всего около года назад, старший научный сотрудник Валерий Яковлевич Золин предложил ему соавторство уже написанной книги. Уверял, будто использовал докладные Мараньева в Академию наук, куда он якобы имел доступ. Золин врал. Мараньев знал, что Золин врет. Золин знал, что Мараньев знает, что Золин врет, — совсем как в комедии Питера Устинова о завравшихся дипломатах, которую Альфред Семенович видел когда-то в Лондоне и с удовольствием посмотрел бы вторично.

Золин глядел на директора снизу вверх сквозь большие красивые очки, несколько закинув назад большую голову на коротком туловище. Парикмахерское искусство — приподнято уложенные с помощью фена и лака волосы — усиливало впечатление крупности от золинской головы. У него было лицо, выхоленное посредством систематических курсов массажа и кажущееся большим от пышного оранжевого ворота свитера домашней вязки, надетого под пиджак. И вся внешность Валерия Яковлевича Золина, старательно подделанная под крупнокалиберность, выражала физическое удовольствие от его пребывания на планете. Комплексом неполноценности Валерий Золин не обладал.

Альфред Семенович согласился на соавторство. Дополнительная популярность не повредит, так же как дополнительные материальные ресурсы. Кроме того, Мараньеву нравились люди, умеющие энергично и уверенно врать, открыто глядя в глаза собеседнику. Мараньев высоко ценил как в себе самом, так и в других умение правдиво лгать. Умение лгать, считал Мараньев, так же, как умение невозмутимо воспринимать явную ложь может приносить значительную выгоду соучастникам.

С книгой были осложнения: кто-то где-то определил ее как явно компилятивную, не заслуживающую серьезного тиража. Тогда-то на помощь кинулась Клавдия Ефимовна. Дозвонилась до высших инстанций, попросила срочно принять ее, высказала свое твердое убеждение в наличии у Мараньева идейных противников!

Книга «Преобразование природы: фантастические замыслы и реальные перспективы» Альфреда Мараньева и Валерия Золина была издана не трехтысячным, как предполагалось, а гораздо большим тиражом! Клавдия Ефимовна не впервые напомнила мужу об этом.

Позволила ему вдоволь помолчать — вспомнить хорошенько пример взаимопонимания, общности интересов, подтверждающий удачность их супружеского союза.

— Ты у меня молодец! — сказал Альфред Семенович, добродушно шлепнув жену по упругой ягодице.

Клавдия зарделась. Алик в последнее время был скуп на ласку. А ей претило выпрашивать подачки — будь то лестью, которую, она знала, Алик охотно принял бы, будь то женскими способами, популярными, наверно, еще в каменном веке: приготовленным для мужа особенным лакомством, своевременно предложенным ему глотком крепкого напитка, ожидающим умильным взором, рабски устремленным на хозяина.

Нет, гордость могла позволить Клавдии лишь одно — с достоинством прислушаться к мужниной критике.

— Знаешь, Алик, ой, извини, Фред, я, пожалуй, буду писать стихи, а не рассказы про таможенников и пограничников. Иногда буду переводить что-нибудь. Или буду делать самое полезное для литературы: писать критические статьи!

— Ну что ж, — легко, почти по-ребячески, улыбнулся Мараньев, мысленно с удовлетворением отметив, что, как всегда, справился со своим морганием. И тут же осуществил радующую потребность — снова шлепнул жену пониже плотной спины.

— Понимаешь, — еще более оживилась Клавдия, — я поняла, что критики просто не замечают некоторых выдающихся современных поэтесс. Я тебе сейчас докажу! Еще зимой знакомая продавщица в киоске всучила мне, как обязательный довесок к журналу мод, книжечку стихов одной поэтессы, такая простая русская фамилия, все время забываю, потому что критики о ней ничего не пишут и, наверно, поэтому никто не покупает. А стихи великолепные, я даже переписала.

Клавдия Ефимовна, уверенно поворошив аккуратное хозяйство своей элегантной сумочки, вытащила листок бумаги и прочитала не картавя:

Терпеливо и гордо, Тепловатого тела стыдясь, С ощущением сорта Мы вступаем в законную связь. Сотни две преимуществ, Потупясь, возложим к ногам. От таких ли имуществ Велели отказывать нам. Я не знаю, в чем сила Отказа, но он вызывает протест. Как божок или ваза, С буфетных вы смотрите мест. И спесиво, и прямо, И не расправляя колен, Смотрит бронзовый лама В английский стенной гобелен. Мы — свои. Со своими. Присоединяясь к своим. Мы взлетаем — не с ними, Но мы подчиняемся им…

Дальше тоже списала, но куда-то листок запропастился.

Клавдия Ефимовна взглянула на мужа. Физиономия его была непроницаемой, как обычно в тех случаях, когда Альфред Семенович не одобрял суждений супруги.

— Стихотворение называется «Свои», оно прямо-таки про тебя и про меня, — настаивала. Клавдия, — все как у нас: картины, статуэтки, бронзовый лама, правда, английского гобелена нет, но гардины французские ничуть не хуже! Я нарочно прочитала это стихотворение почти целиком, чтобы ты почувствовал. Но раз до тебя не дошло, то послушай, наизусть прочту три строфы из другого стихотворения этой же поэтессы. Оно называется «Чужие»:

Да, ухожу, но — от чужих. От тех, кто так далек. И не довольно ли своих Рубах и подоплек? Чужое — то, что льнет и длит Твою тоску — в другой. Чужое то, что так болит, И ты в своем — изгой.      В своих же играх и судьбе      Любая ложь — своя.      «Нет», — говорит она тебе,      И значит: «Я твоя».

Взгляд Альфреда Семеновича заинтересованно обострился — знакомо для жены. Она обрадовалась:

— Дошло?!

— Насчет лжи неплохо, — согласился Мараньев. — Можно догадаться, о чем речь. Я сам часто думаю, — продолжал он с неожиданной для него самого искренностью, — что понятие «ложь» трактуется у нас ненаучно, односторонне, только отрицательно.

— Вот видишь! — перебила Клавдия. — Великолепные стихи! Как они на Западе прозвучали бы! А у нас критики не замечают, хвалят все старомодное: Ларису Васильеву, Юлию Друнину, Беллу Ахмадулину, Реброву, Кузовлеву, бог знает кого!

— Ты неплохо знаешь современную поэзию! — в голосе Альфреда Семеновича прозвучали и удивление, и одобрение. — Может быть, в самом деле попробуешь высказать в прессе свои оценки. Для начала как читательница, допустим, в газете «Вечерняя Москва». Я немного знаю главного редактора, попрошу его обратить внимание. А потом в журнал «Привет». С главным редактором я встречаюсь в Комитете защиты мира. Можно будет предложить, — размышлял вслух Мараньев, — чтобы его родственники, они все что-то пишут, выступили у нас, а ты сделала бы вступительное слово о творчестве этих родственников, а потом главный редактор дал бы хороший отчет у себя в журнале.

Клавдия Ефимовна глянула на мужа с девическим обожанием.

— Я тебе еще прочту, — сказала она проникновенно. — Самое лучшее из всего, что я знаю. Прямо как будто я сама написала; все, что у меня внутри копошится, все точно она выразила! Слушай внимательно!

А меня не трогают                              злые взгляды. Проходите мимо, насладясь! К вам за мир и ласку не пойду с наградой, в сарафан с прошивкою нарядясь! Бью поклон душе своей —                                          пусть пребудет без потери зримой иль беды. В недалеком времени всех судьба рассудит, развезет по кладбищам да в горючий дым…

Изумительно, правда? Жалко, забыла, что там у нее дальше. А какое знание современной моды! Например, она отмечает, что в Советском Союзе тоже появились сарафаны с прошивками.

— По-моему, скорее тема охраны природы, — неуверенно сказал Мараньев. — Загрязнение окружающей среды, ядовитые вещества в дожде, в дыме могут, действительно, привести к эпидемиям, к массовой смертности. Тогда, конечно, придется использовать все кладбища… Но я не думаю, что такое может случиться в недалеком времени, как предполагает эта авторша. Могут получиться примечательные стихи, хотя…

— Что значит «получиться»? — перебила мужа Клавдия, — Я их в журнале читала!

— Но ведь это еще подстрочник.

— Уже стихи, а не «еще подстрочник»! — Клавдия возмущенно передразнила супруга. — Ты плохо разбираешься в поэзии. Знаешь, какой, по-моему, главный признак хорошего стихотворения? И даже не по-моему, а я слышала по телевидению или, может, по радио Пантелей Порджаков выступал и сказал то, что я тебе сейчас повторю: во-первых, поэт должен уметь утверждаться, то есть выражать убежденность в своем превосходстве над окружающими и в том, что ему все дозволено. А у этой поэтессы одно стихотворение так и называется «Вседозволенность». Слушай, я тебе прочту! Хотя всего не списала, первые строчки и последние:

Не даю всепрощения (вседозволенность мщения!) — для злодеев оно.

А в конце так:

Ишь чего захотели средь людской канители (самой глупенькой малости), Ишь что просят дарить — всепрощения прыть!

Последние слова Клаша произнесла со злобным торжеством, показав мужу кукиш.

— Теперь понимаю, стихи первой поэтессы о том, что она вступает в первосортную связь! — пробормотал Мараньев.

— Ты перепутал ее строчки, — покачала головой Клавдия. — Но я сейчас не про нее, а про Порджакова. Он еще сказал: стихотворение хорошее, если заставляет слушателя или читателя подумать, что он сам сумеет написать похоже. А первая поэтесса, которую я тебе читала, и вторая заставили меня так подумать. И я написала. Назвала тоже «Свои». Подразумевается, — Клавдия с необычной для нее застенчивостью покосилась на мужа, — что встретила очень красивое существо. Двадцать лет назад… Тебя встретила, понимаешь! Вот как у меня получается, послушай:

Лось такое создание чу́дное: В нем имеется сила подспудная. А вокруг него чаща изумрудная.

— Третья строчка не такая складная, как первые две, — сказала Клавдия. — Но, если все гладко, могут сказать, что произведение мое старомодное.

— А ты, Клаша, возьми вместо «чаща» слово «глушь», тогда ритм сохранится, — предложил Альфред Семенович, невольно вовлекаясь в забавную игру — составление рифмованного ритмического текста. — А вместо «имеется» сделай «скрывается». Лучше будет. Потому что «имеется» какое-то слово снабженческое.

— Верно! — обрадовалась Клавдия. — В нем скрывается сила подспудная, а вокруг него глушь изумрудная! Так совсем складно! А знаешь, откуда я взяла слово «изумрудная»? Я примеряла этот браслетик, — Клавдия Ефимовна покрутила левой рукой так, чтобы слабое сияние звездного неба упало на браслет, — и меня словно потом прошибло: какую прелестную вещицу с большим изумрудом, а вокруг бриллианты подарил мне Валерий Яковлевич Золин! Вот откуда в стихотворении «чаща изумрудная»!

Мараньев заморгал. Каменно переспросил:

— Золин подарил тебе браслет? Когда?

— Еще летом, когда книга вышла, но он совсем не за тираж, — заторопилась объяснить Клавдия Ефимовна, — потому что он не только от себя лично подарил, а от группы научных сотрудников, в которую он входит, которая проектировала вашу установку. Я поняла, что им абсолютно ничего не нужно, лишь бы поскорей установку пустить в ход, просто горят на работе, энтузиасты! А я просто оказалась достойной высокой оценки! Я имею в виду художественной оценки! — кокетливо присовокупила Клавдия Ефимовна. — Интеллигентные люди видят, что я умею одеваться, умею держать себя!

— Я хорошо знаю, — сухо сказал Мараньев, улыбаясь, — хорошо знаю, что комплименты женам руководителей делаются в наше время с дальним четким прицелом. Могла бы не размениваться на подобные мелочи. Колечки всякие…

— Мелочи? Колечки? — пролепетала Клавдия Ефимовна. — Ты, наверно, не понял, настоящий изумруд и бриллианты настоящие, а сам браслет золотой!

— Прекрасно понял, — процедил Мараньев, — и повторяю: мелочи! Ну, ладно… Надо проанализировать всю ситуацию. Не отнимешь, что они работали почти круглосуточно по моему настоянию.

— Вместе подумаем? — деловито предложила Клавдия. Она знала, что Алику для логических умозаключений необходим слушатель, пожалуй, даже, как ни странно, с привычкой перебивать: Алика помехи возбуждали, как барьеры призового коня на решающей дистанции.

Неотчетливо мелькнули в тумане воображения Альфреда Семеновича черты Нелли Брыськиной. Нет! Слишком мало знает он Нелли, чтобы посвящать ее в свою личную служебную тактику и стратегию! Он ответил, поворачивая с некоторым усилием сытые Клашины плечи в направлении ожидающей машины:

— Подробно обо всем поговорим дома. Не о золинской группе — о другом. А пока скажу тебе одно: я торопил Золина потому, что хочу за моим институтом закрепить перспективную тему! Неужели мы должны плестись в хвосте?

 

13. Компаньоны: их солидарность

Водитель, увидев силуэты возвращающихся супругов, включил дальний свет — осветил берег речки-безымянки, тропинку через поляну к машине. В полосу света попала фигура человека, лежащего под кустом на поляне, рядом с еще тлеющим костром. Водитель вылез из машины, не спеша направился к лежащему, равнодушно пнул его ногой в бок:

— Опять напился, Гурий Иванович! И опять дружки бросили!

— Алкоголики, а не рыбаки, зараза им в зад! — убежденно выговорил лежащий, качнулся в сидячее положение и со второй попытки встал, неуверенно почесываясь. — Горелов был бы, не бросил, потому что порядочный человек, а также мой бывший дорогой сосед, черт его дернул к художнице косматой перебраться, расческа ей в зад! — Гурий Иванович с точностью плюнул на тлеющий костер, тяжело придавил ногой зашипевшее тление. — Не захотели, зараза им в зад, жарить рыбину, мертвечиной, говорят, воняет!

Он качнулся в сторону куста и неожиданно ловко отцепил от ветки авоську с неподвижной, довольно крупной массой. Заметил подошедшую пару, обратился к Мараньеву, трезвея от догадки:

— С директором института встреча у экскаваторщика Гурия Ивановича Катулина! Извините за беспокойство, товарищ директор и ваша, по-видимому, супруга! А понимание вашей личности у меня потому, что вы, товарищ директор, расхаживали по территории завода с нашим товарищем директором, Василием Прохоровичем Юратовым. И товарищ директор в мою сторону рукой показал, стало быть, поприветствовал Гурия Катулина. А Тишка, щенок из инструментального, там же крутился. И товарищ директор в его сторону показал, стало быть, поприветствовал также Тишку… А потом премии лишили!

— Факт имел место, — неопределенно пробормотал Мараньев.

— Да разве за такой факт премии лишают?! — возмущенно воскликнул Катулин. — Не по пьянке я зачерпнул ковшом поболе того, чем нужно! С любым и каждым могло случиться, потому как на чертежах одно, а в земле, извиняюсь, совсем другое! На меньшей глубине трубы проложены, чем показано! Может, потому и прорвалась новая труба, кто знает. Ну, нашел поврежденный участок, ну и помял трубу, так была бы на складе такая, вырезали бы два помятых метра, вставили новый кусок — и весь факт! Не Катулин виноват, что трубы большого диаметра дефицит, слышал я, об этом прискорбном факте вы с директором Василием Прохоровичем Юратовым рассуждали на территории нашего предприятия. Так что же, лучшего экскаваторщика Гурия Катулина за данный факт премии лишать?! Грузить щебень — Катулин, грузить песок — Катулин, разгружать сыпучие грязи — тоже Катулин, раскапывать траншеи, где трубы проложены, — опять Катулин! А если Гурий Катулин и выпьет раз в неделю, то исключительно из-за несправедливости в капиталистическом мире!

— Садимся в машину, Фред! — Клавдия, чувствуя странное недоумение мужа, потянула его за руку.

Мараньев рассеянно освободился от ее хватки, внимательно слушая экскаваторщика и поглядывая на его улов. Гурий Иванович резко махнул авоськой и, будто стряхнув этим жестом остатки хмельной невразумительности, обстоятельно объяснил:

— Ваша супруга могла бы зажарить к ужину. В смысле Гурий Катулин не продает, а в знак уважения, да только верно, что Знак качества на данном судаке поставить нельзя. Отравленная рыба в речке-безымянке и в озере; наверно, вода плохая, а никто не понимает, купаются и даже рыбу ловят!

Катулин вытащил судака за хвост из авоськи, обстоятельно заправил жирную складку живота в тренировочные брюки и, широко расставив ноги птичьей худобы, с богатырским замахом швырнул рыбину в сторону реки. Раздался глухой шлепок. Катулин склонил голову набок, прислушался, похожий на неуверенную в сумерках сову. И гукнул почти по-совиному:

— Ух ты! Будто в омут кинул, а не в реку! Хотите верьте, хотите нет, плохая вода в речке! И в озере такая же!

— Ну что же, Гурий Иванович, давайте в мою машину и поехали, довезем вас до дому, — по-приятельски пригласил Альфред Семенович так, словно рыбачили они вместе и после совместной рыбалки вполне естественно было вместе возвращаться в город.

— Садитесь, садитесь! — поддержала мужа Клавдия Ефимовна уже из машины. Она догадалась, что экскаваторщик чем-то заинтересовал Алика и чем-то озадачил. Катулин невозмутимо уселся рядом с ней.

По дороге Мараньев расспрашивал Гурия Ивановича о том, о сем, а Клавдия Ефимовна удивляясь тени недоумения на лице мужа и радуясь новому сближению с ним, старалась поддерживать его репликами, интонацией, улыбками — всем умело используемым арсеналом светской беседы:

— Неужели правда, что вода в здешней речке плохая? А кто этот Горелов, о котором вы сказали там, на поляне? «Золотые руки»? Ах да, Альфред Семенович его знает, он заказ для института выполнял! Ах, известная художница Крылатова тоже знает товарища Горелова!

— Все не о том, — пробормотал Мараньев, одарив жену и Катулина длинной улыбкой, отраженной в лобовом стекле. Но в ответ на вопросительный взгляд Клаши он только пожал плечами; он сам не мог пока определить, что его смутно интересовало и тревожило в сбивчивом рассказе Катулина о помятой трубе. Казалось, рассказ, словно крючком, цеплял в памяти нечто весомое, нужное, цеплял и никак не мог зацепить — оно ускользало в туманную глубь.

— Так что с трубой было? — спросил Мараньев и заново выслушал все катулинское незадачливое происшествие: новая труба прорвалась, потекла, он вскрыл траншею, нашел повреждение, но, вскрывая, глубже зачерпнул экскаватором, чем было нужно, и помял трубу так, что уже не малую заплату надо делать, а целых два метра вырезать и новый кусок вставлять. За неаккуратность в работе лишили Катулина премии. Несправедливо! Потому, что труба была проложена на меньшей глубине, чем показано на чертеже. От несправедливости выпил Катулин лишнего на рыбалке, и дружки его бросили, а был бы его бывший сосед Горелов с ним — ни за что не бросил бы!

— Я с этим Гореловым немного знаком, — сказал Мараньев просто для поддержания беседы, поскольку то, что трепетало в глубине памяти, пока так и не попало на крючок. — Горелов для института уникальную работу выполнял, действительно хороший мастер.

Гурия Ивановича немного укачало от быстрой езды и приятного разговора. Любезно доставленный к двери своего жилья, он послал вслед мараньевской «Волге» воздушный поцелуй.

Супруги Мараньевы ужинать не стали — оба вели контроль за калорийностью своего рациона, считали, что поздняя еда только во вред.

— Итак, прикинем, каков у нас «улов»! — провозгласил Альфред Семенович.

Он предупредительно придвинул к журнальному столику удобное глубокое кресло для жены, сам устроился в таком же кресле напротив. С удовольствием оглядел свой кабинет — солидный, спокойный. Малиновые бархатные с золотыми розами гардины на окнах на первый взгляд больше подходили к выразительно-богатой гостиной в их квартире, чем к сдержанному облику кабинета. Но Альфред сам пожелал, чтобы для гостиной были куплены похожие, а эти висели бы здесь. Они были памятны и символичны. Куплены были давно, во Франции, во время его первой короткой командировки за границу. Поразила Альфреда царская роскошь гардин, купил чуть ли не на все свои франки! Покупка тут же показалась ему ненужной: в только что полученной им квартире не было даже кроватей, они с женой спали на раскладушках, и вдруг бархатные гардины на окнах. Предложил Клаве отнести их в комиссионный.

Но Клава покупку воодушевленно одобрила на основе вычитанного ею у какого-то зарубежного автора совета «людям, делающим карьеру». Совет она процитировала мужу тогда же и потом цитировала не раз:

— «В современном мире вещественные, видимые окружающими свидетельства вашей удачливости — то последнее, что надо продавать в момент вашего денежного кризиса. То есть продайте телевизор, но не антенну на крыше, продайте кровать, на которой спите, но не дорогие шторы с окон, продайте, если положение безвыходное, всю мебель, всю домашнюю утварь, но появляйтесь в обществе в модном туалете, с прической, сделанной хорошим парикмахером, и благоухая изысканными духами».

Позднее Мараньевы, по обоюдному молчаливому согласию, внесли в этот перечень практическое дополнение, которое могло быть выражено так: «Ссорьтесь, оскорбляйте друг друга, если вы достигли такой стадии, но лишь наедине, сохраняя для окружающих видимость своего удачного супружества!»

Малиновые бархатные с золотыми розами гардины на окнах строгого кабинета напоминали Мараньеву о том, что продуманная декоративность необходима для успеха в жизни. Поэтому гардины морально гармонировали с остальной неназойливой обстановкой кабинета. Импортный шкаф-стенка. Тома книг — подарочные издания и подписные. Бар тоже, разумеется, импортный. Впрочем, несмотря на богатый запас вин и коньяков как дома, так и в институте, Альфред Семенович не мог считаться знатоком ни просто добротного, ни изысканного спиртного. И он, и Клавдия Ефимовна были трезвенниками.

— Итак, — повторил Мараньев, мысленно отбросив непонятное, тревожное ощущение от встречи с Катулиным, — суммируем наши впечатления или, точнее, соображения, основанные на недавних впечатлениях. Они разделяются на две части, одна имеет общественное значение, другая — личное. Начнем с первой.

— Конечно, — кивнула головой Клавдия. Она привыкла за годы заинтересованного выслушивания высказываний мужа к тому, что Алик не терпит сумбурных рассуждений, всегда старается их систематизировать.

— Красный Бор, действительно, испытывает некое, причем, что особенно плохо, всем заметное и всех пугающее губительное воздействие. В чем дело? Что надо предпринять? Как сформулировать мои предложения? Что именно зацепило меня в болтовне Катулина? Какое отношение имеет она к проблеме Красного Бора? И самое главное, как обеспечить завершение важнейшего, почти фантастического проекта, основанного на опытах, проводимых институтом в Красном Бору? Завершить, пока не забьют тревогу те ученые, которые почти обязательно будут против проекта. Завершить, пока не начали нести службу в городе автоматические станции наблюдения за чистотой воды.

Почти неизбежным следствием опытов института был периодический — именно периодический, а не систематический — сброс загрязняющих веществ в речку-безымянку и в соседнее с ней озеро.

Мараньев внимательно читал специальную литературу, знал, что в Ростове-на-Дону разработана автоматика, обеспечивающая анализ более десятка параметров качества воды: ее температуры, кислотности, щелочности, содержания загрязняющих веществ.

Едва наступает отклонение от нормы, мини-ЭВМ выдает сигнал, который сразу же поступает в диспетчерский пункт. А вскоре вступит в строй еще одна автоматическая система — уже не только контролирующая, но и управляющая. ЭВМ обеспечит сигнал «запрос — отклик», и система сама примет решение, выдаст экспресс-анализы, систематизирует их, пошлет в зональный центр информации.

С гидрохимиками, следящими прежде всего за тем, чтобы грязная вода, допустим, из той же речки-безымянки и соседнего озера не попала какими-нибудь путями в городской водопровод, всегда можно договориться, размышлял Мараньев. Можно объяснить, доказать, что периодические сбросы лабораторий института не содержат веществ, вредных для здоровья. А попробуй договориться с автоматическими станциями!

Мараньев сидел, уютно нахохлившись. Большое кресло мягко облегало его, словно отлично сшитый костюм. «Домашний уют способствует плодотворной мыслительной деятельности» — примерно так подумал Альфред Семенович. И под поощрительным взглядом жены стал все более и более воодушевленно излагать приводимые им в полный порядок ответы на его же собственные вопросы.

Секунду назад он понял, что именно в полупьяных разглагольствованиях Катулина притягивало его внимание: история с помятой трубой! И катулинское наивное бахвальство о том, что он видел Мараньева разговаривающим с директором Юратовым на территории производственного объединения.

Альфред Семенович вспомнил необычное раздражение Василия Прохоровича, который рассказывал ему тогда о поврежденной новой трубе большого диаметра, увязывая частный случай с более широкими проблемами.

Сосредоточенным волевым усилием Альфред Семенович восстановил в памяти все, что говорил Юратов:

— Выражение «не доходят руки» стало у нас повседневным. У меня своевременно «не дошли руки» до новой лаборатории. Ее временно разместили в бывшем секторе инструментального цеха, под которым проходят старые трубы. Сейчас по ним частично пустили слив из металлургических цехов. Могут прорваться в любую минуту. Нужно срочно вырезать два метра помятой трубы, вставить новый кусок, а трубы такого большого диаметра — дефицит. Главный механик дал команду найти кусок трубы нужного диаметра на других московских заводах. Сегодня я сам звонил знакомым директорам. Вам собирался звонить, а вы как раз заехали…

Юратов добавил, что собирался звонить, разумеется, не в надежде отыскать среди оборудования института трубу большого диаметра, а в надежде на обширные связи Альфреда Семеновича.

Директора производственного объединения беспокоило то, что старые трубы не выдержат. Мараньев увидел сейчас другую возможность: загрязнение слива специфическими веществами, образующимися в процессе работы наисовременнейшей лаборатории, и последующий сброс ядовитых веществ где-то в районе Красного Бора. Там, куда выходит старая система подземных труб.

— Повстречайся снова с Латисовым, объясни ему про юратовские трубы! Вали все на Юратова! — решительно заявила Клавдия.

Она сумела увидеть в рассказе мужа то главное, что видел он: осложненную версию причины загрязнения речки и озера, а также причину гибели сосен. Раньше предположительная вина падала только на институт. Теперь появился еще один подозреваемый — новая лаборатория производственного объединения.

И хотя фраза жены «вали все на Юратова» опять мельчила крупную интересную тактику и стратегию Альфреда Семеновича, он не мог не отметить в душе способность Клаши вникать в суть дела.

Да, он, безусловно, встретится с Латисовым, сообщит, что сам побывал в Красном Бору, видел не только гибнущие сосны, но и наглядное доказательство загрязненности реки. Он будет настаивать на создании комиссии для серьезного изучения причин угрозы, нависшей над Красным Бором.

Клавдия Ефимовна долго слушала, не перебивая. Наконец не выдержала, воскликнула, восхищенно глядя на супруга:

— А пока будет утверждаться состав комиссии, ее бюджет, план ее работы, потом обсуждаться ее выводы, твой проект одобрят наверху!

— Ну, не так все просто! — Веки Альфреда Семеновича задергались. Он продолжительно улыбнулся.

— Есть еще одна возможность, — неожиданно вздохнула Клавдия, — не трепать себе нервы проектами да комиссиями. Уехать надолго за границу!

Альфред Семенович пожал плечами:

— Ну съездим еще раз, ну и что! Для докторской? Да я, будучи здесь, десять докторских защищу. Вот тогда все заграницы будут открыты и не станет нужды мелочно, унизительно бороться за каждую поездку!

За словами мужа Клавдия Ефимовна почуяла некий грандиозный замысел, о котором спросить не решилась. Она не была уверена, что готова отказаться от своих сравнительно несложных планов — длительной командировки Алика в США, ее собственной светской роли там. Очертания грандиозного замысла она угадывала лишь смутно: Государственная премия, звание академика? А может быть, в дальнейшем даже… пост президента Академии наук?!

Нет, она не готова была к таким масштабам мечты и вернулась к теме, в которой чувствовала себя уверенно:

— Если ты разыграешь в точности все как задумал, с проектом будет все в порядке! Лишь бы не сглазить! — Клавдия Ефимовна постучала костяшками пальцев по журнальному столику, пробормотала: — Ножки пластмассовые, а верх — деревянный.

Мараньев молча смотрел на жену из-под чуть вздрагивающих век.

Нет, не будет он обсуждать с ней то, что в начале их семейной беседы — или, вернее, собеседования компаньонов — он определил как соображения, имеющие личное значение. Их-то как раз и не будет он выкладывать жене, ибо она тут же умудрится пустить в ход свою булавочную логику и пришпилит его, как мотылька!

Не скажет он жене, что для него, директора научно-исследовательского института, есть нечто более важное, чем утверждение проекта, защита докторской диссертации… Даже, да, даже звания академика. И это нечто — устранение Крылатовой со своей дороги. Устранение вообще всех Крылатовых с пути всех Мараньевых!

Нет, не физическое уничтожение их, хотя где-то в далеком будущем, когда данной конкретной Люции Крылатовой, так же как данного конкретного Альфреда Мараньева, не будет на свете, останутся на планете Земля, если продолжится развитие цивилизации, либо Крылатовы, либо Мараньевы! Альфред Семенович сознавал это, как ученый, отвлекаясь от личной судьбы, заглядывая в прошлое и в будущее.

Он не был социологом, но, по его глубокому убеждению, любая отрасль современной науки не могла не учитывать достижений социологии.

Весь исторический процесс на планете представлялся Альфреду Семеновичу, если сформулировать упрощенно, как борьба двух видов двуногих, на которые с незапамятных времен разделяется человечество: категорию Мараньевых и категорию Крылатовых.

В каждом двуногом существе, считал Мараньев, запрограммировано природой естественное стремление к выживанию, сохранению на Земле своего вида.

Но кроме общих тенденций и закономерностей, наверно, не редки случаи острого противостояния представителей той и другой категорий.

Он испытал остроту противостояния еще в тот момент, когда более года назад увидел весьма странную картину Люции Крылатовой «Портрет Паука».

Альфред Семенович не был знаком с художницей, кажется, только однажды встретился с ней на заседании Комиссии по экологическим проблемам. Тема картины не имела ни малейшего отношения ни к тому, о чем говорил Мараньев на заседании, ни к тому, чем занимался его институт. Насекомыми-то уж, во всяком случае, институт не занимался!

Однако, когда Альфред Семенович смотрел на картину — или, кажется, этюдом называлась эта штука, — он отчетливо чувствовал, что его, Альфреда Семеновича Мараньева, исследуют невидимым, но крайне болезненным зондом. Причем без наркоза! Он чувствовал, что художница увидела в нем самое его сокровенное, его «мараньевщину». Его принадлежность к виду мараньевых, который ей ненавистен.

Альфред Семенович считал себя широкообразованным человеком, не чуждым искусству и литературе. Он понимал, что истинные художники обладают тайной проникновения в душу другого человека. Но он категорически отказывался терпеть такое по отношению к себе!.

Перед ним стояла ясная задача: лишить Крылатову возможности влиять на Латисова, на общественность производственного объединения, отстранить ее подальше от его, мараньевской линии жизни! Ведь, по существу, Люция Крылатова если еще не стала, то может стать главной помехой в его тактике и стратегии.

Альфред Семенович еще не знал, как осуществить эту задачу. «Ясную, но трудную, — мысленно определил он. — Трудную, но выполнимую!»

— Ты молчишь уже минут десять! — сказала Клавдия. И не раздражение было в ее замечании, а деловитая собранность.

— Ты хочешь спросить о чем-то? — угадал Мараньев, пристально глядя на жену из-под спокойных век.

— Да. Давно уже. Несколько месяцев. А может, и несколько лет. И не спросить, а попросить, чтобы ты однажды когда-нибудь поговорил бы со мной абсолютно откровенно — к чему ты стремишься?

— Ну, если ты уже несколько лет собиралась задать этот вопрос, то, может быть, разрешишь и мне повременить с ответом? — усмехнулся Мараньев. Встал, с удовольствием потянулся, помог супруге выбраться из глубокого кресла, игриво шлепнул ее по пышному бедру. Сказал благодушно:

— Нет сегодня настроения допоздна работать и спать здесь, на софе. Надеюсь на ваше приглашение, мадам!

Он видел, что отказа не будет; более того, знал, что и не может быть отказа: легкомысленной гордостью Клавдия не отличалась.

На другое утро Альфред Семенович появился в институте бодрый, в отличном настроении. За небольшой срок своего директорства он так подтянул дисциплину, что научно-исследовательский институт стал напоминать воинскую часть. Однако никто не жаловался, не ворчал, казалось, люди истосковались по строгому, четкому графику рабочего дня.

Альфред Семенович позвонил Латисову, условился о встрече.

Нелли Брыськина вошла с почтой. Институт получал те зарубежные газеты и журналы, которые освещали более или менее обстоятельно вопросы охраны окружающей среды.

— Крепкого чаю, Альфред Семенович?

— Да, пожалуйста… И у меня к вам просьба, — сказал Альфред Семенович, подчеркивая легкостью тона, что просьба его совершенно обычная, повседневная. — Поезжайте, пожалуйста, в библиотеку, посмотрите, может быть, у них есть статьи об известной художнице Люции Крылатовой — ее творчество, ее биография… Наши издания посмотрите, английские и американские. Вы ведь знаете английский?

— В этих тоже потом посмотреть? — Нелли показала на принесенную почту.

— Спасибо, эти я сам.

Нелли подошла к Мараньеву с его стороны письменного стола, начала раскладывать газеты, соответственно датам, нараспашку нужными полосами.

Мараньев крепко стиснул руку Нелли, и она ошибочно приняла его жест за сигнал близости. Но это было всего лишь непроизвольное выражение торжества: он увидел в газете «Полярный Экспресс» небольшую корреспонденцию под заголовком «Причастна ли русская художница Люция Крылатова к убийству Фрэнка Юхансона?».

Мараньев неторопливо перевернул газетную полосу, ничем не выдав своей заинтересованности. Нелли неторопливо вышла из кабинета в буфет, также ничем не выдав своей ошибки.

«Удивительно интуитивна», — с удовлетворением отметил про себя Мараньев, что относилось не к только что продемонстрированной Нелли выдержке, но и к ее сегодняшнему облику. Она была в белой блузке с отложным воротником и в расклешенной шерстяной юбке под широким кушаком. Просто, элегантно. Только вчера вечером Альфред Семенович мельком подумал, что надо тактично посоветовать Нелли более сообразовать ее туалеты со строгим стилем института.

Нелли вернулась, успев надеть изящный кружевной передник. Принесла дымящуюся чашку чая, сахарницу, печенье в красивой вазочке. Все на цветастом подносе в русском стиле.

Альфреду Семеновичу неудержимо захотелось сейчас же высказать ей ну пусть не восхищение, а сдержанное одобрение, в котором тем не менее было бы выражено именно восхищение! Не мог он только найти правильной тональности. Скорее всего, мешала заметка в «Полярном Экспрессе», которую ему не терпелось прочитать. Чай он выпил торопливо, думая одновременно и о Нелли, и о «Полярном Экспрессе».

И вдруг Альфреда Семеновича буквально осенило.

— Нелли, мне повезло здесь с личным секретарем! — почти торжественно провозгласил он.

Нелли была уже около двери в личный буфет директора. Она порывисто повернулась, звякнул то ли стакан, то ли чайник на подносе в ее руках, снова подошла к столу, поставила свою ношу и, как зачарованная, приблизилась к Мараньеву. Тот положил руки ей на плечи, наклонился и коснулся губами ее волос.

— Мне повезло с личным секретарем! — повторил Мараньев с нежностью, которой в себе не предполагал. И заставил себя мягко отстранить Нелли.

— Хорошо, — сказала она через несколько секунд с царственной покорностью, — а мне повезло с начальником, Альфред Семенович!

«Все понимает, какой тонкий ум, какая интуиция!» — восхищенно думал Мараньев, пододвигая к себе полосу «Полярного Экспресса». Читать заметку, анализировать ее и думать о том, как ее использовать, он начал только через несколько минут, потому что снова и снова расшифровывал короткий обмен репликами с Нелли.

«Я восхищаюсь вами, Нелли, но я связан, я женат. И какие бы ни возникли между нами отношения в дальнейшем, вы будете оставаться для окружающих моим личным секретарем!» — вот что он, в сущности, сказал Нелли Брыськиной.

«Я согласна!» — вот что, в сущности, Нелли Брыськина ответила ему.

Заметка в «Полярном Экспрессе» была подарком Мараньеву от самой судьбы. Конечно, и без этой корреспонденции он осуществил бы задачу искусной компрометации художницы так, что она дорогу забыла бы в Красный Бор, в производственное объединение и, главное, к Латисову. Осуществил бы с помощью «досье» на Крылатову, которое надо начинать готовить.

Заметка под броским заголовком «Причастна ли русская художница Люция Крылатова к убийству Фрэнка Юхансона?» очень облегчала задачу Мараньева. Но «подарок судьбы» при ближайшем рассмотрении был не таким простым, каким казался на первый взгляд. Скорее, заготовка, сырье для подарка.

Заметка была напечатана, несмотря на сенсационный заголовок, не на первой полосе. Стало быть, «Полярный Экспресс» не считает ее сенсацией. Цитировался дневник Фрэнка Юхансона. Последние слова, написанные им в жизни и зачеркнутые; две строчки о внешности Люции Крылатовой: «яркие темно-золотистые глаза, живые блики тени и света на лице, довольно высокая, стройная фигура».

Автор заметки задавал себе самому и читателям множество вопросов, помимо того главного, который был вынесен в заголовок. Почти каждая фраза завершалась у него вопросительным знаком. Почему Юхансона зачеркнул написанное? Почему он вздумал описывать внешность художницы? Был ли у советской художницы роман с редактором «Полярного Экспресса»? Длительный или мимолетный? Не было ли ссоры между Юхансоном и Крылатовой? Коммунистка ли художница? И т. д. и т. п.

Альфред Семенович знал нравы, стиль и методы буржуазной прессы, владел иностранными языками. Дважды прочитав заметку, он пришел к выводу, что, несмотря на проявляемый автором интерес к Люции Крылатовой, не против нее направлено перо журналиста. Мараньев был почти уверен, что напечатанная заметка — лишь первая в серии задуманных выступлений «Полярного Экспресса». Каких выступлений? Об этом Альфред Семенович, естественно, не знал и догадаться пока не мог. Более того, последующие выступления газеты, размышлял он, вряд ли будут для него особенно интересными, тема Люции Крылатовой отойдет в них, как он предполагал, на задний план.

Мараньев, как, наверное, любой думающий человек, знал, что ни партийные, ни государственные инстанции Советского Союза не принимают на веру выступлений массовых средств информации капиталистических стран, порочащих советских граждан. На заметку в «Полярном Экспрессе» почти наверняка никто не обратит внимания. «Значит, надо сделать так, чтобы обратили! — решил Мараньев. — И главное, — продолжал размышлять он, — чтобы Крылатова не понимала, почему у нее станут возникать неприятности, конечно, общественного, а не личного характера, не знала бы, какой проступок ей приписывается, в чем ее негласно обвиняют, да и обвиняют ли?»

Альфред Семенович с приятным удовлетворением представил себе, как будет обращаться Крылатова то в одну, то в другую инстанцию, просить, требовать, чтобы объяснили ей, почему ее вывели из состава редколлегии журнала, почему из десяти представленных ею картин не взяли ни одной на очередную выставку московских художников, почему отказали ей в характеристике для поездки в зарубежную командировку?

Представил себе, как тактично и мягко будут разъяснять Люции Александровне Крылатовой необоснованность ее претензий и обид: совершенно ни в чем ее не обвиняют, просто жалеют ее силы, она уже не так молода для напряженных заграничных командировок, а картины ее просто отложили для следующей выставки, которая вскоре будет в Рязани или, кажется, в Подольске, еще не решено; что же касается состава редколлегии, то никто Крылатову не выводил, просто машинистка пропустила фамилию.

Узкие глаза Альфреда Семеновича буравили газетную полосу. Он машинально причмокнул губами. За строчками в третий раз перечитываемой заметки он снова представил себе художницу, которая мечется, как мошка, попавшая в паутину, «Попавшая в паутину», — мысленно повторил Альфред Семенович и нахмурился. Сравнение почему-то показалось ему неудачным.

 

14. Вклады

Известный советский дипломат и журналист, посол Советского Союза в Кении, а потом в Марокко, Дмитрий Петрович Горюнов привел на страницах журнала «Вокруг света» свой разговор с профессором Владимиром Евгеньевичем Флинтом.

Горюнов спросил, как относится ученый к некоторому увлечению антропоморфизмом в книгах знаменитой защитницы диких зверей Джой Адамсон?

Ученый ответил: «Утверждая, что зверь — это живое существо со своей сложной психической жизнью, с собственными привязанностями и наклонностями, симпатиями и антипатиями, что животные способны на чувства, близкие к человеческим, она, конечно, отдавала определенную дань антропоморфизму. Но велика ли беда? Ведь этим она, собственно, как бы расширяла, умножала право зверей на жизнь. Лучше возвеличить животное, чем бездумно его уничтожить, лишить природу ее первозданной красоты, обедняя и обкрадывая, в конце концов, самого человека».

Если бы симпатичный дружелюбный пес Тишка мог ознакомиться с приведенным высказыванием, он, конечно, не претендовал бы на принадлежность к первозданной красоте природы. Ибо Тишка, как уже говорилось, быстро догадался, что ему, несмотря на его затаенную породистость, суждено быть дворовой собакой. Догадался, что ни более или менее регулярной удобоваримой пищи, ни более или менее удобного жилья для него нет и не будет на белом свете. Откуда же первозданная красота у полуголодного творения природы?!

Однако Тишка, безусловно, согласился бы с Джой Адамсон в том, что животные способны на чувства, близкие к человеческим. Только, пожалуй, добавил бы ко всему перечисленному его, Тишкину, способность мечтать.

Ибо разве не было мечтой смутно трепещущее в его собачьем нутре тепло от давным-давно, то есть три месяца назад, умятого им ароматного варева.? Разве не была мечтой смутно таящаяся на шкуре приятность от большой лучистой ладони, давным-давно касавшейся его грязной шерсти? Разве не были мечтой смутные блики перед Тишкиным взором, будто отражение давнишней, спокойно сияющей голубизны? Воспоминания о поездке в Красный Бор, прочно и глубоко засевшие в щенке, стали мечтой.

Мечта делала Тишку уверенней в себе, смелей и решительней. Мечта бросила его в один прекрасный день на неурочные поиски Марии Фоминичны и Горелова; они были естественно зафиксированы в Тишкином сознании как созидатели его собачьего «звездного часа». Ведь именно их слова и движения обладали особенным эффектом — направить на Тишку ласкающую лучистую ладонь, окунуть его в огромную голубую прохладу и насытить его ароматным варевом!

Тишкины поиски благодетелей были неурочными потому, что «один прекрасный день» оказался нерабочей субботой, а не днем выдачи зарплаты инструментальщикам, когда всем было привычно видеть возле Марии Фоминичны симпатичного пса.

Впрочем, хотя суббота считалась нерабочей, а день был истинно прекрасным днем золотой осени, ни цех, ни красный уголок не пустовали.

Крылатова пришла на завод потому, что в инструментальном эта суббота была объявлена днем наставника и ученика, а Люция Александровна собиралась писать портрет резьбонарезчицы Анны Сергеевны Шуматовой, имеющей почетное, звание заслуженного наставника.

— В другие дни недели вы, стоя рядом со всякими вашими мольбертами, будете отвлекать Шуматову от плана, — сказали Люции Александровне. — Ну, а когда все равно ученик тут, то и художница не помеха!

Написать портрет Анны Шуматовой посоветовал Люции Александровне секретарь парткома производственного объединения Виктор Филиппович Петров. Он сказал, что во всех цехах и, может быть, даже далеко за их пределами известна крылатая фраза Анны: «Темп — это не суетливость, а расчет!»

— Понимаете, — объяснил Петров, прохаживаясь на днях с художницей по заводской территории, и в голосе его Люция не слышала обычных иронических ноток, — важно то, что афоризм, который может пригодиться и ученому, и государственному деятелю, то есть афоризм, обладающий широким общественным значением, возник именно в рабочей среде! Это — свидетельство высокого интеллектуального уровня передового советского рабочего! Да вы сами увидите, как возникают подобные афоризмы.

Люция Александровна стояла со своим большим рабочим блокнотом возле станка Шуматовой, а рядом с нею стояла ученица Люба Щеглова, глядя на свою наставницу.

— Ну, что ты заметила особенного в работе Анны Сергеевны? — спросила Крылатова девушку в обеденный перерыв. Спросила потому, что сама, несмотря на свое производственное прошлое, увидела только автоматические движения резьбонарезчицы, подсказывающие шаблонное сравнение «работает как машина». И, более того, подсказывающие невеселое соображение, что вряд ли высокий темп современного производства, профессиональный автоматизм рабочего дают ему возможность реализовать себя как личность.

Но ответ Любы радостно удивил Люцию Александровну.

— Во-первых, я заметила, как хорошо улыбнулась Анна Сергеевна, когда, наверно, по моему виду поняла, что я немного разобралась в ее методе! — сказала девушка. — А во-вторых, я, правда, разобралась. У нее действительно расчет. Экономия движений. Например, Анна Сергеевна кладет детали не на рабочий стол, а на пластину перед рабочим гнездом, чтобы быстрей подтолкнуть деталь к рабочему гнезду. Маршрут руки должен быть как можно более коротким.

«Стало быть, есть у резьбонарезчицы возможность выразить себя, реализовать себя как личность, передавая свой опыт, свои знания ученице!» — подумала художница. И в этот момент решила, что напишет картину «Наставница и ученица».

Алексей Иванович Горелов, пришел к своему токарному станку вместе с молодым инструментальщиком Павлом Беляковым не потому, что название нерабочей субботы призывало, а потому, что в цеху свободней должно было быть в этот день. Невозможно научить Павлуху искусному выкамариванию, если вокруг много народу.

Павлуха, тощий, невысокий юноша, с крепким самолюбивым рукопожатием и застенчивой любознательностью, пришел в инструментальный из ПТУ.

Когда немного медлительный Алексей Иванович задерживался в цехе в связи с выкрутасным заказом, Павлуха застенчиво столбенел чуть поодаль от станка Горелова и лишь постепенно подходил ближе. Когда Алексей Иванович через плечо пытался объяснить юноше тот или иной профессиональный маневр, Павлуха заливался румянцем и тут же пятился назад. Косолапил, по-видимому, от смущения, поскольку обычная его походка была ровной, ничем не примечательной. Из-за периодической косолапости к нему больше подходило имя не Павел, а Павлуха; так его и называли в цехе.

— Что, если вам, Алексей Иванович, взяться да выявить ресурсы Павлухи, резервы его? — спросил накануне секретарь парторганизации цеха Степан Устинович Гречин. — Наедине выявить, поскольку парень относится к тому особому застенчивому сортаменту, который требует бережного контроля!

И присовокупил к сему Степан Устинович еще вопрос, очень серьезный и очень пришедшийся по душе Горелову:

— Не считаете ли вы, что можно взять его на учет как воспринимающего мастерство?

Они беседовали уже в конце дня. Гречин сначала наблюдал за работой лучшего токаря с некоторой дистанции, а потом приблизился, совсем как Павел Беляков.

Задал Степан Устинович свой вопрос с легкой хмуростью в лице и в голосе, что было ему свойственно. Он обычно начинал разговор, глядя в упор на собеседника, но вскоре лицо Степана Устиновича празднично светлело. И собеседнику становилось понятно, что первоначальная хмурость была лишь проявлением сосредоточенности на задаче, поставленной Гречиным самому себе в данном конкретном разговоре, что Степан Устинович задачу успешно решил. И что, вообще, высшая математика человеческих взаимоотношений его увлекает.

Алексей Иванович давно предполагал в секретаре партийной организации ту душевную глубину, в которой только и может возникнуть отклик на многогранное понятие «выкамаривание». Отклик возник, Алексей Иванович слышал это собственными ушами. И, с достоинством глядя в празднично светлеющее лицо партийного секретаря, он произнес:

— Есть у Павлухи задатки настоящего рабочего выкамаривания. Считаю, сможет он воспринимать мастерство!

Это обещание лично Степану Устиновичу Гречину и привело Горелова в нерабочую субботу в цех, независимо от специального обозначения данной субботы.

Сам Степан Устинович находился в те же часы и минуты в красном уголке вместе с начальником цеха Александром Николаевичем Криницким, председателем цехового профсоюзного комитета Владимиром Николаевичем Рыжиковым, его на днях избранным заместителем Марией Фоминичной Скворцовой и секретарем комсомольской организации цеха Варей Семеновой.

Встреча названной пятерки являлась, по существу, совещанием руководства одного из крупных хозяйств производственного объединения.

Но Гречин подобные, примерно раз в месяц происходящие по его инициативе короткие закрытые совещания именовал гораздо менее официально: «Потолковать между собой насчет вкладов». Он закончил Плехановский институт сравнительно недавно и свой словарный запас как в цехе, так и дома пополнял терминами из прослушанных в институте лекций, наполняя их новым содержанием. Обогащать домашний быт специальной терминологией Степану Устиновичу, сама не замечая того, активно помогала жена Тая Сергеевна, тоже окончившая «Плехановку» и работающая экономистом на «Серпе и молоте».

В семье Гречиных, включающей кроме молодых супругов двух дедушек, одну бабушку и двух дочек-малолеток, «гречиночек», постоянно звучала специальная лексика — в ее прямом и переносном значении. Словечки «ресурсы», «резервы», «учет», «контроль», «баланс» и даже такое, похожее на дикобраза, как «сортамент», летали по квартире Гречиных наподобие занимательных посланцев из иной таинственной сферы. Из сферы экономики.

Степан Устинович и Тая Сергеевна считали экономику важнейшей силой в строительстве коммунизма; они были уверены, что, чем основательней внедрится эта сила в повседневную жизнь, тем лучше!

Приглашая в очередной раз администрацию цеха, профсоюзников и комсомол «потолковать насчет вкладов», Гречин, как всегда, под «вкладами» подразумевал предложения, мысли, идеи, поднимающие на более высокий уровень жизнь инструментального цеха. Или всего производственного объединения.

Разумеется, участники совещания не обязаны были вносить свои личные вклады, что называется, с ходу. Они анализировали все то ценное, что было высказано выступавшими на различных собраниях, предшествовавших очередному приглашению «потолковать насчет вкладов». А также все то значительное, что содержалось в недавних личных обращениях рабочих — к начальнику цеха или к секретарю партийной организации, к председателю цехкома, его заместителю или к недавно избранному комсомольцами их секретарю Варе Семеновой.

Пятеро участников совещаний в красном уголке выносили свое суждение по тому или другому «вкладу». Бывало, что с предложением, возникшим в недрах инструментального цеха, Александр Николаевич Криницкий, как принято теперь говорить, «выходил на директора» Юратова, аргументированно защищал предложение инструментальщиков, добивался его реализации. А бывало, что пятерка решала необходимым и достаточным ограничиться лишь острым выступлением, прозвучавшим на минувшем собрании; «вклад» сыграл роль в формировании общественного мнения, в привлечении внимания общественности к поднятому оратором вопросу, но на большее не тянул. Всякое бывало.

Внешне совещания были похожи на случайно возникающие товарищеские беседы. Но их демократический характер был следствием не расхлябанности участников, а совсем наоборот: свидетельствовал о величайшей самодисциплине и взаимоуважении.

Гречин говорил, что атмосфера товарищества — будь то на совещании или в цеховой повседневности — не складывается сама собой, что ее надо создавать и поддерживать и что он считает созидание светлых взаимоотношений главной заботой секретаря парторганизации.

Стал бы рассуждать во всеуслышание на эту тему — обязательно получилось бы выспренне, ходульно, банально! Словом, не отразили бы рассуждения жизненной сути, которая складывается из отдельных каждодневных эпизодов. Их Гречин сохранял в памяти. Для себя самого и для тактичного назидания кому-нибудь другому, если очень потребуется.

Например, недавний административный — как мысленно определил Гречин — срыв начальника цеха Криницкого.

Подошел Криницкий к Сергею Тимофеевичу Стрижову, слесарю высокого разряда, но с гонором, как все заводские старожилы. Постоял, поглядел, как Стрижов руками думает, и невзначай — по его же, начальника цеха, впоследствии признанию — кинул замечание, что, мол, на верстаке у Тимофеича и крошки хлебные, и окурки, и бог весть что. И тут Тимофеич надерзил начальнику цеха:

— Ступай, ступай к себе в кабинет, оттуда руководи, а к верстакам не лезь!

Да еще толкнул, легонько правда, начальника цеха. Тот, человек горячий, вспыхнул:

— Рукам воли не давай! А то и у меня рука развяжется, приказ об увольнении подпишет!

— Ты? Меня уволишь?! Я делегатом съезда партии был! Ты у меня этого факта не отнимешь и из рабочего класса не уволишь, а тебе, если кадровыми инструментальщиками станешь кидаться, дадут по шапке за невыполнение программы!

— Ваше недостойное поведение заставило меня забыть, что вы были делегатом двадцать пятого съезда партии! — произнес Криницкий с ехидством, но гордо сдерживая себя. Однако выдержки хватило у него лишь до письменного стола: тут же, без всякого согласования, написал приказ об увольнении слесаря С. Т. Стрижова за нарушение общественного порядка.

Гречин поначалу был уверен, что Криницкий прав: малейшее нарушение дисциплины на производстве любым, да, любым членом коллектива необходимо жестко пресекать; сегодня пихнул высшую цеховую администрацию, а завтра — …спихнул? Может случиться подобное? Экономика на такой вопрос прямо не отвечает, зато политика отвечает категорически утвердительно. Международный эфир забит призывами, адресованными гражданам предолимпийской Москвы, проявлять свободу личности, бороться за свободу личности! Причем пресловутая формула «свобода личности» тут же интерпретируется чрезвычайно свободно.

Уверен был Гречин поначалу, что прав Александр Николаевич Криницкий. Тем более что секретарь партийной организации понимал: никто Стрижова из производственного объединения не уволит — переведут в другой цех, а инструментальщикам это все-таки будет в назидание.

Однако гречинское «поначалу» длилось не более часа.

Был жаркий летний день. Солнце уже с утра мощно ломилось в небольшие окна старого цеха. Но после обеда стало вдруг сумрачно в цехе от помрачневших лиц рабочих, от сердитых реплик — то здесь, то там.

«По телевизору как лучшего показывали, а начальник цеха захотел и — пинком в зад!»

«Он начальника от верстака маленько отодвинул, чтобы тот не мешал настоящей работе, а начальник его за ворота, как в старину!»

«Был Тимофеич делегатом съезда, а съезд кончился — и решающему голосу Тимофеича конец!»

Рабочие, несомненно, восприняли приказ об увольнении Стрижова как …оскорбление статута делегата партийного съезда. То есть, подумал Гречин, рабочие обиделись-то за Коммунистическую партию, вот оно как! Нельзя, просто невозможно оставлять в душе цеха такую обиду.

Гречин вошел в кабинет к одиноко шагавшему там Александру Николаевичу и плотно закрыл за собой дверь.

Примерно через час Криницкий вызвал к себе Стрижова и встал из-за письменного стола, протягивая руку удивленному инструментальщику:

— Сергей Тимофеевич, хочу сказать при секретаре партийной организации, который меня убедил: я погорячился, прошу меня извинить!

А после окончания рабочего дня Стрижов с достоинством отвечал на расспросы окружающих:

— Делегатский билет на кремлевскую высоту, если всерьез подумать, накладывает на человека обязательство. В смысле преодоления самого себя. Стало быть, когда вошел я к начальнику, им вызванный, я ему слова не дал сказать, сразу же выявил свое преодоление, говорю, погорячился я, Александр Николаевич, прошу меня извинить!

Гречин в душе высоко ценил как извинение Криницкого, так и стрижовский вариант драматического эпизода…

Характерным был также недавний разговор Степана Устиновича с Варей Семеновой, секретарем комсомольской организации цеха. Она решила подготовить рекомендательный список современной поэзии для выступлений молодежи их цеха в концертах самодеятельности. Просидела в читальном зале несколько вечеров и с кипой книг и книжек предстала перед Гречиным.

— Я хочу, чтобы мы, то есть молодежь, представили себе, как все было на войне, то есть всю правду, — горячилась Варя. — А разве такие вот плясовые стишки верные? То есть правдивые?!

Степан Устинович скользнул взглядом по странице, Прочитал текст еще раз, уже более внимательно.

— По-моему, никаких политических ошибок, а?

— Да разве можно так о войне?!

Варя взяла сборник и прочитала, нарочито отстукивая ритм ребром ладони по столу: «Жестяные листья звонки, слышно их в любой дали. Полетели похоронки во все стороны земли…»

— Да, пожалуй, резервов своих автор не выявил. Может, не воевал он?

Девушка грустно-вопрошающе смотрела на секретаря парторганизации. Тот вспомнил, как характеризовали Варю Семенову комсомольцы, избравшие ее своим вожаком: «У Семеновой хозяйское отношение ко всему — к своему рабочему месту, к цеху, к заводу». Степан Устинович мысленно добавил: «И к советской литературе». А вопрошающий Варин взгляд расшифровал вслух так:

— Ты спрашиваешь, что тебе лично делать с такими… — Он поискал максимально точное определение этой странной продукции: — С такими стихами-приписками?

Все более увлекаясь, стал развивать мысль:

— Тебе и твоим комсомольцам надо хорошо работать! Чтобы создать такой моральный климат, когда и у нас в цехе, и на заводе, и повсюду в стране не могли бы появляться приписки, иначе говоря, продукция, которой на самом деле нет! Стихи, которые ты прочитала, — приписки! Поняла?

— Да, — подумав, сказала Варя.

Эпизод этот был важен для Гречина еще и потому, что он сам впервые так отчетливо понял: борьба против приписок в их цехе помогает бороться хорошему против плохого даже в такой, казалось бы, далекой от цеховой повседневности сфере, как литература…

В ту прекрасную субботу, о которой идет речь, секретарь партийной организации проинформировал участников узкого закрытого совещания о том, что недавнее острое обсуждение инструментальщиками проблемы Красного Бора можно считать их серьезным вкладом в общенародную, общегосударственную борьбу за охрану окружающей среды.

Гречин сообщил, что райком партии обратился в инстанции с настойчивой просьбой создать авторитетную комиссию, которая всесторонне изучила бы причины гибели сосен и загрязнения воды в Красном Бору.

Латисову твердо обещано, что комиссия экспертов будет создана в самое ближайшее время, ей будут даны широкие полномочия, а ее выводы будут рассмотрены на самом высоком уровне. Тем более что партия на двадцать шестом съезде очень серьезно поставила вопрос о необходимости помогать природе полнее раскрывать ее жизненные силы. Значит, ясно, что губить природу нельзя!

Степан Устинович увлекся и дополнил свое сообщение рассказом о различных социальных и экономических исследованиях, проведенных недавно комиссиями экспертов. Показательны результаты исследования предпочтений горожан при выборе места жительства; весомым фактором стал экологический — чистота воздуха, наличие поблизости водоемов, уровень шума, озеленение. Его ставят на первое место в 38 случаях из 100, даже соглашаясь ради экологических удобств тратить больше времени на поездки…

Председатель цехкома Рыжиков полистал записную книжку, явно слишком миниатюрную для его крупных тяжелых пальцев, и зачитал свои соображения:

— Знаете ли вы, Александр Николаевич, — спросил Рыжиков, сверяясь со своей записной книжкой, — что в условиях систематического шума производительность труда снижается на сорок процентов, а число ошибок при выполнении расчетных работ увеличивается вдвое?

— Экономисты подсчитали, — поддержал председателя цехкома Гречин, — что от шума город с населением в полмиллиона человек терпит убытки на 2—2,5 миллиона рублей в год.

Варя Семенова попросила слова, как на большом собрании — вскинутой рукой, и заговорила пылко, как с трибуны:

— Молодежь из ПТУ не хочет идти в инструментальный по вине… вентиляционной трубы, что прямо над головами! Широченная, то есть руками не обхватишь, если дотянуться! — Варя Семенова изобразила, как она, с раскинутыми в обе стороны, руками пытается дотянуться до трубы. — Ваш кабинет, Александр Николаевич, далеко, — Варя повысила температуру своего выступления, — вам не слышно, как она воет, то есть похоже на воздушную тревогу во время войны, хотя я, конечно, тоже не слышала, потому что меня на свете не было!

Передохнув, Варя Семенова задорно спросила:

— Можно нам комсомольскую делегацию направить к товарищу Юратову, мы жестко поставим вопрос, то есть именно насчет вентиляционной трубы?

— Не надо пока делегацию. Я сам поставлю вопрос! — сказал Криницкий.

— У товарища Юратова сейчас другая труба на уме, — негромко заметила Мария Фоминична. Она впервые участвовала в закрытом совещании руководства цеха и чувствовала себя неуверенно и все же, как на недавнем профсоюзном собрании, набралась смелости высказаться на основании многолетнего понимания своего дела, как кладовщица, а ныне уже заведующая складом:

— Если бы имелся государственный резерв на различный так называемый дефицит, то сейчас у нас не было бы канительного розыска трубы большого диаметра…

Рыжиков, откровенно радуясь активности своего заместителя, поддержал:

— Права Мария Фоминична! Нужно от нашего производственного объединения войти в правительство с предложением создать государственный резерв.

И начальник цеха, и секретарь партийной организации тоже поддержали Скворцову. Гречин к своей поддержке присоединил почти что лекцию о том, что создание резервного фонда еще не решает всей проблемы, чрезвычайно сложной, связанной с задачей ликвидации последствий многолетнего действия неправильного теоретического тезиса о том, что спрос должен быть выше предложения, тезиса, опровергнутого еще на XXII съезде КПСС.

Мария Фоминична внимательно выслушала лекцию и, чтобы закрепить свою правоту, привела на всякий случай важный аргумент:

— Разве такое можно допускать, чтобы директор, товарищ Юратов, Герой Социалистического Труда и депутат Верховного Совета, рыскал по заводской территории за дефицитной трубой?..

Мария Фоминична запнулась и оглянулась на дверь: показалось ей, что вошел кто-то, — и увидела сидящего возле двери Тишку.

— …Народ слышал, что даже Мараньева просил наш директор помочь с трубой, — продолжала Мария Фоминична. И, смущенная появлением своего питомца, машинально закончила речь ходовой формулой инструментального цеха: — Тишка не даст соврать!

А пес уже несколько секунд тактично сидел возле двери, не вмешиваясь в серьезный разговор.

Тишка не ворвался в красный уголок ошалело, как требовала мечта, будоражащая все его существо, а деликатно приоткрыл дверь носом и правой передней лапой, проявив тем самым свою затаенную породистость. Когда же Мария Фоминична обратилась прямо к нему, предложив тем самым участвовать в беседе, Тишка вежливо тявкнул.

— Ну, все ясно! — сказал Гречин, что, разумеется, относилось не к Тишкиной «реплике», а ко всему совещанию, которое было тем самым завершено.

Мария Фоминична, хотя и спешила на склад, к молодой кладовщице — тоже из ПТУ, тоже обучать надо, как Горелов Павлуху, — все же поговорила на ходу с Тишкой:

— Зачем тебя, Тишенька, на совещание принесло, не пойму! На дворе так хорошо сегодня. В Красном Бору бы тебе гулять, а не по цеху мотаться! Подойди к Алексею Ивановичу, он тебе то же скажет.

При всем желании Тишка не мог объяснить — зачем он прибежал в неурочный день в красный уголок? Ибо, если бы даже он обладал даром человеческой речи, разобраться в механизме мечты, а тем более растолковать его двуногим существам было ему не под силу.

Возможно, ученые, отдающие дань антропоморфизму, так расшифровали бы Тишкины поиски Марии Фоминичне: «Большое существо с голубыми глазами брало меня на руки и опускало в голубую приятность. Пусть это сделают со мной еще раз!»

Не умея ничего объяснить, Тишка чувствовал, что пока поступает правильно, как требует будоражащая его нутро мечта; он получил от Марии Фоминичны напутствие, даже вроде команды: «В Красном Бору гулять, а не по цеху мотаться!» А сначала он должен подойти к Алексею Ивановичу.

— Что, зверь, голодный небось? — спросил через плечо Горелов, не отрывая взгляда от спорых движений Павлухи. — На, позавтракай, для тебя принесено! И беги гулять по хорошей погоде!

Горелов сунул руку в большой карман своей рабочей спецовки, пошелестел в кармане бумагой, ловко разворачивая пакет, и сунул Тишке не глядя совсем мало обглоданную кость.

Итак, получив напутствия — моральное и съедобное, — Тишка направился из инструментального цеха через заводской двор, за ворота.

Мечта толкала Тишку в Красный Бор.

 

15. Авторское отступление

Воспользуюсь правом на авторское отступление, которое будет единственным в романе «Домашний очаг».

У меня был близкий товарищ, который погиб 3 сентября 1948 года в авиационной катастрофе.

При взлете с Быковского аэродрома наш самолет — так называемый полумягкий, переоборудованный из военного «Дугласа», — натолкнулся в тумане, на четвертой секунде полета, на радиомачту.

Длинная лента огня вырвалась из кабины пилота, и одновременно Игорь повернулся ко мне. Его губы почему-то показались мне деревянными, они что-то говорили — деревянные губы. Но я уже вскочила, уже рванулась как-то, и даже не сквозь вскакивающих и толпящихся, а над ними: меня подбросило, кажется. Никто не кричал.

Потом мне сказали, что на крик требуется время. Там времени не было.

Я не испытывала ужаса. Потом мне сказали, что на страх, на ужас тоже требуется время, которого не было. Всего 22 секунды, как подсчитали потом эксперты, прошли от момента столкновения самолета с радиомачтой до взрыва бензобаков.

Наверно, мы в самолете инстинктивно понимали, что у нас нет времени ни на крик, ни на страх.

За те 22 секунды, которые были в его распоряжении, пилот, знакомый мне еще с войны, успел, что называется, кувырком посадить самолет (прошу прощения, не знаю точного технического термина для такого рода посадки). Механик, летевший пассажиром, успел за те же 22 секунды открыть запасный люк, что в хвосте самолета напротив входа.

Но все люди, каждый яростно пробиваясь сквозь бессловесную груду, бросились к основному выходу. Навалились, пытаясь выдавить железо, вырваться из дыма и огня наружу!

Но дверь у «Дугласа» открывается на себя.

И лишь несколько человек, и я в том числе, — к люку, что в хвосте самолета, напротив выхода. Так учили меня и моих товарищей, молодых журналистов, в годы войны пилоты самолетов, с которыми нам доводилось летать в качестве корреспондентов. Терпеливо и настойчиво учили, вырабатывали у нас автоматизм навыка.

И я рванулась туда, видя перед глазами, бог весть почему, не дочек моих, Свету и Таню, а две сморщенные и потрепанные игрушки — куклы Таньки и Светки.

Много лет я не могла забыть не только те 22 секунды в огне и дыму, но и еще несколько минут — когда я покупала два забронированных для меня билета на тот полумягкий, переоборудованный из военного «Дугласа» самолет, на рейс Москва — Симферополь.

Мне почему-то очень не хотелось брать билеты на тот рейс, хотя время вылета из Москвы было максимально удобным для Игоря и для меня. Я стояла возле билетной кассы, сначала упрашивая кассиршу заменить бронь, потом ожидая кого-нибудь, с кем можно было бы обменяться билетами.

Подошла знакомая писательница, я стала ее уговаривать, она заколебалась, но раздумала.

После катастрофы я назвала предчувствием мое нежелание лететь в тот день, тем рейсом…

У меня был зять, муж моей старшей дочери Светланы. Он погиб в авиационной катастрофе на авиалинии Прага — Марокко в августе 1963 года.

Женя должен был сначала лететь из Москвы в Прагу на самолете Аэрофлота, а оттуда на самолете чехословацкой авиационной компании в Африку.

Я узнала о комбинированном маршруте накануне вылета моего зятя из Москвы. Он позвонил мне по телефону, сказал, что у него только одна просьба ко мне: если с ним что-нибудь случится, сделать все возможное для его будущего ребенка — Светлана была в те дни в родильном доме. Мы еще поговорили — о транзисторе новейшей японской модели, который Женя подарил Светлане, о погоде в Марокко.

И едва я положила телефонную трубку, как почувствовала, что совершенно необходимо убедить Женю изменить маршрут! Рейс Москва — Прага не вызывал у меня беспокойства, а полету рейсом Прага — Марокко я внутренне тревожно противилась. До того, что кинулась разыскивать зятя по всем известным мне адресам его друзей; по всем ресторанам, где его могли провожать друзья.

Не нашла. Попыталась уговорить себя, что мои страхи — надуманные. Уговорила.

На другой день, в поздние сумерки — не знаю, почему я не зажгла света в квартире, — раздался телефонный звонок:

— Говорят с аэродрома…

— Где они погибли? — машинально спросила я.

— Ах, вам уже сообщили… Катастрофа произошла при посадке в Марокко.

Мне никто ничего не сообщал. Но я уже знала, что Женя Андреев погиб в самолете чехословацкой авиакомпании в рейсе Прага — Марокко.

Женин ребенок не родился: дитя было убито почти одновременно с отцом — в результате тяжелого нервного шока матери, услышавшей по транзистору оперативные передачи зарубежных радиостанций.

Внутреннее тревожное противодействие полету зятя рейсом Прага — Марокко я назвала предчувствием. И невольно сравнивала его с моим душевным состоянием, предшествовавшим катастрофе, в которой погиб Игорь. И находила разницу: тогда было «просто» тупое нежелание лететь, а теперь — гнетущее ощущение надвигающейся опасности, приближения страшного зла.

У меня был друг. Осенью 1980 года он погиб в автомобильной катастрофе. Но уже с ранней весны того года я места себе не находила от странной нарастающей тревоги — так, словно все более и более приближалось, нависало надо мной нечто страшное.

Обычно я условливалась с моим другом, когда мы встретимся. Осенью того года — за три недели до его гибели — я приехала к нему без предварительной договоренности.

— Не ожидал тебя сейчас, — сказал он с вопросительным подтекстом, сдвинув для слышимости шлем с наушниками. (Мы были друг против друга в салоне вертолета, пробивающегося сквозь внезапную тучу.)

Я промолчала. Но он привык не оставлять свои вопросы и даже полувопросы невыясненными:

— Почему примчалась-то?

Я редко говорю неправду, а ему не лгала никогда:

— Потому, что я чувствую, как надвигается страшное несчастье, с каждым днем все ближе и ближе… Господи, как трясет сегодня и бросает! Невозможно ничего записать!..

(В самом деле, приведенные здесь его и мои слова остались в моем блокноте в виде неких иероглифов.)

Он умел смотреть в глаза человеку, с которым говорил, так, словно магнетически поднимал из глубины души собеседника недосказанное. Под его взглядом я косноязычно призналась в чувстве обреченности, которое держало меня словно в тисках:

— Ну конечно, боюсь… Ну если уж погибать, так вместе… И вообще, мне все равно.

Он сказал нашим спутникам:

— Слышите, Катя стала бояться летать с нами. Она не знает, что скорее автомобильная катастрофа…

Наши спутники слышали эти слова. Может быть, теперь забыли, но тогда слышали.

Последний раз я видела его, когда мы на том же вертолете вполне благополучно вернулись из командировки. Попрощались возле вертолета. Условились, что встретимся после ноябрьских праздников.

В гостинице я разорвала написанное перед полетом послание к дочкам, в котором я, объясняла им, что надо сделать, если я погибну. Предчувствие не оправдалось. Но я не освободилась от ощущения приближающегося страшного несчастья. И нарастающая тревога владела мной вплоть до того момента, когда я узнала, что мой друг погиб.

А узнала я по оцепенению, которое охватило меня в момент катастрофы, происшедшей за тысячи километров от города, где я была. Я словно внезапно остолбенела, не могла двинуться с места, не могла вымолвить ни слова. Так было, наверно, в течение нескольких минут, пока оцепенение не стало пустотой в душе. И пустотой вокруг. И я — странная оболочка, в которой не осталось ничего, шагнула куда-то. По плоской пустой планете, над которой, как пустая шелуха, шелестели слова «нелепая случайность».

Зимой 1981 года в Минске состоялась Вторая Всесоюзная антропологическая конференция. Состоялся, как писали газеты, своеобразный парад «моделей» гомо футуриса — человека будущего. Моделей необычных и традиционных, научно обоснованных и фантастических.

Трудно было, например, не отнести к фантастическим моделям единый Супермозг, который якобы сложится на нашей планете через миллионы лет, превзойдя этап множественности человечества; единственным занятием Супермозга, как предполагал ученый — автор модели, будет бесконечное познание бесконечной Вселенной.

Впрочем, преобладали на конференции теории, отражающие реальное развитие науки. Они утверждают, что эволюция, то есть изменение физического облика человека, закончилась, а его духовное развитие продолжается. Оно будет сопровождаться дальнейшим усложнением структуры головного мозга. Но уже сейчас в структуре и функциях мозга записаны экологические и социальные испытания, в нем созданы условия для приема, переработки и хранения огромной информации.

Причем, говоря языком не науки, а буднично-житейским, предчувствия возникают, по-видимому, тогда, когда определенная информация существует только в подкорке головного мозга человека и не успела пройти через таламус — своего рода «реле» — в кору мозга, где находится функция сознания.

Настойчиво всматриваясь в прошлое, как бы передав памяти функцию зрения и заставив ее целеустремленно пронзить пласты времени, я догадывалась, как могли возникнуть мои предчувствия в сентябре 1948 года и в августе 1963 года.

Весной 1948 года в старом клубе авиационной части я читала свои стихи. Потом разговаривала с летчиками за чашкой чая. Кто-то из участников беседы сетовал на «выработанные ресурсы». Я спросила, что это значит? Один из летчиков объяснил: «Каждый рейс на бывшем «Дугласе», переоборудованном сейчас в пассажирский полумягкий, может закончиться катастрофой».

Объяснение заслонилось в памяти — сначала продолжением застолья, потом другими событиями, значительными и не существенными, а подсознание хранило информацию. Подсознанию было известно, что очень опасно лететь на бывшем «Дугласе», переоборудованном в пассажирский полумягкий.

Потом я работала в Индии, о чем уже не раз писала в стихах и в прозе. Но я никогда не упоминала в своих книгах — забыла, не удосужилась вспомнить, не считала для себя фактом первостепенной важности — разговор в Дели со знакомым дипломатом, рассказывавшим с хорошим знанием дела о диверсиях против социалистических стран. «Американцы всячески пытаются помешать существованию авиалинии Прага — Марокко. Уже была катастрофа чехословацкого самолета на этом направлении. И очень возможно, что первая попытка сорвать регулярное воздушное сообщение между чехословацкой и марокканской столицами не останется единственной».

В сознании моем информация эта не сохранилась. Но ее цепко держало подсознание, заставив меня в критический момент суматошно и тревожно противиться полету зятя рейсом Прага — Марокко.

Итак, с помощью участников Второй Всесоюзной антропологической конференции в Минске и знакомого врача-физиолога я, что называется, разобралась со своими давними предчувствиями. Или, как говорит врач, заново идентифицировала информацию.

Но ощущение надвигавшегося страшного несчастья, владевшее мной с весны по осень 1980 года, по-видимому, не поддавалось никаким попыткам более или менее научного анализа. Ведь настолько отчетливо было неоправдавшееся предчувствие перед рейсом на вертолете, что я даже «завещание» написала!

— Нельзя требовать от нашего мозга, еще недостаточно развитого и недостаточно изученного, четкого расписания передачи информации из одного «помещения» в другое, — заметил молодой участник конференции в Минске, энтузиаст изучения структуры и функций мозга. — Скопление нейронов, именуемое таламусом, «решает», какую информацию передать в кору, какую нет, но ведь мы пока не знаем точно, на каком основании, почему он «решает» так, а не иначе! И не замыкайтесь вы только на этих двух «кладовых», — продолжал ученый. — У человеческого мозга много других, не изученных или недостаточно изученных функций.

— Известны факты о близнецах, живших в разных странах и умерших одновременно, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту… Скажите, вы были духовно близки с вашим другом?

— Как любящие друг друга брат и сестра, как… близнецы, — сказала я.

— Вы не умерли в ту секунду, когда погиб он, потому, что вы с ним не были истинными близнецами, но вы почти умерли…

— Почти умерла, — согласилась я. — И, может быть, осталась жива не только для того, чтобы повлиять на воспитание моих внуков, Юры, Насти и Сережи, но также для того, чтобы написать о добре и зле. Или, по-вашему, об излучениях добра и зла…

Вне прямой связи с разговором о моих предчувствиях, а как пример яркого таланта, излучающего добро, приведу стихотворение Александра Люкина:

Хорошо работать с упоением, Чтоб работа праздником была, Чтобы от желанья и умения Взмыли за плечами два крыла, Чтобы и работалось, и пелось, Чтобы кровь бурлила кипятком, Чтобы и другому захотелось Поработать тем же молотком. Чтоб ему открылось то святое, Чем велик и чем прекрасен труд. Есть в любой профессии такое, Что в стихах поэзией зовут.

Я сказала о поэте в настоящем времени: «талант, излучающий добро». Но Александр Люкин трагически погиб 11 февраля 1968 года.

В страстном публицистическом послесловии к подборке стихов А. Люкина главный редактор журнала «Наш современник», известный поэт Сергей Викулов, пишет: «По нелепой случайности…» А между тем эта «нелепая случайность», как рассказывают товарищи поэта, позвонила в тот вечер по телефону, пригласила поэта зачем-то к подъезду чужого дома (зачем — осталось неизвестным), нанесла ему смертельные раны и, не оставив никаких следов, скрылась…

Странно, что ни тогда, ни позже никто не задумался над тем, что у этой «нелепой случайности» и на сей раз оказался слишком точным выбор и неотразимо беспощадным удар.

«Талант принадлежит народу» — все мы помним эти замечательные слова. «Нелепая случайность», поднявшая руку на талант, ограбила народ. И потому одни надгробные речи в этом случае для нас с вами слишком слабое утешение.

Между тем сам поэт присутствие этой «случайности» ощущал. Он не знал ее в лицо, но затылком явственно слышал ее дыхание. Свидетельство тому вот эти строчки. Вспомнив войну, он говорит, что там, во время боя «…не оглядываться на выстрел, гордой стати учили меня». И он эту «гордую стать» приобрел, она стала его сутью, его привычкой.

И случится: В гражданской стычке, Презирая какую-то гнусь, Я доверюсь вот этой привычке Так, что до смерти обманусь.

Стихи оказались пророческими.

Да, судя по всему, Александр Люкин предчувствовал, что погибнет от руки злодея, ощущал нарастающую тревогу, так, словно ближе и ближе надвигалось на него нечто, несущее смерть.

…Авторское отступление, мне думается, поможет читателю лучше понять душевное состояние Натальи Дмитриевны Чекедовой в день, когда в Красном Бору произошла тоже своего рода… нелепая случайность.

И в тот день, и накануне Наташа места себе не находила от нарастающей тревоги.

 

16. Нелепая случайность

Наталья Дмитриевна Чекедова, Наталья, Наташа рвалась к лесу, хватая ртом воздух, машинально прижимая руку к сердцу, слыша под ладонью тяжелые неровные толчки — будто не сердце билось, а дитя, уже сильное, уже готовое пробиться на свет божий из материнской утробы.

Наташа, Наталья, Наталья Дмитриевна Чекедова бежала сначала, кажется, по узкой дорожке, чувствуя ступнями гулкие неровные толчки грунта; потом бежала, кажется, через асфальтированное шоссе, машины дико завизжали справа и слева; и дальше уже не рвалась, а мчалась через огромный пустырь, почему-то теперь не как рыба, судорожно разевающая рот, а как птица, махая то ли крылами, то ли руками, — ведь говорят, что открывается второе дыхание, значит, открылось! Мчалась в Красный Бор!

И это было не в бредовом сне, а наяву, и была ее страшная вина, вина директора школы, в том, что она, оглушенная внезапным несусветным обвинением, подлой угрозой, собственным стыдом и раздирающим душу злобным отчаянием, замерла, безвольно уронив голову на письменный стол. Замерла и опоздала сделать то, что стало ее ежедневной, взятой на себя обязанностью — проверить, как расходятся по домам детишки и старшие школьники.

И, наверно, в том была ее вина, что не рассказала она учительскому коллективу о предупреждении Олега Соловьева, не хотела зря будоражить учителей, решила сама ежедневно присматривать за детишками… А сейчас чудилось ей, будто эхо гудит там, за пустырем, в Красном Бору, повторяя слова Олега: «Плохо кончится!.. Завидует Алешка мотороллеру! Ребят научает, даже маленьких, кидаться навстречу нам!»

И главная ее вина, что позволила она себе поддаться приступу злобного бессильного протеста против подлости и против самое себя, наивной фантазерки, дуры, вообразившей, что она способна высветлить огнем высоких задач нутро старого сволочуги с голубыми глазками и розовыми щечками.

Глазки его, впрочем, умели морозно стекленеть, а розовые щечки пузыриться, как пленка воздушного шарика. Так и было, когда Шашлыков только что, несколько минут назад, осуждающе журил директора школы:

— Негоже, миленькая моя, портретик секретаря райкома на стеночке держать! Ведь он не кумирчик эстрадный! Да и женат секретарик наш; ведь найдется кто-нибудь и женушке его черкнет письмишко! Да уж с открытым сердечком скажу — я сам найдусь, ради вас же, чтобы охранить вас от ненужных переживаньиц. Любви без взаимности!

— Вон, Баранов, отсюда, гнида, сволочь проклятая, барановщина! — завопила Наталья, не понимая, почему она кричит Шашлыкову: «Баранов», «барановщина».

Шашлыков отступил к двери и скрылся за ней, но тут же, а Наташа уже уронила голову, вдавливая лоб в прохладную гладкость стола, всунулся обратно, шипя с присвистом:

— Так, так, лейте слезоньки, миленькая, ибо письмишечко мое не куда-нибудь будет, а к министру! О том, как вы с вашего директорского поста оскорбляли бывшего солдатика, прошедшего по фронтовым дорожкам!.. Будет письмишко, если только… — И в совершенно иной манере Матвей Егорович Шашлыков заключил: — Если только вы не изыщете способа накинуть мне на приближающуюся пенсионную сумму ежемесячно индивидуальную тридцатку!

Наталья Дмитриевна подняла голову, взглянула прямо перед собой сухими, широко раскрытыми, словно проснувшимися глазами. И не Шашлыкова увидела, а оттолкнувшую его гардеробщицу. И еще до крика старухи поняла, что в Красном Бору сейчас случится несчастье, то, которое надвигалось все ближе и ближе, нависло над Мишей и Аришей, над школой, над ней самой.

— Детишки прятали в гардеробе, за ящиками, рогатины, камни, я, господи боже мой, проглядела! Схватили, побежали, господи боже мой, дорогу заграждать мотороллерам! — причитала старуха.

…А Наташа уже рвалась туда, в Красный Бор, хватая ртом воздух, и потом мчалась, как птица. И потом будто стала она вихрем, ворвавшимся в лес.

И услышала совсем близко, за деревьями тонкий отчаянный вопль — только Миша и Ариша могли, погибая, так звать на помощь. И, в последнем прыжке на зов гибнущих детенышей, Наташа оступилась. Рухнула слепо в неподвижную тишину…

После очередного выступления на красноборской эстраде Пируэт Иванович Балеринов шел через лесопарк к автобусу без обычного эскорта хотя бы из трех-четырех поклонников и поклонниц. Балеринов улизнул от них. Ему в данном случае было необходимо одиночество. По интимной причине было необходимо.

Пируэт Иванович шел, пристально вглядываясь в ближнюю и более отдаленную перспективу осенних сумерек в лесу. Делал он это не из желания насладиться природой, а из растущей потребности освободиться от непринятого его плотью единственного сегодня стакана водки. «Спиртными напитками рядом с эстрадой торгуют, а клозетов не построили! Это ли не пренебрежение к нуждам населения?! Неужели не спохватятся будущим летом, в преддверии Олимпиады?!»

Озираясь по сторонам, Балеринов разглядел знакомого ему небольшого темного пса, притулившегося под сосной, у обочины лесной дороги.

Тишка же то поглядывал на Балеринова, то на дорогу, улавливая чутким собачьим слухом приближающийся издалека гул, напоминающий знакомый шум цеха. И еще улавливал собачий слух догоняющие гул голоса, тонкие и звонкие, каких не бывало в цехе. Все это было абсолютно непонятно.

Тишка сообразил, что объяснить непонятное ему может только долговязое существо, чем-то отвратительное псу и в то же время странно притягательное, поскольку оно обладало запахом, присущим иногда Алексею Ивановичу Горелову.

Совсем молодой был пес, смышленый, любознательный, но совсем неопытный. Он еще раз покосился на Балеринова и неуверенно переступил лапами в направлении знакомого запаха.

В смутные видения Тишкиного сознания так и не вошли образы мотороллеров, мчащихся по Красному Бору, и детишек, бежавших с камнями и рогатинами не навстречу, а вдогонку за ними.

Не вошли эти образы в сознание Тишки потому, что Балеринов все свое возмущение отсутствием клозетов, раздражение от тяжести в организме и презрение к Горелову, хозяину темного пса, вложил в злобный пинок, вытолкнувший Тишку прямо под мотороллер.

Испуганный пронзительный визг щенка Наташа приняла за отчаянный предсмертный вопль детей…

Рабочие инструментального цеха после гибели Тишки сразу перестали говорить о нем. Так, словно вовек в глаза не видели симпатичного, общительного и смышленого щенка. С родовитой прогалиной вдоль спины. Более того, когда Мария Фоминична, выдавая очередную зарплату, вздохнула: «А мне все рядом Тишка мерещится», — в ответ огрызнулась самая добродушная заточница:

— Нечего Тишку вспоминать! Был и нет его!

Неизвестно, какими путями добралась до инструментального цеха информация, что Тишку толкнул под мотороллер Балеринов. Но и о Балеринове в цехе не говорили.

В самом конце октября на обширной территории производственного объединения развесили афиши о том, что на парковой эстраде Красного Бора состоится концерт «Проводы золотой осени», в котором будет участвовать известный пародист Пируэт Балеринов.

Сектор цехкома, по культурно-массовой работе в лице Якова Борисовича Новикова был озадачен, увидев молчаливые группы инструментальщиков, движущихся, похоже, в Красный Бор.

— Да. На проводы! — хмуро ответил Новикову кто-то. И сектор цехкома по культурно-массовой работе, дабы не отставать от масс, присоединился к процессии.

Молча покупали инструментальщики билеты в полинявшей за лето деревянной кассе у входа в парк. Молча рассаживались на скамейках перед эстрадой. Редкими хлопками одобряли различные номера концерта.

Популярный пародист выступал последним. Его не встретили обычными аплодисментами. А когда Балеринов несколько удивленно-произнес свою знаменитую, хорошо обкатанную хохму, слушатели, к его еще большему изумлению, стали подниматься с мест и покидать площадку перед эстрадой. Молча поднимались, молча уходили один за другим. Публика, судя по всему, не имеющая отношения к инструментальному цеху, тоже стала уходить, что называется, «как все».

Балеринов уже не декламировал, а мямлил изощренную похабщину. Доверялся своему долгому эстрадному опыту: этак можно пронять почти любую аудиторию. Но аудитории-то осталось уже с гулькин нос. Кто-то из уходящих вернулся. Оказалось, лишь для того, чтобы тычками поднять двух своих с первой скамьи:

— Не видите, что весь цех ушел?!

Яков Борисович Новиков, не желая противопоставляться преобладающему настроению трудящихся, позволил себе подстегнуть этих двоих:

— Ну, пошли, пошли! Люди уходят, а вы демонстрацию организуете, сидите недвижно!

Ведущая концерт красивая дама выскочила на сцену, потянула Пируэта Ивановича за кулисы и сунула ему подписанную путевку, утверждавшую, что выступление члена Союза писателей пародиста Балеринова прошло с большим успехом, что выступавший удовлетворил на высоком идейном уровне разносторонние запросы слушателей.

Рабочие возвращались из Красного Бора так же молча, как шли туда. Только три суждения прозвучали.

Кто-то сказал:

— Нелепая была случайность!

Кто-то возразил:

— Какая такая случайность?! Пародист убил, правду надо говорить, чего стесняться?!

И Алексей Иванович Горелов заключил:

— Вот и помянули нашего Тишку. Повыкамаривались!

 

17. Вихрь

Сергей повернул ключ и потянул дверь на себя. Фанерная, она почему-то показалась тяжелой. И замер на пороге, вдавливая костлявое плечо в дверной косяк, не зажигая света. Хотя никто не запрещал ему войти. Туда.

Наташа, с тех пор как отказалась быть директором школы, запрещала. Если не словами, то выражением лица. Всем своим видом, как бы внезапно каменея. Вырастала в дверях в тусклом японском халате с разлохмаченной вышивкой. Сильно пообношен был еще ее матерью. Та хотела на тряпки разорвать, а Наталья взяла себе. Она всегда умудрялась приносить в дом только бросовые вещи или дешевку. Латунный фонарь на стену. Пластмассовую вазочку… Или же могла потратить несусветную по его заработку сумму на букинистическую находку, без которой вполне можно жить. Другие живут.

Рукава ее халата были похожи на крылья. Она в последнее время пыталась заслонять нелепыми обтрепанными крыльями свою комнатушку даже от детей. Но Сергей, если и был пьян, все же умел окинуть с высоты своего двухметрового роста ироническим взглядом книги и рукописи на циновке, маленький бассейн с мелкой водой, который сосед-плотник соорудил по Наташиному заказу. Просто обшил досками детскую ванну. В бассейне стояли горшки с кактусами, а на деревянном парапетике лежала брошюра «Почему полезна вегетарианская диета?». И загадочно пестрели ракушки. Люция, мать Наташи, насобирала их когда-то под нависающим прибоем какого-то океана.

Все их последние ссоры начинались на пороге двери в Наташину комнатку:

— Ты опять пьян.

— Я выпил меньше, чем другие. Пригласил в буфет тех, от кого зависит заказ на рисунки. Ты ушла с работы, значит, я должен зарабатывать больше, чем раньше. Неужели тебе непонятно то, что всем ясно? Могут дать мне, а могут другому. Скажут, что тот талантливей.

— Если мы сумеем пройти через «шашлыковщину» чистыми, мы талантливы, а если сами измажемся, значит, бездарны!

— Я ни в какой шашлычной не был! Сказано тебе: в буфет людей пригласил! И хватит выступать. Неужели ты не можешь рассуждать, как все?!

Она упрямо не хотела признавать необходимость услужливости нужным людям для того, чтобы самому пробиться, стать нужным, а не остаться на веки вечные десятой спицей в колеснице.

Однажды он по своей инициативе поехал за тридевять земель в магазин выпросить книги, которые начальство забыло заказать для автора. Поблагодарили его, Сергея Чекедова, даже премию пообещали. А Наталья кричала тогда, что опоздала на важную творческую встречу секретаря райкома партии Латисова с педагогическим активом района! Опоздала, потому что сначала надо было накормить после школы Мишу и Аришу. Как будто ее так называемые важные встречи хоть, на каплю приумножили достаток семьи!

Наталью не заботило то, что телевизора в доме нет, холодильник допотопного выпуска облуплен, книжные полки прогнуты, письменный стол полуразломан, шкаф для одежды перекошен… Да и приличной одежды нет. Ни каракулей каких-нибудь, или там дубленок, или бархата, модного сейчас за рубежом, хотя бы костюмов по мерке. Не с материнского плеча ей, а ему с отцовского.

Наталья не проявляла никакого желания видеть мужа элегантно-одетым и самой смотреться стильно, как подобает директору современной общеобразовательной школы, жене художника и пианистке со средним музыкальным образованием.

Настолько отстало выглядели Чекедовы, что Галя Лапочкина, буфетчица в кафе научно-исследовательского института, доброжелательно Пообещала достать Сергею югославский костюм.

Сама Галя, со спящей улыбочкой и ямочками на щеках, никого не обвешивала, не обсчитывала и принимала только элегантные знаки внимания. Билеты в театр, конечно в партер, чтобы хорошо показаться на людях, книги, конечно подарочные издания. Сотрудникам издательства доступ в кафе был открыт.

Наталья явно не представляла себе, сколько иллюстраций надо пробить, то есть сколько надо выдержать собственного подобострастия, услужливости и расторопности, сколько надо побегать, поизворачиваться, покрутиться, чтобы в доме появились хотя бы новые книжные полки! Иногда тридцатичетырехлетний Сергей чувствовал себя буквально как загнанная лошадь.

Случилось недавно так, что не он угощал, а его пригласили в ресторан. И поставлена была на стол бутылка виски с особенной этикеткой: изящная белая лошадь.

Чекедов только недавно закончил оформление альбома о лучших скакунах Советского Союза. Пока работал над альбомом, дом наводнили материалы по заданной теме. А сам Сергей привык присматриваться ко всем необычным для него изображениям лошадей.

Не было раньше в жизни Сергея Чекедова такой бутылки. Если с отцом выпивал, брали обычную, с нашлепкой. Если завязывал отношения, старался раздобыть завинченную.

Впрочем, не удивительна бутылка виски, если Сергея угощал американский журналист. Познакомились еще год назад на выставке молодых художников. Американец говорил по-русски почти без акцента. Пообещал подарить Сергею карандаши. Принес, как условились, в сад, напротив Большого театра. А в ресторан гостиницы «Метрополь» на их вторую встречу принес в подарок краски. С деловым условием получить ответный сувенир — первую картину, написанную этими красками.

Посмеялись по поводу их личного взаимовыгодного советско-американского сотрудничества. Но Сергея так привлекла лошадка на этикетке, что ни о каких других рисунках или картинах думать не хотелось. Размышлял, хмелея, что, наверно, есть на свете лошадиный бог, который не сразу, но все же когда-нибудь замечает каждую тяжкую лошадиную замотанность. И выводит понурую, спотыкающуюся от усталости лошадь на зеленую-зеленую травку. И она пасется себе, щиплет майский лужок, солнышко течет у нее по жилам: И сытая она. Не костлявая. Выглядит, как ладный жеребенок.

Сергей тянул виски и ухмылялся. Поддерживать беседу у него не было никакой охоты. В конце концов заокеанский приятель гуманно посадил его в такси, вручив пятерку на дорогу…

А дома и в тот раз, как всегда, Наталья встретила его злобным криком:

— Ты опять пьян!

— Американец угостил виски. «Белая лошадь». Подарил краски. Лошадка пасется.

— Выпрашивать подачки! Разве мы нищие?

— А разве нет?!

Он вызывающе дернул головой, будто пытаясь сбросить упряжку, и в большом коридорном зеркале — купленном ими, супругами Чекедовыми, а не выкинутом сюда их родней, как все остальное, — поймал свой остервенелый оскал. Зубы редкие, уже желтые. Десны обнажены. Ей-богу, словно у старого мерина. Сказал, запинаясь, как всегда в минуты ссор с ней:

— Странная логика. Не как у всех. Вашу гордость, мадам, не оскорбляет брать то, что иначе пошло бы на помойку. А хорошие краски, необходимые мне профессионально (он, выпив, не всегда выговаривал правильно трудные слова), нельзя, видите ли, взять в подарок!

— Вот именно! Письменный стол, шкаф, холодильник все равно уже никому не были нужны! Все равно что взять землю для цветов со двора или сломанный сук из леса! А ты лезешь за подачками к империалистам!

В тот раз ссору оборвала теща — вышла с детишками в коридор, услышав перебранку сквозь стены потрясающей звукопроводимости. Когда она приезжала, Миша и Ариша ластились к приветливой красивой бабушке, заказывая моментальные рисунки.

Кажется, Люция Александровна ценила популярность у внуков не меньше, чем свою известность живописца. Сергей, даже будучи пьяным, помнил, что выполненные его тещей портреты борцов за мир побывали на многих зарубежных выставках.

Люция Александровна вообще гораздо лучше выражала свои мысли, чувства, настроение в рисунках, чем в речи. Шутила, что у нее с Чекедовым не только профессия одинаковая, но и сходное косноязычие.

В тот раз Сергей вознамерился было снова-здорово упрекнуть тещу за прямолинейно воспитанную Наталью. В духе первых пятилеток, что ли? Или даже первых лет Советской власти? Кстати, имя-то «Люция» сокращенное от «революция». А Наталья чуть ли не ежедневно: «Октябрьская революция — это прежде всего духовный взлет!», «колонизаторы грабили Индию», «империалисты продолжают гонку вооружений»… Словно репетирует дома политинформацию, которой должна пичкать своих педагогов. Только забывает о разрядке напряженности в связи с духом европейского совещания в Хельсинки, если уж на то пошло!

Пока Сергей в тот раз, как обычно, собирал мысли, теща, взглянув на его порядком отросшую бороду, схватила бумагу и карандаш. И не успел он рта раскрыть, как Люция Александровна протянула ему готовый рисунок. Два молодых бородача-кентавра щиплют травку на лужайке.

— Подари от меня своему империалисту. Ответный сувенир!

Сергей давно заметил, что Люция Александровна все решала и делала споро. Кажется, Наташа унаследовала от матери способность совмещать стремительные решения с поступками: придумала — и тут же сделала. Во всяком случае, в их самый последний вечер Наташа сразу же сделала то, что, по-видимому, придумала во время ссоры. В ответ на его упреки. Но ведь опять-таки она начала тогда:

— Ты опять пьян.

— Положено хотя бы по стакану. Пива по стакану. В день гонорара. Ты теперь нигде не служишь. Ты очень быстро потеряла представление о самых обычных нормах! Почему ты не можешь быть такой, как другие?!

— Я служу детям, всему светлому, а не твоей самости! Я уже отдала нашим детям все, что могла: я из-за них отказалась быть директором, потому что думала о них больше, чем о других!.. Наверно, Инна Лаквердова права, мне надо отстраниться от Миши и Ариши, как ты сделал!

— Что же, по-твоему, я забываю о детях?! На, бери!

Она небрежно втиснула его четыре трудовые гордые десятки между книгами на полке. А у него прямо-таки желудок перевернулся от возмущения:

— Положи аккуратно! Только тот, кто не зарабатывает, пихает куда попало. Деньги! Можешь найти место для моего заработка. В твоей неприступной крепости. Здесь, между прочим, должна быть моя! Комната! Письменный стол! Настоящий, а не разваленная телега!

И никакого крика в ответ. Сергей едва расслышал:

— Бери себе всю квартиру, мне ничего не надо.

Позже, забавляя Аришу лепкой из пластилина (Миша нашел себе какое-то занятие в коридоре), Сергей отметил, что дверь на лестничную клетку осторожно закрылась. И этот звук, негромкий, как вздох, вдруг испугал его, словно внезапный грохот обвала…

Сергей познакомился с Наташей после ее возвращения с комсомольской концертной бригадой из Братска, где строительство гигантской плотины уже близилось к завершению. Бригада выступала с отчетом о своей поездке на центральной эстраде Парка культуры и отдыха. Чекедов забрел сюда, слоняясь по парку. Больше всего ему понравилось выступление Наташи Крылатовой, которая сначала аккомпанировала певцам, а потом, как и ее товарищи, рассказывала аудитории о своих впечатлениях. Девушка была вдохновенным оратором. Она умела вложить в душу слушателей не только образ величественного гармонически-пропорционального сооружения, возникающего над бурлящей Ангарой, не только цифры — более 4 миллионов киловатт мощность плотины, 54 тысячи рабочих на стройке, 160 тысяч жителей в Братске, но и желание творить, созидать, преодолевать трудности. Может быть, потому, что сама Наташа Крылатова мечтала вернуться в Братск.

Когда Сергей провожал пианистку домой, он заметил, что руки у его спутницы были в ссадинах, лицо сплошь искусано комарами, москитами, губы в лихорадке. Она объяснила, что летние ночи в Братске холодные, приходилось колоть дрова, а июньские комары на берегах Ангары невероятно злые… Наташа Крылатова показалась Сергею очень красивой.

Да, она мечтала вернуться к снежным вихрям Сибири, к холодному железному кипению сибирских рек, к могучим лесам, будто опрокинутым в звездное небо. Вернуться не на повторные гастроли, а для постоянной работы, например, учителем в школу.

Но она не поехала ни в Братск, ни в Красноярск, ни в Усть-Илимск — никуда, где, как она повторяла, идет созидание новых мощностей и нового человека. Не поехала потому, что родился Миша, потом Ариша.

Кажется, Наташа решила тогда, что отныне ее главная миссия — вырастить двух подлинно совершенных граждан и положить начало созданию некой идеальной всеобъемлющей системы воспитания.

Сейчас Сергей понимал, что Наташа не вдруг решила стать директором школы, что она давно мечтала об этом. Была уверена, что необходимо создать новую экспериментальную школу, где главенствующая роль отводилась бы осознанию красоты.

Наташа прочитала массу литературы — от популярных брошюр до солидных трактатов — о воспитании детей раннего возраста, составляла музыкальные программы, сама исполняла их, приучая Мишу и Аришу к гармонии, разрабатывала специальную диету для малышей, даже изучала звездные знаки, под которыми Миша и Ариша появились на свет.

Детишки подрастали, слава богу, здоровыми. Наташа возила их через весь город в разные кружки Дворца пионеров, Сергей не помнил в какие. Оставив Мишу и Аришу на занятиях, Наташа выстаивала очереди за овощами и фруктами. На обратном пути она тащила рюкзак с покупками за плечами, руки были заняты детскими вещами, а сын и дочка топали рядом, держась за мать.

Сергей порой завидовал жене: чем плохо проводить целые дни с детьми? Они такие занятные.

— Где ты работаешь, папа? Где ты работаешь? — начинал обычно Миша.

— Где, где? — тихонько вторила Ариша.

— В издательстве.

— А что ты там делаешь? Что ты там делаешь?

— Рисую, а иногда пишу.

— А как ты рисуешь и как ты пишешь?

— Стараюсь рисовать и писать хорошо.

— А если ты нарисуешь и напишешь плохо? — лукаво допрашивал Миша.

— А если плохо? — тихонько вторила Ариша.

— Тогда я все рву и выбрасываю.

После ужина (разговор шел за столом в кухне) Миша увлек Аришу в большую комнату, носившую громкое название: «гостиная». Через некоторое время, удивленный необычной тишиной, Сергей пошел взглянуть на детей. Оба были взмокшие, занятые делом: рвали на мелкие клочки газеты и журналы.

— Было все очень плохо написано и нарисовано! — объяснил Миша.

Или, например, однажды Сергей послал жену к именитому автору показать проект оформления книги: был уверен, что Наташа гораздо лучше, чем он сам, сумеет «подать» иллюстрации. Наташа заехала к автору с детьми, после Дворца пионеров.

Вечером Ариша сказала, что они с мамой были а доме, где все блестит — пол, столы, шкафы, посуда, лампы и все другое, «которое не знаю, как называется».

— А тебе понравилось? — спросил Сергей сына.

— Я все думаю и думаю!

— О чем ты думаешь и думаешь?

— Я все думаю и думаю: где же они там бегают и играют в мячик?

Сергей расхохотался, представив себе квартиру, заставленную великолепными импортными гарнитурами, и удивился, что Миша готов заплакать. Наташа мгновенно вмешалась:

— Папа совсем не над тобой смеется, а над теми, у кого столько вещей, что правда негде побегать…

Сейчас, метельным январским вечером 1980 года, на пороге темной Наташиной комнатушки Сергей вспоминал, как три месяца назад малознакомые соседи принесли бесчувственную Наташу из Красного Бора; как, придя в себя, она дико кричала, что Миша и Ариша погибли и пусть ей не лгут, будто они живы, пусть лучше скажут, где их похоронили.

И Сергей, и врач, и соседи пытались возражать: никто не кричал, может, ветер свистел в деревьях, а Наталье почудился детский крик! Но возражения еще больше взвинчивали ее. Выкатив глаза, она разражалась задыхающейся бранью и проклятиями… по адресу матери, Люции Александровны Крылатовой. В болезненном бреду Наталье, судя по ее ругани, казалось, что в несчастье, которое она вообразила, виновата ее мать, постоянно беспокоившаяся за Мишу и Аришу и накликавшая на них беду. Даже в те минуты, когда сознание Наташи светлело и она, слыша голоса Миши и Ариши за стеной, начинала понимать, что детишки живы-здоровы, злоба ее по отношению к матери не спадала. Наташа твердила, что ее мать хочет подкупить внуков подарками, а лучше давала бы ей, Наталье, больше денег на всестороннее гармоническое развитие не только Миши и Ариши, но и самой Натальи и также выдающейся личности эпохи Инны Лаквердовой!

Наверно, надо было бы в первые же часы Наташиной болезни показать ей Мишу и Аришу и снять тем самым тяжелый стресс. Но Сергей боялся, что детей, привыкших к вдохновенному красивому лицу матери, испугает ее искаженная физиономия.

Позвонить теще Сергей решился не сразу: опасался, что брань Натальи доведет, не дай боже, Люцию Александровну до инфаркта; что он тогда будет делать с двумя детьми?!

На третий день болезни жены позвонил все-таки Сергей теще. Та сразу же приехала, вошла к Наташе и без всякого косноязычия, металлически строго, словно диктор телевидения, сообщающий о трагедии, произнесла:

— Щенок Тишка из цеха, где работает Горелов, попал под мотороллер в тот вечер. Щенок визжал, а тебе показалось, что кричит ребенок.

— Щенок погиб? — переспросила Наташа.

— Да, — твердо ответила Люция Александровна.

— Помоги мне встать с постели, мама, и дай что-нибудь, валерьянки, что ли, — попросила Наташа и прошептала: — Директором школы я не останусь, я больше не выдержу «шашлыковщины»!

Сергей вспоминал, как потом, по вечерам, отложив на минуту шитье или штопку, Наталья странно выжидательно глядела на него. Обычно он не выдерживал:

— Что ты так смотришь? Если я буду помогать тебе выстаивать в очередях за апельсинами, не на что будет их покупать! И картошку, и свеклу, и хлеб, и молоко. Ничего даром не дают! А ты ведь зарплату больше не получаешь!.. Если я буду помогать тебе таскать авоськи, кто будет на работе? Сидеть!.. Называется, построили новый район, а магазинов нет; не то что ресторана — простенькой столовки нет, бани нет, ничего нет!

Сергею казалось, что жена в душе согласна с ним, что ее теперь еще больше, чем его самого, злят бытовые неурядицы, вырастающие в проблемы, с которыми раньше она довольно легко справлялась.

Однако и теперь Наталья возражала ему, — наверно, просто по инерции:

— Диетическую столовую уже открыли. Но, по-моему, лучше правильно кормить детей дома. Гастроном уже есть. Скоро откроются другие магазины.

Иногда Наташа начинала вспоминать давнюю свою поездку в Сибирь и загоралась, как в первые дни их встречи:

— Да разве в Москве трудности?! Живем в тепле, и груз не по ледовому настилу тащить!.. А ты знаешь, какой сибирский ветер? Он молча налетает, острый, как нож… А если долго смотреть на вихри Братской плотины, кажется, будто летишь в космос!..

Может быть, если бы он взял да нарисовал Братскую плотину, просто по рассказу жены, все сложилось бы у них иначе? Висела бы в их «гостиной» изумительная картина «Братск — Наташин космос». Любуясь ею, выросли бы детишки. А каждому, кто захотел бы купить шедевр выдающегося художника Сергея Чекедова, он, Сергей Чекедов, отвечал бы: «Нет, не продается!» И жена подтверждала бы: «Это наша семейная реликвия!»

Потом Наташа стала запираться в своей комнатушке. Стала уходить из дома. На день, даже на два. Звонила, что переночует у подруги. Обычно так случалось после участившихся в ноябре — декабре «чекедовских командировок». В кругу приятелей Сергея они были известны именно так, в кавычках. Ибо Сергею Чекедову частенько предлагали махнуть с начальством на рыбалку, или за грибами, или на зимнего кабана. Услужливость Чекедова постепенно наращивала его авторитет у начальства.

Почти в самый канун Нового года Наташа ушла спозаранку после возвращения Сергея из очередной «командировки». Появилась во втором часу ночи. Сказала, что до вечера занималась с участниками «хора комсомольских песен первых пятилеток», которому второго января надо было выступать, а пианист заболел. Домой к новогоднему бою часов уже не успевала, поэтому пошла на Красную площадь. Так и встретила Новый год — одна.

— Бесплатно занималась?

— В общественном порядке.

— Могла бы зарабатывать как аккомпаниатор!

Упрек вырвался у Чекедова от возмущения: ведь дети, если бы не теща, остались бы без елки. Правда, сам Сергей в «командировке» присмотрел одну небольшую, удивительно пушистую, пока лесничии на лыжах окружали для начальства кабана. Но раздумал рубить, хотя мог бы договориться.

Дело в том, что, уезжая из дома, он брякнул, будто командировка на КамАЗ. Глубже залезать в брехню, — мол, елка с КамАЗа — не хотелось.

Теща примчалась около полуночи, обсыпанная снегом и хвоей: шофер такси не смог проехать, пришлось ей бежать, увязая в сугробах: уже казалось, что не елка на плече, а целый дремучий бор. Сергей слушал ее рассказ краем уха — ведь самое главное было то, что тещин сюрприз в конце концов попал в дом, детишки визжат от счастья, бабушку уже забыли, занялись коробкой с украшениями, задвинутыми было под тахту.

Люция Александровна тем временем схватила бумагу и карандаш и через минуту протянула зятю рисунок: в правом верхнем углу листка пунктиром праздничный стол, внизу под грудой хвойных веток — муравьиная женская фигурка. Сергей вежливо кивнул, сунул листок в карман. Люция Александровна вспыхнула:

— Сейчас изображу более понятно! Наглядное обучение, как в детском садике!

Она снова подбежала к столу, набросала что-то на клочке бумаги, окликнула зятя:

— Видишь, я кубик нарисовала? На каждой его стороне по одному слову: «елку» «принесли» «домой». Ты пока умеешь воспринимать только плоскость, на которой слово, а надо видеть объемно. Весь кубик. Да еще можно подержать его на ладони, покрутить так и сяк. Тогда почувствуешь, как ее, елку, «принесли». Метель почувствуешь, сугробы: освещенные дома там, где раньше были пустыри. Яркие дома. Как новогодние елки. Золотистое облако вдали, над центром Москвы. Словом, почувствуешь и осознаешь процесс, а не только схватишь результат. Понятно?

Сергей кивнул, хотя ему было и непонятно и неинтересно. Ему действительно важен был результат. А как же иначе? Получая недавно заказ на оформление книги, он радостно предвкушал не рабочий процесс — размышления, черновые наброски, поиски, находки, а тот момент, когда он сдаст готовые иллюстрации. И гораздо более отдаленный момент, если уж совсем размечтаться, когда он преподнесет Гале Лапочкиной экземпляр книги со своими иллюстрациями. В нарядном переплете, чтобы не стыдно было поставить в шкаф рядом с другими роскошными изданиями…

Но сейчас, на пороге темной Наташиной комнатушки, он мысленно по-новому взглянул на те более чем двухнедельной давности новогодние рисунки Люции Александровны. Увидел их так, словно каждый был с пояснительной подтекстовкой.

Прежде всего он отметил, как, впрочем, уже бывало раньше, умение Люции Крылатовой как бы отстраняться от себя, от своей личности, будто одно «я» приказывает, другое «я» выполняет: вот, мол, она, та женщина, которой холодно, боязно, но ничего, она вытерпит! «Кстати, умение, характерное для поколения первых пятилеток», — подумал Сергей.

Старуха Люция Крылатова отказала себе в сентиментальной встрече с бывшими соратниками по фронтовой Москве.

Она откровенно хотела получить от Сергея справедливую оценку своего поступка — не для себя, а для своего поколения. Пусть он и его друзья вспомнят когда-нибудь, что умели комсомольцы первых пятилеток отказываться от приятных, щекочущих глаза сантиментов ради более дальновидных дел. Например, ради создания праздника детишкам.

Второй новогодний рисунок Люции Александровны был, оказывается, яснее ясного, отражал ее натуру. Так вот почему она не ахала, не охала безнадежно по поводу волокиты, недоброкачественной работы, хищений, хулиганства и всего прочего! Она видела, старалась видеть не выплеснутую пену, а глубинное течение. Предвидела исправление ошибок. Не поднимала крика, подобно Гале Лапочкиной, когда ее буфет лишался обещанного дефицитного ассортимента. Видела процесс. И, очевидно, настолько верила в правильность и справедливость этого социального процесса, что недостатки были в ее представлении лишь временными отклонениями от него.

Сергей усмехнулся, вспомнив: «блажен, кто верует» — выражение, известное ему с детства от матери, богомольной ткачихи, которая умудрялась вперемежку напевать церковные гимны и фабричные песни.

…На другой день после ухода Наташи он послал теще, которая была в отъезде, большую телеграмму. Ответ еще более напугал его: «Где Наташа не знаю тчк думаю моя дочь не вернется повторяю моя дочь не вернется».

Проклиная косноязычие тещи, Сергей кинулся звонить в различные справочные.

— Гражданин муж, повторите, как она была одета, как выглядела. Поношенное коричневое пальто с белым воротником искусственного меха? Черные резиновые сапоги? Вязаная белая шапочка? Тридцать пять лет? Темноволосая? Хорошо. Подождите.

Сергей ждал сто лет, пока наконец служащая Бюро смертей — он запомнил, наверно, на всю жизнь телефон 294-31-52 — не промурлыкала добродушно:

— Черные резиновые сапоги есть. Но пальто не коричневое, а синее поношенное. Блондинка.

В списках Бюро несчастных случаев, как выяснил Сергей, тоже не оказалось, по выражению «дежурной справочной», подходящей жертвы. Хотя черные резиновые сапоги были на нескольких пострадавших. «Почему столько черных резиновых?» — удивился Сергей.

Позвонила по междугородной Люция Александровна. Выяснилось, что текст ее телеграммы надо было разгадывать, как ребус. Теща, оказывается, имела в виду, что не вернется былая Наташа, что реальная жизнь ее переделает.

Сергей решил продолжать разыскивать жену. Да, конечно, сначала к участникам хора песен первых пятилеток. Хора, который Наташа, очевидно, считала настолько важным делом, что ради него могла отказать себе в домашней встрече Нового года.

Сергей уже давно мысленно представлял себе реденький невзрачный вокальный ансамбль: седины, одутловатые щеки, подслеповатые глаза, нездоровая полнота. Сначала неуверенные голоса, потом все крепче. И, наконец, охваченные ветром песен своей юности, люди подтягиваются, выпрямляются, сбрасывают годы с плеч…

А хор-то оказался молодежным: ребята из производственно-технических училищ. Они разучивали и исполняли песни, звучавшие на строительстве Днепрогэса, Магнитки, в первых тоннелях московского метро. Песни, которые когда-то подхватывали челюскинцы, папанинцы, Валерий Чкалов, герои первых дальних советских перелетов.

У хора был пожилой руководитель-дирижер и юный тощий пианист, наверно действительно часто болеющий. Сергей в перерыве спросил про Наташу. Руководитель объяснил, что Крылатова была бы очень хороша для них, хотя бы как сменный аккомпаниатор, да вот недавно заявила о своем намерении найти оплачиваемую работу. А «вокальный ансамбль» пока не в состоянии платить никому ничего.

Руководитель-дирижер возобновил занятия, весело махнув посетителю палочкой в направлении двери. Но уходить Сергею не хотелось. То, что он представлял себе мысленно — живительный для стариков эффект песен, — неожиданно возобладало над ним самим.

Странное дело, он уже не чувствовал себя загнанной лошадью; он даже запел бы вместе с ребятами, если бы не должен был разыскивать жену.

Ему известно было еще одно место, которое, как он удивленно догадывался, Наташа считала не менее важным, чем клуб, где занимался ансамбль.

Спотыкаясь на обледенелых ступеньках, наступая на осторожные шаги шедших впереди, Сергей спустился в подвал, неожиданно теплый, хорошо освещенный. Лекция еще не началась. Пришедшие складывали пальто и шубы на скамьи вдоль стены.

Лектор — прямая высокая женщина в темных очках, чуть ли не наполовину закрывающих ее сморщенное личико, — назвала себя новичкам:

— Айседора Ивановна Достоевская.

Она вычурно объяснила, что, вступив на стезю духовного совершенствования, она сочла необходимым соответственно обозначить свою личность:

— Имя Айседора я выбрала потому, что его носила одна из самых одухотворенных женщин нашего века, отчество Ивановна — чтобы подчеркнуть естественное тяготение русского народа к духовности, а фамилию Достоевская — в память великого классика, знатока мистической русской души.

Сергей шепотом спросил у соседей, не знакомы ли они с Натальей Крылатовой. Двое Выли новичками, никого здесь не знали. Третий видел Наташу на прошлой лекции и слышал, что та больше сюда ходить не будет, некогда ей: устраивается на работу.

Между тем Айседора Ивановна уже вещала:

— Надо отдавать, не задумываясь, свои знания, мысли, деньги! Отдайте свою зарплату или хотя бы часть ее, и вы получите отданное в двойном размере. Я посоветовала моим ассистентам поступить так, они отдали и почти тут же получили в два раза больше! Эти люди здесь и могут подтвердить!

Айседора Ивановна вещала, а две проворные дамы стали с тарелками в руках пробираться между рядами. Сергей слышал их требовательное шипение: «Пожалуйста, положите пятерку!» Он положил требуемую сумму на тарелку сборщицы.

Лекция продолжалась, но Сергей не слушал, мысленно репетируя то, что он задумал сделать. Фраза должна быть четкой. Не мямлить, не заикаться.

— Отдайте десятку! — четко произнес Сергей Чекедов.

Айседора остолбенела с воздетыми в экстазе «духовного совершенствования» руками. Кто-то из слушателей шикнул, кто-то ахнул, кто-то фыркнул так, что было похоже на смешок.

— Вы положили только пять рублей! — возмутилась сборщица.

— Я должен получить свои деньги в двойном размере! — заявил Чекедов.

Впрочем, он взял назад только пятерку. И, выходя из подвала к порывам острого зимнего ветра, может быть даже долетевшего в Москву из Братска, задорно напевал: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе!» Песня была не из репертуара понравившегося ему ансамбля — от матери знал ее Сергей. Но задор, который он чувствовал в душе, был все-таки от комсомольцев, участников хора.

Сергей стоял сейчас в темном прямоугольнике двери, словно на пороге еще одного Наташиного поражения. За месяц ее отсутствия много накопилось этих поражений: детишки были теперь в школе на «продленном дне», фигурное катание, художественная гимнастика, японские букеты, английский язык — ничего этого у Миши и Ариши, естественно, больше не было, раз «продленный день» в школе. И, конечно, никакого вегетарианского меню.

А сейчас Сергей собрался переоборудовать комнатушку под свой рабочий кабинет: письменный стол сюда поставить, на него пишущую машинку, бассейн, так называемый, на балкон вытащить, горшки с кактусами — на кухню.

Галя Лапочкина, только что удачно вышедшая замуж за перспективного киноактера, заходила к Сергею по доброму знакомству и поразилась существованию никчемной пустой комнатушки: ведь абсолютно никаких ценностей! Она поежилась, стоя на пороге:

— Сквозняк, что ли? Как будто дышит кто-то и бумаги шелестят…

А Наташин уход она объяснила попросту и с искренним одобрением:

— Решила она проучить тебя, Сергей Чекедов. Правильно решила! Наваливают на женщин все! Потому что мужики, мол, зарабатывают. Мы тоже можем зарабатывать не хуже вас!.. Я, например, вообще не хочу рожать детей и тем более воспитывать Зачем?

…Сергей медлил на пороге. Глаза привыкли к темноте. Он, казалось, уже различал даже края десяток, всунутых Наташей между книгами. Небрежно сунула. Демонстративно подчеркнула жестом малозначимость денег по сравнению с духовным богатством, которое она отстаивала. Пыталась отстаивать.

Сергей снова вспомнил, как зло она выкрикнула:

— Я уже отдала нашим детям все, что могла! Я из-за них отказалась быть директором, потому что думала о них больше, чем о других!

Наверно, она уже тогда предчувствовала свое поражение: невозможность устанавливать свою личную систему воспитания детей, если существует общепризнанная, невозможность придумывания своего обособленного стиля жизни в житейской сутолоке вокруг…

На пороге Наташиной комнатушки Сергей подумал, что права теща: если Наташа вернется, она, наверно, будет уже другой. Такой, как все. Не будет больше ее фанатичного старания перевоспитывать его, озарять неким особенным светом его душевную «тьму», приобщать к чему-то важному, чего она, скорее всего, сама толком не понимала, лишь металась в поисках ответа на «вечные вопросы» всех эпох. Не будет больше ее наивных попыток вырваться мыслью за пределы планеты, в бесконечность мироздания. Не будет взрывов злобного раздражения от бессилия решить не только мировые, а просто бытовые, житейские проблемы.

Миша и Ариша подошли, встали возле отца.

— Папа, как зовут лошадку? Ну, как зовут эту лошадку? — Миша показывал рисунок, которого до ухода Наташи в коридоре, кажется, не было. Изображение Пегаса в дешевой пластмассовой рамке.

— Мама, когда уходила, перевесила сюда, — объяснил Миша.

— Сюда, — тихонько подтвердила Ариша.

— И еще сказала, что все остальное из комнаты папа пусть выбросит, если хочет, а картинка пускай висит здесь.

— Здесь, — подтвердила Ариша.

— А я спросил, как зовут лошадку, а мама сказала, что папа сам назовет, как хочет.

— Мама так сказала? — машинально спросил Сергей. Крылатый Пегас показался ему похожим на снежный ветер. Может быть, над Братском и над БАМом летят такие ветры? И было в Пегасе еще что-то от песни про конницу Буденного. — Мама, действительно, так сказала? — усмехнулся Сергей, сам еще не понимая, чему он обрадовался. И тут же понял: жена доверила ему обозначить для детей связь ветров, которая виделась ей в светлые минуты ее раздумий. Наташа признала свое поражение во всем, кроме этого видения творческой связи между эпохами. Видение, которое она всеми силами старалась сохранить и передать детям. И может быть, в будущем ее фантастическая мечта об идеальной системе воспитания совершенного человека осуществится? Говорят же, что, если бы не было полета мечты, не было бы окружающей реальности.

А у Люции Александровны, рассуждающей, что жизнь Наташу переломит, это рассуждение возрастное. От старости уже. Вопреки ее натуре комсомолки первых пятилеток.

— Папа, как зовут лошадку? Как зовут эту лошадку?

— Вихрь! — обрадовался Сергей.

Наташа тоже будет довольна. Как же иначе, назвать? Конечно, Вихрь!

— Мама скоро вернется! — сказал Сергей Чекедов, закрывая дверь в комнату жены.

 

18. В редакции «Полярного Экспресса»

Мэри всегда была пунктуальна. Поскольку господин Зейлер ценил это качество в секретарше, она в совершенстве овладела искусством планирования своего рабочего дня и методического выполнения намеченного плана. Приспособила к себе широко известную формулу Ричарда Зейлера: «Если необходимость действия научно проанализирована, если оно продумано и подготовлено, никакие внезапные соображения или эмоции не должны помешать его реализации».

— А если необходимость поступка подготовлена только эмоционально? — спросила как-то раз Мэри.

— Ваша русская душа противится преобладающей рационалистической тенденции конца двадцатого века! — отчеканил Зейлер, окинув секретаршу цепким взглядом синих глаз.

Мэри вспомнила сейчас главного редактора, потому что автоматически аккуратно выполняла расписание дел, намеченных на сегодня.

Она дошла до предпоследнего пункта, обозначенного на листке календаря как «чашка кофе», хотя мысленно Мэри называла его по-газетному «обозрение».

Последний пункт обозначался на календарном листке восклицательным знаком, без всякой расшифровки, а в душе Мэри выражался в двух словах: «Сделать это». Без восклицательного знака.

Возможно, на листке он появился просто в результате приспособленности Мэри к редакционной повседневности с традиционными кричащими сенсациями.

Ежедневная «чашка кофе» в редакции, где господин Зейлер нередко задерживал свою секретаршу допоздна, — разумеется, оплачивая задержки, — постепенно стала для Мэри главным развлечением: глотая привычно бодрящий напиток, она мысленно листала дни и годы своей жизни, словно газетные полосы. Все остальное как в редакции, так и за пределами «Полярного Экспресса» она делала без особенного интереса, почти автоматические занималась гимнастикой, следила за весом, смотрела на экран телевизора, ложилась в постель одна или не одна, составляла расписание своих дел, рассказывала господину Зейлеру то, что его занимало, о московском быте, выслушивала просьбы и распоряжения главного редактора, выполняла их…

Однажды, проявив, как сказала бы бабка Серафима Ивановна, похвальную напористость, Мэри посоветовала Ричарду Зейлеру выпускать воскресное приложение «Моя жизнь». Брать одну за другой судьбы обыкновенных женщин, как будто ничем не примечательных, и рассказывать о каждой, используя все газетные жанры.

А первый воскресный выпуск посвятить ей, Мэри Фишман, в прошлом Марии Федоровне Святогоровой. Боже мой, какая, если вдуматься, удивительная жизнь! Здесь и эхо войны, и полунищее послевоенное детство, и ранимая ребячья психология, и эмоциональные коллизии юности, и проявление характера.

— Пойдет! — одобрил Зейлер. — Будем накручивать каждую биографию на актуальный стержень, то есть на бойкот московской Олимпиады! Крупный заголовок на первой полосе первого выпуска: «Моя судьба — где же права человека?!» Тактично, не назойливо, не в лоб, но чтобы желающие ехать в Москву подумали, прежде чем откладывать деньги на поездку, насколько она безопасна, не рискуют ли они своей свободой?.. Второй выпуск: «Поворотный момент в моей жизни! Отказываюсь ехать в Москву!» И так далее на все оставшиеся месяцы. Сейчас конец марта, начнем с апреля, четыре приложения в месяц. — Мэри показалось, что в голове Зейлера четко звякает механизм счетной машины. — Двадцать выпусков, включая август. Вы хорошо придумали!

— Я имела в виду общечеловеческий психологический материал, я не хочу, чтобы мою жизнь накручивали на актуальный стержень! — запротестовала Мэри, в которой еще не угомонилась проявившаяся вдруг самоуверенная напористость. — Я имела в виду драматические судьбы людей, ничем не примечательных на первый взгляд! Если вы выпустите хотя бы несколько таких приложений, их будут изучать граждане XXI века! Если, конечно, на Земле будет XXI век.

— Граждане, XXI века мне так же нужны, как Гольфштрему русалки! — бойко возразил Зейлер.

Но он решил потратить еще несколько минут на деловую отшлифовку секретарши, воспитанной в иной социальной системе, однако неоднократно показывавшей свою чертовскую сообразительность.

— Видите ли, — объяснил он, — убийство Юхансона подтолкнуло нас к несколько более раннему началу кампании против советского режима в связи с Олимпийскими играми. Сейчас кампания дышит на ладан. Приложения помогут вернуть ее из реанимации к полнокровной жизни! Я купил вашу идею, — любезно добавил Зейлер.

Его явно не интересовали не только приложения, как их понимала Мэри, но и любые перипетии в ее прошлом, настоящем или будущем. Ричарду Зейлеру, с его молодой деловой энергией, было вполне достаточно того, что Мэри Фишман в меру умна, тактична и пунктуально исполнительна. И он был уверен, что для секретарши вполне достаточно выгодно продать неплохой замысел.

Мэри вежливо поблагодарила, жалованье она получала хорошее, но если, без всяких усилий с ее стороны, совершилась торговая сделка, не возражать же ей, в самом деле.

Итак, автоматически аккуратно выполняя расписание дел, Мэри дошла до предпоследнего пункта, обозначенного на листке календаря как «чашка кофе».

Кофе она глотала сегодня еще более машинально, чем всегда, а годы и дни свои, вплоть до нынешнего, мысленно перелистывала еще более заинтересованно, чем обычно. Может быть, потому, что в последний раз.

Прежде всего, какая она внешне — Мэри Фишман, Мария Святогорова, прожившая на Земле 41 год?

Мэри достала из элегантной сумки — настоящей кожаной, а не под кожу — зеркальце в настоящей серебряной оправе, и объективно оценила свое отражение, как случайный снимок на газетной полосе. Красивое сытое лицо. Морщин совсем нет. Возраст заметен именно по этой лакированной гладкой коже, созданной дорогими кремами, лосьонами и курсами массажа.

Когда-то говорили, что у нее — печальные глаза библейской Рахили. Абсолютно ничего похожего сейчас — большие карие глаза, безразлично отражающие окружающий мир. Да и не могло быть иначе…

В Советском Союзе любовник-юрист иногда приглашал ее в театр на спектакли еврейских классиков, приносил издаваемый в Москве еврейский журнал и переводил ей самое интересное.

Здесь не было театральной жизни в московском понимании, с характерными стилевыми особенностями различных трупп — Малого театра, Театра Вахтангова, Художественного, Театра на Таганке, многих других. Здесь фраза «мы идем в театр» почти не произносилась, говорили иначе: «мы идем на гастроли». Приезжали и уезжали гастролеры, завербованные то одним, то другим антрепренером.

За все годы пребывания Мэри Фишман здесь никто ни разу не вспомнил о ее национальности. В городе существовали различные национальные общины, объединенные, главным образом, вероисповеданием. Но Мэри, хотя и похоронила бабку по православному обряду, была атеисткой.

Коренные жители города стояли несколько демонстративно, как бы выше национальных перегородок. О любом приехавшем из Советского Союза — будь то русский или грузин, украинец или армянин, белорус или еврей — они говорили «русский». Иногда приехавших из восточных советских республик объединяли одним понятием «азиаты», а приехавших из Латвии, Эстонии, Литвы — «прибалты».

Возможно, здесь, среди коренного населения, считались несущественными такие детали биографий приезжих, как место рождения или родной язык.

Вначале Мэри ловила себя на том, что начинала горячо рассказывать об исторических примерах смешения крови, — пожалуйста, Пушкин! И Лермонтов тоже! Потом Мэри поняла, что подобные рассказы не занимательны для ее собеседников. Им попросту было безразлично, кто родители Мэри Фишман, живы ли они, где и как работала Мэри до приезда сюда.

Мэри это поняла и перестала, рассказывать о себе. А спустя еще некоторое время заметила, что окружающие так же безразличны ей, как она им.

Не могло быть теперь у Мэри «печальных глаз библейской Рахили» еще и потому, что печалиться здесь ей было не из-за чего, обижаться не на что.

Ее уже не печалили и не обижали случайные связи, без предложений замужества. Она применилась к обстоятельствам: здесь многие были не женами, а любовницами; услуги временных подруг оплачивались более щедро, чем постоянство жен, любовницы имели большую возможность скопить капиталец на старость.

Трудность роли любовницы для Мэри была только в том, что требовалось все больше и больше усилий для преодоления каменного барьера безразличия в душе.

Она не обиделась и не опечалилась, когда на днях господин Зейлер категорически отказал ей в туристской поездке на московскую Олимпиаду.

Мэри Фишман по-деловому поняла и оценила доводы главного редактора: кампания бойкота Олимпиады будет продолжаться до завершения игр, август в редакции ожидался жаркий, не в смысле погоды, конечно; словом, хороший секретарь необходим здесь.

В душе Мэри знала, что не так уж во что бы то ни стало приспичило ей ехать на Олимпийские игры. Просто ей хотелось, нет, не только взглянуть на могилку бабки Серафимы Ивановны. Еще больше, да, еще больше хотелось ей зайти в ту булочную, где давным-давно Машенька Святогорова, «глазастый чертенок», ущипнула сердобольную женщину и швырнула ей в лицо конфетку. И, пожалуй, неплохо было бы посмотреть на институт, в который Мария Святогорова отказалась поступать.

— Почему мне эти случаи кажутся счастливыми моментами моей жизни? — удивилась Мэри, глотая кофе. — Наверно, потому, что в неосознанном или осознанном протесте та Машенька и та Мария проявили себя как личности? Ну что же, наверно, жизнь каждого человека на земле должна заканчиваться тогда, когда этому человеку покажется, что ко всему можно приспособиться, ничто уже не вызывает возражения, протеста и вообще желания что-либо делать.

Мэри вынула из сумочки ампулу. И в тот же миг, будто серебряные зерна росы, проступили в тайнике сознания с юности знакомые слова:

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым.

Светлое облако колыхнулось в душе — желание еще раз взглянуть на белые яблони.

Но победила зейлеровская формула с безоговорочной концовкой: «…никакие внезапные соображения или эмоции не должны помешать реализации…».

Мэри положила в рот ампулу цианистого калия и, как волчица, щелкнула зубами. Выполнила последний пункт расписания дел на сегодня…

Самоубийство Мэри Фишман, бывшей секретарши бывшего главного редактора «Полярного Экспресса» Фрэнка Юхансона, убитого в августе 1979 года, стало сенсацией.

Ричард Зейлер сделал все, чтобы поднять трагическое событие на уровень подлинно современной антисоветской пропаганды. Специальное воскресное приложение было целиком посвящено Мэри Фишман, в прошлом Марии Святогоровой.

Передовую Зейлер заказал по телефону известному нью-йоркскому журналисту.

Центральный очерк Ричард Зейлер написал сам. Умно. Тонко. Без кричащей бульварщины. Зейлер противопоставил истинно русскую женщину, Марию Святогорову, полюбившую близкого ей по духу Фрэнка Юхансона, рассудочной, расчетливой Люции Крылатовой, типичному продукту советского режима.

В очерке автор искусно, без назойливости намекал на принадлежность художницы Крылатовой к глубоко засекреченной агентуре советского Комитета госбезопасности и на возможность серьезных неприятностей для лиц, которыми интересовалась Крылатова, будучи здесь в августе прошлого года.

Вскоре после выхода приложения строитель Гюдвар Люнеборг от имени группы друзей Советского Союза позвонил консулу, господину Мирандову, с просьбой не беспокоиться о предоставлении им виз для поездки в качестве туристов в Москву на Олимпийские игры.

 

19. Испытание ложью

Нет, ее никто ни в чем не обвинял. Просто примерно с апреля она начала сталкиваться с явлением, очень похожим на ватную стену: все ее замыслы и предложения, не встречая жесткого отпора, мягко увязали, погружались в странную пухлую сопротивляемость.

Она даже вела счет: первая ватная стена, вторая, третья… Все чаще, по ночам в тревожном поверхностном сне Люции Александровне чудилось, что ватные стены обступают ее со всех сторон, наваливаются, душат.

Первая возникла так.

Работая над картиной «Наставница и ученица», Люция Александровна сблизилась с Анной Шуматовой — ходила с ней в цеховое кафе, в огромную библиотеку производственного объединения, на вечера во Дворец культуры.

В библиотеке Люция Александровна заметила, что ее знаменитая резьбонарезчица интересуется не только художественной и технической литературой, но также альбомами по архитектуре.

— Все хочу найти, как выглядели раньше красноборские сказочные строения, сейчас они почти совсем разрушены. — объяснила Шуматова.

А вскоре после того Люция Александровна провожала ее домой через Красный Бор, мимо уникальных архитектурных памятников, о которых она знала больше понаслышке.

Будто отвечая на невысказанный вопрос художницы об истоках необычного интереса работницы к архитектуре, Анна застенчиво сказала:

— Знаете, когда у меня работа ладится, руки точные, все рассчитано и в ритме идет, мне чудится, будто я возвожу прекрасное здание и оно растет, как в сказке, ввысь, на века. Откуда фантазия такая, сама не пойму.

— Вы правы, в архитектуре, действительно, наглядно запечатлены ритм, гармония, — согласилась Люция. — Хотя я не специалист.

— И я тем более! — воскликнула Анна. — Но взгляните, как еще задолго до нас точный расчет превращался в красоту!

Они шли вдоль фигурного моста, изумительного произведения русского зодчества.

— Гибнет красота, — сказала Анна, и голос ее отяжелел, — видите, дыры зияют, опоры покосились, любому прохожему ясно, что мост в аварийном состоянии. А почему? Любой местный житель знает! Начальники управления капитального строительства, Люция Александровна, фамилии их тоже всем известны и ненавистны стали — Шкуров и Ворев ничего не делают, хотят без риска уйти на пенсию с больших окладов! А директор здешнего института, Мараньев, их поддерживает, ему выгодно. Пока никакой реставрации нет, институт здешний спокойно ведет свои опыты! Вспомню, что гибнет красота, и руки опускаются. Собиралась в газету написать, да непривычна для меня писанина.

— Господи, в самом деле паук, паутина! — вырвалось у художницы.

— Паутина во всех строениях от запустения, — согласилась Анна. — Но снег намного хуже, видите, он забился во все каменные извилины, лепестки и складочки, снег тает, вода точит архитектуру! Любой руководитель ЖЭКа заботится об уборке снега со зданий, которыми он ведает. И только, работники управления капитального строительства, Люция Александровна, не побеспокоились хотя бы об очистке снега, если уж не о временной кровле над московским сокровищем! А в своей конторе, люди говорят, души понастроили себе и ванны, для того временный водопровод провели, на глазок, без всякого проекта и согласования с инспекцией охраны памятников, ну и подрыли опоры фигурного моста. Преступники они — вот кто! — Резьбонарезчица махнула рукой.

Люция Александровна загорелась негодованием, как с ней всегда бывало, когда обнаруживалась наглая циничная скверна. Пообещала Анне, что сама напишет — прежде всего в многотиражку, а дальше посмотрим куда. Заголовок статьи будет такой: «Что мешает работать Анне Шуматовой?»

— Вы ведь сказали, Анна Сергеевна, что у вас руки опускаются, когда вспомните о гибнущей красоте!

— Разлаживается настроение, верно.

В тот же вечер Люция Александровна переговорила по телефону с редактором многотиражки. Тот сказал, что тема важная, поворот ее неожиданный и придаст статье дополнительную значительность, так как рабочий читатель увидит широту кругозора и духовное богатство Анны Шуматовой.

Когда Крылатова принесла готовую статью, редактор прочитал, воодушевленно одобрил и сдал в набор с пометкой «Срочно».

Но дни шли — статья не появлялась. Крылатова позвонила редактору — в чем дело? Он извинился за проволочку, объяснил, что материал послан на консультацию, поскольку насыщен спецификой, в которой редакция не компетентна.

Люция Александровна еще поработала над статьей и предложила ее заместителю главного редактора центральной газеты, которого хорошо знала по Советскому Комитету защиты мира. Тот сказал, что тема важная, хорошо видна многогранная личность советской труженицы, возмущенной бесхозяйственностью и кровно заинтересованной в сохранении уникального памятника архитектуры и садово-паркового искусства. Статья была сдана в срочный набор. Публикация ее откладывалась из номера в номер. Кажется, материал посылали для согласования директору научно-исследовательского института Мараньеву, проявляющему большую заинтересованность в судьбе Красного Бора.

Потом заместитель главного редактора объяснил Крылатовой: «Понимаешь, в преддверии Олимпиады статью печатать нецелесообразно». Это была вторая ватная стена.

Дружеские отношения Люции с Анной, слава богу, не нарушились из-за невыполненного художницей обещания со статьей.

Крылатова продолжала писать картину «Наставница и ученица», хотя забота о внуках — Наташа еще не вернулась, а Сергей Чекедов ограничивался приветами детям по телефону — заполняла почти весь день.

Люция Александровна перебралась на квартиру Наташи. Анна иногда заходила туда, немного помогала по хозяйству.

Однажды Люция показала приятельнице диапозитивы «Старая Москва и Подмосковье». На другой день Анна уговорила председателя цехкома Рыжикова попросить Крылатову продемонстрировать ее коллекцию в красном уголке цеха.

— Удивительно интересно! — доказывала Шуматова. — И есть разные виды Красного Бора. И если к нам на завод приедут олимпийские гости, мы сможем очень хорошо рассказать им, каким было Подмосковье и как оно изменилось.

Но когда Люция Александровна по просьбе Рыжикова пришла в назначенный час после окончания рабочего дня со своими диапозитивами в красный уголок, на дверях белел листок с лаконичным сообщением: «Показ видов Москвы переносится, о дне будет объявлено».

Ни Рыжикова, ни Гречина в цехе не было. Анна растерянно объяснила Люции, что секретарь парторганизаций Степан Устинович Гречин посоветовал отменить показ диапозитивов.

— Не отменить, а перенести! — машинально поправила художница.

— Он сказал «отменить»!

Это была третья ватная стена.

Люция Александровна уже уразумела, кто их сооружает. Она решила поговорить с Альфредом Семеновичем Мараньевым начистоту.

И в ту же минуту, когда решила, узнала номер прямой телефонной связи с директором института и лихорадочными пальцами прокрутила диск.

Мараньев оказался на месте. Подчеркнуто вежливо объяснил, что, хотя он чрезвычайно рад звонку известной художницы, времени для беседы и тем более для встречи у него нет, поскольку идет совещание.

— Когда можно вам перезвонить, Альфред Семенович?

И тут Люция почувствовала, что возникает четвертая ватная стена. Мараньев был цинично уклончив:

— Как-нибудь на следующей неделе, которая, возможно, будет посвободней.

Люция позвонила через день: ей уж не во сне, а наяву казалось, что на нее навалилась четвертая, самая страшная изо всех ватная стена и что надо как можно скорей спасаться — выбираться из распухающего удушья.

Она удивилась тому, что прямая связь с Мараньевым сохранилась: почему-то нафантазировала отключенный им телефон.

Усмехнулась: нет, видно, преувеличивает она свое значение в паутине Мараньева, не думал директор изолироваться от внешнего мира ради того, чтобы избавиться от необходимости разговаривать с настойчивой художницей.

Усмешка еще таилась в ее интонации, когда она чуть-чуть косноязычно объясняла, что решила позвонить раньше назначенного срока на всякий случай — вдруг найдется у Альфреда Семеновича возможность для деловой встречи?

Услышав отчетливую ответную иронию в новом — точно так же сформулированном, как предыдущий, — отказе директора, художница впервые подумала, что мараньевское искусство ткать паутину сложнее, чем она представляла себе! Паук выкамаривался, как сказал бы Горелов, вел затейливую игру, цель которой пока не ясна была Крылатовой.

Впрочем, она обладала некоторым тактическим преимуществом: она уже знала, что Мараньев ведет игру, а он об ее догадке, по-видимому, не знал.

Он скорее всего не знал и о том, что Люция Крылатова, представительница своего поколения, видела в любой затейливой игре на общественном поприще столкновение прежде всего не характеров, а идей. Политическую борьбу! Вступала в нее гордо, порой с излишней горячностью, но без излишних расспросов, повинуясь своим убеждениям.

Возможно, излишняя горячность толкнула Люцию Александровну после ее второго телефонного звонка Мараньеву на Кропоткинскую, 10, в Советский Комитет защиты мира. Директор института часто заходил туда; если не увидит его сегодня, увидит завтра или послезавтра. Повезло. Ей сказали, что Мараньев с кем-то беседует.

Она все-таки вошла. И хотя с порога увидела, что кроме Мараньева за длинным столом еще несколько человек, осталась, села поодаль. Благо кто-то добродушно пригласил:

— Пожалуйста, пожалуйста, Люция Александровна, секретов у нас нет, готовимся к предстоящему пленуму комитета.

Люция не вслушивалась в размеренное, как бы ложащееся в предназначенное русло течение разговора за столом. Успокаивала деловитость совещания. Когда оно закончилось, Люция непринужденно поздравила, директора института с его популярностью как борца за мир: общественности известно, где искать товарища Мараньева во внеслужебное время — на Кропоткинской, 10.

Напряженность физиономии Мараньева поразила художницу. Еще более поразительными, нарочито оскорбительными были его любезно произнесенные слова:

— Ваша дочь, насколько я знаю, назойливо гоняется за секретарем райкома партии. Портреты его вывешивает; вы за мной гоняетесь. Очевидно, у вас в роду бег… Дианы за оленем, кажется, так?

Люция Александровна гневно побледнела. Чуть было не вырвалось у нее: «Я, разумеется, не Диана, а вы — не олень, а паук. Что касается портретов, то ваши, в образе паука, я, действительно, вывешиваю!»

Но уже когда реплика, что называется, трепетала на кончике языка, Крылатова мгновенным лучом интуиции высветила для себя еще одно преимущество: в игре, которую вел Мараньев, ему зачем-то нужно было взвинтить художницу, продемонстрировать ее несдержанность.

Повернув с усилием в душе некий чудодейственный винтик, она спросила мягко, чуть-чуть кокетливо:

— А почему, в самом деле, Альфред Семенович, вы отказываете мне в деловом разговоре? Или, может быть, на любую встречу вам необходимо разрешение вашей супруги, Клавдии Ефимовны, кажется, так?

— Пожалуйста, если вам удобно, завтра в институте, в моем кабинете, в девятнадцать ноль-ноль, — любезно сказал Мараньев.

Кажется, она одержала победу. Одержала ли?

На данном этапе игры-борьбы, кажется, все-таки да, одержала.

Альфред Семенович недолго предавался досаде по поводу того, что не удалось вызвать известную по собранному им досье вспыльчивость художницы.

«Может быть, все и к лучшему!» — сказал он вечером Нелли, не посвящая ее, впрочем, в ход своей игры. Пока не посвящая. Альфред Семенович все более и более убеждался, что Нелли Брыськина нужна ему не только как тактичный лояльный помощник.

«Не помощник, даже не сообщник и не компаньон, а… соратник!» — так с недавних пор определял для себя Альфред Семенович роль, ожидавшую Нелли в самом ближайшем будущем.

Уже несколько месяцев Мараньев заставлял себя анализировать поведение и служебную деятельность Лианы Анатольевны Брыськиной. И совершенно объективно, как ученый, он убеждался, что результат анализа безусловно положительный.

К примеру, «досье» на Крылатову. Собрано оперативно, тщательно, бесшумно: переводы зарубежных материалов не доверены кому-то постороннему, выполнены, причем неплохо, самой Лианой Анатольевной.

«А какой тонкий ум, какая интуиция!» — повторял себе Альфред Семенович, мысленно возвращаясь к тому подтексту, который был вложен в его давний — почти год прошел — короткий обмен репликами с Нелли.

Как осторожно сформулировал он тогда свое признание: «Мне повезло с личным секретарем!»

Но изумительная женщина догадалась, что он вложил в почти служебную формулировку глубокое содержание: «Я восхищаюсь вами, Нелли, но я связан, я женат. И какие бы ни возникли бы между нами отношения в дальнейшем, вы будете оставаться для окружающих моим личным секретарем!»

А как тактично выразила она свое согласие, соответственно перефразировав чуть-чуть иронически его слова! Сказала с царственной покорностью: «А мне повезло с начальником, Альфред Семенович!»

Подбор соратников — дело исключительно сложное. Только авантюрист — будь то в науке, или в политике — может позволить себе поддаться женскому обаянию. Поэтому так медлил Мараньев — тогда был октябрь 1979 года, теперь идет июль 1980-го — с принятием окончательного решения относительно Лианы Анатольевны Брыськиной.

И вот оно созрело. Важное, продуманное решение.

Лиана Брыськина будет его истинным соратником. Альфред Мараньев постепенно введет ее в ту, закрытую им для Клаши Курниковой, высшую сферу своих задач, как личности и как ученого, сферу борьбы за торжество на земле существ, принадлежащих к его виду. К виду Мараньевых!

Альфред Мараньев растолкует Лиане Брыськиной — и она с ее интуитивностью и смышленостью, конечно, поймет, что вся история человечества является, по существу, борьбой двух видов, на которые оно разделяется: на Мараньевых и Крылатовых.

Альфред Мараньев покажет Лиане Брыськиной, что борьба может порой принимать не изысканные, не утонченные, а грубые, примитивные формы. И при этом он продемонстрирует будущей соратнице мастерское умение использовать ложь как искусное оружие в борьбе.

Но чтобы не ошарашить еще не вполне подготовленную соратницу, он, пожалуй, не будет раскрывать ей схему предстоящего этапа борьбы. Лиана Брыськина увидит все, или почти все, своими глазами. И поймет, что формула «цель оправдывает средства» совсем неплоха.

Цель будет достигнута! При любом из возможных вариантов развития событий Крылатова будет морально сломлена! Альфред Семенович достаточно четко представлял себе вспыльчивость и гордость художницы, чтобы ясно предвидеть свой успех.

Двойной успех, ибо одновременно он осуществит другую цель: приобретение истинной соратницы.

Неожиданно Альфред Семенович признался себе, что не знает — какая из двух целей важнейшая?

Он тронул клавишу аппарата внутренней связи:

— Лиана Анатольевна, зайдите, пожалуйста.

Нелли вошла, свежая, подкрашенная, словно было утро, а не одиннадцатый час вечера.

— Я подвезу вас домой, — предложил он, как обычно в дни поздней работы. — Но сначала скажите, пожалуйста, в проходной, чтобы завтра с утра ко мне зашел дежурный вахтер.

Легкостью тона Альфред Семенович подчеркнул как бы несущественность просьбы. С той же легкой интонацией объяснил:

— Хочу сам предупредить вахтера о введении с завтрашнего дня строжайшего контроля за проходом в институт. Предолимпийский порядок. А то у нас до сих пор каждый желающий при определенной настойчивости может пройти без пропуска. Узнайте, пожалуйста, также, кто дежурит у входа завтра.

Нелли вернулась не только с именем, отчеством и фамилией завтрашнего вахтера — «будет дежурить Папорошникова Раиса Власьевна», но и с различными другими данными о Папорошниковой. Очевидно, как первоклассный референт, сообразила, что они могут Пригодиться шефу.

Снова, внутренне радуясь инициативной деловитости Нелли, он вслух классифицировал ее сведения на первостепенные и второстепенные.

Была в Индии в составе какой-то экспедиции? Хорошо. Пенсионерка? Вполне понятно и не имеет значения. Волевая, решительная? Хорошо. Мужеподобная, завистливая? Отлично. Седая, короткая стрижка, все время курит? Не имеет значения. Толстая? Большие кулаки? Отлично! Склочница, но исполнительная? Отлично.

Веки у Альфреда Семеновича дрогнули, но он улыбкой и словами объяснил, что просто подмигнул Нелли:

— Интересно, откуда в проходной знают, что у вахтера Папорошниковой большие кулаки? Может, в ход пускала их?

Нелли царственно покачала белокурой головой:

— Мне про кулаки сегодняшняя вахтерша в другой связи сказала, я процитирую вам точно. — Она заглянула в блокнотик: — «Папорошникова другой раз на часа два раньше на дежурство приходит, сядет, в кулаке своем большущем сигарету зажмет и чего-то пишет, воспоминания пишет, в квартире у нее шумно, внуки, а у нас, в комнате возле приходной, спокойно».

— Собирается вступать в Союз писателей? — иронически пробормотал Альфред Семенович. — Моя жена тоже собирается, только еще не избрала для себя окончательно литературного жанра; не знает, что писать, — стихи, рассказы или, например, частушки для детей?.

Он сознательно сказал о Клаше иронически: для установления большей интимности в отношениях с Лианой Анатольевной, с его, как он считал, соратницей. И никак не ожидал Альфред Семенович холодного ее отпора.

— Простите, я не хочу ни сейчас, ни в будущем, ни с вами, ни с кем-либо другим обсуждать достоинства или недостатки вашей супруги. Что же касается вахтера Папорошниковой, то, возможно, она участница Великой Отечественной войны, — Альфреду Семеновичу показалось, что голос Нелли дрогнул, — и тогда не только имеет право, но должна писать свои воспоминания!

Он удивленно взглянул на Нелли из-под затрепетавших век. Лицо белокурой статуэтки было непроницаемо. Скорее всего, Альфреду Семеновичу почудилась взволнованная вибрация в голосе собеседницы. Однако, почудилась или нет, над ее реакцией стоит поразмышлять. По-видимому, будет не очень легко привить Лиане Брыськиной цинизм. Особенно в отношении участников войны, среди которых есть разные, например, и молчаливые, и очень разговорчивые, да притом с фантазией, и которым тем не менее молодежь, вроде Нелли, почему-то верит почти безоговорочно.

Продолжал Альфред Семенович свои размышления уже в машине, иногда оглядываясь на царственно сдержанную спутницу, сидящую, как обычно, рядом с водителем.

В машине приятно звучала западная музыка — маленький японский транзистор был вмонтирован на передней панели. Альфред Семенович с удовольствием впитывал мелодию, и размышления его приобретали иной ракурс.

Он раздумывал — пригласит или не пригласит его Нелли зайти к ней хотя бы на несколько минут? Никогда не приглашала, может быть, сегодня? Он отпустил бы водителя и потом добрался бы пешком. Недалеко добираться: их дома разделяет расстояние в двадцать минут энергичного шага.

Альфред Семенович и желал приглашения и боялся потери инициативы в непростом, как выясняется, деле приобретения истинной соратницы.

Водитель, как обычно, остановился возле дома Лианы Анатольевны. Она тепло попрощалась с Альфредом Семеновичем, поблагодарила водителя. Стук ее каблучков об асфальт был похож на стаккато еще звучащей в транзисторе мелодии.

В течение нескольких минут езды — от ее дома к его — Альфред Семенович подытожил свои размышления: то, что Нелли не пригласила его, и то, что она твердо заявила свою позицию в их нынешнем вечернем разговоре в институте, делало ее еще более ценной соратницей! Ибо она сегодня отчетливей и крупней, чем когда-либо раньше, показала себя принципиальным человеком, личностью.

«Пожалуй, важнейшая цель — приобрести такую соратницу!» — решил Альфред Семенович Мараньев. И, предвкушая завтрашнее и последующее свое торжество, подумал, что Нелли необходимо для боевой закалки пройти через своеобразное испытание.

На другой день ровно в 19.00 Люция Александровна Крылатова была в проходной института.

Она сознавала свою недостаточную подготовленность к встрече — не знала точно, как начнет разговор, чего именно потребует от Мараньева? А все потому, что поступала она сейчас вопреки неписаным законам своего поколения.

В той жизни, которую она прожила, предполагалось, что открытое столкновение с врагом происходит, главным образом, на линии фронта: Испания, рубежи Великой Отечественной… И не принято было в той давней жизни требовать гласности в борьбе даже с явным интриганом и клеветником.

— Куда прешь?! — заорала толстая мужеподобная вахтерша, ткнув Крылатову здоровенным кулаком.

Люция непроизвольно ахнула и машинально попыталась отстранить бог весть как оказавшуюся на ее пути хулиганку, которую она явно ошибочно приняла за вахтершу.

— Дерешься?! — завопила та. — Меня предупредили, что полоумная аферистка! Кто-нибудь вызовите милицию! Уже пришла, которую ждем!

— Да вы что, с ума сошли?! — вспылила Крылатова, резко срывая правой рукой со своего левого плеча цепкую хватку вахтерши. («Да, кажется, все-таки вахтерша!» — промелькнуло в сознании Люции.)

При этом большая сумка Крылатовой смазала женщину по лицу. Та закатилась в истошном вопле:

— Она дерется! Помогите!

Появились люди. Недоуменные и возмущенные лица, жесты, возгласы:

— Что случилось?! Что за безобразие! Мы выполняем сверхурочную программу, немедленно прекратите шум!

Люция вырвалась, бежит к лестнице. Вахтерша — за ней. Догнала, повисла сзади, истерически плача и хохоча:

— Сво-сво-сволочуга! Не удерешь теперь!

Чья-то крупная голова на коротком туловище в пышном оранжевом оформлении встречно боднула Крылатову в грудь так, что она пошатнулась, едва не упала, а вахтерша, не ожидавшая резкой встряски, свалилась на паркет и покатилась по нему с пронзительными проклятиями.

«Нет, это не на самом деле, этого не может быть!» — горячечно проносилось в сознании художницы.

— Успокойтесь, товарищ Крылатова! Вы ведете себя непозволительно! — услышала Люция знакомый голос.

И, растерянно вскинув голову, увидела Мараньева. Почти прямо перед собой, на лестничной площадке. Рядом с ним стояла белокурая статуэтка с неподвижным личиком приятной расцветки.

«Как на сцене! — еще слепая от волнения, подумала Крылатова. И в тот же миг прозрела: — Конечно, как на сцене! Спектакль, самый настоящий спектакль разыгран здесь!»

И собрала всю свою волю в железный жгут, и связала себя этим жгутом, чтобы не завязнуть еще больше в хитросплетенной паутине спектакля.

— Как вам не совестно, товарищ Крылатова! — выговаривал ей тем временем Мараньев. — Вы оскорбили, довели до истерики заслуженную, безупречную труженицу. Не переживайте, Раиса Власьевна, — Мараньев неспешно подошел к вахтерше и покровительственно потрепал ее по плечу. — Не расстраивайтесь! Мы живем в стране, где никому не дозволяется оскорблять честного труженика. Художница Крылатова должна будет извиниться перед вами, я лично прослежу за этим.

Железный жгут помог: Люция сдержала гневную вспышку. Молча повернулась, решительно направилась к выходу. Ускорила шаг и выбежала на улицу, почти физически ощущая за спиной опускающийся занавес спектакля.

Мараньев позвонил в тот же вечер. С официальной любезностью объяснил, что, по-видимому, известной художнице Крылатовой придется все-таки извиниться перед скромной труженицей, вахтером Папорошниковой, ибо никакая известность не дает у нас в стране права на разнузданное поведение! Сотрудники института возмущены, требуют направить в соответствующие инстанции документ «Хулиганка в роли защитницы Красного Бора!».

Люция Александровна бессильно молчала, вяло соображая, что ей не удивителен ни звонок Мараньева, ни произнесенный им текст.

Лишь в первую минуту после побега из института Люция считала спектакль завершенным. И тут же поняла, что последует продолжение. Вот оно и последовало.

— Когда вы сможете извиниться перед заслуженной работницей института, Люция Александровна?

«Он, стало быть, понимает, что я приду просить прощения, чего бы это мне душевно ни стоило; понимает, что я попытаюсь смиренно противодействовать отсылке их «документа» в «инстанцию».

— Завтра! — тяжело выдохнула она.

— Пожалуйста, завтра в семнадцать ноль-ноль, чтобы никого не задерживать после окончания рабочего дня!

«Почудились мне торжествующие нотки в его голосе или он уже чуть ли не открыто наслаждается успехом хитросплетенного спектакля? А может быть, рановато ему торжествовать? Может быть, я смогу перенести унижение?»

Не могла заснуть она всю ночь. Ходила по комнате, вздрагивая от храпа своего сожителя за стеной — бредово чудилась ватная стена и что Алексей задыхается под пухлым ее навалом.

Ходила, и снова ложилась, и опять вскакивала записать фразу завтрашнего покаяния. Но понимала, что главное — подготовиться морально к публичной казни. Во имя спасения Красного Бора.

Кажется, подготовилась все-таки…

В силу профессиональной привычки к мысленным моментальным зарисовкам Люция Крылатова глядела, как бы со стороны, на себя, вошедшую в семнадцать ноль-ноль в кабинет Мараньева. Полубезумная старуха, одержимая лишь одним стремлением — спасти деревья!

Наверно, в эпоху средневековья люди так шли на костры за свои убеждения. В двадцатом веке — более утонченная казнь: Люции Крылатовой надо солгать, признать себя виновной в том, в чем не виновата.

— Я прошу прощения, прощения, — бормочет старуха.

— Пожалуйста, повторите погромче, Люция Александровна! — ровно произносит Мараньев.

Старуха затравленно озирается, ищет взглядом кого-нибудь, кто догадался бы, что она лжет, спасая Красный Бор.

Облик молодости ищет она вокруг себя: ведь она пытается спасти деревья для молодежи, для будущих поколений!

Облик молодости, вчерашнюю белокурую статуэтку нашел напряженный взгляд старухи. И смягчились, затуманились диковато блестящие, карие, почти оранжевые глаза: причудливый аляповатый кулон украшал блузку миловидной молодой женщины.

«Господи, не иначе как из консервной банки выделано!» — внутренне улыбнулась Люция Александровна, еще даже не веря тому, что сохранила способность улыбаться.

И ни художница Крылатова, ни директор института Мараньев не узнают, что у них, представителей противоположных видов двуногих существ, была в процессе взаимоотношений как бы точка пересечения их орбит, была одинаковая эмоциональная оценка одного и того же факта. Одинаковое сентиментальное умиление перед молодостью, пытающейся изо всех своих силенок казаться богаче, чем она есть.

…Нелли чувствовала себя неуютно под напряженным взглядом старухи, словно вытягивал из нее диковатый взгляд смутные темные видения детства, которые она давно затолкала куда-то глубоко внутрь себя, чтобы не мешали будничной целеустремленной деловитости.

…Надымленная контора немецкого наемника-старосты всплыла из глубины памяти, солдаты немецкие, избивающие Неллину мать в растерзанной одежде, и молчащая от ужаса крохотная девочка, она сама, Нелли, за косяком двери.

И нынешняя Нелли кинулась к столику в углу, налила в стакан минеральной воды и решительно предложила Крылатовой:

— Пожалуйста, один глоток и пойдемте!

Даже подтолкнула старуху к двери, не обращая внимания на окружающих.

— Вы здесь работаете? — спросила Люция Александровна белокурую статуэтку, когда они спускались по лестнице. Спросила просто так, лишь бы что-нибудь произнести.

— Работаю… Пока… Хорошая зарплата здесь, — хмуро сказала Нелли. — Я много умею делать. И я, знаете ли, очень хороший секретарь. Я слышала, что вы связаны с Комитетом защиты мира. Может быть, там нужен хороший секретарь? А если не в Комитете защиты мира, то еще где-нибудь.

— Я обязательно спрошу, — серьезно пообещала Люция Александровна, не догадываясь, что в этот момент белокурая статуэтка навсегда отказалась от совсем иных заветных своих планов…

В тот же вечер Люция Александровна, постаревшая, как она сама чувствовала, на несколько лет, пришла в райком партии. Просто повидаться с Латисовым. Без намерения рассказывать о только что происшедшем. (Пусть Николай Юльевич узнает от Мараньева и… не поверит мараньевской версии!)

Люция Александровна выждала под приветливым взглядом Виктории Павловны выхода от Латисова последнего посетителя и, шагнув к двери кабинета, почти столкнулась с первым секретарем.

— Телепатия! — воскликнул Николай Юльевич. — Я только что собрался заехать к вам по пути домой, узнал, что вы живете сейчас с внуками.

— С Наташей случилось несчастье?! В райком пришла телеграмма? — сдавленно выговорила Крылатова. В той жизни, которую она прожила, секретарь райкома партии мог появиться в доме коммуниста лишь при исключительных обстоятельствах, скорее всего, трагических.

— Я ничего не знаю о Наталье! — удивился Николай Юльевич, поддерживая художницу за локоть. — Речь совсем о другом. Я намеревался, да вот не получилось, поговорить с вами в домашней обстановке, неофициально, чтобы вы хотя бы ко мне не имели претензий…

— Претензий? Каких претензий?

Латисов увел ее в свой кабинет, усадил на диван, а сам, подобно комсомольцам ее поколения, уселся на стол.

И… смахнул все «ватные стены», обнажив их совсем не ватную основу:

— Есть указание снять художницу Крылатову с партийного учета в производственном объединении и в связи с этим не давать ей никаких партийных поручений!

Он выразительно пожал плечами, подчеркивая свое несогласие с указанием. Сказал с невеселой усмешкой:

— Первый секретарь райкома, как вы прекрасно понимаете, не всесилен. То есть, попросту, очень мало может сделать из того, что ему хочется совершить.

— А хочется? — спросила Люция Александровна, пронзительно глядя на него.

— Конечно.

— Как же вы выходите из такого затруднительного положения? — В ее сегодняшнем тусклом голосе прозвучали задорные нотки. Николай Юльевич ответил очень серьезно, тщательно выбирая слова:

— Я стараюсь делать ежедневно хоть что-нибудь полезное.

Он хотел сказать: «Для спасения Красного Бора», но ограничился гораздо более мягкой формулировкой, как более точной.

— Например?

Он видел, что Крылатова была явно заинтересована, и ответил тоже с огоньком задора:

— Например, пока различные комиссии тянут с проблемой Красного Бора, мы приняли решение, безусловно снижающее некоторые вредные влияния на лес. Мы запретили проезд автотранспорта через Красный Бор. Мало того, что машины создают замкнутую циркуляцию бензинных паров, они еще купаются в озерах, отмывают грязные бока!

Крылатова улыбнулась: секретарь райкома, типично для своего возраста, говорил об автомашинах, как, очень возможно, его предшественник в тридцатые годы говорил о коровах, козах или баранах.

— Кстати, как там Шашлыков? Я по просьбе Наташи перевела детишек в другую школу.

— Из Министерства просвещения РСФСР пришло указание «не трогать Шашлыкова». Его назначили временно исполняющим обязанности директора восьмой школы. Приходится повторить, что первый секретарь райкома не всесилен.

Николая Юльевича не удивляли вопросы Крылатовой, не имеющие прямого отношения к ее фактическому изгнанию из коллектива инструментальщиков: старуха вела себя сейчас по законам своего поколения. Николаю Юльевичу приходилось не раз встречаться со сверстниками художницы, и он знал, что органически усвоенная ими железная этика первых пятилеток запрещает человеку возмущенно реагировать на несправедливость, касающуюся его лично. И тем более расспрашивать, кто именно поступил подло, какую «телегу» куда написал, как сформулировано принятое несправедливое решение и т. д. и т. п.

Но Николай Юльевич Латисов жил по законам своего времени и своего поколения: он был убежден, что коммунист должен бороться не только за всеобщее благо, но и за свое личное доброе имя! И для того, чтобы успешно бороться, должен знать конкретно, против какого зла вести борьбу.

Он уже отдавал себе отчет, что ошибся в Мараньеве. И понимал причину своей ошибки: в директоре института его привлекали качества, как бы противостоящие разгильдяйству, расхлябанности, лености, невежественности. Привлекали до того момента, пока Николаю Юльевичу не стало ясно, что Мараньев просто энергичный карьерист, преследующий одну цель — личную выгоду.

Первый секретарь райкома партии рассказал пришедшей к нему коммунистке, как ловко использовал Мараньев зарубежную антисоветскую кампанию, в ходе которой упоминалось имя Крылатовой.

— Я действительно чувствую себя так, словно меня на старости лет выгнали из родного дома, — призналась Люция Александровна. — Я понимаю, что мое прикрепление к партийной организации инструментального цеха, строго говоря, не соответствует букве Устава, но ведь инструментальный — мой родной дом! — повторила она. Формально встреча с первым секретарем райкома партии не дала Крылатовой ничего: ее так и не восстановили на партийном учете в заводском коллективе. Но откровенный партийный разговор, Люция чувствовала, был для нее прямо-таки спасительным. Хотя она пока не знала, почему «спасительным», от чего «спасительным» и для чего.

 

20. Олимпийская куртка

Люция вспомнила свой шутливый лозунг, придуманный дли себя самой и своих сверстников, комсомольцев тридцатых годов: «Доживем до московской Олимпиады!» Подумала вслух:

— Вот и дожила. Кончилось все.

— Вам еще жить да жить! — машинально ответила женщина-врач, записывая в историю болезни предположительный диагноз, который в переводе на обыденный, житейский язык расшифровывался как тяжелая болезнь сердца, осложненная нервным заболеванием.

Взглянула на пациентку и зачеркнула в записи вопросительные знаки. Столько раз за свою многолетнюю практику она видела подобные зеленовато-серые тени на лицах почти обреченных людей и такой же безразличный взгляд в упор, что сомневаться не было смысла.

Однако этика профессии, чувство долга, ставшее второй натурой, а также статистика некоторых чудесных исходов «совершенно безнадежных случаев» подсказывали необходимость вести борьбу за любого пациента. И прежде всего, несмотря ни на что, стараться поднять у больного жизненный тонус. Заставить думать о радостном, о хорошем. Врач заговорила о том, как великолепно прошла Олимпиада:

— Настоящий праздник! Знаете, я думала — неужели не попаду хотя бы на одно соревнование? Ведь больше никогда в жизни не увижу! И все же достался мне билет, даже со скидкой! На полуфинальные заплывы. К электричке мчалась, боялась — опоздаю. Задолго до начала на трибуне была. Все видела: бутерброды аккуратные, в целлофановом пакетике каждый, продавщицы вежливые, благожелательные. Дорожки на стадионе как по линейке прочерчены, цветы, плакаты. Красота неописуемая! Да вы сами, конечно, были, видели?!

— Я не была, — ровно сказала Люция Александровна, — дочь в отъезде, отца у детишек, по существу, нет, я привезла их сюда, в Подмосковье… По телевизору я смотрела.

Когда врач ушла, она стала не спеша готовиться к отъезду в Москву.

Там детишек ждала Наташа, еще весной коротко написавшая матери с Алтая, что работает директором недавно открытого в горном районном центре небольшого Музея искусств Востока.

«А детишки будут учиться в здешней школе, где «шашлыковщины» нет и в помине, — писала Наташа, — будут дышать горным воздухом, есть здоровую естественную пищу, заниматься спортом, дружить с детьми, не испорченными мотороллерами и всякими чудесами техники».

Люция Александровна ответила дочери в полушутливом тоне, что алтайский адрес Наташи ее не удивил, как не удивил бы любой сибирский адрес, поскольку мечты надо стараться осуществлять, а от Братска до Алтая вроде бы ближе, чем от Москвы до Братска, и что бабушка Надежда любила английскую пословицу о стиле жизни, который должен либо «ту мейк а мэн», либо «ту брейк а мэн» (то есть либо сделать человека, либо сломать его). «Уверена, что твой выбор будет и для тебя и для детишек средством «ту мейк а мэн», — написала Люция.

Она также сообщила Наташе, что Сергей Чекедов женился, по его словам, очень выгодно — на дочери отставного генерала, ни адреса его, ни телефона Люция Александровна не знает.

Она укладывала в один чемодан свои и детские носильные вещи, в другой — рабочий — краски, кисти, бумагу, начатые рисунки. И в третий, невидимый ларец, пыталась она сложить картины памяти, основанные на реальных фактах, порой совершенно противоположного значения.

Например, несомненным было то, что Наташа с некоторых пор перестала отвечать матери откровенностью на откровенность. Но такой же бесспорной реальностью было и давнее письмо дочери, которое Люция Александровна знала наизусть, постоянно хранила его в своем невидимом ларце и одновременно в рабочем чемодане. Словно необычный эскиз к некоей будущей картине.

Сейчас Люция Александровна вытащила из-под вороха начатых рисунков давние Наташины листочки, почему-то не пожелтевшие, и стала сверять фактический текст письма с тем, что хранился в ее невидимом ларце:

«Мамочка, милая!
Твоя Наташа».

Почему ты не хочешь понять меня? Ведь ты же меня совсем не знаешь и делаешь выводы, даже не задумываясь. Ведь самое главное в жизни человека — это его душевная жизнь. Почему ты не хочешь заглянуть поглубже в мою душу? Почему ты предпочитаешь выкамаривание (как он сам называет) Алексея Ивановича простому разговору по душам со мной? Ведь ты же моя мама. Поверь, мне очень хочется поговорить с тобой, но, конечно, в абсолютно равных условиях, чтобы ты была так же искренна, как я. А я-то уж буду, даю тебе самое честное слово. Я тебя прекрасно понимаю, вижу, как тебе трудно, и даже полагаю, что во мне ты можешь найти самого искреннего друга. Мамочка! Почему ты не хочешь понять, что не всеми руководит в их поступках личная корысть? Как я была бы тебе благодарна, если бы взамен всех этих, может быть, и нужных вещей ты принесла бы мне в подарок свое доверие и расположение (уж не мечтаю о дружбе). Я понимаю твое стремление к любви, которое ты узрела в отношении Алексея Ивановича к Тишке. Но почему ты не видишь любви во мне? Это говорит лишь о том, что ты совсем не понимаешь меня и не стараешься понять. Ты доходишь в этом до того, что стараешься доказать себе свою власть надо мной. Ну, пойми сама, разве это верно?

Разыскивать же Тишку, на что тебя толкает Алексей Иванович, просто безрассудно. Ты же сама сказала мне, когда я заболела, что Тишку задавило мотороллером.

Мамочка, поверь, я не такая уж плохая, как ты думаешь. Но если у человека видеть только плохое, абсолютно не верить в него, то, знаешь, это к добру не приведет. Поэтому я старалась увидеть хорошее в Шашлыкове, а он меня оскорбил. Но я поняла, что он — то самое исключение, которое доказывает истинность правила, то есть в человеческом обществе встречается абсолютная мразь, но это исключение, а как правило, в людях обязательно есть и плохое, и хорошее!

В общем, как видишь, я предлагаю тебе себя, могу быть тебе если не помощницей, то другом. Неужели ты и теперь не обратишь на это внимания? Ведь, мамочка, я — самый родной тебе человек, потому что Миша и Ариша еще маленькие. Почему же ты не хочешь стать ближе ко мне?

Я сознаю, что раньше я сама, может быть, этому мешала, но время идет, а мы не становимся ближе друг к другу.

И, поверь, все вопросы и недоразумения мы с тобой вдвоем разрешим скорее, чем ты одна. Я говорю одна, потому что окружающие предлагают тебе свои рассуждения и мысли, но не свою душу и сердце.

Итак, быть или не быть нам с тобой вместе (душой), зависит от тебя.

Поймешь ли ты меня?

Надеюсь, жду.

Люция дочитала последнюю страничку и снова, как раньше при первом чтении, при повторном, увидела письмо дочери в ракурсе живописи: мерцающие блики, уплывающие тени, клубящиеся облака. Подумала: «Совсем как «жанровая» школа японской живописи, в которой даже существует термин «картина этого уплывающего мира».

Вспомнила: в одном из залов Токийского национального музея она долго созерцала картину «Сосны, бамбук и сливовые деревья» художника XVII столетия Кано Цуненобу. Гибкими полудугами он изобразил контуры холмов, деревьев, очертания реки. Холмы как будто бы уплывают куда-то, деревья могут быть в любую секунду унесены ветром.

И перед знаменитыми «Ирисами» художника Огата Корина долго стояла Люция Крылатова, глядя на цветы, повисшие без всякой опоры в неподвижном зное, темно-синие, словно летящее над ними предгрозовое небо.

А ее, как и всех ее сверстников, когда-то приучили к миру отчетливых линий, нерушимых пограничных столбов. И ей приходилось как бы приобретать новое зрение, дабы увидеть мерцающие блики, колеблющиеся границы.

Самое же главное, как понимала теперь Люция, заключалось в том, что она и, наверно, все ее сверстники были навек приучены своим категорическим временем первых пятилеток стесняться высказывать душевные нюансы, то неотчетливое, тающее, уплывающее, что противоречило четкой нерушимости пограничных столбов.

Наверно, поэтому Наташа так и не получила от матери того ответа на свой отчаянный призыв, которого она ждала. В последовавшем за письмом разговоре с дочерью Люция Крылатова не сумела нарушить присущие ее поколению границы душевной застенчивости.

«Едва ли теперь уже сократится расстояние между нами», — подумала Люция так отстраненно, словно не о себе и Наташе, а о совсем посторонних людях. И мысленно усмехнулась: «Характерная привычка к потерям».

Среди недавних «картин памяти» одна была как боль, смутно связанная с рассказом врача об Олимпиаде. Боль безвозвратной утраты: ведь Люция Александровна так и не побывала на Олимпийских играх. Не побывала, несмотря на естественную профессиональную потребность увидеть праздник красок!

Однажды утром, недели за две до открытия Олимпийских игр, Люция, подбодрив себя крепким чаем, решилась на совсем ей несвойственное: попросить одолжения не для кого-то другого, а для себя лично.

— Простите, Виктор Филиппович, — сказала она, набрав номер секретаря парткома производственного объединения, — что отнимаю время, не будучи уже членом вашего коллектива, не можете ли вы помочь мне попасть на открытие Олимпиады, или на закрытие, или на какой-нибудь финал?

Люции Александровне казалось, что она поступает очень хорошо, правильно поступает, обращаясь к Петрову с легко выполнимой просьбой: она тем самым дает возможность секретарю парткома, ну, как бы косвенно, извиниться перед ней за нанесенную обиду.

— Билетов всюду полно! — отрезал Виктор Филиппович.

Она пробормотала извинения и слепо ткнула телефонную трубку мимо рычажков. Потом положила на место. Подумала, что, наверно, она в своем воображении усложняет переживания других людей.

…Большой зал местного клуба. Телевизор включен. Передается соревнование штангистов. Перед телевизором — ряды пустых кресел.

«Показалось солнышко, — думает Люция Александровна, — ушли загорать, забыли выключить телевизор». Но, подойдя ближе, она видит знакомую светло-вихрастую макушку почти вровень со спинкой кресла. Миша уставился на экран. Оглянулся на нее и весь заметно напрягся, вдавился в кресло. Таким способом заявил о своем категорическом нежелании уходить из прокуренного зала, пусть даже на любимый теннисный корт! (Она, преодолевая-недомогание, учила детишек игре в теннис.)

Уселась она рядом с Мишей, чувствуя, что ноющее лезвие в сердце притупилось, и думая о том, что внуку запомнится, может быть, момент их товарищеской близости; запомнится и станет в будущем связующим звеном взаимопонимания между ним и поколением комсомольцев первых пятилеток.

Гигантское волевое и мускульное усилие штангиста, переходящее в мощный заключительный рывок, всегда остро задевало Люцию Крылатову, вызывало у нее непроизвольное «ах!». И сейчас она ахнула. А когда передача закончилась, Миша порывисто вскочил, завопил восхищенно:

— Знаешь, штангист этот громадный, Султан Рахманов, похож на тебя! Ну, не толщиной, естественно, а сам не знаю чем! А, уже знаю! У тебя было такое же лицо, когда ты вчера принесла нам козье молоко, и еще ягоды, и вещи, которые мы забыли, когда пошел дождь!

В Мишиных восклицаниях не было никакого сентиментального сочувствия ни к штангисту, ни к ней, Люции Крылатовой. Да и почему, собственно, могло оно появиться? Штангист делал свою работу, она свою. Жалобы на тяжесть ее груза — бидона козьего молока, ягод и детских вещей — звучали бы, наверно, так же нелепо, как если бы Султан Рахманов стал ныть и плакаться по поводу тяжести штанги.

Однако она благодарно пригладила мальчишечьи вихры, поскольку начало взаимоотношения уже в какой-то степени проявилось.

Или, например, почти не чувствовала Люция Александровна тонкой ножевой боли, когда Миша однажды, перед тем как ложиться спать, рассказал ей и Арише о финальной встрече ватерполистов Югославии и Советского Союза.

— Сначала три — три! — кричал Миша (он обо всем, касающемся Олимпиады, рассказывал во всю силу ребячьей глотки). — Я не знаю, что раньше, когда стали показывать, уже было три — три! Потом четыре — три в нашу пользу, но они почти сразу сравняли счет! Потом наши сделали пять — четыре!

— В борьбе или пенальти? — заинтересованно перебила Люция Александровна.

— У наших вообще не было пенальти, только борьба! — провозгласил Миша и торжествующе заверещал: — Потом наши забили шестой гол, потом югославы пятый, а наши седьмой и восьмой!

— Какая упорная борьба! — искренне восхитилась Люция Александровна.

— Еще не все! — ликующе воскликнул Миша, швырнув в сестренку фантиком от жвачки. — Потом югославы забили шестой и потом так сильно боролись, так сильно боролись и забили седьмой! — Миша передохнул и объяснил тоном сдержанного превосходства: — Они, конечно, хотели еще восьмой забить, но уже была сирена… Я самый первый пришел, — гордо заключил он, — совершенно никого не было, а потом, естественно, все стали смотреть!

Почти совсем притуплялось порой ноющее лезвие. Но все-таки «почти совсем», а не «совсем». И Люция Крылатова, сама удивляясь своей настойчивости, еще раз попытала счастья: попросила у руководства организации московских художников билет на закрытие Олимпийских игр.

— За полную цену, — сказал она, одновременно еще раз прикидывая стоимость той необыкновенной радости, которую она собиралась заполучить для себя лично. Двадцать пять рублей билет, три рубля железнодорожный поезд в Москву и обратно, да, наверно, рублей семь надо дать здешней уборщице, чтобы она присмотрела за детишками и переночевала с ними… Тридцать пять рублей.

— За полную цену, без скидки! — твердо повторила Крылатова, надеясь, что формула «за полную цену, без скидки» гарантирует для нее билет. И, в самом деле, он был обещан, даже с доставкой: кто-то из художников ехал в соседний Дом творчества, где, правда, было много желающих попасть в Лужники, но если Люция Александровна не раздумает и подойдет к поезду, четвертый вагон, считая от последнего, то получит билет за полную цену, без скидки.

— Если же раздумаете…

— Не раздумаю!

Она пошла на станцию с Аришей. Миша метнулся в клуб, проглотив несколько ложек супа, кусочек рыбы и опрокинув на стол чашку компота. Мальчишка непонимающе тряс вихрами в ответ на просьбу никуда не отпускать от себя сестренку. Стало быть, взяла Люция Александровна Аришу на станцию.

Тяжелый ливень хлынул, когда до прихода поезда осталось минут сорок. Люция Александровна неловко подхватила внучку на руки и, преодолевая внезапное головокружение, поспешно зашла в универмаг. Примостилась на подоконнике. Роясь в сумочке — нужные таблетки, как всегда, куда-то запропастились, — она сказала Арише:

— Я только немного отдохну, найду лекарство, проглочу его и пойдем. А ты посмотри, пока я отдыхаю, какие тут красивые платьица и куртки. Ты можешь научиться шить такие же для кукол.

Ариша походила и вернулась: походка лишь чуть-чуть вприпрыжку — не как у Миши порывистое метание туда-сюда, — руки солидно засунуты в карманы дождевика.

— Ты нашла лекарство? — важно спросила Ариша.

— Нашла.

— Ты его проглотила?

— Да.

Ариша удовлетворенно кивнула. Она хотела быть доктором, с большой серьезностью относилась к выбору профессии и, по-видимому, считала невозможным отвлекаться на другие вопросы, не выяснив медицинских. Покончив с ними, Ариша произвела глубокий вдох и на выдохе прошелестела:

— У меня совсем нет куртки, которая здесь висит на вешалке. — Подумав, добавила: — Мише очень нужны джинсы, но они здесь не висят.

Джинсов в самом деле не было видно ни среди детской одежды, ни на контроле.

— Я привезла тебе куртку из Чехословакии, — сказала Люция Александровна.

— Я из нее совсем выросла. А в этой я пойду в школу. У меня уже есть фартук и ленточки.

Зеленовато-карие круглые глаза глядели на Люцию Александровну безмятежно: Ариша явно была уверена, что, поскольку она так обстоятельно объяснила ситуацию, куртка будет висеть не здесь, в магазине, а дома.

Хозяйственную подготовку к школе Ариша начала еще весной: складывала в дальний угол шкафа всякую всячину, объясняя, что «все нужно для школы». Так, словно школа была кораблем, отплывающим в неизвестные дальние страны, где пригодится все, от переводных картинок до ирисок.

Сидя в магазине на подоконнике под безмятежным сиянием Аришиных глаз, Люция Александровна подумала, что все Аришины накопления — смешная забава, а куртка, пожалуй, действительно нужна. Спросила продавщицу о цене.

— Тридцать пять рублей, — ответила та, даже не взглянув на ярлычок. — Немного дороговато, потому что красивая дополнительная отделка. Помпоны. Вышивка. Опять же алый цвет очень приятный. Олимпийская куртка, две у нас всего-то и были, одна осталась.

— Хорошо, — сказала Люция Крылатова, вынимая из сумки кошелек.

Ариша безмолвно-внимательно следила за происходящим. Убедившись, что продавщица стала завертывать в большой лист бумаги не платье, не костюм, а именно олимпийскую куртку, Ариша вспомнила про другие дела. Потянула Люцию Александровну за полу плаща:

— Пойдем на станцию, а то твои художники приедут, а тебя нет!

— Художники нам уже не нужны. Мы идем домой.

Люция Александровна посмотрела в открытое окно. Дождь прошел. Но она не чувствовала ни последождевой бодрости, ни влажного аромата.

— А вы, наверно, сами тоже художница? — спросила продавщица и, не дождавшись ответа, застенчиво объяснила: — У нас олимпийские обязательства, в том числе провести конференцию покупателей. Представители фабрики приедут. Если бы вы согласились выступить. Или хотя бы по почте прислали ваши замечания. Очень красивая курточка, но, наверно, если посмотреть глазами художника, можно заметить недостатки. Вот, возьмите на всякий случай конверт с нашим адресом.

— Можно заметить, — равнодушно согласилась Люция Александровна. Вяло подумала: «Не буду я выступать и по почте ничего присылать не буду, да и рисовать больше ничего не стану».

Миша немного поныл по поводу некупленных джинсов, но сразу же успокоился, узнав, почему покупка не состоялась. Люция Александровна догадывалась, что ее внука обычно волнует не самый факт получения чего-либо, а моральная сторона дела, если люди помнили о его нуждах, значит, все было в порядке, справедливость торжествовала.

Закрытие Олимпийских игр Люция Крылатова смотрела по цветному телевизору в клубе. Взрослые заботливо усадили всех детишек в первые ряды, сами устроились в последних, без обычной перебранки. Может быть, Олимпиада успела научить кое-кого вежливости, благожелательности друг к другу?

Люция Александровна сидела удобно, ей все было видно — и как постепенно угасал олимпийский огонь, и как громадный Мишка плакал, вытирая глаза носовым платком.

То и дело кто-нибудь из сидящих рядом с Крылатовой негромко замечал, что по телевизору смотреть даже лучше, чем на стадионе. И Люция Александровна молча соглашалась: «Да, наверно, по телевизору лучше». И не могла понять, почему остается в душе острое, как лезвие, чувство безвозвратной, непоправимой потери? Какая же потеря, если она видит в ярких красках всю торжественную церемонию завершения Олимпиады?!

«Какая же потеря, в чем она?» — снова подумала Люция Александровна после ухода врача, укладывая вещи к завтрашнему отъезду. В Москве ждет Наталья, которая увезет детишек на Алтай.

Сейчас они использовали, каждый по-своему, час, оставшийся до сна: Ариша перевязывала лапу облезлому медведю, а Миша рисовал олимпийский огонь. Горящий факел выглядел грустно. Миша протянул рисунок Люции Александровне.

— Очень хорошо, — сказала она со старательной заинтересованностью.

— Нет! Очень плохо! — завопил Миша. — Я знаю, что очень плохо, чего-то не хватает!

— Нарисуй людей вокруг, — машинально посоветовала Люция Крылатова.

Ариша полюбовалась аккуратно перевязанной лапой облезлого зверя и подошла посмотреть рисунок брата.

— Так не бывает, — рассудительно сказала она, — не бывает, чтобы горел факел и больше ничего не было.

— Бывает! — запротестовал Миша. Но тут же, отложив карандаши, он схватил ящичек с красками. — Я сделаю новый рисунок, будет много народу!

И не Мише и Арише, а себе самой Люция Александровна тихо повторила фразу врача: «Это был настоящий праздник!»

Повторила и замерла над открытым рабочим чемоданом. Как же она не догадалась до сих пор, что лишила себя главной радости своего поколения: минут всепоглощающего чувства личной связи с народной громадой!

Народные встречи челюскинцев, папанинцев, Чкалова, Громова, Юмашева, Байдукова! Пуск Магнитки, пуск Днепрогэса! А ночь стихийного празднования Победы на Красной площади! Зачем, почему сейчас лишила она себя великого счастья сопереживания со всем народом? Счастья, которое не умещается в рамках телевизора, которому нужен простор стадиона! Лишила она себя этого безвозвратно! Куртку Арише купила! Не могла, что ли, Ариша обойтись без новой куртки!

Сколько раз в последнее время она сама ворчала и выслушивала ворчание друзей и приятелей, что вот, мол, не определены, не сформулированы черты будущего, что молодежь часто не понимает, чего мы добиваемся! А на Олимпийских играх все увидели, чего мы добились, какой стала Москва — городом красоты и организованности, высокой духовной атмосферы и материального достатка, родным домом дружной большой семьи. И это видение также не способно было уместиться полностью на экране телевизора.

— Смотри! Все еще горит олимпийский огонь! И сколько народу вокруг, видишь! И еще больше будет! — заверещал Миша, протягивая Люции Александровне новый, еще не вполне законченный рисунок.

— Вот мой олимпийский огонь, — с горечью сказала Люция Крылатова. Она смотрела на Аришину олимпийскую куртку в открытом шкафу, безразлично соображая — надеть ли завтра куртку на Аришу или уложить красивую покупку в чемодан?

— Ты купила мне олимпийский огонь, — с важностью констатировала Ариша.

— А мне купишь олимпийские джинсы! — радостно вспомнил Миша.

…Как у всех творческих людей, у Люции Крылатовой в глубине сознания постоянно присутствовала мысль о хрупкости, непрочности индивидуальной человеческой жизни, о краткости времени, отпущенного человеку для созидания, о неизбежности конца и о том, что в любую минуту может случиться неизбежное.

Но получалось, что праздник, яркое торжество творческих сил, естественно переходил в будничные практические дела, где — хотела она того, или нет — на нее, Люцию Крылатову, привычно ложились повседневные обязанности.

«Что же, — подумала она, — брать на себя тяжесть будней, со всеми их лишениями и напряжением сил, отказываться от личных удовольствий, готовя новые народные праздники, — тоже характерная черта моего поколения!»

Она все еще стояла возле открытого шкафа, глядя на Аришину куртку. Подумала: «Надо бы перенести шнуры с помпонами с пояса на концы воротника; и, конечно, нужны не декоративные накладные, а настоящие карманы с вышивкой на них?»

Потом Люция Александровна пристроилась рядом с Мишей и набросала на листке бумаги эскиз нового фасона куртки. Вынула из сумки конверт с уже написанным адресом, вложила в него свой эскиз. Спросила:

— Ребята, где марки у нас? Письмо надо отослать!

 

21. Цветы

Он шел нарочито медлительно, безрадостно повторяя многолетний ежедневный маршрут, хотя обычно с удовольствием возвращался домой. В квартиру, которая когда-то стала, его первым пристанищем после лазарета, в темной военной Москве.

Теперь дом подлежал сносу, жильцам, как положено, предоставят новые квартиры. Но пока приземистое здание с полуколоннами, напоминающее декорацию дворянской городской усадьбы, безмятежно стояло в глубине замшелого двора.

Алексей Иванович обычно приносил два ситника, два пакета молока — для себя и для Люции. И один сырок для нее, если, конечно, к вечеру в молочной оставались сырки. Причем все куплено на его деньги. Может он позволить себе некоторые расходы, он, солидный непьющий человек!

Но сегодня никакой приятности не доставила ему традиционная покупка. Прямо-таки руки оттягивала и даже на ноги давила маловесомая, малогабаритная ноша.

С великим трудом тащил два пакета молока, два ситника, один сырок. И лишь возле дома догадался Алексей Иванович Горелов, что тяжесть вовсе не в руках, не в ногах — на душе тяжесть! Потому что все-таки погибнет сад. Помрут сегодня цветы.

Он с усилием поднял голову, чтобы взглянуть на среднее окно третьего этажа. И в последний раз полюбовался роскошным садом, выращенным в длинном ящике за окном. Даже снизу было видно, какие высоченные вымахали табаки. Их окаймляли цветы, похожие на махровые свечи: прямые строгие стебли усыпаны багряными огнями.

Сад был еще великолепней, если глядеть из комнаты — гуще казался, пышнее. Невообразимый аромат источали табаки вечером, особенно после дождя. Радость сотворяли они в комнате, отстраняя запах бензина, лезущего во двор и в окна дома с улицы!

У Люции Крылатовой машины не было, ну и что с того! Сад был. Роскошный сад, выращенный ими обоими.

И вот уже почти две недели — после возвращения Люции Александровны из Подмосковья, где она была с внуками во время Олимпиады, — Алексей Иванович боролся за жизнь сада — единственной их совместной собственности.

Боролся, используя хитроумные тактические приемы; ну что же, в самом деле умение вести тактическую борьбу помогало ему когда-то одержать некоторые серьезные спортивные победы!

Да, примерно две недели назад она, всегда планирующая загодя свои командировки и вообще всякие отъезды-приезды, сказала, что срежет цветы, так как собирается в дальнюю дорогу.

От неожиданности чуть не буркнул грубо: «Выкамариваешься!»

Но сдержался:

— Уезжаешь, а цветы при чем тут? Зачем сад губить?

— Я их срежу и на столе в стеклянной банке с водой оставлю, чтобы готов был букет, когда тебе же понадобится…

Из необычно для нее бестолкового, будто сквозь стиснутые зубы, объяснения Алексей Иванович уразумел только, что, действительно, пришла ей, художнице, на ум фантазия зачем-то срезать цветы.

Промолчал он тогда. Сделал вид, будто безропотно принял информацию к сведению. Но вечером, закончив поливку их сада, заметил вроде бы невзначай:

— Ведь как стараются! Живительную атмосферу создают!

А в другой раз, снова как бы невзначай, обратил ее внимание на тугие бутоны:

— Холодный конец августа, а они все же рассчитывают проклюнуться и еще месяца два покрасоваться!

Каждый вечер он старался сказать ей человеческие слова про их роскошный сад. Красноречием никогда не отличался и потому складывал важную вечернюю фразу в обеденный перерыв, или когда выдавалась в цехе свободная минута для мысли.

Однажды самое, пожалуй, для нее главное на работе вспомнил и высказал вечером после поливки цветов. Конечно, опять же будто невзначай:

— А вот Миша и Ариша сад наш рисовали, хорошо, если сохранятся рисунки-то.

Она туманно взглянула в ответ — будто уже с трудного пути, в который собиралась. И сказала опять же без обычной для нее толковости:

— Вот и будет у тебя на первых порах занятие по вечерам: рисунки разыскивать. И память у тебя останется… от нашего сада.

Странно, что он словно помолодел за две недели ведения борьбы, вроде бы энергии прибавилось, а хворости, сидящей в нем и кашлем вырывающейся наружу, явно поубавилось! Наверно, потому, что надеялся победить, не безнадежное было старание. А может, еще и потому, что цель была не в разборчивой мгле, а четко видимая — цветы!

Чудилось ему порой, что, если достигнет он этой четкой цели, тем самым еще чего-то гораздо большего достигнет, хоть и непонятного ему пока, но очень важного, может, самого главного — и для него, и для Люции Крылатовой.

И, между прочим, казалось ему, стал он, Алексей Иванович Горелов, тем временем иначе рассуждать о жизни. Пришел к серьезному соображению: не только в том залог общей успешности, чтобы каждый делал хорошо свое дело. Есть еще у обыкновенного работящего человека просвет в удивительную возможность, к примеру, найти особенные слова, подогнать их ладно одно к другому, чтобы уже никуда от них не деться!

Еще вчера он совсем по-молодому взбежал на третий этаж, перемахивая через несколько крутых ступенек, в душе, словно в птичьем гнезде, топорщились и трепыхались найденные слова. Так спешил с ними домой, что проскочил, впервые за кои веки, и булочную, и молочную!

И сразу же высказал. Не так, словно невзначай, а напрямик:

— Цветы эти вроде наших с тобой детишек!

Однако, едва высказал, понял, что слышал похожее, другими найденное: «Дети — цветы жизни!» Кажется, так. Получилось, стало быть, что не оказалось в его словах особенной силы…

Сегодня утром она повторила, будто и не было вовсе двух недель его продуманной великой борьбы за их сад: «Срежу вечером цветы, потому что завтра уезжаю».

А у него получилось такое чувство, словно рубильником в нем энергию выключили. Делал, конечно, в цехе свое дело — деталь фигурную обтачивал, к Павлухе Белякову, своему ученику, подходил раза три взглянуть, как тот с трудностями справляется, но все не в полную охоту. И не было радостной необходимости подниматься душой к просвету, в котором мерцали необыкновенные слова. Уже не надо было вытачивать и отшлифовывать новую вечернюю фразу…

Он машинально открыл дверь и, кряхтя, переобул ноги в домашние туфли. Потом без всякого интереса отнес в кухню два ситника, заглянул в комнату, где еще были цветы.

Она сидела за столом, спиной к их роскошному саду, лицом к двери. Головы не подняла. Писала что-то. Он смотрел на ее чуть сдвинутые брови, на характерные для нее короткие жесткие движения: поправила волосы, перевернула страницу.

Люция Крылатова и Алексей Горелов были ровесниками, но не раз в разговорах с ней у Алексея срывались фразы, вроде «твое поколение», «у твоего поколения».

Алексей Иванович Горелов, ныне обстоятельный, немного медлительный рабочий человек, со вкусом к добротной одежде, к солидной, хорошо сработанной домашней утвари, не относил себя к «ее поколению».

В гореловском представлении «ее поколение» было именно с этакими никогда не плачущими лицами, с резкими движениями, отталкивающими всякую «сентиментальщину», включая даже собственные беды и несчастья. «Ее поколение» не понимало толка ни в элегантной одежде, ни в красивой меблировке, ни в личных драгоценностях. «Ее поколение» умело чуть ли не вручную возводить Днепрогэсы и Магнитки, не простужаться в сорокаградусные морозы, орать песни на демонстрациях, произносить вдохновляющие речи под красными знаменами… Срезать цветы из каких-то своих непонятных соображений тоже умело «ее поколение».

Алексей смотрел на нее, сидящую на фоне белых табаков и строгих багряных свечей.

И нежданно-негаданно трепыхнулась в душе, сама собой сложилась фраза, прямо-таки вроде песни, но, между прочим, его собственное творение: «За тобою цветы — как багряное знамя!» Чуть было не выкрикнул, едва успел одернуть себя: «Не будет цветов через несколько минут, ни к чему теперь слова!»

Она подняла голову:

— Ты хотел что-то сказать?

— Нет, ничего.

— Можешь их полить напоследок.

— Зачем?

Кажется, Алексей ушел на кухню: она не обратила внимания, как не заметила и его прихода.

Собственно, он никогда не мешал ей ни своим присутствием, ни своим отсутствием. И сейчас правильно поступил, не спросив, что она пишет? Она предполагала, что также не мешает ему, не вникает в его дела.

Возможно, в само собой разумеющейся, молчаливо обусловленной взаимоотстраненности был секрет их долгой полусовместной жизни.

Она писала письмо. Нет, послание внукам Мише и Арише, уже увезенным на Алтай.

Наверно, им адресовала потому, что хотела остаться в памяти детишек такой, какой старалась быть с ними: организованной, энергичной, по-деловому разговаривающей о серьезных житейских вещах.

Без всякой слезливости она объяснила Мише, что, когда она умрет, Наташа, его мама, сохранит для него все художественные альбомы, которые он не раз листал, и всю библиотеку художницы Крылатовой. Объяснила Арише, что сувениры из разных стран Наташа сохранит для нее. Объяснила обоим внукам, что их мама выберет для своей квартиры несколько картин Люции Крылатовой, а другие передаст Союзу художников, а домашнюю утварь и телевизор отдаст Алексею Ивановичу Горелову.

В который уже раз Люция Александровна пожалела, что не закончила картину «Наставница и ученица».

Причина была не только в прекращении встреч с Анной Шуматовой из-за невозможности для Люции бывать на заводе и смущенной неуверенности Анны в том, нужны ли сейчас художнице гости из инструментального?

Главной причиной того, что картина осталась незавершенной, была неудовлетворенность Люции в своей работе. «Не получилось, не получается!» — признавалась она себе.

В молодости Люция Крылатова нередко выходила из творческих профессиональных кризисов при помощи великих русских художников. Она бежала в Третьяковку и часами простаивала перед полотнами Репина, Сурикова, Васнецова, Левитана.

И в житейских драматических коллизиях помогали Люции Крылатовой картины мастеров, живописи.

Еще в прошлом году, когда ее буквально преследовало кошмарное видение гибнущего леса, она находила силы в общении со знаменитыми «Соснами, освещенными солнцем» Ивана Шишкина и прелестной прозрачно-лучистой «Березовой рощей» Архипа Куинджи.

Но не смогла Третьяковка помочь Люции преодолеть неудовлетворенность тем, как на холсте возрождались под ее кистью «Наставница и ученица».

Глядя на серовский портрет великой русской актрисы Марии Ермоловой, художница Люция Крылатова проклинала свою бездарность.

Вдохновение актрисы, ее строгое достоинство, ее стремление зажечь людей своей волей и убежденностью было присуще, казалось Люции, сильной натуре современной русской женщины, внешне скромной, сдержанной резьбонарезчицы Анны Шуматовой. Но нет, не хватает у Люции таланта и мастерства выявить в красках и линиях, в композиции то, что она видит внутренним взором.

«Ну что же, не получилось!» — жестко повторила вслух Люция Александровна.

Она деловито оглядела комнату. Все четко, аккуратно, без неразберихи, лишь то, что необходимо. И кажется, правильно распределила она свое небольшое имущество. Остался нераспределенным лишь сад в длинном ящике за окном, в котором первые цветы были посажены ею и Алексеем в память ее матери, Надежды Крылатовой.

Конечно, правильно, что именно эти цветы она срежет для последнего букета себе. Пусть уйдут цветы из жизни вместе с ней. И Алексей с букетом будет выглядеть вполне достойно на неизбежной прощальной церемонии. Она усмехнулась: не будет этих поникших стеблей, чего доброго, по растерянности с пакетиком молока придет.

Люция Александровна встала из-за стола, резко двинув стулом. Положила свое послание внукам за стеклянную пластину книжной полки. Подошла к окну.

Цветы смотрели на нее дружелюбно, без упрека, словно понимая, что судьба есть судьба, одному повезет, другому нет; один умрет под небрежным колесом автомашины, а другой — под квалифицированным ножом хирурга, а третий даже на краю пропасти уцепится корнями и еще, как говорится, сто лет проживет! Судьба.

Хотя и не политые сегодня, цветы как бы старались до последней минуты своей жизни делать присущую им, пусть невеликую, обычную работу. Создавали живительную атмосферу — такие слова нашел для них однажды Алексей.

И секретарь райкома партии Николай Юльевич, вспомнила она, сказал поздно вечером в райкоме нечто похожее. Как он сказал? «Стараюсь делать ежедневно пусть самую малость для… спасения природы от уничтожения». Кажется, так? Или, может быть, «хозяйства от разрухи»? Но ведь, по существу, это — одно и то же! Главное хозяйство страны и всей планеты — природа.

Люция Крылатова потерла лоб и, сама не ведая того, разгладила свою постоянную морщинку между бровями. Подумала: у этого сада за окном судьба потяжелей, чем у Красного Бора! И только она, Люция Крылатова, может подарить цветам лишние часы, даже дни, а может, и недели жизни. А ведь каждый час существования красоты и борьбы за нее важен!

Вспомнилось чье-то окололитературное разглагольствование: «Исчезнет двадцатый век вместе с жизнью и смертью моей». Только мелкие существа, лишенные творческого потенциала, считают, что с окончанием их пребывания на земле наступит конец света. Почему цветы должны уйти из жизни одновременно с Люцией Крылатовой?!

Как жаль, что она в разговоре с Николаем Юльевичем не догадалась привести цитату, которая, наверно, пригодилась бы молодому, жизнерадостному секретарю райкома партии в его борьбе за Красный Бор!

Люция шагнула к застекленным книжным полкам, где уже лежало ее послание внукам, нашла нужный том Достоевского, нужные строчки:

«Идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть… Если в народе сохраняется идеал красоты и потребности ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».

Ей захотелось процитировать Латисову эти слова хотя бы по телефону. Потом бог весть почему она подумала: «Лучше при личной встрече!»

— Алеша! — крикнула она. — Зайди на минутку!

И, увидев его на пороге комнаты, сказала:

— Не буду я резать цветы.

Он молча вышел и быстро вернулся с большим кувшином. Между прочим, на свои деньги купил — специально для их роскошного сада.

Стал поливать цветы. Но не мог всей душой сосредоточиться — мешало какое-то недоумение.

Оглянулся вокруг и сообразил, что его озадачивает: не два чемодана, как обычно, один с ее одеждой и другой рабочий, были готовы к отъезду, а только один: этюдник, краски, карандаши, бумага были аккуратно сложены на тахте и вроде бы оставались дома.

И будто толкнулась в его сердце смутная догадка. Нарушая молчаливый уговор не вмешиваться без приглашения в личные планы друг друга, он спросил:

— Куда все же едешь-то? Что за командировка?

Она вскинула голову — как имела задорную привычку когда-то в молодости, если трудное дело предстояло.

Сказала:

— В больницу еду завтра… А ты не забывай поливать цветы. Может, доживут до моего возвращения!

— Доживут! — буркнул он. — Еще повыкамариваются!

Ему радостно чудилось: достиг он самого главного, что раньше представлялось ему лишь как спасение балконного садика.

 

22. Стенные часы

Он заставил себя отодвинуть стул и встать. Так, словно собрав волю в железный кулак, оттолкнулся от праздничного стола. От недопитого — да, недопитого — стакана водки. От знакомой, пронизывающей всего тебя жажды.

Усмехнулся: «Подвиг!»

Мысленно, конечно, дал оценку. Везде и всюду в жизни так: то, что для одного — обычное дело, для другого — подвиг. Тем более дружки уговаривали во главе с Гурием Катулиным: «Завтра прямо отсюда пойдешь встречать, не нарушай компанию!»

Однако он совершил свой вызывающий подвиг!

Странно, что помогло не данное честное слово обязательно встретить. Потому что все же недавно в больнице лежала она, хотя, слава богу, страшенной операции на сердце не потребовалось! И помогло не смутное видение того, как ей будет трудно на вокзале с чемоданами, в которых ее рисунки, рулоны бумаги, холсты, краски, бог весть что. (Смутное видение, ибо ему редко удавалось представить себе переживания другого человека, даже ее.) Совсем не боязнь новой ссоры с ней помогла. И уж, безусловно, не ожидание сандалий и рубашки, хотя и не забыл он об обещанном подарке.

Помогло воспоминание. Одно из совсем немногих хороших воспоминаний, которые уделила ему судьба. Можно сказать, самое лучшее. Другие хорошие были, но с неважнецкой концовкой каждое. Он даже приучил себя всегда ожидать худшего. Судьба умудрялась подмешивать ему в любую удачу каверзное «чуть-чуть».

В юности чуть-чуть не научился играть на гармони. В тот день, когда получил ее в подарок от отца, уходившего на фронт, завалило ее обломками в их домишке, сгоревшем под бомбежкой. Мастером спорта по теннису чуть-чуть не стал — проиграл смешанную парную, безусловно, только из-за нервной партнерши! В туристский круиз по странам Европы чуть-чуть не поехал — опоздал с оформлением характеристики. Верного четвероногого приятеля чуть-чуть не заимел — пропал Тишка в Красном Бору, говорили, Пируэт ногой пихнул пса под мотороллер, стало быть, наверняка изувечило Тишку насмерть.

Медаль за помощь партизанам Алексей Иванович чуть-чуть не получил — нужного документа не хватило: ехать из Москвы в Минск, добиваться, доказывать не захотел.

Каверза с медалью была самая занозистая. Не думал и не гадал, что через столько лет посулят представить к награде, а когда представили, как дурак забыл обо всех предыдущих каверзах судьбы, обрадовался. И хотя наружно никакого счастья старался не показать, наверно, было заметно. Потому что заново переживал он тот давний случай и на предложения дружков пойти обмыть будущую правительственную награду лишь то вытягивал шею, будто крайне удивлен чему-то, то вбирал голову в плечи — привычка еще с детских лет… Не ахти какая важная потребовалась тогда от него помощь, однако факт, что надо было проявить смелость и смекалку.

Воспоминание, которое помогло Горелову совершить нынешний подвиг — воздвигнуться над праздничным столом и удалиться твердыми шагами, — было без всякого «чуть-чуть».

Вскоре после завершения московской Олимпиады начальник инструментального цеха Александр Николаевич Криницкий вручил ему, знатному, так он выразился, токарю, выполнявшему специальные олимпийские заказы, именной подарок — стенные часы.

В красном уголке вручил. После работы задержал людей — не в обеденный перерыв собирал, когда кто жует, кто в домино лупит. И никто не ушел!

Все радовало в этом наилучшем воспоминании, начиная от самих часов — темно-коричневых под дерево, с латунной отделкой под позолоту, солидно отсчитывающих секунды.

А какую речь он произнес! Правда, от непривычки к выступлениям он подзабыл, что хотел сказать в середине, но заключительная часть ладно припаялась ко вступительной и в целом получилось здорово, точь-в-точь, как он давным-давно отчеканил Люське Крылатовой и запомнил на всю жизнь: «Быть разносторонним специалистом-инструментальщиком — не в бирюльки играть! Рабочие высшей квалификации умеют повыкамариваться, пусть никто не сомневается!

И еще сказал насчет профсоюзного спора, какие задачи ставить — выполнимые или невыполнимые: «Приведу спортивный пример, тем более что награда, стенные часы, связана с Олимпиадой. Планку надо поднимать постепенно все выше и выше. Потому что сразу высота могла даже Валерия Брумеля испугать, мог подумать он, Валерий, допустим, что невозможно взять, невыполнимо! А постепенно доходит спортсмен и вообще человек до взятия невозможной высоты!»

И еще добавил про Красный Бор: «Постепенно рабочему классу надо вести за него борьбу и добьемся, чтобы не погибли ни лес, ни другие всякие угодья!»

Про Красный Бор он, конечно, сказал вроде ей в подарок, хотя не была она там потому, что как раз тогда с откреплением канитель началась, однако неужели до нее не дойдет?

А речи, с которыми обращались к нему?! Так, словно судьба во всеуслышание подтвердила свое мнение о нем, как о порядочном качественном человеке.

Часы он принес не куда-нибудь, а в ее квартиру, подчеркнув тем самым, что общее у них домашнее хозяйство. И место нашел такое, словно было оно давно предназначено для этих великолепных часов, для справедливой оценки, данной ему судьбой.

В кухне повесил. Над холодильником. В ванную комнату идешь постирать себе рубашку или ей кофточку — часы видны. В туалет идешь — видны. И в кухню входишь — то ли картошку почистить, пожарить, то ли суп сварить или она позовет чаю попить, — часы, шоколадно-золотистые, сразу бросаются в глаза!

С тех пор как появились стенные часы, красивый подарок цеха, он часто заходил в кухню без всякого дела. И долго стоял, слушал солидный отсчет времени, подтверждающий, что жизнь его — серьезная добротная жизнь порядочного человека…

Добираясь домой, чтобы отоспать хмель и утром приехать на вокзал свежевыбритым, деловым, он как раз и размышлял о своей порядочности.

Ну выпил — любой выпивает. А вообще не в чем ему себя упрекнуть! Когда она в командировках, квартира присмотрена. Однажды спас от потопа — всю ночь подставлял тазы и ведра под течь с потолка, потому что крышу не ремонтируют, раз домишко на снос. В другой раз утечку газа обнаружил, проклял все на свете, пока до аварийки дозвонился. А цветы за окнами кто поливает? Цветы, которые она каждую весну находит время посадить в память о матери. Он, Алексей, ухаживает за памятными цветами.

А к ее картинам не прикасается. Прислонены к стене обратными сторонами к нему, охраняющему жилье, будто спиной повернулись, а душу спрятали.

Над громоздкой грудой лист бумаги прикреплен с категорическим распоряжением: «Не трогать!» Смутно-обидная надпись для него, серьезного человека, у которого есть свои обязанности по дому. Так, словно не доверяется ему нечто особенно важное.

Впрочем, он своего мнения об ее художестве никогда не высказывал, потому что затруднялся найти подходящие слова. А постепенно вообще потерял странный, тоскливо-ноющий интерес к ее картинам. Ничего в них не может быть особенного!

Входная дверь оказалась запертой изнутри на второй замок. Стало быть, она уже приехала! Сказала, что завтра, а явилась сегодня! Зря он тащился сюда ночевать! Зря оторвался от блиставшего бутылками праздничного стола!

— А, проклятая врунья!

Он выругался, тыча ключом в замок и не осознавая — ее бранит или судьбу, опять подсунувшую чертово «чуть-чуть»: чуть было не встретил!

За дверью внезапно — она сохранила легкую неслышную походку молодости — ее голос:

— Я просила не приходить сюда, если напьешься!

— Подкрадываешься! Издеваешься над порядочным человеком!

Все-таки открыла дверь. И молча посторонилась, когда он качнулся, проходя в свою комнату. Он лег не сразу. Оставив дверь открытой, стоял, глядел в туманную ночь за окном.

И, пытаясь преодолеть опьянение, выискивал такие слова, чтобы она поняла, признала его порядочность. Ему всегда, еще с молодости, было невмоготу душевно раскрыться, как бы защитить себя. Сказал громко, с тяжелой медлительностью:

— А я ушел от праздника. Чтобы завтра тебя встретить. Как порядочный человек. Я помнил: приезжает девятого ноября. Девятого, а не восьмого или седьмого.

— У меня обстоятельства сложились иначе. Тебя разыскивали по телефону, чтобы предупредить. Значит, не нашли. Наверно, не первый день празднуешь!

Он отошел от окна, сел на постель. Казалось, ночь влезла в комнату, окружила его плотным туманом.

— Меня не интересуют твои обстоятельства. И твои картинки. Давно уже не интересуют! Можешь прятать их, да подальше!

— Ах, тебя не интересует!..

Проваливаясь в спячку, он все-таки понял, что нашел не совсем удачные слова.

Слыша его пьяный храп, она впервые за многие годы почувствовала не злобу, сжимающую горло и сердце, а безразличие. Может быть, потому, что он впервые цинично заявил о безразличии к ее работе?

Заглянула из коридора в его комнату. Он спал, поджав длинные ноги и вобрав голову в рыхлые плечи. Впервые за многие годы ее не тронула поза, напоминающая беззащитность животного.

И впервые она пожалела себя, исступленно-энергичную ради того, чтобы дочь вырастила Мишу и Аришу в достатке и осуществила мечту о гармоничном воспитании детишек; ради того, чтобы этот старик, Лешка Горелов, хотя сама она — его ровесница, сохранял человеческое достоинство; ради того, чтобы она могла вырывать для себя дни самозабвенного творчества, без навязчивого вопроса, как свести концы с концами.

Пожалела себя, рыскавшую по магазинам за сандалиями и рубашкой, которые по-матерински обещала этому старику.

А как она радовалась, что возвращается домой с новыми эскизами и заново найденной композицией картины «Наставница и ученица», работу над которой она забросила, потому что ничего не получалось! Картина будет называться сейчас совсем иначе — «Трудный перекресток», но в центре будет образ Анны Шуматовой, а рядом с ней будет ее ученица Люба Щеглова.

Люция Крылатова радовалась тому, что возвращается домой, преодолев творческий кризис, и что дома ее ждет человек, от которого, слава богу, уже год не пахнет водкой!..

В душе она гордо считала достижением то, что он теперь не пьет запойно и давно уже не врет и не ворует рубли на водку.

Она до сих пор помнила, когда и как впервые увидела Лешку выпившим.

Он пригласил Люцию на финальные соревнования по теннису, надеясь выиграть смешанную парную, добрать нужные баллы для звания мастера спорта.

Люция видела, как Лешка украдкой выпил в буфете полстакана водки перед игрой.

Она до сих пор помнит тот финал: сначала молниеносное нападение Алексея Горелова, его красивая, уверенная защита, потом — она заметила с придирчивой наблюдательностью художника — некоторая стертость, размягченность движений. И поражение. И его брошенный партнерше упрекающий взгляд, будто она, а не полстакана водки были причиной проигранного финала!

Впрочем, Люция тогда не перечила Алексею: ладно, партнерша так партнерша. А зато в дальнейшем она успешно боролась с желанием Горелова выпить по тому или иному поводу, боролась, используя и свое общественное положение, и еще мало ли что!

Наблюдая бегущую навстречу за окном поезда Москву, Люция Александровна решила, что сегодня покажет Алексею свои новые эскизы к большой картине «Трудный перекресток».

Как удивительно возникает истинное творение! Истинное, то есть такое, о котором ты сама себе можешь честно сказать: «Хорошо!»

Понимает ли творческая молодежь, что недостаточно решения: «Я напишу то-то и то-то». Очень часто душевный и духовный опыт художника упрямо возражает против этого «я напишу». Решению не хватает емкости, оно — плоское. Не хватает ему простора и плодородной почвы.

А потом — если случится такое счастливое «потом» — давние впечатления сливаются с новыми, обретают — пока еще не на холсте, а в душе художника — ритм, цвет, гармонию. И как облегченный вздох, как клятва вырывается: «Да, я напишу!»

«Рождение замысла в душе творческого человека подобно вспышке пламени, когда искра попадает в горючий материал, — говорит Владимир Солоухин. — Накапливаются впечатления, чувства, возникает в душе определенное «горючее» состояние, потом — искра, и вспыхивает пламя замысла. Еще это можно сравнить с химическим опытом, который всем нам показывали в школе. Берем насыщенный (перенасыщенный) раствор какой-нибудь соли. Прозрачная жидкость. Однако она перенасыщенна. Бросаем в жидкость крупинку вещества (той же соли), и тотчас начинается выпадение кристаллов. На глазах в бесцветной и пустой как будто бы жидкости формируется, похожее на цветок, строгостью и четкостью своей формы, кристаллическое образование. Похоже на чудо».

Когда-то была Люция Крылатова на конференции молодых художников в старом кафедральном голландском городе Утрехте.

Голубые, пронизанные ветром и солнцем улицы, аккуратные дома, при взгляде на которые можно поверить, что они сложены из плиток шоколада и украшены сахарной глазурью. Небо касается плоских крыш невысоких зданий, отражается в окнах идеальной чистоты и в тихих нешироких каналах.

В городе много неба. Наверное, поэтому улицы кажутся голубыми, а дома кажутся похожими на кондитерские изделия.

На улицах — полно велосипедистов. Мать с ребенком — ребенок сидит в удобной корзиночке, пристроенной к велосипеду сзади. Полная седая женщина — на велосипеде, медицинская сестра — на велосипеде. Монашенка в черной рясе, в характерном накрахмаленном капюшоне на голове — на велосипеде. Женщина в трауре — на велосипеде.

Такое впечатление, что на велосипедах — все граждане, составляющие население Утрехта. В центре города велосипедисты движутся потоком, бок о бок с потоком легковых машин самых различных марок и лакированных автобусов самых различных цветов. Иной раз кажется, что велосипед для голландца — почти часть тела (как, скажем, ракетка становится у теннисиста во время игры как бы естественным продолжением руки).

В самом деле, вот юноша в теплой куртке и в трусах выезжает на велосипеде прямо из дверей дома. А вот женщина, заехав на велосипеде на тротуар, прижалась к витрине магазина, разглядывая что-то.

Следуя гостеприимному совету бургомистра Утрехта, молодые московские художники бродили пешком по улицам почти тысячелетнего города.

Хотели ближе познакомиться со страной, лучше понять ее… Какая чистота! В каком порядке содержатся здания!

Бродили по запутанным улочкам городского центра, любовались ажурной высоченной башней, самой высокой башней в Голландии, стояли на маленьких набережных старых тихих каналов.

«Голландия напоминает велосипедиста на перекрестке, — сказала девушка-гид. — Велосипедист не может остановиться, не сойдя с велосипеда, в таком случае он упадет. А поехать наперерез лимузинам он тоже не может… Очевидно, надо сойти с велосипеда!»

Но на центральной улице Утрехта Люция Крылатова заметила, что велосипедисты не следуют «совету» девушки: в тот момент, когда движение перекрывается, они кладут для равновесия друг другу руки на плечи. Руки дружески переплетены. Люди, незнакомые друг с другом, становятся как бы единым коллективом. А потом — обменялись улыбками, распрощались и поехали дальше, чтобы снова встретиться на каком-нибудь трудном перекрестке…

В поездку, из которой она сейчас возвращалась, Люция Крылатова отправилась без творческого плана, с чувством непреходящей горечи от неудачи, постигшей ее в работе над картиной «Наставница и ученица». И с обидой на несправедливость и просто-напросто нецелесообразность решения об ее уходе из коллектива инструментального цеха. Обидой, еще не заслоненной житейскими буднями и новыми бедами и неприятностями.

И вдруг, то ли от случайной фразы водителя попутной машины, проворчавшего «трудный перекресток», то ли от собственной внутренней оценки своего нынешнего состояния (на трудном перекрестке я, вот что), возник замысел картины.

Да, именно так. Велосипедисты, положившие руки друг другу на плечи, будут обращены к зрителю. Особенно хорошо напишет она руки — сильные, красивые руки тружеников. (Люция поморщилась, вспомнив крючковатую пятерню Мараньева.) Руки выдают сущность человека еще более отчетливо, чем его физиономия!

А в центре первой шеренги велосипедистов будет… Анна Шуматова. У нее лишь правая рука на плече соседа; левой Анна поддерживает девочку, которая пристроилась рядом с ней на полудетском велосипеде. Надо продумать лица велосипедистов, представляющих тружеников разных стран мира.

Да, да, Люция собиралась в первый же вечер по возвращении домой показать эскизы новой картины Алексею.

На вокзале ее никто не встретил. Дома, на книжных полках, густел слой пыли. На паркете выделялись рыжиной жировые пятна. В хлебнице лежал заплесневелый ситник.

До позднего вечера она мыла, скребла, чистила. Потом разбирала чемоданы. Потом, уже ночью, услышала его брань за дверью. Впустила его в дом. Услышала его пьяный храп. Потом сидела в кухне, не понимая: часы отсчитывают вечность или глухо тикает головная боль?

За годы полусовместной жизни у них выработался свой словарь. Они иногда называли друг друга условно, как водится не только в семьях, но и между многолетними приятелями: у него сохранилось давнее прозвище Лешка-гармошка, а он давно, окрестил ее Лютиком.

Причем Лешка-гармошка прилепилось к нему, может быть, совсем не из-за какой-либо связи с игрой на гармони, а потому, что у него была привычка — то как бы растягивать шею, то как бы сжимать ее, вбирая голову в плечи.

Утром, куря на лестничной площадке, он постарался мобилизовать все свои душевные силы, чтобы объясниться. Дольше, чем обычно, проветривался после сигареты, чтобы она не попрекнула табачным запахом. С порога кухни окликнул:

— Лютик!

Она порывисто вскинула голову от мойки, заставленной давними грязными рюмками и стаканами. (Наверно, вчера не успела справиться с посудой. Или опять не было горячей воды.)

— Лютик!

У него дрогнул голос, а у женщины, которая, как он давно усвоил, владела своей мимикой и умела выглядеть каменно-безучастной, дрогнуло что-то в лице.

— Я давно тебе не Лютик, — нарочито скрипуче сказала она, — переезжай туда, где пьянствуешь!

И тем же жестяным тоном:

— Сандалии лежат у тебя на постели. По-моему, они будут тебе хороши. На рубашку денег не хватило.

Она осознанно говорила так, будто царапала ножом по сковородке, чтобы исключить возможность сентиментального отношения к ее подарку. Кажется, он понял. Сказал грубовато:

— За часами я заеду как-нибудь потом. Возьму их.

Потоптался и добавил, как бы извиняясь:

— Все же подарок цеха. И вроде бы твоя, так сказать, лепта, что ли.

— Нет, возьми сейчас!

Кажется, он понял, что Люция не хочет оставлять возможности для возобновления их полусовместной жизни, что она порывает их отношения навсегда. Со всей прямолинейной решимостью своего поколения.

Он неторопливо снял часы и аккуратно завернул их в несколько газет. Ушел, хлопнув дверью.

И вдруг она легко рассмеялась, обрадовалась его бережливому отношению к аляповатым пластмассовым часам под дерево, с латунной отделкой под позолоту.

Он унес с собой подарок цеха как истинную драгоценность, значит, все же сделала Люция Крылатова человека, Алексея Ивановича Горелова, из почти забулдыги Лешки-гармошки! Уже из-за одного этого дела стоило прожить жизнь.

Люция достала из чемодана новые этюды. Не так уж она одинока, в конце концов. Сколько хороших людей на земле! Сможет ли она выразить это на полотне?..

Он шел по багряной от флагов улице, то вытягивая шею, то вбирая голову в плечи. Шел с явно непраздничным, объемистым свертком в руках.

Неплохо было бы податься к дружкам. Опохмелиться. Ничто не мешало, кроме неудобного свертка, затрудняющего поспешную ходьбу. Он свернул в какой-то переулок. Еще в какой-то переулок, совсем пустынный. Остановился перед полуразрушенной серой стеной с черными глазницами окон. Совсем как во время войны.

Неторопливо раскрыл сверток. Вытащил часы. И, размахнувшись, хотел шмякнуть их о стену.

Но в последний момент услышал равномерное тиканье. Часы шли. Они показывали время. Неужели это время они показывали для него? Он поднял с тротуара смятую бумагу. Расправил ее и, еще сердясь на себя, осторожно завернул в бумагу часы.

Посмотрел в последний раз на серую стену, повернулся и пошел. В сторону завода.

Алексей Иванович заметил не сразу, что на несколько шагов впереди него ковыляет, заваливаясь боком на дорогу и снова растопыренно поднимаясь, искалеченное четвероногое существо. Нет, не четвероногое. Оно ковыляло на трех лапах. Пес.

Алексей Иванович приблизился. Осторожно, чтобы не испугать животное. С трудом он узнал Тишку.

В самом деле, разве легко узнать?! Не только задней лапы нет. Один глаз выбит, ухо страшно обнажено, на горле гноится рана, очевидно незаживающая.

Только по-прежнему ниспадала шерсть слабо закрученными грязными локонами по обе стороны «родовитой» линии на Тишкиной спине.

— Ну ты, брат… повыкамаривался! — растерянно произнес Горелов. У него чуть было не вырвалось: «Ну тебя, беднягу, здорово искалечило!» Но он вовремя сообразил, что, пожалуй, не надо выражать соболезнования, не надо напоминать Тишке о его уродстве.

Знакомое словечко «повыкамаривался», очевидно, дошло до туманного сознания пса: он коряво присел на здоровую заднюю лапу, подвернув для удобства хвост, поднял одноглазую, одноухую морду и старательно хрипло тявкнул.

Алексей Иванович остолбенело замер: Тишкино старание напомнило ему картину Люции Крылатовой «Соловьиная трель»!

Как будто ничего общего не было между изображением изможденной старухи, из горла которой вырвалась молодая песня, и Тишкой с его хриплым приветствием, несмотря на гноящуюся рану на шее. Ничего общего, а все же есть какая-то связь!

«И, может быть, — подумал Алексей Иванович, — настоящие художники или писатели умеют напоминать людям о связи между самыми как будто отдаленными звеньями жизни?»

Алексей Иванович никогда не хвалил Люции ее картины — те, которые знал; многие она просто прятала от него! Но, например, «Портрет Паука» или «Соловьиную трель» он, конечно, знал — в красном уголке до сих пор висят. Однако не хвалил и не критиковал. Мнения своего не высказывал.

А может быть, Люция Крылатова ожидала его оценки? Каждый человек хочет, чтобы его оценили по справедливости!

Лично его, Горелова Алексея Ивановича, оценили. Он крепче прижал к себе сверток с часами, забоявшись, что уронит. Всем коллективом цеха оценили!

— Ну что же, Тишка, — сказал Алексей Иванович псу, одноглазо напряженно глядевшему на него, — пошли домой!

И повернул к проходной инструментального цеха.

Инструментальный был для Тишки родным домом. Но разве не был домом, домашним очагом для Алексея Ивановича Горелова этот же цех?

— А ей, Тишка, мы позвоним, — сказал Горелов. — Когда-нибудь. Может, через год. А может, даже через пару недель! И только одно скажем. Без всякого выкамаривания: «Ты очень хорошая художница!» Больше ничего не скажем, верно, пес?

Тишка мотнул одноглазой, одноухой мордой. Во фразе из четырех слов три были ему совершенно понятны, потому что когда-то он часто слышал: «Ты очень хорошая собака!»

Проходная инструментального цеха была уже близко — за углом многоэтажной махины из железобетона и стекла.

Горелов сдерживал шаг, чтобы Тишка поспевал ковылять за ним.

…Вокруг громоздились заводские корпуса конца двадцатого века. И так же, как тысячи лет назад, возвращались к своему домашнему очагу животворной доброты Человек и Собака.