Принцессы, русалки, дороги...

Шевелёва Екатерина Васильевна

НА ЗАПАДЕ

 

 

#img_11.jpeg

 

ИЗ ДНЕВНИКА НЕБАЛЕРИНЫ

[1]

Документальная повесть

#img_12.jpeg

1

Итак, снова в Англию. За окном самолета облака, похожие на тяжелые сине-зеленые в мохнатых белых шапках волны Ламанша, которые воздвигались за кормой парохода тогда, в 1946 году. Несмотря на почти вертикально встающую палубу и грубый ветер в спину и в лицо, с достоинством звучала английская речь. Любителями штормовой погоды оказались не только мужчины в плотных куртках и коротких трусах с засунутыми за высокие шерстяные носки трубками, но и дамы в шляпках с крупными цветами и в туфлях на босу ногу. И даже дети с завитыми растрепанными локонами.

По пароходу тогда бродил вместе с горьковато-соленым ветром беспокойный и радостный дух дальних странствий. Наверно, не только лично в моем представлении, но и в душе моего поколения — «комсомольцев первых пятилеток», как называют нас, — беспокойное и радостное дыхание большого пути связано с накрененной палубой или мерным перестуком вагонных колес, с протяжными низкими гудками паровозов и кораблей. Не с рейсами скоростных самолетов.

...Уже не облака, а туман за окном — как взбудораженная растрепанная вата. Солидный, как бы железный шлепок. Сели. Кто-то кричит: «Лондон!» Из кабины пилота выходят капитан нашего Ту-104 и штурман-англичанин. Капитана «Товарищи! Посадка произведена в Мэнстоуне!» Англичанин: «Лондон закрыт туманом. Здесь мы сели на военный аэродром. Вам придется подождать некоторое время в самолете». Дальше — больше: выясняется, что этот аэродром — американская военная база. В прямоугольнике запасного люка, ведущего из кабины пилотов наружу, видны два офицера в серо-голубом, стройные, подтянутые, и африканец в хаки.

Сидим. Ждем, Как всегда в подобных случаях, минуты кажутся часами, а часы — годами. Из круглого окошка нашего салона видна сплошь серая бетонная площадь этого американского военного аэродрома. Около самолета — спорящие голоса. Один с типично английским произношением, другой — с американским. Кажется, нам снова придется подниматься в воздух и лететь в Лондон.

Сто лет ждем в прилетевшем самолете. Может, не 1956-й год сейчас, а... какой?

Вошел таможенник — сутуловатый приветливый старичок, который явно хотел как можно скорей провести таможенную процедуру. Он, улыбаясь, промурлыкал: «Морнинг, морнинг» (с добрым утром), что, казалось бы, означало «все в порядке». Но мы продолжаем сидеть. По-видимому, таможеннику доставляло удовольствие подарить нам характерную частицу своей родины — прославленную английскую вежливость, порой даже автоматическую...

Во время первого моего знакомства с Лондоном — в составе советской женской делегации — горничная в гостинице «Рембрандт» на Бромтон роуд, узнав, что мы уезжаем, сверкнула улыбкой: «Прекрасно! Счастливого пути!» Через несколько минут нас известили, что отъезд откладывается. Помня, как обрадовала горничную предыдущая информация, я смущенно объяснила ей, что мы остаемся. В ответ сверкнула та же улыбка: «Прекрасно! Приятного пребывания вам здесь!»

Юноша лифтер, которому скажешь «спасибо», незамедлительно ответит той же «формулой» вежливости. Служитель театра, пробираясь сквозь толпу в фойе, повторяет не «разрешите пройти» или, допустим, «посторонитесь, пожалуйста», а «благодарю вас!». В учреждениях висят плакатики: «Кип смайлинг!» («Сохраняйте улыбку!»). Кондуктор троллейбуса или автобуса объявляет посадку законченной, и длинная очередь замирает; никому не придет в голову возбужденно повиснуть на подножке, расстраивая свою нервную систему и нарушая спокойствие окружающих... Хозяин магазина объявляет, что такого-то предмета в продаже нет, и очередь не спорит, пусть даже видит она названный предмет на прилавке. Молчаливо подразумевается, что хозяин придерживает товар, имеющийся в ограниченном количестве, для самых давних и самых постоянных покупателей, подчеркивая тем самым уважение к устойчивости, неизменности, постоянству...

Объектом моего первого удивления в тот первый приезд сюда был вежливый... английский полисмен. В Дувре, при пересадке с парохода на поезд «Золотая стрела», мне пришлось искать носильщика. Чиновник, направлявший поток пассажиров, громко повторял по-английски, как заведенный: «На таможню! На таможню!» Я подумала, что, поскольку носильщиков возле парохода нет, они ждут пассажиров на таможне. И, вовлеченная в людской поток, оказалась именно там, на таможне, запоздало поняв, что совершила недозволенное, нарушила все московские советы, предупреждения, предостережения — «оторвалась от делегации»! Да еще как оторвалась! Стою одна, без билета, отобранного контролером, без вещей и без какого бы то ни было ориентира, указывающего на возможность возврата в привычное окружение.

Наверно, на всю жизнь запомнила я те минуты. Самое себя с затравленно растерянным взглядом и лихорадочно дрожащей улыбкой. Самое себя, тридцатилетнюю женщину, впервые попавшую за границу «Дуню», которую «пустили в Европу», «впервые в жизни одетую «по моде» (нас специально принарядили для поездки) — не в гимнастерку военных лет или «юнгштурмовку» предвоенных, а в длинный бежевый «труакар» и модную шляпку, углом вверх. Чувствующую себя нелепо и даже унизительно в наряде, как бы с чужого плеча. И запомнила некоего, высшего — в моем представлении — таможенного чина, внимательно слушавшего мое объяснение бедствия, в которое я попала, излагаемое на «классическом» английском времен дореволюционного путешествия моей мамы в европейские страны.

Высший таможенный чин слушал, чуть склонив голову набок, как будто внимая взъерошенному щебету неизвестной птицы. Объявил свое решение: «Провожу вас к полисмену!»

Наверно, для страха есть предел, так же, как для боли: за «критической чертой» чувство страха превращается в тупое восприятие кошмара. И, предвидя неизбежное избиение пресловутой «дубинкой» — о, мои знаменитые товарищи по перу с их красочными выступлениями в советской прессе об ужасах капиталистической действительности!! — я подавленно повторила на своем классическом английском времен молодости моей мамы: «Вы будете сопровождать меня до полицейского, не правда ли».

А полисмен-то оказался человеком с изысканной жестикуляцией, с интеллигентной физиономией под характерной, хорошо известной мне по описаниям, высокой каской. А полисмен-то мгновенно вник в суть моего «бедствия» и, с элегантной настойчивостью раздвигая толпу, прямо-таки доставил меня к запасному выходу на пристань, где сдержанно волновались мои спутники. Любезно улыбнулся напоследок.

Рассказала я про необыкновенное происшествие нашему лондонскому консулу. Он процитировал ленинское замечание о том, что капиталисты в Англии веками научились управлять народом без насилия. Авторитет английской полиции прочно завоеван несколькими поколениями полисменов, передачей традиций от отца к сыну. Хотя в Англии должность полисмена не наследуется, но, в силу традиции, сыновья полисменов идут по стопам отцов. Стараются сохранить и приумножить отцовскую и дедовскую вышколенность, выдержку, предупредительность. Даже внешнюю осанку предков стараются воспроизвести! Полисменов обучают в специальных школах, подбирают особым образом — так, что все они рослые, подтянуто-осанистые, широкоплечие.

«Простым англичанам, — рассказывал мне консул, — внушают, что полисмен не нагрубит и постарается помочь, если к нему обратишься за помощью. По-видимому, практичные государственные деятели Англии давно; поняли, что власти выгодно культивировать в народе уважение к полиции, олицетворяющей в глазах народа именно эту власть!..

Но времена меняются, — добавил консул, — простые англичане, встающие в ряды демонстрантов, все более осознают, что их «вежливая» полиция способна не только избивать, но и убивать людей!..»

Насколько справедлива была эта последняя фраза я вижу сейчас, читая английскую газету «Таймс» за 17 июня 1981 года. Газета откровенно рассказывает о бесчинствах британской полиции в кварталах Брикстона — этого, по выражению газеты, «фронта на юге Лондона».

 

— Ох, легче долететь, чем выбраться из самолета!

Так «сегодня» врывается во «вчера», в прошлое.

Прямоугольник запасного люка заполняет фигура военного в темно-серой форме, фотографирующего наш Ту. Заметив это, таможенник доверительно сообщает нам:

— Американец!

Еще в полете кто-то сказал: «Можно будет написать фантастический рассказ, начав его примерно так: мы прилетели в Лондон в тот час, когда вылетели из Москвы».

Говоривший имел в виду, что разница во времени между Москвой и Лондоном — три часа, и Ту-104 пролетает это расстояние за три часа. В действительности ситуация оказалась еще более фантастичной: прилетели на американскую военную базу, откуда англичане никак не могут нас вызволить! Кто-то и еще кто-то сетует:

— Когда же, наконец, кончится наше «сиднем сидение»!

В момент нарастающего ворчания балетмейстер-педагог побеждает балетмейстера — усталого путешественника, начинает исподволь направлять нудное течение времени в русло творческого ожидания встречи с еще не знакомыми зрителями.

Как примут они «Ромео и Джульетту» Шекспира, которого кое-кто пытался и пытается превратить в «объективного созерцателя жизни» и которого Большой театр, естественно, чувствует и понимает совсем иначе. Сумеет ли балет Большого донести до англичан свое понимание великого Шекспира как страстного борца за высокие гуманистические идеалы, за равенство людей, против власти золота? Как гения, скорбящего о несовершенстве окружающего его мира?

Какова эта страна, эта еще не увиденная воочию Англия, сын которой, великий Байрон, создавал образы одиноких свободолюбивых бунтарей и закончил свою жизнь в осажденном греческом городе Миссолунги как участник национально-освободительной борьбы греков против турецкого господства?

Что за город современный Лондон, где когда-то Диккенс нашел чудесные образы рядовых тружеников, верящих в торжество добра на земле?

...Сейчас, в 1981 году, готовя эту документальную повесть для печати, сожалею, что еще не были написаны в ту пору ни талантливая глубокая книга об Англии Всеволода Овчинникова «Корни дуба», ни тонконаблюдательная книга Ларисы Васильевой «Альбион и тайна Времени». Эти произведения современной прозы несомненно помогли бы артистам Большого в их творческой подготовке к общению с лондонскими зрителями...

Еще час прошел. И еще час прошел...

Видно, не везет мне на встречи с Англией! В прошлый раз Лондон предстал перед нами темным, хмурым массивом. На перроне вечернего вокзала, под частой сеткой дождя, смутно вырисовывались контуры легковых машин, ожидающих своих пассажиров. За вокзалом улицы не стали светлей. Тусклые окна магазинов. Незажженные, несмотря на поздний час, уличные фонари. Неужели в Лондоне в конце 1946 года все еще соблюдаются правила затемнения военного времени? — спрашивали мы себя тогда.

Возле предназначенного нам тогда отеля «Рембрандт» на одной из центральных лондонских улиц Бромтон-роуд стоял газетчик с висевшим на шее карманным фонариком. В кружке света видно было, что старик мог бы без грима сниматься в роли Бернарда Шоу — высокий лоб, иронический прищур глаз, белая овальная борода. Газетчик выкрикивал вечерние новости: некая миссис Пирс налетела в центре Лондона в темноте на почтовый ящик; некоему мистеру Брауну в ресторане подали к обеду сырого цыпленка; некая Джейн Милстоун не могла в потемках разобраться с подвенечным нарядом, порвала платье, потеряла брошку.

Наша женская делегация проявила тогда вполне понятное женское любопытство: в чем причина стольких злоключений? Тогда «Бернард Шоу» сообщил нам то, что, очевидно, не считалось новостью, так как продолжалось уже две недели: в Лондоне идет забастовка рабочих газовых предприятий.

Примечательно, что пресса освещала забастовку в аспекте ее влияния на жизнь рядовых англичан — браунов, пирс, милстоунов — вот, мол, как нарушают смутьяны ритм твоего благополучного быта, уважаемый сосед!..

Слякотным осенним утром 1946 года, в скверике, в районе Сити, я увидела спящих на скамейках людей. Один из них, молодой человек лет 25 в рваном комбинезоне и шарфе, который когда-то был пестрым, дремал сидя, другой растянулся во всю длину скамейки, третий съежился, стараясь, наверное, уместиться поудобней на узкой доске; четвертый, старик, поодаль вытирал лицо грязной тряпкой — утренний туалет! Когда я обратилась к нему, этот человек, одетый буквально в какое-то рубище, вежливо снял шляпу и изысканно поклонился.

— Да, мисс. Люди, спящие здесь, — безработные. Мы любим этот сквер: тут более удобные скамейки, чем в других местах. Лондон переполнен, ночлег дорог, приходится экономить... Впрочем, безработных сейчас в Англии немного — 372 тысячи из 20 миллионов рабочих. По данным на июль-август 1946 года. Эти данные должны радовать хорошего англичанина, мисс, даже если он попал в число «немногих»... А «немногим» наша демократия обеспечивает, как видите, спокойную старость на лоне природы... Для того чтобы пройти в Темпл, вам надо свернуть налево.

И грязный оборванный человек снова с улыбкой поклонился.

Я оглянулась на остальных трех безработных и встретилась взглядом с молодым человеком в комбинезоне, которого, очевидно, разбудили наши голоса. Он тоже вежливо приподнял шляпу, но на лице его, суровом и сосредоточенном, не было и тени улыбки. Он явно не хотел понять иронии моего собеседника-старика, он не был настроен юмористически.

...Наконец-то мы не в самолете, а в автобусах. Водители написали от руки на листках из блокнота: «Bolshoi» и прилепили листки к стеклам машин. Двинулись автобусы. За окнами — серое небо, покрывшее хмуро-зеленые поля. По обочинам дороги — группы местных жителей. Ярко-зеленая кофточка и желтая в серых зигзагах юбка, светло-коричневый костюм в светлую клетку, синяя куртка с желто-лиловым полосатым воротником, свитер голубовато-зеленый, свитер светло-коричневый, свитер белый. А лица кажутся почти одинаковыми. Может быть потому, что на всех лицах — приветливые улыбки.

Полисмен на обочине дороги: каменное черное изваяние с широченными белыми нарукавниками. Стоит, расставив ноги, руки в боки. Водитель головного автобуса добродушно указал полисмену на листок с надписью «Bolshoi». Каменное изваяние вдруг ожило, энергично махнуло рукой, улыбнулось.

Проезжаем какой-то город. То, что «какой-то», выясняется потом. Сначала, вспоминая литературные описания окраин лондонской столицы, мы восклицаем: «Лондон!» Потом еще какой-то город — Лондон? Нет! И еще какой-то «Лондон». Нет, это — Кливленд. И еще какой-то «Лондон»... Словом, Англия, кажется, состоит из многих «Лондонов».

И наконец, действительно Лондон! Заклеенные рекламами встречные автобусы и троллейбусы: кажется, будто на вас мчатся двухэтажные дома. На одних изображены громадные строгие глаза, как будто озирающие улицу, — реклама владельца оптического магазина. На других красуется смеющаяся корова — реклама мясных консервов. Встречаются нам поющие кошки — реклама фабрики граммофонных пластинок. Чертики, пляшущие на краю стакана, — реклама пива. Обилие реклам! Пропасть изобретательности вложена в них.

Старомодные и новомодные легковые машины. Горбатые мощные такси с багажниками над головами пассажиров. И вдруг навстречу нам — громоздкая колесница, явно техническое достижение прошлых веков. Ее возница играет на рожке, мелодично требуя уступить дорогу Прошлому...

Нас затерло в тяжело дышащей, фыркающей бензинными парами уличной пробке. Чудесным образом она «рассосалась», но почти тут же нас втянуло в новый бензинно-рекламный хаос.

Кто-то из артистов говорит:

— Лондон — город, который сначала завязывает узлы, а потом распутывает их!

2

Рано-рано утром, пока все еще спали, вышла поздороваться с английской столицей и увидела ее как бы освещенную легкой улыбкой.

Вокруг меня был город с неотчетливыми смягченными красками, так хорошо запечатленными па полотнах известного английского художника XIX века Вильяма Тернера. Ведь у него даже штормовое море с полуразбитым кораблем изображено в мерцании спокойного серебряного света.

Вчерашний мелкий дождь не прекратился, но за облаками угадывалось солнце. И казалось, что пышная влажная зелень чудесных парков, здание парламента, похожее на громадную резную шкатулку, высокие, стройные башни Вестминстерского аббатства, ажурные стрелы подъемных кранов вдали над Темзой — все как бы прикрыто голубоватой стеклянной сеткой дождя. Кстати, дождь вскоре прошел, потом снова полил и снова внезапно прекратился. Хорошая и плохая погода сменялась с поразительной быстротой, словно подчеркивая многогранность лондонского пейзажа.

Лондон — город различных масштабов, различных стилей, различных эпох. Порой кажется, что находишься в колоссальном музее, где экспонаты средневековья представлены почему-то рядом с американской усовершенствованной стиральной машиной, а гравюры старых мастеров помещены по соседству с нарочито «современными» полотнами, изображающими лиловые и серые, изогнутые и угловатые фигуры «людей XX века». Может быть, это впечатление естественно, так как Лондон вмещает в себя двухтысячелетнюю историю.

Две тысячи лет назад Юлий Цезарь вторгся в Англию и завоевал ее. Историки указывают даже точную дату: июль 54-го года до нашей эры и утверждают, что древняя английская крепость на северном берегу Темзы, называвшаяся по-кельтски Лин-дип, превратилась в римский Лондиниум, а спустя много сотен лет стала современным Лондоном, деловой центр которого, Сити, занимает территорию древнего Лондиниума (2,6 квадратного километра в центре столицы).

Весь Лондон, так называемый Большой Лондон, занимает площадь в 1820 квадратных километров.

Если взглянешь на Вестминстерское аббатство, которому около девятисот лет, с противоположной стороны Темзы, например, от больницы св. Томаса, то левее готических башен аббатства увидишь многоэтажные прямоугольники зданий, в которых помещаются различные конторы лондонских дельцов. На Риджен-Стрит, улице, что ведет к Пиккадилли-Серкес, то есть к центру фешенебельной части Лондона, расположены просторные, оборудованные по последнему слову техники магазины, с эскалаторами, вращающимися дверьми, стеклянными стенами, залами для отдыха и т. д. А буквально через несколько шагов, на небольшой улочке Хеймаркет, встречаешь «солидный», как уверяет реклама, магазин, со ржавыми железными перилами, с выщербленными каменными ступенями, ведущими во флигелек, построенный 220 лет тому назад.

Пестрая толпа заполняет лондонские улицы, и особенно густа она в районе Сити. Постоянно живет в Сити сравнительно немного горожан, но уже рано утром тут, в деловом центре Лондона, в Английском банке, в главных конторах различных промышленных предприятий, по-видимому, бывают многие сотни тысяч людей. Здесь, как мы убедились впоследствии, можно встретить провинциалов, прибывших из различных графств Англии, вождя какого-то уцелевшего индейского племени с костяным ожерельем на шее, который приехал в Лондон из Канады, девушку с островов Тихого океана в пышных мелких кудрях, похожих на темный мох, смуглого индийца в тюрбане. Пестроту улиц еще более подчеркивает обилие реклам.

И — снова смешение эпох! — на расстоянии трех минут ходьбы от Флит-стрит, одной из улиц в районе Сити, знаменитой улицы журналистов, где помещаются редакции и типографии многих английских газет, находится знаменитый Темпл, мир рыцарских теней, древний монастырь, основанный в 1185 году рыцарями ордена тамплиеров.

На гордых камнях сохранилась эмблема рыцарей-тамплиеров: ягненок, поднявший красное знамя, перечеркнутое золотым крестом.

Мне показалось, что и этот словно снятый с пасхального кулича ягненок и многое другое вносит элемент фантастики, элемент сказочности в облик английской столицы.

В самом деле сказочно выглядят круглые желтоватые башни Тауэра с крестообразными прорезями — окнами; эти башни немного напоминают гигантские «бабы» из песка для детских игр, выложенные Гулливером в стране лилипутов. Сказочно выглядят музейные работники Тауэра, рослые джентльмены, одетые в длинные синие казакины с крупной красной вышивкой. Сказочен мост возле Тауэра, так называемый Тауэр-Бридж: две прямоугольные башни шоколадного цвета с белыми, как будто облитыми глазурью, макушками. На сказочно громадный, затейливо облитый глазурью тульский пряник похож Хемптон-Курт, дворец короля Генриха VIII, построенный в 1514 году.

Пряничные украшения, бесчисленные зубцы, башенки, флюгера... Как будто вот-вот появится золотой петушок на шпиле какого-либо дворца, а за старыми дворцовыми стенами блеснет молочная река, текущая меж счастливых кисельных берегов.

Но грязные доки с нависшим над ними, как чугунная плита, пароходным дымом, по митинги бастующих напоминали о том, что для столицы Англии характерно не только смешение стилей, смешение эпох, сказочность, фантастика...

...Их читал в Гайд-парке хмурый докер, Силу потерявший на реке, — Бог весть как заученные строки, Но зато — на русском языке! Строки шли, как волны, — выше, круче. Слушал парк, дыханье затая. И сиянье пушкинских созвучий В городе чужом узнала я. Не разброд рифмачества капризный, Не гармонии подбитой крик, — Нет, то был язык моей Отчизны, Наш прекрасный, наш родной язык!

3

За завтраком разговариваю с известными солистами Большого — Сергеем Коренем и Сусанной Звягиной. Корень напоминает, что почти полвека прошло с тех пор, как русский балет последний раз был в Лондоне. Тогда известный театральный деятель Дягилев привез в Англию «Петрушку» и «Шахразаду».

— Наверно, на наши спектакли придут и те лондонцы, которые видели русский балет тогда. Если они живы, конечно! — говорит Корень.

— И будут смотреть на нас, стараясь понять, «что сделала с балетом Советская власть!» — заключает Звягина.

После завтрака идем на репетицию в театр Ковент-Гарден. Идем по улочкам, на которых валяются охвостья зелени, разбитые и загнившие фрукты. И хмурые, улочки, где громоздятся, почти влезая друг на друга, темные грузовики, странно солнечно пахнут лимонами, апельсинами, бананами.

— Великолепный аромат юга! — замечает кто-то из артистов.

— Принципиально согласен с вами. Пахнет Азией и Африкой. У нас там колонии, — отвечает наш провожатый из гостиницы.

Как прочно вбита в англичанина привычка считать себя собственником далеких стран, не виденных им никогда! «У нас там» — говорит рядовой служащий средней лондонской гостиницы «Шафтсбери». Но почему так знакомо звучит в Лондоне это словечко «принципиально»?.. Ах, да! Бернард Шоу. Великий сатирик вложил в уста одного из действующих лиц пьесы «Человек судьбы» такое рассуждение о своих соотечественниках:

«Когда англичанин желает чего-нибудь, он никогда не говорит, что он этого желает. Он терпеливо ждет, покуда в его уме, неизвестно каким образом, не сложится пламенное убеждение в его нравственном и религиозном долге, заключающемся в том, чтобы покорить себе обладателей желанного для него предмета... И всегда на все у него готова эффектная поза нравственного человека... Никогда вы не найдете, чтобы англичанин был неправ. Он ничего не делает без принципов. Сражается с вами из принципа патриотизма, грабит вас из принципа деловитости; подерется он с вами — это принцип мужественности...»

Не слишком ли зло высмеивал Бернард Шоу Англию и ее граждан?.. Но ведь на то и сатира, чтобы бичевать пороки, и разве мудрая и даже благожелательная терпимость по отношению к «злому жанру» не является одной из составляющих могущества нации?!

...Знаменитый рынок Ковент-Гарден когда-то занимал отведенное для него довольно ограниченное место. Но растет население города, и рынок растет: мясо, овощи, фрукты захлестывают ближайшие переулки. Рынок уже разместился во всех этих узких улочках и переулках, окружающих театр.

— Вот это торговля! Смотрите, театр Ковент-Гарден оказался в самом центре рынка! — говорит наш провожатый. В его словах гордость. Не пойму только: он гордится театром, устоявшим в окружении рынка, или настойчивостью рынка, теснящего театр?

А через несколько минут мы убедились, что в самом центре рынка — множество англичан, для которых искусство важнее торговых лавок.

Неподалеку от главного входа в театр Ковент-Гарден собрались, как показалось мне, просто-напросто безработные. Серые от бессонницы небритые лица, запыленные пальто и куртки.

— Попробую собрать материал для корреспонденции в «Труд»! — сказала я артистам.

Не раз я слышала, что англичанин, где бы он ни был, держится обособленно, неохотно вступает в разговор. И я решила, что называется, не набрасываться па людей с расспросами, а просто смешаться с толпой, прислушаться к репликам, к замечаниям. Но почти тотчас ко мне обратился человек в добротном пальто:

— Может быть, вы знаете: надо ли надеяться хоть на что-нибудь? Я вчера не ужинал, сегодня не завтракал!

Мне подумалось, что слишком уж пал духом этот хорошо одетый английский безработный, и я сказала:

— Уверенность у вас должна быть, а не только надежда!

— У скольких человек может быть полная уверенность? — деловито спросил англичанин.

— У всех!

Мои слова произвели потрясающий эффект. Люди вскочили с тротуара, забросали меня вопросами: как я могу подкрепить свое заявление о том, что билеты на гастроли Большого театра получат все? Знаю ли я, в каких спектаклях, кроме премьеры, будет танцевать Уланова? И вообще, что я толком знаю о дополнительной продаже билетов?

Вот тебе на! О билетах я ровно ничего не знала. И не от желания читать лондонцам лекции, а просто пытаясь хоть как-то компенсировать людей за разочарование, я стала рассказывать невыспавшимся и еще не позавтракавшим людям у Ковент-Гардена все, что более или менее знала о советском балете. Рассказала о составе труппы: Уланова, Стручкова, Жданов, Фадеечев, Корень, Карельская, Тимофеева, Кондратьева, Ильющенко, Звягина, Варламов, Хохлов... Сказала даже об идейности советского искусства.

У меня оказались хорошие слушатели. И они в свою очередь рассказали о себе. Несколько ночей учитель лондонской начальной школы Кристин Харви провел на тротуаре. Он укрылся принесенным из дома одеялом, а под голову положил стопку газет. Кристин Харви был одним из первых в очереди и мог не волноваться. Рядом с ним на тротуаре три ночи подряд провели Ричард Лидер — рабочий лондонской ювелирной фабрики, Табмен Лоренс — служащий отеля «Клариджес», Питер Нолз — работник ресторана, Мэри Мотафрем — медицинская сестра и многие другие — около ста человек.

— Эти люди, стоящие за входными билетами на первый спектакль Большого, куда нумерованные места давно распроданы, — гораздо более удивительное явление Лондона, чем безработные, — сказал служащий театра Ковент-Гарден.

...У каждого города своя специфика. Мне всегда казалось, что лондонцы — люди, любящие спокойный распорядок в быту, склонные к уравновешенному образу жизни. Пожалуй, я не поверила бы, если бы меня стали уверять, что пожилой служитель лондонской гостиницы способен провести три ночи под открытым небом для того, чтобы увидеть на сцене «Ромео и Джульетту». Может быть, и сами англичане не предполагали, что произведение, написанное великим английским драматургом, вдохновившее советского композитора Сергея Прокофьева и занявшее постоянное место в репертуаре Большого театра, может внести существенную поправку в установившийся распорядок обыденной жизни. Люди вокруг меня позабыли о своей привычке не завязывать неожиданных бесед. Мне говорили о том, что местные рабочие театра самоотверженно трудились без перерыва и без сна с пятницы до понедельника — лишь бы обеспечить начало гастролей Большого в назначенный срок. Мне говорили о том, как важно, чтобы разные люди разных стран — люди искусства, науки и литературы и просто туристы — ближе знакомились друг с другом.

Огромное значение прибытия в Лондон советского балета, пожалуй, действительно яснее всего раскрывается, когда всмотришься в обычную жизнь города. Лондонец, для которого «уик энд» («конец недели») с детства был почти священным, в субботу и в воскресенье разгружает декорации и устанавливает их в театре. Лондонец завязывает искренний разговор о политике с незнакомым человеком...

И было ясно, что, во всяком случае, не о продолжении «холодной войны» думают мои собеседники — простые англичане.

4

Вот уже два дня идут «классы» и репетиции, почти непрерывные, так, что даже журналистам — не только артистам — не совсем ясно, когда «вчера» перешло в «сегодня».

«Классы» — это нечто вроде ежедневного обязательного разыгрывания «гамм» балета, ежедневного повторения азов балетного искусства. «Классы» ведет советский балетмейстер.

Комната для занятий артистов балета в Ковент-Гардене вся в зеркалах, но маленькая, не более двадцати семи метров.

— В такой зеркальной каморке могут нормально поработать человек пять-шесть, а надо заниматься всем! — говорит балетмейстер.

Занимаются по сменам. Сейчас здесь уместилось человек тридцать. Полная демократия: солисты и кордебалет.

Передо мной: Тимофеева, Карельская, Звягина, Жданов, Корень... Меньше одного метра на каждого! В комнате душно, а если включить вентиляцию — слишком холодно. И в бесконечных коридорах, ведущих сюда из артистических уборных, — сквозняки.

Когда я шла в эти «классы» вместе со всеми артистами, через сцену, по бесконечным коридорам, я уже чувствовала себя чем-то вроде, прошу прощения, щенка, попавшего в лебединую стаю, правда, в тот момент, когда лебеди были без их поэтического оперения. Но «лебеди» отнеслись вполне терпимо к необычному гостю в их коллективе. Из двух имевшихся в классе стульев мне был предоставлен один как рабочее место, поскольку я раскрыла блокнот. На другом стуле навалено все будничное оперение «лебедей»: халаты, туфельки на каблуках, сумочки...

Пришел Леонид Михайлович Лавровский, художественный руководитель гастролей.

— Это уже третья смена! — объяснил ему балетмейстер, показывая на выполняющих различные упражнения «лебедей». У него самого сзади на рубашке — широкая мокрая полоса от пота. Усталый, он уселся на кончик стула, рядом со мной, и продолжал занятия:

— Хорошо. Повыше корпус немножко. Наверх, наверх, ногу в сторону и обратно! Через первую позицию приседать. На вытянутой ноге делай. Поясницу подтяни. Не заваливай корпус на станок. На опорной стой как следует. «Фон-дю», пожалуйста! На полупальцах, на полупальцах! На мизинец приседать больше, Юра, а то ты заваливаешь на большой палец! Так будете делать! — И балетмейстер показывает жестом правой руки, что именно должен делать артист, как обычно летчики рассказывают о фигурах высшего пилотажа.

«Классы» продолжаются.

— Оседаешь на ноге, оседаешь! Поясницу больше подтягивать! Не раскачивай корпус! Раз-два-три! Провести вперед «пассе». Вытянуть ногу. Провести вперед на «плие». Повыше, Муза! Повыше корпус держи, Юра! Подъем косишь!

Станок! Так по праву называется рабочее место артиста балета в комнате для занятий. В поте лица рождается здесь искусство. Происходит некая предварительная, абсолютно необходимая черновая работа, предшествующая «сотворению мира»: тело артиста должно стать эластичным и упругим, покорным и собранным, стать материалом, той «глиной», из которой будет «вылеплена» красота.

И вот начинается «сотворение мира»: уже не «классы», а репетиция.

Леонид Михайлович Лавровский — стройный, широкоплечий, подтянутый, в сером, отлично сшитом костюме. Рядом с Леонидом Михайловичем — наша красиво причесанная, изящно одетая переводчица, потому что в спектакле будет участвовать присутствующий сейчас на репетиции «Ромео и Джульетты» английский «миманс» — статисты. Лавровский дает указания артистам размеренно, выразительно, так, словно декламирует стихи, а не ведет репетицию.

Мне надо было съездить на телеграф, передать корреспонденцию в Москву, Поехала и задержалась. Освободилась только через три часа. Сначала хотела ехать прямо в гостиницу, потом решила заглянуть в театр — вдруг утренняя репетиция еще не закончилась? Вошла в зал и не сразу поняла, где же Лавровский?

Леонид Михайлович был без пиджака. Стоял художественный руководитель не за своим пультом, а у барьера оркестра. Переводчица, раскрасневшаяся, как от бега, и уже отказавшаяся угнаться за словами, которые художественный руководитель не декламировал, а выкрикивал, молча стояла, машинально пытаясь поправить растрепавшуюся прическу.

— Знаю, что никто не ел с утра! Ничего не поделаешь! — кричал Лавровский. — Тимофеева, Самохвалова, отойдите от центра, а ты, Костя, — на середину!.. Ну, смех, улыбки, пошли! Там стойте, там стоять! Когда Тибальд бьет, нужно отпрянуть назад, а когда падает Меркуцио — к нему! Упади, Сережа!.. Затянуто падаешь!.. Хорошо! А теперь уже с ужасом: смерть на лице написана. Вся сцена — в одном движении! Бросились вперед. Подожди, Костя! Не надо разговаривать: мы все уже устали до предела!..

И артисты, и Лавровский в самом деле устали. То и дело единое течение репетиции как бы распадалось: Меркуцио-Корень сидел в то время, когда ему нужно было лежать, мать — Ильющенко — прислонилась к декорации, а ей уже надо было играть горе...

Но снова и снова проверялась техника танца, слаженность действия. И не только это. Нет! Одновременно проверялась духовная подготовленность артиста к выражению больших чувств.

И такая репетиция началась давно. Началась, когда в советской школе юноши и девушки учились любить прекрасное. Когда в комсомоле они верили в крепкую дружбу — честную, прямую, которая, по русской пословице, познается в беде и в основе которой — любовь к человеку!

Давно началась эта репетиция...

Вчера, здесь же, на репетиции «Лебединого озера», когда Нина Тимофеева, минуту назад изящная нежная гибкая царевна-лебедь, вбежала за кулисы, дыша, как запаренная лошадь, к ней подошла Римма Карельская — исполнительница той же партии Одетты-Одиллии и стала заботливо объяснять что-то.

А вот еще один, на первый взгляд совсем незаметный, пустяковый случай: тренер-методист, наблюдавший из-за кулис репетицию, выбежал на сцену, чтобы поднять оброненный артистом букет («Кто-нибудь может споткнуться, получить растяжение!»). В обязанности тренера-методиста не входит наблюдение за репетицией и тем более за реквизитом. Но он делал это и считал, что иначе и быть не может.

Рядом со мной за кулисами Левашов. На сцене Евдокимов выполняет свою вариацию в «па-де-де» с Богомоловой.

— Отлично! — восклицает Левашов, хотя Евдокимов еще не закончил движения, и объясняет: — Уже видно было, что у него получится!

Такие, казалось бы, незначительные эпизоды не случайны. В них — проявление того, о чем артистам Большого только что сказал оперный режиссер Ковент-Гардена.

— Отличительные черты вашего искусства — вдохновение и коллективизм!

Столь простыми и легкими, естественными и само собой разумеющимися кажутся черточки коллективизма. Но совсем не просто и не легко складывается коллектив в любом советском театре, в любом творческом объединении, в любом учреждении. Становление коллектива — ведь тоже, по существу, борьба за коммунизм. Борьба за чистоту человеческих отношений. Борьба за дружбу, против сплетен, кляуз, зависти. Борьба за талант, против бездарности. Против выскочек, особенно против бездарных выскочек.

Немало еще у нас поражений в борьбе за коллективизм. Но больше побед, что закономерно н естественно, потому что семена их были заложены в плодотворную почву в дни Октября.

5

Известно, что лучший отдых — смена обстановки. Мы решили хотя бы на часок съездить в Кью-Гарденс, — лондонский ботанический сад, пользующийся мировой известностью.

В самом деле — мир волшебной сказки. Монументальные деревья. Вековые бархатные газоны, на которых пышные маргаритки напоминают лебяжий пух.

Я заговорила со старым садовником, убиравшим газон. В ответ на мой вопрос, почему деревья и кусты посажены так редко, так далеко друг от друга, он сказал, подумав:

— У нас есть пословица о том, что все ветки растут так, как им удобней... Посмотрите, как пышны кроны платанов, сосен, кедров — это потому, что им дали место для вольного роста. Пусть растут как хотят.

Садовник посмотрел на меня мудрыми глазами рембрандтовского «Старика» и убежденно произнес:

— Так и в жизни. У нас свободная страна — каждый волен расти, как ему удобнее!

— Сколько лет вы здесь работаете?

— Шестьдесят лет, миссис. Подстригаю газоны, слежу за клумбами, что под открытым небом. В оранжереях работают другие. Я начал помогать отцу, когда мне было лет восемь...

— Неужели вам никогда не хотелось быть не просто садовником, а самому планировать такие же сады или, скажем, выращивать какие-нибудь новые, необыкновенные цветы? — наивно воскликнула я.

Старик покачал головой, но вдруг его глаза блеснули огоньком далекой молодости. Давней мечты.

— Много лет тому назад я хотел работать в оранжерее, миссис, — сказал садовник, — но, видите ли, мой отец работал здесь...

— Так почему же вы говорите, что у вас в стране каждый может расти, как ему хочется?

Я тут же пожалела, что спугнула откровенность моего собеседника. Он не понял моего удивления, нахмурился. И закончил разговор вежливым:

— Благодарю вас!

6

«Любая красавица может завоевать титул королевы» — так рекламирует английская печать Международный конкурс красоты, происходящий в Лондоне. Газеты с таким увлечением рассказывают о «грациозности, изяществе, легкости и пластичности движений» участниц конкурса, словно речь идет о балеринах или будто авторы подобных статей задались целью противопоставить Конкурс красоты спектаклям Большого.

Вместе с несколькими нашими артистами я пошла посмотреть «международных красавиц».

В конкурсе принимают участие 24 страны, которые предварительно провели «соревнования красавиц» у себя, определили своих финалисток и вручили им денежные призы. Новая Зеландия прислала официальным отказ на том основании, что «конкурс носит несколько эротический характер». Отказ Новой Зеландии был широко разглашен — видимо, для того, чтобы подогреть интерес публики к предстоящему событию.

Представительницы 24 стран съехались в первоклассный лондонский отель «Ховард», тот самый, в котором живет Галина Сергеевна Уланова. Заключительный смотр — в театре «Лицеум». Сюда мы и пришли. У входа купили «Проспект конкурса». В нем указаны, так сказать, необходимые габариты претенденток на титул «мисс Мира», например рост не должен превышать 5,5 фута, объем бюста не должен быть больше 36 дюймов.

Зрительный зал театра «Лицеум» ярко освещен и пышно разукрашен флагами стран-участниц, гирляндами и букетами цветов, пестрыми лентами.

В ложах бельэтажа и бенуара накрыты столики с шампанским и пломбиром, изготовленным в форме женских фигур. Из зрительного зала на сцену идет помост, устланный коврами, по которому поднялись представители прессы и жюри. Зрелище передается по всем каналам телевидения.

На сцену вышел развязный конферансье, стал оглашать состав жюри, в котором оказалась даже наряду с какой-то американской кинозвездой миссис Иден, жена премьер-министра.

Появилось восемь фанфаристов, сыграли туш. Конферансье объявил: «Представление красавиц начинается». На сцену вышли цепочкой 24 участницы конкурса в бальных туалетах. Проходя мимо стола жюри, каждая кандидатка замедляла шаг, поворачивалась лицом и спиной к судьям, старалась сделать несколько грациозных движений. Члены жюри обменивались репликами, записывали что-то в блокноты.

Пока красавицы переодевались для следующего своего появления перед жюри, на сцену вышел женский шотландский ансамбль народных инструментов — волынок, который отлично исполнил несколько народных мелодий Шотландии.

И снова появились красавицы. Теперь все они были в купальных костюмах, но, видимо, далеко не все участницы этого зрелища привыкли обнажаться перед публикой. Со старательной развязностью красавицы — конторщицы и секретарши, мечтающие об удаче, — подходили к жюри. Изящества не получалось. Под оценивающими взглядами высокопоставленных лиц девушки сутулились, оступались, натыкались друг на друга. Потом все 24 какой-то нелепой стайкой уселись на помосте. Конферансье вызывал всех поочередно на сцену. Каждая участница лепетала в микрофон нечто вроде приветствия... английскому народу.

В полуфинале участвовало шесть девушек. А из-за кулис выглядывали на сцену отвергнутые красавицы в своих будничных платьицах.

Потом осталось две претендентки: «мисс Америка» и «мисс Германия».

Конферансье объявил, что первое место и титул «Мисс Мира 1956 года» присуждается претендентке из ФРГ.

Конферансье нажимает кнопку, механизированная сцена поворачивается. Появляется приз — легковая машина и трон, на котором восседает «Мисс Мира 1955 года». Она вручает корону новой победительнице. Корона падает. Вопль зрительного зала. Публика начинает расходиться. Мы узнаем, что кроме девушки, выигравшей это соревнование красавиц, есть и другие удачливые игроки: на конкурсе работал тотализатор, многие зрители делали ставки. Совсем как... на скачках или на бегах!

На улице мы еще раз увидели отвергнутых красавиц. Администраторы конкурса, покрикивая «живее-живее», отправляли бывших претенденток на титул королевы в общем автобусе в гостиницу «Ховард».

7

За неделю до премьеры у меня и у нескольких солистов Большого оказался совершенно особенный «вечер отдыха»: Дина и Джеймс Олдриджи пригласили нас к себе домой.

С Джеймсом и Диной Олдриджами я познакомилась и подружилась еще в Москве в 1953 году. И тогда, и в 1956 году, и теперь, в 1981 году, готовя это повествование для печати, я не знала и не знаю, правильно ли в данном случае сказать «подружилась»?

Да, все-таки именно так: подружилась!

В наше время громадных скоростей и расстояний дружба не умещается в четырех стенах, не очень печалится от разлук и не требует обязательного обмена письмами. Грозные, тревожные события потрясают землю, вычерчивают пути, на которых встречаются — может быть, на час, а может быть, лишь на миг — политический деятель и пытливый студент, прославленный писатель и рядовой журналист, известный ученый и простой рабочий. Разные люди с совершенно разными судьбами и биографиями обмениваются рукопожатием, которое, может быть, так и останется единственным на всю жизнь, не случись второй встречи! Но тепло рукопожатия сохраняется!

Не умещаясь в четырех стенах, дружба в наш век умещается в крепких рабочих ладонях, в летящей над землей песне, на горячей газетной полосе... «И на странице любимой книги!» — добавят читатели Джеймса Олдриджа, люди разных профессий, граждане разных стран.

Тысячи людей в Советском Союзе могут — каждый — сказать: «Мой друг Джеймс Олдридж!» Очень многие обменялись рукопожатием с английским писателем на читательских конференциях, на улицах Москвы и Ленинграда, в театрах, в музеях. А у очень многих дружба с ним сложилась иначе.

— Вы встречались с Джеймсом Олдриджем? — спросила я когда-то рабочих на читательской конференции во Дворце культуры завода имени Лихачева.

— Я знаю его. Летчик. Хороший товарищ. Смелый. Сражался против фашистов в Греции, — сказал старый литейщик, видимо, запомнивший первые романы Олдриджа «Дело чести» (1942) и «Морской орел» (1944), посвященные героической борьбе греческого народа с фашистскими захватчиками.

Позднее я случайно встретилась с тем же рабочим. Он подошел к московским писателям и журналистам, выступавшим в Парке культуры и отдыха имени Горького, в «Клубе интересных встреч», и сказал:

— Помните, вы меня спросили про нашего друга Джеймса Олдриджа? Я тогда не знал, что он не только летчик. Он и дипломат!..

Так оказалось, что у меня и у малознакомого мне пожилого литейщика с завода имени Лихачева есть связывающий нас человек, известный английский писатель, которого старый рабочий никогда не видел, но о котором он говорил — «друг!» Видимо, прочитав роман «Дипломат», за который Всемирный Совет Мира присудил Джеймсу Олдриджу в 1953 году Золотую медаль, рабочий решил, что Олдридж не только остро и гневно, но и со знанием дела разоблачает буржуазную дипломатию.

Может быть, чаще, чем любого другого выдающегося писателя, читатели отождествляют Джеймса Олдриджа с людьми, о которых он пишет романы, повести, пьесы и рассказы, особенно с любимыми его героями — мужественными и сильными тружениками, умеющими стойко переносить невзгоды и выйти победителями из самых тяжелых испытаний.

Как случилось это?

Как случилось, что сына редактора далекой провинциальной газеты, человека, родившегося за тысячи километров ст Советского Союза, на юге Австралии, и живущего в Англии, называют другом тысячи граждан нашей страны?

Мы — в старом аристократическом районе Лондона, где все улицы начинаются со слов «королевский» или «королевская». Олдридж объясняет:

— Наш район был процветающим в эпоху королевы Виктории, когда в руки владельцев этих домов текло золото из Индии. Сейчас некоторые здания должны быть снесены, для того чтобы расширить улицы. Пока еще этот разумный план далек от претворения в жизнь.

Жили Олдриджи тогда в маленькой квартирке, почти под чердаком в секции пятиэтажного дома, где все этажи еще сравнительно недавно занимала одна семья.

— Сдавать секцию нескольким семьям считалось в высшей степени неаристократичным. Но традиции аристократизма уступают место требованиям жилищного кризиса! — говорит Олдридж.

Весь дом принадлежит вдове некоего генерала. Поднимаемся по крутой лестнице, устланной еще довольно пушистым и мягким, но уже выцветшим красным ковром, которому, как с гордостью утверждает наша хозяйка дома, не менее ста лет.

Гостиная Олдриджа, очевидно, одновременно и кабинет писателя, и столовая. В одном углу — накрыт стол для ужина, в другом — на книжных полках и на столе — книги, рукописи.

Низкие удобные кресла, низкий круглый стол без скатерти, электрический камин. Уютно, славно. Беседе легко завязаться здесь.

По мнению Олдриджа, совершенно очевидно, что средний класс Англии уже почувствовал приближение своего конца, как господствующего класса, связанного с высшими кругами общества; он стремится приблизиться к рабочему классу, к труженикам.

Олдридж объяснил, что полевение, захватившее интеллигенцию и средний класс, выразилось не только в том, что казначеем лейбористской партии избран Бивен. Полевение также, например, и в том, что Грэм Грин, написавший когда-то книгу о том, почему он не покончил жизнь самоубийством (Грин — католик, для которого самоубийство великий грех), написал своего «Тихого американца».

Очень интересно говорил Олдридж и о существующей в Англии боязни проявления сильных чувств на сцене. Опасаются того, что порыв силы и страсти перекинется со сцены в зрительный зал и за его пределы. И в этой боязни силы искусства — тоже проявление особенности исторического момента. Класс буржуазии боится, что искусство своим страстным движением, своими переживаниями большого эмоционального накала высвободит запертые внутренние силы протеста.

Мне еще больше, чем раньше, понравилась Дина — красавица и умница, жена, товарищ и помощник Джеймса Олдриджа. Она сказала о муже:

— Джимми не был баловнем судьбы, рано начал работать, чтобы помочь родителям пережить трудности, связанные с экономическим кризисом в Австралии в тридцатых годах.

Действительно, Джеймс Олдридж был в четырнадцать лет рассыльным в редакции мельбурнской газеты, в шестнадцать — начинающим журналистом. В 1938 году, приехав в Англию, Олдридж посещал Оксфордский университет, слушал в Лондоне лекции по экономике, учился в летной школе, сотрудничал в лондонских газетах.

Джеймс Олдридж сам писал, что он прошел «университет, не столь суровый и трудный, как у Горького, но близкий ему по существу».

Однако родственность биографии с людьми труда — это еще не подлинная близость к труженикам, считающим Олдриджа своим другом.

«Какой секрет настоящей дружбы с тысячами людей знает писатель?» — спрашивала я себя.

Мы вновь и вновь возвращались в беседе к гастролям Большого, говорили о неясном будущем Англии, об одиночестве человека во многих странах мира.

— Вам это, пожалуй, трудно понять. Советские люди живут не только в своем доме, не только в своей квартире, а в целой стране, и это отражается в советском искусстве. У нас — иначе. Моя единственная прочная основа в этой стране — моя семья, мой домашний очаг, — сказал Олдридж.

И писатель вдруг загорелся и стал вспоминать встречу за встречей в Советском Союзе. Это были странные на первый взгляд встречи — не с людьми, а с вещами, предметами, с материальным миром, так сказать. Олдридж рассказывал, как его поражает размах жилищного строительства в Москве (в этом он был похож на сотни и тысячи приезжающих к нам иностранцев); он говорил, что в Англии сейчас особенно остро чувствуется жилищный кризис, что квартиры дороги (в этом мнении с ним, разумеется, были солидарны и другие его соотечественники). Но говорил о о строительстве жилых домов Олдридж тем не менее по-своему. За техникой строительства, за архитектурой («ваша архитектура лучше, чем наша, так как она проста»), за новыми проспектами и новыми улицами Москвы Джеймс Олдридж видел тех, кто строит новые дома, представлял себе судьбы рабочих, творческую радость их труда, их гордость — строителей нового, их мечты о мире, мечты людей труда, созидателей всего, чем живет человечество.

— Я смотрю на вещи, даже на так называемые мелочи, и вижу тех, кто делает ботинки, платья, замки для дверей. Я стараюсь проследить по вещам историю людей, которые сделали и делают все, что окружает нас, — строят, шьют, красят, обтачивают, изменяют жизнь к лучшему! — говорит писатель.

Да, собственно, герои романов Олдриджа, такие непохожие друг на друга, разве они не обладают одним и тем же драгоценным огоньком творческого вдохновения созидателей большого прочного мира?! Разве не мечтают они о мире, где не только домашний очаг, но и вся страна будет прочной основой человеческого счастья?!

Наверно, именно эта внимательность к окружающему миру, созданному людьми труда, глубокое уважение к людям, созидателям всего, чем живет человечество, и делает Джеймса Олдриджа близким другом и нашего искусства, и сотен тысяч тружеников, таким другом, встречи с которым — даже мимолетные — запоминаются на всю жизнь.

8

За час до премьеры спектакля «Ромео и Джульетта» меня вызвала к служебному входу молодая женщина из той очереди «безработных», которым я, сама того не ведая, наобещала билеты. Патриция Мотафрем. Она буквально атаковала меня решительными мольбами о пропуске. Чуть поодаль от служебного входа — член парламента Сидней Сильвермен и миссис Сильвермен, давний друг моей семьи и всего Советского Союза Айвор Монтегю со своей очаровательной Хелл (имя, в переводе означающее «ад»), Джеймс Олдридж и Дина Олдридж (тоже — говорю с гордостью! — мои друзья). Их всех Лавровский обещал пропустить к нему в ложу.

Кинулась я искать Лавровского, обегала весь театр и снова вернулась к служебному входу в полном отчаянии.

— Скажите привратнику, что вы передаете ему устную просьбу господина Лавровского! — прошептала, уцепившись за мое плечо, Патриция.

Я сказала. С таким же успехом я могла обращаться к любой мраморной статуе в Британском музее. Никакого впечатления не произвела та же просьба, повторенная мною уже не от имени Леонида Михайловича, а от имени наших балетных звезд поочередно и всего коллектива.

— Здесь нет ни господина Лавровского, ни госпожи Улановой. Здесь только вы! — изрек привратник, сообщив при этом, что разговариваю я именно с ним, Джо Кеттли.

— Хорошо, я прошу вас, господин Кеттли, пропустить наших гостей.

— Напишите распоряжение!

Я растерянно оглянулась на Патрицию. Та выхватила из сумочки листок бумаги.

— Пожалуйста, поскорей напишите все наши фамилии и распорядитесь, чтобы нас пропустили.

И тогда я написала документ, самый, наверно, фантастический из всех тех, которые мне случалось писать и подписывать:

Р а с п о р я ж е н и е

Прошу немедленно пропустить в ложи театра Ковент-Гарден всех друзей Советского Союза, ожидающих у служебного входа, а в первую очередь таких-то.

Я старательно написала фамилии наших именитых гостей, приглашенных Лавровским, и включила в список Патрицию Мотафрем.

Протянула бумагу привратнику.

— Пожалуйста, пропустите их!

— Подпишите распоряжение! — сказал господин Джо Кеттли.

Я подписала. Мое «распоряжение» не вызвало у господина Джо Кеттли никаких сомнений. Он пропустил всех наших гостей, спрашивая у каждого его фамилию и проверяя по моему списку.

А перед самым началом премьеры я стояла за кулисами, и — не знаю, как другим, — мне казалось, что дни, недели, месяцы и годы сконцентрированы в этом вечере. Наша советская молодежь, наши юноши и девушки должны были показать англичанам их великого Шекспира: балетную труппу Большого в основном составляет молодежь.

В первых рядах партера театра Ковент-Гарден — меха, бриллианты, оголенные плечи, безупречно белые манишки, безупречно черные галстуки.

На переполненных ярусах и галерее не видно мехов и драгоценностей. Здесь значительно меньше, чем внизу, нарядных туалетов, но гораздо больше улыбок.

Это те же улыбки, что встречают наших артистов в хмурых, ведущих к театру Ковент-Гарден торговых улочках, где затейливыми узлами запутывается движение грузовиков.

В театре свыше двух тысяч зрителей.

Уже лондонские друзья не раз приносили букеты в гостиницу, где разместилась труппа Большого театра. Уже были волнующие встречи и будут еще. Но встреча, которая состоится через несколько минут, когда поднимется занавес в театре Ковент-Гарден, эта первая встреча советского Большого театра с лондонским зрителем — самая важная.

«Посмотрим советский вариант Шекспира!» — заявила одна из газет.

Всего только несколько часов назад закончилась последняя репетиция спектакля. Нелегко после громадной сцены Большого танцевать на сравнительно маленькой сценической площадке Ковент-Гардена.

Еще вчера Лавровский снова и снова отрабатывал с труппой наиболее трудные сцены. Усталые артисты репетировали и смех, и улыбки, еще и еще раз темпераментно исполнял танец шута Георгий Фарманянц, танцевал свою партию великолепный артист Сергей Корень, и Галина Уланова, как всегда забывая о том, что она великая, что она примадонна, послушно выполняла просьбы режиссера.

Сейчас для Лавровского уже не было Сережи Кореня, Юры Жданова, Кости Рихтера. Сейчас за занавесом, который поднимется через несколько минут, не было уже послушных учеников, там находились большие артисты, влюбленные в свое искусство. Все, что мог сказать им Лавровский, он уже сказал. Теперь Леонид Михайлович с волнением ожидал появления в необычной обстановке, в незнакомой аудитории персонажей, созданию которых на сцене посвятил немалую часть своей жизни.

Сейчас, перед тем как поднимется занавес, не было больше учеников, ежедневно десятки раз проделывающих необходимые учебные движения. Сейчас уже никому не скажешь: «Не раскачивай корпус!», «Стой как следует на опорной ноге!».

Кропотливая черновая работа на сегодня закончена. Сейчас на сцене она превратится в искусство.

...Над Шекспиром поднят занавес. Древних шпаг скрестились лезвия. И, на повседневность жалуясь, В зал светло вошла поэзия. Отстранила спекуляции И парламентские прения, Как хирург на операции, Возвратила людям зрение! Что их завтра ждет?                          Убогая Гордость, проданная дешево? Но пока искусство трогает Все, что есть в душе хорошего. От оркестра ветер пламенный Рвется на простор, за стены. А театр молчит, как каменный, И не сводит глаз со сцены, Где крылатая Уланова, Вся из света и эфира, Англичанам дарит заново Их великого Шекспира. Подумаешь, — букет! Подумаешь, — гвоздика! Пустяк! Проблемы нет! И нет большого шика: Лишь в магазин войди, В распахнутые двери, — За шиллинг семь гвоздик Для Джесси или Мери! Но если не сезон Сейчас букетов ярких, Но если не газон А лужица в Гайд-парке, И полон дом заплат, И все заметней проседь, И печка-автомат Законный шиллинг просит, А если денег нет, А бедность — довод веский, И все же ты                    балет Пришел смотреть советский, Глядишь с галерки ты Восторженно и немо, — Тогда уже цветы — Серьезная проблема! Сжимая в кулаке Последний шиллинг горький, Ты мысленно букет Артистам шлешь с галерки. Букеты. Всем подряд. От мала до велика! Пускай в Москве горят Цветы — твоя гвоздика! В кармане между тем Не доллары, а шиллинг... Но нет таких проблем, Чтоб люди не решили! И вот день ото дня Растет монеток горка. Мечту свою храня, Проводит сбор галерка. Для тех же денег здесь Совсем иная мера: У пенса равен вес Казне миллионера! На сцене — не пустяк. На сцене — дар великий: Горят, как алый стяг, Английские гвоздики.

9

Письма, письма, письма. Телеграммы. И снова письма. Почти все адресованы Галине Улановой.

«Великой госпоже Улановой и всей ее великой балетной труппе «Большого».

Попадаются и такие:

«Переводчице Большого, которая, конечно, есть».

«Переводчице» — то есть мне. В мои обязанности входит: прочитать всю (!) почту, ответить на все (!) письма и телеграммы хотя бы одной строчкой или телефонным звонком, попросить разрешения у авторов наиболее интересных откликов опубликовать их личные впечатления, их мысли и рассуждения.

Однажды дозвонилась в далекую (по английским понятиям) деревню. Автор письма спросил:

— Где и когда вы собираетесь напечатать? Ответила:

— В Москве... Откровенно говоря, еще не знаю когда.

Мой собеседник сказал, помолчав:

— Ну что ж, пусть даже через много лет... Пусть наши внуки узнают, какое нам выпало счастье.

— Это ирония? — настороженно спросила я, услышав в словах «много лет» тихую критику в адрес московской прессы.

— Перечитайте мое письмо и другие письма, и вы увидите, как англичане далеки от иронии, восторгаясь вашим балетом.

...Письма, письма, письма!

Одно из них, пользуясь давним-давним разрешением автора Адриенны Гринвуд (еле дозвонились мы тогда ей), я привожу сейчас почти полностью:

Ист Гринстед
Адриенна Гринвуд.

Сассекс окт. 1956

тел. Ист Гринстед 929

С великой радостью в сердце я набралась смелости написать вам, дорогая госпожа Уланова. Поэтому простите эту вольность неизвестного друга и поклонницы — сорокашестилетней женщины из крохотной деревни в Сассексе. Было так чудесно услышать сегодня утром по радио, которое у меня есть, что вы и ваша труппа работали всю ночь напролет, чтобы сделать цветной фильм, и теперь у меня в сердце великое счастье и благодарность.

Пожалуйста, примите мою благодарную признательность за то, что вы отдали ваше время и вашу чудесную личность и даете нам, обыкновенным деревенским жителям, случайную возможность увидеть ваш танец.

Есть так много людей, которые любят хорошую музыку и балет, которые живут и работают в маленьких отдаленных деревнях, которые не могут найти ни времени, ни денег, чтобы поехать в город, стоимость проезда в автобусе и театральных билетов у нас гораздо выше того, что могут позволить себе большинство семей, а также, работая на фермах, надо кормить животных, а если содержишь сад для рынка, растения надо поливать и бороться с насекомыми, поэтому невозможно быть в отлучке целый день.

И  в с е - т а к и  е с т ь  т а к  м н о г о  женщин и детей, которые отдали бы что угодно, лишь бы увидеть вас. И  т е п е р ь, п о с к о л ь к у  ф и л ь м  с д е л а н, появилась возможность получить некоторую долю той красоты, которую вы дарите.

Я сама отдала бы что угодно, чтобы иметь возможность повезти моих дочерей, Кэрол — 1 1 / 2 и Сюзанну — 16 1 / 2  — увидеть вас и вашу замечательную труппу, так же, как я видела многих великих звезд и балетные труппы в Лондоне, когда была молодая. А также моя мать танцевала в балетной труппе Ковент-Гардена, когда мой отец впервые встретил ее. Я много лет училась балету, но судьба была неблагосклонна ко мне: у меня слабое сердце, и пришлось отказаться... Обе мои дочки учились балету, не для сцены, а для красоты. А потом я уже не могла больше тратить на это деньги... Мы жили много лет на севере в Йоркшире, и все те годы я надеялась, мечтала снова увидеть балет. Больше всего мне хочется сидеть в солидном театре с моими девочками и наблюдать их лица, когда начнется музыка и балет развернет свое повествование перед их глазами. Я хотела бы почувствовать вместе с ними волнующее пробуждение, которое испытывают душа, ум и дух, когда вся музыка и красота движения увлекает человека из реального мира в сферу неведомого чуда, где только великие личности, как вы, могут выразить великую охваченность радостью, восторг и любовь. Только вам дай этот великий дар рождать в себе и доносить до других искусство, которое благодаря любви и тяжелой работе вы довели до совершенства.

Н е т  б а р ь е р о в  д л я  И с к у с с т в а, Музыки, Танца и Оперы. В этом мире Музыки и Балета Красотой наслаждаются, Красоту любят люди разных стран, рас и вероисповеданий. Все это кажется несущественным, когда мы все разделяем великое чувство счастья и радости как равные, когда наши ум, душа и дух едины.

Вы, дорогая госпожа, и ваша замечательная труппа дали такое великое счастье многим здесь, в Великобритании, и многие будут с гордостью говорить своим детям, что они видели ваш танец.

Как чудесно с вашей стороны, что вы поехали в Кройдон, там будет очень много жителей Сэррея и Сассекса, которые получат возможность увидеть вас... А мое сердце тоскливо сжимается потому, что я не смогу увидеть вас, ведь из-за моего больного сердца я не смогу стоять в очереди, а на предварительный заказ билетов нет средств. И вот мне грустно, потому что вы так близко и все-таки недосягаемы для меня. Значит, еще одна мечта так и останется неосуществленной... И все же есть считанные просветы на моем ограниченном горизонте существования. Я еще могу видеть, слышать и еще могу двигаться. Хотя каждое наступление зимы почти убивает меня...

Как я хотела бы, чтобы однажды в солнечный день вы сели в машину и совершили прогулку по прелестным местам Сэррея и Сассекса, полюбовались бы нашими милыми старыми деревнями, с их коттеджами и церквами, постояли бы на холмах, чувствуя на щеках легкое прикосновение ветра и видя вокруг вспаханные поля и деревья, наполненные веселым щебетом наших малиновок... Здесь истинная красота Англии...

С глубоким уважением, добрыми мыслями и хорошими пожеланиями хорошего здоровья, счастья и счастливых воспоминаний, да хранит Вас Бог,

искренне Ваша

PS. Надеюсь, вы воспримете мое письмо как проявление симпатии и признательности. Это очень личное письмо, никто не знает, что я написала вам, но я так благодарна Вам за Ваш фильм и Вашу многочасовую работу для его создания.

10

Кручусь как белка в колесе: из Ковент-Гардена с почтой к Улановой, от нее — на телеграф, передаю в Москву ежедневную корреспонденцию о гастролях Большого, из телеграфа — в наше отделение ТАСС посмотреть сообщения из Москвы... В этом кручении нет возможности почувствовать, или, вернее, прочувствовать, необычность обстановки. Но вот вдруг проняла меня эта необычность и, казалось бы, в самые будничные минуты дня: я торопилась со сцены в кафетерий для артистов по лабиринтовым коридорам Ковент-Гардена, по святая святых, недоступному даже лондонцам — любителям балета. Бежала, что называется, как дома, по почти подземным ходам, которые кто-то из нас в шутку назвал «траншеями». Узкие коридоры выкрашены по-модному, в разные цвета: одна стена — белая, другая — зеленая, низкий потолок — красный. Аккуратно закрашены и трубы отопления, идущие вдоль стен, и какие-то толстые тяжелые провода, обвившие стены и потолок. Но все равно трубы и провода напоминают ушедшие глубоко в землю корни деревьев, а к самим лабиринтовым коридорам плотно пристала кличка «траншеи».

Навстречу мне шел англичанин в синей спецовке. Дружелюбное «хелло» и вежливый, но глубоконастойчивый вопрос:

— Почему ваша примадонна Карельская не сделала сегодня «фуэтэ» в 3-м акте «Лебединого»?.. Все рабочие сцены заметили, что она вместо 32 поворотов на месте пошла по кругу!..

Пришлось пообещать — полушутя-полусерьезно, — что в следующий раз Карельская сделает «фуэтэ» — 32 поворота на месте.

Рабочий, с которым я встретилась в «траншее», как и многие его товарищи, явно любил танцы. «В каждом народе живет любовь к танцам», — подумала я.

Наверху грохотало так, словно там разыгрывалось сражение! Я остановилась. Где-то далеко-далеко в памяти хранилось: человек с красной ленточкой на сюртуке с дочкой на руках — мой отец; и оружейные залпы революции 1917 года, и красноармеец, который, сорвав с головы кепочку, швырнул ее на белесую мостовую и с разлета пошел вприсядку.

Что сделала Советская власть из обыкновенной девчонки, дочки обыкновенных московских служащих? Был бы у девчонки танцевальный артистический талант — стала бы балериной! А так стала сначала работницей московского завода, потом — журналисткой, потом поэтом... (А может быть, поэтом была все время?..) И вот бегаю как дома по святая святых королевского Ковент-Гардена!

Не только в Ковент-Гардене, но и за его стенами толпа поздно вечером по окончании спектаклей долго аплодирует выходящим из театра Галине Улановой, Стручковой, Жданову, Фадеечеву и вообще советскому балету, вообще советскому искусству, Москве, как крикнул кто-то из толпы.

Какую же особенную «магию», по выражению английской прессы, привез в Лондон балет Большого театра?

Что это за сила, раздвигающая стены Ковент-Гардена, выносящая свет рампы, радость музыки и танца, творческого созидания со сцены на вечерние туманные улицы Лондона?

Именно об этом однажды зашла речь в небольшом номере гостиницы «Ховард», где жила скромная женщина, великая балерина Галина Сергеевна Уланова.

— Мы хотим в каждом спектакле сохранить богатое хореографическое наследство русского балета и в то же время решить по-новому драматургическую сторону спектакля.

Во многих английских постановках действия или совсем нет или оно не опирается на высокую идейную основу. Вот, например, фильм «Красные башмачки». В нем подчеркивается роль судьбы, с которой человек бороться не в силах. Мы же, наоборот, стремимся подчеркнуть активную борьбу человека за счастье. У них сохранились и «Жизель» и «Лебединое озеро», но только как музыкальные спектакли: условные жесты, условность мимики. Советский балет отказался от условного жеста, от условной мимики. Мы стремимся создавать сценический образ по логике человеческого поведения. — говорила Галина Сергеевна. Она напомнила о том, что в советском искусстве всегда подчеркивается жизнеутверждающая борьба человека. И слова эти тем более весомы, что их искренно и убежденно произнесла актриса, взволновавшая тысячи лондонцев в спектаклях «Ромео и Джульетта» и «Жизель».

Галина Сергеевна считает, что балет Большого театра встретился в Лондоне с квалифицированным, серьезным зрителем, понимающим и чувствующим искусство.

— Артисты лондонского балета «Сэдлерс Уэллс», с которыми мы здесь познакомились, очень пытливые и вдумчивые. Видно, что они хотят понять пашу методику, наши принципы работы. Часто артисты балета «Сэдлерс Уэллс» приходят на утренние занятия к нам в «классы», — говорила Уланова.

...Был поздний вечер. Уже закончился напряженный трудовой день труппы балета Большого театра в Лондоне. Галина Сергеевна Уланова, разговаривая со мной, деловито зашивала розовую атласную туфельку. Такая черновая подготовка к очередному спектаклю еще не была закончена...

 

«ВИКТОРИЯ» И ВОЕННЫЕ КОРАБЛИ

#img_13.jpeg

Из окна гостиницы «Медитерранео» видны глубоко внизу по-зимнему хмурые и еще тихие улицы утреннего Неаполя. Дома в этом районе, между портом и центральной магистралью Виа Рома, похожи на скалы, аккуратно сложенные из светлых ровных кирпичиков и неожиданно взбунтовавшиеся против городской планировки. Улицы здесь очень узки, и дома глядят друг другу в окна, будто глаза в глаза. Обитателям гостиницы «Медитерранео» видно, как в домах, что напротив, появляются на столиках подносы с утренним кофе, булочками и сыром, как, надев темные зимние плащи, люди уходят на работу.

Тринадцатиэтажное здание слева от гостиницы украшено сверху донизу широкой каменной лентой фресок. Художник изобразил трудовой люд: рабочий ударяет молотом по наковальне, грузчики перетаскивают мешки... За фресками, вдали, в просвете между зданиями, виден Везувий.

Более двух тысяч лет назад извержение Везувия, как известно, принесло гибель жителям древнего города Помпеи. Они, подобно современным труженикам, грузили корабли в порту и были знакомы не только с молотом и наковальней, но и с инструментами точной механики и техники,с высоким мастерством хирургии, с красотой искусства, с удобствами цивилизации. Сколько бы раз ни слышал и ни читал о Помпее человек, его не может не поразить встреча с жизнью, мгновенно остановленной когда-то. Помпея была засыпана тучами пепла, задушена вулканическим газом.

Так и остается перед глазами двухтысячелетний каменный слепок женского тела, оцепеневшего в конвульсиях.

Женщина бросилась на землю, обхватив голову руками, пытаясь спрятаться от смерти. Еще более обнаженно страшна конвульсия собаки. Несчастный щенок, существовавший две тысячи лет назад, видимо, обезумел в предсмертной агонии. Тело у собаки скручено в жгут, лапы вытянуты вверх в отчаянном прыжке — в попытке избежать неотвратимой гибели, пасть широко открыта в последнем диком вое... Каменный слепок жителя, которого удушение газом застигло в бане... Удивительно, как по оцепеневшим когда-то живым линиям лица можно почувствовать характер человека, жившего две тысячи лет назад. Этот невысокий итальянец был, видимо, волевой и сильной личностью. У него стиснуты зубы, резко вскинут подбородок: даже наедине со смертью он не хочет показаться униженным. Только смерть видит его, но пусть и смерть видит мужество, а не отчаяние и ужас.

Останки Помпеи настолько красноречивы, что связывают судьбу древнего города с нашей современностью, с нашей борьбой за жизнь на земле...

Из окна гостиницы «Медитерранео» виден, так же как и Везувий, в просвете между домами, Неаполитанский залив. «Виктория», итальянское судно, на котором я провела две недели в пути от Бомбея до Неаполя, сейчас уже ушла. На рейде стоят темно-серые американские военные корабли.

...Наше путешествие на «Виктории» подходило к концу. О пассажирах парохода можно было бы сказать так, как говорят иной раз об участниках международных форумов: «люди разных стран и профессий, разного социального положения, различных вероисповеданий и разного цвета кожи». Мы перезнакомились, мы уже хорошо знали друг друга. Мужчины дружно вставали, когда женщины входили в салон или в столовую. Женщины просили извинения, покидая компанию. За изысканной вежливостью моих попутчиков, за их легкими шутками и как бы скользящими по зеркальной глади суждениями были биографии не столь уж безоблачные, как могло показаться на первый взгляд.

Еще в начале путешествия я обратила внимание на женщину лет сорока, с немного одутловатым лицом. Женщина одевалась броско и, наверно, могла бы меньше пользоваться косметикой и реже заходить в бар. Потом я узнала, что моя попутчица — секретарша нью-йоркской торговой компании. Всю жизнь она отказывала себе порой в самом необходимом, копила деньги для того, чтобы совершить путешествие по морю, и не как-нибудь, а в первом классе! Эта была не просто мечта. Это был тщательно продуманный способ проникновения в высший свет, где — кто знает! — простая женщина может даже найти своего принца, может воплотить в своей биографии сказку о Золушке...

И вот план осуществился. Но путешествие уже подходило к концу, а секретарша из Нью-Йорка так и не нашла своего принца. Женщина пила виски в баре и хрипло смеялась — может быть, сама над собой?

У моих соседей по столу — седого красавца великана и его стройной, как подросток, жены — была своя мечта. Эти американцы хотели иметь большую семью. «Я сильный и выносливый. Я люблю работать. Пусть у меня будет много детей», — говорил муж. «И только пусть никогда не будет войны», — вторила ему жена.

На пароходе был англичанин, с которым мы часами спорили и радовались этой возможности спорить, не соглашаться и соглашаться друг с другом. В маленьком мире «Виктории» отражались большие споры по жгучим вопросам войны и мира.

Был здесь, на пароходе, француз, трижды раненный в сражениях против гитлеровцев. Был немецкий школьник, не видевший войны. Разные люди. Разные биографии.

Прощаясь в Неаполе, мы обменялись адресами, и я пошутила по поводу того, сколько километров вмещают теперь наши записные книжки. В самом деле: Нью-Йорк — Москва; Лондон — Москва! Шутка о дальних расстояниях получила совершенно неожиданный поворот. Розовая от смущения, моя соседка по столу стала объяснять мне, что она не хотела затрагивать эту тему, но раз я сама коснулась ее, то, словом, лучше, чтобы я не рассказывала никому, с кем познакомилась и даже подружилась на «Виктории»; лучше, чтобы я никогда ни в статьях, ни в стихах, ни в беседах с кем бы то ни было не называла имен своих попутчиков, да, именно не только фамилий, но и имен... «Я не знаю, как в США стали бы реагировать на наше знакомство с вами! — сказала американка. — Вы ведь понимаете — такое положение!»

Американке было почти не под силу это вынужденное объяснение. И остальным моим попутчикам, расставшимся со мной в Неаполе, было в те минуты явно не по себе.

...Когда я вернулась в город из Помпеи, «Виктория» еще стояла в порту. Она выглядела совсем хрупкой рядом с тяжелыми военными кораблями — как девочка рядом с солдатами в грубых касках и шинелях. Мне захотелось проводить «Викторию» по традициям нашей советской вежливости. Да, наши мужчины нередко забывают встать, когда женщина входит или уходит. Но сколько раз, провожая меня в дальний путь, люди по традиции дружбы ожидали, пока самолет, поезд или пароход скроется из виду!..

Я прошла в самый дальний конец пристани и стояла там, глядя, как уползали в трюм канаты, придерживающие «Викторию» у причала, как матросы убирали сходни. Потом «Виктория» плавно и легко пошла за буксиром сквозь пелену дождя. Я стояла и смотрела на нее. Одна. Остальных провожающих, наверно, разогнала плохая погода... И вдруг я поняла, что моя вежливость полностью оценена: мне махали платками и шляпами все пассажиры «Виктории». Одни кричали, называя меня по имени. Другие просто кричали: «Москва!» И я в последний раз повторяла имена, которые больше не должна была называть — нигде, включая эти путевые записки...

«Викторию» закрыли стоящие на рейде военные корабли — они, создающие «такое положение» в странах, мешающие дружбе людей. Подошел служитель порта в форме, попросил у меня паспорт. Я показала.

— Коммунистка! — неопределенно произнес человек в форме, как будто просто констатируя факт.

— Коммунистка, — подтвердила я.

— А кого же вы провожаете? Кто там на пароходе?

— Англичане и американцы! — сказала я, все еще глядя вслед «Виктории».

— Капиталисты! — так же неопределенно, как бы просто констатируя факт, произнес человек в форме.

— Капиталисты! — машинально подтвердила я, смахивая с лица, кажется, дождь.

— Вы надолго в Италию? — спросил служащий. Может быть, ему полагалось задавать вопросы. Поэтому я объяснила:

— На две недели. У меня виза. Посмотрите.

Человек в форме снова бережно взял мой красный паспорт и не раскрыл его, а просто подержал в руке, заслоняя другой ладонью от дождя. Мне показалось, что за безразличной маской служаки на мгновение проглянуло дружеское лицо рабочего итальянца, одно из тех лиц, которые я видела на фресках возле гостиницы «Медитерранео» и на улицах города.

— Гостите у нас подольше! — сказал человек в форме. — Такие гости лучше, чем вот эти! — Он с усмешкой показал на военные корабли. И может быть, в словах итальянца была не только легкая шутка. Может быть, человек в форме увидел мир разделенным и решительно причислил себя ко всему тому, что было крепко связано с моим красным паспортом. Причислил себя к лагерю мирных людей, друзей моей Родины, а не к лагерю военных кораблей, темно-серых, как пепел, засыпавший когда-то Помпею.

 

СОЛНЦЕ ЗА ПАРУ ФРАНКОВ

#img_14.jpeg

Она проснулась в своей каморке среди ночи от храпа за самодельной перегородкой, заменявшей стену, и от собственной злости. Еще, кажется, во сне злость подсказала ей привычное: «Нарочно, что ли, храпишь, как свинья?! Мальчишку разбудишь! Повернись, гадина, на бок!»

Двадцатилетняя дочь спала с мужем в третьем отсеке их одноэтажного домика — стандартного рабочего жилья этой парижской окраины. А мальчишка спал вместе с отцом на кухне, которая, как и во всех остальных здешних жилищах, была одновременно столовой.

Тревога за двенадцатилетнего сына, который не только мог проснуться от храпа, но и догадаться, что отец пьян, охватывала ее каждую ночь. Днем тревогу заслоняли привычные заботы.

Она уже было рванулась босиком, в ночной рубашке за перегородку, чтобы прошипеть ругательства и услышать в ответ такую же злобную брань. Но ком злости в горле начал таять. И она не рванулась, а села на постели, все еще слыша сквозь шум дождя, барабанившего по крыше, пьяный храп, но уже не злясь, а, кажется, удивляясь: «Господи! Что это он так храпит?!»

И тут же поразилась своему удивлению: она давным-давно отвыкла быть снисходительной и думать о человеке за перегородкой «он», а не «свинья» или «гадина». Откуда вдруг такая мягкость сегодня?.. Наверное, от музыки! Сто лет она не была в концерте — и вот попала. Случайно. Зять с дочкой не могли пойти, отдали ей свои билеты. А она совсем забыла, что когда-то любила музыку, и не хотела идти. Но не пропадать же билетам! Зять объяснил, что концерт не такой, когда за километр спрашивают: «Нет ли у вас лишнего?» Стало быть, билеты перепродать было трудно.

Предложила ему, который храпит сейчас за перегородкой, пойти вместе, он огрызнулся:

— Иди гуляй, у меня в цехе каждый день такие концерты, что голова лопается!

И она пошла одна — побежала по серым лужам серой каменной улицы к станции метро «Ля Шапелль».

Был концерт гастролирующего в Париже симфонического оркестра Би-би-си. Дирижировал Пьер Булез, соло на рояле исполнял Джон Огдон, получивший, как говорили, первую премию в Москве, на Втором Международном конкурсе Чайковского.

Она не пожалела нескольких сантимов — купила программку и уселась на свое место, ожидая начала концерта. Какие особенные, проникающие в душу названия у пяти пьес Шенберга: «Предчувствия», «Прошлое», «Цвета», «Перипетии», «Речитатив».

Но когда концерт начался, она долго не могла понять, что происходит: музыка не разрешала приблизиться к себе, топорщилась, как глупый птенец, кололась тысячами иголок, как еж.

Она вспомнила, что когда-то любила прийти в концерт и как бы лечь на волны музыки — пусть несет, куда хочет!.. Не тут-то было! Эта музыка вроде бы даже отталкивала, не признавая ее, уже старую и чужую для концертных залов Парижа.

С трудом, как бы приручая к себе дикую музыку, она наконец сумела подойти вплотную к мелодии. И обрадовалась. И особенно ей понравился «Взрыв» Булеза.

Композитор как бы удалял все лишнее из ее жизни, оставляя лишь самую суть. С жестким трением, с лязганьем каких-то цепей и цепочек, со скрежетом отдирались от сути жизни мелочные заботы: и ноябрьская скверная погода, и нудное сведение концов с концами, и дрязги на работе, и ноющая рука, — не удивительно за двадцать лет работы стенографисткой! Оставалось совсем другое — чистое, радостное, даже ураганно-радостное.

Не было уже «верчусь как белка в колесе», «кручусь как карась на сковородке», с дежурства — в магазин, из магазина — к домашним заботам, потом поспать, потом снова на службу. А было так, словно с легким звоном распахнулось окно в ее молодость.

И теперь, сидя на постели, она вспоминала эту молодость — так, будто оказалась на другой планете, где каким-то чудом уже была когда-то и сейчас неуверенно шла по ней, по планете, имя которой Любовь, шла семимильными шагами, шла рядом с ним, с человеком, который... о, господи! храпит за стеной!.. Но он сегодня как-то уж совсем дико храпит!

Он уже седой, у него огромный живот, глаза плохо видят, половины зубов, кажется, нет. У него руки пахнут картофельной шелухой и кастрюльками, потому что он каждый день, приходя с завода, моет посуду и варит картошку. И убирает кухню, в которой спит.

Это его обязанность — мыть кастрюльки и сковородки, чистить картошку, убирать кухню, потому что у нее и у дочки всегда должны быть наманикюренные пальцы, иначе господину директору противно смотреть на стенографистку, а покупателям нотного магазина, где работает дочка, неприятна продавщица, которая не следит за собой.

Женщина машинально взглянула на свои руки и вздрогнула от неожиданности: до сих пор она сжимала в руке апельсин! Она купила после концерта по дороге к метро пакетик апельсинов, как изредка делала, для мальчишки. И ей почему-то пришла в голову невероятная блажь — не съесть ли один апельсин самой. Блажь — ведь не девочка же она, чтобы лакомиться апельсинами (хотя и не такие уж они дорогие, даже для ноября, всего пара франков). И не больная на диете. И не транжира — умеет сводить концы с концами. Но так и не съела, заснула.

«Сегодня он храпит прямо-таки, как будто... проглотил кусок музыки, ту часть концерта, когда музыка была ершистая и неподатливая!» — вдруг весело подумала женщина и тихонько с апельсином в руке пошла на кухню.

...Обычно, выпив, он спал без сновидений — так, словно всовывал голову в темный мешок, который начинал все сильнее и сильнее давить на глаза, на лоб, на виски, на уши, пока не оставалась одна сплошная чернота. Сколько раз он говорил жене, чтобы она не будила его среди ночи — он пугался, не мог сразу вырваться из мешка черноты в кухню, освещенную фонарем с улицы.

Сегодня он особенно испугался — даже не мог ни огрызнуться, ни харкнуть на пол: слюна душила его.

И вдруг он увидел перед глазами солнце. В протянутой руке жены — огромное желтое солнце, пахнущее апельсином. Такое солнце, как, наверное, в Ницце или еще где-нибудь на курорте, куда ездят богатые люди. И сердце его заколотилось — не как обычно, когда он входил в охваченный жаром, дико пахнущий землей и металлом литейный цех, а гораздо тяжелее и страшнее — может быть, от тех слов жены, которых он так и не понял:

— Съешь апельсин. Ведь совсем недорого — пара франков!..

 

ДОРОЖКА ДЕВОЧЕК

#img_15.jpeg

Не знаю — почему я решила пойти в гости к Франсине Лаби? Когда нас на встрече в Союзе французских женщин представили друг другу, Франсина, глядя куда-то в сторону, сказала: — Приходите ко мне. Только не знаю — найдете ли вы. Это восемнадцатый район Парижа. Шмен де фийетт...

Шмен де фийетт в переводе — Дорожка девочек... Может быть, я и приняла приглашение потому, что меня привлек адрес? В самом деле, не Елисейские поля, не Монмартр, не Пляс д’Этуаль, не бульвар Вольтера, не площадь Конкорд, а Дорожка девочек!

Я отправилась по необычному адресу вдвоем с москвичкой Галей. Мы решили добираться на метро и пешком. Галя не создана для машин, ходить с ней легко. Ей очень под стать имя Галя: она похожа на решительного галчонка, вырвавшегося из гнезда.

Мы доехали на метро до станции «Ля Шапелль» и вышли в темно-серые сумерки. Они лежали на земле темно-серой широкой полосой шоссе. Они висели над шоссе темно-серой тяжелой «плетенкой» железнодорожного моста. Они стояли вокруг темно-серыми стенами домов. Мы были на окраине города, уже пустынной в этот предвечерний час.

Юноша и девушка самозабвенно обнимались на углу. В ярко освещенном многолюдном Париже подобные сценки меня уже не удивляли. Здесь же, среди каменной полутьмы, такое объятие казалось дерзким вызовом в адрес серой повседневности.

Навстречу шла женщина на громких каблучках. Она объяснила, что да, действительно есть такая Рю де фийетт — Улица девочек, — надо идти прямо, направо, потом налево.

И Рю де фийетт действительно была на указанном месте. И была она похожа не то на узкий тюремный коридор, не то на широкую канализационную трубу. Вместо воздуха — вонь. Окна домов наглухо закрыты серыми ставнями.

— Ну и Париж! Здесь убьют — никто не узнает! — бодро сказала Галя. — Я позвоню в этот подъезд.

«Подъезд» скорее был бы похож на заколоченный досками чулан, если бы не медная с белым зернышком луковичка звонка.

Мне было жутковато. И меня обрадовало то, что моя спутница — птенец, прямо-таки топорщащийся от напряжения, — сохраняет присущий ей задор.

Дверь на звонок не открылась, но ставни раздвинулись, и на нас уставились старик и старуха. В клетке суматошно металась ослепительно-желтая канарейка.

— Вам надо Шмен де фийетт, а это Рю де фийетт. Чтобы попасть на Шмен де фийетт, вам, наверно, нужно вернуться к метро и, может быть, даже поехать на автобусе! — объяснил старик.

К метро мы откровенно бежали, взявшись за руки.

Впервые в жизни я обрадовалась полицейскому.

— Месье, скажите, ради бога, где здесь Шмен де фийетт?

Полицейский, или, как говорят во Франции, ажан, удивленно присвистнул и подозвал другого. Оба стали оживленно обсуждать что-то, поглядывая на меня и на Галку, топтавшуюся на тротуаре.

— Там собрание какое-нибудь? — спросил первый полицейский.

— Откуда я знаю? Мы просто идем к знакомой в гости!

— В гости на Шмен де фийетт?! — присвистнул второй ажан, листая справочник Парижа. — Где-то она здесь запуталась! Никогда ее никто не спрашивает, а сегодня вот уже второй раз, а мы и сами толком не знаем, где она!.. Идите прямо, первая налево и еще раз налево!..

Мы торопливо зашагали дальше.

— Валя! — вдруг завопила Галка. — Ну, да! Это мой муж в такси. Я же ему сказала заехать за нами.

— Валя! — закричала я вслед человеку, существующему для меня лишь с именем, отчеством и фамилией.

Мы снова побежали.

Шмен де фийетт оказалась похожей не на улицу, а на тропинку, идущую вдоль длинного ряда низких, плохо различимых в темноте домишек. Такси «Вали» уже было здесь. Водитель, точно так же, как и мы, долго расспрашивал дорогу у ажанов. Понятно, что адрес их удивлял: трудно представить себе, что кто-то едет в гости в девять часов вечера на Шмен де фийетт. Когда мы вошли в домик Лаби, хозяева уже ложились спать. Два светлоголовых глазастых мальчонка вскочили с расстеленного на полу матраца слева от нас. Справа появился высокий плотный блондин в пиджаке, наброшенном на плечи. Прямо перед нами Франсина ставила на стол большое блюдо с салатом.

— Мы только что поужинали. Но этого не трогали. Думали, может, вы все-таки придете!

В одноэтажном домике Лаби — три комнаты: кухня (и одновременно столовая), в которую попадаешь сразу же, переступив порог жилища, детская и спальня. Но, войдя сюда, кажется, что вся квартира — не то амбар, не то сарай, перегороженный на три части.

— Нет, вы не совсем угадали! — воскликнула Франсина. — Не амбар и не сарай, а конюшня. Мы живем в бывшей конюшне. И главная беда здесь — не теснота, а сырость. Ничего, если бы ребята спали на деревянном полу. Но здесь пол каменный. Грибок ест стены. У всех тут ревматизм.

Глядя чуть-чуть в сторону, Франсина рассказывала о том, как трудно живется семье, как почти ежедневно дорожают продукты, одежда, как почти невозможно свести концы с концами. Но слова ее звучали не уныло, а резко, энергично и даже как бы торжествующе.

— Я очень рада, что вы пришли, — возбужденно засмеялась она, — я рада, что вы видите, как живет семья рабочего-железнодорожника. Все семьи здесь живут так... Я рада даже тому, что вы нас долго искали. Это Париж, в котором мы живем. Другого Парижа мы не знаем. Однажды поехали с детьми в зоологический сад — надо же как-то развивать мальчишек, — так нам это путешествие стоило семнадцать франков. Больше, чем зарабатывает мой муж за день! Нет, мы бываем очень редко в том, другом, Париже!

— Когда же вы были там последний раз?

Муж и жена переглянулись. Громкий, со звонкими всплесками шепот мальчишек вдруг затих.

— Она была последний раз в том Париже восьмого февраля! — сказал Жан-Клод Лаби.

Восьмое февраля... Станция метро «Шаронн»... Многотысячная демонстрация к площади Бастилии — демонстрация протеста против разбойничьих действий французских фашистов. Полицейские отряды заблокировали демонстрантам путь, а народный прилив нарастал. Началась давка. Полицейские стали сбрасывать людей с лестниц метро вниз. Били и топтали всех подряд — мужчин, женщин, стариков, подростков. Восемь человек были убиты. Многие тяжело ранены.

— Женщины и девушки со Шмен де фийетт были там. Мы шли, взявшись за руки. Пели. Потом я помню, что меня долго били по голове. Потом я несколько недель лежала в больнице... — сказала Франсина.

— Пока девочка лежала, я сводил концы с концами в доме. Я делал все, что обычно делает она: стирал, мыл пол, готовил для детей! — с достоинством и какой-то неумелой нежностью сказал Жан-Клод. И стройная высокая Франсина вдруг показалась мне действительно девочкой.

— Муж все делал! — гордо подтвердила она. — Может быть, ему снова придется делать это. У меня до сих пор очень болит голова. Трудно поворачивать голову.

Перед нами была героиня Шаронны. Я спросила:

— Франсин, почему вы не сказали раньше, что были там?

Глядя чуть-чуть в сторону, женщина буднично проговорила:

— Право, не знаю. Может быть, потому, что, хотя там было очень трудно, еще труднее... сводить каждый день концы с концами!

...Елисейские поля очень красивы поздно вечером. Здесь разрешены лишь белые огни реклам. Сияют огни кинотеатров, кафе, магазинов. И каждый раз кажется, будто вокруг ярко расцвели белые вишни.

Но в тот вечер нам представлялось другое: будто вся Шмен де фийетт, вся Дорожка девочек, израненная и избитая, глядит тихими темными глазами на Елисейские ноля и куда-то дальше, в сторону, поверх Елисейских полей.

 

ПЕРВАЯ ДАМА

#img_16.jpeg

— Итак, вы неожиданно стали первой дамой города Вардё? — спросила я.

— Абсолют! — подтвердила Герда, жена мэра. Весело фыркнула. Или, может быть, это была громкая усмешка? — И провозгласила на весь музыкальный салон теплохода: — Какой была, такой и осталась. Аккурат! Хотя и жена мэра.

На этом наша беседа оборвалась. Интервью не получилось. От других норвежцев, жителей города Вардё, я узнала кое-что о супруге мэра.

Герда родилась и выросла на норвежском рыбачьем острове Вардё, как бы придавленном тяжелыми вьюгами и ветрами. Отец Герды был владельцем крохотного рыбачьего суденышка, хорошо ловил семгу и зубатку, палтус и сельдь. Мать помогала ему как могла продавать улов местным и приезжим торговцам.

— Одиннадцать детей в семье. Аккурат. До образования ли нам было?! — лаконично сообщила мне Герда, когда мы продолжали беседу.

Любимые словечки Герды — «аккурат» и «абсолют». Они органически входят в ее неторопливую, протяжную речь. А в первые дни нашего знакомства жена мэра вообще обходилась почти только этими двумя словами.

— На острове Вардё только город Вардё? Больше никаких поселений нет? — спросила я.

— Аккурат!

— Ваш муж недавно избран мэром?

— Аккурат! Весь город решил, что он должен быть мэром. У нас хорошая лавка. Абсолют!

И удивительно не вязалась с этими энергичными, категорическими «аккурат» и «абсолют» тень неуверенности, которая изредка появлялась на круглом румяном лице Герды в первые дни нашего знакомства. Появлялась, сменяя выражение гордости и торжества, с которым она следила за беседами мужа с общественными деятелями, находящимися на теплоходе. Словно Герда опасалась, что какой-нибудь неожиданный «порыв ветра» пошатнет нынешнее высокое положение ее мужа, владельца небольшой лавки, сына мастера по ремонту парусников.

Вопрос о том, есть ли сейчас какие-либо проблемы у жителей города Вардё и у нее лично, Герда, кажется, сочла обидным для своего мужа:

— С моим-то Ялмаром какие могут быть проблемы?! И тут же фыркнула: — Разве кому-нибудь нужны чужие заботы?!

По категорическому заявлению Герды, их торговля шла отлично благодаря удобному расположению лавки — в центре города — и благодаря тому, что она, жена мэра, считает разумным и дальновидным совмещать свое нынешнее высокое положение с обязанностями продавщицы. Товары приходят в Вардё из Осло морем. Заказывает и выбирает товары для лавки: конфеты, фрукты, безалкогольные напитки — сам Ялмар, ибо никогда не передоверяет никому своих забот.

— Лавка наша. Никому до нее дела нет. И никто переизбрать ее не может... А чем больше работаешь, тем дольше живешь. Абсолют! — сказала Герда.

Кто-то из мурманчан, уже не раз бывавших на острове Вардё, объяснил мне, что норвежские рыбаки — народ гордый, что лишь в очень редких случаях рыбацкая семья сочтет возможным поделиться с кем-либо из чужаков своими горестями или радостями. А в самом рыбацком коллективе — семье или даже в целом городке — крепки давние традиции взаимопомощи, выручки в беде, совместного празднования чьей-либо личной удачи.

Как многие жители острова Вардё, как и ее муж Ялмар, Герда — коренастая, крепкая, невысокого роста. Добротный серый свитер с ярко-красной каймой как бы придавал ей еще большую плотность.

Обычно она втискивалась в угловое кресло музыкального салона теплохода и сидела там часами, наблюдая острыми глазами рыбачки за всем происходящим.

А жизнь на теплоходе «Вацлав Воровский» шла, что называется, своим чередом.

Участники самодеятельности репетировали в том же музыкальном салоне, готовясь к выступлениям на «Днях мира» в Тромсё, а на обратном пути обсуждали, что надо подготовить для будущих выступлений. Руководители делегации Советского комитета защиты мира советовались с членами делегации по разным вопросам обширной программы праздника в Тромсё, а потом совместно оценивали его результаты. Туристы вспоминали, как Советская Армия освобождала Северную Норвегию, пели песни, танцевали.

Обычная жизнь шла на теплоходе, на этой частице Советского Союза, так, как, наверно, идет она повсюду в нашей стране. Герде, судя по всему, нравились будни теплохода и его обитатели. Ее удивляло и трогало внимание к ней — в столовой, на палубе или в музыкальном салоне.

Все чаще и чаще она улыбалась и даже лукаво подмигивала окружающим, а иной раз задумчиво бормотала что-то.

— Герда, вам было интересно в Тромсё на конференции по укреплению мира и безопасности на севере Европы?

— Да, там был настоящий рыбацкий разговор.

Это определение олицетворяет для потомственной морячки все самые лучшие качества — мужество и отвагу, честность и трудолюбие, сообразительность и способность помочь в беде; эпитет «рыбацкий» Герда, возможно, даже бессознательно применяет как синоним слова «хороший».

Однажды, приветливо глядя на руководителей делегации Советского комитета защиты мира и представителей посольства СССР в Норвегии, она спросила одного нашего товарища, немного говорившего по-норвежски:

— Как зовут этого большого умного рыбака?.. А того большого сильного рыбака?..

Едва «Вацлав Воровский» отошел от причала Тромсё, Герда разыскала меня на палубе, решительно села рядом, усадила переводчицу и заявила, что хочет рассказать мне о... проблемах города Вардё.

Путешествие наше уже было, так сказать, почти в прошлом — что-то вроде еще одной перевернутой страницы в истории движения борьбы за мир. Интервью уже закончены! Все. Аккурат и абсолют!.. И советский корреспондент — будь он писатель, или журналист, или поэт, или кто угодно — может, как я считала, просто сидеть и любоваться этими сверкающими пластами снега на зеленых склонах гор. И лиловым отражением гор в зеркальном фиорде. И гигантским мостом, перекинутым через фиорд: легкий зигзаг моста лежит на серой колоннаде, стройно поднимающейся со дна фиорда. И церковью, которая похожа на огромную остроугольную льдину и называется «Ледовитый океан»...

Но Герда глядела на меня с непоколебимой верой в то, что проблемы города Вардё не могут не волновать меня, гостью из Москвы, представительницу советской прессы. Рыбачка и жена мэра смотрела на меня так, словно она принесла мне в дар трудности и заботы своего заполярного городка. Доверила, так сказать. Решилась наконец, все аккуратно рассчитав и продумав, на важный, необычайно серьезный шаг...

Я вынула из сумочки блокнот:

— Какие же проблемы?.. Очень интересно!

И оказалось, что очень много проблем, а главная — нет порта на острове Вардё, нет причалов, у которых могли бы швартоваться корабли, в том числе из «рыбачьего города Мурманска». Надо также улучшить сообщение между Вардё и городом Сватнес, который как будто совсем близко от Вардё, но на материке, через горы. Надо построить мост, который связал бы остров с полоской материка, но, конечно, это будет стоить очень дорого.

— Такой мост, как этот? — спросила я. Но никакого моста уже не было за бортом: увлекшись разговором, я и не заметила, как мы вышли в открытое море.

А на другой день, за час до прибытия «Вацлава Воровского» в город Вардё на рейд, где мэр и его супруга должны были распрощаться с нами, Герда еще раз подошла ко мне и к двум моим товарищам из пресс-группы. Она сказала, что ее муж только что сделал заявление по радиосети теплохода о важности борьбы за мир и безопасность Северной Европы. Она, как жена мэра, тоже имеет право сделать заявление журналистам.

— У меня в жизни было аккурат несколько самых счастливых дней, — сказала Герда, — один день, когда мой Ялмар решился предложить мне стать его женой. Еще один день — не так давно, — когда у нас родился внук. И еще три дня, абсолют, которые я провела на теплоходе, где все ваши руководители очень похожи друг на друга. Аккурат.

— Чем же они похожи? — удивилась я и посмотрела на «рыбаков».

— Когда они говорят что-нибудь, слова попадают в душу! Аккурат рыбачий разговор! — объяснила Герда.

 

ГИД В ХАММЕРФЕСТЕ

#img_17.jpeg

Июльский ветер был похож на острую ледяную расческу; колкий и густой, он порывисто проносился по улицам Хаммерфеста. Можно было лишь удивляться, что наш гид, господин Банг, голубоглазый темный шатен с нитями седины на висках, на бровях и даже на ресницах, был не в пальто, а в костюме. Господин Банг — высок, строен, подтянут. Темно-серый, тоже с нитями седины, костюм сидит на нем с официальной элегантностью фрака. Впрочем, едва начав объяснения, наш гид стал похожим на хозяина дома, который как бы засучил рукава куртки и решил провести генеральную уборку, разворошив и вывернув все наизнанку.

Ну, например, кто из нас догадался бы об истинном значении трех флагов — норвежского, шведского и датского — над солидным серым зданием на Страндгата, главной улице Хаммерфеста? Господин Банг выволок, что называется, на свет божий очень интересный механизм, скрытый за серыми стенами. «Механизм получения прибыли из смеси рыбы и шоколада», — как пошутил наш гид.

Три фирмы — норвежская «Фрея», шведская «Марабу» и датская «Нестле» — давно завоевали популярность в разных странах мира своими шоколадными изделиями. Казалось бы, неоспоримо вдохновенное увлечение прославленных фирм тонкими изысканиями в сфере шоколадных вкусов и ароматов. Но профиль деятельности предприятий в капиталистическом мире определяет прежде всего гигантский развитый вкус к прибыли. Не все ли равно частному капиталу, что именно производить, разрабатывать и перерабатывать, если есть возможность приумножиться?!

Три зоркие шоколадные фирмы обратили внимание на рыбу в фиордах Норвегии и вблизи норвежских берегов. Основанная творцами шоколада рыбная фирма «Финдус» обзавелась современными траулерами и построила в Хаммерфесте крупную фабрику «Финдус» для переработки рыбы.

— Поначалу 100 тысяч тонн рыбы в год, потом больше. Рабочих поначалу уже было более 1000, — сообщил господин Банг. — Пример удачного «заплыва» иностранного капитала в Норвегию! — подытожил он, выводя нас, как мы немедленно убедились, из лабиринта бизнеса в совершенно другой Хаммерфест.

В самом деле, кто из нас догадался бы, что в солидные добротные семьи горожан Хаммерфеста все чаще врывается — шуточное ли дело! — почти смута, почти бунтарство.

— У меня пятнадцатилетняя дочка Берита, — сказал господин Банг, как бы раздвигая стены своего дома, — когда мы с женой предложили ей подумать о конфирмации, она заявила, что посоветуется с. подругами и что молодежи давно надоели традиции и условности.

Наш гид втащил нас на вершину сопки, заставив взобраться туда по крутобоким валунам, цепляясь за реденькую жесткую траву, — ее, очевидно, уже не раз продрала ледяная расческа ветра.

С вершины сопки господин Банг, фамилия которого удивительно напоминала порыв урагана, показал нам океан, а потом, — уже опять внизу, — еще одну сторону Хаммерфеста: магазины, набитые расшитыми бисером меховыми куртками и шапками, и взъерошенное от ветра огромное чучело медведя на Страндгата, у входа а какой-то универмаг.

И еще один аспект Хаммерфеста — памятник певцу Северной Норвегии, поэту Оле Олсену.

Бронзовый бюст Оле Олсена стоит на невысокой розоватой гранитной пирамиде. У поэта чуть-чуть грустное лицо и глаза, обращенные куда-то вдаль.

И, хотя глаза нашего гида не выискивали «нечто» за чертой горизонта, а глядели в упор на нас и хотя господин Банг совсем не грустен, а деловит и хозяйствен, он чем-то был очень похож на поэта своей родины.

— Люблю песни Оле Олсена, особенно одну — о полярном дне, о незаходящем солнце. Пою ее сам, но вот сейчас слова затерялись где-то в памяти! — сказал господин Банг.

Кстати, он, в отличие от многих гидов, не сообщил нам ни одной даты, несказанно удивив некоторых наших дотошных туристов признанием, что цифры он запоминает очень плохо.

— А как же все эти данные про «Финдус» — 100 тысяч тонн рыбы в год, сотни рабочих? — спросила я.

— Есть пословица о том, что, попав в лапы к медведю, можно легко узнать, сколько у него когтей! — усмехнулся норвежец. — А вот здесь — самое главное! — сказал он, подведя нас к фонтану перед памятником Оле Олсену, но тут же с улыбкой покачал головой: — Нет, представьте себе, запропастились они куда-то!

Не зная, о чем идет речь — о каких-либо деталях скульптуры, украшавшей фонтан, или, может быть, о каких-либо щитах или плакатах, мы все же вежливо посетовали:

— Ну, знаете, такой ветер! Может все сорвать и унести!

Бронзовая скульптура посредине фонтана изображала молодую женщину, остриженную под мальчишку, с детьми: один малыш — на руках, трое — рядом. Фонтан непрерывно наполнял бассейн — круглую чашу, которая непрерывно переливалась через край, на плиты, выложенные вокруг так, что они были похожи на огромное блюдце; дальше был еще круг — парапет из плоских каменных плит неправильной формы — где стояли яркие бирюзовые скамейки с выгнутыми спинками; за ними была еще одна завершающая кайма: черное взрыхленное кольцо клумбы, на котором топорщились анютины глазки, гвоздика, желтые лилии, табаки. Реденькая клумба, несмотря на разнообразный ассортимент. Июль, но еще не выросли цветы. Может быть, так и не вырастут.

Я смотрела на все это, пытаясь догадаться, что же отсюда исчезло, запропастилось?

— Ну, вот они! А я-то думал — куда девались?! — воскликнул господин Банг.

Откуда-то из-за бирюзовых скамеек выскочила девчонка лет семи в яркой красной вязаной кофте, в синих трусах и зашлепала голыми ногами по бассейну фонтана; за ней прыгнула в бассейн другая босоногая девчонка, длинноволосая блондинка лет десяти, в белой вязаной кофте, по росту большой, в синей юбчонке.

— Вот это самое главное, — сказал наш гид, — дети растут на ветру. И вырастут!

Он обернулся ко мне:

— А теперь мы вернемся в церковь, и вы увидите все иначе...

Наша экскурсия по Хаммерфесту началась часа два назад от маленькой католической церкви. Гид показал нам большую мозаику на стене церкви, изображающую святого Михаила. У святого — тяжелые грубые руки рыбака, тяжелые босые ноги, а за спиной вместо крыльев развевается нечто вроде капюшона морехода. Я пришла к условленному месту начала экскурсии раньше других и, поджидая их, успела осмотреть церковь внутри. Там оказалась небольшая художественная выставка: на стенах висело четырнадцать картин норвежского художника Карла Маннингера, изображающих различные стадии распятия. Только эти картины. Больше ничего.

Никогда, нигде до того я не видела, чтобы художник изобразил Христа так похожим на рабочего. Подпоясанный веревкой поношенный хитон мастерового, руки мастерового. Художник подчеркнул изможденность и худобу рабочего: угловатые руки, выпирающие ребра. И тщательно выписал покорное терпение труженика на изможденном лице.

Я сказала тогда, два часа назад, нашему гиду, что, по-моему, мужественному и отважному норвежскому народу не может быть близка эта выставка терпения и покорности А господин Банг в ответ пообещал показать нам «самое главное» в Хаммерфесте, сказав, что после этого я, конечно, увижу на выставке Карла Маннингера то, чего не заметила вначале.

И действительно, снова войдя в помещение церквушки, снова подойдя к серии картин, я теперь обратила внимание на фигуру подростка возле покорно согбенной фигуры мастерового. На лице подростка — не обреченность, а выражение строгости, стойкости, мужества. Ребенок этот как бы только что повзрослел.

Когда мы поблагодарили господина Банга за экскурсию, он улыбнулся:

— Видите ли, я вовсе не гид. Просто как гражданин я люблю свой город и, узнав, что пришел ваш теплоход, решил показать вам Хаммерфест.

На обратном пути в порт я задержалась на несколько минут перед фонтаном, где в холодном бассейне прыгали босоногие девчонки.

Охваченная ветром, я стояла словно на крыле самолета, мчавшегося куда-то. Может быть, в Будущее? Потому что оно странно-сказочно вырисовывалось, виделось сквозь стремительную ледяную расческу.

 

ЯСНЫЙ ЗАКАТ

#img_18.jpeg

За огромными окнами отеля косо сыпал снег, и столовая казалась огромным самолетом, идущим на посадку в ущелье меж горами. Вчера, в колеблющихся сумерках, горы за окном придвинулись почти вплотную, обступили загородный отель и были похожи на огромных темных рыбин, дремлющих в гигантском аквариуме. А сейчас утром на серебряных горных вершинах лежало голубое небо. Пониже вершин горы, несмотря на конец ноября, были еще одеты в яркие цвета осени — в багрянец и темную бронзу.

— Красиво! — сказала моя соседка по столу, француженка, с которой мы познакомились вчера в аэропорту. Ее зовут мадам Энн-Мари Марон. Она — высокая, худая и прямая, с крупной головой. Лицо — стариковское, а не старушечье, по-мужски жестковатое. Крупный орлиный нос, твердая линия губ, резкие морщины. Прямые, коротко подстриженные рыжеватые волосы строго уложены назад и открывают высокий квадрат лба. Темно-серое платье с пуговицами спереди — от ворота до низа подола.

Нам обеим некуда было торопиться, потому что мы прилетели — каждая своим рейсом, каждая по своим делам — почти в самый канун трехдневного национального праздника этой небольшой европейской страны, строго хранящей традиции предков.

После завтрака мы пошли погулять.

— Я согласилась приехать сюда, потому что очень интересно посмотреть здешние места. И кроме того...

Энн-Мари запнулась и пристально взглянула мне в глаза, будто проверяя — можно ли объяснить случайной знакомой из Москвы это «кроме того». По-видимому, решила, что не стоит. Замолчала...

У нее легкая девическая походка и прямо-таки ребяческое любопытство: куда впадает здешняя речка? Далеко ли отсюда до границы с ФРГ? Кто самый известный современный поэт в России?

О Франции Энн-Мари рассказывает так же охотно, как и задает вопросы о Советском Союзе.

— Представьте себе, французское правительство субсидирует частные школы, в то время как у нас ужасное положение с государственными школами. Мой внук ходит в класс, где пятьдесят два ребенка, а мест за партами всего сорок. Но учительница уверяет, что малыши всегда болеют и мест хватает. А если вдруг случится, что в Париже не будет ни эпидемии гриппа, ни каких-либо других заболеваний?! Знаете, что самое главное в Ленине? — неожиданно спросила Энн-Мари. И не стала ждать моего ответа. — В Ленине самое главное — острое чувство справедливости. Такое, какое бывает у мудреца и у ребенка... Дети и старики похожи, — сказала она, — ребенок возмущается, видя, что кому-то дали чего-то больше, а ему меньше. Возмущается, потому, что его детское сердце не может воспринять неравенство. И старый человек тоже не может воспринять неравенство. Он сделал немало для людей и, возможно, мало хорошего видел в жизни. Почему же он хотя бы перед смертью не имеет права быть равным с другими людьми?.. Впрочем, я не умею рассуждать на политические темы! А Ленин — это самая большая политическая тема современности! — заключила Энн-Мари.

Она — типичная парижанка, или, точнее, такая, какой мы представляем себе парижанок, — женщина, следящая за модой, следящая за собой. Но я не сразу догадалась, почему в свои годы Энн-Мари так старательно заботилась о своей внешности.

Парижанка! Она не только азартно интересуется модой, она с удовольствием, легко и свободно шутит по поводу еще возможных у нее романов и увлечений.

Уезжал из отеля некий герр Рикс — благообразный австриец лет сорока. Я собиралась перебраться в его комнату и боялась, что ее кому-нибудь отдадут. Смеясь, сказала дежурной:

— Поскольку я замужем, а мадам Марон свободна — она, как доброжелательно относящийся ко мне человек, проведет ночь с герр Риксом и займет для меня комнату.

Энн-Мари охотно подхватила эту идею:

— Конечно, я согласна! Только пойду сделаю педикюр.

Герр Рикс юмора, кажется, не понял, вполне серьезно объяснил, что его жена не простила бы ему измены с «легкомысленной француженкой».

В холле отеля стояли юноша и девушка, говорившие по-немецки. Девушка была в элегантном брючном костюме. Я уже видела эту девушку в столовой. Энн-Мари, насколько я знаю, еще не была с ней знакома, тем не менее спросила, где она шила костюм. Девушка холодно взглянула на мою спутницу, явно не торопясь с ответом. Я сказала, желая оборвать неловкую паузу:

— Очевидно, в Германии.

Девушка так же холодно взглянула на меня и гордо произнесла:

— В Германской Демократической Республике.

Через несколько минут Энн-Мари объяснила мне, что ее совсем не интересовал костюм девушки, ей просто захотелось поговорить с молодежью!

— По-моему, эти молодые люди любят друг друга, — заметила француженка, — и, кроме того...

Она опять оборвала фразу.

Только на другой день я узнала о том, что недосказывала Энн-Мари в первые часы нашего знакомства. Она принесла к завтраку пакет с фотокарточками и торжественно протянула мне. Я, вытащив первую попавшуюся, спросила почти не глядя:

— Кто это?

Энн-Мари почувствовала автоматичность вопроса, покраснела и даже как будто хотела взять обратно пакет, но сдержалась, только голос у нее дрогнул:

— Вы сначала посмотрите внимательно... Если хотите... А потом объясню!

Я стала смотреть внимательно. Красивое волевое лицо мужчины. Это была фотография мужа Энн-Мари, художника и декоратора Пьера Марона. Он умер много лет назад.

Фотографии двух молодых людей, сыновей супругов Марон. Фотография старушки с пышными белыми волосами, с таким же орлиным носом, как у Энн-Мари. Это ее мать. Потом фотография самой Энн-Мари, сделанная всего несколько лет назад. Но сейчас француженка гораздо более худощава, и удивительно, она кажется моложе, чем на карточке.

Напоследок Энн-Мари многозначительно пододвинула ко мне поблекшую фотографию молодого человека в военной форме.

— Он, — сказала Энн-Мари, — никогда не обратил бы внимания на женщину, в которой нет высокого напряжения... Он, как видите, не такой красивый, как мой муж. Но он обладает высоким напряжением... По-моему, это — главное в человеке! Благодаря ему, — продолжала француженка, — я всю жизнь старалась делать хорошо все, за что бралась. Я поняла, что в этом — долг женщины по отношению к самой себе и к своим нанимателям... Я работала в агентстве путешествий, и агентство так высоко меня ценило, что до сих пор поручает мне составление некоторых договоров и платит по соглашению, — с гордостью пояснила Энн-Мари.

— Мы живем в мире, где всё и все соревнуются, — продолжала она, — ничего невозможно добиться, если не делаешь свое дело хорошо. Если начинаешь, какое-то дело, постарайся блестяще продемонстрировать все свои возможности. Это мой лозунг!

— Ну, что ж, неплохой лозунг, — сказала я.

— Спасибо. Мне он тоже нравится! Жить — значит что-то делать. Безделье — смерть. Но делать каждый день одно и то же — страшно скучно. Я до сих пор, как в молодости, хочу разнообразия, чтобы каждый день, каждую минуту появлялись обстоятельства для выражения моей индивидуальности и того запаса интеллекта, который мне дан господом богом. Было время, когда мне казалось, что я совсем старая, становилось все труднее и труднее — и в агентстве путешествий и в обществе культурных связей Франции с социалистическими странами. Работала лишь по инерции и, кроме того... Ну, хорошо, я расскажу вам все. Но только начну с середины.

И Энн-Мари рассказала мне, как пять лет назад она приехала с французской делегацией в столицу страны, в которой мы сейчас находились, и остановилась в одной из центральных гостиниц. Спустилась к портье купить марки. Тот не понимал по-французски. Но высокий, статный, седой человек, который стоял рядом с портье, обратился к Энн-Мари на ее родном языке:

— Разрешите мне помочь вам. Вы француженка?.. Я жил во Франции в тысяча девятьсот шестнадцатом году.

— Да, я француженка.

И Энн-Мари вежливо поинтересовалась:

— А где вы жили во Франции?

— В деревне Коньяк.

— Я тоже была в деревне Коньяк в тысяча девятьсот шестнадцатом году.

— Что вы там делали? — вопрос звучал недоверчиво. А Энн-Мари уже глядела на случайного собеседника, что называется, во все глаза: «Неужели он?.. Нет, не может быть!.. Нет, он! Он!»

— Я любила вас...

Теперь уже статный седой господин смотрел во все глаза на женщину, стоящую перед ним. А память, как это часто бывает, тут же стала реставрировать облик неожиданной собеседницы, снимать наслоения многих лет.

...Семнадцатилетней девушкой Энн-Мари познакомилась с молодым офицером, который стоял вместе со своим воинским подразделением в ее родной деревне Коньяк, в деревне, прославившейся на весь мир мастерами-виноделами и знаменитыми коньяками. Молодого человека звали Антонин. Через много лет он так написал Энн-Мари об их давнишней встрече:

Я только раз замечен был Судьбой — Когда она свела меня с тобой. Но я не понял, я не угадал, Что это был Судьбы высокий дар!

Шел тогда 1916 год. Мировая война. Антонин вместе со своим подразделением войск союзной державы довольно долго находился во французской деревеньке. Энн-Мари показала мне свою тогдашнюю фотокарточку:

— Посмотрите, меня называли мадонной!

И действительно, распущенные густые волнистые волосы, изящный поворот головы, так что незаметен крупный нос. Выразительные глаза.

Антонин и Энн-Мари подружились, да, именно подружились — уверяла меня француженка.

— Ведь у него была уже невеста на родине, а у меня был жених — французский солдат.

Антонин очень нравился Энн-Мари своей начитанностью, жизнерадостностью, юмором.

— Он и его товарищи, — рассказывала француженка, — шутили, что, пока они находятся во Франции, они не будут как глупцы пить простую воду; они совершенно исключили воду из своего меню — пили только коньяк!

Вернувшись на родину, Антонин в течение трех лет писал Энн-Мари. Его родители одобряли эту переписку и не одобряли предполагаемой женитьбы на той девушке, которая уже считалась его невестой; Антонин так и не женился на ней: девушка умерла в 1920 году; по странному совпадению, в том же году умер и жених Энн-Мари.

— Судьба как будто все время настаивала, чтобы мы с Антониной были вместе, — сказала француженка.

В 1924 году Антонин приехал в Париж просить руки Энн-Мари, но она уже четыре месяца была замужем за господином Мароном. Спустя некоторое время Антонин тоже женился.

Когда у супругов Марон родился первенец — Клод, Энн-Мари написала об этом своему другу. А когда Клод подрос, Энн-Мари предложила, с согласия мужа, чтобы мальчик для совершенствования иностранного языка поехал на несколько лет в семью Антонина, а его дочка приехала бы в Париж.

Но Антонин ответил, что это невозможно: жена не хочет, она до сих пор ревнует его к Энн-Мари. Переписка снова оборвалась.

Потом разразилась вторая мировая война. Супруги Марон были участниками движения Сопротивления. Однако Энн-Мари пользовалась каждым случаем, чтобы узнать хоть что-нибудь о своем друге. Вести доходили. Смутные. Неопределенные.

Когда родина Антонина стала социалистической республикой, семья Марон отпраздновала это событие, а Энн-Мари решила начать работу в качестве активистки-общественницы в обществе культурных связей с родиной своего друга.

Встреча в гостинице с очень уже пожилым статным человеком, в котором Энн-Мари узнала Антонина, перевернула — так очень молодо и радостно заявила француженка — всю ее жизнь.

Теперь, когда Энн-Мари приезжает на родину Антонина, как деятельница общества по культурным связям, она звонит своему другу, и они вместе гуляют по городу.

— Хотя ему уже семьдесят шесть, но жена по-прежнему ревнует его. Она немножко моложе меня, ей шестьдесят, и она очень ревнива!

Обычно Энн-Мари и Антонин не заходят ни в кафе, ни в театр. Они просто бродят по улицам.

— В гостинице Антонин оказался тогда потому, что сопровождал делегацию, — объяснила француженка. И добавила: — Он по-прежнему иногда пишет стихи!

Оказывается, стихотворение о судьбе, дара которой он вовремя не оценил, Антонин написал совсем недавно.

Энн-Мари порозовела, говоря это. И совсем смутилась, когда сказала:

— Он называет меня Аничка. Он шутит, что мое имя включено в его имя!

Я спросила:

— Ну, а какой самый интересный момент в вашей жизни? Может быть, когда вы увидели вашего Антонина в гостинице?

— Нет! Что вы! Самые интересные минуты у нас с ним теперь!

Уже накануне своего отъезда — она уезжала на день раньше меня — Энн-Мари прибежала в мою комнату сияющая.

— Вы не поверите, что произошло только что!

Оказывается, она пошла на почту позвонить в то почтовое отделение, которое находится недалеко от дома Антонина, чтобы узнать: не приехал ли он? Энн-Мари услышала, как на другом конце провода телефонистка спросила — есть ли кто-нибудь на почте, знающий французский? И вдруг, сама не веря своим ушам, Энн-Мари услышала голос Антонина. Еще не осознав как следует, что это именно он, она задала свой вопрос об адресе.

— Так это я сам!

Антонин случайно именно в эту минуту зашел на почту за газетами.

— Я так удивилась и растерялась, что почти ни слова не могла произнести! Мы только смогли условиться, когда встретимся завтра, у какого памятника. Знаете что, поедем вместе! Вы увидите моего Антонина. Познакомить вас с ним я не могу, у нас и так мало времени, но вы его увидите!

Я согласилась.

Кружила первая легкая метель, подсвеченная неожиданно ясным закатом. А эти двое — не под руку, нет, взявшись за руки, — быстро шли по улице мне навстречу, громко разговаривая, смеясь и не обращая никакого внимания на окружающих.

 

ЯНТАРНАЯ БРОШКА

#img_19.jpeg

В окнах вагона была спокойная цветущая Бельгия. Розовые весенние яблони и кусты бело-лиловой сирени подступали к самому полотну железной дороги. За садиками виднелись аккуратные и нарядные, как пирожные, коричневые трехэтажные дома: светлые ставни, удивительно белые крылечки, красноватые остроконечные крыши. Между домами шли аллеи каштанов и тополей, а подальше лежали, сочно-зеленые поляны, украшенные сытыми коровами, похожими на монументы.

И снова — чистенькие-чистенькие дома и сытые-сытые коровы. И наверно, довольные-довольные люди в домах?

В Льеже поезд стоял десять минут. Из нашего вагона «Москва — Париж» я вышла в соседний, пытаясь догнать пробежавшего туда официанта с бумажными стаканчиками кофе.

В соседний вагон садились пассажиры, едущие в Париж. С трудом взгромоздилась по вагонным ступенькам дама с двумя чемоданами. Несмотря на свою неженскую ношу, она выглядела именно дамой — женщиной, не позволяющей ни себе, ни другим забывать о том, что она относится к прекрасному полу. На ней было изящное светло-зеленое шерстяное пальто, соломенная шляпа шоколадного цвета с большими, сильно загнутыми кверху полями, серьги — коричневые с голубыми сердцевинками.

Раздраженно и энергично дама ругала по-французски бельгийское обслуживание:

— Кэль серви́с! Персон не сав рьен! («Какое обслуживание! Никто ничего не знает!»)

Проводник в самом деле почему-то предпочитал сохранять позицию полного невмешательства в процесс приема пассажиров. Когда поезд уже тронулся, выяснилось, что свободных мест в вагоне нет. Я предложила даме с двумя тугими, словно бы отъевшимися на сытых пастбищах чемоданами, пройти в наш вагон.

— Проводник — русский? — спросила дама по-французски.

— Да.

— Он не должен мне отказать! — автоматически-кокетливо сказала дама, но ее красивые голубовато-зеленые, в меру подведенные глаза взглянули на меня вопросительно и даже как будто неуверенно.

Проводник не отказал. Дама решительно вошла а купе и застенчиво уселась на край моей постели. С той же беспокойной смесью напористости и неуверенности она, сбросив шляпу и поправив свежую душистую прическу, выпалила:

— В Голландии — ужасный климат. Очень сыро. Все больны ревматизмом!

— В Голландии? — удивилась я, не понимая, чем вызван неожиданный географический скачок мысли у дамы из Льежа, направляющейся в Париж.

Она объяснила:

— У меня сын работает в Голландии. Врач. Другой в Париже. Тоже врач... Я дала образование детям!

Это было произнесено с понятной всем матерям гордостью. Мы разговорились, даже не спросив друг у друга имени и фамилии.

Я сказала:

— Вы должны быть довольны жизнью. Детей вырастили и привлекательность сохранили, умеете следить за собой.

— Да, я довольна жизнью... — резковато заявила дама. — А как дела у вас, в Советской стране? Все говорят, что вы очень много успели.

Я ответила, что еще много нерешенных задач, но они решаются, и довольно быстро, и действительно уже сделано очень много.

Дама сказала убежденно:

— Конечно! Ведь сейчас только две страны в мире — Советский Союз и Америка. Остальные страны ровно ничего не стоят! Ерунда!

Наверное, если бы такой тирадой разразился какой-нибудь наш заносчивый юнец, я отчитала бы его, напомнив о необходимости уважать культуру и цивилизацию любой страны. Но передо мной была иностранка, по всей вероятности бельгийка.

В ее устах такая нигилистическая тирада казалась прямо-таки неправдоподобной.

— Позвольте, — осторожно начала я и тут же поняла, что моя собеседница относится к той категории людей, которым не надо мешать выговориться, как, допустим... супу не надо мешать закипеть и провариться. Пусть выговорится дама из Льежа, поскольку жизнь явно вложила в нее немало всяких полуфабрикатов!

Я услышала, что «сейчас в Бельгии совсем не так, как несколько лет тому назад».

Бельгия потеряла Конго. Все подорожало. Во время войны и некоторое время после войны Бельгия продавала Америке конголезский уран для атомных бомб и была богатая. А сейчас совсем другое дело. Мясо ужасно дорогое. За маслом бельгийцы ездят в Голландию и за другими продуктами тоже. А голландцы упрекают — мол, опять приезжали бельгийцы и очистили все магазины.

Попыталась я, что называется, вытащить попутчицу из беличьего колеса жалоб на дороговизну к более широким темам:

— Ну, а о чем думают, о чем мечтают ваши сограждане? Чем они занимаются на досуге?

— В свободное время бельгийцы сидят в кафе или на балкончиках своих квартир... Они мечтают о возврате Конго... Они боятся войны... Кстати, очень многие вернулись из Конго и не нашли себе работу в Бельгии. Кроме дороговизны, еще и безработица у них!..

Что-то в словах моей попутчицы все время задевало меня. Может быть, то, что для нее как бы не существовало ни бельгийской литературы, ни бельгийского искусства? Ни Шарля де Костера, ни старинных народных песен Бельгии, ни ее готики, ни ее новой архитектуры...

— Скажите, бельгийцы любят театр? Кино?

Дама пренебрежительно пожала плечами:

— Лично я хожу в театр иногда. Но у них, по-моему, в искусстве ничего нет.

Опять этот крайний нигилизм! Но я уже поняла, что задевает меня не только это, но и нечто другое. Спросила:

— Простите, почему вы говорите о бельгийцах — «они», «у них»? Вы — голландка? Или, может быть, француженка?

— Меня зовут Эмилия Андреевна Веновская. Я родилась и выросла в Литве, но я и Россию знаю — жила в Саратове одно время. Уехала за границу бог весть когда, еще из старой Литвы, вышла замуж за бельгийца...

Мне показалось, что надо подарить что-нибудь этой женщине, которая могла бы быть моей соотечественницей, советским человеком. Не знала я только — что ей может понравиться? Альбом репродукций картин Третьяковки? Художественный альбом о Большом театре? Нет, Эмилию Андреевну, очевидно, не очень интересовало искусство. Еще у меня были с собой московские духи и несколько янтарных брошек.

Я достала флакон духов и желтенькую коробочку с надписью «Янтарь» и, имея в виду ожидающие меня впереди многие встречи, предложила своей случайной попутчице на выбор: духи или брошку?

— Я брошек не ношу... — застенчиво начала Эмилия Андреевна и, не закончив, воскликнула: — Янтарь!

— Совсем дешевенькая брошка, ерунда! — сказала я, ибо мне показалось, что «дама из Льежа» сильно переоценила мои возможности и что даже руки у нее задрожали, когда она буквально схватила желтенькую картонную коробочку.

— Господи! Да разве дело в цене?! Вы же ровно ничего не понимаете в искусстве, если, по-вашему, это — ерунда!

Как удивительно изменилась — мгновенно изменилась — «дама из Льежа»! Заостренные, энергичные и напряженные черты ее лица, лица человека, решительно шагающего против встречного ветра, против бьющего в лицо снега или дождя, смягчились, и женщина стала старше, словно до этого она старательно, изо всех сил «держала» свое лицо молодым. А теперь вдруг появилось дело гораздо более серьезное, чем эта вечная женская задача. Появилось важнейшее дело — объяснить мне, какая тонкая работа — выделка янтаря. Объяснить так, чтобы оценила я удивительных литовских мастеров, подлинных художников, создающих солнечные брошки, солнечные бусы.

— Настоящее большое искусство! — говорила Эмилия Андреевна.

А я смотрела на нее и думала:

«Дама из Льежа» не только «вывела в люди» сыновей и не надорвалась в непосильных заботах, она сохранила привлекательность, желание и умение следить за собой. Но этой женщине для счастья — для того, чтобы уметь радоваться хорошей книге, хорошей пьесе, хорошей музыке — не хватало «просто» маленькой янтарной брошки, трех светло-медовых листиков».

— Посмотрите, как изящно они вырезаны. Только литовские мастера умеют так обрабатывать янтарь. Только наши мастера умеют... держать в руках солнце!.. — женщина запнулась, черты лица ее снова заострились. Кажется, она напряженно вспоминала что-то — шла против ветра...