«Агат – камень разных цветов
и оттенков…»
Вл. Даль
Эта книга о борьбе с басмачеством в лихие 20-е годы прошлого столетия, когда ставленник англичан при поддержке местных контрреволюционных сил турецкий генерал Энвербей пытался создать на месте нынешнего Узбекистана и Таджикистана государство Туран, объединив в нем все мусульманское население Средней Азии. Но молодая Бухарская народная республика, скинувшая эмира, поднялась против несостоявшегося диктатора. При поддержке Красной Армии в жесточайших боях басмачи были разбиты и отброшены в Афганистан и Иран…
«Агат – камень разных цветов
и оттенков…»
Вл. Даль
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. «- ПО КОНЯМ!»
Как верили они, что музыка и пляски
продлятся тысячи и тысячи веков.
Лу Чжао Линь.
Внешне Гриневич сохранял полное спокойствие. Его осунувшееся почерневшее лицо не носило и следов тревоги. Он всё так же небрежно и уверенно сидел в седле. Он вёл отряд, не считаясь с невыносимыми трудностями и лишениями, как будто они были предусмотрены. Он не позволял сомнениям закрадываться в головы малодушных, он подхлестывал всех своим примером — жёстким, прямым, беспощадным. Никто, глядя на командира, не смел роптать. Всех мучила жажда, и Гриневич мучился вместе со всеми, с той только разницей, что когда бойцы добирались до колодца, он пил воду последним. На всех обрушивались холодные ветры Гиссарских ледников, все, в своих прохудившихся шинелях и дырявых сапогах, страдали ужасно, но никто не сомневался, что стужа досаждает Гриневичу не меньше, чем рядовым бойцам. Однако бойцы могли отдохнуть, спрятавшись в мазанке или под дувалом, заснуть, а Гриневич не позволял себе этого, пока весь лагерь не был приведён в порядок, пока посты не были расставлены, разведчики не вернулись из поиска. Все голодали — и Гриневич с ними.
Угроза окружения всё росла, но Гриневич ничем и ни в чём не проявлял своего беспокойства, которое не оставляло его уже вот несколько дней. Он и раньше знал, что будет тяжело и трудно, но не представлял размеров трудностей. Опасения за людей, за товарищей, за исход разведывательной операции мучили его во сто крат больше, чем все лишения. Проще говоря, у него болела душа. И сейчас сон упорно не шёл к нему. Он ворочался на шинели и никак не мог поудобнее подложить под голову перемётную суму.
Назойливые, раздражающие, близкие к кошмарам мысли лезли в голову...
Зимой кабаны спускаются с гор в долину. Снег замёл перевалы и тропы. Сугробы легли в ущельях. Белые вершины одиноко вздымались над Дюшамбе среди моря седых туч. День и ночь дули ураганные ветры. Из царства льда и холода спешили по скользким обледенелым склонам вниз, к теплу, к корму стада свирепых проворных кабанов. Громадные, с жёлтыми клыками секачи, угрожающе хрюкая, вели свои стада, сулившие бедным земледельцам долины беду и разорение. Никогда не видели жители приречных кишлаков Кафирнигана и Сурхана такого количества злых, наглых, беспощадных хищников. Разъярившиеся от запаха зерна кабаны лезли во дворы, ломали шаткие запоры амбаров, пожирали нищенские запасы, уцелевшие от банд Ибрагимбека, кидались на собак, вспарывали клыками им брюхо, сшибали с ног и тяжело ранили смельчаков-дехкан, пытавшихся прогнать ненавистных зверей. А мороз крепчал. Чёрные косматые тучи всё ползли и ползли, рассыпая снег. И кабаны шли и шли...
Спускались вниз в долины из глухих ущелий в поисках тепла и пищи, бежали от голода басмаческие банды. Многих из них снегопад засыпал на трудных перевалах. Прятались басмачи от стужи в расселинах скал, в пещерах, жгли в кострах деревянные остовы сёдел, ложа винтовок, а когда буран затягивался, пробирались ощупью, ползком по тропам через хребты, и многие замерзали. Те же, которые вырывались из снежного плена, бросались на кишлаки в поисках тепла и хлеба.
Кинулись они и к Дюшамбе. Город манил их запасами зерна, фуража, товаров. «Узун кулак» разнес слухи о золоте, якобы брошенном в дюшамбинской «крепости» Усманом Ходжаевым и Али Ризой в панике поспешного бегства. Возможно, слухи эти распространял Ибрагим, потому что после ожесточённого отпора во время последнего штурма «русских построек» даниаровские кавказцы слишком уж много болтали о дьявольской храбрости большевиков. Бывший каршинский чайханщик Даниар после первых же неудач ушёл в тень. Громкие лозунги газавата — священной войны — не производили впечатления на дехкан и пастухов. Хлеб, мануфактура, сапоги, винтовки, патроны — вот чем соблазнял теперь Ибрагим своих локайцев. Но и это плохо помогало. Степняки обложили со всех сторон Дюшамбе, заперли все ходы и выходы, но лезть под пули желания не имели. Руководящая роль перешла к Энверу. Курбаши, озлоблённые неудачами Ибрагима, признали настоящим главнокомандующим зятя халифа. Ибрагим же забрался в свой кишлак, охотился на дудаков и джейранов, занимался своими табунами и предавался кейфу в обществе своих трёх жен. Он впал окончательно в спячку и не хотел слышать о войне. Только глазки его хитро поблескивали: «Ну, зять халифа, действуй, а мы поживём — увидим». По слухам, Энвер, вместе с появившимся из-за кордона турецким генералом Селимом пашой, проявляли необычайную энергию. Они обучали басмачей строю и стрельбе, и басмачи покорно слушались. Их привлекали новенькие винтовки, кони, деньги. Им разрешалось брать у дехкан всё бесплатно. К середине зимы под Дюшамбе скопилось до десяти тысяч сабель. Атаки на город становились всё ожесточённее. Осаждённые испытывали недостаток в самом необходимом. Запасы подходили к концу. Питание было прескверное. Число раненых и больных росло с каждым днем.
Штаб Туркфронта принял, наконец, правильное решение: силами, находящимися в Дюшамбе, ликвидировать басмачество в Восточной Бухаре не представляется возможным, зачем же с тяжёлыми жертвами удерживать незначительный населённый пункт?!
В январе пришлось вывести гарнизон из многострадального города. Пасмурным, слякотным утром, как сейчас помнил Гриневич, потянулась с высокого плато шевелящимся чёрным канатом походная колонна. Шли воинские части, двигались конники, брички, арбы с мирными жителями. Пересекли вброд обмелевшую, но бурлившую ледяной водой Дюшамбинку.
Изнурительный путь пришлось проделать отступавшим. Два дня добирались с непрерывными боями до Байсуна. Энвербей не хотел выпустить добычу из своих рук, и басмачи не давали ни минуты покоя. Горек вкус поражения.
Гриневич утешался тем, что отступавшая колонна полностью, без потерь, достигла места назначения. Не без гордости он мог сказать, что в этом имелась и доля его трудов, доля его отваги...
Но, при всех условиях, части Красной Армии потерпели тяжёлую неудачу. Освобожденная совсем недавно от тирании эмира, страна снова оказалась в руках беков-феодалов, помещиков-арбобов, разнузданных басмаческих курбашей. Народ, только-только вздохнувший облегчённо и принявшийся строить новую жизнь, опять был брошен в лапы беков и баев, на горе, разорение. И кем? Неведомо откуда взявшимся, непрошеным, незваным, наглым, самоуверенным авантюристом. Проклятая собака!
С досадой Гриневич отбросил шинель и вскочил. Тьма окутывала бивак. Даже звёзды куда-то исчезли. Стараясь не наступить на чью-нибудь ногу или руку Гриневич прошёл среди спящих прямо на земле бойцам к коням. Дежурные продрогли и спали. Растолкав одного из них и не сделав даже замечания за такое неслыханное нарушение дисциплины, командир вывел Серого за черту привала, вскочил в седло и направился на восток.
Бодрый ветер дул в лицо, и в ветре этом чувствовалось неуловимое дыхание весны. Пахло свежестью, набухшими почками, неведомыми нежными цветами. Самопроизвольно в душе Гриневича зародились, возникли, сначала чуть слышно, а затем все громче, настойчивей звуки давно слышанной песни. Она рвалась из груди навстречу весеннему ветру.
Я знаю край, где нет печали,
В нем круглый год цветенье мая.
— неслась песня по степи в такт размеренному топоту коня. Голос Гриневича, мягкий и низкий, отличался чистотой звука и напевностью. И от ветра, от дыхания весны, от песни Гриневичу стало легче. Да и конь шагал бодрее. Возможно, безрассудно было пускаться в степь одному, да ещё с песней. Но Гриневич держался настороже. Не сразу его глаза привыкли к тьме, и только через некоторое время он смог различить белесую полосу дороги. Сначала конь шёл неохотно, зло фыркая, он прихрамывал, сказывалась пуля, задевшая его в недавней стычке. Гриневич не подгонял коня. Он отлично понимал узбеков, говорящих: «Рана коня вызывает у богатыря стон». Но вскоре с конем произошла чуть уловимая перемена. Упорное сопротивление всех мускулов, передававшееся всаднику, ослабло, и Серый пошёл ровно и спокойно. Он поднял голову и стал втягивать в себя с силой воздух. Он мог почуять лошадей, и Гриневич насторожился. Лошади в ночной степи? Не говорит ли это о присутствии врага? Но Серый не заржал. Конь чуял сено или клевер. Тогда родилась уверенность — жильё близко. Значит он, Гриневич, не ошибся, значит чёрное пятнышко, которое он видел перед самым заходом солнца далеко на востоке, действительно могло оказаться деревом, а где дерево, там и люди. Как жаль, что так быстро спустилась ночь и не далось ничего разглядеть. Но Серый уже рвался вперёд, пытался самовольно перейти на рысь и даже галоп. Ого! Значит ты чуешь жильё, друг! Но осторожнее! И вдруг неожиданно Гриневич увидел...
Совершенно явственно он различил в предрассветном оранжеватом небе чёрную юрту, стоявшую на длинном плоском и тоже ещё чёрном холме. Около юрты в небе вырисовывался силуэт фигуры человека. Он держал руку около уха. Человек прислушивался, не шевелясь и не двигаясь.
Ещё Гриневич не сообразил, как ему поступить, как раздался голос:
— Ким бу? Кто это?
— Ошна! Друг! — ответил уверенно Гриневич. Спокойствие не оставляло его, и он даже не взялся за рукоятку маузера.
Он подъехал к юрте и, убедившись, что ни рядом, ни в лощине за холмом нет ни юрт, ни коней, ни людей, спрыгнул на землю и подошел к всё ещё неподвижно стоящему человеку. Предрассветный сумрак скрывал его лицо. Гриневич смог разглядеть только шапку с меховой опушкой, тёмную курчавую бородку и накинутый на плечи тулуп.
— Серый, — угрожающе крикнул командир, но конь уже сбежал вниз на несколько шагов в густую тень и, жалобно взвизгнув, зубами вцепился в кожаное ведро. Слышно было, как скрипит у него на зубах кожа и бренчат поводья.
Только теперь Гриневич понял, как он сам хочет пить. Вот уже целые сутки они наталкивались только на засыпанные или отравленные падалью колодцы. И первым побуждением его было попросить воды.
Но, ворочая с трудом вдруг разбухшим, болезненным языком, он только сказал:
— Ассалям-алейкум!
Последовал ответ:
— Валейкум ассалям.
Какое мученье — эти китайские церемонии умирающему от жажды. Но разве можно показать этому всё ещё настороженно приглядывающемуся к тебе человеку, что тебя мучит жажда, разве можно выказать малейшую слабость?
После обмена вежливостями Гриневич задал вопросы о дороге, о близлежащих селениях.
Быстро светало, и чем светлее становилось, тем человек в меховой шапке беспокоился всё больше. Тревога зажглась в его узких глазках-щёлках, затерявшихся на мясистом, побитом оспой лице, но держался он гостеприимно. Он развел огонь в очаге, вскоре в чугунном кувшинчике забулькала вода. Появились на шерстяном дастархане ячменные лепёшки. Теперь смог не теряя достоинства, напиться и Гриневич. Руки его дрожали, когда он поднёс большую глиняную миску с кислым молоком к воспаленным губам, и спазма схватила его горло так, что он чуть не задохнулся. Вполне естественно, что он имел право единым духом влить в себя всё молоко из этой миски, чтобы затушить огонь, опалявший его рот, горло, желудок. Но неимоверным усилием воли, едва не теряя сознание, он медленно отпил пять-шесть глотков и, внутренне крича от ярости, поставил миску на землю перед собой.
Человек в меховой шапке не спускал взгляда с командира, и глаза его бегали по фуражке, синим «разгонам» на груди, по оружию.
— Пей ещё, — сказал он миролюбиво.
— Я напился, благодарю.
— Пей. Ты давно не пил. Очень давно не пил.
— Откуда ты знаешь?
— Ты оттуда, — человек кивнул на запад. — На дорогах воды нет, все колодцы засыпаны, людей нет, все разбежались. Пей, у меня воды много, чаю много.
И он прибавил:
— В лицезрении тебя, командир, я вижу высокое счастье и усматриваю особое благоволение судьбы и хорошее предзнаменование.
Он посмотрел на юрту, и Гриневич, проследив не без тревоги его взгляд, увидел в дверях женскую фигуру.
— Эй, Джамаль, — сказал человек в шапке, — у нас гость.
Женщина исчезла. Тогда доверительно человек в шапке сказал Гриневичу:
— Моя жена. Моя молодая жена. Женился недавно. Живу здесь. Играю с молодой женой. Хорошо, а?
Гриневич подтвердил:
— Хорошо!
Он только не понял, зачем надо забираться в такую глушь, дикую и неприветливую, чтобы проводить с молодой женой медовый месяц. Вежливо он высказал своё удивление. Человек в шапке развеселился до того, что шлепнул Гриневича по плечу:
— Тёща и тесть, дяди и тёти, сёстры и братья жены, — ох много. И все недовольны, зачем Джаббар увез цветок Джамаль. В степи хорошо. Баранов много. Воздух чистый. Никто не мешает играть с женой. Когда хочу — играю.
Через минуту Джамаль принесла большую деревянную миску айрана, намешала в него муки, положила кусок сливочного масла. Пока шли приготовления, Гриневич успел рассмотреть Джамаль. Ей едва можно было дать пятнадцать-шестнадцать лет. Но рубаха уже высоко поднималась на юной груди, и тяжёлые бедра шевелились под материей. С любопытством поглядывала она на командира.
Хозяин уселся сам перед плошкой и пригласил Гриневича. Грубо вырезанной, пахнувшей луком ложкой они пользовались по очереди. Завтракая медлительно и важно, Гриневич не спускал глаз с холмов и степи.
Пока они ели, Гриневич изучал пытливо хозяина юрты. Он казался пожилым человеком, хотя определить точно его возраст не представлялось возможным. Широкое скуластое лицо, изрытое оспой, с жёлтой нездоровой кожей, дышавшее добродушием, узкие монгольские глаза могли принадлежать с одинаковым успехом человеку и в тридцать и в пятьдесят лет, хотя чёрная курчавая борода без намека на седину говорила в пользу первого предположения. Одежда, какую обычно носят степняки — грязная белая рубаха и такие же штаны из грубой бязи, ватный халат, подпоясанный скрученным ситцевым платком, — очевидно, видала виды и свидетельствовала о небольших достатках ее хозяина. Несмотря на холод, Джаббар бегал от юрты к очагу в кожаных калошах на босу ногу. Кожа ступней загрубела и покрылась болячками. Лицо Джаббара непрерывно подергивалось, а челюсти двигались, и Гриневич даже спросил: «С чего бы это?» Вынув изо рта небольшой катышок, степняк, как бы оправдываясь, усмехнулся: «Опий курил раньше малость, когда жил в Гиссаре. Теперь негде. А помогает от простуды и желудочных колик».
Внешность, разговор Джаббара успокоили Гриневича, хотя степняк больше молчал. В глазах его то появлялась тревога, то он совсем успокаивался.
И вдруг, совершенно неожиданно, он сказал:
— Уртак, у меня есть один «гап»— разговор. Ты хороший, я вижу, человек, ты говоришь по-нашему. Ты красный командир. Хочу сказать тебе: я иду к большевикам. Меня не тронут, если я приду к ним?
Теперь пришла очередь удивляться Гриневичу.
— А в чём дело? В чём твой вопрос?
— У меня могущественный враг — турок Энвербей. Он пришёл из преисподней в наш край. Он разорил наше население. Он убил моего отца. Он убил моего брата. Он хотел забрать, собака, себе мою молодую жену Джамаль. Проклятый, он убил наших старейшин, он снимал кожу с живого, сажал на кол. И я убежал в горы. Слушай, командир. Ты воюешь с Энвером. Я тебе помогу воевать с Энвером, возьми меня в Красную Армию. Я умею ездить на коне, у меня сильная рука, острая сабля. Я имел лошадей, я имел баранов, я имел отца, брата. Всего меня лишил Энвер и его головорезы. У меня ничего не осталось кроме коня, Джамаль и вот этой юрты, командир. Возьми меня в Красную Армию! Ты не можешь мне отказать теперь, ты ел мой хлеб, ты сидел у моего костра...
Он умильно улыбался и заглядывал в глаза Гриневичу.
Оказывается, он сам из локайских старшин. Его отец очень бедный человек, но очень гордый человек, сказал: юноши его селения не пойдут воевать. Многие локайцы сказали, что они не пойдут воевать против большевиков: не хотят воевать. Один локайский старейшина, Тугай Сары, отказался воевать. Тугай Сары собрал всех недовольных и ушел в Кулябскую долину, откоче-вал: «Мы не хотим идти с Энвером». Инглизы тоже сказали: «Не надо идти с Энвером».
— Какие инглизы? — насторожился Гриневич.
Джаббар пояснил:
— К Тугай Сары приехали люди из Афганистана. Они имеют тайно сотни целей, и сказали: «Не надо Энвера-турка, идите все к Ибрагиму!» Но народ не хотел ни Энвера, ни Ибрагима. Я тоже не хотел ни того, ни другого. Я не хотел воевать, я хотел пахать землю, сеять, как все. Но тут плохо нам пришлось. Энвер послал на нас эмирского дотхо Даулетманд-бия, целую орду каттагамцев, киргизов и туркменских калтаманов. У них оказалось много винтовок и сабель. Они убили мужчин, стариков, старух, забрали женщин и девушек, забрали коней, баранов, всё барахло. Кто успел — спасся. Я убежал с женой и спрятался в горах. Мне надоели споры, раздоры. Я хочу к большевикам, я хочу в Красную Армию. Если мне оставят мою Джамаль, я пойду воевать против Энвера. Пойду мстить за своего брата, за отца, за своих родичей, сложивших головы под Кулябом.
— А почему ты сразу мне не сказал, что хочешь поехать к большевикам?
Степняк вдруг замялся и украдкой взглянул на Джамаль.
— Я боялся. Нам говорили, что у большевиков женщины общие, я думал...
Гриневич расхохотался, и смех его успокоил ревнивого Джаббара.
Он оказался очень осведомлённым человеком. И Гриневич мог составить из беседы с ним довольно ясное представление, что творилось во всём обширном районе, находившемся ныне под эгидой Энвербея.
— Огурец ушел, баклажан явился! — определил Джаббар красочно положение. — Эмира прогнали, так теперь заявился к нам Энвер.
И если после бегства эмира в первое время, правда ненадолго, народ отдохнул, потому что эмирские чиновники попрятались, то уже очень скоро, едва Энвер объявил себя главнокомандующим, всё пошло по-старому. Снова поскакали амлякдары-налогосборщики по хирманам-токам, забирая львиную долю урожая. Снова потянулись настоятели мечетей за церковной десятиной. Раньше, при эмире, помимо налогов приходилось платить мирзе, писавшему именем благословенного эмира окладные листы, сейчас тот же мирза составлял список налогоплательщиков именем зятя халифа Энвера. Раньше до приезда бекского чиновника, обмерявшего поля, никто не смел под страхом жестокой казни приступать к жатве, и хлеб перестаивался на корню, полегал, осыпался, так как земледельцы не смели свозить его в закрома. Теперь тот же чиновник, но под названием вакиля-представителя, учинял расправу с каждым, кто до его прихода осмеливался намолотить хоть чайрек зерна для голодающих детишек. И вакилю за разрешение свезти хлеб домой приходилось «делать беременной руку», а кроме того, выставлять угощение ему и его людям. Раньше амлякдаров кормили, и теперь пришлось кормить, а у налогосборщика брюхо вмещает, как известно, столько же, сколько и брюхо библейского кита, проглотившего пайгамбора Иону, да свято его имя. Раньше бай устраивал, именем эмира бигар, общественную работу на своих землях, и кишлачники привозили в байский двор и пшеницы, и риса, и проса, и маша, и кунжута, и всего, чего угодно, чтобы бай и его домочадцы сытно жили до нового урожая. И теперь тоже пришлось везти, да ещё вдвое больше потому, что этот бай завел дружбу с приближёнными Энвербея и десятка два басмачей месяцами не вылезают с байского двора, а жрать они горазды. По случаю пребывания «дорогих гостей» приходится всему кишлаку не только ремонтировать байский дом, как в прежнее время, а ещё пристраивать новую михманхану. Раньше раз в два года приходилось сгонять баранов со всей округи, свозить рис, муку для эмирского бека, милостиво объезжавшего со свитой кишлаки и селения, а ныне чуть ли не каждый месяц, точно тучи саранчи, налетали с толпами вооружённых дармоедов то сам зять халифа, то Ибрагимбек, то ещё какой-нибудь курбаши. И всех корми, всех ублажай. Тех же, кто пытался уклониться от такой чести, постигала жалкая судьба. Налетят нукеры, изобьют, порежут, дворовые постройки сожгут. И всё «по повелению их милости зятя халифа!»
Джахансуз — поджигающий мир — дали прозвище Энверу дехкане, а скоро для краткости просто назвали «поджигатель».
Но окончательно проклял народ зятя халифа, когда он, помимо налога с головы — сарона, — которым обкладывали всех людей с десятилетнего возраста при эмире Саиде Алимхане, установил ещё подушный налог на «джихад», то есть на священную войну с неверными.
Не находилось ругательных слов, на которые не скупился бы в беседе с Гриневичем Джаббар, поминая Энвера. И «болахур» — детоед, и «конкур» — кровопийца, и «адамхур» — людоед — были самыми мягкими эпитетами, которыми награждал обиженный степняк «великого завоевателя». Да не только он — Джаббар — так думает. Весь народ так говорит. Да вот взять к примеру жителей города Юрчи...
Беспорядочные, полные злобы слова Джаббара всё же только в малой мере рисовали обстановку в Гиссарской долине. Гриневич перешёл к расспросам, и степняк здесь оказался неоценимым человеком. Он очень много знал и делился охотно и откровенно своими знаниями. Осторожно проверяя сведения дополнительными и повторными вопросами, сопоставляя с данными разведки, Гриневич всё больше убеждался, что Джаббар откровенен. Конечно, Гриневич не обманывался в целях и намерениях степняка, не верил в его бескорыстную преданность Советам и большевикам. Он казался каким-то вертким и скользким, сведения его были очень ценны. Джаббар отлично знал, где, сколько и какие банды расположены, что они делают.
Всё яснее становилось, что Энвербей усиленно готовится к крупной операции, возможно даже к большому походу с далеко идущими целями.
Посоветовавшись с Джаббаром, Гриневич решился на серьезный шаг.
Но прежде всего он вернулся к своему отряду, Джаббар, хоть и жаловался ни нищету и бедность, сумел доставить бойцам несколько мешков зерна и три десятка баранов. Он прислал их со своим высоким молчаливым батраком Сингом — выходцем из Пенджаба.
Вечером Гриневич приехал в Юрчи на масляхат старейшин и сел на почетное место среди народа.
Собственно говоря, именно так рассказывали в Гиссарской долине о поступке Гриневича. Удивительно просто: приехал и сел на почетное место, как будто он совершил самое обыденное, пошёл, например, в харчевню и съел две палочки шашлыка или выпил чайник зелёного чая. По крайней мере рассказчики, описывая событие, не выражали ни восторга, ни ненависти. Только голос их почему-то становился напряженным, а глаза загорались. В их сдержанности, в их немногословности чуялось изумление: так зарождались в старину эпические сказания о подвигах людей необыкновенных, поражающих всех своими поступками.
Если же говорить о самом Гриневиче, то он меньше всего рассказывал об этой свой поездке. Он действовал расчётливо, хотя и понимал, что известная доля риска безусловно была.
Городишко Юрчи уже не раз за последние два года испытывал «благосклонное внимание» сильных мира сего. Через Юрчи проследовал во время своего поспешного бегства сам бухарский эмир Сайд Алимхан, а уж одно его пребывание со свитой могло разорить население города и побогаче, чем Юрчи. Затем повадился наезжать Ибрагимбек. Он взял в жены дочь юрчинского казия, но жена не пожелала жить в степи, и молодожён приезжал проводить время в её жарких объятиях в дом тестя. Но с Ибрагимом приезжало обязательно полтораста-двести нукеров с пустыми желудками, требовавших гостеприимства и сытных угощений. К тому времени, когда зять халифа соизволил принять под свою священную руку Гиссар, закрома юрчинцев опустели, а отары до того поредели, что от барана до барана сутки надо пастуху идти. Но Энвербей потребовал единовременный налог на ведение войны с неверными, и как юрчинцы ни старались изловчиться и вывернуться, но «их схватили за горло». Потащили у них из домишек последние одеяла да кумганы, не говоря уже о грошовых серебряных украшениях, переходивших по наследству бабушкиных браслетах да серьгах. Злой на язык неунывающий юрчинский острослов, седобородый Адхам Пустобрёх, чуть не стал причиной гибели города. Он в чайхане так и брякнул энверовскому налогосборщику: «Пугали нас: придут-де красные дьяволы, снимут последние шаровары с ваших жен, а сами твои люди что сделали — лучшие шёлковые штаны поснимали, а старые дерюжные прикрыть только стыд оставили, так ведь!» Ну, поскалил зуб старикашка Адхам, сказал несколько слов с солью, с перцем! Ну что с него спрашивать! Так нет, явился в Юрчи сам Энвербей. «Как смеет какой-то говорить злонамеренные слова! Подать его сюда!» Начали искать Пустобрёха повсюду, а пока искали, аскеры зятя халифа чуть не разнесли город Юрчи по камешку, по щепочке. Борцы за веру под предлогом обыска полезли на женские половины, потащили уже и взаправду последнее из женской одежды, а под шумок начали обижать женщин и девушек. Поднялся вопль и крик. Мужья, отцы схватились за дубины и кетмени. Зять халифа возмутился: «Какие-то дикари осмелились перечить!..»
Юрчи подвергся погрому. Сгорел базар, скирды сена. Дым от пожарища долго стоял над долиной. Еле удалось откупиться юрчинцам от окончательной гибели.
Город Юрчи стоял на большой дороге. Уже в древнейшие времена, когда горный тракт носил пышное название «Шёлковой дороги царей», юрчинцы хорошо пользовались своим выгодным местоположением, торговали умело и небезвыгодно и вполне могли дарить своим женам и дочерям шёлк, тем более что шелководством гиссарцы занимались чуть ли не со времен, когда библейский патриарх Нух во время всемирного потопа плавал по Сурхану и Кафирнигану в своём ковчеге.
Но теперь не до шелка, пришли времена нищеты и горя. И всё по вине этого взбесившегося турка Энвера.
Вскоре после погрома старейшины Юрчи собрались в чайхане на берегу шумливой реки и устроили масляхат. Они сидели жалкие, расстроенные, хотя изо всех сил старались напустить на себя важность и держаться достойно. Но какая важность и достоинство, когда на теле рваная, не защищающая от холода одежонка, когда руки дрожат от холода и обид, а у многих слеза нет-нет да и сбежит по щеке в седую, ставшую от лишений похожей точь-в-точь на пучок сухой травы, бородку. Они сидели на драных, почерневших от сажи циновках, вздыхали и даже не пили чая, потому что энверовские газии увезли из чайханы оба самовара, чайники и пиалы, а то, что не успели увезти, побили и поломали. С гор дул пронизывающий ветер, и морозом тянуло от реки, шумевшей как всегда в своем каменном ложе. Давно уже не чувствовали старики, собравшиеся на масляхат, себя так тоскливо и неприютно. Такого разорения, такай беды они не припоминали на своем веку, хотя из их памяти ещё не изгладились двадцатилетней давности карательные походы бухарцев, когда эмир подавлял восстание Восэ, а потом смирял гордость задиристых, заносчивых беков Гиссарской долины. Всякие несчастья испытывал город Юрчи, но уж такого разорения не было.
Вздыхали, охали старики ещё и потому, что Энвербей приказал собрать немедля три сотни юрчинцев, вооружить их мултуками да дубинами и стать охраной на дороге. Никого не пускать из Байсуна в сторону Дюшамбе, а кто поедет, того хватать, убивать или везти в энверовский лагерь. Пытался почтенный, уважаемый казий юрчинский разъяснить самому зятю халифа: «У большевиков-остроголовых ружья да пулемёты. Что против них дубинки?» но зять халифа только крикнул: «Измена!» — и путь казия пресёкся от пули. «Так я поступаю со стропивыми!» И господин Энвербей отбыл, нисколько не обременяя себя заботой, что скажет Ибрагимбек, узнав о жалкой участи своего тестя. Умный человек был казий: соблюдал он свой интерес, держал десять лавок на юрчинском базаре, не хотел он ссориться и с эмиром, и с Ибрагимом, и с Энвером... А вот что вышло.
Свиреп этот турок, не знает пощады и жалости. Сколько людей пропало. Да ещё голод надвигается...
Старики больше думали про себя, языков не распускали. Прежде чем сказать словечко, думали долго, трудно. Снова вздыхали. Кто не знает, что и у Энвера и у Ибрагима-конокрада есть уши повсюду, длинные уши с острым слухом. Повсюду — и в лавке и в чайхане сидят лазутчики, постоянно нюхают, слушают. Повсюду они проникают под видом купцов, дервишей, караванщиков, торговцев благовониями, нищих. Ночью они пробираются в города и селения, а то лезут и прямо к большевикам и всё там разузнают. Вон тот дервиш, что прикорнул скрючившись в три погибели у столба, придерживающего крышу, — совсем подозрительный человек, вон как из-под широченных своих мохнатых бровей зыркает на всех глазами. Не иначе — шпионская морда. При таком говорить? Сразу вздёрнут на виселицу. Шумела река. Становилось холоднее, промозглее, а старики всё сидели, не расходились, напро-тив, приходили всё новые и новые люди. И каждый раз, когда из-за угла слышалось постукивание каблуков, все поворачивали головы и следили за вновь пришедшим с таким, вниманием и надеждой, как будто именно он мог разрешить все их сомнения. Но появившийся только произносил «ассалям-алейкум», вздыхал и, забравшись на помост, принимался молчать.
Уже прошло немало часов, а масляхат по существу не начинался, что дало повод Адхаму Пустобрёху съязвить:
— Прибыли почтеннейшие в мечеть до молитвы.
На него шикнули, но молчание не прерывалось. Поглядев красными гноящимися глазами на серые обрывки туч, ползшие по крутым бокам гор, на оголённые ветви столетних ив, на грязь, налипшую на камни мостовой, один из самых старых юрчинцев вздохнул:
— Их высочество, господин великодушия эмир бухарский Сайд Алимхан, да не произнесут его имя без уважения...
— До того ты любишь своего эмира, — вмешался Пустобрёх, — что если он пальцем пошевельнет, ты сам полезешь на виселицу... Наверно только попросишь, чтобы тебя повесили на самой высокой перекладине, чтобы эмир имел удовольствие видеть, как ты дрыгаешь ногами.
— Не мешай, — важно продолжал красноглазый, — эмир наш, как я сказал, пользуется гостеприимством царя южного, отнесшегося со всем вниманием к судьбе своего гостя и брата, и подарил ему свой собственный сад, отраду для тела, и полный великолепия дворец Кала-и-фапу со всеми сокровищами...
Для солидности он помолчал, возможно ожидая услышать удивлённые почмокивания губами и восторженные возгласы. Но пора сказок прошла, и все молчали, мрачно уставив взгляды на старую, раздёрганную, точно шкуру дикобраза, циновку.
Но старику не терпелось поделиться тем, что он недавно узнал, и он, кашлянув, продолжал:
— А дворец рядом с дворцом царя. И наш эмир всегда в обществе хороших людей. И ежемесячно царь подносит в шелковом кошельке нашему эмиру по четырнадцать тысяч рупий.
— Неужели? — задохнулся, услышав столь громадную цифру, Адхам Пустобрёх, — откуда же у царя столько денег?
— Из сокровищницы. И вот ещё что. Раньше царь давал по двенадцати тысяч, а ныне — четырнадцать, вот видишь...
Но он не встретил ни сочувствия, ни интереса. Никто не умилился, не пришёл в восторг. Все сидели неподвижно, стараясь укрыться лохмотьями от пронизывающего ветра и вздыхая.
Да и что им до их бывшего эмира? Кто поверит, что он покинул пределы своего государства добровольно?! Всем известно, что его выгнал народ.
— Плохо людям приходилось от эмира, а он один был, и от одного плохо было, — сказал сидевший позади всех пастух. — Вот теперь вместо одного Сайда Алимхана два приехало — Энвер да Ибрагим... Известно, дом не устраивается двумя хозяевами, хозяйство разрушается.
— Вот так всегда бывает, — нарушил молчание Адхам Пустобрёх, — великие нашей планеты жаждут веселья, изволят жрать, пить, спать, а с нас, верных подданных, последний халат стянули, без зернышка пшеницы оставили, йие! Удивительно!
На площадь рысью въехал Гриневич.
Не шевельнувшись, старейшины с испугом смотрели на него. Гриневич смотрел на них. Под его испытующим взглядом они вдруг все начали подниматься, отдавая дань вколоченной в них всякими беками и хакимами привычке — кланяться «обладателям власти». Гриневич жестом заставил их сесть, бросил поводья коноводу и вспрыгнул на помост. Он прошёл к почетному месту и сел.
— Здравствуйте! Ну-с, почтенные, к чему пришел масляхат?
Старейшины переглянулись. Оцепенение у них не прошло, и они взирали в полном удивлении на серьезного, спокойного командира, в аккуратно застёгнутой шинели, в фуражке со звездой, в отлично начищенных сапогах.
Все сели и то поглядывали пристально на него, то осторожно посматривали на дорогу, откуда приехал красный командир. Коновод водил жеребца Серого, от которого поднимался пар, взад и вперёд вдоль берега речки.
Обведя взглядом присутствующих, Гриневич сказал:
— Отцы, все вы старше меня и все имеете много ума. Я вижу, вы собрались посоветоваться, не правда ли?
Все закивали головами.
— И я хочу тоже дать всем один совет, разрешите?
Все снова кивнули.
— Я хочу сказать одно вам слово: Красная Армия — друг трудящихся. Красную Армию послал к вам Ленин. Вы видели, вам нечего бояться Красной Армии. Вы отдали ваших юношей в шайки басмачей, зачем? Вы разве не знаете, что такое «басмач»?! Это самое плохое слово: «басмак» — жать, давить. Вы послали ваших юношей жать, давить. Вы рубите собственным топором собственную ногу, друзья!
Все молчали, собираясь с мыслями.
— Я предлагаю вам дружбу Красной Армии и защиту.
Убедившись, что за этим красным командиром не едут красные конники, Адхам Пустобрёх вскочил, подбежал по помосту к Гриневичу и, согнувшись в шутовском поклоне, пропищал:
— Эй, урус, а ты не боишься, а? А если сейчас энверовцы придут, а? Разве ты не знаешь? За твою голову, командир, Энвер даст двенадцать коней, а? Целое богатство, а?
— А за твою голову даже ишака не дадут, — быстро заметил Гриневич,— иди, сядь. Ну так что же? — обратился он к старейшинам. — Дружба, а?
Но появление командира было слишком неожиданным. И старики никак не могли решиться.
— Хорошо, — сказал Гриневич, — всего месяц назад я проезжал через ваш город. Он стоял богатый и красивый. А что у вас сегодня осталось? — Он показал рукой на ещё дымящиеся, обугленные столбы и груды пепла, там, где недавно стоял базар. — Кто это сделал, а? Теперь вы дни и ночи проводите в соседстве с плахой и виселицей.
— Что можем мы, — возражали старейшины, — руки наши слабы, оружия у нас нет, лошадей у нас украли.
— Отцы, если не подует ветер, верхушки тополей не закачаются. У вас есть пословица: воля мужа и гору сдвинет с места, — сказал Гриневич. — Вы люди гор, люди великого мужества, проявите же волю!
На прямо поставленный командиром вопрос: мир или война? — старейшины ответили единодушно — мир. Они даже поднялись и поклонились, прижимая руки к сердцу. Может быть, этим жестом они хотели подсказать этому слишком смелому командиру, что ему пора уезжать. Во всяком скучае, взгляды их тревожно перебегали с площади на речку, с речки на горы.
Но Гриневич не торопился покидать собрание. Первый успех в переговорах со старейшинами Юрчи обрадовал его, но этого было ещё очень мало. Не для этого ехал он в самую пасть льва, рисковал. Он продолжал:
— Я поздравляю вас, отцы, с вашим мудрым решением. Живите долго! Красная Армия — хороший друг трудящихся. Она несет им свободу и счастье.
Старосты согласно закивали головами, но всё же тревожно продолжали поглядывать вокруг.
— Вот я вижу, что вы боитесь, — прямо сказал Гриневич, — и если будете так сидеть, дрожа от страха и спрятав руки в рукава халатов, и если будете ждать милостей Энвера или Ибрагима, то вас всех, и старых и молодых, поубивают, а от Юрчи не останется и воспоминания. Сколько заяц в норе ни прячется, а волку на зубы попадает.
Старики вздыхали.
— Хорошо, что вы решили жить в мире с Красной Армией, но этого мало. Не подобает, чтобы смелые и храбрые люди подставляли шеи под нож. Недолго ещё Энверу хозяйничать в горной стране. Скоро придет ему конец. Собаке — собачья смерть. Но что вам с того пользы? Вас он прикончит раньше, ваши семьи он погубит раньше. Подымайтесь, друзья. Беритесь за оружие. Мы вам поможем.
После недолгих, но бурных разговоров масляхат стариков, города Юрчи порешил:
Больше к нам в город Юрчи воров и разбойников грабителей не пускать. Всем отцам и дедам, у кого есть в басмачах сыновья и внуки, пойти за ними и привести их домой».
Гриневич вздохнул с облегчением. Это была большая победа. Страх перед Энвером и его бандами довлел над сердцами и умами людей Горной страны.
Попрощавшись с юрчинцами, Гриневич вскочил в седло и ускакал.
Проводив его глазами, старейшины города Юрчи посмотрели с недоумением друг на друга.
— Он приезжал один, — проговорил Адхам Пустобрёх. — Его голова лежала здесь у нас на блюде!
— Какой храбрый человек, — заметил самый старший.
— Он не боится кровопийцы Ибрагима-вора.
— Он не боится этого пришельца... зятя халифа.
По необъяснимому течению мысли Адхам Пустобрёх вдруг сделал вывод совсем неожиданный:
— Значит и у Ибрагима, и у зятя халифа нет успеха!
— Тсс!
Все испуганно зашикали на Адхама Пустобрёха и поспешили разойтись. Многие, идя домой и испуганно озираясь, бормотали:
— Какой храбрый человек!
На утро по дорогам во все стороны, кто пешком, кто на осле, поплелись старики искать в степи и в горах юрчинских джигитов, вовлеченных в басмаческие банды.
Посланцев, невзирая на их почтенный возраст и седые бороды, басмачи избивали. В банде Даниара одному из стариков отрезали нос и уши, другого, несчастного, бросили в яму. Волну ярости и гнева вызвали зверства энверовцев в селениях Гиссарской долины. Не прошло и месяца, а большинство молодых юрчинцев бросили банды и вернулись домой. Насилия басмачей так озлобили их, что многие взялись за палки и дубины и проломили голову сборщику налога на священную войну. Прискакавших вслед за этим карателей прогнали. Весной в окрестностях появился вооружённый отряд, который уже в открытую вступил в бой с мелкими бандами. Мало кто в то время в Горной стране решался поддерживать юрчинцев, но повсюду трудовое дехканство в душе сочувствовало им.
Так ли уверенно и спокойно было на душе Гриневича, как казалось по его уверенной и спокойной улыбке, когда он сидел на масляхате старейшин города Юрчи? Этот вопрос одинаково интересовал и друзей и врагов.
Но Гриневич на все вопросы отвечал:
— Надо было, я и поехал.
Опрометчивая, по мнению многих, поездка его в Юрчи оказалась, в конечном итоге, очень полезной и нужной. Смелый поступок Гриневича снискал ему и Красной Армии немало друзей в Гиссарской долине и во всём Кухистане.
— Ну а если бы явились басмачи? — задавал вопрос Сухорученко.
— Что ж, мы здесь, чтобы воевать с басмачами...
Прискакав поздно вечером в Байсун, Гриневич никого не нашел ни в штабе, ни на квартирах.
— Все в бекском саду. Из Бухары агитбригада приехала, — сообщил попавшийся навстречу Сухорученко. — Тебя ждут не дождутся. А что?
— Это, брат, секрет... военная тайна.
Гриневич так горел нетерпением доложить результаты разведки, что махнул рукой на болтовню Сухорученко и пошёл в сад.
Командиры, бойцы, горожане сидели кто где: на обочинах сухих арыков, на брёвнах, прямо на земле. Смех, шутки, треск ветвей слышались над головой. Многие зрители, чтобы видеть получше, забрались на деревья. В море голов, теснившихся около помоста сцены, затянутой сшитым из мешков занавесом, Гриневич никак не мог найти командира дивизии.
Со сцены раздался возглас:
— Ой, опоздал, народ уже собрался!
Из-за занавеса выскочил паренек в военном, с чубчиком, непрерывно спадавшим на живые весёлые глаза.
Ему захлопали. Все знали редактора живой газеты — Самсонова — забияку, лихого кавалериста, острослова.
— Помилуй бог, говорил дедушка Суворов, одна нога там, другая здесь, — продолжал редактор. — Кто «поздно приходит, тот сам себе шкодит», — сказали польские паны, когда проспали Киев и им наклал Семен Михайлович Буденный по шее. Не хотел я быть похожим на панов и бежал к вам сюда из самого Термеза что есть духу. Полтораста верст оттопал. Скакал во всю ивановскую. Так басмач не удирает от клинка нашего Гриневича: Уф!
Услышав фамилию боевого командира, бойцы охотно похлопали и пошумели.
— А теперь привет вам от Термезского гарнизона! Братишки вам кланяются и желают боевых успехов.
Все снова зааплодировали.
Демонстративно утираясь носовым платком, Самсонов скомандовал:
— Занавес!
Мешковина раздвинулась.
— Редколлегия, вперед! Смирно! Оглушительно топая и поднимая столбы пыли, вышагивая, по-гусиному, на сцену вышли четыре красноармейца. На груди каждого висел лист картона с буквами, так что когда бойцы встали в ряд, зрители смогли прочитать:
«По бас-ма-чу!»
Страшным голосом Самсонов скомандовал:
— По коням!
Члены редколлегии лихо вскочили верхом на табуретки и всем своим видом старались показать, что сели в седла и скачут, как заправские кавалеристы.
— Ударим по басмачу!
— Ударим! — хором рявкнули члены редколлегии.
— Пиши протокол, секретарь! — продолжал Самсонов.
Из-за кулис выбежал типичный армейский писарь с наклеенным красным носом, с большим листом оберточной бумаги и палкой вместо пера.
Кто-то из зрителей подал реплику:
— Ишь ты, и на представлении заседанья! Послышались смешки. Крикнули: «Не мешай слушать!»
Самсонов вышел на авансцену и обратился к зрителям:
— Товарищи, оружие к бою! Потому сейчас контру всякую показывать в газете буду. Народишко хитрющий, опасный.
Он отбежал на цыпочках к рампе, и одновременно на сцену ввалились шутовски разодетые белогвардейский генерал Деникин, банкир в картонном цилиндре, британский лорд, похожий на раскормленного быка, и тип, долженствующий изображать то ли купца, то ли деревенского кулака. За руки и за ноги они волокли по полу толстого эмира в шелковом халате, в чалме с бумажными звездами на груди. Размалеванные физиономии всех действующих лиц превращены были в отталкивающие зверские маски, обильно уснащенные усами и бородами из топорщащихся во все стороны конских волос. Зрители остались очень довольны маскарадом, и когда вся компания принялась танцевать гопака вприсядку, раздались громкие аплодисменты.
— Жми, буржуи! — грохотали бойцы.
Хором, на мотив распространенной частушки «Эй, Самара, качай воду» представители контрреволюции визгливо затянули:
В Бухаре сидели мы,
Жрали мы, жирели мы,
Много там нахапали
Награбили, награбили!
Пение и танцы резко оборвались. Вся компания вдруг понурила головы и уныло хором простонала:
— Увы, схлопотали мы по морде.
На сцену выскочил зверовидный, увешанный оружием басмач. Он был так реален и правдоподобен, что бойцы встрепенулись и дружно ахнули. Тотчас же все завопили: «Бей его!»
Эмир бухарский начал танцевать нечто вроде «кэк-уока» в обнимку с басмачом, и хор заверещал:
Гей, басмач мой, подбодрись.
Храбро с красными дерись.
Вот патроны, получай,
Да гляди, не подкачай.
Скрывшийся было за кулисами английский лорд появился снова, волоча большой кошель с золотом и деньгами.
Суя пачки денег, он лез целоваться с басмачом, подвывая:
— Басмаченька ты наш очаровательный, надежда ты мирового капитала, бери, бери деньжат-то. Бей окаянных большевиков.
И хоть представитель мировой буржуазии окал, как истый волжанин, красноармейцы подняли шум и свист. Послышались крики: «Долой буржуев, долой кровавый капитализм!» На сцену полетели окурки, кусочки засохшей глины.
Тогда буржуй повернулся к зрителям, отвёл от лица в сторону бороду и усы и, обнаружив круглое курносое лицо, недовольно сказал, всё так же напирая на «о»:
— Да я ж артист. Какого же лешего! Не порите хреновину! — И, снова обратившись в буржуя, продолжал: — Бей их, да оглядывайся, а то самому по заднице надают. Эта реплика, очевидно, не входила в текст инсценировки, но очень понравилась аудитории, и все закричали:
— Валяй дальше, Савчук! Жми!
Артист, игравший роль басмача, неловко державший в охапке патронные подсумки, винтовки, пачки денег, наконец получил возможность открыть рот. Он закричал, зверски вращая белками:
— Ррр... разделаюсь в два счета, раз, два.
— Э... э... мистер, — заикаясь, загнусавил вдруг британский лорд, показывая пальцами на зрителей, — э-э... кто... кто там?
— Караул! Красные! — взвыл басмач.
Под оглушительные аплодисменты на сцене началась невообразимая кутерьма. В конце концов все в панике убежали. Дольше всех метался по сцене басмач, теряя винтовки, патроны, деньги, он выл самым забавным образом, по-щенячьи, шлепая себя по ляжкам. Но, наконец, и он исчез.
Тогда вышел на сцену Самсонов и самодовольно объявил:
— Минуточку внимания... Продолжаем нашу постановочку.
Мгновенно на сцену ввалилось с десяток басмачей и, расположившись в кружок, зажгли костер из соломы.
— Сцену не спалите! Осторожнее! — послышался явственно голос из публики.
— Нехай, товарищ комендант, не спалим! — ответили басмачи, и заголосили уже в соответствии с текстом инсценировки хором:
— Грабь! Режь!
Жги, руби!
Эмир удрал!
Пятки показал,
А нам наказал!
Грабь! режь!
Жги! Руби!
Появился новый артист в английском френче, галифе, с красной феской на голове и заорал:
— Смирно! Встать! Басмачи повскакали.
— Ты кто? Чего орешь?
— Смирно! Молчать! Не разговаривать!
— Ого какой!
— Я зять божьей милостью халифа, глава всех мусульманских попов, главнокомандующий бандюками-басмачами, генеральская шкура, паша Энвербей!
Басмачи все бросились ниц. Тогда Энвербей спел:
Я Энвер-генерал!
Повсеместно бит бывал.
В Бухару теперь попал,
Бедноту за горло взял.
Правоверные, ко мне:
Марш ко мне,
сыпь ко мне!
Обучу я вас войне.
Вас войне, да!..
Став в позу и подкручивая усы, Энвербей объявил:
— Эх вы, шпендрики правоверные. Плохо воюете. Плохие вы военспецы. А я в академиях учился, науку военную немецкую превзошел, золотишко французское в карман положил, винтовки английские получил. А посему объявляю себя мировым Наполеоном! Вперёд!
Выхватив из ножен саблю, он устремился за сцену, басмачи — за ним. И вдруг все попятились. Из-за кулис выступили красноармейцы со штыками наперевес.
Спрятавшись за спины перепуганных «басмачей», Энвербей, прыгая, точно петух, завопил:
— Вперёд! Бей красных!
Басмачи заметались. Но бежать было некуда. Со всех сторон штыки.
Занавес сдвинулся как раз вовремя. Где-то за темными деревьями сада послышалась дробь выстрелов.
К комдиву, сидевшему в первом ряду, подбежал адъютант и что-то быстро сказал ему на ухо.
Тогда комдив поднялся и громко обратился к аудитории:
— Товарищи! Настоящий Энвер поопаснее, чем самсоновский. Сейчас его разъезды появились под городом.
— Разойдись! Седлать коней! — послышалась команда.
Ровно через минуту раздвинулся занавес, Самсонов вышел на авансцену.
— Товарищи!.. — сказал он.
Но обращаться ему было не к кому. Там, где только что шевелились и бурлили сотни голов, стало пусто и тихо. Тогда он закричал в глубь сцены:
— Тревога! Редколлегия, костюмы, грим долой! По коням!..
Гриневич не пошел в ночную операцию. Комдив оставил его для доклада. При свете коптилок они долго сидели в штабе. Вызывали Джаббара. На рябом лице его отображалось такое неудовольствие, что даже комдив обратил внимание. «Только спать улегся», — ворчливо ответил он. «У него молодая жена», — улыбнулся Гриневич. «А, ну дело извинительное». Втроём они просидели до первых петухов.
— Скоро поедешь проводником в Гиссар, — сказал комдив Джаббару под конец.
— Наступать будете? — встрепенулся тот. Комдив пристально посмотрел на степняка, и вдруг какое-то мимолетное сомнение мелькнуло у него, и он, покачивая головой, проговорил:
— Там видно будет.
— Товарищи командиры, я прошу отпуск. Мне нельзя оставить жену в Байсуне, если я уеду. Не с кем, надо отвезти жену.
— Куда ты поедешь? — спросил комдив.
— В горы... в Шахрисябз... Только отвезу — и сейчас же назад.
— Хорошо, посмотрим.
Когда он ушел, Гриневич заметил:
— И у вас сомнения?
— Да черт его знает! И в верности Советам клянется, и сведения бесценные дал, а не лежит к нему сердце. Кулак, жмот — во!.. Не наш он человек. Ну да ладно. Я хотел тебя, Гриневич, поздравить... Ташкент даёт тебе бригаду.
— Комбриг? Гриневич — комбриг. Подумаешь. Сколько я их перевидал! — Сухорученко заглянул в карты и расстроился. Ему, мягко говоря, не везло. Карта шла маленькая, разномастная, и он зло добавил: — Теперь Гриневич совсем занесётся.
Сырость, запах плесени, холодные струйки из-под двери не мешали Сухорученко напряжённо уже не один час сражаться в преферанс. Преферанс хоть и умственная игра, но позволяет болтать с партнерами о том о сём, и, как ни удивительно, хоть комдив держал приказ о назначении в секрете, все командиры узнали о нем задолго до самого Гриневича.
— Гриневич — комбриг, ого! Строгонёк, — сказал командир взвода Павлов.
— Чепуха, и не таких строгих на место ставили. — Настроение Сухорученко поднялось. Когда он поднял карты, то увидел, что картина улучшилась, на руках у него оказалось девять верных взяток.
— А ты его знаешь?
— Я всех знаю, а с нашим Гриневичем я служил в одном полку. Рубать умеет. Когда нас беляки к Оренбургу гнали, он из Москвы приехал, военным комиссаром. Я тогда в Оренбургский трудового казачества полк попал...
Сухорученко замолчал. Он сосредоточенно думал. Ход оказался не его. Тем не менее он объявил десять и понял, что положение его снова ухудшилось. Он увидел страшную угрозу. Одну взятку он терял при умелом ходе вистующего.
Павлов такой ход и сделал.
— А ты что, казак? — спросил он.
— Никакой я не казак. Хреновский я. То есть из города Хренова. Насчёт меня особый разговор... Ну вот в Самару нас послали, уж тут я порубал. Помню, у станции Преволецкой. Мороз пятьдесят градусов…
— Уж и пятьдесят.
— Не мешай... Ураган, вьюга, руки — ледышки, клинок не держат, А тут беляки. Ну, Гриневич скомандовал: «Даёшь!» — и в атаку…
Тут окончательно озлился Сухорученко. Эх, не везёт! Так оно и случилось. Как говорят преферансисты, он при «рефете и тёмной» поставил на полку 72.
— Чёрт! — заорал он.
— Постой, постой, ты лучше о Гриневиче.
— Гриневич, что Гриневич! Известно, питерский пролетарий.
Как-то сразу Сухорученко обмяк, скис. Видно, воспоминания о Гриневиче, против его воли, вызвали в памяти не слишком приятные обстоятельства.
— Что Гриневич? Ну назначили комбригом — и бог с ним, — попытался оборвать разговор Сухорученко.
Но все же пришлось ему рассказать:
— У нас в ту пору полк только полком назывался. Казаки-то побогаче пошли с Дутовым, а к нам — голытьба. Конь есть, седла нет. Седло есть, шашки нет. Одно расстройство. Каждый за свою собственность зубами держался. Уральцы не дремали, ни с того ни с сего ударили на станицу Сорочинскую, что около Бузулука. Пожары, стрельба. Ад! Геена огненная. Грабят казаки, мужиков бьют, девок, баб на сеновалы тащат. Наши кто куда. Откуда ни возьмись — Грииевич! Тогда я его первый раз увидел. В кожанке такой, с наганом. Раз, раз. «Всех трусов расшлёпаю!» — спокойненько так говорит. Моментально у крестьян собрал коней, сёдла, шашки, Кто не давал, тем в морду. Не до уговоров. Сорганизовал сотню. Сам на коня — и давай! И пошёл, и пошёл! Лихо мы атаковали уральцев под Гниловкой и Бакайкой. В одних подштанниках по морозцу офицерня драпанула. Двуколки с патронами, сёдла, оружие побросали. Ну, сдонжили мы беляков убраться по добру по здорову.
— Чего ты сказал? — спросил Павлов. — Какое такое сдонжили?
— А это наше слово... сдонжили... ну, заставили. Потом под Белебеем во-евали. А скоро полк стал как полк, и включили нас в 3-ю Туркестанскую кавалерийскую дивизию. Здорово драться пришлось. Так все и говорили: «Гриневич повоюет весь Урал». Ну и бросили нас в степи на реку, Урал. Что ни день — то бой, что ни ночь —то схватка! Казаки — они отчаянные. Сколько раз на нас лавой ходили. Под Гарпино трофеев мы взяли неслыханно. Беляку генералу Акулинину в Илецке тоже дали прикурить. Пока 4-й Туркестанский в лоб нажимал на Акулинина, Гриневич повёл нас в обход, да так ловко, скрытно! Через Урал — вплавь, держась за седла. Словно снег на голову. На улицах всех и покрошили. Весь август гонялись за Акулининьим. Чего только не было!
— Неужто одни только победы да победы? — лукаво сощурил глаза Павлов. — А не вас ли от Вознесенского до самой станции Яйсан гнали?..
— Патроны кончились, ну и пришлось податься назад, — мрачно поглядывая на Павлова, продолжал Сухорученко, — без патронов что делать, ну Акулннин и напал. Только не думай, что мы растерялись. Гриневич нам паниковать не позволил. Отходили с самыми что ни на есть малыми потерями... а потом: «Да здравствует пролетарская революция!» Да как вдарим обратно на Воскресенскую. Вот лихая была атака, вот звону было. Оглянуться Акулинин не успел, а Гриневич забрал в плен в полном составе батальон пластунов со всеми винтовками и снаряжением. Вот! Вот было дело! А там ударили на Актюбу. Шли день и ночь. Лихим налётом. Нагрянули гостями в село Всесвятское и прибрали всех пластунов, что остались от Воскресенских. Две тысячи пленных при оружии да с красным крестом, докторами и сестрами милосердия. Даже ветеринарный околоток захватили. Спирту этого медицинского обнаружили, страсть.
— Ну известно, Сухорученко мастак воевать с милосердными сестрицами да со спиртом, — съязвил Павлов.
— Чёрт! Держи карман шире. Гриневич — тут как тут. «Не сметь! Не тро-гать, не прикасаться», — и повёл в атаку. А у нас тыщи две пленных беляков. Куда хочешь день. Ну ничего, пошли мы с обузой этой, взяли Актюбинск, прописали ижицу генералу Белову. Кто из беляков подался в киргизскую степь, кто побежал на Уил, а белый 9-й Оренбургский сложил оружие, и казачки Гриневичу сдались при всём боевом снаряжении. Пошли после того мы на отдых в поселок Кудниковский. Отдыхали крепко. Самогону было вволю! Кудниковские девки по нас и сегодня плачут, убиваются!
Игра приняла острый характер, но Павлов не удержался, сказал:
— Гречневая каша сама себя хвалит. Ты всё про себя да про себя. А Гриневич? Трефи козыри... Прикуп мой.
— Гриневич что, Гриневич, известно, воевал. Он не то что мы — он пролетарской кости человек. Строгий, смотрит исподлобья, железный характер... Гм... гм... Нарушений революционной дисциплины не любил. Чуть что — к стенке.
— Иначе с вами, охламонами... нельзя... Небось, вы и город разнесете.
Сдав карты, Сухорученко буркнул:
— Ну, и мне попало — представление на революционный орден... За дебоширство отменили... Девок обижал. И катанули меня аж в Сибирь. Гриневич что? Я к Гриневичу претензий не имею.
Сухорученко явно не везло в игре. Впрочем, он в преферанс играл весьма посредственно. Предпочитал он «железку», «двадцать одно», однако азартные игры в дивизии были строжайше запрещены, и приходилось коротать время за преферансом. «Умственная игра, — жаловался Сухорученко, скобля пятерней в своих грубейших рыжих патлах, — интендантам да писарям в неё играть. Нам бы сразу — либо выиграл, либо штаны профершпилил. Пан или пропал».
Он и сейчас скучал, зевал со стоном, потягивался, кряхтел. Проиграв какую-то ерунду, он обиделся и ушёл.
— Расстроен наш комэск, — заметил Павлов. У него с Гриневичем всякое было, — добавил он.
— А что?
— Сухорученко — прирожденный анархист... Ндраву его не препятствуй. Драться он умеет, храбрости неимоверно, а когда в раж войдёт — не остановишь. Беды наделает. Не понимал, что иной солдат или казак не по своей воле к белым попал, что к таким подход требовался... А он всех косил... Сколько раз его предупреждали, сменяли, перебрасывали... Если бы не это быть уже Сухорученко комдивом, а он выше, командира эскадрона ни тпру ни ну. Беда с ним.
Жизнь Гриневича после Актюбинского фронта сложилась всё такой же бурной. Воспользовавшись передышкой, он обратился с просьбой к команду-ющему Михаилу Васильевичу Фрунзе отпустить его в Петроград к себе на завод.
Такая не совсем обычная просьба, да еще во фронтовой обстановке, могла показаться слабостью, и даже кое-чем похуже, но Фрунзе понимал, что у Гриневича имелись все основания проситься из армии.
Дело в том, что Гриневич, ещё будучи подручным мастера в прессовом цехе, попал в аварию. Рёбра его тогда плохо срослись и давали себя знать, особенно перед плохой погодой. До революции никогда Гриневич себя военным не мыслил, а о лошадях имел представление весьма относительное, то есть знал он, что их запрягают в извозчичьи пролетки и телеги... Сел на коня впервые Гриневич во время боя с белоказаками под Сорочинской. Присланный из Самары в качестве политработника, он наводил порядок среди дебоширивших добровольцев-красноармейцев. События развивались бурно и стремительно. Врасплох напали белоказаки. Раздумывать не приходилось. Сколотив жёсткой рукой сотню, он сам залез в седло и, крикнув «За власть Советов!», погнал на беляков, не оборачиваясь и не зная, скачут ли за ним новоявленные кавалеристы. Одно он чувствовал — это невыразимый стыд, что он болтается в седле, как собака на заборе. Ему казалось, что над ним хохочут и его бойцы, и белоказаки, и весь мир. Размахивая неуклюже тяжелым клинком и вопя во весь голос «ура!», он всеми силахми тела и души старался удержаться в седле. Он вцепился в коня ногами и бормотал: «Только не упасть, только не упасть». Страх свалиться с лошади заглушил страх перед пулями и казачьими шашками, и потом, после боя, он очень удивился, что удержался в седле. Добровольцы, обуреваемые чувством ненависти к зажиточным казакам, ринулись за своим комиссаром, и, говоря по чести, в тот момент никто из них не заметил странной посадки Гриневича в седле. Сотня дралась ожесточённо, белоказаки бежали. А когда бой кончился, то Гриневич уже сидел в седле вполне удовлетворительно, даже с точки зрения природных кавалеристов, какими являются жители оренбургских степей...
Став кавалеристом, Гриневич постоянно чувствовал свою неполноценность. Ему казалось, что он больше принесет пользы советской власти и большевистской партии на заводе, у станка.
Дважды он был ранен. Раны плохо заживали. В боях он не замечал недомогания, но когда полк стал на отдых, старые и новые боли почувствовались очень остро.
Возможно, что бурная, но короткая боевая карьера Гриневича так бы и оборвалась после того как он подал заявление.
В ответе, вскоре полученном из Москвы, он прочитал:
«Ваше заявление доложено Главкому. Командование рассматривает вашу просьбу как проявление малодушия, недостойное красного командира, и дезертирство, за которое полагается трибунал. Сдайте немедленно полк и явитесь в ставку».
Столь же мало боялся Гриневич трибунала, сколько и вражеских пуль. Он немедленно отправился лично в штаб армии к Фрунзе.
— Из армии тебе уходить не след, — сказал Михаил Васильевич. — Нам сейчас командиры с пролетарской хваткой вот как нужны! Начинаем поход в Туркестан. Раны? Хворости? Подлечим,
Командир Гриневич в Питер к родным станкам не вернулся, а со своей частью двигался на юг, в Туркестан.
Через два месяца Гриневич у селенья Гарбуи впервые встретился с коварным, хитрым врагом — Мадамин-беком. Весь 1920-й год он сражался почти непрерывно в боях с басмачами. Курширмат, Мадаминбек, Халходжа, Порпи и все другие курбаши познали, как они сами говаривали, «силу железной руки и остроту разума кызыл-сардара Гриневича». Жестоко биты они были не только «в смертельных столкновениях оружия, но и в хитроумных состязаниях слова» — изощренной азиатской дипломатии. Гриневич забыл, что такое сон, гоняясь за басмаческими шайками. С неистощимым упрямством вёл он непрерывное преследование басмачей, не давая им ни минуты покоя. Умный и, пожалуй, наиболее смелый из басмаческих курбашей Мадаминбек в отчаянии говорил: «У кызыл-сардара Гриневича сто глаз, сто рук, сто сабель, сто ног. Спит ли он когда-нибудь? Подлинно дичь превратилась в охотника. Увы! А мы, охотники, стали дичью!» Никогда Гриневич не успокаивался. Он не жалел своих бойцов, но он не жалел и себя. Никто никогда не слышал от него «я устал!». Но когда бойцы или командиры из его подразделения начинали говорить об усталости, он не слышал или делал вид, что не слышал. Приходилось тяжело. Все обтрепались, обносились. Республика была не в состоянии удовлетворить красных бойцов обмундированием, обувью, питанием. Эскадроны стали похожи на шайки бродяг в своих потёртых кожаных куртках немыслимых цветов, в порванных, просалившихся буденовках, в заплатанных чембарах. Но сытые, всегда начищенные до блеска кони играли, а личное оружие было готово к бою. Сам Гриневич носил галифе с заплатками на коленях, но его никто не видел ни разу небритым, а клинок его на взмахе слепил своим блеском. Ел Гриневич из общего котла, курил солдатскую махру с «медведем» на шершавой обёртке и мечтал о сапогах без дыр на подошве. Но он был жесток, беспощадно жесток к малейшим проявлениям мародёрства или душевной слабости. Он воспитывал и поддерживал в своих бойцах революционное сознание великого дела, за которое они сражались. Серд-це переворачивалось у него, когда приходилось хоронить друзей — бойцов, сражённых чаще всего не в честном бою, а в предательской засаде. Залпы траурного салюта громом раскатывались над вершинами тополей, напоминая, что жив еще революционный дух полка Гриневича. И часто гром салюта без пауз, без передышки переходил в грозный огонь против банд. «Плакать некогда, плакать о друзьях будем потом! По коням!» — звучала команда. И Гриневич вел своих конников вперёд, оставляя в Коканде, Оше, Андижане, Ассаке, Бухаре могильные холмики — памятники доблестного пути освободителей трудового дехканства от байско-феодального гнета. Вперёд! Вперёд! В горах и степях, в жару и жестокий мороз, без сапог, без шинелей шёл конный полк через пески, скалы, ледяные перевалы, и никогда бойцы не теряли мужества, боеспособности, Одним из первых Гриневич во время штурма Бухары ворвался в город.
— Боевой командир, что и говорить, — сказал Павлов.
— Откуда ты знаешь все это? — спросил Партнер.
— Знаю, слышал.
Из скромности Павлов умолчал, что он в уличных боях в Бухаре скакал рядом с Гриневичем.
Глава вторая. КАЧАЮЩИЙСЯ КАМЕНЬ
Всякий посеявший семена зла,
надеясь собрать урожай выгоды,
только открывает ворота своей гибели.
Омар Хайям
В жизни каждого почти человека бывают обстоятельства необъяснимые и непонятные. Иной раз они так и остаются неразгаданными, а иногда через много лет какая-нибудь случайность проливает свет на то, что в прошлом казалось загадкой.
Недавно в одной старинной рукописной книге, купленной на базаре в Бухаре, было обнаружено вложенное в нее письмо казия Магиано-Фарабской волости Самаркандской области на имя бывшего кушбеги — премьер-министра Бухарского, датированное 1323 годом хиджры, то есть 1921 годом по нашему летоисчислению. Случайно это письмо попало в руки Петра Ивановича, и при чтении перед его глазами вновь всплыли картины далекого прошлого: голубые ургутские горы, высокие перевалы, проводник и переводчик, мудрец и хитрец, бек без бекства Алаярбек Даниарбек, величественный, похожий на арабского шейха статистик Мирза Джалал и мельчайшие подробности поразительного случая, едва не стоившего жизни героям рассказа.
Вот что писал казий магиано-фарабский за границу своему другу и господину, бывшему кушбеги, бежавшему в Афганистан от гнева народа:
«Величайший, могущественнейший, грознейший господин и кушбеги! Осыпанный вашими великими милостями, беднейший и самый смертный из ваших рабов и слуг, осмеливаюсь утомить ваше внимание этими корявыми и неблагозвучными писаниями. Но да позволено мне льстить себя надеждой, что всякий порок, как только становится объектом лицезрения моего господина, превращается в добродетель. Славнейший, перехожу к предмету письма весьма огорчительному. Стих: «Хитрая птица попадает в силок обеими ногами». Вы запрашивали нас, как наш друг, ловчайший и хитрейший из ференгов, известный под именем Саиба Шамуна, попал в тень крыла ангела смерти Азраила?
А дело было так: накануне дня, когда львы пресветлейшего эмира должны были ринуться через перевал Качающегося Камня на Ургут и Самарканд на ничего не подозревающих большевиков, ференг Саиб Шамун поехал самолично охотиться за нестоящим воробьем, и клюв ничтожной птицы оказался смертоноснее, нежели когти могучего, испытанного во многих трудных и испытанных делах орла. И все наше мудрое предприятие, отмеченное печатью успеха, потерпело неудачу. Таково предопределение!»
Осторожно поскоблив шею там, где начиналась чёрная с красно-рыжими подпалинами бородка, Алаярбек Даниарбек задумчиво проговорил:
— Свежий воздух гор полезен для здоровья, ледяная вода горных источников целительна для слабых желудков... Горы, воздух, вода? Нет ничего лучшего! Прощай, пыльный Ургут! По своей привычке Алаярбек Даниарбек в затруднительных случаях жизни имел обыкновение обращаться к самому себе.
Чёрные с хитрецой глаза его не выражали и намёка на радость, даже на маленькое подобие радости, что находилось в полном несогласии с его словами. Тревожные тени, совсем не вязавшиеся со словами о счастье, метались в его глазах.
— О горное гостеприимство! Едем! Я иду седлать своего Белка. Едем же с богом в страну скал и железобоких камней, на которые так больно падать. Едем, потому что мне надоели белые, тающие во рту лепешки и плов с бараниной, и я хочу вкусить горький хлеб из ячменной муки, с саманом, толщиной в палец, и вонючего мяса старого козла. Едем! Алаярбек, сын Даниарбека, готов, конь его Белок готов, семьи злосчастного готова проливать слезы.
Алаярбек Даниарбек величественно удалился.
— Погодите, Даниарбек! — остановив уходившего хозяин дома, толстый плотный старик, — позволительно спросить: — а вам известно, куда мы едем и на сколько времени?..
Повернувшись вполоборота, Алаярбек Даниарбек небрежно бросил:
— Клянусь, почтенный бекский сын, гражданин Абдуджаббар, не знаю. Пусть пуп мой прилипнет к спинному хребту, пусть кости моего Белка будут белеть на дне пропасти глубиной в семьсот семьдесят семь локтей, но раз ему не сидится в благоустроенном городе и не спится на мягкой постели, я еду, а куда, в какую ещё страну Гога и Магога, это его касается...
И на этот раз он удалился совсем, оставив в большой михманхане с расписным потолком и высокими окнами Абдуджаббара и доктора, которого он пренебрежительно и вместе с тем подобострастно называл в третьем лице — «он».
Попивая из грубой глиняной пиалы чай, Абдуджаббар заговорил:
— Домулла! Конечно, этот Даниарбек, несмотря на свой знатный титул «бек», только простой неграмотный конюх, но... не прав ли он, когда предостерегает от поездки в горы? Да и что нам, мирным людям, делать в Фарабе, в таком глухом месте? Да и вы, домулла...э... э.. не мусульманин, подвергаете себя... в некотором роде, опасности.
— Нет, мы едем. Мне поручено найти отряд, и мы найдём его. Люди болеют, и нельзя оставить их без помощи. Как сказал Алаярбек, пусть даже прилипнет живот к позвонкам, но мы едем. И потом, мне давно хочется посмотреть Качающийся Камень...
— О-бо! — издал сдавленный возглас Абдуджаббар. Он наклонил голову, и лицо его трудно было рассмотреть, но седая борода, реденькая и клочковатая, трепетала, а руки — морщинистые, со вздувшимися венами — дрожали. — Даниарбек рад помочь всем, чем может, но он и понятия не имеет, где сейчас находится отряд. — Он помолчал, взглянул на доктора и продолжал: — Вот народ у нас непонятливый. Начала Советская власть перепись людей, хозяйств. И все взволновались, зашумели. А так, милостью бога, у нас тихо, правда, кое-кто из людей побогаче ушёл за перевалы. Смешные люди! Они побоялись переписчиков и даже угнали весь скот. А так всё в порядке. Да вот в горах одного человека из комитета бедноты убили, милиция расследует. А так, бог мой, всё тихо. Вы в горы собираетесь?
— Да. Думаю, что тот отряд в Фарабе.
— Хорошо, хорошо. Поедете через перевал Качающегося Камня? На той дороге неспокойно. Вот там этого большевика убили и... А что вы там хотите? Вы хотите посмотреть Камень? Но его надо смотреть с молитвой. Если человек с чистой совестью подъедет к этому Камню величиной с дом и тронет его рукой, он закачается. А если у человека есть на душе грех, то камень остается недвижим, словно гора. А если человек забудет о молитве, камень раздавит его, точно муравья...
Старик уговаривал не ездить в Фараб: и дорога испорчена, и проводника трудно найти.
— Проводником будете вы, — резко оборвал причитания бекского сына доктор.
Абдуджаббар от неожиданности даже издал подобие стона и забормотал что-то о тяжёлых приступах болезни суставов, обессиливающих его организм, но тут же молниеносно изменил своё поведение. Сказав туманно: «Когда к трусу подступят с ножом, он храбрецом делается», старик залебезил:
— Произнесенного слова не проглотишь. Сказал я — тяжело мне, больному, но из уважения к вам, мудрейший из докторов, я поеду. Не обижайтесь, что так говорил. А теперь пожалуйте к отцу моему. Пресветлый бек желает видеть вас.
— Ну как его глаза? — спросил с живостью Пётр Иванович. Года два тому назад доктор снял с обоих глаз бывшего бека ургутского бельма.
— Старик видит даже то, что на вершинах гор.
Сгибаясь едва ли не до земли, он распахнул резные тяжёлые двери и пригласил пойти в парадную михманхану.
Обширный чистый двор, залитый утренним солнцем, лежал у самого подножия горы, скалистые уступы которой нависли над бекским домом, богатыми службами и конюшнями. Алаярбек Даниарбек стоял около своего Белка со щёткой в руках и, задрав голову вверх, разглагольствовал перед группой ургутцев, одетых в живописные лохмотья. Те тоже вперили свои бороды в небо, стараясь разглядеть что-то на вершине горы, хотя ничего примечатель-ного на первый взгляд там не замечалось, если не считать крошечного квартала Ургута, непонятным образом повисшего в лазурной бездне.
— От великого ума ургутцы не знают, куда деваться, — рассказывал Алаярбек Даниарбек. — Вот утром они встают, позевывают и говорят: «А зачем нам опускаться вниз, а потом подниматься вверх, тратить силы? Сегодня базарный день, нам надо продать испеченные нашими женами лепешки да сотканную за неделю мату. Давайте бросим всё это вниз. Те, кому нужно, возьмут себе, а деньги положат в кошелек, который мы спустим на толстой нитке прямо со скалы на базар». Ну, так и сделали...
— Ну и что? — спросил один из слушателей.
— А что? Они там и до сих по сидят.
Все засмеялись
— Пётр Иванович, — тихо сказал Алаярбек Даниарбек доктору, когда Мирза Джалал с Абдуджаббаром прошли вперёд, — посмотри вверх.
— Что ж мне на этих умников смотреть?
— Обязательно посмотри.
В стеклах сильного бинокля на небе возникла вершина горы. Дома и сады стали ближе. На самом краю обрыва стояли люди и разглядывали город, раскинувшийся величественным амфитеатром в долине. Что же удивительного, что те, наверху, смотрели на город? Картина была поистине прекрасна. Но почему эти любители красивых видов держали в руках бинокли, которые как-то не вязались с белыми чалмами и халатами?
— Что вы там увидели, домулла?
Рядом возник Абдуджаббар. Он тоже поднял вверх подслеповатые глазки, пытаясь разглядеть, что делается на вершине, но белые чалмы уже исчезли.
Доктор посмотрел на Абдуджаббара, на его лицо, покрывшееся тысячью любезных морщинок, на его злые глазки и пошел к воротам. На ходу, не оборачиваясь, он бросил небрежно:
— Хотел увидеть, как умные ургутцы лепешки вниз бросают.
— Что, что? — шепелявил Абдуджаббар, семеня сзади мелкими шажками.
Не отвечая, доктор повернул голову и прислушался. Откуда-то издалека, пересиливая шумы восточного базара, доносилась лихая кавалерийская песня.
Доктор покинул Бухару без сожалений и почти тайком. Один только образ светлым видением стоял в его памяти, прекрасный образ, полный прелести и обаяния, но и этот образ приходилось гнать от себя.
Пётр Иванович верхом в сопровождении Алаярбека Даниарбека совершил длительное и порой опасное путешествие через весь Бухарский оазис, Кенимехские степи. Отвращение, брезгливость, разочарование гнали доктора всё дальше и дальше на восток. И страх... Да, доктор не мог отделаться от неприятнейшего ощущения, что его — мирного человека, все свои побуждения и силы отдающего исцелению больных, спасению от смерти — пытались вовлечь в гнуснейшие интриги, тайные заговоры, пахнущие грязью и кровью. И он бежал. Он не боялся путешествовать в одиночестве, только в сопровождении Алаярбека Даниарбека. Слава о докторе широко растеклась по стране. Пётр Иванович делал операцию снятия катаракты, и немалому количеству несчастных, убитых горем слепцов успел он вернуть зрение. А зрение — величайшее благо жизни! Вот почему там, где каждый советский работник, каждый русский безусловно попал бы в руки басмачей и лишился бы головы, он, доктор, ехал смело, окруженный любовью и почтением населения. Правда, где-то в Кенимехской степи, по рассказам пастухов, всемогущий феодал Косой бай пытался перехватить доктора, но те же пастухи очень ловко, очень хитро обманули и самого бая и его людей. Доктор не просто путешествовал. Он лечил и в пути, и на остановках. Он собирал данные, цифры, факты. Он вёл научную работу. Путешествие затянулось, и уже цвёл урюк, когда, наконец, Пётр Иванович в сопровождении своего верного оруженосца прибыл благополучно в родной Самарканд.
Уже через несколько дней он работал в больнице, а ещё через день-два вызвался поехать в горы в красноармейский отряд, стоявший гарнизоном в далёком селении. В отряде, как сообщили, имелись тяжелобольные. По дороге Пётр Иванович сделал остановку в большом селении Ургут, расположенном у подножия горной страны.
Спокойно сияло солнце над зелёными чинарами Ургута, но не очень спокойно билось сердце Алаярбека Даниарбека. Он ожесточенно чистил щёткой белую шерсть своего коня и искоса поглядывал на вершину горы, не покажутся ли там снова чалмоносцы? Белок до смерти боялся щекотки, не стоял на месте, выкручивался, пытался лягаться, и Алаярбек Даниарбек всё своё плохое настроение срывал на нём, с остервенением нажимал на особенно нежные места.
— Несчастный, ты недоволен, когда тебя лелеют и любят? Вот подожди, посмотришь, что произойдёт дальше. Твой хозяин Алаярбек Даниарбек родился под звездой бедствия. Этот беспокойный доктор тащит нас с тобой, Белок, в самую пасть дракона с огненным дыханием. Земля не насыщается водой, волк — овцами, огонь — дровами, сердце — мыслями, ухо — словами, глаз — виденным. Эх, доктор, сидел бы ты в Самарканде, лечил бы больных, женился бы на толстой желтоволосой девице, и наслаждался бы жизнью. Чего ты лезешь в седло? Нет, Белок, будешь ты возить на своей спине не Алаярбека, сына Даниарбека, а какого-нибудь бека из людоедов-курбашей, который вот эдаким брюхом придавит тебя к самой земле... Нет, не поедем мы в горы. Не будем мы больше работать у этого беспокойного, поехали домой, в Самарканд.
Парадные покои бывшего ургутского бека отличались суровой простотой, но в простоте этой имелась, как ни странно, восточная вычурность. Она сказывалась в строгих линиях деревянного потолка, собранного из круглых брусков дорогого нездешнего дерева, уложенных на некрашенные, но отполированные до зеркального блеска четырехугольные балки с тончайшей резьбой на концах. На тщательно оштукатуренных стенах серого неприветливого ганча нельзя было найти и намека на шероховатость, а две алебастровые, вделанные в стенные ниши, резные полочки являлись подлинными произведениями искусства. Строгих тонов шерстяной палас во всю комнату, тёмные шёлковые одеяла и мягкие ястуки завершали убранство михманханы.
Столетний старец, живой представитель горных феодалов времен присоединения края, радушно встретил доктора и Мирзу Джалала, но невинная беседа с величественным старцем нежданно-негаданно стала многозначительной, в особенности когда бек от исторических воспоминаний перешел к современности. Он имел ясный ум и верный глаз, но ум и глаз господина и владетеля душ и тел рабов.
— Крепость Ургут никому и никогда не покорялась. Ни воины Александра Македонского, ни китайских царей, ни диких кочевников волков-могулов, ни шахов персов-идолопоклонников не ступали ногой по земле Ургута, а тем более слабые бухарцы, подхалимы и прихлебатели развратников-эмиров, не смели сюда показываться. И не напрасно ли ты, мой сын Абдуджаббар, думаешь, что правда пресмыкается у эмирского престола.
Абдуджаббар мгновенно наклонился к уху бека и что-то быстро сказал. Но старец упрямо продолжал:
— При слове эмир ургутец всегда испытывал полноту отвращения, ибо он знал, что нигде в Бухарском государстве отец не мог защитить честь своей дочери, муж — честь своей жены, сын — честь своей матери. А на площади казней в Бухаре день и ночь палач стоял по колена в крови безвинных...
Глазки Абдуджаббара бегали. Ему явно не нравился оборот, который принял разговор, и он поспешил вмешаться:
— Они едут через перевал Качающегося Камня.
Тут пришла очередь заволноваться и самому старому беку. Он замолчал и долго разглядывал из-под клочковатых мохнатых бровей доктора и Мирзу Джалала. Взгляд его стал колючим.
После паузы, во время которой все почтительно молчали, он сухо начал:
— Что вам нужно у Качающегося Камня — святыни ургутцев? «Не шути с рекой, говорят, вода тебя уничтожит. Не шути с ходжой, он род твой уничтожит». Святой Качающегося Камня не любит, когда его тревожат.
Он долго молчал, точно стараясь припомнить что-то важное. Наконец, взглянув на Петра Ивановича, он заговорил:
— Ты доктор, от твоей руки я опять стал видеть. Ты великий доктор. Не езди к Качающемуся Камню... Не езди, не езди! Там плохо. Не езди!
...Возвращаясь от старого бека обратно через двор, Абдуджаббар, искоса поглядев на Алаярбека Даниарбека, заметил:
— Не хотят все, чтобы вы ехали мимо Качающегося Камня.
— Вот потому-то мы туда и поедем, — ответил доктор, и в голосе его прозвучало упрямство. — Это кратчайший путь. Надо ехать скорее. Собирайтесь — выедем мы на рассвете.
Но Абдуджаббара ночью дома не оказалось и пришлось двинуться в путь без проводника. Когда уже выехали с бекского двора и стали пробираться по улочкам города, Алаярбек Даниарбек ворчливо проговорил:
— И в глаз, который берегут, попадает сор, а который не берегут, тот очень даже просто может пропасть. Тут, наверно, за каждым углом целая шайка душегубов-басмачей прячется. Нет, уж лучше вернуться. Вон как собаки отчаянно лают.
То ли собачий лай заглушил его слова, то ли Пётр Иванович привык к его воркотне, но все молча продолжали путь.
В лицо дул холодный ночной ветер. Высоко в небе, рядом со звездой, горел, подмигивая, красный огонёк пастушьего костра.
Утром даже у Алаярбека Даниарбека настроение улучшилось. Дорога оказалась неплохой. Её, по-видимому, недавно починили, расширили и выровняли.
— Какие всё-таки горцы молодцы, — балагурил Алаярбек Даниарбек, — нас, наверно, поджидали, чтоб легче моему Белку было подниматься в гору.
— Поджидать-то они кого-то поджидают, но вот кого? — заметил доктор.
Он с трепетом рассматривал три крошечные юрты, стоявшие на дне ущелья, которое разверзлось прямо под всадниками на глубину по крайней мере в полверсты, Алаярбек Даниарбек снисходительно бросил: «Высоко забрались, как-то падать придется»,— и хотел ещё что-то прибавить, но вдруг так дико закричал «эй, эй!», что лошади испуганно шарахнулись. По серым выступам скалы, в стороне от дороги, торопливо пробирался, почти бежал человек в красной чалме. При окрике Алаярбека Даниарбека он метнулся в сторону, пытаясь, очевидно, нырнуть в какую-нибудь щель, но тут же спрыгнул на дорогу и пошёл неторопливо навстречу всадникам. Одет он был так, как одеваются в горных кишлаках: в просторный чекмень из сукна козьей шерсти и в мукки — сапоги с мягкими подошвами.
— Кто вы? Куда вы едете? — неприветливо спросил он.
— Молодой человек, — возмущённо проговорил Алаярбек Даниарбек, позволительно будет вам заметить, что вы при встрече с нами даже «ассалом-алейкум», как подобает вежливому мусульманину, не сказали, а кроме того, не вы спрашиваете, а мы. Куда идёт эта дорога?
— Не знаю. А вы куда едете?..
— Эй ты, любопытный! — сердился Алаярбек Даниарбек, — знаешь китайскую поговорку: «Чужих дел не касайся. Если спрашивают тебя, видел ли ты верблюда, отвечай «нет». Ты с нами не встречался». Понял? Ну, иди своей дорогой.
Когда отъехали на порядочное расстояние, Алаярбек Даниарбек, будто между прочим, заметил:
— Он не горец.
— Почему?
— Ноги он ставит косолапо, лицо у него бледное, идет он и задыхается. Разве горец такой бывает? Горец ноги ставит вразлёт, лицо у горца обожжено ветрами дочерна, а если горец начинает задыхаться, три дня в горах не проживёт. Этот встречный молодчик такой же горец, как та бабушка Мастан-би-би из нашей махалли, которая для того, чтобы свести влюблённых, льет из воска куклы, кладёт рядышком, покрывает их одним платком вместо одеяла, и которая...
— Во всяком случае, почтенный Алаярбек Даниарбек, — перебил Мирза Джалал, — вы говорите не меньше, чем та старая сводня из вашей махалли... Но, домулла, не является ли эта встреча предостережением нам? Не вернуться ли нам? — Мирза Джалал вдруг насторожился: сзади донесся топот.
По крутому подъему к ним поднимался всадник. Он очень торопился, потемневшие от пота бока его лошади быстро вздымались и опускались.
Но тревога продолжалась недолго. Скоро стало ясно, что путников догоняет не кто иной, как бекский сын Абдуджаббар.
— Что же вы без меня уехали?! — радостно осклабившись, заговорил он. — Едва вас догнал, лошадь заморил. У нас беда в Ургуте. Пошли красноармейцы к верхним чинарам и стали в источнике пророка Ильи рыбу ловить, а на них дервиши из ханаки слепых набросились и одного убили. Тревожно стало в Ургуте и в горах... Главный ходжа-ишан в гневе. «Кяфиры, — говорит он, — осмелились топтать святыню источника».
Мирза Джалал и Алаярбек Даниарбек переглянулись.
— Все военные посты остались за нашей спиной, — залепетал Алаярбек Даниарбек, — теперь впереди в горах только божья воля да головорезы басмачи.
— Едем, в пути разберемся, — сказал Пётр Иванович, подгоняя коня. — Скажите, Абдуджаббар, когда приключилось это достойное сожаления происшествие на священном источнике?
Абдуджаббар не ожидал такого вопроса. Он зашмыгал носом, как уличённый в проступке мальчишка, и начал так заикаться, что не мог выговорить ни слова.
— Посмотрите на себя. Вы потеряли дар речи, — сказал доктор, — а почему? Да потому, что этой новостью ваш язык забеременел уже месяц назад, а понадобилось вам ею разрешиться только сейчас, чтобы найти новый повод не ехать нам на перевал. И все же мы туда поедем и узнаем, что за тайна кроется там, которую не должны знать мы — скромные советские служащие...
Но самое удивительное, что никаких тайн на перевале не оказалось, во всяком случае на первый взгляд.
После тяжелого изнурительного подъема по отвесному скалистому обрыву на высшую точку перевала путники в изнеможении повалились в густую, по пояс, траву. Взоры всех обратились на юг. В голубоватой дымке расстилалась широкая, вся покрытая светло-зелеными прямоугольниками пшеничных полей восхолмлённая долина верховьев реки Кашка-Дарьи, а за ней вздымался могучим валом снеговой хребет. Дальше виднелись ещё вершины, ещё хребты — синие, фиолетовые, лиловые — обширная и прекрасная горная страна, полная таинственного очарования. Левее, будто нарисованный смелым взмахом кисти художника-титана, врезался в синеву неба ослепительно белый, весь в броне изо льда, пик Хазрет Султана.
Но Алаярбек Даниарбек меньше всего интересовался пейзажами.
С почтительным уважением, смешанным со страхом, он остановился у подножья скалы, одиноко возвышавшейся в седловине перевала.
— Так вот этот самый святой Качающийся Камень! — проговорил он.
Огромная глыба величиной с дом покоилась на другой каменной глыбе. В очень далёкие времена ледник, спускавшийся с соседней вершины, очевидно, принёс эти скалы и взгромоздил их одна на другую. Алаярбек Даниарбек подошёл первый и, быстро пробормотав «бисмилля», тронул верхнюю глыбу. Недаром эта скала вызывала мистический ужас среди населения, — тысячипудовая громада явственно закачалась. Алаярбек Даниарбек даже несколько побледнел, капельки пота выступили у него на лбу.
— Ну, можно считать, что грехов у нас нет... особо серьезных, — протянул он. — Ну а ты, Пётр Иванович?
Без малейших усилий доктор проделал тоже. Скала качалась.
— Ну, а теперь вы, Абдуджаббар-бек, — пригласил Алаярбек Даниарбек, — вам с вашей чистой совестью его не стоит сдвинуть камешек одним пальцем.
Но Абдуджаббар отказался прикоснуться к Качающемуся Камню, сослав-шись на то, что нужно сначала помолиться.
Алаярбек Даниарбек же занялся неотложными хозяйственными делами. Он взялся собрать топливо и исчез за скалой. Тотчас же раздался его призывный возглас, настолько тревожный, что все поспешили к нему. Он стоял перед большой ямой, в которой кто-то искусно сложил из хвороста, арчовых бревен и связок бурьяна огромый костёр. Оставалось только поднести спичку — и гигантский столб дыма поднялся бы над перевалом.
— Вы чего кричали? — резко спросил доктор. — Что, дров не видели?
— Нет. Тут я человека спугнул. Он, как заяц, вон по скалам прыгает. Я подошёл, а он перепугался — и бежать. Вон, вон он!
— Что же он тут делал? И что это за топливо?
Не спеша подошёл Абдуджаббар. Он посмотрел на яму, на далекие хребты и сказал невозмутимо:
— Горные люди очень предусмотрительны и госте приимны. Что им за дело сейчас, среди лета, до незнакомых зимних путешественников, которые поедут через заваленный снегом перевал? А смотрите, как они заботятся о них.
— Одного я не пойму, — враздумье проговорил Пётр Иванович, — зачем они выбрали для склада топлива такое неудобное место. Зимним ветром не только костёр, но и самих людей с перевала снесёт. Тут что-то не то. Это очень похоже на древний сигнальный костер
Доктор осмотрел в бинокль склоны гор, словно пытаясь найти разгадку. Но всё было тихо и спокойно вокруг — и сбегающая далеко вниз по отрогу хребта дорога, и склоны, и сама долина. Но теперь внимание доктора невольно привлекло явление, на которое о раньше не обратил внимания. На склонах гор, на скалах во многих местах виднелись группы сидевших у походных костров людей, стреноженные кони. Особенно много их было по ту сторону в одной из боковых долин. Алаярбек Даниарбек помрачневшим взглядом смотре, на необычайное оживление и, не обращаясь ни к кому, проговорил: «Ну, злосчастный, ты приближаешься к своему пределу».
От прежнего покоя не осталось и следа. На душе всех нарастала тревога, и она росла по мере того, как путники приближались к селению Фараб, лежавшем на самом дне мрачной котловины.
Кишлак принёс путешественникам немало разочарований. Здесь они не нашли ни фруктовых деревьев, ни тенистых чинар, ни обильных виноградников, а росли тут только тощие ивы и низкорослый кустарник. Но за то воздух, пахнущий валерьяновой полынью и парным молоком, вливал в грудь бодрость. Всего несколько часов проехали от Ургута, а климат резко переменился. И дома, наполовину вкопанные в землю, с толстыми стенами, с маленькими дверцами, в которые можно проникнуть лишь согнувшись в три погибели, выглядели здесь иначе, чем в долине Зеравшана.
Улицы кишлака ошеломили путников шумом, гамом. Среди дехкан и пастухов, одетых в жалкие рубища, измождённых, почерневших, иссушённых ветрами горных вершин, бросились в глаза здоровые сытые бородачи, как правило, в белых кисейных чалмах, или лисьих шапках, в ватных халатах и щегольских лаковых сапогах. У многих из-под халатов виднелись пересекающие грудь крест-накрест ремни с туго набитыми патронташами. Пётр Иванович невольно вспомнил чалмоносцев с биноклями, — там, на вершине горы, в Ургуте.
Что сегодня, базар, что ли, в Фарабе? — сам себя спросил Алаярбек Даниарбек. И сам же себе ответил: — От такого базара никакой прибыли, кроме головной боли.
Бородачи смотрели на путешественников отчужденно и даже враждебно. Два раза до ушей Алаярбека Даниарбека донеслись негромкие слова: «Что они, сжечь свои души приехали?», «Куда эти собаки забрались!» Алаярбек Даниарбек с беспечным видом сидел в своем деревянном узбекском седле, как в уютном кресле, маленькую чалму с некоторой лихостью сдвинул набок, благодушная улыбка блуждала на его губах. Но в душе у него творилось чёрт знает что. Подъехав к доктору, он пробурчал:
— В Фарабе очень воняет, не пора ли уносить отсюда ноги?..
Кавалькада въехала в массивные низкие ворота и очутилась во дворе казия фарабского. Хозяина, видимо, кто-то предупредил. Он приветливо встретил гостей, сам держал под уздцы коней, суетился, кричал на слуг, распоряжался… В конце обширного, чисто выметенного двора, окружённого с трех сторон приземистыми конюшнями, рассчитанными на суровые зимы, стояло низкое массивное здание для приёма гостей. Сделанные добротно, сложенные из необкатанных камней постройки поражали своей громоздкостью. Строили в Фарабе навечно, грубо и прочно, не заботясь о красоте. Михманхана казия внутри своими неровными закопчёнными стенами и низким потолком больше походила на пещеру. Углы комнаты были завалены вьюками, сбруей, шерстяными мешками с зерном. Две двери со створками из грубых арчовых досок, выходившие прямо на террасу, заменяли окна. Скудный свет проникал в миманхану через верхние проёмы с решетками, заклееными промасленной бумагой.
Угощение, разложенное на дастархане, расстеленном на мохнатых кошмах, оказалось столь же обильным, сколь и тяжеловесным. Хозяин дома, казий, хилый с прозрачным лицом и шелковистой бородкой клинышком старичок, как-то не подходил к этому пещерное жилищу, ни своим утончённым обликом, ни вежливым обращением. Он так настойчиво угощал, рассыпаясь в изощрённых любезностях, что чёрствый ячменный хлеб казался мягким, жирные пирожки с луком и красным перцем — нежными, клёклое серое тесто бешбармака вкусным. Старичок без конца говорил. Речь его изобиловала бесчисленными подробностями и орнаметальными украшениями, но гости скоро поняли, что из слов казия ничего узнать нельзя. На вопросы о дальней-шем пути он отвечал пространными предположениями, но ускользал, как вьюн, от разговора по существу.
Просидев за дастарханом часа два, Пётр Иванов знал столько же, сколько ему было известно в Самарканде, хотя казий через каждые два слова заверял в своей преданности советской власти и в горячем желании помочь всеми своими знаниями и авторитетом среди дехканства.
— Разговор хозяина мне не нравится, очень сладкий, — заметил Мирза Джалал, когда казий вышел минутку. — Он знает что-то, но помалкивает.
— А мне не нравится вон та газета, которую почтенный казий забыл убрать. Почему к такому другу советской власти, как наш хозяин, вдруг в Фараба попадает английская газета «Сивил энд милитери газет», а?
— Вот он придёт, я его спрошу...
Но осуществить свое намерение Пётр Иванович успел. В комнату быстро проскользнул с расстроенный лицом Алаярбек Даниарбек. Убедившись, что казия нет, он тихо сказал:
— На нашем дастархане чёрствый ячменный хлеб, а тут по соседству, в другой михманхане, белые молочные лепёшки и все сладости мира. Мы сидим в конуре скотников, а там кашмирские ковры и шёлковые одеяла. Для кого, я спрашиваю? Каких гостей ждёт любезный казий? И почему в дальней конюшне заседланы ференгистскими сёдлами пять джиранкушей?
Доктор вскочил.
— А ну-ка, пойдем, посмотрим. Сейчас мы... Кончить фразу он не успел. Со двора донесся оглушительный топот копыт и визгливые голоса.
Чувствуя надвигающуюся угрозу, даже нехрабрый человек стремится встретить её лицом к лицу. И все бывшие в михманхане кинулись из-под низкого давящего потолка к свету, во двор, не отдавая себе отчета в размерах и характере опасности, прямо ей навстречу... Между айваном и воротами сгрудилось десятка полтора вооружённых всадников. Некоторые из них слезали с лошадей, другие сидя в седле, громко выкрикивали приказания слугам, суетившимся под ногами коней.
Несколько мгновений, показвшихся Петру Ивановичу вечностью, никто не произнёс ни слова.
Дикий визг «Красные! Красные!» прорезал наступившую тишину. И даль-ше произошло нечто невероятное. С воплями, рёвом, толкаясь, сшибая друг друга с сёдел, топча людей, всадники ринулись через ворота на улицу...
— Ещё немного — и во дворе стало тихо. На улице прогремел, удаляясь, топот многих коней, у ворот валялась оброненная винтовка.
Первым обрёл способность двигаться и действовать Алаярбек Даниарбек. Он подбежал к воротам, запахнул створки и запер их на тяжёлый засов, затем поднял винтовку и принёс её на айван.
— Английская, — кратко резюмировал события всё ещё бледный доктор.
Прибежал казий. Подбородок и губы у него дрожали. Бородка тряслась, но он изо всех сил старался показать, что ничего не случилось.
— Ужасное недоразумение... Путаница получилась… Пожалуйте, пожалуйте, — не заговорил, запел он и повёл гостей на этот раз уже в пышно убранную комнат с богатым дастарханом. — Всё приготовлено, дорогие гости. Прошу, прошу.
— Это для них приготовлено? Кто они такие? — не выдержал Алаярбек Даниарбек. Казий сделал вид, что не расслышал вопрос, и продолжал нараспев: Прошу, прошу.
Но доктор так и не принял приглашения присест! Он стоял посреди михманханы. С лица старичка-казия постепенно стиралась ласковая улыбка.
— Что происходит в Фарабе? — спросил доктор. — Здесь хозяева басмачи или советская власть?
Казий стал совсем серьёзным,
— Я бы хотел сказать... Вам здесь нельзя оставаться. Вы успеете засветло подняться на перевал. Через час-два будет поздно...
Не прощаясь, он вышел.
Когда все уже сидели на конях и были открыты все ворота, казийский слуга — здоровый молодой горец, — приблизившись к всадникам и делая вид, что поправляет лошадей подпруги, быстро сказал:
— В ворота не выезжайте. Там, на базарной площади, много вооружённых людей. Они вас из кишлака не выпустят.
— Куда же ехать?
— А я вас провожу.
Горец вывел Петра Ивановича и его спутников через задний пустынный двор и пролом в каменной ограде на берег говорливого потока и дальше вверх по его руслу. Когда пробирались густыми зарослями тальника, горец неожиданно засмеялся и сказал:
— Они струсили, они приняли вас за красных солдат и с перепугу удрали со двора, точно за ними гнались злые джины...
Помолчав, он добавил, отвечая, очевидно, на свои мысли:
— А казию не верьте. Он «иот унсур» — чуждый элемент. Он из старых кровопийц белого царя. Но oн хитрый, он не хочет, чтобы с вами что-нибудь случилось у него в михманхане. А вдруг советская власть сильнее.
Кишлак скрылся из глаз. Проводник показал рукой чуть левее белой шапки Хазрет Султана.
— Держите путь прямо. Увидете развалины мазара, возьмите влево.
— А как мы попадём на перевал Качающегося Камня?
— Не попадёте. Там опасно. Там басмачи, много басмачей. Поезжайте на Магиан, там есть красные сарбазы.
— Что у вас происходит?
— Если скажу, казий прикажет отрезать мне голову. Уезжайте. Вы большевики, для нас, бедняков, хорошие люди, и будьте потому живы. А у нас и разговаривать нельзя. Чуть слово скажешь — и... О большевиках даже заикнуться не дают — всюду подслушивают.
Горец не учел, что никто из путников дороги в Магиан не знал. Даже всезнайка Алаярбек Даниарбек разинул рот, когда увидел, что главная тропа разбивалась на склонах пологих гор на десятки малых тропинок и дорожек. Получилось так, что поздним вечером всадники карабкались среди скал и пропастей, выбившись из сил и потеряв всякую надежду найти путь на Магиан. Вернуться назад они не смели. Оставалось гнать коней вперёд.
Похолодало. В прорези чёрного ущелья выросла остроконечная громада снежного пика Хазрет Султана, порозовевшая в гаснущих лучах заходящего солнца. Тропинка переходила в узкий балкон — овринг, прилепившийся к почти вертикально падающему в бездну боку скалы.
— Прежде чем ехать, надо покричать, нет ли кого за поворотом, иначе не разъехаться, — запротестовал Алаярбек Даниарбек и, сложив ладони рупором, хотел уже крикнуть что есть духу, но доктор резко остановил его:
— Ты что же? Хочешь разбудить горы и привлечь на наши головы бандитов?
Недаром опытные мусафиры-путешественники утверждают: «Нарушившие обычаи гор попадут в беду». Конечно, прав был многоопытный проводник и путешественник Алаярбек Даниарбек. На обязанности каждого вступающего на овринг лежит призывными возгласами определить, не находится ли впереди всадник или караван ослов. Тропинки, проложенные по головоломным балконам над пропастями, обычно так узки, что разъехаться нет возможности. Нельзя и повернуть назад. И тогда остается бросать жребий, кому жертвовать животными, и попросту сталкивать их в пропасть, чтобы дать возможность пройти людям. Но доктор имел основание, когда не разрешил кричать. Горы стали враждебны, опасность подстерегала на каждом шагу.
Овринг делался всё уже. Местами на тропинке едва умещались копыта коней, а нога всадника и плечо терлись с холодящим кровь скрипом о скалу. Далеко внизу, в синих тенях, падавших от противоположной стороны ущелья, поблескивала вода медлительной речки, тихо струившейся по чёрным камням.
— По этому оврингу добрые люди не ходят, — ворчал Алаярбек Даниарбек.
Он шёл пешком, ведя своего Белка в поводу, под предлогом, что городская лошадь не привычна к горным крутизнам.
— Да, эта дорожка — вредная дорожка. Теперь я знаю, куда она ведёт. Это дорога опиума и золота, индийского чая и всяких других воровских товаров из Афган, из Читрала. Если кого встретим из «добрых купцов», не нужно тратить с ними времени на разговор и просьбы.
Лошадь Мирзы Джалала споткнулась и увязла ногой в щели. Тихий визг прорезал тишину ущелья. Словно отчаянно кричала женщина тонким голосом. Кричал Мирза Джалал, цепляясь за гриву повалившейся на хворостяной настил овринга лошади. Казалось, вот-вот она с всадником рухнет в бездну. Сидеть в таких случаях надо на лошади неподвижно, а Мирза Джалал отчаянно суетился в седле, и лошадь вся дрожала и жалобно храпела, потому что всадник мешал ей подняться.
Ужас заключался в том, что к висящей над бездной лошади, к всаднику невозможно было подойти. Тропинка шла по старому оврингу, ветхому и местами разваливающемуся. Здесь когда-то, очень давно, горцы, используя выступы и расщелины в скале, сделали из дреколья подпорки и подмостили их для устойчивости камнями. Сверху сделали мостики, постелили сучья и траву, засыпали песком и мелким щебнем. Жидкий мостик, лепящийся на огромной высоте вдоль обрыва, был проложен зигзагами вдоль пластов горных пород и достигал ширины едва один-полтора аршина. Лошадь, инстинктивно боясь зацепиться вьюком или ногой всадника за скалу, старалась ставить копыта на самый край овринга, а здесь чаще всего потоки талой воды, падающие глыбы камня повреждают настил. Обычно ежегодно карниз починялся горцами, но за годы басмачества горные тропы запустили. Карниз обветшал, стойки прогнили, и на каждом шагу Алаярбек Даниарбек покрикивал: «Смотри глазами! Не торопись!» И сейчас, когда лошадь Мирзы Джалала оступилась, он, не трогаясь с места, начал спокойно распоряжаться.
— Лошадь умнее тебя, проклятый, отпусти поводья! Лошадь найдёт дорогу. Не шевелись, ты, дурак из дураков, если дорога тебе жизнь. Не дергай за повод. Замри, иначе кости твои сожрёт река!.. Не дыши, проклятый, смотри, какой конь погибает... Наклонись налево к стене утеса, говорят тебе, осторожней. Так! Вынь ноги из стремени. Сползай!.. Сползай!» Чудо совершилось, к Мирзе Джалалу вернулось самообладание, и он нашёл в себе силы с величайшими предосторожностями слезть с лошади на карниз. Он стоял, прижавшись к утесу. Настил ходуном заходил под его ногами, когда конь стал подниматься, вытягивая ногу из щели.
Двинулись дальше.
Ущелье сузилось, и стало совсем темно, но впереди, в промежутке между отвесными мрачными утесами, ярко светился зеленым светом склон пологой горы.
— Ну, конец мученьям! — Но радостный возглас застрял у доктора в горле. Как раз на повороте тропинки, загораживая просвет в скалах, выросла фигура всадника. С минуту конь точёными ногами, словно танцуя, шагал, едва касаясь настила овринга.
Всадник остановился. Он был одет с нарочитой пышностью, мало вязавшейся с тяжёлой горной дорогой и суровым пейзажем. Голову его венчала белая чалма, больше похожая на индусский тюрбан, с плеч ниспадал роскошный шёлковый халат голубого цвета с пёстрой отделкой, сапоги красного сафьяна упирались в позолоченные стремена. В сочетании с блестящей сбруей коня эта великолепная фигура казалась выхваченной из экзотической сказки. Но на доктора и его спутников всадник произвел зловещее впечатление — из рамки пышных одежд на них с холодным любопыством смотрели зеленоватые равнодушные глаза на изрытом оспой скуластом лице, желтизна которого особенно подчеркивалась курчавой бородкой. Усмешка искривила губы этого человека, и он, не поворачивая головы, крикнул по-фарсидски показавшемуся из-за его спины другому всаднику:
— Я говорил, Синг, собаки попадутся!
Не сводя глаз с растерянного лица доктора и его спутников, он не торопясь начал передвигать по поясу маузер, одновременно растёгивая деревянную кобуру.
Внезапно лицо пышного всадника исказилось гримасой, он нелепо взмахнул руками и вместе с конем сорвался с овринга вниз, в зияющий провал. Только тут до сознания Петра Ивановича дошел звук выстрела. Он с недоумением посмотрел на судорожно сжатый в своей руке старенький наган — доктор мог поклясться чем угодно, но он не помнил, как вынул пистолет, как выстрелил. Он перевёл взгляд на дорогу. В нескольких шагах, почти на том же месте овринга, стоял другой, весь увешанный оружием, всадник, по-види-мому, тот самый Синг, к которому только что обращался незнакомец.
Мгновенно подняв коня на задние ноги, Синг с непостижимой ловкостью повернул его кругом и молниеносно исчез за скалой.
Молчание нарушил Алаярбек Даниарбек.
— Что случилось? Почему мы остановились?
Он стоял посреди тропинки, и дрожь пронизывала его тело. Лицо побледнело, из-под чалмы стекали по щекам крупные капли пота.
Мирза Джалал провел руками по лицу и бородке и пролепетал:
— О-оминь! — Губы у него прыгали. Щёки приняли мертвенно серый оттенок. Глянув в пропасть, он сел па тропинку, закрыв лицо руками.
— Кровь, я вижу кровь, — шептал он. — Зачем вы это сделали?
Всё ещё дрожащим голосом, но с явным презрением Алаярбек Даниарбек процедил сквозь зубы:
— Хорошо, что кровь не на твоей груди, Мирза Джалал.
— Какая ошибка... Стреляли?.. Теперь они нас всех перережут...
Никто не смотрел вниз, да и едва ли можно было там что-нибудь разглядеть — дно ущелья погрузилось в сумрак, и оттуда медленно поднимался ватными клочьями зеленоватый туман.
Люди, сопровождавшие погибшего, могли перестрелять всех участников похода на узком балконе, как куропаток. Но оказалось, что за поворотом скалы на овринге и на широкой тропе, извивавшейся по пологой груди зеленой горы, никого нет.
Дальше они бежали наобум. После случая на овринге их проводник, бекский сын Абдуджаббар, исчез. Очевидно, он повернул обратно. В полной тьме стремительно спустившейся южной ночи, среди нагромождений скал и камней, они пробирались вслепую по едва угадываемым тропинкам, по которым иной раз приходилось ползти на четвереньках, таща за собой на поводу упирающуюся лошадь. Раза два или три во тьме возникали огни костров, доносились чьи-то голоса, лай собак; тогда путники бросались в сторону, через тонувшие во мгле овраги и рытвины, чтобы только не встретиться с людьми...
Вконец выбившиеся из сил, отупевшие, потерявшие всякое представление о времени, доктор и его спутники наверняка перевалили бы в темноте через отрог дышавшего холодом белого великана Хазрета и окончательно заблудились в хаосе ущелий массива Тамшут, если бы не попавшиеся навстречу ночные пастухи. Они не только доброжелательно разъяснили, куда и как дальше ехать, но и дали подпаска проводить их.
Радостное, полное сияния утро застало неудачливых путешественников на спуске с Красного перевала в долину голубых рек — Магиан.
Природа ликовала и в мириадах благоухающих цветов альпийских пастбищ, и в звонком шуме хрустальных потоков, и в изумрудной зелени лесных дебрей на могучей горной громаде по ту сторону долины, и в лазоревых потоках, извивающихся во всех направлениях по обширной горной стране, лежавшей под ногами. И в душе шественников тоже всё пело и ликовало; воспоминания прошедшей ночи сразу потускнели и сгладились. Один только Мирза Джалал оставался в состоянии отупения. Он хватался за голову руками и только стонал: «Доктор, что вы наделали, вам и нам отвечать придется. Вы же человека убили! Какого человека!»
В письме же на имя бывшего кушбеги медоточивый казий фарабский писал:
«Достопочтимый, вам уже известно из дальнейшего и последующего, что поистине прискорбные обстоятельства столь нежданной гибели господина Саиба Шамуна — ференга (никто да не появится в этом мире, как для того, чтобы стать достоянием могильной земли) — поселили в сердцах готовившихся к подвигам газиславных борцов за истинную веру — полное смятение и растерянность. Оказалось приведенным в полное расстройство столь мудро задуманное намерение протянуть руку войны и захвата к Самарканду. Сколь-ко усилий и трудов затрачено на приготовления: караванная тропа через перевал Качающегося Камня расширена и выровнена для проезда повозок и даже, в случае надобности, артиллерии; провиант и скот приготовлены; патроны и все необходимое подвезено. Прибытие же, после гибели команду-ющего походом Саиба Шамуна, на другой день со стороны Магиана кзыл-аскеров встревожило сердца доблестных наших начальников. Высказав предположение, что в Самарканде заговор раскрыт и время упущено, они сочли за благо отложить поход и поспешно направить свои стопы со своими воинами обратно в горы, уповая на то, что мудрость эмира вселенной и ниспосланных нам богом друзей-ференгов предоставит в недалеком будущем более удачный случай вернуть под знамя истинной веры земли Бухары, Самарканда и Ташкента, искони принадлежавшие эмирскому престолу.
В тот же день мы послали верных людей предупредить стражей на перевале Качающегося Камня о случившемся, дабы они зажиганием сигнальных костров не вызвали среди наших единомышленников в Самарканде, Ургуте, Пянджикенте и Катта-Кургане преждевременно выступления с оружием в руках против большевиков, могущего повести к бесцельному пролитию крови мусульман. В Самарканд, Ургут, Кара-Тюбе и прочие места, где нас ожидали готовые к подвигу за веру, посланы письма с Абдуджаббарбеком. Неловкий, во многом он явился причиной нашей неудачи, не сумел остановить этих большевиков от поездки в Фараб в столь неподходящее для наших замыслов время и своими бестолковыми рассказами заставил нас и Саиба Шамуна подумать, что этот доктор является злокозненным шпионом и развед-чиком, подосланным коварно разузнать о наших намерениях. Именно потому Саиб Шамун решил схватить доктора и, выпытав у него о планах большевиков, принять дальнейший план. Но, увы, колесо судьбы повернулось... Бренные же останки Саиба Шамуна, обернутые в кошму, доставлены в Гиссар, уложены по богопротивному обычаю собак-неверных в гроб, сделанный из досок, и отправлены по приказу приближенных господина в город Балх к господину Мохтадиру Гасан-ад-Доули Сенджаби с изъявлениями наших сожалений и печали. Оружие, бумаги и географические карты, оказавшиеся в хурджунах ференга, направляю вам.
Провидения пути неисповедимы. Как? Саиб Шамун, человек, державший неоднократно в руках своих судьбы тысяч прославленных мусульманских воинов Мисра, Арабистана, Шама, Турции и страны патанов и слово которого значило иной раз больше, чем слово могучего владыки, пал от слабой руки безвестного.
Стих: «Если счастье повернет цепь событий, то и муравей станет батыром».
Глава третья. МАГИАН
Для невежды лучше всего молчать,
но если б он это понимал,
он не был бы невеждой.
Саади
Перевал оказался ниже, чем говорили. Поднявшись на самую высокую точку, Пётр Иванович невольно ахнул. Никогда он не видал ничего подобного.
Солнечные лучи потоком лились вниз, озаряя стоявшую гордо гигантскую гору, всю покрытую кудрявящейся изумрудной зеленью кустарника. Только верх горы оставался аспидно синим, выглядел мрачно, если бы не ослепительно сверкавшие пятна и полосы белого и голубого снега, местами закрытого пухлыми, ваточными облаками.
«Эк его! — мысленно промолвил доктор. — Как красиво!» Но тут же почувствовал в самой красоте горы какую-то странность. Казалось, протяни над долиной с перевала руку — коснёшься крутых склонов горы, зелёных кустиков, похожих на барашков.
Но почему же так грозен перевал со своими падающими вниз тёмно-красными скалами, уступами, почему так глубока впадина между перевалом и горой? А на дне впадины рассыпались игрушечные домики неправдоподобно маленьких селений, протянулись блестящие лазоревые жилки ручьев, опутывая сеткой видные с птичьего полета развалины старого, очевидно, средневекового замка. Бросалась в глаза какая-то несоразмерность.
Только снова переведя взгляд на гору, доктор понял, в чем дело. Обман зрения! Гора совсем была не так близко, как показалось вначале. И кустики, похожие на барашков, были совсем не кустиками, а кронами больших деревьев. Гора была одета лесом. И теперь ясно стало видно, как лучи солнца серебряными трепещущими стрелами пробиваются сквозь листву, ветви, стволы и озаряют изумрудным сиянием лужайки, на которых... да да, доктор теперь разглядел, пасутся стада овец и коз.
— Вот, — сказал Алаярбек Даниарбек, ткнув в одну из полянок на склоне горы, — твой путь, хозяин, лежит вон туда. Придётся, о аллах всемогущий, моему Белку по скалам полазить, ножки поломать. Бедный Белок, моему заду не нравится твоя спина, а твоей спине не нравится седло. Мы квиты!
Слова Алаярбека Даниарбека слабо доходили до сознания доктора. Он наслаждался картиной, раскинувшейся перед ним. Он вспомнил, что великолепная долина Магиана издревле являлась средоточием и сердцем страны таджиков. Здесь среди суровой природы горянки рожали крепышей, вспаивали их своим чистым молоком, приучали уже в младенчестве к стуже и зною, взращивали в кристально чистом, лишённом пыли воздухе, купали в льдистых водах бурных снежных речек, своей голубизной соперничающих с небом горной страны. И вырастают в Магиане среди камней богатыри, строящие свои хижины из камня, возделывающие хлеб на камне и становящиеся твердыми и несокрушимыми, как камень.
Для магианца ничего не стоит и летом и зимой кинуться в сковывающую сердце холодом воду реки и на ускользающем из рук гупсоре переплыть её. Для магианца ничего не стоит прошагать за сутки пятьдесят-семьдесят верст да ещё по острым камням, преодолевая пропасти, реки, перевалы. Для магианца не страшна внезапно заставшая его на головокружительном овринге пурга, он выроет нору в снегу и переждёт...
Да, сыны горного края — гордый, крепкий народ, вызывающий чувства симпатии и уважения.
Подставляя усталый, потный лоб под красные лучи заходящего солнца и вбирая всеми легкими живительное дыхание горных вершин, доктор смотрел на распростершуюся у его ног долину. Взгляд его блуждал по красным откосам гор и невольно задержался на движущихся предметах. Тут же где-то в груди возник холодок и стал растекаться по телу, В мозгу назойливо застучал вопрос: «Всадники? Кто бы такие?!»
По соседней тропинке, рядом и в том же направлении ехали два верховых. И ехали давольно быстро, очевидно торопясь спуститься в кишлак до захода солнца. Они тоже заметили доктора и его спутников и проявляли видимое беспокойство: поминутно оглядывались и подгоняли камчами лошадей.
— Пусть себе едут, — вдруг проворчал Алаярбек Даниарбек. В голосе его улавливалась тревога, хотя он тут же довольно решительна добавил: — Не тревожащий тебя враг лучше бесполезного друга, — какое им дело до меня и до тебя, и какое нам дело до них?
Видимо, так думали и всадники, потому что даже когда обе тропинки слились в одну и, волей-неволей, пришлось всем ехать вместе, никто не нарушил молчания.
Несколько удивленный, что незнакомцы не сочли даже необходимым выполнить дорожный исконный обычай и не поздоровались, доктор после некоторых колебаний сказал обычное в таких случаях: «Да будет вам дорога мягкой!» Тогда последовал быстро ответ: «И всем дорога!» И хотя больше никто ничего не сказал, стена недоверия и страха исчезла, и всадники уже ехали так, как будто они путешествовали давным-давно вместе, в дружеском сотовариществе.
Исподтишка доктор изучал своих неожиданных спутников. Сразу же бросалось в глаза, что один из них походил на старшего по своему положению. Голову в новенькой с каракулевой опушкой шапке он держал высоко, обожжённое горным солнцем красное лицо, закрытое русой густой бородой, несколько обрюзгшее, с мешками под глазами, сохраняло настороженное выражение, показывавшее, что путешественник не совсем доволен встречей. Полувоенная обуженная одежда — френч и галифе — не позволяла составить представление о занятиях путника. Второй всадник, красивый, краснощёкий, чернобородый таджик с открытой ясной улыбкой, отличался атлетическим телосложением. Изодранная одежда его была сшита, по-видимому, много-много лет назад. С душой нараспашку, рвущейся наружу общительностью, горец, не взирая на властно брошенное русобородым «Сиди смирно!», успел в два счета довести до сведения дарованных добрым богом попутчиков все сведения о себе, о своей лошади и даже кое-что о своём хозяине.
Но снова послышался окрик: «Сиди смирно!» Говорливому таджику, очевидно, невмоготу было путешествовать в молчании, и, не рискуя нарушить запрет, он пустился в разговоры со своей весьма невзрачной, но крепкой лошадкой.
— Что же, лошадка, — говорил он, — мы, конечно, сидим на тебе спокойно, тихо. Седло удобное, спина у тебя не побита, ходка у тебя, лошадка, мягкая, ровная. Конечно, не такая красивая у тебя внешность и шаг похуже, чем вон у того конька, на котором едет почтенный человек с отвисшей губой до пупа, с бровями, в которых может и коза заблудиться...
Горец помолчал и, не дождавшись ответа от получившего такое неслыхан-ное оскробление Алаярбека Даниарбека, решил бросить ещё один камешек:
— Не спотыкайся, собака, — одернул он свою лошадку, — не забывай, что ты имеешь честь везти на своей костлявой спине самого Курбана-грамо-тея. А кто такой Курбан? О, Курбан почтенный человек, богатый человек, владелец стада коз... Один козёл, две козы, а? Большое стадо, а?.. Зачем же ты, лошадка, трясешь и подкиды ваешь Курбана на своей спине так, что у него в животе кишка за кишку цепляются... Ты скажешь, затем, что нельзя отставать от великодушного и знаменитого, нанявшего нас, Курбана, в проводники, господина совершенств, мудрого домуллу, имя и занятия коего нам, к нашему стыду, к сожалению, неизвестны, так что мы даже не знаем, как их надлежит величать. Впрочем...
— Эй, ты, камнеед, — с досадой выдавил из себя краснолицый, — ты закроешь, наконец, рот?! Помолчи!
— Ты слышишь, моя лошадка, ему не нравится мой голос, — ничуть не испугавшись, проговорил Курбан и вызывающе хихикнул. — Человеку язык дан, чтобы говорить. Лучше брань, чем молчание.
— Молчащий рот хуже щели в стене, — поддакнул Алаярбек Даниарбек, приосанившись, — но, почтеннейший говорун Курбан, или Камнеед, не расшаталась ли у вас челюсть: от болтовни ваш язык извалялся во всяческом соре, навозе, колючках и...
— А ваш, если разрешите заметить, протянулся до Самарканда и треплется на Регистане, поражая слух горожан всякой чепухой...
— Но, дорогой Курбан-грамотей, — прервал начавшийся спор доктор, — вы здешний, я вижу, человек, и не соблаговолите ли посоветовать нам, путешественникам, где бы остановиться в Магиане на ночлег?..
— И доставить удовольствие желудку, — поспешил добавить Алаярбек Даниарбек.
— Насчёт ночлега и желудка? — переспросил Курбан-грамотей. О, я вижу теперь, что вы обыкновенные смертные и заслуживаете доверия. Люди злых намерений не интересуются ужином и ночлегом.
— Твои слова — бальзам после смерти, клянусь! — рассердился Алаярбек Даниарбек — ты что, нас джиннами рогатыми считаешь?..
Произнося слово «джинн», он сам испугался и украдкой глянул на скалы, принявшие в сумерках странные, угрожающие формы.
Слушая болтовню Алаярбека Даниарбека и Курбана-грамотея, доктор всё приглядывался к краснолицему путнику и всё более приходил к заключению, что он не из здешних мест.
Видимо Курбан-грамотей побаивался своего хозяина и не хотел о нём много говорить, но надо было знать Алаярбека Даниарбека, чтобы понять всю тщетность такого намерения. Нарочно замешкавшись и загородив своим Белком тропинку, Алаярбек Даниарбек заставил Курбана выложить всё, что тот сам знал.
Нанял Курбана-грамотея краснолицый проводником через горы два дня назад в Пенджикенте. Едут они не спеша через Суджену, Косатарач в Магиан и дальше. Зачем едут, конечно, ему, Курбану, знать не дано, но заплачено ему, Курбану, хорошо, настоящими полновесными николаевскими пятирублевками.
Тут же Курбан-грамотей полез в поясной платок и извлек две золотые монеты. Похваставшись ими и даже дав Алаярбеку Даниарбеку попробовать на зуб, Курбан поспешил доложить, что едут они хорошо: хозяин останавлива-ется только в хороших домах и покупает каждый день мясо, а черствых лепёшек не позволяет подавать себе. Со всеми расплачивается серебром и золотом.
— Аллах да сопровождает нас своим благословением в пути. Хороший хозяин, только вот кто такой, зачем и куда едет — неизвестно.
Нервно прислушивавшийся к болтовне Курбана-грамотея краснолицый вдруг пробормотал что-то вроде «Скотина!» и, повернувшись к доктору, неожиданно с любезной улыбкой сказал по-узбекски:
— Дорожным спутникам необязательно знать имени друг друга, но ваше лицо мне симпатично, и я хочу вам открыться.
Говоря, он испытующе смотрел в лицо доктору, проверяя, понимает ли он.
— Очень приятно, сказал доктор и, протянув руку представился: — Врач из Самарканда. Еду в горы по вызову к больным.
— Очень приятно, очень приятно... Аллах дает хорошего спутника... А мы командированы тоже из Самарканда в Магиан и дальше... В Магиане поужинаем. Там есть где.
Весь спуск с Красного перевала доктор разглядывал нового товарища по путешествию и приходил все больше к заключению, что где-то его видел.
Одна особенность спутника привлекла, внимание Петра Ивановича и вызвала в нём какие-то мучительные ассоциации.
Пальцы! Пальцы Краснолицего жили независимой жизнью от их обладателя. Они всё время крутились, вращались. Они потирали друг друга, барабанили по рукоятке камчи, по луке седла. Пальцы рассказывали...
«Где я видел такие пальцы? — думал Пётр Иванович. И непрерывное шевеление этих пальцев, которые в сумерках стали совсем похожими на какие-то самостоятельно живущие существа, суетливо неприятные, увело почему-то доктора в его воспоминания ужасно далеко. В сознании всплыли Забалканский проспект в Петрограде, Нева, мосты... какие-то люди, тени... но и всё... Пётр Иванович мучительно напрягал память. Но бесполезно. Осталось только философски констатировать: «Память человека стирается, точно медная полушка в деревянной чашке дервиша».— И вдруг Петроград ушел куда-то в сторону, исчез, и всплыл грубый деревянный стол, на шершавой доске стола шевелящиеся руки, прыгающие пальцы и...
— Да мы же с вами встречались, — воскликнул Пётр Иванович, — в Бухаре встречались... Вы не из особого отдела дивизии? Вы... вы не Амирджанов?
— Совершенно верно, доктор, — хихикнул Амирджанов. — А я всё смотрю, не признаёт меня доктор. Я вас ведь сразу признал. За ужином надо обязательно обмыть встречу. Только из армии я демобилизовался. Служу военкомом в Самарканде.
Предвкушение ужина развеселило Амирджанова. Он приказал Курбану-грамотею подъехать поближе и засыпал его вопросами, какие лепёшки пекут в Магиане, можно ли достать там мясо, есть ли в чайхане большой котел, не лучше ли положиться на гостеприимство какого-либо почтенного магианца.
О тем, что Амирджалов любит покушать, говорили жировые складки на его шее, толстые щёки, маслянистые губы. Большой живот его, не умещавшийся в седле, переваливался через луку и нависал над гривой коня, кряхтевшего под солидной тяжестью на подъемах очень громко. Именно живот, судя по брошенному вскользь намёку, явился причиной ухода Амирджанова с военной службы из особого отдела.
— Что ж, человек без пищи жить не может, — философствовал вслух Амирджанов, — а меня вечно мой начальник Пантелеймон Кондратьевич упрекал. Теперь меня упрекать не станут. Живот придаёт достоинство человеку.
— Может быть вы думаете, — иронизировал Алаярбек Даниарбек, — вы думаете, что человек живет дляеды? Нет, человек ест, чтобы жить.
Но, избавленный от заботы сохранять военную выправку, Амирджанов отдался своей невинной страстишке. Сейчас же по приезде в Магиан, он занялся ужином с таким азартом, что забыл обо всём. Он тщательно вертел в руках, крутил, щупал, нюхал принесенный ему кусок свежего мяса, проверяя, много ли на нем жира. Он охал и стонал: «Какая тощая теперь, в наше тревожное время, баранина». Несмотря на свою грузность, он сам сбегал куда-то наверх в домик местного огородника достать какую-то особенную, только Магиану свойственную морковь. За луком он послал Алаярбека Даниарбека за версту к одному давно переселившемуся из Намангана в здешние края мулле Салахуддину. «Только наманганцы умеют выводить лук, сладкий и в то же время острый, чтоб глаза щипал». Доктор тогда крикнул Алаярбеку Даниарбеку: «Прихвати, пожалуйста, что-нибудь и для нас из продуктов»,— но Амирджанов с таким оживлением, горячностью воскликнул: «Что вы, что вы, уважаемый доктор. Разве можно! Вы мой гость», — что доктор не стал беспокоиться об ужине и пошел по домам кишлака посмотреть, нет ли больных, требующих медицинской помощи. Возвращаясь в сумерках, он издалека уже почувствовал приятный запах и невольно сглотнул слюну. Целые сутки пришлось трястись в седле, а в рот ничего не брали.
Во дворе его неприятно поразило, что Амирджанов вместе с какими-то двумя чалмоносцами сидит на возвышении и все трое с аппетитом уплетают плов. Появление доктора Амирджанов словно бы и не заметил.
Петр Иванович счищал пыль с сапог, мыл руки и думал: «Что бы это могло значить?» Алаярбек Даниарбек точно читал его мысли. Поливая из кумгана воду, он проворчал: «Позор, невежливость. Сам жрёт и хоть бы к дастар-хану пригласил!»
Поев, Амирджанов соблаговолил вспомнить и о спутниках. Подозвав мальчишку в лохмотьях, он вручил ему глиняное блюдо с остатками плова и небрежно мотнул головой в сторону доктора и Алаярбека Даниарбека. «Отнеси урусу!» Мальчик подбежал. Тогда Пётр Иванович спокойно и громко сказал: «Передай тому, толстяку, спасибо. А плов возьми себе». Вне себя от радости мальчишка бросился с блюдом на женскую половину.
— Ну, что же, Алаярбек Даниарбек, попьем чайку? — заметил доктор.
Но к ним через двор уже шёл, похлестывая себя камчой по голенищу сапога, весь багровый Амирджанов… Трясясь и пыжась, он выговорил с трудом:
— Что такое? Пренебрегаете нашей пищей?.. Нехорошо. Вы не знаете законов узбекского гостеприимства.
Всегда выдержанный Алаярбек Даниарбек вскочил, весь бурля от гнева.
— Не надо, Алаярбек Даниарбек, — спокойно сказал доктор, — объяснений не требуется. Объяснять то, что произошло, конечно, скучно, но вы, Амирджанов, ведете себя так... Я подумал, что имею дело с каким-то эмир-ским министром.
— Что, что? Это намёк! Я весьма, уважаю вас, доктор. Но ваши претензии... вы не забывайте, что я власть сейчас... уездный военком — высшая военная власть здесь, в Магиане, и что решение вопроса... предварительное решение о вашем поступке на овринге... зависит от меня… И вам я советую... пониже тон...
— Случай на овринге? Поступок? Я не пойму, что вы хотите? — всё так же спокойно заметил доктор, но трудно сказать, сколько усилий воли потребовалось ему, чтобы сдержать возмущение.
Громкий стук копыт заставил всех замолчать. И потому, что ездить быстро в горах не принято и потому, что скачка, да ещё по каменистым тропинкам, вызывается только настоятельной необходимостью, все тревожно посмотрели на открытые ворота. В них, наклонив голову, чтобы не задеть большой меховой шапкой за верхнюю перекладину, въехали несколько всадников.
— Файзи! — закричал изумлённый Петр Иванович. Он сбежал по камням с террасы и обнялся посреди двора со спешившимся Файзи. Они хлопали друг друга по спине и издавали неразборчивые возгласы, нечто вроде: «Ай, молодец! Ай, друг!»
— Ну, ну, дайте на вас посмотреть, — сказал Файзи, отодвигая на длину рук доктора.
— Давай, давай, посмотрим!
Они искренне радовались встрече.
— А я слышал, что какой-то доктор прибыл в Магиан, и сейчас же поехал сюда.
— Кто же сказал?
— А здесь горный телеграф, — смеялся Файзи. — Проволоки не надо. Встал на одну вершину и — «ого-го-го!».
И он, приложив рупором ладони ко рту, действительно закричал с силой: «Ого-го!» Крик понесся над каменными хижинами и отозвался звучным эхом где-то далеко в вершинах гор, всё ещё розоватых от лучей солнца, давно уже зашедшего для долин.
— Мне о вас сейчас сказал наш разведчик Курбан-грамотей, — продолжал Файзи. — Мы даже слышали кое-что интересное о вас, доктор. Только не знали, что этот герой вы caми и есть. Вы храбрый воин, оказывается. А вы знаете, кто на вас нападение сделал? Кого вы застрелили? Он из больших басмачей. Горцы говорят — он большой начальник, какой-то Саиб... чуть ли не англичанин. Басмачи хотели будто на Самарканд идти. Только им помешали. И знаете, кто? Вы! Не успели вы уехать из Фараба, как прибыли туда красные солдаты, и басмачи убежали в горы. Вах, вах! Счастье вам сопутствует. Вы прямо как мышки мимо когтистых котов проскочили, а одного самого большого, самого зубастого, самого скверного вы, доктор, о коловращение судеб, изничтожили. Давайте я вас еще обниму!
Но Файзи закашлялся и побледнел. Доктор покачал головой: не нравится ему такой кашель.
Ища глазами, где бы достать воды, он обнаружил улыбающегося сладкой улыбкой Амирджанова.
— А, товарищ Файзи, салом-алейкум!
Заметно было, что Файзи не очень обрадовался встрече с Амирджановым. Больше того. Появление его здесь, в Магиане, вызвало в начальнике добровольческого отряда явное недоумение, смешанное с тревогой. Ответив веж-ливо на приветствие Амирджйнова, он вопросительно смотрел на него. Амирджанов увлёк его к себе на возвышение и долго говорил с ним вполголоса. Файзи всё время кивал головой, попивая чай. Наконец он поднялся и громко сказал:
— Уртак Амирджанов, теперь я знаю, что вы работник военного комиссариата Самаркандской области, я знаю ваши полномочия. Но я тоже знаю свои полномочия... У вас мандат от Облисполкома, а у меня мандат от командования. Признать вас начальником я не могу. У меня свой начальник —Бухарская Чрезвычайная Диктаторская комиссия для водворения спокойствия в районах, охваченных басмачеством. Я сказал.
Амирджанов, извлёкший было из кармана свой мандат, медленно засунул его обратно и, растерянно помолчав, сказал:
— Предлагаю поехать в Самарканд. Там решим.
— Но сейчас вы не в Бухаре. Здесь Туркреспублика. Я не поеду в Самарканд. Я поеду по указанному мне пути.
— Вы ответите... за такой разговор. Наконец вы обязаны сказать, куда идёт ваш отряд.
— Нет... Я еду туда, куда мне указано...
В голосе Файзи звучали упрямые нотки. Он встал, надел свою меховую шапку и подошёл к доктору.
— Брат мой доктор, поедем ко мне.
— Куда к вам? — удивился доктор.
— Да здесь близко.
Общество Амирджанова совсем не устраивало Петра Ивановича, и через минуту он уж ехал с Файзи, Алаярбеком Даниарбеком и Мирзой Джалалом по узкой улочке, извивавшейся вдоль шумевшей в сумерках Магиан-Дарьи. Ехать пришлось действительно недалеко мимо черневших на светлом небе развалин Магианского замка, через высокий шаткий мост, под густой кроной больших карагачей, в ветвях которых хлопотали устраивавшиеся на ночь воробьи.
Здесь всадников окликнули:
— Кто идет?
И они оказались на военном бивуаке. Горели костры, в котлах булькало и шипело варево. Многочисленные вооружейные люди в лисьих папахах сидели, разговаривали, ходили взад и вперёд. И если бы не Файзи, которого по-военному приветствовали эти люди, доктор мог вообразить, что он попал, «как кур во щи», в лагерь басмаческой шайки.
За плотным ужином Файзи сказал доктору: — Ты мой друг и брат. Только потому я тебе скажу. Мы едем в Гиссар... воевать.
Любопытство обуревало доктора, но он не счёл удобным задавать вопросы. В умеон прикинул только: наши стоят в Байсуне после прошлогоднего отступления из Дюшамбе; в Гиссарской долине хозяйничает Энвер-паша со своими бандами. Не нужно быть великим стратегом, чтобы понять задачу Файзи.
Но Файзи и не думал делать тайну из своего похода.
Отряд его после ухода из Бухары уже несколько месяцев выполнял задания командования в Зеравшанской долине. Бойцы получили первое боевое крещение в боях с опасным противником — с бандами курбаши Каюра, имевшего прямое задание Энвера напасть на Бухару. Добровольческий отряд Файзи действовал успешно, и когда басмаческая группа с Даниаром-курбаши во главе проникла из долины Сурхана в район Шахрисябза и Карши и объединилась с матчинским беком, создалась угроза для окрестностей Самарканда. Файзи по приказу Штаба Туркфронта походным порядком продвинулся в район Ургут-Пенджикент-Магиан, чтобы помешать соединению матчинцев с даниаровцами, общее руководство над которыми принял Саиб Шамун. Операция шла успешно. Бойцы отряда Файзи, не понеся почти никаких потерь, успешно отбросили в верховья Зеравшана матчинского бека, а к тому же теперь и Саиба Шамуна не стало.
— Да... Саиб Шамун, — сказал Файзи. — О нём много говорили, но никто его не видел. Лицо его было под паранджой тайны. Но все его боялись. Признаться, и у меня сердце нет-нет, а делало тук-тук, когда я слышал: «Саиб Шамун, Саиб Шамун». Говорили, у него пушки из Англии. Две батареи пушек. И вот: «Хо, хо!» Великий полководец — и кто ему пресёк жизнь! Тот, кто обязан продлевать жизнь. Хо, хо! Не сердись, Пётр Иванович, я пошутил.
Файзи охотно рассказал доктору о делах отряда, о походе и битвах. Оказывается, Файзи всего день назад сам вернулся из Бухары.
— О, вы были в Бухаре? — удивился Пётр Иванович.
— Да, и я и Юнус. Мы разговаривали с человеком из Москвы, с Серго Орджоникидзе, — сказал Файзи. — Он приехал от Ленина и нам, командирам, читал бумагу, которую подписал сам Ленин. Великий человек Ленин. Он так далеко от нас, он так занят государственными делами, но он помнит о делах Бухары и бухарских мусульманах-трудящихся, таких, как я. Ленин думает о нас, заботится о нас и не забывает нас в нашей борьбе против проклятых басмачей, против проклятых джадидов-предателей. Нам сказал так сам Орджоникидзе. Хороший, простой человек, а ведь он большой начальник, он уполномоченный самого Центрального Комитета большевиков. Он сказал нам с Юнусом: «Друзья, Файзи и Юнус, вы новые люди нашего времени. Вы храбрецы и герои не потому, что не боитесь пуль и сабель эмира и других врагов народа, а потому, что вы не побоялись поломать законы шариата и адата, не затрепетали, как рабы, перед зелёным знаменем пророка. Вы новые, замечательные люди, низвергающие тьму и тиранию мракобесия! И революция победит, когда вашему примеру последуют люди гор и у нас будут ещё такие отряды, много отрядов добровольцев». Да, так сказал товарищ Орджоникидзе, и я горжусь его словом, и Юнус, мой друг, гордится его словом.
Все наши бойцы, которым я передал это слово московского большевика Орджоникидзе, гордятся, и когда я вернулся к себе в отряд, я рассказал обо всем, и у нас был большой праздник, большой пир по этому поводу.
Много рассказывал еще Петру Ивановичу Файзи о своей встрече с Серго Орджоникидзе, но особенно его поразило и восхитило обращение этого человека с ним и с Юнусом.
— Какой человек! Какой души человек. Волосы у него длинные, усы совсем как у нас, узбеков, а взгляд проникает в самое сердце! Настоящий товарищ и друг. Понимает душу рабочего. Он не смотрит там на шёлковые халаты. Ему не заморочили голову всякие там Нукраты. Он сразу сказал, что торгаши да бывшие имамы и чиновники пекутся не о народе, а о своём кошельке. Почему, говорит, у вас в назирате нет крестьян или ремесленников, или рабочих. Что это такое? Почему у вас в бухарском правительстве все из богачей да духовенства, а? У нас революция пролетарская. Шире дорогу пролетариату. И не только сказал так. Сейчас в Бухаре идёт чистка, такая чистка! Из назиратов повыгоняли бывших эмирских чиновников, байских и бекских сынков, из милиции — всех басмачей. У нас новые назиры — большевики. Они знают, что нужно народу.
От удовольствия Файзи даже потирал руки.
— Он, Серго, прямо потребовал, чтобы всюду в назиратах были люди из трудящихся, те, кто предан советской власти, кто честный человек. Надо, говорит, чтобы государством управляли крестьяне и рабочие. Тогда все увидят, что в правительстве свои, и пойдут за ними. От Ибрагима и Энвера народ отвернётся и пойдёт за правительством рабочих и крестьян... Вот как.
Файзи рассказал, что товарищ Орджоникидзе очень интересовался деятельностью добровольческого отряда, дал указание помочь обмундированием, оружием, возмутился странным поведением назира финансов и потребовал предать его суду. Тогда же было решено перебросать отряд Файзи в Гиссарскую долину на помощь Байсунскому гарнизону, героически противостоявшему главным силам Энвера.
— Товарищ Серго сказал, — продолжал Файзи, — красноармейские части ударят на Даниара в районе Карши — Шахрисябз, а добровольцев Файзи мы пошлём в качестве посланцев доброй воли к таджикскому народу. Ты, Файзи, сам таджик, сам из горной страны. Многие твои люди — таджики. Вы придёте в горную страну не только как воины, вы понесёте с собой слово Ленина о свободе и земле, о счастье! И за вами пойдут все, кто трудится на земле. Иди-те, Файзи, сокрушайте Энверов и Ибрагимов оружием. Будите разум и сердце простых людей словом!
И Файзи и Юнус не стали задерживаться в Бухаре. Получив всё необходимое, они сели на поезд и поспешили в Самарканд, а оттуда верхом в долину Магиана, где ждал их отряд.
Доктор долго не мог заснуть. Он поражался, что такой обычный анатомический орган, как сердце, может так давать знать о себе. А сейчас, чёрт возьми, или луна, вылезшая из-за горы, или высота места или... но почему-то сердце ныло и ныло и не давало покоя. Он долго в раздумье бродил по ночному кишлаку, вызывая вполне понятное раздражение у местных собак, закативших оглушительный концерт, и не меньшее раздражение у магианцев, заваливающихся по горному обычаю спать с наступлением темноты. Им дела не было до того, что какой-то там русский доктор, страдающий бессонницей, бродит по древним улочкам и развалинам замка мугов-огнепоклонников и любуется посеребренными вершинами гор и игрой лунных бликов в воде магианских потоков. Мечты Петра Ивановича нельзя было назвать отвлеченно-лирическими. Доктор не сочинил никогда и двух рифмованных строк. Он мечтал не об эфирном существе грез, он мечтал о вполне реальной женщине, живой, с горячей кровью. Наверно о такой прекрасной Абдурахман Саади сказал: «Твои тёмные глаза кружат голову, а твоё потягивание заставляет мечтать об объятиях...»
Очень поздно доктора нашел Алаярбек Даниарбек, увёл с собой и уложил спать на берегу бурного потока. Давно в медицине известна успокаивающая роль монотонного шума воды. Пётр Иванович заснул и в сновидениях видел Жаннат, которая лукаво улыбалась и декламировала ему из дивана Анвар-и-Сохайли:
«Я не говорю: будь саламандрой или будь бабочкой, но раз тебе пришло в мысль сгореть — будь мужественен».
Проснулся он рано и отправился, к ужасу Алаярбека Даниарбека и всех бойцов отряда Файзи, купаться в реку Магиан.
Кипящая, словно нарзан, вода швыряла по камням, холодом обжигала тело, и выдержать долго было невозможно. Уже сидя на траве на бережку, Пётр Иванович раздумывал о том, что же ему делать. Он пришёл, наконец, к мысли, что самое лучшее, если он вместе с отрядом Файзи перевалит через Фанский хребет в долину реки Ягноба, куда, по слухам, ушёл красноармейский отряд. Выполнит задание, а там вернётся обратно... Вернётся... Вернётся... Мысленно он представил себе карту горной страны — и сердце опять заныло... Он посмотрел на величественный, покрытый снегом зуб Хазрет Султана и ясно представил лежащие за ним зеленые сады Гиссара, чинары, прозрачные ключи и...
— Гм... гм... — сказал вслух доктор. — А Гиссар не так далек... а?
Он случайно перевёл глаза на противоположный берег, и... Гиссар с чинарами сразу же вылетели у него из головы. Никем не видимый со стороны Пётр Иванович мог наблюдать очень интересную сцену в кишлачном дворе наискосок от того места, где он сидел.
Грузный, в одном исподнем, повязав свой толстый живот зелёным платком, стоял Амирджанов посреди двора и, оживлено жестикулируя, беседовал с двумя очень живописными бородачами. В добротных камзолах, в хороших сапогах, с карабинами и шашками, держащие под уздцы крепконогих коней с богатыми сёдлами, они ничем не походили на местных, влачивших полунищенское существование горцев. «Люди из отряда Файзи», — подумал доктор, но тотчас же отбросил эту мысль.
Бойцы коммунистического отряда были одеты гораздо скромнее и беднее, да, к тоиу же, хоть доктор не очень-то разбирался в военных делах, винтовки у этих «типов», как он их назвал, не те.
Тем временем собеседники Амирджанова закончили, видимо, разговор, согласно кивнули чалмами («Кстати, — сказал про себя доктор, — чалм люди Файзи не носят») и пошли к воротам, ведя на поводу коней. Амирджанов что-то кричал им вслед, но что именно, доктор не разобрал. Слишком сильно ревела и гудела река.
Осталось одеться и пойти к Файзи. Горячий ширчай оказался весьма уместен после такого героического купания, но, ломая только что испечённые лепёшки, доктор сильно досадовал и нервничал. Амирджанов на какую-то минуту опередил его и явился в лагерь к добровольцам. Он сидел здесь же с Алаярбеком Даниарбеком и с жадностью, гулко прихлебывая, пил ширчай и внимательно поглядывал на доктора. «Уж не видел ли он меня во время купания? — подумал Петр Иванович. — Сейчас он что-нибудь скажет по поводу всадников». Так оно и вышло. — Вы знаете, товарищ Файзи, — заговорил Амирджанов, насытившись, — гм... гм... вы так отнеслись к моему назначению... э... недоброжелательно...
— Я сказал вам, товарищ военком, что имею своё задание, — перебил Файзи таким тоном, что доктор подумал: «Ого, в Файзи старый подпольщик заговорил!»
— Нет, нет, — поспешно отозвался Амирджанов и вытер масляные губы тыльной стороной руки, — я ничего не говорю... несмотря на ваше неправильное отношение, несмотря ни на что, я решил ехать с вами, с вашим отрядом... Нет, нет, я не стану мешать вам. Вы остаетесь командиром... — Это прозвучало свысока и снисходительно. Затем, посмотрев выразительно на доктора, он, нарочно растягивая слова, добавил: — Я сейчас послал джигитов своих в Пенджикент и передал с ними письма: раз вы, товарищ Файзи, не желаете ехать в Самарканд, я еду с вами.
— Ихтиорынгыз! — ответил Файзи, что можно перевести так: «Воля ваша!» или «Как хотите!»
— Мы будем рады, если вы нам поможете уважаемым советом и вашим достопочтенным опытом.
Неизвестно, как понял это заявление Амирджанов, но на слух доктора оно прозвучало иронически.
— Только мне нужно быть в курсе дела. Изложите цели вашего похода.
Файзи смотрел на Амирджанова. Амирджанов изучал лицо Файзи. Оба молчали.
Неловкое молчание прервал Алаярбек Даниарбек. Вытирая масляные пальцы о голенища своих сапог, он с приятной улыбкой сказал Амирджанову:
— Товарищ Амирджанов, не поедете ли вы со мной на базар в Магиан?
— А? Что? Какой базар?
— Там, я слышал сегодня резали барана... Восхитительная баранина, се...
— Что вы здесь сидите?! — грубо сказал Амирджанов. — Здесь не нужны джигиты-переводчики, когда обсуждаются такие вопросы! Убирайтесь!
По тому, как сразу почернело лицо Алаярбека Даниарбека, доктор сразу понял, что надвигается гроза. Алаярбек Даниарбек скроил наивнейшую улыбочку и проговорил наставительно:
— Ах, вы, безусловно, правы, в политике вы мудрец... Если ты, друг, держишь руку над норой, думай о змее, если рвёшь розы, думай о шипах. Тайну не сообщай другу, у друга есть друг. Думай о друге друга... — И ещё простодушнее добавил: — А вы всё-таки не поедете на базар?
— Нет, — отрезал Амирджанов и снова обратился к Файзи: — А всё же когда мы выступаем?
— Когда вернётся из разведки с озера Искандер-Куль мой заместитель Юнус Нуриддин, — любезно ответил Файзи. В глазах его прыгали лукавые огоньки.
— А! И он здесь!
То ли показалось доктору, но при имени Юнуса по круглому красному лицу Амриджанова скользнула тень.
Всё утро Амирджанов не отходил от Файзи, и доктор уже отчаялся, что ему удастся поделиться с командиром добровольческого отряда своими сомнениями.
Около полудня вдруг Файзи отдал приказ выступать. В лагере сразу же поднялась суета.
— Вы же сказали, — едва выдавливая от ярости из себя слова, проговорил Амирджанов, — что решили ждать... этого... Этого Юнуса... когда он вернётся из разведки!
— Я передумал... — спокойно заметил Файзи.
— Но... но это непоследовательно, это...
— Юнус догонит нас на перевале. А в случае чего, если кто-нибудь поедет за нами, Юнус предупредит нас вовремя.
Помогая Алаярбеку Даниарбеку седлать коней, Пётр Иванович недоумевал: «Действительно. С чего бы это такая спешка? Утром одно, в полдень другое».
Впрочем, он вспомнил, что к Файзи после завтрака подходил какой-то запылённый усталый горец и сказал ему на ухо несколько слов.
«Очевидно, — думал Пётр Иванович, — он сообщил Файзи что-то важное». Когда они уже пустились в путь, не выдержав, он рассказал Алаярбеку Даниарбеку о встрече Амирджанова с какими-то людьми в магианском дворике.
Алаярбек Даниарбек позеленел:
- Басмачи! То были басмачи, — зашипел он. — Этот Амирджанов с кривыми мыслями. Басмач!
— Он военком... и вдруг басмач! —усомнился Пётр Иванович. — Ну, уж вы сразу возведёте такое обвинение... Ведет он себя, конечно... Думаю, что тут замешаны джадиды... хотят помешать Файзи.
— Та же пища, та же чашка, — что джадид, что басмач — одно и то же, — вдруг проговорил Алаярбек Даниарбек с такой злостью, что Пётр Иванович с удивлением глянул на него.
— Как бы мне поговорить с Файзи без этого... господина.
— Сейчас, — проговорил Алаярбек Даниарбек. Он погнал своего Белка вперёд, втиснулся между гранитной стенкой и Амирджановым, так что у того, конь захрапев от ужаса, начал перебирать ногами на самом краю узенькой тропинки и остановился.
— Проклятие тебе на голову, Белок, куда тебя дивы понесли, — кричал Алаярбек Даниарбек. — Ох, ох!.. Трижды ты дурак: тебе скажи — сними шапку, а ты и голову снимешь. Ты же меня чуть не погубил. Опять вперед полез. Чуть начальника в пропасть не столкнул. Уважаемый Амирджанов, у вас подпруга на ниточке держится, ещё мгновение — и вы свалитесь вниз, распрощавшись с драгоценным даром, именуемым жизнью.
Побледнев, Амирджанов замер в седле, боясь даже глянуть вниз, где в четырехстах футах — под откосом — виднелись крыши домиков и зеленеющие верхушки ветел. Алаярбек Даниарбек с поразительной предупредительностью соскочил с Белка и повёл под уздцы коня Амирджанова. Выведя его на небольшую площадку, он махнул рукой доктору, дескать, проезжайте спокойно, а сам, приговаривая: «Какие теперь скверные подпруги делают... Да вы не беспокойтесь... Не слезайте, товарищ Амирджанов, я и так вам поправлю, подтяну», — принялся, кряхтя и пыхтя, перевязывать и натягивать подпругу. И доктор, и десятка два бойцов проехали мимо, а Алаярбек Даниарбек всё ещё возился с подпругой, проклиная всех шорников мира и, в частности, самаркандских. И всё большей выразительностью отличались его проклятия, хотя шорники совсем их не заслужили ибо подпруга на коне Амирджанова отличалась добротной и даже изящной выделкой и вообще была в полном порядке.
Файзи ещё более помрачнел, когда выслушал сомнения и предположения доктора. К сожалению, ничего определенного сказать он не мог. Амирджанов имел при себе очень крепкие мандаты и письма. А назначение военным комиссаром в Самаркандскую область он получил после демобилизации из Красной Армии «по состоянию здоровья». Нет, трудно что-нибудь сказать. Сомнения мучили Файзи. С тревогой и горечью поглядывал он на высившиеся скалы и вершины. В таком месте пропасть можно ни за грош. Мучился Файзи страшно: отряд у него в триста пять сабель! И каких сабель! Бойцы у него — пролетарии испытанные, не знающие страха. И вдруг? Обидно, что такой случай произошел в самом начале похода. Вернуться нельзя, ведь командование рассчитывает на него, Файзи. Дела там в тылу у Энвера предстоят ответственнейшие. Что делать, что делать? Идти вперёд — неразумно. Вернуться — невозможно.
Файзи берёт в руки планшет, и они с доктором, не обращая внимания на то, что кони ступают по головоломному оврингу, начинают изучать карту. Но, увы, на карте ничего подходящего нет. Единственный путь — тот, по которому они сейчас едут, единственная как будто тропа. Что же делать?!
Тогда Файзи слышит тихий голос Петра Ивановича:
— Всё знает Алаярбек Даниарбек. В прошлом он ездил здесь с экспедициями, знает каждый камень. Посоветуемся с ним.
Чрезвычайно польщен доверием Алаярбек Даниарбек. Он скромно потупляет глаза и произносит:
— Что юноша разглядит лишь в зеркале, — и он пальцем тыкает себя в грудь, — то старик увидит в необожженном кирпиче...
Теперь роли меняются: Алаярбек Даниарбек едет с Файзи, а доктор оказывается рядом с военкомом. Скептически поглядывая на расплывшийся зад Амирджанова, Пётр Иванович заметил:
— Великий Абу Али ибн-Сина в своем бессмертном «Каноне» писал о вреде обжорства.
— Откуда вы, русский, можете знать, что говорил или писал великий наш учёный ибн-Сина — с досадой заметил Амирджанов, отчаянно вытягивая свою толстую шею и стараясь через мохнатые шапки бойцов разглядеть, кто там впереди разговаривает с командиром отряда.
— Откуда? Из трудов самого Абу Али ибн-Сины. Он также писал, что человек с большим животом, короткими пальцами, с круглым лицом и мясистым лбом, — недостаточен по уму и рассудку.
Но Амирджанов фыркнул и, подгоняя коня камчой, начал пробираться вперед, хотя дорога по-прежнему оставалась чрезвычайно узкой и на ней два всадника могли разъехаться с трудом. Когда ему удалось обогнать бойцов, он крикливо обратился к Файзи.
— Не туда, не туда... Зачем вы спускаетесь?.. Товарищ Файзи, не надо спускаться.
Но Файзи, по указанию Алаярбека Даниарбека, повернул коня на едва заметную головоломную тропинку, крутыми уступами в пластах гранита сбегавшую к ревущему потоку реки Шинк. Конь Файзи, испытанный в горных походах, уверенно ставил свои маленькие твёрдые копытца в расщелины и впадины среди скал и камей и бережно нёс своего хозяина по почти отвесному обрыву на дно пропасти. С поразительной легкостью скользил по оврингу конек Белок, точно изящная козуля парила на тёмном фоне малинового гранита. А так как Алаярбек Даниарбек, продолжая сообщать Файзи важные сведения о горных дорогах, говорил, а говорить он умел только отчаянно размахивая руками, кругя влево-вправо головой, раскачиваясь в седле всем туловищем взад-вперёд, то только чудом можно объяснить, как его Белок мог удерживать равновесие и не сорваться вместе с хозяином в бездну. Бойцы отряда сидели на своих конях как влитые, и лица их сохраняли спокойствие и хладнокровие, хотя у некоторых непривычных к горным тропам степные кони, ступив ногой на шатающийся камень начинали дрожать мелкой дрожью и внезапно покрывались испариной. Доктор, скептически поглядывая на вероломную тропинку, пробормотал: «И здесь можно проехать?», на что ехавший передним Курбан обернется, показал в улыбке молочно-белые зубы и сказал: «Катта юль!» то есть «Большая дорога!» Ничего не оставалось после такого неопровержимого довода делать, как остаться в седле и довериться коню. Но недаром коня доктору выбирал в свое время всеведущий Алаярбек Даниарбек. Животное отлично выдержало первый горный экзамен и на всём опасном спуске ни разу не споткнулось и не оступилось. Доктор помнил совет: «Отпустите повод и держитесь крепко в стременах...» Только раз он обернулся назад на страшное сопение и воркотню. Он увидел коня без всадника, а из-за лошадиного крупа выглядывала красная, потная, круглая физиономия Амирджанова, и бегающие, напряжённые глазки в щёлочках между толстыми ломтями жира... Амирджанов не решился вверить свою драгоценную жизнь коню. Он решил, что спокойнее спускаться пешком. Но тро-па, похожая на чудовищную лестницу великанов, оказалась малоприспособленной для коротких пухлых ножек толстяка, и он испытывал адские страдания. Дрожь под коленками, вызванная не то физическим напряжением, не то просто боязнью высоты, заставляла Амирджанова ежеминутно останавливаться. Он робко оглядывался на напиравшего сзади добродушнейшего бойца-гончара Кадыржана из Гиждувана, ехавшего на здоровенном мерине, утирал обильно лившийся по лицу и шее пот и умоляюще бормотал: «Немно-жечко, только немножечко дайте отдохнуть». Гончар Кадыржан снисходительно улыбался и глазами показывал вниз на тропинку, по которой растянулись фигурки спускавшихся далёких всадников. Сам гончар Кадыржан никогда дальше ровных, как стол, окрестностей Гиждувана и Бухары в своей жизни не выезжал, горы для него были в диковинку, дорога по скалам и обрывам трудна и коварна, но со свойственным восточному человеку спокойствием и презрением к смертельной опасности он взирал на всё с величайшим любо-пытством и интересом, порой восхищаясь и поражаясь то каким-нибудь фантастической формы утёсом, напоминающим гиждуванского муллу-имама в громадной чалме, то водопадом, в водяной пыли которого сияла всеми красками радуга, то пропастью, на дне которой белели кости, кто их разберет, то ли лошадиные, го ли человечьи...
Три часа спуска, три часа невыносимой пытки. Совершенно разбитый, с нестерпимой болью в голове, с судорожно бьющимся сердцем, с саднящими ногами сидел Амирджанов на камне на берегу чудесного бирюзового озера и никак не мог прийти в себя. Он чувствовал такую разбитость, что не мог шевельнуться. Ему казалось, что он совершил подвиг, равного которому не совершал ещё никто и никогда. Но обведя глазами зелёную, всю в цветах луговину, на которой отряд расположился на отдых, он увидел коней, бодро, как ни в чем не бывало, щипавших траву, и бойцов, оживлённо разговаривающих и даже смеющихся. Что неприятно поразило Амирджанова — никто не разводил костров, не было никаких признаков, что отряд остановится на длительный отдых после столь тяжелого, как показалось Амирджанову, перехода. Превозмогая боль в коленных суставах и жжение в седалище, он пошёл искать Файзи и обрадовался. Файзи лежал в тени под скалой, лицо его носило следы большого утомления. «Ну, значит, — подумал Амирджанов, — мы дальше сейчас не поедем». И он повторил мысль вслух:
— Значит, дальше не поедем?
Около Файзи сидел Алаярбек Даниарбек и, оживленно объясняя что-то, чертил на песке какие-то линии и кружочки.
— Вам, Алаярбек Даниарбек, только карты чертить, — улыбнулся доктор. Раздевшись, он сидел за камнем у самой воды и, подставив спину солнечным лучам, загорал. Его Амирджанов и не заметил сначала.
— Немножко знаем, — ответил не без самодовольства Алаярбек Даниарбек. — Немножко анжинер. Пантелеймон Кондратьевич учил.
— Так ты говоришь, мы пройдем там через хребет? А ты дорогу не напутаешь? — спросил Файзи.
На лице Алаярбека Даниарбека возникло выражение такого пренебрежительного недоумения, что Файзи только улыбнулся. Теперь Амирджанов счёл необходимым вмешаться:
— Хорошо бы сейчас пообедать.
Изумленно Файзи поднял голову. Увидев толстую распаренную физиономию Амирджанова, он покачал головой.
— Мы спешим, товарищ Амирджанов, мы сейчас поедем дальше.
Весть ошеломила Амирджанова и привела в дрожь. Раздраженным тоном он заговорил, встав в позу оратора на собрании:
— Я имею высказать три основных положения. Первое — меня удивляет, почему мы свернули с приличной, удобной дороги на опасную тропу и едем вместо Ягноба неизвестно куда. Второе — я не понимаю, почему нужно доводить людской и конский состав отряда до полнейшего изнурения. Третье — на каком основании вы, товарищ Файзи, игнорируете меня, военного комиссара, человека, имеющего заслуги перед революцией и свободой? Чет-вёртое...
— Простите, — кашлянув, неторопливо прервал его речь Файзи. — Кажется, вы сказали, что у вас только три положения, а сейчас вы начали четвёртое. Я боюсь — у вас много ещё найдётся положений, а мы спешим...
— Я требую, — крикнул Амирджанов, и голос его перешёл в фальцет, что было очень странно при его грузной фигуре, — я сейчас же требую повернуть отряд на главную дорогу и идти по намеченному маршруту.
Тогда Файзи поднялся и подошел к доктору.
— Брат мой, вы, кажется, хотели искупаться... Купайтесь, мы сейчас уезжаем.
— Я быстро! — проговорил доктор и тихо добавил: — Но с ним нелегко. Ему не место в отряде.
— Спутником слепого будь, спутником бессердечного не будь, — подсказал Алаярбек Даниарбек.
— Но что делать?! У него мандат. А нос свой не отрежешь, если даже он вонючий.
Через минуту доктор плыл уже, отдуваясь и фыркая, по озеру. Его тело легко скользило в глуби тёмно-синей, удивительно прозрачной воды.
Следя глазами за плывущим доктором, Файзи вернулся к своей скале.
— Товарищ Амирджанов, я не собираюсь отнимать у вас ваших заслуг, но партия большевиков доверила отряд мне, рабочему Файзи. И я отвечаю за него и за жизнь бойцов.
— Что касается дороги, — почтительно, но с явной издёвкой вставил Алаярбек Даниарбек, — то дорог много в горах.
Файзи подошел к бойцам.
— Ну как, отдохнули?
— Отдохнули! — раздались голоса.
— Что ж, давайте, друзья, подтяните подпруги и садитесь на коней. Поедем дальше, а вот он, — и Файза показал на Алаярбека Даниарбека, — поведёт нас...
Вскоре кони весело бежали по широкому плоскому берегу горной реки. Они только что спустились с крутого перевала, носящего странное название «Ушёл — не ушёл», и им предстояло через несколько минут снова взбираться на подъём, ведущий, по мнению Алаярбека Даниарбека, «к господним ангелам» на четвёртое или шестое небо.
Крутой подъём начался.
Места пошли далёкие и глухие, Тропа металась и прыгала среди титанического нагромождения вершин, скал, утёсов.
Появление всадников отряда навело панику на жителей крохотного селения. Они сначала попросту попрятались среди гигантских камней, заросших засыпанным розовыми и желтыми цветами шиповником, и только плач детишек выдавал их, показывая, что есть еще здесь жизнь среди голых и угрюмых скал. Весь горный кишлак состоял из пяти-шести очень длинных двухэтажных построек. В каждой из них жило по несколько больших семей.
Постройки заинтересовали доктора, и, несмотря на усталость, он кинулся осматривать и зарисовывать их: «Понимаете, Алаярбек Даниарбек, перед нами пережитки первобытной общины. Видите дома первобытной фратрии?» Но Алаярбека Даниарбека больше интересовало, что варится в котлах, стоящих на очагах. Кроме того, он в тайниках души потерял уверенность, что отряд легко сможет выбраться из хаоса хребтов. Поэтому он раскопал пять-шесть очень пугливых старичков и обрушился на них с расспросами. Но старцы уверяли, что селение стоит само по себе, что здесь край света и дорог дальше нет, что вообще из селения нет никуда путей, что ледяной перевал завалило зимой небывалым снегом и невозможно через него пройти, что старый мост снесло по милости бога уже десять лет назад, а нового построить не сумели, что хода через хребет нет, что вообще-де лучше им вернуться старым путем. Но вдруг появился человек с ружьем и с соколом на руке, оказавшийся местным охотником-мергеном. Он выслушал речь Алаярбека Даниарбека, послушал Файзи и заговорил. Старики, по его заявлению, ничего не знают. Со (времен потопа, когда на Хазрете Султане останавливался Ноев ковчег, с самого сотворения мира, никто и никогда из стариков и молодых никуда из селения не уходил, кроме него, мергена, потому никто ничего не смыслит в дорогах и перевалах, кроме него, мергена, никто им не сможет рассказать о дороге, опять-таки кроме него, мергена. И только он, мерген, знает о давно позабытом перевале, через который можно пробраться в урочище Дере-и-Никан, что обращено лицом к солнцу, то есть в сторону южного климата. Но дорога очень плохая, и в такое время года по ней идти могут только безумцы...
Он еще не кончил говорить, как раздался визгливый голос Амирджанова.
— Вам придётся вернуться, — кричал он.
Так как Файзи не счёл нужным даже ответить, Амирджанов с раздражением продолжал:
— Да, да, хоть вы изволите пренебрегать моими советами, на этот раз вам придётся послушать меня. — Встав в позу, он громко, чтобы его слышали все бойцы отряда, произнёс нечто вроде импровизированной речи:
— Вы безумец, Файзи дорогой, вы погубите таких прекрасных людей, цвет рабочего класса Бухары. Вы понимаете, что делаете? Вы все замерзнете и превратитесь в лед, и вас навеки погребет в своих снегах Хазрет-Султан. Берегитесь, смотрите на тучу, одевшую его вершину. Друзья, мне сказали здешние дехкане, что три дня на перевалах будет ужасный буран. Опомнитесь, Файзи. Наконец я, как представитель советской власти, запрещаю вам безумство. Я...
Тогда Файзи подошёл к Амирджанову вплотную, и ловя его уклоняющийся в сторону взгляд, воскликнул:
— Нет, смотрите прямо, смотрите мне в глаза, или клянусь, я заставлю вас смотреть.
— Что вы? Что вы хотите? — Амирджанов явно струсил. Лицо его стало жалким, растерянным
Он впервые видел разъяренным Файзи, скромного, тихого бухарского ремесленника, каким он его считал. Он впервые услышал такие нотки в голосе Файзи, которые заставили что-то сжаться у него внутри и инстинктивно сделать шаг назад.
— Что мы хотим? — переспросил Файзи. — Что я хочу? Я хочу, чтоб вы зажали вашу пасть и не распространяли вашими скверными словами зловоние...
— Позвольте... — Амирджанов попытался изобразить на своем лице возмущение.
— Я смотрю, смотрю и думаю, зачем вы едете с нами? Что вы от нас хотите? Ехали вы, сами говорили, по своим делам? Но зачем вы суёте свой нос в наши дела? Хотите нам помочь? Но почему вы мешаете? Почему вы говорите «я друг ваш», а сами все разговариваете с разными тёмными людьми...
— Я... Мои обязанности...
— Молчите! Никаких обязанностей у вас нет, кроме как отравлять умы, я не вижу... Клянусь, если я услышу еще одно грязное слово от вас, я...
Файзи так и не сказал, как он поступит, но по тому, что Амирджанов повернулся и, вздёрнув плечи пошёл к своему коню, стало ясно, что он понял...
И доктор впервые тогда увидел — в отряде почувствовалась сильная рука. Вот уже несколько дней он путешествовал вместе с отрядом, вот уже несколько дней он выполнял обязанности врача при отряде, но слишком мало воинственного он видел до сих пор и в Файзи и в его людях, хотя все они имели отличное оружие и в десятках вьюков везли амуницию. Несомненно, отряд имел особо важное задание. Лица у Файзи и его бойцов были сосредоченные, сумрачные, преисполненные того спокойного достоинства, которое свойственно людям, понимающим долг, осознающим важность стоящей перед ними задачи. Но поразительно, в отряде ничто не напоминало военной дисциплины. Каждый боец ехал сам по себе, каждый поступал так, как ему заблагорассудится. Часто люди Файзи группами или в одиночку по собственному побуждению уезжали вперед или отставали в каком-нибудь селении, чтобы посидеть в гостях, сготовить пищу, просто поболтать с первым встреч-ным. Когда застревали на овринге кони с вьюками, их вызволяли желающие, но не по команде Файзи или его помощников. Безмолвное, но горячее чувство товарищества сплачивало отряд. Отряд безудержно шёл через грозные горы, через пропасти и перевалы, но так катятся никем и ничем не управляемые глыбы снега с горы.
— Хороший человек, плохой начальник, — ворчал Алаярбек Даниарбек, — дурные вести и за тысячу вёрст летят, хорошие и за порог не отойдут. Матчинский бек узнает о нас, а наверно он уже знает. Плохо нам придётся.
Крайнее неудовольствие проявлял ещё Алаярбек Даниарбек, когда Амир-джанов отставал от бойцов отряда и задерживался для бесед с бородачами-горцами, что случалось довольно часто.
Попытка Алаярбека Даниарбека хоть краем уха услышать разговоры оставались безуспешными, так как Амирджанов сразу же умолкал, едва только джигит приближался словно невзначай.
Попытался Алаярбек Даниарбек рассказать о своих сомнениях Файзи, но тот не стал его слушать. Разъярённый, с тёмным лицом, ехал Алаярбек Даниарбек и срывал злобу на ничего не понимающем Белке. Но раз нервничает хозяин, должен нервничать и конь. И если бы белый конек мог понимать человеческую речь, он, наверно, не без интереса прослушал бы многословные рассуждения, не предназначенные ни для чьего слуха.
— Файзи — слепая сова, безглазый крот, тупица. Отряд никуда не годится. Воины не воины, настоящий сброд. Что хорошего, когда воинами сделали чайханщиков да водоносов? Куда годится? Всех нас перестреляют, как каменных куропаток. Безмозглая скотина этот Файзи... И зачем только мой доктор вздумал ехать вместе с ним. Проклятие!
Он ворчал и ворчал. Его кирпично-красное лицо всё больше и больше темнело.
Теперь, когда Файзи проявил отвращение к его соглядатайской деятельности, Алаярбек Даниарбек смолк, но это не мешало ему следить за каждым шагом Амирджанова и делиться своими сомнениями с Белком и, в виде особого снисхождения, с доктором, которого Алаярбек Даниарбек боготворил как доктора и в грош не ставил, когда вопрос касался житейских дел, а тем более дел, связанных с такими чрезвычайными обстоятельствами, как теперь. Алаярбек Даниарбек и не искал советов у доктора, он только сообщал ему новости.
Но так или иначе Пётр Иванович всегда находился в курсе событий. И он невольно порадовался, когда в голосе Файзи зазвенели стальные нотки: «Клянусь, если я услышу ещё одно грязное слово от вас, я...» Еще большее удовлетворение он почувствовал, когда увидел, что Файзи подозвал несколько бойцов и кивком головы показал им на Амирджанова, у которого даже уши и шея побагровели от обиды и волнения. Бойцы эти всегда ехали теперь рядом с Амирджановым и разговоры его с подозрительными бородачами прекратились.
— Давно бы так, — ликуя, заявил Алаярбек Даниарбек во всеуслышание, но ликование сразу же погасло, так как холодной волной пролились на голову джигита слова Файзи:
— Плох тот начальник, который слушает много советов. Когда слишком много советов, среди них слишком мало хороших. А я начальник? А? Товарищ Алаярбек Даниарбек?
После случая с Амирджановым Файзи преобразился. Отряд почувствовал командирскую волю и подтянулся.
Глава четвертая.
ШТУРМ ПЕРЕВАЛА
Что бы они потеряли следы твоего коня,
переставь задом наперед подковы,
подобно туркмену.
Бабур
После разговора с мергеном Файзи сказал Алаярбеку Даниарбеку:
— Вернуться назад нельзя, оставаться здесь нельзя, лететь через горы нельзя, крыльев нет, — веди нас.
Как жаль, что только Файзи, один Файзи видел снисходительно презрительный и в то же время торжественный взгляд Алаярбека Даниарбека.
Он раздвинул борта своего халата, засунул большие пальцы за бельбаг, выпятил грудь и, набрав с важностью воздуха, сказал:
— Поведу!
Нет сомненья, Алаярбек Даниарбек знал горную страну. Он чувствовал себя здесь как дома. Он уверенно вёл отряд по таким местам, где вообще отсутствовали на первый взгляд дороги. Иной раз он отказывался от проторен-ной тропинки и сворачивал на козью дорожку, смело пересекая болотистые луговины, заросшие густой травой и мхом, решительно загонял своего хрупкого на вид, но мускулистого, точно антилопа, Белка в поток, не имеющий на первый взгляд и подобия брода, продирался сквозь заросли шиповника, заставлял бодро стучать копытцами своего Белка по гладким плитам гигантских нагромождений первозданных пластов горных пород.
Алаярбек Даниарбек был очень высокого мнения о своих талантах. Он не терпел ничьего превосходства. Он любил поговорить, наслаждаясь звуками своей речи, но порой забывал о том, что сам хотел сказать. Мысли его растекались в словесных красотах. Белое неожиданно становилось черным, а черное белым к искреннему удивлению самого Алаярбека Даниарбека. Обнаружив, что его знания сейчас очень нужны, Алаярбек Даниарбек не удовлевторился скромной славой юльчи. Словесный поток заводил его дальше, и он расхвастался. Ему хотелось, чтобы эти тропы и овринги, раз их знает он — Алаярбек Даниарбек, — были исключительно хорошие, необыкновенные, достойные рекомендации, его, Алаярбека Даниарбека. Нет, он — знаменитый проводник — не может советовать какую-то там плохонькую, никчёмную дорогу. Ход мыслей Алаярбека Даниарбека, примерно, был таким: знает ли он дорогу? Знает. Можно ли перебраться через перевал сейчас, в такое время года? Можно. А не тяжелый ли перевал? О нет, разве Алаярбек Даниарбек посоветует тяжёлую дорогу? Значит, хорошая дорога? Конечно, раз он — Алаярбек Даниарбек — поведёт отряд, можете быть спокойны. Сомневаться он никому в своих способностях не позволит.
Зная Алаярбека Даниарбека, доктор несколько раз предупреждал его: «Не хвастайте! Осторожнее!»
— Пётр Иванович, я знаю! — протестовал Алаярбек Даниарбек.
Он действительно знал. Судя по карте и компасу, он вёл отряд правильно. Он срезал углы и извилины главной тропы, проявляя изумительный нюх. Он обходил селения на такой высоте, куда забирались только горные козлы, и о существовании жилья можно было догадаться только по чуть видным где-то в бездонной глубине столбикам дыма, но дорога была ужасная. Временами казалось, что вообще никакой дороги нет, что Алаярбек Даниарбек ведет отряд очертя голову, через горы напрямик. Амирджанов, разбитый ездой, усталостью, потерявший всякое представление о времени и пространстве, хрипло спрашивал:
— Что там за кишлак? Как его название? Но бойцы только бормотали:
— Худа мидонад! Бог знает!
И Амирджанов растерянно устремлял взгляд на карту в планшете, ничего не понихмал и бормотал: «Шайтан!»
Он попытался спросить внезапно вынырнувшего навстречу угольщика, гнавшего перед собой двух ослов:
— Куда ведет эта дорога?
Угольщик пальцами залез в свалявшуюся кошму — бороду — черноты необычайной, и пробасил поводя цыганскими глазищами:
— Куда? Дорога? По этой дороге плохие люди по своим разбойным делам бегают. За границу...
— За какую границу? — поразился Амирджанов.
— Известно за какую! — И, угрожающе захрипев на своих ишаков, угольщик погнал их под откос в роскошную прохладу долины, а бойцы отряда лезли всё выше и выше среди каменной неразберихи скал, валунов, щебня, поросших непробивной сеткой колючих кустарников.
«Дикий подъём!» — думал доктор, видавший виды. Тропинка, покрытая шевелящейся, движущейся, точно специально дроблёной щебёнкой, лезла прямо по гребню вверх и, если бы она шла не зигзагами среди гигантских выступов могучих плит, вообще невозможно себе было представить, как тут можно подняться. С треском сыпались песок и пыль в лицо, в глаза, поднимая позади. Пришлось спешиться. Припекало солнце, напряженное дыхание разрывало грудь, сердце дико колотилось, ноги скользили, спина взмокла от пота. Кони, отчаянно напрягаясь, карабкались по камням, скрежеща подковами. «Хватайтесь за хвост!» — командовал Алаярбек Даниарбек. Он по-бычьи наклонил голову и, устремившись вперед всем своим плотным маленьким туловищем, шагал и шагал. Он двигался бодро, но годы брали своё, и те, кто карабкался сзади, видели, как вздулась под чалмой его толстая шея, ставшая совсем фиолетовой. Алаярбек Даниарбек взял под локоть Файзи и поддерживал его. Чем-то горячим обдало все внутри у доктора и чувство благодарности, уважения поднялось в душе к грубоватому и хитроватому самаркандцу, Алаярбеку Даниарбеку, болтуну, балагуру, пройдохе, шуту и гаернику, но по сути, человеку с большой душой. Помощь очень нужна была Файзи, потому что приступ внезапного кашля сотрясал всё его высохшее тело и он временами совсем задыхался. Доктор несколько раз пытался нагнать Файзи, чтобы тоже помочь ему, но с помощью Алаярбека Даниарбека тот уходил всё дальше. А подъём всё продолжался. Люди ползли порой просто на четвереньках. «Цари природы»,— саркастически подстегивал себя доктор, чувствуя, что вот-вот бешено бьющаяся на виске жилка лопнет и тогда... Жилка напрягалась, билась, но не лопалась, а подъём продолжался. Сколько времени прошло?.. Но когда-нибудь подъём всё же кончится? И, наконец, он кончился. На широкой поляне сидели Файзи и Алаярбек Даниарбек и дышали быстро, судорожно. Лошади сразу принялись щипать сочную траву.
Постепенно на полянку взбирались бойцы отряда. Им было трудно, но никто из них не выказал недовольства или раздражения. Все спокойно выходили и, задыхаясь, падали на траву, Коней никто не стреноживал. Всё равно никуда убежать они не могли. Здесь, наверху, дышалось свободнее, дул ветерок с близкой снеговой вершины, выглядывавшей из-за крутого, поросшего древовидным можжевельником бока горы. Посреди полянки плескался и бурлил весёлый ручей, прозрачностью споривший с горным хрусталем. Вид был поразительно мирный и приятный. Аккуратные деревца арчи, похожие на молодые кипарисы, белоствольные с нежно-зеленой листвой березки, голубые анютины глазки, восковые жёлтые лютики роднили полянку с пейзажами Левитана. Куда исчезла суровость природы скалистого Гиссара? Кто мог бы подумать, что в нескольких шагах тонко звенящий ручей низвергается в мрачную пропасть, из которой только что с величайшим трудом и напряжением выбирались люди.
На опушке березовой рощицы дымились конусообразные кучи земли, около них видны были суетящиеся чёрные фигуры. Доктор по своей привычке поспешил посмотреть, что там за люди и обнаружил, что это угольщики жгут уголь.
На приветствие «хорманглар — не уставайте!», они ничего не ответили и только удивленно глянули на доктора.
— Э, — сказал Петр Иванович, — покажи-ка.
Один из угольщиков ковылял на самодельном костыле, судорожно поджимая обмотанную тряпками ногу. Он нехотя позволил себя осмотреть. Рана была ужасная, видно, угольщик ударил себя топором: «Хорошо, брат, что я вовремя приехал, а то отправился бы ты Ad patres — к праотцам. Гнить бы ты, батенька, начал!» Угольщик сразу же почувствовал уверенные опытные руки и терпеливо сносил боль, только изредка издавая сдавленные стоны. Пётр Иванович действовал быстро, профессионально. Алаярбек Даниарбек, облачившись в белый халат, извлечённый из хурджуна, кипятил воду и подавал доктору инструменты. Файзи поглядывал нетерпеливо на солнце и расспрашивал угольщиков про дорогу. Только двадцать минут понадобилось Петру Ивановичу, чтобы закончить операцию.
— Ну-с, товарищ больной, — сказал он, отправив Алаярбека Даниарбека к ручью мыть инструменты, — через недельку-другую будешь прыгать козлом. Вода здесь у вас дистиллированная, воздух асептический. Только ходи с костылем, не труди ногу.
— Ты, табиб?
— Да, я доктор.
— Ты русский? А они кто? — Угольщик показал на Файзи и его бойцов. — Они басмачи? Как ты к ним попал?
— Какие басмачи? — удивился доктор. — Они советские люди, большевики. Красная Армия!
— Ийе, — удивился угольщик, — где же у них острые сатанинские шапки, где звезды? Ой, ой, — заохал вдруг он. — Зачем же вы поехали на эту гору. Беда вас ждет... Я думал вы из басмачей... Наверху, на перевале, басма-чи... Только сегодня утром они приехали на перевал. Ждут кого-то.
— Много их? — быстро спросил Пётр Иванович. — Сердце у него дрогнуло.
— Сотни три наберётся, — сказал угольщик. — Они ждут кого-то. Сейчас один наш угольщик с перевала шагал. Видел их...
— Тот... с двумя ишаками?
— Да.
— Что же он нам ничего не сказал.
— Он думает: дел чужого не касайся. Те грабители, кровопийцы из Матчи. Плохой народ. Наших людей обижают, наших женщин, девушек обижают. Пусть в огне сгорят их тела.
— Ну, выздоравливай, друг, — торжественно пожал руку угольщику доктор и, застегнув сумку, поспешил к Файзи, нетерпеливо пощёлкивающему камчой по голенищу сапога.
Новость о басмачах ошеломила Файзи и он явно растерялся. Откуда здесь быть басмачам? Матча лежит далеко на восток. Откуда матчинский бек мог узнать о движении отряда?
Созвали военный совет.
— Хм, очень мы испугались, — пренебрежительно хмыкнул Алаярбек Даниарбек, — засели господа басмачи на горке, так что же? Больше нам ехать что ли некуда? Они сидят на одной горе, а здесь тысяча горок. На все горы их не хватит. Едем.
— Куда едем? — удивился Файзи.
— Поедем! — и Алаярбек Диниарбек перешёл на шёпот:
— Через Падрут не поедем, через Пять речек тоже. Теперь через Мухбельский перевал поедем, дальше на Тимшут. Придётся к Юнусу послать людей, предупредить, пусть за нами поворачивают.
Крепко схватив под уздцы своего конька, он ласково заговорил с ним:
— Белок ты мой миленький, придётся нам теперь вниз спускаться. Уж ты на меня не сердись, душа моя.
А сердиться можно было, и все сердились. Больше всех злился Амирджанов.
— Какие там басмачи, — ворчал он, — выдумки! Столько сил потратили. Коней надорвали. Сами еле-еле заползли на гору, а сейчас всё насмарку и приходится скатываться, рискуя сломать шею, вниз.
— Веселее, веселее, — прыгая точно мячик по камням, кричал Алаярбек Даниарбек, — поскорее, видите, солнце клонится к западу, веселее!
Спустились очень быстро. Вверх лезли часа четыре, а здесь через минут пятнадцать уже пили ледяную воду из Шинка.
Алаярбек Даниарбек посмотрел вверх, показал в пространство дулю и важно сказал:
— Нате, выкусите.
И бодро похлопав по белоснежной, бархатной шее Белка, тропотой помчался вдоль берега. За ним устремился весь отряд.
Они ехали с час. Поравнявшись с доктором, Амирджанов сказал:
— Смотрите, смотрите, вон киик!
— Где, где?! Не вижу.
— Дайте скорее ваш винчестер.
Нетерпеливо дернув плечами, доктор начал стягивать винчестер. Мгновенно прицелившись, Амирджанов выстрелил. Раз, другой, третий.
Выстрел прозвучал неестественно громко и тысячным эхом на него отозвались стены ущелья и далекие скалы, над которыми взлетели неизвестные птицы.
— Кто стрелял? — послышался голос Файзи.
— Я. Что и стрелять нельзя? — спросил Амирджанов. — Вон киик, я в кийка целил.
— Вы разве не понимаете, что нельзя стрелять? — гневно заметил Файзи. — Если б мой боец так сделал, я бы его расстрелял.
Он не шутил. Амирджанов побледнел, что-то хотел сказать, но предпочёл смолчать. Он протянул безмолвно винчестер доктору.
— Ты тоже виноват, брат мой, — медленно добавил Файзи, обращаясь к Петру Ивановичу, — не должен ты давать своё оружие... никому. Ты в моём отряде и... и...
Он подыскивал слово, но так и не сказал его. Долго не оставляло Петра Ивановича чувство неловкости.
«Идиотизм, — мучительно думал он, — и не сообразил я. Разве можно позволять стрелять сейчас. Теперь басмачи знают, где мы. И так мечемся, как угорелые, по ущельям...»
Но Алаярбек Даниарбек неожиданно остался очень доволен.
— Они станут нас искать внизу, а мы сейчас наверх... наверх.
Казалось, он сошел с ума. Кинувшись на коне вплавь через безумствовавший Шинк, Алаярбек Даниарбек промок до костей сам и заставил вымокнуть всех бойцов. После переправы он сразу же подался в дебри, скалы, заросли.
До поздней ночи из последних сил бойцы карабкались на перевалы, спускались в ущелья, пробивались через тысячелетний арчовый лес, где росли корявые, покрытые космами седого мха, гиганты в десять обхватов, перебирались по валунам через внезапно разверзавшиеся под ногами потоки...
Как Алаярбек Даниарбек мог разобраться в лабиринте перевалов, ущелий, скал, лесов? Но даже Файзи растерялся, когда вдруг он без всяких раздумий, смело повёл отряд по скользким камням в темную бездну, в которую, ревя в облаке водяной пыли, низвергался водопад. «Точно Ниагара»,— подумал доктор, вспоминая рисунки Ниагарского водопада. Конечно, здешний водопад был во много раз меньше, но все же грохочущие массы падавшей с боль-шой высоты голубой воды производили величественное и грозное впечатление.
«Куда же Алаярбек Даниарбек вздумал лезть?» — спрашивал себя доктор, когда радужные брызги обрушивались ему в лицо, но окликнуть Алаярбека Даниарбека нечего было и думать, — такой рев стоял в ущелье, похожем на глубокий колодец. Кони жались и вздрагивали. Ноги их неуверенно ступали по мокрым, прозеленевшим плитам, отполированным до глянца водой. Сюда серо-голубой свет проникал неверный и дрожащий.
Алаярбек Даниарбек, не слезая с Белка, поехал прямо, и все «открыли рот изумления», потому что показалось, что всадник вместе с конем нырнул в стремнину водопада и неминуемо должен был погибнуть. Но один за другим всадники вступали в стену брызг и оказывались в узком, наполненном громом проходе между водяной стеной и каменной мокрой скалой.
Еще несколько шагов — и весь отряд проехал под водопадом. Теперь всякий понял, что Алаярбек Даниарбек дорогу знает, и притом дорогу самую сокровенную.
— Теперь Юнус не найдет дороги под водопадом, — сказал Алаярбеку Даниарбеку Файзи, — придётся нам ждать.
— Зачем? Юнус уже здесь.
— Как?
Действительно, из-под водопада выезжал уже долгожданный Юнус с группой бойцов.
Но радоваться и обниматься Алаярбек Даниарбек не позволил.
— Скорее, скорее, — кричал он. — Перевал далеко, времени мало.
На заходе солнца отряд уже ехал по снеговому насту через гигантскую впадину, именуемую геологами «горным цирком». Вся левая сторона «цирка» пламенела в лучах заходящего солнца, а правая тонула в синих тенях. Копыта лошадей поскрипывали в снегу. В разреженном морозном воздухе дышалось поразительно легко, и кони весело бежали, точно им не пришлось весь день карабкаться по скалам и перевалам.
Но возникло новое осложнение. Все яснее и яснее становилось для Файзи и для всех, что до наступления темноты отряд не сможет преодолеть преграждавшего ему путь на юге перевала Мухбель. Седловина его виднелась совсем близко и совсем ясно в голубом льдистом, блиставшем тысячами алмазов хребте, но увы, до него оставалось вёрст десять, а солнце катастрофически быстро скатывалось по ребру похожего на сахарную голову величественного пика Хазрет Султана.
Дневное светило превратилось в медно-жёлтый поднос и вдруг закатилось. Небо вспыхнуло багрянцем и злотом и начало быстро потухать. Без сумерек наступала синяя ночь, зажигая в небосводе холодные чистые звёзды. Снег затвердел. Заискрился. Мороз крепчал.
Горы громоздились вокруг, и люди, привыкшие к бухарским равнинам, забеспокоились, затосковали по родным просторам. По бокам высились снежные пики, которые, точно стражи из-под белых, голубых, розовых холодных шлемов, насупившись разглядывали черных букашек, ползших по дну замерзшего сая. Ни вправо, ни влево подняться было нельзя: долина име-ла только один выход — впереди, кругом тянулись отвесные недоступные стены. Люди и кони нет-нет да и вздрагивали от грохота, переходившего в далекие раскаты грома. С ужасом степняки смотрели, как огромные массы снега и камней лавиной срываются со склонов гор. Кончался горный обвал, а чёрные камни ещё долго катились по снежникам да перекликалось дивьими голосами далёкое эхо.
Внезапно Алаярбек Даниарбек, ехавший впереди, свернул в сторону. Оказалось, что на снегу появились следы. Они вели в нужном направлении, и весь отряд оставил долину и двинулся в неожиданно открывшееся ущелье. Начался трудный подъем. Наметённый ветром снег лежал толстым слоем. Лошади проваливались по брюхо, ежеминутно останавливались, тяжело дыша. Тропа шла всё выше бесконечными зигзагами. Снова пришлось прибегнуть к старому испытанному способу — ухватиться за лошадиные хвосты. Но после перевала начался такой крутой спуск, что кони скатывались буквально кувырком. С криком, смехом люди съезжали на халатах, как на салазках, вьюки катились, поднимая облака снежной пыли. Все разогрелись, настроение улучшилось, но ненадолго.
Вскоре оказалось, что отряд попал в природную ловушку. Дорогу преградил бурный поток, вода в нём казалась чёрной от поблескивавших в звёздном свете ледяных закраин. Следы вели к снежному мосту, белевшему смелой аркой над дегтярно чёрной гудевшей рекой. Но посреди арка, по-видимому, недавно провалилась. Уныло бойцы разбрелись по берегу между обледеневших валунов. Кони щипали жалкие дрожавшие на ветру былинки. Файзи мрачно смотрел на дышавшую холодом чернильную воду.
Сквозь шум потока послышались возгласы. Смельчаки, пробравшиеся на снежный мост, обнаружили, что следы идут на арку.
— Их было трое, — сказал Юнус. — Перед тем, как подняться на мост, они слезли с лошадей. Там следы их сапог. Сапоги на твёрдой подошве. Это не горцы, это ехали подозрительные люди. Они понимали, что мы поедем по следам... и завели нас сюда. Вот только не знаю, мост сам упал или они его поломали...
К удивлению Юнуса и Файзи, обычно столь деятельный Алаярбек Даниарбек не принимал участия в осмотре моста, а устроил очажок среди камней, развел костры и кипятил в извлеченном из своего бездонного хурджуна чугунном кумганчике воду. При приближении Юнуса и Файзи он оживленно закричал:
— Чай пить, чай пить!
Доктор уже расположился на кошомке и раскладывал на платке нехитрую провизию: хлеб, холодную жареную баранину, огурцы.
— Прошу, прошу.
— Что вы думаете, доктор? Положение серьезное, — сказал мрачно Файзи. Он сел, но меньше всего думал о еде. Небо совсем потемнело, и тяжесть на сердце всё росла. Что делать? Что станется с отрядом? Но доктор ещё не успел ответить, как заговорил Алаярбек Диниарбек.
- Аллах милостив. Прикажите всем отдыхать да чай кипятить. Времени у нас много. Эх, десяток баранов найти да прирезать. Какой шашлык бы пожарили, а? Или плов на свежем воздухе. Да с чаем из такой чистой воды. Одно удовольствие. Сюда бы с радостью сам губернатор Самаркандский, раб желудка, поклонник живота приехал бы пожить, кумысу попить. Здоров был губернатор пожрать. А какой вид: горы, небо, бурный поток. Удовольствие!
Гаерничание Алаярбека Даниарбека вывело из себя Файзи. Такая беда приключилась, угрожает смертельная опасность, а он балагурит, смеётся.
— Какая опасность?! — удивился Алаярбек Даниарбек.
— Моста нет, переправа в ледяной воде вплавь не возможна. Обратно перевала кони не одолеют, да и люди Матчинского бека наверняка нас подстерегают.
— А зачем назад ехать, наша дорога правильная.
— Да что вы, сумасшедший? Кругом горы, скалы! Как выбраться? Ну сегодня мы отдыхаем, а завтра… что делать завтра?
— Когда наступит завтра, мы подумаем о завтрашнем дне, — упрямо твердил Алаярбек Даниарбек. — Если дорога была бы неправильная, я давно бы сказал. Если мы прямо по долине поехали бы, мы из гор до Страшного суда бы не выехали. Я дорогу знаю. И те, кто следы оставил, знают.
— Но мост!
— Ну, мост, видно, волей аллаха развалился, снег не кирпич. Или ещё что случилось. Может быть, даже злоумышленники...
— Но дорога преграждена рекой, твердолобая ты голова, — почти в отчаянии заключил Юнус.
— Конечно, у меня лоб твердый. Иначе я бы давно лежал в могиле, когда Кривой Саттар меня камнем хватил. Я ещё тогда совсем маленький был, лет семи, но лоб у меня...
— Оставьте свой лоб в покое, — нашёл нужным вмешаться доктор, видя волнение и нетерпение командиров.
— Хоп, оставим лоб. Кстати, твердый или не твёрдый — он мой, не ваш, друзья! А вот дорогу вы действительно не видите, хотя и командирами называетесь. А дорога вот она, — и он показал на бушующую и бьющуюся о камни реку. Покрытая хлопьями белой пены, чёрная глянцевитая стремнина казалась устрашающе бездонной.
— Где дорога? — удивились и Файзи и Юнус.
— Нам мост не нужен. Плохой это мост, неверный мост. Мы пойдём вброд. И мы, как мучной червь, выходящий невредимым из-под жернова, улетим из капкана. И нечего качать головами, хотя у вас они имеют нежные, мягкие лбы. А вот у меня твердый лоб, а я знаю, что в горах к вечеру воды в реке всегда много. Солнце греет сильно — и снег тает. Вот солнце спустилось за горы — и сразу же стало холодно. И снег таять не будет больше. К восходу луны в этой, с позволения сказать, речушке отстанется воды ровно на четверть. Ваша почтенная бабушка, друг Файзи, сможет через речку перейти и вышивку внизу на штанах на щиколотках ног не замочит, даже подола поднимать ей не придётся... Что же касается моего твёрдого лба, то я человек не обидчивый...
Но в это время вода в кувшинчике снова забурлила, Алаярбек Даниарбек оборвал свою назидательную речь и кинулся заваривать чай. Поэтому собеседники не смогли насладиться, как он сам любил выражаться, цветами его красноречия.
Все обрадованно смотрели то на реку, то друг на друга и не могли себе представить, что стихия, ворочающая сейчас с пушечным грохотом стопудовые камни, может через несколько часов утихомириться.
Под грозный рёв реки лагерь быстро погрузился в сон.
Доктор лежал совершенно обессиленный под холодной скалой и щурил глаза на очень далёкую, багровую, никак не хотевшую гаснуть вершину Хазрет Султана. Вдруг мимо прошёл слегка прихрамывая Амирджанов, тот самый Амирджанов, которого сегодня вечером вели под руки и чуть не несли на руках.
— Товарищ Амирджанов, куда это вы? — спросил доктор.
Амирджанов резко повернулся.
— На архаров... Свежего мясца захотелось.
— Ночью? Чепуха. Да вы забыли приказ. Ведь стрелять нельзя...
— Для меня его приказы... ффу! Я сам себе хозяин. — И Амирджанов зашагал по тропинке.
Весь дрожа от напряжения, доктор поднялся с камня, но его опередил Алаярбек Даниарбек. Невидимый до сих пор собеседниками, он выступил из глубокой щели в скале, где прятался от пронизывающего ветра, и загородил своим приземистым телом тропинку.
— Плохой день станет хорошим, — проговорил с трудом Алаярбек Даниарбек, не обращаясь ни к кому, — плохой человек не станет хорошим.
— Охота сейчас не к месту, — примирительно бросил вдогонку Амирджанову доктор,
В конце концов что это за птица Амирджанов? Он страшно напоминал кого-то доктору. Все привычки Амирджанова, размеренные движения, летные жесты, чуть приметные оттенки поведения — всё имело вполне восточный характер. А доктор, родившийся в Туркестане и выросший среди узбекского народа, уж знал все тонкости быта и человеческого обращения. Омовения, молитвы, манеры, чаепитие, разговоры с людьми, принятие пищи — во всём Амирджанов в точности следовал многовековым канонам мусульманской старины. Он даже кашлял и чихал так, как полагается доброму мусульманину. Не то чтобы по внешности он походил на типичного узбека или таджика-горожанина, нет, он всем своим нутром был узбеком или таджиком. Он и говорил даже с подлинно самаркандским акцентом.
И всё же доктору казалось, что едва заметный налет фальши лежал на всём, что ни говорил, что ни делал Амирджанов. И этот привкус оставался возможно от того, что он и слова произносил по-узбекски или по-таджикски уж чересчур правильно, и плов ел руками, в точности как едят в Самарканде, и во всём остальном вёл себя так, словно вечно позировал перед кем-то.
Прервав размышления, доктор с удивлением обнаружил, что, оказывается, он даже подозревает в чём-то Амирджанова. С какой стати?
Правда, все поведение Амирджанова вызывало досаду. Он не внял предупреждению доктора, что узкие лаковые сапоги могут довести до беды, и обморозил ноги. Если бы не своевременная помощь Петра Ивановича, Амирджанов мог остаться калекой. Но вместо благодарности он разразился упрёками. Ноги саднили и болели, и когда приходилось спешиваться, Амирджанов требовал, чтобы бойцы несли его на руках. Он стонал, ругался, ложился на снег и, проклиная всё на свете, отказывался двигаться с места. Заиндевевшая русая борода его, жидкие длинные усы, побагровевший облупившийся нос картофелиной, посиневшие скулы, обвязанные ситцевым платком уши делали его жалким. Доктора тревожил взгляд маленьких, остреньких, точно шильца, зрачков Амирджанова. И в то же время, когда Амирджанов расточал мёд и сахар, злые глазки под белесыми бровями выдавали истинные чувства их хозяина.
«Где я видел этот взгляд?» — спрашивал себя доктор. С этим назойливым вопросом он засыпал уже несколько дней.
«Взгляд хорька, которому наступили на хвост», — несколько вычурно определил доктор.
Он заснул и спал сном праведника до тех пор, пока его не разбудила странная тишина.
Алаярбек Даниарбек оказался и на этот раз прав. После полуночи река стихла и свой ревущий голос сменила на тихий дремотный лепет. Взошедшая ущербная ещё хорошо светившая луна купала свои лучи в едва колеблемой тихим ветерком водной глади, точно готовой застыть окончательно под влиянием крепчавшего мороза. Файзи подал команду, и через несколько минут отдохнувший и набравший сил отряд пересёк обмелевшее русло и уже поднимался среди скал и камней вверх по противоположному склону горы. Блестящая полоска реки и белый массив снежного моста остались где-то далеко внизу. Алаярбек Даниарбек уверенно вел бойцов по почти неразличимой на каменистом грунте тропинке. «Этот снежный мост остался от зимы шестнадцатого года, — рассказывал доктору Алаярбек Даниарбек, — столько снегу тогда выпало, что река прокопала себе нору под ним. Я весной ехал тогда в Денау...»
Но по каким делам он ездил, Алаярбек Даниарбек предпочёл не рассказывать.
Ещё целый день шёл отряд по долине. В боковом ущелье, голом и каменистом на гигантских округлых камнях, словно накиданных великанами Гогом и Магогом, стояло странное сооружение: дом не дом, шалаш не шалаш, жилище, сложенное из хвороста и камней, обмазанных глиной. В верхнем этаже жили пастухи, лохматые из-за небритых давно голов, курчавых бород и козьих шкур, в которые они одевались. В хижину забирались по тополевому ство-лу с зарубками. Внизу, под жильем, имелся загон для молодняка. От пастушьего дома вверх на гору шла широкая тропа, окаймленная арчовыми гигантами, искарёженными северными ветрами. Среди темноликих, загорелых с выдубленной до блеска кожей лохматых пастухов резко выделялся человек в халате и чалме; словоохотливо с предупредительной откровенностью он рассказал, что он эмирский налогосборщик, живёт здесь на берегу реки уже второй год. Зима здесь тянется полгода, снег выпадает в августе, а в июле по ночам вода замерзает в кувшине. Он совсем одичал и плакал, когда ему рассказывали о Бухаре. Оказывается, пастухи, узнав о революции, хотели его убить, но оставили в живых потому, что он добрый, а товарища его утопили в речке за то, что он беспощадно взимал «бош-гир» — сбор за прогон через перевал.
Встреча с пастухами оказалась как нельзя кстати. Файзи купил несколько баранов, и изголодавшиеся бойцы устроили пир. Но отдохнуть как следует не удалось. Стало ясно, что матчинские басмачи не оставили мысли перехватить отряд Файзи и идут по пятам. Когда уже заря совсем потухала, на фоне светло-розового неба показались чёрные силуэты всадников. Они ехали в том же направлении, тоже на юг, но значительно правее. Тень закрыла дно котловины и скрыла шалью густого тумана бойцов отряда Файзи.
Алаярбек Даниарбек долго смотрел из-за камня на двигавшихся басмачей, на гаснувшее небо, на снег под ногами коней и злорадно сделал вывод:
— Они вонючие дураки. Они заплутались, они уйдут направо и попадут в снежную ловушку. Мы пойдём налево и скроемся в шубе на груди пророка. Увидите, от этой горы мы посмеёмся, а вот наши недруги поплачут.
Спустилась ночь, а бойцы всё ехали и ехали. Стыли ноги, мерзли руки. Слипались глаза. Кони ежеминутно спотыкались. И только когда отряд упёрся в возникшую внезапно из темноты почти отвесную скалу, Алаярбек Даниарбек остановился.
— Всё... — объявил он, — ветра нет, здесь не холодно... Можно отдыхать.
Он приказал сбить коней в кучу, а людям лечь плотно друг около друга. Лежавших с краю сменяли через каждый час.
Алаярбек Даниарбек и доктор поднялись по скользким холодным камням и устремили взоры на восток.
Далеко, очень далеко горели огоньки, похожие на звезды, но слишком красные. Басмачи тоже расположились на отдых.
— Они на горе, мы под горой, — бормотал Алаярбек Даниарбек. — Там ветер, у нас затишье, у них холодно, у нас тепло.
Доктор усиленно растирал уши и пробормотал что-то очень невразумительное: «М-да, тепло, жарко даже! Цыганский пот прошиб».
Далекие огни горели зловещим красным пламенем. Потому зловещим, что басмачи ничуть не прятались и не укрывались. Значит, они себя чувствовали охотниками, а бойцов Файзи считали дичью.
Во всяком случае Файзи выставил часовых. Спать пришлось недолго. Алаярбек Даниарбек вывел отряд часа за три до рассвета в котловину. Вдали по-прежнему мигали костры. Всадники двинулись по скрипящему снегу к невидимому во тьме перевалу.
Подъем на перевал казался сначала очень плоским и удобным, но чем дальше, тем становилось труднее.
Утром пришлось снять с сёдел вьюки и нести в руках. От голода и истощения многие бойцы падали и оставались лежать в снегу. Уговоры не помогали. Доктор предупреждал, что если здесь заснуть, то уже не проснешься. Тогда Юнус приказал не жалеть ударов и колотушек. Приходилось поражать-ся выносливости и терпению каганских железнодорожников-близнецов Хасана и Хусанц. Страшные, чернолицые они тащили и свои и чужие хурд-жуны, винтовки, патроны. Срывались, падали, раздирая свои и без того рваные сапоги о торчавшие изо льда острые выступы, ранили ноги, но двигались вперёд, ещё оберегая коней от падения в пропасти. Чем дальше, тем путь становился всё хуже и хуже. Зимние бураны занесли склон горы, одели его толстым мокрым снегом. Исчезли последние признаки тропинки. Прежде чем сделать шаг, приходилось протоптать дыру в тонкой снеговой корке, а затем уминать снег растопыренными пальцами рук. Ни у кого ни рукавиц, ни перчаток не оказалось. Пальцы очень быстро обмерзали, несмотря на прямые горячие лучи выкатившегося из-за гор солнца, ныли и болели нестерпимо. Бойцам приходилось непрерывно отогревать руки. Доктор покрикивал: «Трите снегом! Грейте, а то отрезать придется!» Поработав на прокладке тропы несколько минут, даже сильный человек падал от усталости. Тело растягивалось на мягком снегу, глаза, ослепленные до боли белизной, сами собой смыкались, сон охватывал мозг, и тогда делалось все безразличным, но подскакивал Юнус и ударом приклада возвращал замерзавшего к жизни. Не терявший ни уверенности в себе, ни бодрости Алаярбек Даниарбек предпочитал действовать камчой. Жестоко, больно, но ничего не поделать. Пусть человек испытает боль и обиду, чем, не дай аллах всемогущий, отправится прямо отсюда, из царства ледяных джиннов, в блаженные сады Ирама. А замерзнуть тут ничего не стоило, так как кроме бязевого белья да тонких еле-еле подбитых ватой стареньких халатов на бойцах ничего не имелось. Братья-железнодорожники, несмотря на категорическое запрещение Файзи, скоро сняли сапоги, чтобы совсем не остаться без них, и шли по сугробам, обмотав ноги тряпками. Впрочем, оба богатыря на холод не жаловались. Работали они неутомимо и с таким азартом, что и от них и от коней, за которыми они присматривали, шел пар. Хасан и Хусан держались вместе, подбадривали друг друга воплями «Давай! Давай!», далеким глухим эхом нарушавшими тишину вечных гор, а когда становилось особенно невмоготу, хриплыми голосами затягивали по-русски:
Наш паровоз летит вперед,
В коммуне остановка!
Песню подхватывал доктор, а за ним Алаярбек Даниарбек, не любивший ни в чем уступать своему начальнику.
Перевал тянулся бесконечно. Солнце жгло немилосердно. Резь в глазах усилилась. В довершение неприятности четыре бойца ослепли, и их, беспомощных, вели под руки. Поразившее их несчастье подействовало на этих сильных, с железными мускулами людей ошеломляюще. Они не верили, что зрение вернется к ним, плакали, как дети, отказывались идти дальше. Среди бойцов участились случаи обмороков. Начиналось с одышки, ужасной слабости, головокружения. Боль разрывала голову. Из носа текла кровь. Доктора звали то туда, то сюда. И он, проваливаясь до пояса в снег, пробирался к заболевшим, приводил их в чувство, старался помочь чем мог. «Тутэк» — горная болезнь, — констатировал он. — Значит, мы забрались на высоту, превосходящую три версты.
Пётр Иванович сам ощущал в себе признаки «тутэка», но старался силой воли побороть их и с торжеством замечал, что это ему удается. Временами с высоких скал излетали порывы леденящего вихря, бросавшего мокрый снег прямо в лицо. Покрывшиеся ледяной коркой кони застревали в сугробах, и их вытаскивали руками.
— Если снова пойдёт снег, — сказал Файзи доктору, — мы пропали.
Он проявил малодушие вполне понятное. Никогда ни он, ни его бойцы не видели столько снега. Даже в самые суровые зимы в Бухаре снег выпадает тонким слоем, а здесь его целые горы. Доктор спокойно заметил:
— Ничего, выроем ямы и отсидимся. Но рыть ямы не потребовалось.
В полдень отряд стоял на высшей точке перевала.
Верстах в трех-четырех по дну «цирка» извивалась черной цепочкой банда матчинцев. Утром они обнаружили дорожку из следов, протоптанных копытами коней отряда Файзи, и бросились преследовать.
Зябко кутаясь в тонкий верблюжий халат, подозвав помощников и показывая на далекую ещё банду, Файзи объявил:
— Друзья, приготовимся к бою.
Доктор с тревогой смотрел на него, и не потому, что предстоял бой с бандой, значительно превосходившей их силы. Нет, его беспокоил Файзи. За время путешествия он дошёл до крайнего истощения. Даже говорил он с трудом, делая большие паузы между словами.
— Придётся... крепко... сражаться... Мы не уйдём от них... кони у них привычные. — Он закашлялся.
— Клянусь пророком, с ними не придется сражаться, — сказал Алаярбек Даниарбек, — смотрите.
Все повернули головы в сторону, куда указывал Алаярбек Даниарбек, и увидели гигантский горный массив, весь окутанный толстыми седыми тучами. Они двигались и шевелились, но, что самое главное, они быстро сползали по склону бокового хребта прямо на перевал, где стояла кучка людей Файзи, и вниз на дно «цирка», где двигались басмачи.
— Вот с кем придется повоевать, с самим Хазрет Султаном.
И после маленького раздумья Алаярбек Даниарбек закричал:
— Скорее, скорее, на ту сторону! Клянусь пророком, у нас найдётся ещё кусочек времени... маленький кусочек времени...
— Отдать такую позицию, — усомнился Амирджанов, — я протестую.
Он выговорил эти слова сиплым простуженным голосом, странно звучавшим из платка, которым он по-бабьи обвязал голову и лицо. За всю ночь и утро он заговорил впервые.
Безмолвно Алаярбек Даниарбек показал рукой вниз.
Басмачи остановились у начала подъема на самый перевал. В бинокль видно было, что они с тревогой поглядывают на горы. Облака почти уже подкатились к самым всадникам, когда они вдруг повернули и поскакали, рассыпавшись точками по белоснежному пространству, в сторону, откуда они пришли.
— Скорее! — снова закричал Алаярбек Даниарбек, — вниз... Внизу, в долине Тамшут, мы переждём буран...
Они спускались, шли сквозь снег и вьюгу, теряя друг друга, ничего не видя перед собой...
А незримый Хазрет Султан выл и гудел, словно издеваясь и торжествуя над ничтожными, осмелившимися нарушить его вечный покой…
Глава пятая. УЩЕЛЬЕ СМЕРТИ
Прежде чем войти, подумай как выйти.
Тейан-и-Бема
Южная весна одела степи и горы Кухистана в шелковый зеленый наряд. С грохотом и шумом разлились талой снеговой водой горные ревущие речки. Запылали кровавым пламенем тюльпановые луга долин Гиссара и Бальджуана. Раздолье наступило для отощавших, истощенных небывало суровой зимой коней.
Вышли из своих клетушек почерневшие от стужи, очажного дыма, голода земледельцы и, зябко кутаясь в лохмотья, поглядывали из-под руки вокруг: не время ли пахать землю деревянным омачом, не время ли сеять пшеницу и джугару? Поглядывали, сплевывали густо наземь и прятались в свои мазан-ки. Нет, не время! Скрежеща подковами по оттаявшим каменным дорогам, по весенним лугам, топча багровые маки и бирюзовые копанули, сшибая головами нежный урюковый и персиковый цвет, поскакали во все концы бородатые, бровастые крепыши. Застучали в ворота и двери. Загикали на дехкан, за-махали плетьми. Эхом отозвался в скалах вопль: «Мусульмане-правоверные, истребляйте неверных!»
Взревели медные карнаи. Забили нагарачи в барабаны. Защелкали винтовочные выстрелы. И там, где багровели тюльпаны, заалели рубиновые капли живой человеческой крови. Война продолжалась. Стонали кишлаки. Стонали города. Тяжёлой поступью поползли через медленно очищавшиеся от снега перевалы банды осатанелых газиев — борцов за веру, за ислам, за мракобесие.
Короткая бойкая весна отцвела, в свои права вступало жаркое лето.
Мрачно насупившись, надвинув на лоб красную, уже изрядно потершуюся турецкую феску и картинно засунув по-наполеоновски руки между третьей и четвертой пуговицами за борт френча, ехал на коне зять халифа правоверных, сам Энвербей, ныне главнокомандующий, единый и всесильный. Теперь он, снедаемый честолюбивыми мечтами, в душе считал, что чин вице-генера-лиссимуса уже для него недостаточен. Он ждал первой победы, чтобы присвоить себе малоизвестное в Бухаре звание «амир-низама» — генералиссимуса.
Победа! Как необходима ему победа! И тогда он, амир-низам, объявит во всеуслышание, на весь мир, что он поистине «оседлал дело правоверия» и, облеченный высшими полномочиями самим аллахом всемогущим, стал «халифату расульулло» — наместником посланника божия — пророка Мухаммеда, то есть таким, каким был первый халиф правоверных Абу Бекр и все другие священные халифы исламского мира. Он, Энвер, будет халифом, а не только зятем халифа!
Да, да, победа! Хоть небольшая, но победа! Как она нужна! И тогда он наплюет на всякие там грамоты, нацарапанные этим распускающим павлиний хвост бухарским бывшим его высочеством, эмиром Сеид Алимханом, ныне, в свободное время от торговых операций каракулевыми шкурками, возносящим к престолу божию молитвы о даровании победы над нечестивыми гяурами-большевиками.
Прошло мало, совсем мало с того времени, когда он, Энвербей, осчастливил своим прибытием Бухару, а уже глубокие морщины избороздили его лоб, щеки провалились, кожа стала темной, запеклась. И новое появилось в лице будущего повелителя великой Туранской империи: в нервном тике стала подергиваться левая скула и неприятно щемит нижнее веко. Нет-нет да и выкатится из глаза слеза и побежит по щеке, смачивая ус, из-за чего он никак не хочет подобающим образом гордо торчать вверх, а упрямо свисает вниз, кривя физиономию, придавая всему облику командующего жалостливое выражение. И тик, и слеза — последствия нервного напряжения, испытанного в ибрагимовском сидении. Памятен Энверу Ибрагим-конокрад, очень памятен этот британский блюдолиз. Подожди, собака, вспомянешь ты слезу на щеке зятя халифа!
Всё дальше и дальше на запад ехал зять халифа, главнокомандующий армией ислама, бывший вице-генералиссимус турецкой службы Энвер-паша. Ежесекундно вытирая досадную слезу, глядел прямо вперёд, между острыми ушами коня, жёстко, непреклонно, как и подобает полководцу и великому человеку. И над головой трепетало, споря с изумрудом горных склонов, зелёное знамя священной войны, и гремели подковами по щебнистой дороге три сотни патанов, малая гвардия зятя халифа, присланная из-за рубежа.
А за патанами ещё всадники... Тысячи всадников, вооружённых новеньки-ми клинками и винтовками, присланными добрыми британскими промышленниками и коммерсантами из респектабельных, патриархальных городов Спрингфильда и Шеффильда, что на далеких, туманных Британских островах. И самодовольная улыбка кривит губы зятя халифа. Пусть не любят его англичане, пусть не любит он, Энвер, англичан. Пусть он, Энвер, устроил столько неприятного господам англичанам на определенном этапе мировой истории и, особенно, в дни мировой империалистической войны, вручив судьбу свою и всей Турции немцам. Что с того! Времена переменчивы! Никуда не денутся господа керзоны и черчили. Наступил час, и пришлось им пойти на поклон к ненавистному Энверу. Кто, как не Энвербей, теперь главная сила на Среднем Востоке? Кто, как не Энвербей, и только Энвербей, может остановить неистовую тучу, ринувшуюся на юг, к жемчужине британской короны — Индии? Да, только он, Энвербей. Только он ведёт за собой реальную ударную силу — в двадцать тысяч вооруженных до зубов всадников, только он, Энвер — лев ислама и зять халифа — ведёт за собой миллионы правоверных мусульман туда, на Бухару, на Самарканд, на Ташкент.
Начался, во славу аллаха и великого полководца Энвербея, победоносный поход. Бодро гремят медные карнаи, бьют барабаны, грохочут салюты. Сметёт в прах Энвербей Красную армию. Взойдёт на престол халифа... И тогда он обратит меч пророка на юг — берегитесь, господа британцы! Восходит в сиянии мировой славы звезда новой империи, равной империи Великих Моголов.
Воинственно и бодро катится конница на запад. Пятнадцать тысяч сабель, пятнадцать тысяч разящих мечей ислама. Пятнадцать тысяч скорострельных винтовок.
Опыт и умение за плечами воинов ислама. Прошедший год был годом успехов, годом побед, годом торжества. Захватил Энвербей весь Кухистан, не осталось ни одного большевика в Восточной Бухаре. Под грозными ударами исламского войска бежали советские власти из Дюшамбе, а тех, кто своевременно не бежал, всех истребили, уничтожили. Берегитесь! Так случится с каждым, кто встанет на дороге ревнителя ислама, великого турка, зятя халифа Энвера-пашн. Уже отдан приказ: «В своем дерзком безумии злосчастные кяфиры, захватившие город Байсун, не пожелали исполнить повеление уйти восвояси, а потому приказываю: ни одного красноармейца, офицера или комиссара не щадить, а убивать, как собак».
Смотрят холодно из-под насупленных бровей глаза Энвербея. Мрачный огонь горит в них. Эх, опять задергалась в тике щека, запрыгало веко и слеза туманит взор. Проклятие! Что это за червяк сосёт внутри, откуда поползли сомнения. Неужели потому, что вспомнилась Красная армия!.. Могучие горы Байсуна расплываются впереди и трепещут. И даже в бинокль плохо видит Энвер. Но всё же видит.
Скачут по долинам и скалам всадники в островерхих звездастых шлемах. Нагло гарцуют, не обращая внимания на стрельбу из прингфильдских винтовок, ничуть не пугаясь грозного блеска тысяч шеффильдовских стальнь клинков.
Но ничего, скоро пробьёт час победы...
Совещается Энвербей. Быстро ходит перед сидящими на паласах военачальниками и курбаши. Надвинута феска на лоб, засунута рука между третьей и четвертой пуговицами за борт мундира английского френча из добро ного сукна, до блеска начищены хромовые сапоги. Шагает взад и вперёд, выпятив грудь, Энвербей, только изредка нет-нет да и приходится смахнуть слезу со скулы
И конокрад Ибрагим сидит тут же.
Тот самый Ибрагим, бывший главнокомандующи. Ибрагим, душу которого изгрызла зависть, вышла из тела и ушла в землю, разъедая корни. Сидит Ибрагим смотрит исподлобья, не без ехидства на эту непрошенную слезу.
— Чёрт!
Говорит Энвербей отрывисто, резко. Вылаивает слова, короткие рубленые фразы.
— Трепещут большевики в Бухаре, в Ташкенте! Красная армия бежит. Удары мечей исламских — сокрушительны. Там, где стоял один большевик, сабля героя из него делает два. Рассекает клинок, подобно молнии, злосчастного врага. Наполним мы долины трупами, чтобы дать стервятникам пищу... Противник слаб, робок... А сейчас совсем слаб... Наши эмиссары разожгли восстание правоверных в долине Зеравшанской. Вооруженные храбрецы под руководством славного полководца Саиба Шамуна осаждают Бухару и Самарканд. Командование противника вынуждено снять с нашего направления много войска и отправить гарнизон спасать Бухару... Коммуникации красных расстроены отрядами нашей конницы... Победа наша! Разите неверных беспощадно, где вы их ни найдете — в горах, в долинах, в домах, за дастарханом, в постели. Режьте, убивайте!..
Энвербей уже кричит. Вены на лбу напряглись, щека дергается, веко щемит всё больше. Предательские слёзы намочили ус. И обиженное выражение лица Энвербея так противоречит гордому тону речи. Но ничего не замечает Энвербей, ничего не видят военачальники и курбаши. Они слушают жадно. Истошный крик возбуждает, взвинчивает.
Масляхат курбашей принимает план операции единодушно. Стратегические хитросплетения не для умов курбашей. Многие из них неграмотны. Есть план, — значит, план хорош.
По плану Энвер внезапно атакует Байсун через ущелье Тангимуш. Крупные конные отряды брошены в наступление южнее: на Кокайты, на Термез. Просто и ясно. Исламское воинство нападает. Большевики бегут.
Снова бьют нагарачи в барабаны, угрожающе гудят медные карнаи.
Штурм начался.
В Байсуне знали о начале энверского наступления. Ничего внезапного в нём нет.
В маленькой комнатке командиры навалились на разостланную на столе большую карту и, толкая друг друга локтями, пишут в блокнотах, записных книжках, просто на бумажках. Красные, синие карандаши ходят по пунктирным линиям дорог и караванных троп, задерживаются на кружочках селений и кишлаков, на тоненьких скобочках перевалов, на голубых венах рек и речек.
— Не забывать прошлогоднего... Нас-де было мало, — говорят, — Энвер-де превосходил нас и числом и техническими средствами. Чепуха! Не по-большевистски это! «Русская армия не спрашивает, как велики силы неприятеля, а ищет только, где он», — говаривал знаменитый полководец Румянцев.
— Ого, какой примерчик! — высунул вперёд свою кудлатую голову Сухорученко. — У какого-то белогвардейца-генерала шкуры хочешь, чтоб мы учились...
— Помолчи, Сухорученко,— резко прервал его комдив одиннадцатой, — Румянцев не белогвардеец, а знамени полководец прошлого. Он и самого великого Фридриха бивал, и особенно турецким пашам от него доставалось. Итак, продолжаю. Нас побили в прошлом году, и в том мы сами виноваты. Командиры вроде тебя, Сухорученко, думали: шапками закидаем — и под зад получили. А ты Сухорученко, губы не дуй, ты не маленький, не в ашички играем. Тогда продвижение своё в горы мы не обеспечили тылами. Коммуникации безобразно растятнули. И хоть противник был технически слаб, решительного успеха мы добиться не сумели. Потому-то Энвер расцвел махровым цветком. За ошибки таких, как ты, расплачиваемся теперь кровью.
— Только ли таких, как я... — подал голос Сухорученко и сразу же под взглядом комдива сник.
— Обнаглел этот авантюрист до того, что начал предъявлять Советскому правительству ультиматумы, — продолжал комдив. — В последнем из них 19 мая господин Энвер в письме на имя Наркома Азербайджана Нариманова объявляет о создании государства в состав Туркестана, Бухары и Хивы. Нам предлагается в двухнедельный срок очистить всю эту территорию.
Послышались голоса.
— Ого. Далеко шагает. Пора ножки мальчику обрубить.
— Ну, как видите, никто и не подумал слушаться нового великого султана новоявленной империи. Никто не испугался. Теперь Энвер прислал письмо мне с угрозой, что если я не сдам ему Байсуна в двадцать четыре часа, то мне придется выдержать борьбу со всем верховным диваном Хивы, Бухары и Туркестана. Что это ещё за верховный диван, я не знаю, но я знаю, что Энвер готовится к наступлению, что он сосредоточил двадцать тысяч головорезов, что Британия переправила через Аму-Дарью свои части и сосредоточила у границы ещё около десяти тысяч войск с двенадцатью орудиями. Нас хотят запугать, но мы не из трусливых. Энверу я уже ответил: «Главнокомандующему всеми басмаческими шайками Энверу. Получено от вас уже второе письмо, в котором вы предлагаете сдать вам Байсун и очистить всю Восточ-ную Бухару. Прежде всего, сдать вам Байсун я как начальник байсунского гарнизона без соответствующего приказа моего высшего командования не могу. Кроме того, как армия рабочих и крестьян, построенная на сознатель-ной дисциплине, всегда готова встретить вас, как бандитов, не дающих гражданам заниматься мирным трудом».
Остался недоволен ответом один Сухорученко.
— Надо б котнуть бандюка большим адмиральским. Вот это бы дело.
— Опыт прошлогодней Гиссарской экспедиции мы учли, — продолжал комдив, явно игнорируя Сухорученко. — Теперь несколько месяцев ушло на подготовительный период. Военно-политическое обеспечение тыла у нас прочное.
Пора самим переходить в наступление...
— Трудящиеся Бухары обратились за помощью к Советскому Союзу, и по личному указанию товарища Ленина такая военная и экономическая помощь оказана. Уполномоченный ЦК РКП (б) товарищ Орджоникидзе принял меры по укреплению партийных и советских органов в Бухаре и мобилизации трудящихся на разгром сил контрреволюции. Вы энаете, Туркфронт уже помог Бухарской Республике. Из красноармейских частей Туркфронта создана 1-ая отдельная кавалерийская бригада и послана из Самарканда в Бухару. С марта по сегодняшний день славные бойцы бригады задали жару Абду Ка-гару под Бухарой, Зиатдином, Кермине. Банды Даниара, соединившиеся с Хуррамбеком, нацеленные по заданию Энвербея на Самарканд — Бухару, разгромлены и вышиблены из Карши-Шахрисябзского оазиса. Эмиссар, руководивший всей этой операцией, нашёл свой жалкий конец, в чем мы выражаем соболезнование его лондонским хозяевам. «Не суйся в воду, не зная броду». Товарищ Орджоникидзе поздравил Красную Армию. Разрешите огласить телеграмму на имя бухарских товарищей: «Бесконечно рад вашим успехам. С Энвером драться придется серьёзно, но уверен, что ему свернём шею. Со своей стороны обещаю, насколько в силах буду, тоже помогать в этой, в высшей степени важной и тяжёлой работе».
— Даёшь Энверку!
— Свернуть шею, хорошо сказано.
— Пора ударить!
Командиры шумно реагировали на приветствие Серго Орджоникидзе.
Только Сухорученко опять остался не совсем доволен.
— Работа? Какая же это тяжёлая работа? Никогда не слышал, чтобы рубку называли работой. Это война!
Но оставляя на совести Сухорученко его не слишком мрачный комментарий, комдив приступил к разбору предстоящей операции.
Был разработан подробный план действий против Энвера вновь созданной Бухарской группы войск.
— Удар наносим по двум направлениям: левая колонна от Байсуна на Денау, Гиссар, Дюшамбе и дальше — в горы на Файзабад. Правая колонна — от треугольника Ширабад — Кокайты — Термез вдоль границы Афганистана на Кабадиан — Курган Тюбе — Куляб — Бальджуан.
— План ясен! — закончил комдив одиннадцатой. Задача не только разгромить Энвера, но и окружить, уничтожить, не пустить наполеончика на юг, на переправы через Аму-Дарью, не дать уйти ему в Афганистан. Поэтому правая колонна пойдёт быстрее и решительнее. На север через снеговые перевалы Гиссара Энвер не сунется. Вот придётся ему отступать в дикие, пустынные горы Кара-тегина и Дарваза, бедные средствами. Так мы загоним его в каменный мешок.
Мешок явно понравился Сухорученко. Всегда красное лицо его ещё более покраснело, а кудлатая голова совсем раскудлатилась. С широкоскулого лица его сошла сразу же недовольная гримаса, вызванная замечаниями комдива, и он опять, забывшись, закричал столь громогласно, что все вздрогнули и чертыхнулись.
— Правильно... в мешок его, свинтуса г... ного.
Все не выдержали и улыбнулись, а комдив только сокрушенно пожал плечами.
— Прекрасно, Сухорученко, — сказал он. — Вот тебе и начинать. Двинь эскадрон на Рабат и Аккабаз. Расширь плацдарм на восемь-десять верст к югу.
— Есть, товарищ комдив, — и кудлатый Сухорученко вытянулся, — расширить плацдарм. Когда начинать?
Красное, лоснящееся лицо Сухорученко сияло так, что в комнате словно посветлело.
— По коням! Жми на все педали.
Сухорученко кинулся к двери.
— Только врагов всё же считай, — бросил комдив вслед, — хотя бы после боя...
Через открытую дверь из тёмной южной ночи только донеслось:
— Коновод... дьявол Федька... коней давай...
Негромко, точно думая вслух, комдив одиннадцатой сказал:
— Лихой рубака, анархист шалый.
Невольно все головы повернулись к открытой двери. У многих в голове промелькнули калейдоскопически факты из жизни комэска, товарища, и, как он себя называл, гражданина мира Сухорученко Трофима Павловича.
Жизнь его до 1919-го складывалась тишайшая, растительная. И никто, да и он сам не мог бы и подумать, что когда-нибудь Трофим возьмёт в руки саблю. Жил Трофим на задворках городишка Хреновое, затерявшегося к кизячной Воронежской степи. Даже паровозные свистки едва доносились от станции и не колебали огоньков лампадок, теплившихся в деревянном домике перед потемневшими иконами. Неслышно ступая опухшими ногами в суконных шлепанцах, бродила из горницы в горницу Ильинична, мамаша Трофима. «Мы, — говаривала она, — мещане исконные, что нам. Картошечка свово огороду есть — и хватит...» Конечно, «картошечка свово огороду» была только, так сказать, символикой. Ильинична шинкарила из-под полы и имела деньжат полную мошну про чёрный день. Ни она, ни сынок её флегматичный Трошка не работали нигде, но и буржуями их назвать никто не решался. Домик они имели справный, но небольшой. Батраков Сухорученко не нанимали. Против революции не высказывались. Ну, и события шли мимо, а сам Трофим потихоньку-полегоньку толстел «на картошечке», раздавался вширь, сидел на кровати с молодой такой же расплывшейся женой, тискал её. Мать нет-нет да и расшумится: «Что это ты, Павлуша, а? Виданное ли дело, не слезаешь с перины. Чать уж какой год женат. Побойтесь бога. Пора и делом заняться». Но делать Трофиму в доме Ильиничны решительно было нечего. Никуда он не ходил. Бывало только услышит стрельбу или крик, вырвется из жарких объятий своей Агашки, выйдет в одних исподних из низенькой каморки и, почесываясь, поглядывает вокруг: «Что-де приключилось?» Но сам чтобы пойти на митинг или пройтись просто по улицам, — ни-ни! Больно беспокойно. Задерут какие хулиганы аль «товарищи». Зевнёт, перекрестит рот — и опять в постель, под горячий бок супруги. Так и жил Трофим в душном липком дурмане. И не пил, и не буянил, и даже своим бабам ни в чем не перечил. «Ну их! С ними только в голове гуд!» Утром встанет, подзаправится пирожком с капустой, чайку попьёт, в огороде малость покопается да и от-дохнуть завалится на перину, а там полдник. Подрумяненный курник в глиняном горшке Ильинична на стол волокет. После полдника — опять перина. Смотришь, Ильинична к обеду кличет. После обеда посидит на завалинке, семечки полузгает или через подловку на тесовую крышу заберётся голубей гонять, а там к вечерне отзвонят и ужин подоспеет. Ну, после ужина к чему огонь жечь, ещё пожара наделаешь, не дай господи, и опять на боковую — к жене на двуспальную кровать. Ильинична иной раз поворчит малость, что сноха мало помогает по хозяйству: «Эх ты, толстозадая. Всё с Трошкой на пуховиках проклажаешься. Хоть бы одно дите бог дал...» Вишь какие битюги, да толку мало».
Ели Сухорученко жирно, спали сладко. Других не трогали.
На рассвете как-то проснулся не вовремя Трофим и встревожился непонятно от чего. Всё будто в порядке. Тихо теплятся лампадки перед киотом, посапывает рядом в соблазнительной наготе сбросившая всё с себя от духоты Агашка, пахнет в комнате ладаном и прелью. И вдруг Трофим сел. Со двора неслась песня. И такая песня, что как-то сразу за сердце взяла. Пел молодой звучный голос:
— Вперед заре навстречу!
Зачарованный Трофим так и заслушался, открыв рот и уставив глаза в темноту.
Внезапно, вторя певцу, грянул хор сотен голосов, да с таким подъемом, да так бойко, что Трофим, натянув брючишки, в шлепанцах выскочил во двор и поглядел из калитки.
Ночная улица гремела и жила. В предрассветном холодке на фоне голубеющего неба двигались нескончаемой вереницей черные силуэты тысяч всадников. Под мерный топот конницы заливались гармони, рвалась в степные просторы бодрая могучая песня.
А всадники ехали и ехали мимо. Шёл эскадрон за эскадроном. Дребезжали тачанки, ухали на ухабах пушки, ржали кони.
Защемило у Трофима под ложечкой. Вздохнул он всей грудью, глотнул запахи степи и ночи, чибреца и конского пота. И стало ему скучно-скучно. Тоска сцепила душу. Куда идут они — конники?
«Засвербило что-то в груди, затрепыхалось, аж невмоготу... аж до горания! Гляжу на казаков — и в ногах зуд!» — рассказывал потом Сухорученко.
А волны конников катились и катились мимо дрожавшего всем телом Трофима, мимо крепкой дубовой калитки, мимо домика Ильиничны. Ровный топот гудел в предутреннем холодном воздухе, вливавшимся в грудь игристым вином.
Как и что случилось дальше, Сухорученко помнит только в тумане.
Тряхнул он своими кудлами, кинулся во двор. Вывел из конюшни крепенького меринка, не взглянул даже на окно, за которым на двуспальной кровати, ничего не подозревая, почивала раздобревшая грудастая жена, забрался в седло и выехал со двора.
Что думал тогда Трофим, бог его ведает. Может, уже и тогда созрела в его еще не совсем заплывших жиром мозгах решение, перевернувшее всю его жизнь раз и навсегда, а может и просто так захотелось ему прокатиться немного на мерине, погулять под звуки лихой песни, подставить лицо бодрящему ветерку.
Выехал Трофим на улицу и примкнул в сумраке нарождающегося утра к взводу конников, и не где-нибудь робко, в хвосте колонны. Нет, втёрся он прямехонько в самую гущу. И поехал...
Поехал, даже не оглянулся на родной дом своей матери мещанки Ильиничны. Так и остались стоять ворота сиротливо открытыми настежь...
Солнце встретил Сухорученко уже далеко в степи. Выглядел он здоровяком, ехал на добром сытом мерине и подпевал конникам густым басом. Воинская часть попалась смешанная, шедшая на пополнение дивизий, поредевших под ударами белоказаков Мамонтова. Командиры иных бойцов видели только впервые, мельком. Никто особенно и не стал спрашивать Трофима, кто он да откуда. Хочет сражаться за Пролетарскую Революцию — и хорошо. Да и не те времена были, чтобы очень спрашивать.
Только спросил командир эскадрона имя да фамилию, да прибавил: «Вот касательно оружия, на винтовку, а клинок сам добудешь... в бою».
Так и стал мещанин Трофим Палыч Сухорученко бойцом Первой Конной... Трудно пришлось с непривычки лежебоке да сладкоежке. Может быть, и вернулся бы он к своей картошечке да перине, но в тот же день, как выехал он на своем мерине из ворот мамашиного дома, вступила дивизия, куда он попал, в ожесточённые бои с мамонтовцами. Легкое, но болезненное ранение так обозлило Трофима Палыча на беляков, что он осатанел и лез в драку уже совсем очертя голову. И через полмесяца никто бы из домашних и соседей из города Хренового не узнал в сожжённом дочерна, худом, жилистом, увешанном трофейным оружием, бывшего обрюзгшего байбака Трофима Палыча, сына мещанки Ильиничны. И хоть стёр себе кожу на ляжках и на заду до мяса Сухорученко, хоть и голова была замотана кровавым бинтом, хоть одна рука висела на перевязи и сверлило в отбитых печенках, но глядел он орлом и пел всё так же зычно. Степь, кони, стрельба, клинок, безумная скачка так завладели помыслами Трофима Палыча, что сумрак горницы, огоньки лампад, белое тело жены редко теперь всплывали в его памяти, да и то только на какое-то мгновение, и тут же пропадали.
Стал Сухорученко скоро храбрым командиром, но не больно дисциплинированным.
И когда сейчас посмотрел ему вслед командир прославленной одиннадцатой, подумал и сказал вновь:
— Беда с ним... Зарывается анархист, закалки пролетарской не хватает.
Но в голосе комдива одиннадцатой была теплота и гордость.
— Товарищи командиры, — продолжал комдив разбор предстоящей операции, — в районе Байсуна части противника засели на сопках, вот здесь... Учтите — сопки в неожиданной близости от нас укреплены. Разведчики Гриневича доносят: повсюду окопы, блиндажи даже. За зиму понарыли себе нор, и с толком. Энверу в опытности отказать нельзя. У него начальники из турецких и, даже говорят, английских офицеров. Голыми руками их не возьмёшь. Основные силы энверовцев сосредоточены против нас под Байсуном и дальше до Денау. Надо отдать справедливость, сукин сын Энвер догадался, в каком направлении наша колонна может нанести главный удар.
— Да ему особенно и догадываться нечего, — вмешался Гриневич. — Сейчас их преимущество в количестве. Их много, нас мало. Но бояться нам этого нечего. Надо только быть начеку, чтобы они не навалились в первом порыве и не раздавили. Малейшая растерянность — и нас раздавят. Ну, а если им дать отпор, вся их хвалёная армия рассыпется. Нельзя забывать: подавляющая масса людей у них идёт на войну не по своей воле. Их гонят силой. Там беднота, батраки, чайрикеры, нищие пастухи — обманутые, одурманенные религией. При первом удобном случае они окажутся с нами, потому что ненавидят своих баев, арбобов, беков. С другой стороны, Энвер пустил в свое войско много всякого сброда: разбойников, конокрадов, контрабандистов... Пока есть что грабить, они храбрецы... Малейшая опасность — и они в кусты. Энвербей, не сомневаюсь, знает слабые стороны своей грабьармии, попытается брать нас наскоком. Он держит свои части в кулаке, боится, что если только растянуть их, они разбегутся, как тараканы. Поэтому он и держится дюшамбинского тракта, дороги царей.
— Вот дорогу царей мы и превратим в дорогу победы, — проговорил комдив, — здесь Энверу и голову сломить. Ломать начнет Сухорученко... Эх, кажется, начался...
Из глубины ночи рассыпалась дробь пулемета...
Командиры поспешили во двор и стали слушать. Старые байсунские горы ожили. Порывы ветра доносили всё разраставшиеся звуки далекого боя, слов-но гул набата раскатился волной по долинам и по взгорьям...
— Эге, теперь пошла пехота...
Комдив здесь же, на дворе, закончил свою мысль:
— Отдельные группы энверовцев держатся южнее, на среднем течении реки Сурхан. Переправу Кокайты мы держим прочно. Вы, Гриневич, сегодня к вечеру начнёте... Не теряйте только связи с пехотой... ощущения локтя... Действуйте...
Так горы и степи пришли в движение. Обе колонны Красной армии перешли в наступление.
Припекало горячее солнце. Иссиня-голубое небо, куполом опираясь на устои снегового Гиссарского хребта на севере и на коричневые громады Баба-Тага на юге, поднялось в неизмеримые выси, и только в бездне его парили чуть видимые орлы, подальше от струящегося с нагретой земли пекла. Стремительный марш исламского воинства на Бухару, на Самарканд, на Ташкент к полудню что-то замедлился. Сам Энвер бодро сидел на коне, но от солёного пота зудила кожа и он часто вытирал шею. Платок отсырел и потемнел от грязи. Пылевая туча, точно привязанная, неотступно плыла вслед за тысячными походными колоннами. Войска двигались в густом тумане. Задыхались люди, кони. Мучила нестерпимая жажда, и всадники изредка в одиночку, не слушая команду, отделялись от своих подразделений и мчались по сухой сте-пи к зеленым пятнам камыша. Там была вода, прохлада. Но, увы, вода оказалась солоноватой и совсем не утоляла жажду.
Главные силы Энвера втягивались в лощину Тангимуш, носившую недоброе имя Ущелья Смерти. Делалось всё жарче. Вода в речке стала ещё солонее. Повсюду среди дышавших зноем гигантских валунов, на поросших колючкой полянках, под низенькими обрывами, на голых склонах сопок сидели, лежали, бродили ошалевшие от жары, солнца, пыли нукеры с воспаленными, багровыми лицами. Кони с побелевшими, судорожно вздымающимися мокрыми боками понуро тыкались мордой в кристально-прозрачную, но отвратительно солёную воду речки.
Но колонны, во главе с Энвербеем, всё ползли, неуклонно двигаясь мимо усеянных утомленными спешившимися всадниками на запад к благодатному, утопавшему в рощах и садах Байсуну.
Курбаши советовали Энвербею остановить войско на отдых. «Вечером, освежившись, отдохнув, двинемся дальше».
Но главнокомандующий оставался непреклонным. Как? Из-за какой-то жары останавливаться! Испортить начало столь блестящего похода. Поселить в души сомнение, неуверенность. Нет, ни в коем случае! И взгляд его становился всё упорнее, а брови сдвигались всё воинственнее.
«Наконец, — говорил Энвербей, — чего мы боимся. Нашим воинам жарко и душно. Это так! Но и Красной Армии не сладко. Многие их бойцы — северные люди. Солнце юга для них хуже смерти. Большевистские солдаты валяются сейчас на земле, высунув языки, изнемогая от жажды, ищут тени. Вперёд, мы возьмём их голыми руками.
Курбаши подобострастно сгибались в поклонах, бормотали:
— Да будет ваш глаз ясен!
— Увы, слушатель должен быть умным, а куда уж нам!
— Море вашего великодушия да бушует!
Но отойдя в сторону, они бормотали проклятия. Недовольство их росло. Духота, соленая вода, усталость лишали их самообладания. Дорожные муки — муки могилы.
— Сам маленький, — злился Ибрагимбек,— а голос как выстрел.
— Раскомандовался, — вторил ему Даниар-курбаши. — Собака приказывает своему хвосту. А мы сами приказывать умеем.
— Наобещал целые горы, — сказал курбаши Алим Крючок, — сам завёл нас в солёную щель и кричит: «После победы отдохнём!» — А по мне: лучше сегодня яйцо, чем завтра курица!
Конечно, Энвербей не слышал разговоров своих «генералов», как называл он их не без иронии. Но недовольные, надутые физиономии курбашей не укрылись от его взгляда.
— Позвать ко мне Сеидуллу Мунаджима!
Мертвоголовый адъютант Шукри эфенди исчез и почти тотчас же появился со старичком из сирийцев. Он был одной из немногих слабостей Энвербея, уступкой рационалистического сухого разума зятя халифа мистике и силам потустороннего мира. Верил ли сирийцу-астрологу Энвербей, он и сам сказать не мог. Обычно он издевался над Сеидуллой Мунаджимом, презрительно называя его кустарем-«волшебником», но… что скрывать? Порой Энвербей чего-то искал в таинственном бреде сирийца.
Обливаясь потом, сипя и разевая рот, как рыба, вытащенная из воды, Сеидулла Мунаджим робко приблизился к Энвербею.
— Ну-с, волшебник, как живешь? Как твои гаданья? Не правда ли, они хороши для самого гадальщика. Питают его бесплодные мечтания.
— О нет, — засипел сириец, — я вижу, о прибежище величия, молнию, вырвавшуюся из твоей руки и пронзившую тучи подобно блистающему мечу.
И он пальцем ткнул в перстень, горевший на руке Энвера красно-чёрным своим агатом. Энвербеи приложил камень ко лбу и удивился. Воспаленной кожей он почувствовал приятный холодок камня.
— Его носил на пальце Халиф Ма'амун и принёс ему победы над неверными. Теперь он на твоей руке, Энвер, — причитал сириец, — если бы тебе ещё элексир из философского камня, ты увидел бы будущее.
— Ты что же, колдун, хочешь мне накаркать плохое? Начинай фаль-гада-ние!
Но сириец уже вошел в роль.
Он вытащил из-за пазухи коран и раскрыл его наугад. По количеству стихов в суре он рассыпал на земле зеленые камешки и вдруг завизжал:
— Вижу, вижу. Всадники, всадники. Мечи блистают. Тучи мчатся. Кровь льется.
— Я одержу победу! — сдавленным голосом воскликнул Энвербей.
— Я слышу топот победоносных сил, — бормотал старец, — огонь поджаривает, ветер раздувает.
— Тьфу! Уйди!..
Но сириец показал на коня Энвербея и вдруг истерически завопил:
— Конь съел свою тень. Плохая примета!
Солнце стояло в зените и тень от всадника сошла почти на нет.
Ещё мрачнее стал Энвербеи. Он злился на себя: какая глупость — верить в приметы!
Энвербеи имел немалый военный опыт. И он вёл наступление по правилам воинского искусства. Он послал вперёд и разведку и воинское охранение. На обширных просторах байсунских предгорий двигались испытанные, отлично вооружённые полчища. По замыслу Энвера они должны были охватить старым традициионным воинским порядком турок — полумесяцем — Байсунский плацдарм.
Спереди всё громче доносилась дробь винтовок, и всё чаще у зелёного изрядно пропылившегося шелкового знамени командующего появлялись на взмыленных лошадях обалдевшие от жары, бормотавшие еле ворочающимся распухшим языком новости, вестовые. Вести приносили они утешительные.
Красные, неся потери, медленно отступали, очищая выходную пасть Ущелья Смерти. Уже в бинокли различались жёлтые домики города Байсун, священные чинары на горе. Подул со льдистой вершины старика Байсуна освежающий ветерок.
— Вперёд, вперёд! — отдавал приказания Энвербеи, — объявите войскам. С нами аллах и пророк его Мухаммед, гордость мира! Напоминаю: пятого марта вероотступники-бухарцы созвали съезд населения. На сборище этом они похвалялись, что басмачеству пришёл конец. Клянусь, сегодня вечером проклятые будут с виселиц взирать на наше торжество и веселье.
Он не останавливался сам. И только всё чаще пил шербет с коньяком, который готовил ему мертвоголовый адъютант тут же, на ходу.
— Не пора ли пообедать! — заикнулся кто-то из приближённых.
— Нет, после победы в городе будет пир. Вперёд! Клянусь, я слезу с коня только в Байсуне. Аллах! Пророк Мухаммед никогда не вкушал пищи, пока не повергал врага в прах.
Совсем вытянулись лица курбашей, но только Дарвазский бек осмелился пробурчать:
— Чашка горячее, чем пища! Уж очень он усердствует, наш командующий.
Но сколько ни старался Энвербеи, сколько ни выходил из себя, движение войсковых масс всё замедлялось и замедлялось, а после полудня и совсем остановилось. Скакали вестовые, метались адъютанты, сипло ругались курбаши и военачальники, пыль повисла в воздухе, а армия не двигалась.
Пришлось и Энвербею забыть о клятве и слезть с коня, поразмять ноги. Он ходил взад и вперёд и плеткой стегал по головкам серебристой пахучей полыни и ежеминутно спрашивал:
— В чём дело? Почему вы не говорите, в чём дело!
Он почернел не то от солнца, не то от душившей его злобы и всё спрашивал:
— В чём дело?
Но никто не отвечал, да и не мог ответить.
Собственно, ответ звучал очень громко и настойчиво. С севера и с юга доносилась всё более настойчивая пальба. Причём в беспорядочную трескотню винтовок всё чаще властно, железной музыкой врезались пулемётные очереди.
— В чём дело?
— Не понимаю, — ответил генерал Селим-паша, разглядывавший в бинокль окрестности. Рука его внезапно задрожала, и он поспешно передал бинокль Энвербею.
Энвербей долго смотрел вдаль, и отвратительноеощущение тошноты поднималось от желудка к горлу. Он смотрел и не верил.
Пологий, жёлтый и до сих пор пустынный склон большой сопки, закрывавшей со стороны Байсуна пасть Ущелья Смерти, ожил. По склонам быстро перебежками двигались пехотные цепи. Да, самые настоящие цепи, плотные, с чёткими интервалами. Те самые стройные, железные цепочки пехоты, которые решали участь сражений величайших войн истории.
Точно завороженный, смотрел Энвербей. А на него, на его сбитую в беспорядочную кучу, толпящуюся на узком дне лощины Тангимуш, известной под названием Ущелье Смерти, конницу надвигался неумолимый, непреклонный вал ощетинившейся лесом штыков пехоты, молча, грозно. «Вот оно, зловещее предсказание, сирийца Сеидуллы Муладжима! Так я и знал!»
Оторвав от глаз бинокль, Энвербей замахал им в воздухе и что-то хотел крикнуть. Но язык не слушался его. Изо рта вырвался хрип. Глаза его выкатились и лицо стало страшным. Да, Энвербей был военным человеком. И он понимал, чем грозит появление пехоты противника здесь, в такой момент для огромных масс кавалерии, зажатых в ущелье, не имеющих, где построиться, развернуться.
Как он мог допустить такое. Как он мог забыть про красную пехоту! Да и уверяли, что у большевиков нет пехоты, не осталось пехоты, что пехота разгромлена повстанцами под Бухарой, Самаркандом. Да и он сам во всеуслышание объявил, что большевистских солдат он рассеял зимой, разогнал. И вдруг... Их много. Батальон, два — нет, больше, гораздо больше. Катастрофа!
Селим-паша мрачно произнес, точно прочитал мы Энвербея:
— Пятый... проклятье, пятый Туркестанский стрелковый полк... железные солдаты... видите?.. И жара на них не действует.
Вообще Селим-паша известен был ироническим складом ума, а тут он говорил с явным сарказмом.
— Скорее! — командует он плотному усатому турку. — Полковник Вали-бей, атакуйте!
Вали-бей поворачивается и, выхватив саблю, командует:
— Шашки долой.
Личная гвардия Энвербея с топотом, лязгом оружия выстраивается на дне ущелья. Лица патанов полны решимости, клинки блестят на солнце. Кони не стоят на месте.
— Не надо, — слабым голосом бормочет Энвер, — не хочу... Злой рок!
— Какой рок? — уже не кричит, а сипит Селим-паша. — Чепуха!
— Сеидулла Мунаджим... Не надо моих патанов... Они здесь пригодятся. Возьмите других.
— Кого? Кого? — бесится Селим-паша. — Этот сброд?
Подскочил мертвоголовый адьютант и, держа ладонь у фески, выкрики:
— Эксцеленц, с юга наступает мусульманский полк.
— Что? Мусульмане? Их же сагитировали повернуть оружие против большевиков?
— Эксцеленц, они атакуют нас!
— Собаки! — пробормотал Селим-паша и, дав шпоры коню, поскакал куда-то в сторону.
— Куда? Организуйте оборону! — крикнул Энвербей. Но пехотинцы пятого стрелкового шагали совсем близко, всего в ста — ста двадцати шагах, и времени у Энвербея осталось ровно столько, сколько нужно, чтобы вскочить на коня и безмолвно в отчаянии повернуть вниз, к песчаному берегу речки. За Энвербеем поскакал Шукри эфенди. За Шукри эфенди — патаны. Закачалось, заплескалось посеревшее зеленое знамя пророка и поплыло над головами тысяч всадников, но не вперед на запад к Бухаре, к Самарканду, а назад, вспять. Знаменосец с перепугу не сообразил свернуть его. И зелёное пламя полетело, помчалось всё быстрее, всё стремительнее вниз по ущелью.
Среди жёлтых скал забурлила, взревела чёрная густая, точно липкая патока, река всадников. Пробиваясь, меся спешившихся и отдыхавших на берегах речки джигитов, топча неуспевших вскочить с земли, рыча и ревя, распирая обрывы, поползла тягучей лавой энверовская армия, сметая всё со своего пути, давя свежие подтягивающиеся по ущелью отряды.
А впереди на своих отличных, мускулистых конях мчались «генералы»— курбаши. «Когда стадо пойдёт обратно, хромой впереди окажется». Сейчас и Ибрагим-бек, и Даниар-курбаши, и Крючок, и все другие главари басмачей думали единственно только о своей шкуре.
Ущелье Смерти, зигзагообразное, с массой крутых поворотов, усеяно острыми скалами, огромными валунами. Подобно горному всесокрушающему мутному потоку, несущему огромные камни, мчалась масса осатаневших, обезумевших всадников, кроша, ломая кости, рыча, растаптывая людей в кровавое месиво, дробя оружие, уничтожая и обращая в щепки повозки обоза и арбы, калеча верблюдов...
А бойцы пятого стрелкового неуклонно шли и шли вперёд, пропуская сквозь свои боевые порядки красных конников, устремившихся по руслу Солёной речки и взявших в клинки бегущую армию Энвера.
С юга на обрывы поднялись цепи мусульманского полка и открыли огонь во фланг.
Что же случилось? Почему Энвербей оказался столь внезапно лицом к лицу с пехотными цепями?..
Ещё ночью части Красной Армии сбили в неудержимом порыве авангарды Энвербея с укреплённых высот по фронту Байсун-Рабат. Но вышло так, что конники Сухорученко отмели разгромленных басмачей не к жерлу Ущелья Смерти, а на юг, в сторону, в холмистую степь. Энвербей же в полной уверенности, что авангард гарантировал его от всяких случайностей, вёл торжественным маршем свою многотысячную колонну вперёд. Дозорная служба оказалась не на высоте. Нукеры, бывшие в дозорах, больше думали о воде и тени и к середине дня автоматически влились в передовую колонну, в которой ехал сам Энвербей, растворились незаметно в ней. Так исламская армия осталась без глаз и ушей.
Пятый стрелковый тем временем медленно, но верно двигался по холмам на восток, оседлав «Дорогу царей», и после полудня охватил пасть Ущелья Смерти не только в лоб, но и с севера и с юга. Наступали цепи без суеты, без стрельбы. Безмолвное их появление оказалось совершенно неожиданным для Энвербея.
По ущелью, усеянному трупами порубленных басмачей, лошадей, по раскиданным винтовкам, шашкам, амуниции красные конники проскочили адыры и вырвались в открытую степь. Тучи пыли на востоке и юге показывали, что армия Энвербея бежит без остановки. Склонившееся к горизонту солнце светило в спину. Стало прохладнее. Лошади взбодрились.
На закате красная конница взлетела на карьере в кишлак Кафрюн — ставку штаба главнокомандующего исламским воинством Энвера. Но в Кафрюне никого уже не оказалось. Здесь было светло, точно днем. Жарко горели на плоской крыше снопы сухого, кем-то подожжённого клевера.
На площадке перед мечетью валялись какие-то тюки, хурджуны, столь неправдоподобны в такой обстановке элегантные чемоданы. Комбриг Гриневич слез с коня и, тяжело поднявшись по мраморным ступенькам, клинком кольнул в один из тюков.
— Господин! — прозвучал чей-то голос, и из-за колонны, низко склоняясь, выступил человек в белой чалме, в белом халате. — Остановись!
— Эге, поди-ка сюда. Тут, оказывается, люди есть.
На свет вышел благообразный толстячок с красными румяными щеками, с смоляной бородкой.
— Ты кто?
— Мы, председатель селения Кафрюн. Мы советские.
— Ого! Председатель? — Гриневич смерил глазами кругленькую фигурку. Взгляд его стал зловещим. Но толстячок ничего не заметил.
— Господин, прошу покровительства, — здесь вещи самого его высокопревосходительства зятя халифа, господина Энвера-паши. Я знаю, большевики великодушны. Они честны. Большевики не позволят себе и дотронуться до имущества господина зятя халифа.
Ошеломлённый несколько таким словоизвержением, Гриневич безмолвно протянул руку и сдернул с головы толстячка его чалму. Затем, поглядев, что клинок в руке его весь в крови, спокойно и тщательно вытер его и послал в ножны.
Бледность разлилась по лицу толстячка, и он криво улыбнулся.
— Где Энвербей?— спросил Гриневич.
— Господин Энвер-паша отбыли... э-э... и его патаны отбыли... Ускакали...
Бойцы, не слезая с топчущихся на месте, бурно дрожавших, скаливших покрытые пеной зубы коней, смотрели выжидательно.
— Так, — сказал Гриневич, отшвырнув чалму и поглядывая лукаво на своих бойцов, — сбежал Энвер, выходит. Значит, победа, товарищи!
Бойцы молчали. Только теперь они почувствовали, как они устали.
Ткнув пальцем в груду чемоданов и переметных сум, Гриневич вдруг гаркнул:
— Значит, задал драпу, господин Энвер. А ну-ка, ребята: «Ура!» И погромче.
Из всех глоток вырвалось громовое ура, такое сильное и звучное, что толстячок испуганно присел и забегал глазами. По лицу его видно было, как он жестоко раскаивается, что остался охранять имущество Энвербея.
— Что ж, — хлопнул толстячка по плечу комбриг, угадывая его не совсем весёлые мысли, — ты храбрый малый. Видать, служишь своему верой и правдой. Ну, а теперь будешь служить пролетариям. Давай, разводи огонь, зови людей.
Бойцы грузно стали слезать с коней, разжигать костры.
С юга послышался мерный топот сотен коней. Зазвенела песня:
С неба полуденного
Жара не подступись,
Конница Буденного
Едет по степи.
Не сынки у маменек
В помещечьем дому,
Выросли мы в пламени,
В пороховом дыму.
Будет белым помниться,
Как травы шелестят,
Когда несется конница
Рабочих и крестьян.
Стоя на краю террасы, широко расставив ноги, Гриневич вслушивался в песню.
— Не иначе третий эскадрон, их песня, — удовлетворенно проговорил он и, достав кисет, принялся крутить козью ножку.
Поразительное зрелище в тот день представилось бы тому, кто вздумал глянуть с аэроплана на долину реки Сурхана. Долина уходила в ночь, вся ки-шащая движением, точно разворошенный муравейник. Дорога царей, караванные тропы, пешеходные тропинки шевелились и двигались. В столбах розово-золотистой пыли бежали пешие, скакали конные. Много людей карабкались к северным перевалам; перебирались через горные потоки, толпились на бродах через вспухшие от снеговых вод реки. Решительный, громовой удар пехоты на коротке в пасти Ущелья Смерти в какое-то неуловимое мгновенье разрушил весь хитрозадуманный механизм армии ислама, порвались все связи между отрядами курбашей, с таким трудом увязанные Энвербеем за зиму. Сразу же уничтожены были плоды многих трудов, совещаний, переговоров, обеспечившие, казалось, единый фронт всех контрреволюционных сил под знаменем ислама. Идея Туранского государства не выдержала стремительной атаки бойцов Красной Армии. Великан рухнул от одного удара. Паника овладела умами и сердцами воинов ислама. Всё бежало. «Спасайся кто может!»
А народ? Тот самый народ, который испуганно гнул перед Энвером спины ещё несколько часов назад?
Народ или бежал из кишлаков в приречные заросли подальше от войны и беды, или хватал мародерствующих нукеров, убивал их, не обращая внимания на их стоны и мольбы о пощаде.
Многовековая политика притеснения «Пусть ненавидят, лишь бы боялись» оказалась никчёмной, едва только притеснители выронили из рук плети. Никакие призывы к защите исламской веры не помогали. Все идеи панисламизма, пантюркизма оказались чужими, непонятными горцам и степнякам Восточной Бухары. Армия ислама держалась страхом перед винтовками головорезов Энвера и курбашей. Ведь в бою под Танги-мушем басмачи потеряли едва ли двести убитыми и двадцать пленными. Что значит столь ничтожные потери для мощного кулака в пятнадцать тысяч фанатиков, вооружённых до зубов? Конечно, ничто. Но достаточно было Энвербею повернуть вспять перед штыками прославленной красной пехоты — и вся армия побежала. Поражение было полное.
Все свои завоевания, весь свой престиж Энвербей растерял за несколько часов. И особенно неприятную роль сыграло маленькое, ничтожное обстоятельство. В панике Энвер бросил в селении Кафрюн у мечети свой багаж, который совершил с ним столь длительное многолетнее путешествие из Салоник в Стамбул, из Стамбула по фронтам империалистической войны в Берлин, из Берлина в Советский Союз, в Баку, в благородную Бухару, из Бухары в Горную страну. И что бы ни чалось, какие бы превратности судеб не обрушивались на голову предприимчивого и честолюбивого офицерика из Солоникского гарнизона за всю его бурную, богатую приключениями жизнь, неизменно багаж, личные предметы комфорта сопровождали его. Энвербей отличался воинственностью, получил хорошую закалку в походах, но и в походах он любил удобства. Он привык, чтобы сапоги были всегда начищены и притом мазью с определенным запахом, и потому с ним всегда возили коробочки с кремом для сапог и сапожные щётки. Он любил «Comfort», и в своём распорядке он не отступал ни на йоту. Не одеть например, раз в неделю свежую, именно из определенного сорта полотна нижнюю рубашку, или не обработать келлеровоким фикстуаром усы, не затянуть их особой сеточкой, чтобы они грозно стояли стрелками, не освежиться из пульверизатора изысканным одеколоном «Скэн-д'орсей» («Запах табака») для Энвера было чуть ли не страшнее, чем, скажем, потерпеть сегодняшнее поражение...
И нужно же было, чтобы, поддавшись общему настроению (Энвербею никак не хотелось сказать — общей панике; ужасно неприятное для полководца выражение), он, зять халифа, главнокомандующий военными силами ислама, генералиссимус с мировой военной славой, отступал (спасался — тоже неприятное слово) столь поспешно, что потерял и обоз и свои личные вещи. Всё попало в лапы большевикам. Можно было бы послать представителя, попросить вернуть их... Но ведь он, Энвербей, совсем недавно высокомерно, следуя примеру заводил Антанты, объявил, что большевиков он не считает воюющей стороной, что большевики — грабители и мятежники и что с ними никакие переговоры, принятые по международным правилам войны, вести не подобает, а следует расправляться как с грязными мятежниками. Более того, он же, Энвербей, являясь зятем халифа и представителем аллаха, мечом божьим на земле, полководцем воинствующего ислама, не далее как дней пять назад объявил, что большевики, гяуры, — неверные и что пророк призывал истреблять гяуров, как собак, не давая пощады ни мужчинам, ни женщинам, ни младенцам.
Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубашки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.
И хуже всего, что повсюду, среди бегущих по ночным дорогам, на тревожных привалах, среди мирных дехкан пополз «миш-миш» — слушок: «Энвер-де, потерял свои запасные брюки! Хи-хи!»
«Xи-хи!, Ха-ха! Брюки! Хо! Брюки зятя халифа! Охо-хо!»
Шептались всюду. Смеялись, несмотря на панику, несмотря на страх перед красными. Хохотали! В бедах Энвера они находили утешение и удовлетворение.
Над главнокомандующим армии ислама, зятем халифа, генералом турецкой армии Энвербеем-пашой смеялись.
Армия бежала всю ночь. Ни один огонек не светился в ночи. Костров некогда было раскладывать.
В темноте ночи Энвербей потерялся. Куда он девался, никто не знал, и вся масса басмаческой кавалерии катилась, никем не управляемая. Скакали воины ислама до тех пор, пока к утру измученные лошади не встали. Страх перед островерхими звездастыми шлемами заставлял многих бросать лошадей, оружие, бархатные камзолы, серебряные пояса, разбредаться по кишлакам и мгновенно перекрашиваться в мирных дехкан.
Только из-за глинобитных стен селения Карлюк басмачи открыли было по красным конникам беспорядочную стрельбу, но сопротивление продолжалось недолго.
Весь следующий день части Красной Армии быстро продвигались по степи и к утру вышли в долину реки Сурхан. С песнями конница вступила в Миршаде. Гриневич с тихой грустью разглядывал убогие глинобитные мазанки, брошенные, перевёрнутые юрты, пыльные дороги. Вспомнились прошлогодние события, кровь пролитая в таком забытом богом и людьми уголке.
Сухорученко вперёд ускакал со своими конниками разведать, где же противник?
Ночью он вернулся и разбудил Гриневича, спавшего под буркой, прямо на кошме, постеленной около стены домишка.
— Противника нет!
— Где же Энвер?
— Чисто, пусто! Драпанул, наверно.
Гриневич сел и зевнул.
— Беда, если южная колонна замешкается. Уйдёт собака в Афганистан.
Утром красная кавалерия без боя заняла города Юрчи и Денау.
Глава шестая. ПАСТУХ
Совершив путь славы и чести,
поставили смерть впереди жизни.
Махмуд Тараби
Будет жить вечно всякий, кто
прожил с доброй славой, потому
что и после него воспоминание о
добрых делах оживит его имя.
Саади
— Подожди! — буркнул Ибрагимбек.
Сидя на своём коне, он смотрел из-под руки на далёкую байсунскую гору, до подножия затянутую свинцово-чёрными тучами с седыми загривками.
— Чего ждать? — пробормотал гарцевавший рядом Даниар-курбаши. Карий жеребец под ним вертелся и из-под копыт летели комья глины, сухие веточки, колючки. Коню явно передавалось нетерпение хозяина.
— Они идут по дну сая. Я ударю и...
— Подожди... — Ибрагим ткнул рукоятью камчи туда, где были тучи. — Такого дождя десять лет не видел... Этот дурак-командир воды наглотается. Тогда ударим...
— Ударим... Я его помню... командира Сухую ручку. Сколько раз вместе водку пили, когда я у них был... Ур-ур кричать умеет, рубиться умеет, но в смысле ума...
Даниар-курбаши не стал распространяться насчёт ума Сухорученко, а только пошевелил пальцем около лба.
— Его завели в сай, а он, слава аллаху, ничего не понимает.
Нестерпимо парило. Обрывы мешали Сухорученко со дна сая рассмотреть горы и тучу, которая так заинтересовала Ибрагимбека. Гигантские белые и серые облака, столбами ходившие в небе до самого зенита, вызывали зависть и проклятия бойцов. Совсем недалеко, где-то за холмами, лился дождь, омачивая землю, стекая в благодатные ручьи и озерки, неся прохладу и свежесть, а здесь, на дне каменистого сая, блеск раскалённой гальки, дышавшей в лицо сухостью и жаром, слепил глаза. Ни ветерка, ни малейшего движения воздуха! Даже ящерицы, даже муравьи куда-то исчезли. Лошади брели, опустив головы. Люди в сёдлах раскачивались, как маятники. После неслыханного подъёма, после взрыва всех душевных и физических сил, вызванных бешеной атакой, сонная одурь стремительным, цепенящим ударом обрушилась на отряд. Только Сухорученко с точностью автомата через равные промежутки времени «подогревал» настроение звучным матом, от которого даже кони встряхивались и начинали шагать бодрее.
Ехавший рядом с комэском Хаджи Акбар каждый раз поворачивал к Сухорученко толстое прыщавое лицо и только вскидывал изумленные брови. Помимо выполнения обязанностей проводника и фуражира эскадрона Хаджи Акбар считал своим долгом развлекать командира рассказами о благах и чудесах горной страны,
— Такие красавицы-таджички там, — разглагольствовал Хаджи Акбар и чмокал губами, — нет равных им по красоте. Определенно женюсь, как попаду в горы.
— Нашёл время... — удивился Сухорученко. Воспаленными глазами он изучал жёлтые обрывы, выжженные холмы.
— Время. Самое время. Без бабы трудно. Я человек больших страстей. Найду невесту-горянку и женюсь.
— Да разве за тебя, толстопузого, красавица пойдёт?
— Девки здесь дешёвые, за сто рублей вот такую жену куплю.
— Просто у вас тут, — вздохнул Сухорученко. — А у меня в Хреновом вот такая баба... белая, крупитчатая осталась... Не то, что ваши сухолядные чернушки.
И сам ещё раз вздохнул:
— Жена моя давно, наверно, спит с Митькой-телеграфистом. Поскучала, конечно, поскучала, да и утешилась.
— Если жена неверна, убить надо. У меня тоже есть жена, вот найду её, живот ей распорю, кишки выпущу. Другую жену возьму, две, три возьму. Хочешь, женю тебя, командир, на черноокой?!
— Правда? — спросил Сухорученко и подозрительно глянул на Хаджи Акбара, ожидая подвоха.
— Правда! Не одну жену, четырёх можешь иметь, прими только веру истинную, тебе баб сколько угодно дадут.
— Кто это мне даст? — насторожился Сухорученко. — С чего бы это?
Хаджи Акбар только усмехнулся. Сухорученко засопел, и рыжие волосы, росшие прямо из ноздрей, угрожающе зашевелились. Так он и знал — опять этот сукин сын, Хаджи Акбар, его подцепил.
«Чего это Гриневич с ним цацкается, — думал он. — явная контра... Молится всё время — раз, где-то шляется — два, буржуй — три. К стенке — и всё... будь на то моя воля... Жену вздумал предлагать... На чём играет. Понимает сволочь, что все мы тут по бабе изголодались... В дружбу лезет. Здорово… Комэск — будёновец, и у него в друзьях — буржуй».
Не раз Сухорученко заговаривал об этом с Гриневичем ещё в Байсуне, с нарастающим удивлением и негодованием, даже видя, как Хаджи Акбар втирается в доверие к командованию. За каких-нибудь пять-шесть дней похода Хаджи Акбар стал своим человеком. Вкрадчивыми, ласковыми манерами он очаровал всех, и без него комдив не делал ни шагу. Говорили ли о маршруте похода, о снабжении бойцов, о движении разведывательных групп — Хаджи Акбар сидел рядом и важно давал советы. Его люди, которых он называл «красными джигитами», скакали день и ночь во все стороны, привозили вести о том, что делалось в степи и в горах. По твёрдому убеждению Сухорученко, самого Хаджи Акбара и его «красных джигитов» следовало безотлагательно расстрелять. Но вышло так, что Хаджи Акбара дали в эскадрон Сухорученко проводником. Трофим Палыч вне себя от возмущения тогда же заявил: «Заведёт в засаду! Не возьму!»
Но пришлось взять. Другого проводника не нашли, да и уполномоченный Бухарского правительства в Байсуне ручался головой за Хаджи Акбара.
Эскадрон быстро продвигался на восток. Всё шло благополучно, засад никто не устраивал, в ловушки Сухорученко не попадал. Но мнения своего Сухорученко о Хаджи Акбаре не изменил.
«Вполне обволок всех. Экий гад!» — думал он. Для очистки совести Трофим Палыч виртуозно выругался.
Впрочем, его ругань преследовала совсем иную цель. Он гонял своих бойцов по очереди в разведку на холмы, обрамлявшие сай. Дозоры непрерывно сменялись, но усталые, измотанные люди изнывали от жажды, ошеломлен-ные, оглушённые острыми лучами солнца, взобравшись наверх, подставляли лица под ветер и больше смотрели с вожделением на совсем близкие тучи, чем на тянувшиеся во все стороны плоские увалы, Кузьма Седых и друг его Матьяш, высланные тоже наверх, вдыхали воздух всей грудью, и им казалось, что ветер несет вместе с запахами травы и дождя немного влаги. Их взгляды машинально, безразлично бродили по бурым склонам холмов, по белевшей вдали и ниже полосе сая...
И вдруг Кузьма вздрогнул. Что такое? Только что сай там вдали слепил глаза своей белизной на солнце, а теперь... Кузьма не верил своим глазам. Сай стал желтый и шевелился.
— Матьяш, что такое?
— Где?
Кузьма только ткнул рукой вдаль. Дико взвизгнул Матьяш, пришпорил коня и скатился вниз клубком по такому крутому склону, что недоумевающий, ошеломлённый Кузьма только диву давался, как он не свернул шею себе и коню. Матьяш исчез... И почти тотчас снизу послышался нарастающий гул...
Все с таким же леденящим душу визгом Матьяш вылетел навстречу едва ползущему по дну глубокого сая эскадрону.
Привыкший к мадьярским степным воплям Матьяша, Сухорученко не особенно встревожился, когда увидел скачущего всадника. Ещё меньше беспокоил его прорывавшийся сквозь визг вопль: «Вода! Вода!» Он успел подумать даже: «Вода! Как хорошо!»
Но почти в тот самый момент, когда Матьяш с раскрытым ртом и вытаращенными глазами подскочил к нему, из-за поворота сая вырвалось что-то живое, ревущее, щипящее.
«Силь! Спасайся!» — заорал кто-то из бойцов. — Налево, рысью ма-а-арш! — только успел скомандовать Сухорученко, и всё завертелось перед глазами. Кипящая, бурлящая масса налетела на всадников с быстротой курьерского поезда. Поток густой, большой, похожей на жидкую кашу воды, вспухшей от неожиданно промчавшегося в горах жестокого ливня, с рёвом вырвался из ущелья и разлился по сравнительно широкому каменному руслу. И в этом состояло счастье Сухорученко и его бойцов. Бушующий поток доходил только до стремян и сбил с ног лишь немногих коней да и те, барахтаясь, потеряв всадников, сумели, избитые, израненные о камни, подняться на ноги. Обрушься силь на отряд в узком ущелье — немногие смогли бы спастись.
(* Силь — бурный поток, образуемый выпадающими в горах, дождями и размывающий всё на своем пути.)
Ревущая стремнина всё поднималась. Грохоча, катились по дну валуны, мчались таранами стволы вырванных с корнем деревьев, сбивая с ног лошадей. Ил, песок залепляли глаза, набиваясь в ноздри, уши.
Ревущий поток швырял людей, таскал по камням, бил о гальку.
Мокрый, дикий, весь в грязи выбрался на берег Сухорученко. Ежесекундно сплевывая и забыв даже материться — настолько ошеломила его неожиданность, — он командовал, распоряжался, а когда возникала необходимость, сам кидался в кипевшую и ворочащую грозным зверем пучину, чтобы вытащить ослабевшего, схватить под уздцы беспомощно барахтающегося и дико ржущего коня.
— Винтовки! Крепче держать винтовки! — орал, перекрывая рев потока своим голосищем, Сухорученко. — Разгрохаю за винтовку.
Он рыскал глазами по жёлтомутному потоку, слепящему глаза своим блеском, и с удовлетворением убедился, что почти все бойцы или уже выбрались или успешно выбираются на берег. Как сквозь сон увидел он толстого Хаджи Акбара, растерянно топтавшегося около своей лошади.
Сухорученко только позволил себе «выразиться» по поводу сволочных проводников, как около него промчался Матьяш с визгом: «Верблюдов уносит! Верблюдов!»
Подняв своего коня на дыбы, Сухорученко обрушил его в поток и отдался той самой стихии, из которой только что с таким трудом выбрался. За Сухорученко, также не раздумывая, бросилось несколько бойцов из узбеков и киргизов.
Но, несмотря на отчаянные усилия, из двенадцати верблюдов удалось спасти только четырёх. Неуклюжие животные могли держаться, пока вода не сбивала их с ног, а тогда, смятые напором воды, похожие на кучу тряпья и шерсти, они становились жалкой игрушкой потока и исчезали в густой глинистой массе. Погибли вьюки с провиантом, с чаем, солью и, самое неприятное, с патронами...
Сквозь рёв силя уже некоторое время слышались звуки, похожие на удары палки о ковер, и расстроенный невознаградимой потерей Сухорученко сначала не обратил на них внимания. Но удары участились.
Схватив бинокль, командир стал осматривать берега и вдруг увидел:
— Ага! Вот оно что! Наконец-то! За мной!
Он взлетел на коня и погнал его наверх по крутому откосу.
Измученные зноем, долгим переходом, безводием лошади, приняв столь неожиданную и опасную ванну, словно переродились. Они легко несли своих всадников вверх по откосу.
Наверху над бурлившим и гудевшим саем шёл бой. Едва Ибрагимбек убедился, что красноармейцы попали в беду, как воскликнул:
— Велик аллах! Теперь их дело пять, а наше — десять. Раз есть в котле, будет и на блюде. Ударим на безбожников, господин Даниар!
Через минуту чёрной лавой всадники выкатились из балки, в которой они скрытно стояли до сих пор, в сторону сая.
— Бог отдал нам в руки большевиков! — кричал Ибрагимбек, скача рядом с Даниаром. — Мы их возьмём, как ягнят! Покажем Энверу, как воюем мы! Чур, половина винтовок моя!
Сотни копыт сотрясали степь. Облако пыли закрыло солнце.
Захваченные пылом атаки, басмачи нечленораздельно повизгивали, сжимая до боли рукоятки сабель. Вот и склон холма, спускающийся сначала полого, а затем всё круче к бурлящему желтой водой саю, а на узком берегу мечутся жалкие фигурки людей и лошадей...
— Они беспомощны! — снова рычит Ибрагимбек и oт души хохочет.
Да, случай способствует ему в его начинаниях! Победа! И победа легкая!
Чёрная масса всадников катится вниз, только поблескивает в солнечных лучах брызгами голубоватая сталь клинков.
— Ур, ур! Бей, бей! — вопят басмачи в восторге.
Но, что это?
Среди воинов ислама возникает смятение. Кто-то падает, кто-то осаживает на всем скаку коня. Кони прыгают, скачут через бьющихся на земле в агонии лошадей, людей. Возникает свалка.
Слева, с вершины небольшого холма, били из винтовок, били равномерно и метко.
Произошло замешательство. И первый поддался панике Ибрагимбек. Он очень не любил, когда в него стреляли. Он повернул коня.
Конная лава откатилась. На полном скаку басмачи подхватили раненых. Среди кустиков сухой колючки краснели, белели, желтели чалмы, халаты, валялись сабли. По лощине с жалобным ржанием метались кони.
Из-за гребня холма высунулись головы в буденовках.
— Отъехали, гады, — сказал удовлетворенно Кузьма.
— Сейчас поскачут снова, — заметил черноусый боец, — теперь на нас.
— Ничего, отобьемся, — проговорил Кузьма, загоняя обойму в затвор винтовки, — кто ходит окольными путями, попадает под дубинку.
Уверенность его ничем не подкреплялась. За гребнем холма лежали только он и ещё трое бойцов. Кузьма был плохой солдат, безалаберный, недисциплинированный. Войну он понимал как драку с буржуями. Но воевать он по-шёл добровольно, бил из винтовки метко, на триста шагов попадал медведю между глаз — так умел бить таёжный сибирский охотник, и смелости у него было не занимать стать. Увидев басмаческую лаву, вырвавшуюся, точно из-под земли, он не растерялся и заставил остальных разведчиков залечь на холме. Он отверг их предложение: «Податься до оврагу. Всё одно Сухорученко пропал. Потопчут басурманы, порубят!» Сухорученко недолюбливали в отряде за грубость и бахвальство.
Но Кузьма мигом остановил панику и провел агитацию, как он говорил:
«Да ты что, мать твою... Красную Армию позоришь? Не разводи хреновину. А ну ложись...»
Они залегли и так как стреляли всего на расстоянии какой-нибудь сотни шагов, сумели сразу же нанести урон банде.
Басмачи переполошились. Курбаши Даниар понимал, что удар врасплох на отряд Сухорученко сорвался, и хотел броситься на холм, чтобы отвести душу и не мешкая открыть дорогу вниз. Даниар уверял, что на холме нет и двух десятков врагов. Ибрагим от неожиданности как-то раскис, растерялся и только отрицательно качал головой. Он очень расстроился: пуля прошла между ногой и боком коня, срезав ремень стремени как бритвой. Он чуть не свалился с коня. Кожу на внутренней стороне бедра жгло и саднило в самом чувствительном месте. Ибрагима тошнило от мысли, что пуля могла пробить ему бедро. Он не мог сдержать дрожь, и никто в мире не заставил бы его сейчас сесть на коня. К счастью, имелся налицо предлог — нукер сшивал ремни стремени, а Ибрагим совершал тут же, в укрытии, на коврике «намази хуф-тан». Даниар-курбаши метался, не решаясь нарушить молитву. Хлопая ладонями по газырям своей черкески, он выплёвывал ругательства. Махнув рукой на молящегося Ибрагима, он приказал своим кавказцам открыть винтовоч-ный огонь по вершине холма. Кузьма и разведчики ответили. Завязалась перестрелка.
Произошло то, что меньше всего устраивало басмачей и позволило Сухорученко привести в порядок размётанные и разрозненные его силы.
— Пора смываться, патроны к концу идут, — сказал Кузьме черноусый боец. — Сухорученко, чать, теперь очухался.
— Молчи, стреляй, — пробормотал Кузьма, выплевывая песок и глину, брызнувшие ему прямо в лицо.
— Ловко стреляет, собачье.
— Вишь, ползут. Дурак я, что ли, — протянул черноусый.
— Стреляй, говорю тебе!
Кавказцы шли к вершине холма цепями, стреляли, делали по всем правилам перебежки, ползли по-пластунски. Они умели стрелять, и черноусому не удалось продолжать спор. Когда Кузьма взглянул в его сторону, он уже лежал недвижимый.
— Царство тебе небесное! — пробормотал Кузьма. Он стрелял и стрелял, но убедился почти тотчас, что стреляет один. Он оглянулся. Второй разведчик, раненный в голову, откатился вниз и бился в агонии, третий боец лежал навзничь, и руки его шевелились, вновь и вновь проделывая машинально движение, которым, посылают патрон в ствол винтовки.
Внизу в прикрытии понуро стояли кони, отмахиваясь хвостами от мух и слепней. Кузьма посмотрел на них, на подползающих по склону холма даниаровцев, всего шагах в пятидесяти, потом опять взглянул на коней. Но раз-мышлял он всего секунды две, надвинул козырёк будёновки на глаза и прицелился. Меткие выстрелы его заставили кавказцев залечь.
«Но они ведь не дураки. Что они не видят, что я один!» — с тоской подумал Кузьма. — Где наш бурбон? Пропал, что ли?»
Посмотреть он не мог, куда девался Сухорученко. Высунуться — значит, получить пулю в лоб. И Кузьма чуть не заплакал. Ему казалось, что его бросили. Он старался, он задержал атаку, он спас своих товарищей, а его бросили подыхать, как собаку. Он час отбивается один, а эта «пустая бочка, которая гремит», Сухорученко, ослеп и оглох, видать...
Всё сместилось в мозгу Кузьмы. Он воображал, что остреливается час, а прошло со времени атаки ибрагимбековской лавы не больше десяти минут.
Но Кузьма не знал этого. Часов не имел. Он вздохнул, подтянул к себе подсумки убитых и раненых. Каждая пуля его попадала в цель, и даниаровцы снова остановились, стараясь втиснуться в землю.
Кузьма вздрогнул, и всё похолодело у него внутри. Кто-то шевелился с ним рядом. Уголком глаз он увидел, что это, судя по одежде, пастух-горец. Но и пастух может оказаться врагом. Первым движением Кузьмы было замахнуться на пастуха прикладом, но он вовремя остановился. Тёмное, кареглазое лицо горца озарилось застенчивой улыбкой.
— Можна? — сказал он, чуть коверкая русское слово, и коснулся пальцами лежащей около убитого черноусого винтовки.
— А ты умеешь? — быстро спросил Кузьма.
— Мала-мала умею! Если нашёл, подсчитай, друг, если познакомился, попытай.
— Валяй!
Пастух взял винтовку, лег на живот и осторожно посмотрел через гребень. Также осторожно он высунул винтовку и, почти не целясь, нажал спусковой крючок. Кузьма невольно высунулся и посмотрел. Один из лежавших даниаровцев встал, развёл руки и рухнул.
— Молодец! — крикнул Кузьма.
Спокойствие, уверенность вернулись к нему. Он рубанул пространство ладонью и показал правую часть склона холма пастуху. Тот понимающе закивал головой.
Сам Кузьма занялся левой стороной.
Видимо, даниаровцам не хотелось подставлять головы под верные пули, и они отползли,
— Ну, брат, — сказал Кузьма пастуху, — стрелять ты горазд, верно, тебе басмачи здорово в печенки въелись,
— Вздохи моих отца и матери расплавили бы и железо, столько горя и несчастий видели они от баев и беков. Но отец говорил мне: «Сынок, умей хотеть — и будешь свободным...»
— Ползут! — крикнул Кузьма,—огонь по гадам.
Когда конники Сухорученко отогнали пулемётным огнем банду Ибрагима и даниаровцы очистили склоны холма, бойцы нашли Кузьму, истекающего кровью. Рядом с ним, сжимая в застывших руках винтовку, лежал мёртвый пастух. Полузакрытые прекрасные глаза его смотрели в небо, нежная застенчивая улыбка чуть обнажала ровный ряд безукоризненных зубов. Смерть сразила его сразу, почти не заставила страдать, только небольшая слезинка застыла не щеке.
Кто он? Откуда пришёл? Как его звали? Почему он поднялся на холм, почему он, презирая опасность, стал помогать бойцу Красной Армии, почему он взял винтовку и стал стрелять в своих соплеменников-единоверцев? Что он думал при этом? Какие его силы толкнули на это? Ни записки, ни документа, ни клочка бумаги не оказалось в одежде пастуха, вернее в лохмотьях, прикрывавших его молодое, сильное тело, пробитое пятью басмаческими пулями. Смертельно раненный, он продолжал отстреливаться, не желая покидать своего вновь обретённого товарища.
— Друг стрелял, пока не умер, — сказал Кузьма.
— Ты хоть имя спросил его? — сказал Сухорученко.
Но Кузьма промолчал. Какие там имена?
Бойцов и пастуха-таджика похоронили в одной могиле, вырытой в пахнущей полынью и солью земле.
Сам Кузьма не мог от слабости шевельнуть рукой, но он позвал Матьяша и попросил его написать на камне чернильным карандашом рядом с фамилиями павших красноармейцев: «Пастух и герой. Друг Кузьмы Седых».
И хоть силь наделал много ущерба боевым припасам отряда, но Сухорученко приказал в честь безвестного чабана дать отдельно салют залпом из винтовок.
Камень на могиле бойцов лежит и по сей день.
Только надпись, сделанная чернильным карандашом, уже давно смыта дождями, и от неё осталось в углублении маленькое сиреневое пятнышко.
Глава седьмая. СОН
Твой мозг пересох от
дорожной пыли и невзгод.
Захиреддин Бабур
Всё тело ныло, щипало, чесалось. Мухи, щекоча кожу, бегали по щекам и лезли в уголки рта, в ноздри. Солнце давно вышло из-за кроны дерева и жгло нестерпимо. Пот тёк струйками по телу и вызывал зуд. Голова завалилась, и горло так сдавило, что воздух вырывался со свистом, точно из кузнечных мехов. Но все попытки коновода разбудить Сухорученко не приводили ни к чему. Не поднимая век, Сухорученко сквозь храп бормотал: «Катись к...», пребольно лягал ногами и... не просыпался.
Утром конники Сухорученко на плечах разбитой энверовской кавалерии вырвались к Кафирнигану, порубали часть басмачей, часть загнали в реку. Специфический военный термин «вырвались» надо было понимать сугубо символически. В течение последних суток и басмачи и советские конники уже не скакали галопом, не шли рысью или каким-либо ускоренным аллюром. Нет, и преследуемые и преследователи ползли, в буквальном, а не в переносном смысле, по пустынным каменистым сопкам, увалам, оврагам и перевалам под беспощадным южным небом. Давно уже все охотно опустились бы на сожжённую в камень землю, повалились бы и заснули. Плевать на войну, на сражения, на схватки... Плевать на смертельную опасность. Наступило такое состояние, когда сон пересиливает страх смерти. Лечь, спать. Куда лечь? Как спать? Безразлично. Мешком валились на сухую колючку, на камни и засыпали сразу, мгновенно. Кони, покачиваясь, понурив голову, уронив поводья, спали тут же. Солнце припекало всё сильнее, горячий ветер ничуть не освежал. Но никто не пытался даже забраться в кусочек тени, падавшей от конского туловища. Не до того было. Спать, спать...
А те, кто ещё имел силы плестись, злобствовал на всё: на обжигающее чёрное солнце, на долгий пройденный путь, на басмачей, на проклятого Энвербея, упорно уклонявшегося от настоящего боя. Плёлся такой боец, таща на поводу заморенного коня, сам заморившись, злой, умирающий от желания заснуть. Идёт, идёт, напорется на спящего и со злости пнёт его сапогом что есть силы: «Хватит дрыхать!» Тот ошалело разинет рот, вскочит, засипит: «Что дерёшься!» — и поплетётся в гору. Сухорученко не слезал с коня, чтоб не заснуть, но и он спал в седле, не так чтобы всё время, а смежит веки и заснёт, но тут же проснётся. Снова веки смежаются, и в глазах медленно-мед-ленно вращаются красные, оранжевые, жёлтые круги, а как только они зеленеть начинают, значит, опять заснул. Ну, надо встряхнутся, приободриться, посмотреть, где басмачи. А там опять... И виделась Сухорученко роскошная перина, соблазнительней которой в смысле сна он и не видел никогда. И такой она выглядела мягкой, такой приятной, что оставалось растянуться на ней, утонуть в ней. И он уже лежит, расправив на перине могучие свои члены, и сладко спит. Сон, сон. И cовсем его не интересует посмотреть, кто это лежит рядом притиснувшись к нему дебелым да крупитчатым телом с жаркой бархатной кожей. А, да неужели он дома, и тут ещё супружница?! «Что? Как?» Но рука не шевелится, сознание мутится. Спать, спать! Снова толчок: «Где я?» Обезумевшими, осоловелыми глазами смотрит Сухорученко: ни перины, ни жены. Аспидное с синевой небо, жёлто-пегие сопки, колючки, камень... Бредут, попирав рыжими сапогами рыжую, сохлую траву, бойцы эскадрона. По длинному, бесконечно длинному подъему далеко впереди, точно игрушечные, плетутся басмачи в полосатых халатах. Эх, хорошо бы по ним из пулемёта шарахнуть.
— Пулемётчика сюда! — выдавливает из груди Сухорученко.
— Пулемётчика! — в полусне повторяет спящий на кусте колючки боец и, проснувшись, кричит полным голосом: «Пулемётчика!»
Среди скал, чахлых кустиков полыни и джузгуна перекликаются хриплые голоса: «Пулемётчик, к командиру!»
Впереди, на склоне, среди басмачей трусливый возглас эхом повторяет: «Пулемёт!» Басмачи зашевелились, поползли живей.
Пулемётчики что-то долго не появляются: сквозь снова нахлынувшую дрему в голове Сухорученко медлительно, точно жернова, ворочаются мысли: «Услышали! Сейчас уйдут. Где же пулемёт?» Он совсем просыпается, когда подходят, еле передвигая ноги, пулемётчики.
— Огонь по гадам! — командует Сухорученко, но сейчас же бормочет: — Отставить!
Басмачей уже не видно. Они или добрались до перевала, или попрятались, притаились в скалах. Что зря расходовать патроны? И Сухорученко, собрав все силы, кричит:
— Давай, братишки, вперёд!
И снова бойцы идут вперёд. И опять сон свинцово давит мозг. Всё безразлично.
Хлоп, хлоп!
Кто там на вершине сопки стреляет!
Ах, сволочи, ещё рыпаются, гады! Подождите!
Люди приходят в себя. Откуда-то вливается в мускулы бодрость, даже сила. Только что едва бредшие кони, потерявшие лошадиный оолик и ставшие, по выражению Сухорученко, похожими «на дохлых кобелей», начинают живей перебирать ногами. Сипят, хрипят, задыхаются, но бойко лезут вверх по склону сопки. Сразу же энверовцы обрывают стрельбу... Но вот и гребень сопки. Те же камни, скалы, полынь, колючки. Разбросанные, медно-жёлтые, растрелянные гильзы, ещё горячие. А враги? Вон они уже скатились по крутому откосу вниз и кто верхом, а кто пешком плетутся, бредут во все стороны по лощинам, оврагам, балкам...
— Огонь по гадам, — командует Сухорученко, но распухший язык не ворочается во рту. Затевается вялая перестрелка.
Малость передохнув, бойцы эскадрона плетутся дальше.
Так и дошли до селения. Кишлачишко попался пастушеский, темный, куча серой глины. Ни деревца, ни кустика. Главная улица кривая, узкая, два ишака груженых не разъедутся. На каждом шагу тупики, повороты, закоулки. Домишки-мазанки глиняные, без окон. Кто их знает, что там внутри.
Мальчишки показали площадь с хаузом и урюковый сад...
— Дальше не пойдём, хватит, — выдохнул из себя Сухорученко, качнулся и вывалился из седла на руки подскочившего Хаджи Акбара.
И заснул. Спал долго, основательно, прямо на земле, только под голову ему подсунули узбекское седло, кем-то брошенное. Но спал Трофим Палыч крепко и сладко, не чуя беды. Да и все бойцы спали, забыли, что по уставу привал в военной обстановке не только место отдыха, но и место боя, что надо для отдыха выбирать место такое, где можно ежеминутно дать отпор, вести длительную оборону. Оружие должно иметь под рукой, лошадей при бойцах.
Сухорученко спал, не успев расставить людей на постах, дать задания бойцам, кому что защищать, какой участок, кому нести охрану выходов из селения, кому строить в случае чего баррикады, кому тушить пожар. Каждый должен знать свое место, свои обязанности..,
Поднимая тучи пыли, из-за вершины сопки выехали всадники, спустились по склону и надвинулись на кишлак. Вперед вырвался конник и, высоко подняв клинок, карьером полетел под уклон по ровной и твёрдой, как паркет, предкишлачной площади, упиравшейся в стены глинобитных домов кишлака. Он мчался так, что, казалось, вот-вот налетит на стену дома, выступившего вперёд, но в двух-трех саженях от него всадник круто повернул коня, из-под ног которого брызнули песок и камешки, и поскакал вдоль кишлака к дороге.
— Молодец Матьяш, — громко сказал Гриневич, не отрывая бинокля от глаз. — Но честное слово, в кишлаке никого нет.
Сотни пар глаз напряженно следили за движением всадника. Он пересёк дорогу, подняв облако пыли, проскакал до последнего домика и на таком же карьере вернулся.
— Лихо осадив трепещущего от возбуждения вороного коня, Матьяш по-кавалерийски отсалютовал Гриневичу:
— Все в порядке!
— Никого не видел?
— Никого. Не знаю, куда эскадрон делся. Когда товарищ Сухорученко посылал меня к вам, он сказал, что в тот кишлак пойдёт.
Тогда вечером к кишлаку поскакали человек пятьдесят конников, часть из них направилась влево и вправо, охватывая селение. Несколько конников помчались по дороге и скрылись среди домов.
Тотчас же прозвучала команда Гриневича:
— Оружие к бою! Рысью арш!
У самого въезда Гриневич встретил Хаджи Акбара. Он бежал, забавно подпрыгивая на своих коротеньких ножках впереди небольшой группы чалмоносцев, и кланялся. Бежал и кланялся, заставляя кланяться и своих спутников.
— Э, чёрт! — выругался Гриневич. — Проводник, сам Хаджи Акбар, но что с Сухорученко?
— Ассалям-алейкум, начальник, да мы здесь... мы отдыхаем — кричал Хаджи Акбар. Прыщавая физиономия его буквально расцвела.
Гриневич выслушав приветствия кишлачников и двинулся дальше. Лоб его нахмурился, и в глазах запрыгали огоньки. Первое, что увидел, протерев слипшиеся веки, Сухорученко, были эти самые зловещие огоньки в глазах комбрига.
— Отлично, товарищ Сухорученко! Отлично. Что же, прекрасно вы подставляете горло под нож. Отряхиваясь, застегивая пуговицы прилипшей к телу гимнастёрки, Сухорученко смотрел ошалело на Гриневича:
— «Откуда его чёрт принес?» —думал он, отчаянно стараясь найти нужные слова, но с мыслями в голове творилась каша, а слова совсем не шли на язык.
— Крепко притомились кони... э... э... бойцы, Алёша.
— Я тебе не Алёша, а комбриг. Первое — где охранение? Второе — почему такая преступная беспечность?
— Бойцы храбро сражались... усталость и так далее...
— Где Энвер?
— Кто его знает?
— Энвер отбыл на другой берег Кафирнигана, он уже далеко, — сложив толстые руки-обрубки на животе, вмешался, подобострастно хихикнув, Хаджи Акбар.
— Плохо!..
Гриневич нервничал и не без оснований. Пропал целый день. Энверу удалось оторваться от частей Красной Армии и выйти из-под удара. Куда он ушёл? Хорошо, если на запад, в горы, а если на юг? А если он хочет повторить манёвр битого эмира Алимхана, бросившего «вся и вся» и сбежавшего за границу?
Немедленно организовать преследование — первейшая задача. Бросить через Кафирниган бойцов.
— С бойцами плохо!
— В чём дело? — не выдержав, закричал Гриневич. Он редко выходил из себя, но сейчас не мог сдержаться.
— Бойцы вымотаны недельным маршем, — мрачна докладывал Сухорученко, — ни разу мы не варили горячего, походные кухни чёрт знает где, брички застряли... Люди ворчат.
— Будёновцы ворчат?! — возмутился Гриневич. — Ещё чего!
— Нет, буденовцы ничего, но молодое пополнение... То да сё, — упрямо твердил Сухорученко. Он исподлобья поглядывал на Гриневича, и в прищуре его глаз, в брезгливо оттопыренной губе, в нарочито напряженном голосе, читалась обида: «Эк его, разошёлся комбриг новоиспеченный. Вот тебя бы в такую обстановку. Хорошо тебе в штабе сидеть, антимонию разводить!» Но вслух он, конечно, ничего такого не сказал, а только ещё больше надул губы и поудобнее развалился на кошме, говоря всем своим видом — ругай, ругай, не больно я тебя боюсь. Он даже что-то пробормотал, вроде: «Туда мне начальство!»
Но Гриневич не дал ему полежать и похорохориться. Он приказал собрать бойцов.
Бойцы шли неохотно. Что-то в их походке, внешнем облике, обрюзгших немытых физиономиях имелось общего с их командиром Сухорученко. Они не подтянулись, не застегнули пуговиц на распаренных сном шеях, не отряхнули с полинявших гимнастерок соломы, пуха.
Встретил их Гриневич совсем неожиданно.
— Где оружие? — рявкнул он, как только эскадрон, наконец, собрался.
Бойцы переглянулись. Действительно, большинство явилось без карабинов, а многие и без шашек. Не дожидаясь ответа, Гриневич скомандовал:
— Марш за винтовками, да быстро. А то ползаете, как вши по мокрому пузу.
То ли властный голос, то ли образное сравнение заставили бойцов на этот раз двигаться побыстрее.
— Позор! Вы позорите звание бойцов Красной Армии, — сказал Гриневич, — посмотрите на себя. Бандюки, подлинно бандюки. Грязные, расхристанные, оборванные, морды заспанные! В чём дело?
— Семь дней в седле! — послышался голос из толпы бойцов.
— Сапогов не сымали!
— Щей не варили!
— Не спамши, не емши десять дней!
— Махорки не дают!
— Опять же солнце... печеть!
Молчал Гриневич слушал, ни один мускул на его лице не дрогнул. Он ждал. Выкрики становились все реже, всё тише. Ещё раз кто-то неуверенно повторил:
— Щей не варят! — и смолк.
Не торопился Гриневич. Он только внимательно разглядывал бойцов, сгрудившихся перед ним беспорядочной толпой. В душе он с ними был согласен: и устали они, и солнце пекло и шей не варили...
— Нам, товарищи, — тихим голосом начал он, не годятся для красной конницы такие бойцы, вроде вот тебя, — он кивнул в сторону заплывшего жирком бойца. Его растрясёт немного в седле — и он с лица спадает. Ему не седло, а пружинную кровать с никелевыми шишечками…
Послышался сдавленный смешок.
— Поехал мужик воевать... Думал — праздник, а теперь похудать боится. Вишь ты, ему два фунта ржаного хлеба подай да табачку, да чаю, да щей с приправой, да не как-нибудь. а в двенадцать ноль-ноль. Иначе аппетит испортится и в желудке дворянском забурлит. Тебя Сидоров зовут? — спросил он бойца.
— Сидоров! — неуверенно сказал боец.
— То-то вижу, знакомая личность... Так вот,— снова обратился он к толпе, — к Сидорову мы приставим пару верблюдов и арбу... Зачем? — спрашиваете. — Да возить Сидорову кашу, чтоб его благородие изволило сытно кушать.
Все засмеялись.
— Смех — смехом, — сказал Гриневич, — а ежели все такие будут, как наш Сидоров, придётся за эскадроном тысячу верблюдов вести... Товарищи, вы бойцы славной Красной Армии, а не кисейные барышни. Вы пришли сюда воевать с бандитами, врагами Советской власти, а не щи с кашей кушать. У нас не место нытикам и слюнтяям. Здесь, понимаю, жарища, вода солённая во фляге, комары, малярия, в степи по колючке, в горах по камням лазать приходится. Никуда не годен кавалерист, если он не может ночевать без крыши, есть баранины без соли. Ячменная чёрствая лепешка за пазухой да кружка жестяная с чаем... Вот завтрак, обед, ужин. Берданка под спину, седло под голову — вот сладкий сон... Сто верст не слезая с седла — и сразу в рубку... Вот такие бойцы нам нужны. Понятно?
— Понятно, — откликнулось несколько робких голосов.
— Вы зачем сюда, товарищи, приехали? — продолжал Гриневич. — Вы приехали воевать с клевретами английского империализма! Освобождать пролетариат и бедноту от гнёта капиталистов! Бить эксплуататоров! Где ваша революционная дисциплина? Дрыхнете средь бела дня, нежитесь да слюни пускаете.
Уже давно Сухорученко мялся, переступая с ноги на ногу. Широкое лицо его, обожжённое солнцем, совсем стало багровое. Он порывался что-то сказать, но Гриневич каждый раз останавливал его.
— Вот, ребята, какой разговор! Вижу, распустились вы, о мягких тюфяках соскучились, да боитесь живот ремнём подтянуть. Что ж, в тыл вас отправим цейхаузы да нужники караулить, верблюдов да ишаков с грузом водить, так, что ли, товарищ Сухорученко?!
Комэск даже покачнулся и, ловя воздух ртом посинел.
— Что же ты, Сухорученко, молчишь? Скажи хоть слово, а то тебя кондрашка хватит.
— Мна... мна... — бормотал Сухорученко.
Лица бойцов потускнели.
— Разрешите сказать, — выступил вперед, гремя шпорами, чубатый боец — видно, из кубанских казаков. Всё на нем сидело ладно, словно влитое: и гимнастёрка, и портупея.
Он тряхнул чубом и, когда Гриневич кивнул головой, громко проговорил:
— Извини, товарищ комбриг, хлопцы раскисли. Больше не допустим...
Он щёлкнул шпорами и отступил в ряды. Все молчали. Гриневич смотрел на бойцов, бойцы тревогой смотрели на него, что решит он?
— Седлать! — скомандовал Гриневич.
Вся толпа только мгновенье не двигалась и вдруг бросилась единой массой к коням.
— А ты, — обернулся Гриневич к Сухорученко, — сдай эскадрон Павлову.
Лицо Сухорученко сразу же покрылось испариной. Он отступил на шаг и, бледный, смотрел на комбрига лепеча:
— Алёша! Алёша!
— Товарищ Павлов, принимайте эскадрон. Покажи на что способен эскадрон пролетарской одиннадцатой дивизии... О делах доложишь потом. Всё!
— А я? — простонал Сухорученко.
— А вы, — сухо отчеканил Гриневич, — вы, товарищ Сухорученко, рубака хоть куда. Вот и оставайтесь в эскадроне... бойцом.
Показав Павлову глазами на эскадрон, Гриневич кивнул.
Прозвучала команда: «По коням!»
Через минуту эскадрон скакал к Кафирнигану.
— Даёшь Энвера!
Глава восьмая. КОГДА БЬЮТ БАРАБАНЫ
От клича богатырей и дождя стрел
потускнел солнечный круг.
Фирдоуси
— Что значит слава?
— Увы, брызги воды!
Омар Хайям
Беспокойство Гриневича, что Энвер может повернуть на юг и скрыться за рубежом, казалось не лишенным оснований.
— Пусть сгорит в могиле, — кряхтел курбаши Ишан Султан, — видите, повернул он коня на юг. Что ему до нас? Что у него родной очаг? Ох-ох-о!
Глаза свои Ишан Султан блудливо и тревожно вскидывал на открытую дверь. Отсюда виден был кусочек двора с суетившимися нукерами, засёдланными лошадьми, тяжело гружёнными верблюдами. Разговаривая, Ишан Султан не поворачивал головы к собеседникам. Шея у него не двигалась. Ночью в суматохе бегства он упал с лошади и сильно расшибся.
— Ох-ох-о! Хоть он и зять самого халифа, а цыган он и обманщик... Что же не идёт Ибрагим? Что вы все молчите?
Он кряхтел и плевался презрительно.
Ишан Султан вел свой род от Дарвазских шахов и считал себя царского рода. Он терпеть не мог деревенщину Ибрагима-конокрада.
Ишан Султан даже ходил особенно. Походку он нарочно выработал боль-шой тренировкой еще в медресе — лёгкую, плавную, а все жесты и телодвижения были у него округлые и изящные. И тем не менее во всем проявлялась у него натура грубая, ненасытная. Это не мешало ему постоянно заявлять, что кротость и благонравие есть самые высокие качества мусульманина. Но даже его друзья говорили, перефразируя священное изречение из корана: «Походка походкой, но забыли вы, что нет неприятнее голоса в мире, чем голос осла!» Ишан Султан в ярости огрызался, на что ему спешили возразить, что грубость отнюдь не свидетельствует о благовоспитанности.
— Что же все молчат, о бог мой! — проворчал Ишан Султан и опять с тревогой уставился на дверь. Там, во дворе, беготня усилилась. — Так вы и будете молчать, пока драконы-большевики не нагрянут в Сары-Ассию и не наденут всех нас на свои железные шампуры, именуемые штыками.
— Ох, и ещё раз ох, — прорвался тучный, ещё не старый таджик Рахман Миягбаши, — сколько ваша пасть изрыгает слов... лишних слов... не даёте нам даже «э» сказать, а я вот думаю: время ехать!
— Куда? — испугался Ишан Султан.
— Я думаю, к себе... в Матчу.
— А я... а мы?!
— Каждый куда хочет... каждому своя дорога.
— Клянусь, шайтан, Рахман Мингбаши, вы правы, — заговорил Фузайлы Максум, владетельный бек Каратегинский. Он был себе на уме и совсем не хотел подвергать себя превратностям. Его Каратегин далеко, перевалы высоки, дороги плохие. Можно спокойно отсидеться, большевикам не добраться до Каратегина.
Со двора донёсся шум. Фузайлы Максум вздрогнул и вскочил с места, вытянувшись во весь свой карликовый рост. Он вертел забавной, увенчанной гигантской чалмой, головой, пытаясь разглядеть, что случилось.
— М-да, — продолжал он нарочитым басом. — Кто пойдёт против всевышнего, тот будет наказан. Ты, Рахман Мингбаши, прогневил аллаха, твои матчинцы в час боя лежали, высунув языки, на камне и дрыхали. Вот бог и наказал их.
— Что вы болтаете, — зарычал Рахман Мингбаши. У него был голос человека, привыкшего повелевать и распоряжаться. Рахман Мингбаши в царское время ходил в волостных правителях и жил припеваючи независимым феодалом в верховьях Зеравшана.
— У тебя, господин святой Ишан, — продолжал он, — твои воины никак не оторвут задницу от земли, больно уж они привыкли молиться, и от звука выстрела у них тотчас же наблюдается понос.
— А твои... а твои... — поперхнулся Фузайлы Максум — Оббо! Дело-то, выходит, слоновье! — Он отскочил от порога и отпрянул в сторону. Лицо его выражало такой испуг, что и Рахман Мингбаши, и Ишан Султан невольно приподнялись и уставились на открытую дверь борхмоча: «Товба!», что означает крайнюю степень растерянности.
В михманхану вошел, звеня шпорами, Энвер.
— Селям-алейкюм! — важно произнес он по-турецки и решительно про-шёл на почетное место, где только что сидел Фузайлы Максум.
Стараясь скрыть свою растерянность, курбаши тоже важно расселись по своим местам и бодро хором произнесли:
— Алейкум ассалом! Мы ваши покорные слуги... Пожалуйте в наш дом...
Но оживление тотчас потухло. Все молчали, перебирая в памяти вчерашние события и наливаясь злобой, исподтишка они разглядывали смотревшего свысока Энвербея, злорадно разыскивая в облике и одежде подтверждение слухов о том, что он бежал так поспешно, что растерял самые необходимые предметы своего одеяния. Курбаши считали, что зять халифа находится при последнем издыхании. Но им пришлось разочароваться: Энвербей сидел перед ними важный, подтянутый. Хорошо начищенные пуговицы мундира сияли медью, сапоги лоснилось, хоть глядись в них, усы торчали все так же заносчиво, как и всегда. Энвербей произнес целую речь, весьма туманную, смысл которой сводился к тому, что храбрец без ран не бывает. Ни малейшей растерянности или малодушия в лице его курбаши не нашли. Ошеломлённые, они не открывали рта. Молчание становилось невыносимым.
Резко выкрикнул Энвербей:
— Где брат мой Ибрагимбек?
— Кхм, — кашлянул Фузайлы Максум, — они в тароатхане совершают омовение. Он ночью спал с новой молодой женой и...
— Мусульмане сражаются, а он... предаётся семейным утехам. Позвать его!
Меньше всего подобало Фузайлы Максуму, владетельному беку и духовному главе Горной страны, выполнять распоряжения кого бы то ни было и даже самого зятя халифа, командующего армией Энвера-паши, но Фузайлы просеменил своими, миниатюрными ножками через михманхану к двери и крикнул во двор;
— Эй, там, позовите Ибрагимбека...
Но Ибрагимбек долго не шёл. Он не спешил.
Лицо Энвербея медленно начало краснеть. Всё больше и больше.
В полном молчании курбаши смотрели на лицо Энвербея и видели, не без испуга, что оно сначала приняло оттенок тюльпана, затем — цвет гранатовых зёрен.
Но только когда лицо зятя халифа устрашающе побагровело и набрякло от прилива крови, не торопясь вошел Ибрагимбек. Своей грузной фигурой, облачённой как всегда в несколько халатов (для величия), он занял в комнате очень много места. Он сидел, перебирая пальцами косматую свою бородищу, посматривал на Энвербея не слишком почтительно.
— Лишь тот, кто сломал себе кость, узнает цену лекарств, — начал было Ибрагимбек, — пока не настанет разлука, как можно узнать друга...
Задохнувшись от гнева, Энвербей выдавил из себя:
— Ваши воины, Ибрагимбек, уподобились... трусливым бабам... Где они, ваши воины, находились, когда решались судьбы ислама, что сделали они для великого Турана? Измена и предательство!
Теперь пришел черед багроветь Ибрагимбеку. Он упёрся руками в колени и, выпятив вперед свою чёрную бороду, зарычал:
— Кто дал тебе право командовать, турок! Чего кричишь, турок! Ты даже по-нашему говорить не умеешь. Мы тебя не понимаем, турок. Ты сулил нам лёгкую победу. Ты привёл нас к поражению.
Уничтожающе смотрел Энвербей на беснующегося свирепого степняка и высокомерно кривил губы. А Ибрагимбек рычал и выкрикивал что-то неразборчивое. Когда он злобствовал, никто не понимал, что он хочет сказать. Энвербей не стал дожидаться, когда он кончит:
— Кто говорит о поражении, тот трус. Войско наше дело! Идёт помощь с юга. Я только что получил известие. Город Кабадиан занят афганцами. Через Аму-Дарью переправляется шестнадцать палтанов, каждый о семьсот воинов пехоты, тысячу кавалеристов, двенадцать скорострельных пушек. У нас теперь есть артиллерия, господа! Победа в вдших руках! Большевики немощные воины. Начальники у них подметальщики улиц и землекопы. У меня в войсках они и в солдаты бы не годились... Они робки и слабы...
— Врёшь, — зарычал Ибрагимбек, — клянусь, ты лжёшь. Я, Ибрагимбек, — и он грохнул себя в грудь кулачищами, — знаю, кто такие красные аскеры... Клянусь, красные дьяволы, вот кто они!
— Молчать!
— И насчет афганцев слышали. Где они? Афганский эмир-не хочет ссориться с Лениным...
— Но Энвербей уже взял себя в руки.
Смотря пристально в глаза Ибрагимбеку, точно гипнотизируя его, он властно приказал:
— Знамя ислама я ставлю сегодня на высоком берегу Тупалан-Дарьи. Я требую, чтобы все воины ислама были там... Кто не с нами, тот враг пророка, да будет почтительно произнесено имя его. Вот священная книга, — он выхватил у незаметно появившегося мёртвоголового адъютанта, Шукри Эфенди, очевидно, приготовленный заранее экземпляр корана, — клянитесь вы, мусульмане, что не отступите ни на шаг.
Так внезапно появилась священная книга мусульман, что курбаши оказались застигнутыми врасплох. Деваться было некуда. У дверей выросли, щелкая затворами винтовок, чернолицые, белозубые патаны.
— Мы попались! У кабана плохая шея, у дурного человека плохое слово! — прошептал Фузайлы Максум и, первый смиренно опустив руку на прохладный, тиснённой кожи переплёт, произнёс слова клятвы. Приложив почтительно книгу ко лбу и губам, он передал её мёртвоголовому и засеменил было к двери, но Энвербей быстро проговорил:
— Не спешите!
Из присутствующих только Ибрагимбек заупрямился, но и он сдался, когда Энвербей сухо объяснил ему:
— Время военное, рассуждать не приходится. Или — или... Кто не с нами, тот враг наш...
Он так многозначительно, произнес второе «или», что лицо Ибрагимбека обмякло и, делая вид, что не боится угроз Энвербея, свирепо кося глазами, дал клятву,
— Теперь, во славу аллаха, мы снова едины, снова могучи, — сухо сказал Энвербей. — Повелеваю двинуть ваших славных воинов против большевистских полчищ... Вперёд!
Глядя на поднявшихся курбашей, он тихо, но внятно добавил:
— Дабы нам — главнокомандующему — удобнее было советоваться о делах воинских, прошу достопочтенных неизменно и безотлучно пребывать в нашем штабе. Я сказал!
Курбаши растерянно переглянулись. Ненавистный турок провёл их как маленьких ребят.
— А кто же поведет моих нукеров? — рявкнул Ибрагимбек. — Без меня они не пойдут.
Тогда Энвербей поднялся, подошел, позвякивая шпорами, к Ибрагимбеку, ласково взял его отвороты камзола и, всё так же глядя ему в глаза, негромко произнес:
— Вашему помощнику здесь в нашем присутствии вы объясните, что мы — главнокомандующий — нуждаемся в вашей личной помощи и совете!
Окружённые патанскими воинами, все курбашп отныне неотлучно сопровождали Энвербея: «Вы мои генералы, — говорил им любезно Энвербей». Но генералам не разрешалось даже отлучаться по своей нужде в сторону на несколько шагов без сопровождения кого-либо из турецких офицеров и охранников. На протесты Эпвербей вежливо разъяснил: «О, время военное... И как печально было бы лишиться такого опытного военачальника из-за какого-нибудь ничтожного обстоятельства».
Решение дать отпор частям Красной Армии на рубеже бурной и сумасшедшей Тупалан-Дарьи созрело у Энвербея всего несколько часов назад. К нему вернулись твёрдость и отчаянная решимость. Быть может, сыграло роль то, что он просто выспался. Две ночи до этого он не мог даже прилечь хоть на часок. Он скакал верхом по степным дорогам и переправам, уходя от беспощаднейших, ужаснейших, как называл он в душе красных кавалеристов. И только в безводной долине, в пастушьей землянке, проспал он восемнадцать часов кряду. Сон вернул ему способность здраво рассуждать, и он, встряхнувшись, почистившись, наведя лоск, бросился в Сары-Ассия, где собрались все крупнейшие басмаческие главари. Спешить следовало. На юге пехота, из которой состояла правая колонна Красной Армии, стремительно форсировала реку Сурхан у Кокайты и, выйдя на оперативный простор, неуклонно шла вперёд по пересеченной местности через Белые горы. Энвербей не успел, да и не смог организовать в этом районе сопротивления, что вообще сделать бы-ло легко, так как красные ещё не имел кавалерии, если не считать единственного эскадрона. Предназначенная для операций в южном направлении кавалерийская бригада не успела подтянуться вовремя и находилась на марше где-то между Дербентом и Джар-Курганом. На сей раз главная тяжесть операций пала на плечи пехотинцев, которым пришлось преодолевать не столько сопротивление басмачей, сколько ярость и упорство более страшных неприятелей: зноя, жары, пыли, бездорожья. Но где не проходит славная советская пехота! Прошли она и здесь.
После небольшой стычки у ключа Найза-булак части Красной Армии вышли к переправам Беш-Чарваг и Беш-Тимур на быстром мутном Кафирнигане. Старинная солдатская песня «Ать, два, горе не беда!» разбудила на рассвете ишана Музаффара, и он вышел на крышу своего дома посмотреть, как, поблескивая и покачиваясь, шеренги штыков проследовали мимо Кабадиана. Сотня афганцев, уже много дней мозолившая глаза кабадианским таджикам, во весь опор ускакала на север по Гиссарской дороге.
Тот, кто бы увидел обычно мрачное лицо кабадианского ишана Музаффара, поразился бы, как оно просветлело и оживилось. Проводив жадными глазами последнего бойца, ишан важно спустился по приставной лестнице и остановился, поглаживая бородку. У ворот столпились ишанские нукеры, известные головорезы, их насчитывалось немало, и все они выглядели на подбор — здоровяк к здоровяку, крепыш к крепышу. Они переминались с ноги на ногу, сжимая в руках ложа винтовок и вопросительно поглядывая на своего главу и учителя. По одному знаку его они и подняли бы стрельбу в спины бойцов прошедшего батальона. Фанатики — они не задумались бы упасть по одному знаку ишана грудью на штыки.
Но Сеид Музаффар не давал знака, а смотрел внимательно на распаленные физиономии своих мюридов. И под взглядом его они сникли, и весь воин-ственный пыл их потух.
Совсем не таинственный по своей будничной внешности, ишан Музаффар производил впечатление таинственного человека тем, что прежде чем сказать слово, вперял в собеседника, дико блеснув глазами, свой с огнём сумасшедшинки взор и жуя безмолвно губами. И только, насладившись смятением человека, он открывал рот, чтобы изречь какую-нибудь общеизвестную истину, вроде: «Мир бренен!» или «Все смертны». Но говорил ишан это так, что человеку становилось холодно и тоскливо.
Ишан смотрел на вооружённых до зубов, горевших желанием умереть за веру мюридов и своим взглядом гасил их дикий порыв.
— Да воскреснет ишан кабадианский среди милосердных святых, — медленно начал говорить он. — Всю жизнь свою, все помыслы свои ишаны кабадианские посвятили делам милостыни и облегчения страданий простых верующих, служили делу справедливости. И вот явился некто, кто объявил себя радетелем и защитником народа. Но разве бывает дерево без кроны свежим? Но разве может пришелец пустить корень в чужой земле? Ответьте сами. Раз-ве естественно отдавать за чужого жизнь, дыхание! Какой палец из пяти на своей руке ни укуси, всё равно больно! Вот у тебя, Фаттах, — вдруг вперил он взгляд в лицо бледного юноши, — в руках ружье... Дай его сюда! Что из того, если ты нажмешь вот этот крючочек? Ничтожное движение пальца, но, друзья, своим невинным поступком Фаттах причинил бы крупное несчастье святыне. Один крючочек, один выстрел — и полилась бы кровь и место благочестия впало бы в мерзость и запустение. Вдруг он закричал:
— Положите наземь винтовки. Идите! Молокососы!
Тёмно, неясно говорил Сеид Музаффар, но его мюриды безропотно склонились под взглядом горящих его глаз и повиновались.
Один лишь Фаттах всё ещё стоял с бурно вздымающейся грудью, лихорадочно сжимая и разжимая кулаки.
— Сын мой, не гневи неба. Берегись! Будет твоя мать оплакивать тебя!
Тогда и Фаттах склонился.
Ишан провел рукой по бороде, покачал головой и прошёл к воротам. Он взял грубо выкованный из куска железа огромный замок, вдел его в петли и, вывинтив ключ, вручил его дарбону со словами:
— Врата ведут к счастью и беде. Не открывай без моего приказа.
Ишан удалился к себе медлительный и суровый. Красноармейская песня замерла вдали. Кабадиан выжидательно затих.
Потеря Кабадиана резко ухудшила положение армии Энвера. Части Красной Армии перерезали одну из главнейших артерий, питавших армию ислама из заграницы. Тем более, что в тот же день красная пехота заняла важнейшую переправу на реке Аму-Дарье — селение Айвадж. Тем самым был нанесён удар замыслам английской разведки. Подозрительные вооружённые банды, концентрировавшиеся крупными массами к югу от Аму-Дарьи, оказались отрезанными от Энверовской армии широкой водной преградой. Всего неделю шло наступление, а важнейшие рубежи оказались захваченными. Дорога в Горную страну была открыта. Красная армия протягивала руку помощи таджикскому народу. Опасность создавшейся угрозы Энвербей понимал прекрасно и решил во что бы то ни стало одержать победу на Тупаланге, на подступах Гиссарской долины.
— Тупаланг — мой Рубикон! — воскликнул он, любуясь с высоты обрыва величественным зрелищем переправы тысячных своих орд через жёлтые, вспененные потоки горной реки. Торжествующий вой всадников перекрыл рёв стремнины. И хоть переправа происходила рано утром, когда воды в Тупаланге ещё немного, так как в верховьях в горах ночью снег перестаёт таять, всё же река оправдывала свое название — Тупаланг — Суматошная. Стремнина подхватывала, сбивала коней с ног, швыряла людей на дно, волочила по камням и утаскивала оглушённых, захлебнувшихся далеко вниз. Но басмачи, опьяненные анашой, терьяком, с воплями: «Ур-ур!» массами перебирались на другой берег. Кони, возбуждённые ледяной водой, танцевали и дико рвались в галоп. Конные массы покатились чёрным валом по долине.
— Что! — гордо проговорил Энвербей, обращаясь к курбаши. — Говорил я вам, что успех в наших руках. Подобно великому полководцу древности Цезарю, я восклицаю: «Veni, vidi, vici!»* (* Пришел, увидел, победил!)
Ошалело поглядывали басмаческие главари. В душе они удивлялись, как могло случиться, что орды их нукеров вдруг бросились вперёд с таким пылом и решимостью. Ведь басмачи идут в бой только за своим вожаком. И вот они, вожаки, здесь, а их нукеры там, впереди, сражаются и, по-видимому, одерживают победу. Непостижимо! С невольным уважением, смешанным с завистью, поглядывали курбаши на Энвербея. Уже раздавались подобострастные возгласы: «Зять халифа!», «Зенит мудрости!». «Меч божий!». Невольно гнулись спины, взгляды становились собачьи, масленистые.
— Хо-хо-хо! — реготал Рахман Мингбаши, держась за толстое свое пузо, из-за которого он не видел шею лошади.
— Хо-хо! — довольно смеясь, кряхтел бек Ишан Султан. — Мои дарвазцы покажут сейчас красным сарбазам.
— Хи-хи! — вторил им натруженным баском бек каратегинской Фузайлы Максум, в душе поражаясь прыткости своих каратегинцев, которых всегда приходилось гнать в бой против красных нагайками и палками. — Чудеса ангельские! Что только не творит любимец аллаха, зять халифа! О бог великий!
Захлебывались в хохоте, ликовали другие курбаши. Каждый наперебой выказывал свой восторг, выпячивал чувства преданности.
Один Ибрагимбек молчал, у одного Ибрагимбека не разомкнулись губы и не шевельнулись усы и борода. Он даже не покривился в улыбке. Под мрачным взглядом Энвербея он только отвёл глаза в сторону. Не понравилось это зятю халифа. Правда, Ибрагимбек не скор на мысли и решения. Тяжелодум. Всем известно. Но кто его, конокрада, знает, что у него на уме? И Энвербей отнюдь не старался сам вырваться вперед, чтобы возглавить победоносно мчащееся войско. Он сделал всё зависящее, чтобы курбаши ехали перед ним, у него на глазах: «Пока он впереди — друг, как только позади — враг». Спокойнее, безопаснее, когда они скачут впереди.
Главные массы конницы уже перебрались на ту сторону и скрылись в облаках пыли. Сквозь безумный рёв всё более вспухавшего от талых вод Тупаланга иногда пробивалась сухая россыпь винтовочного огня. Стремительное наступление продолжалось.
С гордостью смотрит Энвербей. В памяти его возникают зимние успешные операции. В два месяца он очистил тогда от большевиков всю Горную страну, раздавил непокорных локайцев. Что ж, тогда он имел разрозненные банды почти безоружных пастухов, бродяг, крестьян, разбойников больших дорог, дервишей, нищих. Ныне он командует целой армией воинов, в руках каждого из которых английская магазинная винтовка, от которой не отказалась бы и самая передовая армия в мире.
— Вперёд, господа! — обращается Энвербей к своим «генералам», — наше место впереди с доблестными нашими воинами.
Энвербей направляет своего коня к броду. За ним скачут Фузайлы Максум, Ибрагимбек, Ишан Султан, Рахман Мингбаши. Генералы армии ислама.
Уже у самой воды, когда конь, храпя, косился на бурлящий жёлто-бурый поток, к уху Энвербея наклонился адъютант Шукри Эфенди и сказал ему что-то. Он вернее прокричал, потому что шум Тупаланга оглушающ.
— В тылу? Не верю, что их много. Уничтожить! — крикнул Энвербей и поскакал по воде, вздымая брызгя. Адъютант встревоженно оскалил зубы, лицо его ещё более стало похожим на мёртвую голову. Дёрнув зло поводья, он повернул коня назад и мимо курбашей галопом поскакал вверх.
Тревожиться мёртвоголовый адъютант имел все основания. Только что прискакал перепуганный джигит и сказал, что в тылу, к востоку от Сары-Ас-сия, спешивший на помощь Энвербею отряд кулябских басмачей попал в засаду.
С трудом переправляясь через Тупаланг, понукая коня, боровшегося с стремниной, Энвербей недовольно морщился. Неприятно! Какое-то непредвиденное осложнение. Засада? В тылу? Откуда могли взяться там красные? Чепуха! Наглецов надо уничтожить. А сейчас — вперёд, вперёд к победе!
Верстах в десяти к востоку от Сары-Ассия дюшамбинский тракт прорезает большой сад. Испокон веков существует он здесь. Заслуга закладки сада приписывается народом самому Искандеру Зюлькарнейну — Александру Македонскому. В своём мнении дехкане окрестных селений утверждались ещё и потому, что среди сада высились с незапамятных времен развалины здания, а в них и в самом саду в корнях яблонь, гранатов и инжира частенько находили монеты, явно языческие с изображениями каких-то толстогубых и остроносых царей.
Утром в день начала боя на Тупаланге, в саду вдруг ударил винтовочный выстрел, один, другой.
Стрельба оказалась настолько неожиданной, что кулябцы, рысцой ехавшие по дороге, петлявшей среди деревьев, продолжали как ни в чем не бывало свой путь.
Но стрельба усилилась. Упал один басмач, другой. Взвизгнула лошадь. Застрекотал пулемет «Льюиса».
— Кзыл-аекеры!—завопил кто-то.
И кулябцы повернули вспять. Никому и в голову не пришло дать отпор. Без передышки мчались басмачи до Регара. Поднялась паника. Красные черти появились на дюшамбинской дороге. Спасайтесь! Бегите. Многие басмаческие шайки, вмесо того чтобы присоединиться к наступающим за Тупалангом, начали подаваться в горы.
— Плохо! — сказал Пётр Иванович, выводя коня под уздцы из зарослей инжира на дорогу, — не научились ещё мы засады устраивать.
Доктор был всё тот же. Только сапоги его порыжели ещё более, да костюм цвета хаки побелел местами, а лицо, чисто выбритое, потемнело.
С некоторым сожалением Пётр Иванович поглядел на дорогу, на удалявшееся облако пыли. Слегка дернулись у него плечи, когда взгляд его серых, добродушных глаз упал на ещё шевелящиеся тела басмачей.
— Что же, — сказал Пётр Иванович, — ваше дело стрелять, моё дело оказывать помощь.
Тот, к кому обращался Пётр Иванович, судя по треску и шелесту, с трудом продирался сквозь колючие ветки инжира, ведя за собой лошадь, цеплявшу-юся сбруей за каждый сучок.
Из зарослей, наконец, выбрался Файзи, ещё более высохший, почерневший, с тёмными опухолями и пятнами на лице — результатом обмораживания.
— Ох, душно как, — пробормотал он, вытер рукавом покрытое потом лицо и закашлялся.
Тем временем на пыльную обочину дороги вышли один за другим бойцы коммунистического отряда. Они еле передвигали ноги. У многих лица, кисти рук тоже носили следы мороза и перевальных вьюг. Они то поглядывали на убитых и раненых басмачей, то переводили взгляды на своего командира Файзи. Глубоко мирные люди — они впервые участвовали в бою и, откровенно говоря, не знали, как полагается вести себя в подобных обстоятельствах.
Приступ кашля разрывал грудь Файзи, пот катидся по лицу, и доктор вернулся к нему.
— Выпейте глоточек, — сказал он, протягивая флягу.
Только теперь появился Алаярбек Даниарбек. Видимо, тяжелый переход он перенёс прекрасно. На лице его не было заметно никаких признаков утомления. Он быстро достал из хурджуна порошок и передал Файзи:
— Доктор приписал... Время принять...
Долгий путь проделал отряд Файзи, только сегодня ночью он перевалил снеговые Гиссарские горы через перевал Мура, о котором доктор дал справку, что он на полторы тысячи метров выше вершины Монблана. Особенно тяжело дался спуск с перевала — во тьме, по камням, по головоломным тропинкам-лестницам. Люди выбились из сил. У коней дрожали ноги. И когда отряд, пройдя окольными путями по Гиссарскому хребту в обход района боев Красной Армии с полчищами Энвера тяжёлый многоверстный путь, все мечтали только об отдыхе. Появление на дороге кулябцев вызвало среди бойцов Файзи приступ уныния. Все даже думали, что следует басмачей пропустить.
Неистовый Файзи думал иначе. Он имел точное задание командования. Ненависть переполняла его. Возникли пререкания. Огонь открыли с опозданием. Басмачи понесли сравнительно небольшие потери.
Снова возник спор, что делать дальше.
— Отрезать им головы, — предложил Амирджанов с живостью.
На солнышке, в тепле он вышел из состояния отупения и беспомощности. Носком сапога он перевернул ближайшего к нему раненого и воскликнул:
— Воевать, так по-настоящему!
— Да, да, правильно, из-за них столько страданий, — выступил вперёд здоровый детина. Он вытащил мясницкий нож и поиграл им.
Лежавший в пыли басмач поднял с трудом голову, серую от пыли, и, с ужасом уставившись на нож, пробормотал:
— Не надо!
Голова его упала в пыль. Доктор наклонился над басмачом и начал осматривать его рану. Амирджанов снова повысил голос:
— Проклятых врагов убивать, как собак! Головы отрезать и воткнуть на колья. Я бы им еще глаза повыколол.
Раненый застонал.
Заложив большие пальцы за бельбаг, Алаярбек Даниарбек прошелся по дороге.
— М-да, — сказал он многозначительно, — вот они, злодеи. Если будет разрешено мне дать совет, я не думаю, что надо так делать, как говорит Амирджанов. В его словах нет и макового зерна мудрости. Если мы так сделаем, басмачи загорятся огнем мести. Зачем нам их месть.
— Благодарение аллаха с тобой, — простонал раненый, — не убивайте нас...
Файзи устало поднял голову:
— Мы коммунисты, — заговорил он, — мы бойцы коммунистического отряда, мы сыновья великого Ленина. Мы воины, а не бандиты и палачи. Приказываю собрать оружие, изловить коней. Мы отправляемся дальше.
— А раненые? — проговорил доктор. — Мы не можем бросить их здесь.
— Мы воины, мы отряд. У нас задание. Мы не можем задерживаться. Мы скажем в ближайшем кишлаке. Пусть похоронят убитых. Пусть лечат раненых.
— И всё же я их перевяжу, — сказал доктор.
— Не понимаю, — громко ворчал Амирджанов, когда они уже ехали по дороге, — они басмачи, их надо расстреливать. Нам не поздоровится. На нас обрушатся тысячи пуль.
— Они басмачи, — значительно и громко говорил Файзи, — но кто они? Они дехкане и пастухи. Обманутые. Зачарованные речами Энвера. Мы пришли сюда не только сражаться, убивать. Мы пришли искать пути советской власти к сердцам людей. А когда мы найдем здесь друзей, нам не страшны пули.
Говорил он тихо, речь его прерывалась приступами кашля. Но все слышали слова своего командира.
Стреляли бойцы коммунистического отряда мало. Но выстрелы далеко разнеслись кругом.
— Красные в долине!
Его светлость, господин бек гиссарский, возвращённый Энвером в свой город, не медля ни минуты покинул свой дворец и выехал в неизвестном направлении. Около тысячи басмачей сели на коней и бежали из Дюшамбе в сторону Янги-Базара. Хаким каратагский приказал сочинить письмо командующему Красной Армии с предложением мира и отказом от сопротивления. Он не знал, кому адресовать письмо, и потому только оно осталось неотправленным. На всякий случай бек бросил в зиндан энверовского эмиссара, турецкого офицера, и приказал завалить на подступах к городу все дороги камнями и брёвнами, дабы закрыть в случае отступления армии ислама дорогу в город. Снопы колючки и хвороста подложили под единственным мостом через Каратаг-Дарью и развели рядом костёр, чтобы огонь иметь под рукой.
Весть о появлении в тылу отряда Файзи, как не скрывал её Энвербей, настигла войско ислама уже на другой стороне Тупалант-Дарьи и, точно громом, поразила басмачей. Они ещё скакали на запад, окрылённые легкостью переправы и отсутствием отпора со сторны Красной Армии. Они даже верили или хотели верить в торжественные заявления Энвербея, что большевики бегут без оглядки. Но слухи один невероятнее другого передавались от одного на всем скаку другому. Всё чаще оглядывались воины ислама назад, и в мареве пыли, в тучах застлавших вершины Гиссарских гор им мерещились крылатые кони с остроголовыми всадниками; трескотня пулеметов, возгласы «Ура!». Всё медленнее становилось движение конных масс, всё чаще воины ислама останавливались, чтобы подтянуть подпругу, попоить коней. Хотелось Энвербею думать, что кони пристали, что они нуждаются в передышке, но и он уже чувствовал всё растущее беспокойство и тем не менее не давал никому опомниться, задумываться и гнал, гнал вперёд...
А виновники слухов спали под чинарами садов маленького селения, что прилепилось к крутому склону Чёрной горы, у подножья которой раскинулся древний город Каратаг. Отдых, отдых, — решил Файзи. Он и понятия не имел о панике, которая поднялась среди энверских орд. Знай он об этом, несомненно, отряд бросился бы в самую гущу сражения.
Только Юнус с несколькими более крепкими бойцами отправился на разведку.
Отдых требовался прежде всего самому начальнику отряда Файзи. Переход через горы трудно было выдержать даже очень здоровому человеку.
От Файзн осталась тень. Он согнулся, кашель сотрясал его запавшую грудь. На перевале несколько раз он почти терял сознание. Из ушей и горла у него шла кровь. Налицо были все признаки тутека — горной болезни.
Доктор сделал всё, чтобы помочь Файзи в горах, а сейчас заставил его лежать. «Неистощима жизненная энергия его, — думал Пётр Иванович, — на нервах держится, на ненависти! Надолго ли его хватит?»
Он встал и подсел к Файзи послушать, о чём он говорит с кучкой горцев. Выслушав небольшую речь Файзи, они встали, почтительно откланялись. Один из них — лет сорока с чёрной круглой бородой без единого седого волоска, — прощаясь, сказал:
— Мы не воры, не кровники, с чужими женами развратом не занимаемся, девушек и мальчиков не растлеваем, денег в рост не даём под проценты, налогов не собираем, в откуп кишлаков не берем. Мы — честные люди, мы даже муравья не обидели, а не то, чтобы причинить гибель человеческому существу. Увы, нашим отцам и дедам, да и нам самим много приходилось притеснений перенести из-за денег, из-за имущества подвергаться мучениям. Мы пошли.
И они ушли по каменистой улице кишлака, поднимавшейся прямо в гору.
— Они нас испугались, — сказал доктор, взяв осторожно сухую руку Фай-зи и щупая пульс.
— Они ушли думать?
— Думать? О чём? — переспросил доктор.
— О своей судьбе, — проговорил Файзи, высвобождая незаметно руку из руки доктора.
— Доктор, я малограмотный человек, простой бухарский человек, но почему мне порой хочется думать о мире, изменить судьбы мира. Раньше я думал — кажется так легко всё переменить. Вот пойду и скажу людям правду жизни: «Ты работаешь, зачем ты отдаешь плоды своего труда баю, хозяину, ростовщику? Прогони бая, убей его и живи. Работай и живи! Наслаждайся воздухом, солнцем, улыбкой девушки...» Но почему многие моих слов не слушают, почему мне не верят?..
Доктор молчал.
— Почему? Почему легче разбить камень, чем пробить кору человеческого сердца? Почему трудно так убедить их? — Файзи проводил глазами медленно удаляющиеся серые фигуры. — Почему, когда им объясняешь, что мы, советская власть, принесли им свободу и жизнь, что теперь с помощью Красной Армии они легко прогонят и бека, и арбоба-помещика, и всех баев... И что же... Вот слушали они меня сейчас, слушали — и ушли... Тяжело!
Хмыкнув, Амирджанов убежденно заговорил:
— Аллах! И вы разговариваете с ними. Ведь, когда Ноев ковчег плавал в здешних местах, они жили так, как живут сейчас в грудах камней, и душа у них каменная, и ум у них каменный. Разве они, невежественные, отличаются от животных? Им бы пожрать жирного да жирную жену, чтоб плодиться, как волкам. Вот их мечты. Пфуй! Они и омовений не совершают. А в отношении помещика? Помещик им нужен, без помещика они окончательно превратятся в зверей. Если их не заставлять работать, они из своих нор не вылезут, а так и помрут там во тьме. Нечего с ними возиться. Все они дикари... Ещё сюда бас-мачей приведут. Лучше поскорей нам уехать.
Быть может, Амирджанов ещё долго разглагольствовал бы со своим городским высокомерием, если бы его не прервал Юнус, подымавшийся по ступенькам:
— Вы учёный человек, грамотный человек, а говорите паскудные слова. Ещё называетесь комиссар. Разве так комиссар говорит! Вот старики дехкане рассказывали мне, удивлялись. Оказывается, тут всю зиму, всю весну по кишлакам ездит один агитатор. Всюду митинги, собрания созывает, с народом говорит: «Вы эмира прогнали, свободу получили, а теперь новый эмир к вам приехал, незванный, непрошенный, Энвербей. Народ замутил, войну поднял. А вы, вместо того чтобы его прогнать, ему ноги целуете!» И не боится никого агитатор. И не то удивительно, что он такие слова всюду говорит, а то, что этот агитатор, как сказали старики, слабая женщина, совсем девчонка. А такая храбрая, что Ибрагимбека не испугалась и чуть его по её слову народ было не схватил. Да убежал он. Такая та женщина смелая, что пастухи и дехкане её оберегают, и басмачи сколько ни ищут, поймать не могут. А ты, Амирджанов, мужчина, а басмачей боишься...
По мере того, как говорил Юнус, лицо Амирджанова посерело и обмякло. Он весь сжался под презрительным взглядом этого простого ремесленника.
— Что ты видел в долине, друг? — слабым голосом спросил Файзи.
— Там идёт большая война...
Юнус вытащил карту и начал рассказывать.
Всё больше Петру Ивановичу нравился Юнус. Раньше казался он ему каким-то деревянным, грубым, а сейчас, вслушиваясь в его слова, вглядываясь в, его лицо, доктор всё больше находил в нём живого, острого ума. «Ого! Су-мел так просто поставить на место Амирджанова. Молодец Юнус!»
Лоб мыслителя с чуть заметными бороздами морщин, тяжёлая челюсть, прячущийся в густой чёрной растительности подбородок, энергично выпирающий вперёд под брезгливо с большим достоинством выпяченными властными губами, всегда кривившимися чуть иронической улыбкой, которая тонет в длинных усах. Та же ирония в беде и веселье светится в серых, острых, до стального блеска, глазах. «Лицо человека сильной воли, изумительной непреклонности, — думает Пётр Иванович, — голова барса, одухотворённая блеском человеческого разума, кипящего под несокрушимо толстыми костями черепа. Таким черепом, кажется, можно пробить стену, и может быть, такое впечатление создается взглядом, брызжущим расплавленным металлом, никогда не избегающим столкновения, ничего не боящимся, ничего не жалеющим. Из бездны зрачков вырывается холодный огонь. Наверняка, когда в эмирской Бухаре выводили такого на площадь казней, он, не дрогнув, смотрел на дергающиеся в лужах крови тела своих друзей и, когда очередь доходила до него самого, гордо поднимал голову и говорил презрительно: «На, мясник!».
Особенно понравилось Петру Ивановичу спокойствие, с каким Юнус поставил на место Амирджанова. Военком в крайнем раздражении ушёл. Даже на спине его можно было прочесть, что он оскорблён, обижен, разозлён.
С возвышения открывался широкий вид на площадь перед мечетью, украшенную громадным чинаром. Однако большая дорога была закрыта вереницей хижин. Только между двумя из них оставался неширокий проход.
Сидевший лицом к этим домам, Алаярбек Даниарбек вдруг странно как-то крякнул, вскочил и бегом бросился в проход. Файзи, Юнус и доктор удивленно смотрели ему вслед.
Почти тотчас послышался за углом шум перебранки, и между домами по-явился Алаярбек Даниарбек. Он вёл под уздцы лошадь, на которой сидел энергично бранившийся Амирджанов.
— Ты сумасшедший! Как смеешь ты! — кричал он.
— В чём дело? — резко спросил Файзи.
— Товарищ Файзи, прикажи ему слезть с коня и не ругаться. Ядовитая роса выступает на его языке.
Выяснилось, что Алаярбек Даниарбек заметил, как в проход между хижинами проехал верхом Амирджанов.
— Зачем он поехал один? Куда он поехал? — сердито ворчал Алаярбек Даниарбек. — Зачем поехал?
— Да уймите его, дурака! Болтуна только плеть заставит замолчать, — протестовал Амирджанов,
— Вы зачем выехали, Амирджанов? Ведь я приказал никому не отлучаться из кишлака, — сказал Файзи.
— К тому же дело идёт к вечеру, — заметил доктор, — вас быстро взяли бы на мушку.
— Во-первых, я не ваш подчиненный, — Амирджанов показал на Файзи, — а во-вторых, что же, я и коня попоить не имею права?
— И для этого взял оба своих хурджуна? — точно невзначай бросил Алаярбек Даниарбек.
— Что ж, по-твоему, я хотел сбежать? — рассвирепел Амирджанов и тут же осёкся, поняв, что сказал глупость. Передохнув, он продолжал совсем другим тоном: — Вы не смеете!.. Он не смеет! — Амирджанов накинулся на Алаярбека Даниарбека. — Я член партии, а ты беспартийный, я военком... Да как ты посмел меня тронуть, я тебя...
— Э, какой умный! Сколько доводов, сколько оправданий. Только плохой ты хитрец, Амирджанов. Сто кувшинов хитрости ты слепил и все без ручки. Вот подожди, дорогой, наступит час — и тебя похоронят, и провожатые уйдут с кладбища, и к тебе явятся два ангела, и тебя допросят в могиле, выяснят твои мысли...
— Не смей — взвизгнул Амирджанов, и его обрюзглые щеки затряслись, точно студень. Он прыгал на своих коротких ножках, напирая большим животом на Алаярбека Даниарбека, но тот ничуть не намеревался уступить.
— А почему ты, господин хороший, воскликнул, увидев меня: «Я сгорел», а?
— Тише, тише, — заволновался Файзи, — не надо, товарищи. Сейчас ссора для нас хуже чумы. Кругом враги! А вас, товарищ Амирджанов, я прошу не отлучаться в одиночку. Опасно!
Но Амирджанов никак не мог успокоиться. Только подоспевший ужин прекратил спор.
После ужина с горной лошадкой на поводу пришёл горец. В руках он держал старенькую берданку.
Горец сказал Файзи: — Я хоть незрелый человек, но я понял — басмачи за баев. А баи жрут жирно и сладко. Но разве живущие на берегу, реки печалятся о тех, кто умирает от жажды в пустыне?.. Я мирный человек, я не держал в руке ружье. Но отец меня взрастил мужчиной. У нас в горах говорят так: «Воспитанный матерью шьет штаны да рубахи, воспитанный отцом острит стрелы». Дайте мне настоящее ружьё. Возьми меня, командир, я пойду с тобой. Довольно нам, батракам, плакать кровью.
Файзи взволнованно обнял горца и, обратившись к доктору, проговорил прерывающимся голосом:
— Я ошибся. Вы видите! Чем юнее, тем мудрее!
— Э, одна капля с неба, ещё не дождь, — высказал сентенцию Алаярбек Даниарбек.
— Один это не ноль! — гордо восклийнул Файзи. — Оказывается, и корку сломать можно.
Слова Файзи, страстные, идущие от сердца, растопили корку не у одного только этого горца.
Ко времени выступления следующим утром отряд Файзи увеличился на шесть крепких, здоровых бойцов, готовых бить всех притеснителей и угнетателей.
— Ты видел лавину в горах? — сказал Файзи Алайрбеку Даниарбеку. — Один камешек, маленький камешек, шевельнулся, сдвинулся, покатился. Он толкнул другой камешек, тот — третий. И смотришь — уже катятся десятки камней, а там сто, тысяча. Так одно слово сердца сдвинуло другое сердце, а то — третье. И вот уже тысячи сердец лавиной огня устремляются вдаль, и уже сердца таджикского народа пылают и огненной лавиной сметают со своего пути всех врагов...
Алаярбек Даниарбек пожал плечами и, о чудо, промолчал. Он был занят, он не спускал глаз с ехавшего впереди Амирджанова, и в его глазах не осталось ничего, от добродушного лукавства. Они горели ничем не прикрытой злостью, способной спалить, сжечь.
Они проехали немного, как вдруг Пётр Иванович обратил внимание на странные знаки, которые ему дедал Алаярбек Даниарбек. Невольно доктор сдержал своего Серого и отстал.
— Пётр Иванович, — сказал тихонько Алаярбек Даниарбек, — а я его знаю. Я его видел на Регистане... в Самарканде. Только он тогда не, был узбеком... Он был русский...
— Что-о-о?!
Ничем не подкрепленное утверждение Алаярбека Даниарбека сразу же открыло глаза доктору.
Да, Амирджанов ничем абсолютно не был похож на узбека или таждика. Судя по наружности — он русский. Из тех русских, которые не блещут внеш-ностью, у которых борода растёт не на подбородке, а торчит мочалками на шее.
Потрясённый открытием, доктор даже остановил коня, и, воспользовавшись тем, что Амирджанов поровнялся с ним, стал внимательно разглядывать его.
Случай помог ему. Утреннее солнце стояло ещё очень низко, и косые лучи освещали Амирджанова сбоку. Лоб, нос, губы вырисовывались чётким силуэтом. Свет проникал сквозь бороду, и подбородок, слабый, безвольный, стал виден резко и ясно.
Как меняет борода наружность человека!
— Коровин! Петька! — воскликнул невольно доктор.
Амирджанов резко вздрогнул и обернулся. Лучи били теперь прямо в глаза доктора, и он не видел, как испуганно перекосились черты человека, называвшего себя Амирджановым.
— Тише! — сказал Коровин-Амирджанов, и его глаза забегали, — зачем кричать так громко? И что вам пользы, если вы будете кричать?!
— Но почему вы Амирджанов?
— Милейший тёзка, дорогуша, — Амирджанов уже успокоился, и в тоне его зазвучали даже покровительственные нотки, — не всё ли равно, кто я: Амирджанов ли, Коровин ли, Иванов ли, Ишмат, Ташмат? В наше революционное время фамилия ничто, пустяк, фикция. Каждый может менять фамилию и имя, если ему заблагорассудится.
— Но...
— Давайте, дорогуша, условимся. Сейчас я Амиржанов по ряду серьёзных государственных соображений, Амирджанов! Никаких Коровиных. Никому ни слова. Секретнейшее поручение... Граница... Тс... Хочу вас предупредить, в ваших же интересах не раскрывайте моего инкогнито... Всё...
Он отстал, так как тропинка сузилась. Но доктор никак не мог прийти в себя от изумления.
...Ташкент. 1918-й год. Туркестан отрезан от России. Голод. Продуктовые карточки. Зелёный горький овсяный хлеб. Тёмные улицы. Холод. Разруха. Стоят железные дороги. Паровозы отапливают сушёной рыбой. Вереница голодных на улицах. Каждую ночь подбирают в Кауфманском сквере и у вокзала трупы замёрзших, умерших с голода. У рабочих, служащих ввалившиеся щёки, усталые глаза. По Пушкинской улице идёт невысокий цветущий человек, с красным от сытости и мороза лицом. На этом человеке добротный изящный романовский полушубок, офицерская папаха. На ногах американские ботинки, в руках изящный стек... Вся внешность свидетельствует о сытости, благополучии человека. Доктор знает этого преуспевающего гражданина. Когда-то они учились вместе. Тогда он был Петькой, но теперь... Позвольте представиться — председатель продовольственной управы Коровин Пётр Ирикеевич — член партии социалистов-революционеров левых. Наша задача — борьба с голодом, разрухой... Разговор переносится в комфортабельную квартиру. Отлично, даже богато сервированный стол. Вкусный обед. Обильные, хорошо приготовленные блюда. Украинский борщ, свиные отбивные, рыба, заливное. Лилейные, пикантные, обнажённые ручки молоденькой хозяйки. Приятное тепло в кожаном кресле и лампы с оранжевым абажуром. Дружеская беседа об университетских днях, о Санкт-Петербурге, о студенческих сходках. На улицах Ташкента тьма, оледенелый булыжник, бесконечные очереди за хлебом, стрельба, голод, нищета. А здесь, в квартире Коровина, — уют, сытость. Горячий ток растекается по жилам. Ах да коньяк. Потом... спор, крик. Из-за чего? Началось с российского прекраснодумия, с альтруизма. Поглаживая полную спину, нежившейся у него на коленях хозяйки, Коровин снисходительно прошёлся насчёт доктора. Сказал что-то вро-де: «Эх, простая ты душа. И чего голодом сидишь, надрываешься в своём Наркомздраве. Ради чего? Медицина для пролетария — звук пустой!» Доктор возражал, приводил ужасные цифры смертности детей в Туркестане-коло-нии, говорил о высоких идеалах. «Вот твои идеалы, — посмеивался Коровин, — драные на тебе ботинки, в прорехи тело голое видно, скулы обтянуло кожей! А у меня смотри — никаких идеалов, квартира, обед, девочка... не правда ли?» « Bien appetissant!... (* Очень аппетитна!). Всё брось, дорогой тезка. Иди к нам. Я тебя устрою». — «К вам? К кому?» «Скажу потом, а твоя медицина, твои сопливые детки пролетариев, их жалеть не нужно!»
Доктор возмутился. Но Коровин заговорил о том, что умные люди не пропадают, только дураки пухнут с голоду. И он предложил доктору ехать в Хиву и провернуть, он так и сказал «провернуть», операцию с чаем, Откуда-то и куда-то надо перебросить десять тысяч фунтов чаю и можно много заработать. Называл фамилию Тараненко — председателя Самаркандского Облпродкома. Доктор не помнит, что было дальше. Кажется, он кричал, кричал Коровин, плакала, сердито визжала женщина. Он, доктор, вопил что-то про спекуляцию, про Чека, про бессердечных бюрократов... Он опомнился, уже шагая по улице, от того, что жидкая холодная грязь хлюпала в рваных ботинках, и дождь, смешанный со снегом, холодил ему воспаленное лицо. Он шел к себе з сырую холостяцкую квартиру и клялся вывести Коровина на чистую воду. Но он так никуда и не пошёл. Благими намерениями ад вымощен. Он слышал потом, что в Наркомпроде открылась целая панама со спекуляцией чаем, мануфактурой, кожей. Мелькнула фамилия Коровин и исчезла. В конце 1919-го года Петр Иванович опять столкнулся с Коровиным. Но встреча оказалась мимолётной. Куда-то ехал доктор в Ферганскую долину с назначением военным врачом. На станции Урсатьевской он бежал по платформе с жестяным чайником добывать кипятку и лицом к лицу столкнулся со всё таким же сытым, гладким Коровиным. На этот раз Пётр Ирикеевич прикрыл лысеющую голову золотошвейной бухарской тюбетейкой, из-под которой бахромкой вылезали подстриженные под скобку волосы. Толстовка из плотной саржи, диагоналевые брюки, сандалии, тяжёлый портфель дополняли облик Коровина. Буравя своими глазками фигуру доктора, он воскликнул: «А, бессребреник, идеалист, привет!» «А ты преуспеваешь!» — заметил доктор. «А ты, я вижу, хоть и доктор, а так и не можешь штанами приличными разжиться. Верно, ты всё ещё своих пролетариев да туземцев лечишь. А мы, брат, ничего... не голодаем. Цыплёнки тоже хотят жить. Адью!» И, явно не желая продолжать разговор, он юркнул в вокзальную разношерстную толпу. И снова слышал доктор о какой-то громкой спекулятивной истории а Фергане, о тысячах пудов разбазаренных товаров, с преступлениях, о саботаже. И снова промелькнула фамилия Коровина, но уже с приставкой: «контрреволюционер, шкурник...»
И вот теперь: Коровин в халате узбека, Коровин-Амирджанов, служба в Красной Армии, в Особом отделе, а потом в Самарканском Военкоме. Что за наваждение?
Доктор решил сейчас же поговорить с Файзи.
— Спасибо, — сказал Файзи, — выслушав рассказ Петра Ивановича, — я давно на него смотрю, что он за человек. Завтра утром посоветуемся. Мандат его ещё раз посмотрим, а его поспрашиваем...
Они ехали всю ночь. И всю ночь во тьме в отряде появлялись тёмными призраками новые и новые всадники. С ними вполголоса говорил неутомимый Файзи.
И отряд Файзи рос и рос. Росла лавина народного гнева...
На рассвете доктор оглянулся. Он не поверил своим глазам.
Отряд, переваливший только вчера Гиссарский хребет, разросся, стал мно-гочисленнее, могучее.
Когда впереди послышалась стрельба, отряд выехал на сопку. Позади него на востоке пылало небо. Фигуры всадников четко вырисовывались в пламени восходящего солнца.
Треснули степь и горы. Затрещал пулемет...
Ни Файзи, ни Юнус, ни доктор ещё не знали, что они присутствуют при последнем акте драмы, разыгравшейся накануне в долине Тупаланг-Дарьи.
Порыв басмаческой конницы угас столь же быстро, как и вспыхнул.
Недавний разгром в Ущелье Смерти у всех жил в памяти. К полудню в полной растерянности Энвербей убедился, что вся его армия не двигается вперёд. Он сорвал голос, отдавая приказания, но бесполезно. Он устал и еле держался в седле.
Пришлось искать тенистое местечко, чтобы отдохнуть. Больше всего беспокоило Энвербея полное отсутствие сведений о том, что делается впереди. Связисты куда-то исчезлили. «Где-нибудь спят! Что делать? Что делать?»
Заметив издали зелёное знамя главнокомандующего, подъехал Сами-паша. Он весь был потный, пыльный, обтрёпанный. Почерневшие от пота бока его коня бурно вздымались.
Сами-паша смахнул со лба бисеринки пота, вытер лицо тыльной стороной ладони и недовольно нахмурился. Ему явно не нравился вид штаба Энвербея. Курбаши сидели понурившиеся, притихшие.
— А где господин Ибрагимбек?
Энвербей встрепенулся и поискал глазами. Ибрагимбек среди курбашей отсутствовал. Все зашевелились, но как-то лениво, неохотно.
Тогда Энвербей рассыпался в жалобах:
— Уехал, скрылся. Что мне с ними делать? Они все разбегаются.
Говорил он вполголоса, чтобы курбаши не слышали.
Короткий военный совет убедил Энвербея, что надо отступить, вернуться на водный рубеж Тупаланг-Дарьи и там задержать части Красной Армии.
Поразительно, с какой охотой воины ислама кинулись исполнять приказ. Усталость, уныние как рукой сняло. И кони оказались бодрыми и свежими. Всё поскакало, побежало вспять.
И бег стал так неудержим, что многие отряды с ходу перешли Тупаланг-Дарью и оказались за ночь далеко за Сары-Ассией. Большая группа басмачей и наскочила к утру на отряд Файзи, но не приняла боя. Потом стало известно, что это были пять сотен дарвазцев Ишана Султана. Под пулями бойцов коммунистического отряда они свернули с Дюшамбинского тракта и, не останавливаясь, весь день пробирались через камыши и заросли чангала реки Сурхана.
«Ночь ужаса», — так назвали ночь с 29 на 30 июня жители Гиссарской долины. По дорогам скакали всадники, то там, то здесь слышалась стрельба, набатным грохотом гудели барабаны. Где-то высоко в ночном небе причудливыми узорами горели цепочкой огни на склонах Чёрной горы, точно перекликаясь с тревожными кострами в густом мраке долины. Воины ислама шныряли по кишлакам. Пронзительно плакали детишки, кричали женщины. И снова, и снова разряжались дробью выстрелы. По приказу Энвербея из кишлаков выгоняли дехкан.
«Идут красные дьяволы! Всех зверски убивают. Большевики не щадят даже младенцев. Бегите!»
Многие верили и бежали сами добровольно. Многие не верили. Таких гна-ли плетками, прикладами, сопротивляющихся пристреливали на месте. Хватали и увозили девушек, женщин. Жгли скирды хлеба нового урожая. Угоняли скот.
Курбаши Касымбек ворвался под утро в спящий кишлак Курусай. Лошади пристали. Басмачи подняли со сна дехкан и потребовали хлеба, мяса, сена. Дехкане заупрямились, не давали. Послышались вопли, ругань. Кто-то полез в драку. Кто это был — не знали. Говорили потом, что запретил кормить басмачей старейшина Шакир Сами. Кишлак стоял в низине, густой предутренний туман полз по улочкам, и в тёмном мареве ничего нельзя было разобрать.
«Бей!» — вопил кто-то. Захлопали выстрелы. Касымбек и его приближенные вскочили на коней и, прокладывая саблями дорогу в толпе, вырвались в степь, на простор. Вслед им из селения неслись вопли, стрельба, плач женщин, ржание коней, визг, от которого даже у видавших виды басмачей продирал по коже мороз.
Мимо Касымбека в предрассветном сумраке скакали его люди с мешками, хурджунами.
Из сумрака выскочили несколько всадников. Они волокли на аркане спотыкавшуюся, ежеминутно падавшую женщину.
— Э, джигиты,— окликнул их Касымбек,— кого вы тащите?!
— Увы, господин, — завопил один из басмачей, — горе нам, господин Касымбек, вот проклятая смутьянка. Стерва ударила ножом вашего брата юзбаши Камила. Он её хотел на седло к себе посадить, а она его ножом, все кишки выпустила. Камил, брат ваш, помирает. Вон везут его на коне...
Подвели коня, на котором грузным кулем повис лихой юзбаши, силач Камил.
— О аллах всевышний, что с тобой, брат мой?
Касымбек соскочил с коня и подбежал к Камилу, но тот не отвечал. Из груди его вырывались хлюпающие хрипы и стоны.
— Помирает! — послышался голос. — Всё брюхо ему располосовала баба. Хотели ведьму там кончить, да решили... привести к вам, господин Касымбек.
Женщина лежала комком тряпья на земле. Яростно сопя, Касымбек изо всей силы ударил её камчой. Женщина вскочила.
— Не смей бить!.. Застрели, но не смей измываться.
Нукеры столпились и жадно смотрели.
— Возьмите её! Отдаю вам на утеху. Играйте с ней, пока не подохнет! — крикнул Касымбек и снова замахнулся нагайкой.
— Не смейте!..
Рука с поднятой нагайкой повисла в воздухе.
Стало светлее, и Касымбек взглянул на стоявшую перед ним женщину. Чёрные, блестящие волосы её были взлохмачены, покрыты грязью и волнистыми космами падали на лицо. Кровь из раненого лба рубиновыми каплями скатывалась по прядям. Разодранное платье висело лохмотьями и обнажало нежные маленькие груди, залитые кровью и скрученные арканом. Касымбек с трудом оторвал взгляд от них и, бормоча: «Такое прекрасное тело», попытался разглядеть лицо. На него глянули такие глаза, от которых ему стало жарко. И снова он пробормотал: «Красавица!»
Всё ещё держа поднятой камчу, он вдруг заорал:
— Развязать. Проклятые!
Он ударил саблей плашмя одного из нукеров, тащивших красавицу, и сам взрезал аркан. Веревки упали на землю. Первым движением женщина прикрыла себя лохмотьями и бессильно опустилась на дорогу.
— Коня! — снова заорал Касымбек. Он стащил с себя белый козьего пуха халат, накинул на женщину, закутал её и одним рывком посадил в седло. Затем он сам вспрыгнул на коня и погнал его в степь.
В первом же кишлаке Касымбек остановился. Он приказал кишлачным женщинам обмыть раны женщины, одеть её во всё новое. Сам он сидел в михманхане местного старшины, глядел в пространство перед собой и изредка восклицал:
— Нет такой красавицы в мире!
Через каждые полчаса он посылал на женскую половину узнать, как чувствует себя прекрасная пленница. И только узнав, что раны её ничтожны и что красавица спит, он успокоился.
Запретив всем находившимся на дворе шуметь и даже разговаривать, Касымбек, дабы не побеспокоить сон женщины, сам тоже прилег отдохнуть.
Очнулся он от крика: «Господин, господин, стряхните с себя сон!» Касым-бек поднял голову. Наклонившись над ним стоял его нукер.
— Господин! Прибыли Ибрагимбек.
Не успел Касымбек прийти в себя, как Ибрагимбек сам вошел в михманхану, грузно покачиваясь на своих, ножищах. Он остановился посреди комнаты и громогласно произнес приветствие:
— Салом-алейкум, Касымбек. Ты храпишь тут, а на Тупаланге хлещет кровь из грудей мусульман.
Не дожидаясь приглашения, Ибрагимбек плюхнулся на ситцевый тюфяк и крайне громко и неприлично зeвнул.
— Ты куда поехал, Касымбек, а? Где твоя клятва, а? Священная клятва, а?
Налившиеся кровью глаза Касымбека на опухшем страшном лице говорили о том, что гнев начинает овладевать им. Он бегал глазами по паласу, ища своё оружие.
— Ты что же струсил? — продолжал Ибрагим.
В ответ послышалось нечто похожее на звериное ворчание. «Куда девалось оружие», — думал Касымбек, но вслух проговорил:
— Жизненная нить моего брата порвалась...
Сразу Ибрагимбек перестал гаерничать и погладил благовейно бороду.
— Гм, гм, кисмет! Судьба, — сказал он. — Ты куда же теперь?
— Ещё не решил.
Ибрагимбек обернулся.
— Вон! — заорал он на своих людей, набившихся за ним в михманхану. Когда все выбежали, он подсел к Касымбеку и быстро заговорил хриплым шёпотом, пересыпая слова самыми грубыми ругательствами:
— Муж этой халифской сучки, турецкий великий начальник, на нашу голову наложить хочет. С какой стати и до каких пор я, старый волк, стану гнуть спину или вытягиваться «симирна» (он так и сказал по-русски) перед господином пашой, обежавшим бесштанным из Стамбула. Почему он тут раскомандовался: Ибрагим сюда, Ишан Султан туда, Касымбек сюда, а? Мы, Ибрагим, назначены самим эмиром главным командующим, и волею аллаха воевали неплохо. Нам доверяют могущественные инглизы. Зачем этот турок сюда приехал, кто его звал весь мир завоевывать, проклятый ублюдок.
Выпалив всё наболевшее единым духом и ещё раз крепко выругавшись, Ибрагим принялся усиленно отирать сатиновым красным платком лицо, шею, волосатую грудь, видневшуюся в разрезе рубахи. Касымбек прикрыл глаза красными веками без ресниц и всё выжидающе молчал. Лицо его застыло безжизненной, пепельно-серой маской. Он твёрдо решил ещё в день битвы в Ущелье Смерти уйти подальше от беды в Бальджуан. Сейчас он слушал Ибрагимбека с любопытством, хотя и недоверчиво. Все знали загребущую натуру конокрада Ибрагимбека и его неукротимое властолюбие. Но Касымбек чувствовал себя больным, и военное дело утомляло его в последнее время, а Ибрагимбек с детских лет не выпускал оружия, и для него отрубить голову человеку ли, барану ли не составляло никакой разницы. Касымбек знал, что Ибрапшбек враждовал с Энвербеем, действовал по своему усмотрению. Энвербей был «чужаком». Народ плохо верил ему, громкие разговры о величии ислама были простому народу чужды. За Энвербеем шли джадиды, духовенство, состоятельные горожане. А Ибрагимбек обещал дехканам всякую «пользу» и глухо намекал насчёт земли и воды. Да и разговаривал он с народом на своём понятном языке, а Энвербей всё ещё объяснялся на какой-то ужасающей мешанине из турецких, персидских и немецких слов... И всё же Касымбек колебался. У Касымбека и пятисот сабель не наберётся, а у Ибрагима-конокрада имеется четыре-пять тысяч, да он ещё хвастается, что англичане ему присылают двадцать тысяч винтовок. Скажи что-нибудь не так... несдобровать... Да здесь ещё рядом за стеной такая красави-ца, при воспоминании о которой Касымбека от похотливых желаний бросало в холод и в жар...
— Ну, — прервал Ибрагимбек молчание, — ты что, подавился?
— Не кричи, — усмехнулся Касымбек. Прежде чем из наших голов не на-делают чаш для кумыса, давай наполним чаши наших голов вином...
Он хлопнул в ладоши. Появился нукер.
— Принеси белого чаю. Возьми в хурджуне.
— Но закон, но закон... Ислам! — закряхтел Ибрагимбек, увидев, что из носика чайника льётся прозрачная струйка водки,
— Всё в воле аллаха, — проговорил Касымбек и провел ладонями и по щекам и по почти вылезшей бороде.
— Хха-ха-ха, хха-ха-ха! — По воле аллаха! — разразился диким хохотом Ибрагимбек, опорожнив пиалу, и бесцеремонно наливая себе из чайника ещё водки. — В воле божьей живут эти у русы!
Он выпил, оглянулся во все стороны и быстро заговорил:
— Господам инглизам не по душе Энвер.
— Э? — удивился Касымбек. — А я думал...
— Подожди...
Ибрагимбек наклонился всем туловищем к двери и рявкнул:
— Амирджана, позовите сейчас же Амирджана. Того, из Самарканда который приехал.
Вошел Амирджанов, поклонился и сел. Держался он свободно, почти над-менно.
Во время утренней перестрелки все внимание Файзи и бойцов отряда отвлеклось появлением басмачей. Когда началась стрельба, Амирджанов спокойно спустился с холма, разыскал своего коня и уехал.
Сутки он плутал по долине, пока не наткнулся на банды Ибрагимбека, в полном беспорядке скакавшие в восточном направлении. Те, кто знал Амир-джанова по Бухаре и его службе в особом отделе, поразились бы, как запросто и спокойно он держится с Ибрагимбеком, Очевидно, встречались они не в первый раз.
Сейчас Ибрагимбек при виде Амирджанова только хмыкнул и показал ему глазами на Касымбека.
— Знаешь его? — он хотел сказать «прокаженного», но поостерегся и вместо этого протянул: — «Храброго воина?»
Устроившись поудобнее и откашлявшись, Амирджанов заговорил. Фразы он строил очень четко, но осторожно, с оглядкой:
— Высокие доброжелатели наши, вы знаете о ком я говорю, господин Касымбек, весьма довольны успехами воинов Горной страны, их воинскими подвигами. Генерал Энвербей одержал в прошлом году немалые победы. Тут он сделал небольшую паузу, так как со стороны Ибрагимбека послышалось недовольное рычание.
— Да, победы, — продолжал, немного поморщившись, нетерпеливо Амирджанов. — Имеются в виду именно победы Энвербея. Вполне естественные победы, ибо он изучал высокое полководческое искусство, у весьма опытных и умелых «джермани». Но, но... постойте, я не кончил, — замахал он руками на побагровевшего Ибрагимбека. — Энвербей, конечно, не мог ничего без помощи столь прославленных воинов как Ибрагимбек, Касымбек, Даниар-Курбаши... Но позвольте мне перейти к делу. Вы уже знаете, что Кухистан должен остаться свободным от большевиков. Советская власть — враг и наш и инглизов. И инглизы не возражали и даже советовали эмиру Сеид Алимхану, да произнесено будет имя его с надлежащим уважением, назначить опытного военачальника турка Энвера командующим силами ислама в Бухаре (снова Ибрагимбек заворчал и засопел). И вы знаете, инглизы не жалели денег, оружия и товаров. Победы воинов вызывают радость и удовольствие инглизов, объявивших войну Ленину и его Советам. Инглизы содействовали нашим победам. Но... гм... так сказать, господин Энвербей, пользуясь поддержкой инглизов и почтенных людей, возымел... мысль, так сказать... э... У Энвербея появились сомнения: надлежит ли после победы передать из рук в руки эмиру Алимхану трон Бухары.
Ибрагимбек не выдержал.
— Эмиру не видать трона... Пусть торгует своим каракулем в Кабуле. Что упало в пропасть, то пропало.
С нескрываемым любопытством Амирджанов глянул на Ибрагимбека, Касымбек иронически усмехнулся:
— Значит так, мы своим оружием прогоним большевиков, а потом Энвер-бей займётся... делами эмирата...
— Не совсем так, — подхватил Амирджанов. — Но, нужно понять, что господин Энвербей решил воссесть на трон в Бухарском арке и объявть себя правителем государства, великий Туркестан...
— На нашей крови и костях, — рявкнул Ибрагимбек.
— Он хочет змею руками другого хватать, — сказал Касымбек.
— И сделать нашими руками себя халифом всех мусульман Азии, Африки и Европы, — быстро вставил Амирджанов.
— Только дурак или плут торгует после базара. Не бывать... — подавился слюной Ибрагимбек и вдруг вскочил в гневе. Он топал ножищами, бил себя кулаками в грудь.
— Проклятый Энвер! — выкрикивал он. — От него я совсем диваной стал. Вот, змея, что он задумал. Не бывать такому... Мне не нужен ни эмир, ни Энвер. Я сам себе голова... Я не пущу в Кухистан ни халифа, ни Энвера, ни эмира. Инглизы, хо-хо, мои друзья. Я люблю инглизов, инглизы любят меня. Вот!
Он хлопнул лапищей по деревянной кобуре маузера.
— Да не будет невежливостью с моей стороны, — спросил Касымбек Амирджанова, — кто вы и откуда у вас такие сведения?
— Я прибыл к вам сюда по уполномочию деятелей великого Турана из Ташкента. Наш центр направил нас для того, чтобы мы могли в личных встречах и разговорах обговорить все важные и серьёзные дела и вопросы. Отсюда мы отбудем в Мазар-и-Шериф и встретимся с английскими резидентами и господином Махмудом Тарзи.
Касымбек, все еще колеблясь, заметил:
— Инглизы не хотят халифом Энвера.
— Пусть халиф сидит в Стамбуле, — проворчал Ибрагимбек, — здесь ему делать нечего. Ну, хватит...
Не сказав ни слова на прощание, он ушёл. Амирджанов проводил его глазами. Улыбка покривила губы Касымбека.
— Инглизы играют нами, точно в детские куклы. От всех пустых речей становится стыдно. Увы, достаточно позвенеть перед нашим носом золотом, и мы идем за ними, словно верные псы. Энвера инглизы не любят, все знают, что Энвер всегда был врагом инглизов, что душа Энвера с «джерманами». Но Энвер пришел в Бухару, и инглизы сказали: «Хорошо — пусть!» И вот «упавший в реку хватается за дно». Теперь Энвер в ослеплении славой так хочет стать халифом, что обнимается с змеей-Англией. А что думают инглизы? А в Индии кто живет? Мусульмане! Они ненавидят инглизов! Ага! Инглизы боятся Энвера. Они боятся, что мусульмане восстанут против них, и когда Энвер сделает своё дело, они его... А!
— Вам нельзя отказать в проницательности, почтеннейший Касымбек. Но значит ли, что дело мусульман мы можем забыть, как... как забыл он... — Амирджанов глянул на дверь, за которой скрылся Ибрагимбек... — Когда победа будет в наших руках, тогда...
— Тогда посмотрим, — быстро закончил мысль Касымбек.
— Совершенно верно, — хлопнул себя по коленям Амирджанов, — тогда посмотрим. Мы можем рассчитывать на вас, не правда ли? А сейчас надо всем получать помощь от инглизов и... помогать Энверу.
Они посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Да, позвольте, вы не скажете, что думает ишан Кабадианский Музаффар? — спросил Касымбек.
— Он с нами... Мне так сказали, — убежденно оветил Амирджанов, но странная усмешка на изуродованных болезнью губах Касымбека вдруг вызвала у него сомнения, и он далеко уж не так твердо протянул: — С кем же ему быть? Или…
— Никто не знает, — с раздражением ответил Касымбек. Отвратительное лицо его совсем перекосилось в злобной гримасе. — Одно известно: ишан — друг инглизов. Богатства у него несметны, сила его несметна, всё оружие оттуда идёт к нему, но он сидит в своём Кабадиане и молчит...
— Оружие необходимо именно сейчас... Я поеду в Кабадиан и поговорю с ишаном.
Амирджанов и Касымбек остались очень довольны друг другом.
Но Ибрагимбек остался недоволен. В тот час, тогда Амирджанов и Касым-бек хлопали друг друга по плечам и от души наслаждались, каждый про себя, своими дипломатическими способностями, Ибрагимбек поднял своих локайцев, и вся пятитысячная орда ушла через Сурхан в Локай на родину Ибрагим-бека. Так Энвербей лишился своего первого помощника, а вместе с ним и на-иболее воинственных, безропотных и отчаянных в своей дикой храбрости и смелости воинов. Ибрагимбек окончательно откололся от энверовской армии и с того дня стал действовать самостоятельно.
И не вздохнули ли облегченно далеко за тысячи верст от Кухистана на берегах Темзы тайные дирижеры басмаческого движения, когда узнали про поступок Ибрагимбека.
Шёл ожесточенный бой на Тупаланге.
Как известно, Тупаланг, небольшой приток реки Сурхан, недаром прозван — Тупаланг — Суматошный, Бешеный... Да и как только не называет народ беспутную речонку! Если ехать зимой, то можно и не заметить реку Тупаланг, — так скромно и тихо ведёт себя она; тихонечко струит прозрачную водичку среди камней гальки; в ином месте только чуть-чуть кони помочат свои копыта, а ежели захотят на ходу напиться, то долго тыкают свои бархатные губы в мелкие лужицы и недовольно фыркают и дуют на них, чтобы песок не попал вместе с водой в горло. В зимние месяцы через Тупаланг никаких бродов искать не нужно. Путешественник с интересом поглядит на глыбы красноватого гранита величиной с хорошую кокандскую арбу и, посмотрев с удивлением на далёкие запорошенные снегом горные вершины, подумает: «Эге, неужели это оттуда?! Видать, стихия тут изрядно бушует». И путешественник прав. В дни летнего паводка, особенно во вторую половину дня, когда талые воды добегают от гор до среднего течения Тупаланга, река из тихого ручейка превращается в разъярённого тигра. Она рвёт и мечет, разлившись на версту в ширину, тащит валуны, гремит и грохочет. Энвер и расчитывал, как он доложил на совещании, на этот «благоприятный природный фактор».
— С севера непроходимые горы, на юге река Сурхан. Красные рванутся к Тупалангу, влезут в мешок. Мы их уничтожим. Устроим им Канны. Доктрина Шлиффена непогрешима. Мой учитель Фон дер Гольц-паша так подготовил мешок английскому корпусу в Месапотамии под Кут-эль-Амарной...
Басмаческие военачальники сидели скучно, смирно, устремив на Энвербея свинцовые взгляды и болезненно морщили лбы. Курбаши и понятия не имели о Каннах, ничего не слышали о Шлиффене и Кут-эль-Амарне, а в их мозгах тяжело ворочались неприятные мысли: «А куда девался Ибрагимбек? Хитёр! А где Касымбек? Куда девались дарвазцы Ишан Султана? Не пора ли и нам, пока не поздно, повернуть коней».
Энвербей бегал перед ними, жестикулировал и убеждал, убеждал. Нельзя отказать было Энвербею в красноречии. А потом... всё же он зять халифа правоверных, всё же он известный генерал, всё же эмир бухарский назначил этого щупленького, вертлявого турка командующим, и он сумел превратить расползающиеся во все стороны разбойничьи банды в войско, от которого, когда оно движется, дрожит земля и в котором чувствуешь себя сильным, храбрым, могучим. И каратегинский бек Фузайлы Максум вздыхал в ответ на свои мысли и с тоской смотрел в рот Энвербею. А тот говорил, говорил.
Над поймой Тупаланга стелется тонкая песчаная пыль, сдернутая с сухих лессовых обрывов горным свежим ветром. Другой берег чуть виден. Кустики джиды и ивняка трепещут и серебрятся. Жёлтые, похожие цветом на густой поток охры с рёвом катятся воды непреодолимого Тупаланга, нестерпимо блестящего под полуденным солнцем.
Объезжая берега и расставляя лучших стрелков за укрытиями, Энвербей даёт указания, как и когда стрелять. Много хороших, добротных винтовок у басмачей. Нет, не пройти красным солдатам через неприступный рубеж. Ни один не переберётся сквозь гибельную стремнину, а кто, если совершится такое чудо, переберется, того сразит меткая английская пуля. Кстати, об английском...
Сердитое и напряжённое лицо Энвербея делается более сердитым и напряжённым. Рядом с Энвербеем появляется всадник. Он ездит повсюду с Энвербеем, вслушивается в его распоряжения, порой кивает головой, порой качает неодобрительно, даже осмеливается вставлять слова, даёт указания. Курбаши и приближенные не без удивления поглядывают на наглеца. Никто не знает Чандра Босса, а потому для всех он непонятен и удивителен. Чего он здесь делает в такой час и почему так внимательно и, пожалуй, почтительно слушает главнокомандующий какого-то чёрного, похожего на мумию в белом скромном халате, в маленькой чалме человека, в облике которого нет ничего ни военного, ни значительного. Но говорит он с Энвербеем на непонятном языке, и курбаши ещё более расстраиваются.
Поглядывая тревожно на противоположный низкий берег, на затянутые серой мглой кустики, Чандра Босс продолжает говорить, постоянно прерываемый то распоряжениями Энвербея, то вопросами курбашей. Но Чандра Босс говорит и говорит. То, что он сообщает Энвербею, очень важно. И Эивербей, хоть и очень недоволен, но слушает чрезвычайно внимательно.
Сущность разговора Чандра Босса, очень длинного, обрамленного всякими вежливостями, сводится к следующему:
— Час большевизма пробил. Союзники готовят новый удар. В цепи событий международного масштаба ваша деятельность здесь, в сердце Азии, чрез-вычайно гм... гм... важна. На вас рассчитывают... Но не кажется ли моему другу господину Энвербею, что разговор о принятии звания халифа, так сказать, преждевременен?..
— Нет, не кажется!, — говорит Энвербей желчно. — Почему вас это пугает? Почему, дорогой друг мой Чандра Босс, в 1914 вы в личной беседе предлагали мне от имени Лондона звание халифа и пушки.
— Прогнать немцев, захватить «Гебен» и «Бреслау» и стать главой всех мусульман — недурная была у вас перспектива. И быть может вы теперь из дворца в Стамбуле диктовали свою волю Петербургу.
— Я и так поставлю на колени большевиков. Где обещанная артиллерия? Где афганские племена? Почему до сих пор не началось обещанное восстание в Бухаре и Самарканде? В чём дело? — бросает сухо Энвербей. Он, сидя на коне, стоит на высоком обрыве и разглядывает долину в бинокль. Да, сейчас фигура его импозантна и внушительна. Басмачи смотрят на Энвербея почтительно и с восторгом.
— Гм-гм, я жду с часа на час вестника с Аму-Дарьи. Переправа началась. Что касается восстания в Зеравшанской долине, увы, там дело осложнилось. Наш эмиссар Саиб Шамун волей нелепой случайности погиб, — снова начинает Чандра Босс, — но нас беспокоит другое.
Всё ещё смотря в бинокль, Энвербей бросает:
— Я не имел ещё возможности выразить соболезнование по поводу преж-девременной смерти Саиба Шамуна. Но неужели восстание сотен тысяч зависело от него одного? Это же...
Ему очень хочется сказать, что англичане скандально провалились, но он сдерживает злость.
— Лондон озабочен, — говорит Чандра Босс, — успехами большевизма... гм... Мы принимаем меры, чтобы повстанцы выступили. Но необходимы ваши энергичные действия! Оружие, средства, всё будет. Надо напрячь все силы.
— Я получил кое-что, — досадует Энвербей. — Но я слышал об огромных запасах оружия в Кабадиане. Почему мне их не передают? Я должен их получить. Одним словом, одним движением пальца я повелеваю массами. Они, — он показал на курбашей, — пойдут туда, куда их поведу я — «зять халифа».
Пока он говорил, Чандра Босс качал головой всё более многозначительно. Выждав, когда гневная тирада Энвербея закончилась, он, как бы невзначай, заметил:
— Печально, но Ибрагима нет с вами. А у него четыре-пять тысяч винтовок. А? Боюсь, вы, простите за откровенность, обидели чем-то его... А сейчас не до игры самолюбий...
Чувствуя, что Чандра Босс недоговаривает чего-то, Энвербей оторвался от бинокля и стал разглядывать собеседника. Но мумиеобразное лицо того, ничего не выражало.
— Кто Ибрагим? Ленивый лежебока, степняк-узбек, — свирепо отвечал Энвербей. — Сегодня вечером... после победы над русскими, я на одной виселице прикажу вздёрнуть комбрига Гриневича и этого болвана Ибрагима.
Неизвестно, резкий ли тон, внезапный ли свист красноармейских пуль заставили Чандра Босса вобрать голову в плечи, но он ударил свою лошадь камчой к сразу же, отстав от кортежа главнокомандующего, оказался в укрытии — в глубоком овраге.
Он остановил коня и в раздумье пожевал сухими губами, точно советуясь сам с собой... Поднявшаяся по всему берегу оживлённая стрельба отвлекла его от мыслей.
Ни бурный Тупаланг, ни значительное численное превосходство басмачей не остановили красных бойцов.
Вместо того, чтобы форсировать реку в лоб, идти под массированный огонь и губить людей, части Красной Армии ударили южнее, переправились после упорного боя при содействии артиллерии через реку Сурхан и совершенно неожиданно вышли в тыл энверовской главной группировке, стоявшей на тупалангских обрывах. Потеряв полтораста человек убитыми, басмаческие орды откатились по Дюшамбинскому тракту на восток. Добровольцы Файзи совместно с местной крестьянской беднотой громили беспощадно панически бегущие банды.
Наступление левой колонны Красной Армии шло безжалостно, неотвратимо. Тридцатого июня пал Регар, первого июля — Каратаг.
Отчаянными усилиями Энвербей пытался организовать отпор, но, потеряв ещё сотни убитыми, отступил к Ак-Мечети, что на реке Кафирниган.
С песней красная конница вышла на берег речки Дюшамбинки. Конники пели:
Вот мчится красный эскадрон,
И я среди его знамен.
Кто лучше и ловчей меня,
Когда гоню я в бой коня.
С сопок перед глазами бойцов открывался вид на многострадальный город Дюшамбе.
— Мы клялись, что вернёмся. И мы здесь! — крикнул Гриневич. Высоко поднятый клинок, точно молния, блеснул в синем небе.
Глава девятая. ОЧАГ ПРЕДКОВ
Если нет у тебя плова с шафраном, сахаром и мускусом,
Хорошо и кислое молоко с луком и сухим хлебом.
Бехаи
Вельможи собирают сокровища: серебро и золото,
А твоё сокровище — свобода и мудрость людей.
Тейан-и-Бами
Нельзя сыну, только что вернувшемуся домой после многих лет отсутствия, выражать малейшее неудовольствие чем бы то ни было. Все сидели за дастарханом, и Шакир Сами с достоинством переломил лепёшку. Хлеб оказался темным, более похожим на комок глины с торчащими из неё недомолотыми зернами и мякиной. Только после очень скудной трапезы, состоявшей из бобовой болтушки на кислом молоке, Файзи все-таки решился спросить отца, почему в Курусае мука такого плохого размола.
— Ведь раньше мы возили зерно на мельницу бая Тешабая ходжи. Он никому не спускал долгов, но молол хорошо.
— Сын, теперь жернова мельницы Тешабая ходжи не вертятся более. Наш бай смотрит в сторону Ибрагима-конокрада, а Ибрагим-конокрад поклялся, что курусайцы захлебнутся ещё в своей крови.
— О, чем же провинились курусайцы?
— Мы приказали, — важно сказал старик, — сыновьям курусайцев вернуться из басмаческих шаек домой… И вот теперь наши женщины толкут зерно в каменных ступах, как сотни лет назад, а мы ждём с часу на час гостей.
Оказалось также, что вот уже полгода, после достопамятного случая, когда приезжая комсомолка, дочка полунищего Хакберды-угольщика из-под Кабадиана, осмелилась вступить в спор в Курусае с самим Ибрагимбеком, угрожала ему и застрелила его ясаула, — курусайцы живут в вечной тревоге. Ибрагимбек — сосед курусайцев, да ещё близкий, а известно, хороший сосед, — что отец да мать, а дурной сосед — беда на голову. «Не сделай меня, аллах, и в могиле соседом плохого человека!» Правда, Ибрагимбек малость поуспокоился, узнав, что та дерзкая комсомолка не из жительниц Курусая, а то бы всем курусайцам давно уже пришлось бы есть землю. Но и сейчас никто из курусайцев не решается ездить на базар. Басмачи нападают в глухих местах, отбирают лошадей. Тех из дехкан, кто смеет защищать свое добро, убивают. Никто ничего не покупает и не продаёт!
Все уже забыли вкус риса. Кончилась соль. Приходится варить похлёбку на горько солёной воде из сая с запахом серы. Не беда, аллах не забыл нас. Хоть плохой хлеб, да есть. Вот прошлый год траву собирали, сушили и лепёшки пекли. Такие времена настали...
Завтрак кончился, и Файзи с отцом шли по улочка кишлака. Шакир Сами, опираясь на посох, — впереди, командир добровольческого отряда, увешанный оружием, — позади, как подобает почтительному сыну.
Мимо старого карагачевого дерева, которое казалось Файзи и четверть века назад, когда он бежал в Бухару от бекского гнева, таким же старым, огромным и тенистым, шёл такой же старый, как дерево, такой же крепкий, как дерево, Шакир Сами, будто и не прошло двадцати пяти долгих тяжёлых лет. Падавшие вдоль улицы ровные прямые лучи оранжевого солнца придавали вскинутой голове старика золотисто-коричневую окраску, на фоне которой чёрная, ровно подстриженная бородка и длинноватые монгольские усы выглядели очень красиво. «Ни одного седого волоска, — подумал Файзи, а стан, как у восемнадцатилетнего парня! Сравнить нас — я старик, отец — юноша!»
Действительно, Шакир Сами вышагивал своими большими, видавшими виды крестьянскими ногами бодро и крепко, а стан свой держал прямо, хоть на плечах и нёс дышло от омача, кетмень и грабли, что в общем составляло немалый вес. На боку у него висела шерстяная торба, наполненная кукурузными зернами. Несмотря на довольно пронзительный ветер, дувший с вершин Гиссара, бязевая рубаха оставалась распахнутой, обнажая тёмную, цвета ореховой древесины, шею, на которой висел на шнурочке треугольник-талис-ман. Но старик не чувствовал холода, хотя заплатанный жиденький халат и бязевые штаны, едва ли защищали его от ветра. Шакир Сами не смотрел по сторонам, он гнал перед собой двух быков и всё внимание сосредоточил на том, чтобы они шли прямо и не задерживались на обочинах, где росла поблекшая уже трава.
Только когда Файзи поравнялся со стариком, он удостоил его взглядом.
— Отец, — почтительно заговорил Файзи, — по случаю победы над врагом мы хотели бы собрать митинг... до нашего отъезда.
— Митинг, митинг! — сердито сказал Шакир Сами, — сейчас не время разглагольствовать. Сейчас время пахать и сеять.
И точно желая усугубить резкость своих слов, он добавил:
— Сынок, не загордился ли ты в своей Бухаре?! Кто нежится в мягкой постели, разве знает о длинных ночах бедняка?
Несправедливость упрека поразила Файзи. Он не нашёлся ничего ответить.
— Тебе не по вкусу наш дехканский хлеб, ты не хочешь пожить у нас, посидеть у очага предков.
— Простите, отец, но у меня много заботы... с отрядом, с людьми. Бойцы ждут меня.
На рассвете этого утра прискакал Файзи в Курусай. Отряд его шёл стороной по холмам, преследуя бегущие банды.
Влекло Файзи в места, где он родился, рос, возмужал. Передав команду Юнусу, он в сопровождении двух бойцов бросился через холмы и долины по знакомым тропинкам к далеко видным домикам степного селения...
— Война, кругом война!.. Все воюют, но кто же должен сеять хлеб, если все воюют? — И Шакир Сами с силой вытянул длинной тонкой палкой быков по костлявым спинам и крикнул: — Чу-чу, скотина!
Очень хотелось Файзи обнять отца, прижаться к его груди, но какое-то ложное чувство, а может быть и холодное величие старика, останавливало его порыв. Он только заметил:
— Я не могу оставить своих людей, там идет бой.
— За один день быки не подохнут, а на два дня Тишабай ходжа быков не дает, — проговорил Шакир Сами, — быки чужие, тишабаевские. Сегодня не вспашу — совсем не вспашу. Ты уж воюй, а я буду гонять быков до тех пор, пока из сил не выбьются, тогда уж пусть Тишабай их берёт такими, какими останутся после целого дня пахоты...
Слушал или не слушал Шакир Сами довольно беспорядочные слова своего сына, но, продолжая шагать по пыли и погонять быков, сухо спросил:
— Долго война ещё? Долго воевать хотите? Файзи шагал рядом с отцом.
— Мы... разве мы хотим войны?.. Войны хотят Энвер, Ибрагим, басмачи, помещики, баи, все эти зажравшиеся, разжиревшие эксплуататоры... Слов на-рода они не понимают, язык винтовок пусть они услышат. Я приехал по делу, отец. Довольно вам сидеть под вашим баем.
— А что мы можем?! В его руках богатство, а где богатство, там сила. Он власть.
— Хватит. Образуйте Революционный комитет селения. Ревком!
— Ревком... Ревком. — протянул задумчиво Шакир Сами. — Зачем?
— А затем, чтобы власть была в руках самих дехкан, чтобы вы землю взя-ли в свои руки, чтобы бай не смел над вами издеваться, чтобы басмачи не смели к вам лезть. Именем Диктаторской комиссии я назначаю вас, отец, председателем Ревкома.
Но то, что самому Файзи было ясно и понятно, ещё плохо уразумел старик. Погоняя быков, он ворчал:
— Ревком! С баем Тешабаем воевать, с Энвером воевать. Э, у нас сил нет... Пока их тело тощим станет, тощие умрут от трудностей, сынок... Сегодня война, завтра война, — Шакир Сами всем своим тоном выражал неудовольствие, — кругом ездят разодетые, точно фазаны, стреляют, наших парней с пути сбивают. Никто за плугом ходить не захочет. Небось, кетменём копать землю потруднее, чем языком молоть или задницу о седло бить. Белоручками привыкают, собаки, жить за счёт дехкан, которые своим потом и кровью поливают ячмень. Повытаскивали из-под паласов ржавые дедовские сабли да разъезжают на конях и ищут в крови богатства и драгоценности. Не видят, что тучи, рассыпающие по полям жемчуг, несут богатство. Чу-чу! — Снова погнал старик быков. — Нет, сынок, не надо нам Ревком, не нашего ума это дело. Ты вот поговоришь, поговоришь и уедешь, не успев «поцеловать порог предков». А мы тут как? С твоим Ревкомом, а?
Он шёл за быками, всё такой же прямой, и никак не мог успокоиться.
Не обращая внимания на его воркотню, Файзи объяснял и объяснял.
— Нет, — наконец оборвал сына Шакир Сами, — не продолжай сухой разговор. Если нужен тебе Ревком, пришли нам из Дюшамбе какого-нибудь грамотея, только не дурака и не взяточника.
Он погнал волов и удалился, всё такой же прямой и высокий, прямо навстречу солнечному потоку. Уже отойдя шагов на тридцать, он повернулся и сказал:
— Кто сам разжигает огонь, тот терпит дым. У твоего черноликого цыгана и руки по локоть в крови.
Сердце Файзи сжалось. Цыганом в семье с младенческих лет прозвали старшего его сына Иргаша и не столько за тёмный цвет лица, сколько за неприятный, неуживчивый характер. Звали его цыганом, но за спиной, потому что Иргаш себя в обиду не давал и за малейшую обиду мстил.
Года четыре назад после одного случая пришлось Файзи отослать сына из Бухары на родину в Бальджуан. Никто не мог сказать точно, что причиной гибели семьи почтенного Базарбая-медника был Иргаш. Мало ли подобного случалось до двадцатого года с рабами аллаха, проживавшими в благородной Бухаре. При чем тут Иргаш, если не считать, что он, вхожий в дом Базарбая на правах дальнего родственника и друга детства, на короткой ноге находился с хозяйскими дочерьми, не закрывавшими перед ним своих лиц. Но пришлось однажды Иргашу уйти из базарбаевского дома, выслушав требование не переступать его порога. Посадил Файзи Иргаша на арбу и проводил до Каршинских ворот. Отдал ему на дорогу свой тулуп и новые сапоги, хоть и оставался сам гол и бос. Сын уехал безропотно, а спустя немного Базарбая вдруг бросили в зиндан, а его дочек увезли. Камень лёг на сердце Файзи. Уж лучше бы Иргаш упорствовал и отказывался ехать! Жил некоторое время Иргаш-цыган у деда в Курусае, но вскоре и здесь с ним пошли неприятности. Начали поговаривать, что Иргаша видели по ночам у дувала бая Тишабая ходжи, а у Тишабая ходжи молодая жена. Пришлось Шакиру Сами поспешить выпроводить внука обратно в Бухару. Вернулся он на беду и горе к своему брату Рустаму.
Немало времени прошло с тех пор, многое потускнело в памяти, но почему всё ещё сжимается больное сердце Файзи, когда он слышит имя сына, своего Иргаша...
— Что вы знаете о сыне моём Иргаше? — спросил Файзи.
Тяжело прихрамывая, он шёл за отцом. Он шёл за ним в нескольких шагах, не смея его окликнуть, не смея обогнать и даже пойти рядом. И Шакир Сами слышал и узнал шаги сына, но не счел нужным обернуться. Он так и шагал ровным, чётким дехканским шагом, держа на плече тяжёлые свои дехканские орудия труда, прямой, гордый. Не бесправный батрак, каким он являлся на самом деле, не раб аллаха, каким называл он себя в душе и во всеуслышание, а подлинный хозяин земли, властный и решительный.
Он шёл и не остановился до тех пор, пока ноги его быков не начали вязнуть в рыхлой, мягкой, смоченной недавно прошедшими дождями земле на склоне холма. Сбросив орудия, старик со вздохом произнёс «бисмилля» и принялся прилаживать омач к ярму. Файзи подошёл к нему помочь, но коротким движением руки Шакир Сами отстранил его.
— Вот холм Семи ветров. И ты знаешь не хуже меня, что он называется холм Семи ветров. Наши отцы и деды пахали и засевали землю холма Семи ветров, снимали урожай и ели хлеб. А ты ушёл и забыл землю и стал в своем городе жёлтый и тонкий, подобный тростинке, сломанной ветром. Ты оторвался от холма Семи ветров и ничего хорошего не увидел. Где сыновья твои, сын мой? Кто снял руки с рукоятки омача, тот не увидит счастья. Что из того, что ты вернулся в кишлак с оружием на спине, на коне. Ведь твой сын Иргаш тоже приезжал сюда полный спеси, с оружием в руках и верхом на коне. Что же хорошего, клянусь, ничего хорошего! Ни я, ни мой отец, ни отец моего отца не ездили верхом, а жили как честные люди...
Ошеломлённый Файзи с трудом заговорил:
— Что вы скажете, отец, об Иргаше?
Шакир Сами прошептал «бисмилля» и, поплевав на ладони, схватился за рукоятку омача. «Чжу!» — проговорил он. Быки нагнули свои короткие упрямые головы и, слегка закряхтев, пошли. Заскрипел омач, взрывая тяжелую, дышавшую запахом перегноя красную почву. Шагая рядом по свежей пашне, Файзи ждал ответа. Боль жгла ему сердце, горячая тоска поднималась к горлу. «Лучше бы не знать, лучше не знать, — шептали его губы». Дрогнувшим голосом, наконец, он спросил:
— Отец, что с Иргашем?
— Не говори больше об Иргаше-цыгане, я испачкал язык, называя его имя.
— Но я должен знать, я отец.
— Узнаешь... Всё узнаешь. Он связал наше имя, имя честных дехкан, с ворами и кровопийцами.
Старик говорил тихо, слегка прерывающимся от усилий голосом:
— Наступит час, он встанет перед тобой на твоей дороге... Никуда не уйдёт. Спросишь... Сам спросишь. Узнаешь.
Он навалился на омач, помогал быкам руками, всем телом, упираясь ногами в комья земли. Он сбросил халат, и на его темной спине перекатывались смоченные потом мускулы, отливая на солнце коричневым глянцем.
— Отец, да остановитесь... Скажите, в чем дело?
— Я пашу... Завтра поздно пахать. Проклятые воры и так отняли время... Приехали, кричали, оголтелые... А завтра земля иссохнет, омач не возьмет! Я уж знаю. Так в дефтерах записано.
Мудростью не было дехканина равного Шакиру Сами в долине Кафирнигана. Знания в его семье переходили из поколения в поколение и унаследованы были им от отца более чем три четверти века назад. Не слишком грамотный Шакир Сами больше полагался на свою изумительную память, хотя неразборчивым почерком записывал в старый-престарый дефтер — сохранившуюся от отцов и дедов большую тетрадь из сшитых листков пергаментной самаркандской бумаги, — природные явления, погоду, холод и жар, дождь и снег. Он следовал старинному календарю, по которому примерно период «чиля-и-бузург» — от 25 июня и до 5 августа стоят жары, а самые жаркие дни приходятся на «чиля-и-ку-чик» — с 5 по 25 июля. Зимой же холода держатся с 5 декабря до 5 февраля. Но это не мешало Шакиру Сами по своим собственным наблюдениям и сложным расчётам, извлеченным из дефтеров, ежегодно предсказать погоду на весну, лето, осень, определяя, что и когда сеять, давая советы односельчанам, когда выгонять овец в горы. Он редко ошибался. Шакир Сами с увлечением рассказывал односельчанам, как он свои наблюдения за сменой тепла и холода, количеством дождей и снега, прилётом и отлётом птиц, уровнем весенних вод в Курусае и в колодцах, ветрами и многими другими приметами сопоставлял со старинными записями в дефтерах и на основании долгих своих расчётов и наблюдений уже давал советы, предсказывал дожди и засуху, снега и морозы. Старинный деф-тер, завёрнутый в шёлковый платок (кстати, то был единственный кусок шёлковой материи в доме Шакира Сами), хранился в сундучке на замке. Никому его не показывал Шакир Сами и, естественно, дефтер окружали орео-лом таинственности.
Слава о мудрости и сверхъестественной проницательности хисобчи Шакира Сами разносилась широко. Он почти не ошибался: «Курусайцы в друж-бе с аллахом, — говорили повсюду, — они хорошего имеют посредника и ходатая». И к нему ехали за советом даже из Афганистана. Но что из того, что так мудр был Шакир Сами, что так невероятно много знал, что такие урожаи собирали курусайцы, о каких и не мечтали их соседи? Всё, весь уро-жай пожирали широкие глотки бая и амлякдара, и оставались курусайцы такими же бедными и нищими, как и их предки на протяжении многих поколений.
За свои предсказания Шакир Сами никогда не брал денег, не принимал подарков. Свое ремесло хисобчи он рассматривал как дар от бога. Всю жизнь он работал на поле. Поработаешь — сыт, проваляешься — голоден. Об одном только скорбел старик — единственный сын его Файзи жил далеко, а именно ему он желал передать свое искусство.
— Я скоро умру, — сказал он, — и мои дефтеры сгрызут мыши и мокрицы, а ты меня хотел сделать Ревкомом. Аллах позволит прожить спокойно предначертанный путь, и то хорошо.
— Зачем говорить о смерти, отец? Вы ещё бодры и молоды.
И хоть сердце сжимала мысль об Иргаше, Файзи с удовольствием заметил, что старика отца задел разговор о Ревкоме. Какая-то ещё не ясная мысль, какое-то соображение, связанное с Ревкомом, заинтересовали старика.
— Нет, я очень стар. Старики, скрывающие свои годы, старые воры, обкрадывающие собственное достояние, крупицы накопленной мудрости. А мне уж много... я родился в год волка, когда страшный силь затопил и разрушил половину Каратага, где уж мне тут Ревкомами заниматься, пусть уж молодые... А мне пора о саване да о джиноза подумать, а?
— Отец... — что-то сжало горло Файзи, — дайте мне омач, отдохните.
— Э, нет, ты мне борозду испортишь.
И старик снова и снова понукал своих волов и всё сильнее нажимал на омач.
— Знаешь, пахать, это не разговоры разговаривать. Или вот Ревком... ох, ох... Ревком, тоже придумал сынок.
Казалось, Шакир Сами не уставал. Чем больше он работал, тем больше об-ретал сил. Скрипел омач. Пыхтели волы под горячими лучами солнца. От свежих борозд, взрывших грудь холма, пахло прелью и дождем. Подымался над пашней душный пар, сразу же уносимый чуть ощутимыми порывами ветра. Хохлатые жаворонки взвивались в синеву неба, залившись переливчатой трелью. Степь тяжело дышала.
— Видишь, сынок, — показал Шакир Сами на далеко разбегавшиеся во все стороны от кишлака плешивые горы с желтеющими уже лоскутками озимых посевов ячменя, — мало посеяли дехкане ячменя прошлой осенью. Война и разорение оставили дехканам мало зерна. Голод чую. Если сейчас не посеять кукурузу и маш, с голоду помрём.
Внизу под ногами раскинулся бесплодный каменный лог, на дне которого растекалась грязая тощая струйка. Снег в верховьях сая растаял, и вместо воды по нему сочилось какое-то жёлто-бурое сусло. Только по самому берегу еще зеленела пятнами жиденькая трава, кругом неё вся растительность уже поблекла, побурела. На дне русла, поближе к крайним домам кишлака, два дехканина разгребали гальку и копали в ней яму для воды на летнее время, когда сай совсем высохнет. Шакир Сами взял небольшой глиняный хум и, приложившись к горлышку, со вкусом напился.
— Хочешь? — спросил он.
Вода холодная, но горьковато-солёная с железистым привкуском поразила Файзи, но не показалась противной. Вода напоминала что-то необыкновенно далёкое и приятное: дымом пахнущую кошму в полутёмной комнате, запах горячих маленьких, очень вкусных лепёшек, руку, гладящую ему голову и старую, как мир, песню о барашке, загрызшем волка. Добрых двадцать пять лет не пил Файзи солёную воду из глиняной ямы со дна Курусая, но вкуса её не забыл, и показалась она ему сейчас приятнее и слаще воды самых прекрас-ных источников. Слезы умиления выступили на его глазах, и он так и сказал:
— Да, наша вода слаще даже самаркандской воды.
— А разве есть другая вода? — спросил с неодобрением старик. — Воду родного селения сравнивать ни с какой другой не полагается.
Он сидел на траве, вытянув ноги, и наслаждался отдыхом, предоставив степному ветерку трепать свою бороду.
— Вода наша хорошая, — продолжал он, — соли не надо, чтоб варить на ней похлёбку. Вот какая.
Старик ещё попил солёной, отдающей ржавчиной (воды, и закусил лепёш-кой о овечьим сыром-куртом. Файзи взял катышок курта и чуть не охнул. Твёрдый, как камень, терпкий, точно незрелый абрикос, овечий сыр не поддавался зубам. Пришлось вынуть катышок и положить незаметно на тряпицу.
Отерев тыльной стороной кисти руки губы и усы, Шакир Сами усмехнулся беззлобно.
— Голодный откусил бы и от камня, а тебе, конечно, и сыр не по зубам, сынок. Конечно, тебе родной дом и не дом. Ты привык в своей Бухаре к высоченным домам, в два-три этажа. Охо-хо! Бухарцы в своей сатанинской гордыне даже к небу повыше жить хотят, наглости предела не знают. Непомерно загордились. Рукой до неба хотят достать. Только человек чистой жизни смеет так высоко на минарет залезать... А мы, ничтожные, как жили на земле и молились на земле... так и до смертного часа будем жить и молиться.
Шакир Сами полагал, что от бога дано бедняку подвергаться мучениям в настоящем и наказанию в будущем. Жил он всегда, как себя помнит, бедно. От времён «горьких» голодных лет осталось у него, как ни прижимали его бекские сборщики налогов, десятины три богарной, засевавшейся под дождь, сухой, черствой земли. Ещё года четыре назад он пахал омачом на двух горбатых буйволах, своих собственных. А сейчас остался один бык, другого на мясо увели люди Ибрагима прямо из кишачного стада, и приходилось входить в долю с Тишабаем ходжой. С помощью байского быка Шакир Сами засевал две с половиной десятины крепкой богарной пшеницы. Осьмушку десятины отводил под кунжут на масло и столько же под арбузы, дыни и всякие овощи. Водой чуть сочившегося источника он поливал четверть десятины и сеял хлопок. Той же воды хватало на полив люцерника. В хороший урожайный год Шакир Сами намолачивал пудов двести двадцать зерна да собирал пудов тридцать-сорок хлопка. В добрый урожайный год Шакир Сами мог вполне прокормить свою семью, которая состояла, кроме него самого, из жены, бессловесной тётушки, больного, вечно прикованного к постели родственника с Памира по имени Шах Исмаил и двух внуков. Хлеба и молока хватало, бахча тоже служила подмогой, а к зиме для дынь плели из камышинок корзиночки и подвешивали их под закопченный потолок. Но когда ещё быки ходили по кругу и ногами топтали снопы, а Шакир Сами деревянной лопатой провевал зерно, приезжал зякетчи. Хороший имел нюх этот зякетчи. Не слезая с седла, он ездил из конца в конец, всё слышал, всё примечал. Зякетчи забирал половину урожая — пудов сто. На содержание чиновников уходила сверх того третья часть — тридцать пудов. Да ещё десять пудов забирал настоятель мечети. В дырявом кармане, говорят, и последний грош не удержится. После наездов сборщиков налога от хлопка оставалось не больше шести-семи пудов. Тогда женщины брались за веретена и сучили нитки, тут же в зимние дни ткали узкую мату. В неё одевалась вся семья. Собирали также по ниточке шерсть, и раз в три-четыре года старуха принималась делать сукно или валять кошмы. Ничего не поделаешь, в зимнюю стужу нужен чекмень, а сидеть на голом сыром полу тоже не хочется. За всю свою долгую жизнь, а прожил Шакир Сами не мало, он помнит только три-четыре случая, когда в особо урожайные годы ему удавалось скопить столько хлеба, что он мог часть продать и на вырученные деньги купить материи для старухи и сапоги для себя. А так ходил Шакир Сами больше босиком, зимой же в деревянных каушах с острыми и загнутыми носами. Сапоги Шакир Сами одевал только во время поездок в Гиссар, а так как в Гиссар ездил он очень редко, то сапоги сохраняли по много лет вид совершенно новый, точно только что из рук мастера-сапожника.
Вообще все предметы одежды, хозяйского обихода отличались в доме Шакира Сами поразительным долголетием. Халаты, даже ветхие, покрывались ровненькими заплатками всяких цветов, кетмени сохранялись с незапамятных времен, омач привезён ещё из Каратегина, котлы тоже, паласы ткала прабабушка, пиалы покупал на базаре прадедушка.
Чёрная кошма дома лучше красного ковра на базаре. Шакир Сами был домоседом. Он и в молодости не любил надолго покидать родной очаг, а с годами скорее Бабатагские горы бы сдвинулись с места, чем он ушёл бы вечером со своей кошмы у очага, где всегда — и летом, и зимой — теплился жар от тлевшего кизяка. Здесь всегда в закатный час стелили дастархан, сотканный из тонкой шерсти, здесь в кругу семьи старик обедал, пил чай. Здесь же он решал семейные дела. Отсюда Шакир Сами мог видеть не только, что делается во дворе, но и на улице. Дом стоял на склоне холма, и через невысокую каменную ограду было хорошо видно и холмы на той стороне и даже беловатые дороги, убегавшие в синие горы. На дворе у Шакира Сами не росло деревьев, если не считать двух карагачей: старого с гигантской кроной и молодого со свежей листвой, похожего на крепкого жеребенка. Карагачи стояли по углам квадратного водоёма, который наполнялся весной талой водой и крошечным еле сочившимся ключом, вытекавшим из-под корней старого карагача.
Старому карагачу исполнилось не менее полутораста лет. Часто, поглядывая на него, Шакир Сами говаривал: «Стареет не только человек, стареет, оказывается и дерево». Молодой карагач посадил сам Шакир Сами вместе с тремя другими, когда у него родился Файзи, по обычаю: вырастет сын, вырастут деревья и пойдут на постройку дома, когда он женится. Но три карагача не выдержали засух и погибли. Остался один, но и он не понадобился. Сын Файзи ушел из кишлака и женился на чужбине. А дерево осталось. Оно росло и росло и теперь летом давало защищающую от жары и солнца приятную тень. Под карагачом сидел в свободное время Шакир Сами и смотрел на далёкие знакомые горы, думая о судьбе сына и внуков.
Много видел на своем веку Файзи прекрасных городов: и Бухару, и Самарканд, и Катта-Курган, и Гузар, городов и селений, утопавших в зелени садов, купавших свои зелёные ветви в кристально-чистой сладкой воде арыков и ручьев, но краше родного Курусая он себе не представлял. Плоские глиняные кубики красноватой глины, неприступные стены оград из той же глины заставляли сладко сжиматься его сердце. Ведь здесь он родился, здесь земля его отца, здесь он вдыхал дым домашнего очага. Взор старика бродил по долине, и всё умиляло его: и потоки красноватой гальки, и круглые шалаши, покрытые рваными берданками, и оборваные, едва прикрывшие лохмотьями наготу детишки...
Он глубоко вдыхал живительный, напитанный полынными ароматами воздух, и ему хотелось встать и пойти. Идти к тем самым горам, к которым его так тянуло в детстве и которые в конце концов вытянули его Курусая из увели в большой мир...
И вот он вернулся.
Он сидит на горе над родным кишлаком и смотрит на долину. Слёзы текут у него по щекам, но он не стыдится своих слёз.
— Отец!
Но уже скрипит омач, волы, наклонив короткорогие упрямые головы, пыхтя и отдуваясь, влекут за собой тяжёлый деревянный омач, тот самый омач, который всегда лежал во дворе у дома, которым, говорят, пахал ещё их прадед...
Всё ближе скрипел омач, всё громче сопели быки. Заканчивая борозду, приближалась запряжка к тому месту, где стоял Файзи.
— Отец, — сказал он, — пришло время... я уезжаю. Ты так ничего и не сказал мне про Иргаша...
Вытерев руки о штаны, Шакир Сами подошёл к сыну.
— Уезжаешь, сынок? Поезжай с миром.
Он помолчал.
— Ну, о цыгане не стану говорить. Ты отец. Сам узнавай. Что мне мешаться?
Они обнялись и замерли на какое-то мгновение, Файзи слышал, как вздрагивает и бьётся сердце в груди отца. А может быть, это сердце его — Файзи?!.
Они разошлись. Старик снова навалился на омач. Сын, прыгая по рытвинам, побежал вниз, к кишлаку...
Глава десятая. СОКИ ЗЕМЛИ
Голова без пылкости — всё равно,
что бесплодное дерево.
Махзуна
Бай такой жирный, что из него
можно наварить целый котел мыла.
Махмур
Пахло сырой землей и горными цветами.
Мужчины днём работали верстах в четырех-пяти от Курусая в низинах и логах и по склонам холмов. Многие ушли со своими быками очень далеко, поближе к перевалам, где и воздух прохладнее, и земля помягче оттого, что влага уже не испарялась так быстро. Все поглядывали вдаль, прикидывая, как быстро растёт на жёлтом холме большое, дымящееся паром черное пятно свежей пашни. Самого пахаря Шакира Сами нельзя было разглядеть на таком расстоянии, только ползали по холму две чёрных божьих коровки, пристёгивая к пятну новые и новые темные полосы — борозды по целине. «Раз старик Шакир пашет — всё хорошо, — бормотал дехканин, глядя вниз из-под руки, — пахать напрасно старик не станет. Прошлый год не пахал, сейчас пашет. Надо пахать. Надо работать: «Солома от земли, зерно от омача». Размяв в руке стебелек молодой полыни и потерев верхнюю губу под носом, дехканин вдохнул бодрящего запаха и налег на плуг. И все вокруг смотрели на Шакира Сами, и все делали так, как он. Раз взялся старик за плуг, значит урожай вырастет, значит зерно соберут, значит война, голод не страшны. Всё знает старик — и горы, и землю, и людей. Мудрый старик Шакир Сами.
И кто усомнится в его уме и знаниях?
Но не потому пахал спокойно старик, что опасность не грозила селению Курусай. Кругом шла война. Вот и сейчас где-то далеко стреляют, а на горе Верблюжий горб замечается подозрительное движение. Нет, Шакир Сами рассуждает примерно так: «Бояться саранчи — хлеба не сеять. Бояться грабителей — добра не припасать»!
Сейчас не вспашешь, не посеешь — лучше живым в могилу лечь. Вон какие тучи собираются над Гиссарскими горами. Вот-вот пойдёт долгожданный дождик, поднимет всходы, а известно: не засмеётся земля, пока не заплачет небо.
Нет, мудро делает Шакир Сами, старый хисобчи и колдун. Пашет себе. Голод не басмач, от него не спрячешься.
Когда на закате Шакир Сами, погоняя волов, спускался к кишлаку, неприятно резанул уши вопль. Еще солнце не совсем убрало свои лучи за Бабатаг, ещё сотни две шагов предстояло отшагать до первых домов Курусая, а из кишлака донеслись крики и шум. Кричали женщины, плакали дети. Услышали шум и другие пахари, возвращавшиеся домой. Их поразило, что над крышами не вьются дымки очагов и не щекочет обоняния запах ужина.
На улочках, у домиков, у заборов, повсюду стояли стреноженные, засёдланные кони. Повсюду ходили вооружённые, в меховых шапках люди. Около единственных больших ворот кишлака бая Тишабая ходжи толпились дехкане с бледными расстроенными лицами и с тревогой прислушивались к доносившимся изнутри истошным воплям.
— Что случилось? — спросил Шакир Сами.
— Пятки ему поджаривают, — охрипло сказал кто-то, и в голосе его послышалось злорадство.
— Зачем? — простодушно удивился Шакир Сами.
Тогда кто-то тихо прошептал:
— На золото пасть разинул.
— Кто?
— Зять халифа, Энвербей. Вот он и прислал своего курбаши — горбуна Батырбека Болуша.
Одного не учёл в своих раздумьях об урожае и войне Шакир Сами: у голодного волка из зубов кости не вырвешь.
Ежась от неприятной слабости и вобрав голову в плечи, Шакир Сами шёл домой. На застывшей маске его лица никто не смог бы прочесть его чувств и мыслей. Но величественная походка, высоко поднятая голова старика производили впечатление на басмачей. Они сторонились его и уступали ему дорогу. Впрочем, бандиты Батырбека Болуша вообще вели себя в Курусае очень тихо и даже вроде вежливо: в хижины без спросу не врывались, скотину во дворах самовольно не резали. Для начала Батырбек Болуш занялся только баем Тишабаем ходжой и, судя по рассказам наиболее любопытных, бедняга-торговец уже изнемог от пыток, но так и не показал, где у него деньги. Сам Батырбек Болуш с добродушнейшим видом распоряжался обыском в байском дворе. Ласково уговаривал он бая не упрямиться и подкреплял свои просьбы внушительными «доводами», которые он сам называл «шашлычком». Тишабай ходжа валялся под айваном и тихо стонал, когда Шакира Сами и десятка два стариков привели по приказу Батырбека Болуша во двор.
— Достопочтенный бай, — стоя на айване говорил горбун, — только неверная собака может упрямиться, когда дело идёт о воспомоществовании на дело ислама. Опомнитесь, дорогой. Неужели вы так и не хотите показать нам, где вы спрятали деньги?!.
Тешабай ходжа зашевелился. Послышался всхлипывающий стон:
— Ты всё взял, грабитель! Своего грабишь, собака. Ты сам своим топором ногу свою рубишь.
— Болтай. Когда становится плохо, не поддавайся немощи. С врагов головы снимай, с друзей шкуру сдирай, а за «собаку» я тебе пару шампуров добавлю. Говори, где ещё деньги! Что ты, дорогой, их бережёшь?! Золото блестит, а счастья не дает! Хе-хе. Сам видишь! Ну, не скупись, дорогой.
Но Тешабай ходжа только стонал.
— Эй, Кульмат, — приказал Батырбек Болуш, — а ну-ка дай ему еще горяченьких.
Только теперь Шакир Сами и его товарищи обратили внимание на сидящего рядом на земле широкоплечего детину. Небольшой тонкой досочкой он раздувал в мангалке пламя раскалённых углей, на которых лежали шашлычные шампуры.
— А ну-ка! — приказал Батырбек Болуш.
Детина поднялся и, держа тряпкой раскалённый докрасна железный стержень, наклонился над баем.
Суровы были степняки, много жестокостей видели на своём веку, но и они не выдержали и отвернулись. Шипение, запах горелого человечьего мяса донеслись до них одновременно с воплем боли.
— Что? Отворачиваетесь? — вкрадчиво спросил Батырбек Болуш. — Не нравится? Идите сюда, почтенные старички, садитесь. Я не гордый, я ласковый человек. Хочу посоветоваться...
Под вопли истязуемого проходило это страшное совещание. Батырбек Болуш ласково разъяснял старейшинам селения Курусай:
— Обиду и поношение нанесли вы господину главнокомандующему. Приказали сыновьям покинуть войско. Достойны вы тяжёлого наказания, но милостив зять халифа. Даровал он вам прощение.
Старики облегченно вздохнули. Они нисколько не сомневались, что час их пришёл, что расплата за их непокорность и строптивость явилась в лице Батырбека Болуша, что все жители — и стар и млад — кончили свой жизнен-ный путь, и хоть лица их оставались невозмутимо спокойными, но внутри у них всё переворачивалось в безысходной тоске.
Батырбек Болуш продолжал:
— Мы прибыли осведомить вас об этой высокой милости…
Старики встали, отвесили поясные поклоны и пошли было к воротам.
— Нет, нет, — заулыбался Батырбек Болуш, — садитесь. Теперь у меня есть к вам маленькая просьбица.
— Мы слушаем вас, почтеннейший! — медленно, с достоинством проговорил Шакир Сами.
— Просьба моя такова. Мои воины устали. Мои воины голодны.
— Мы знаем долг гостеприимства, — скрепя сердце сказал Шакир Сами.
Но Батырбек Болуш остановил его, подняв свою холеную руку:
— Мои воины-газии — борцы за веру. У меня с собой семьдесят восемь послуживших аллаху воинов. Каждый воин должен сегодня сытно кушать и мягко спать. Каждому воину да прислуживают почтительно и любезно, и пусть им ваше грязное и вонючее селение покажется сегодня райским садом.
Старики переглянулись. Настроение их испортилось.
— Окажите гостеприимство воинам, уложите их спать, накормите вдоволь их коней.
Старики опять встали, но Батырбек Болуш вновь их усадил:
— Есть у меня и ещё одна маленькая просьба.
Все насторожились. В наступившей тишине снова раздались стоны Тишабая ходжи, и все вздрогнули.
— Увы, вот к чему ведет недостойное упрямство, — как бы между прочим заметил Батырбек Болуш и вздохнул, — есть у нас еще одна просьба, очень ничтожная просьба: мы покинем вас скоро и пустимся в далёкий путь на свершение подвигов во имя веры. Предстоят нам неисчислимые лишения и трудности. И мы просим вас снизойти к нашим скромным нуждам. Завтра утром вы пригоните трижды семьдесят восемь баранов. Пусть это явится вашим «суюнчи» в благодарность за радостную весть о милости к вам главнокомандующего, зятя халифа.
— Пощади, господин, — заволновались старики, — мы — нищие, голодные. Разве мы имеем достаток вроде него, — и они посмотрели в сторону корчащегося в муках Тишабая ходжу. — Он бай, он ради богатства в свои семь глоток собирает, а бедняк с бедняком делится. Видит аллах всеблагой, у нас нет столько баранов.
— Э, аллах! Да наш аллах всеблагой отлично знает, что у вас бараны есть.
— Мы с голоду помрём, детишки помрут.
— Распустили сопли, старье. Забыли, кто мало ест — мало будет есть, кто много ест — глину будет жрать. Хо-хо!
В восторге от своего остроумия Батырбек Болуш схватился за живот и громко расхохотался. К счастью, хохот заглушил слова Шакира Сами:
— У кабана плохая шея, у злого плохая шутка.
— Ну, повеселили меня, беззубые, можете идти, — наконец смог выговорить Батырбек Болуш, милостиво отпуская старейшин.
Когда старики уже стояли, растерянно дергая свои поясные платки, Батырбек Болуш добавил:
— Да принесите по одному николаевскому червонцу, что зашыты за пазухой у ваших баб. Идите, а то я прикажу своим молодцам у них пошарить.
Старики что-то хотели сказать, но он поднял руку и обратился к детине, всё ещё возившемуся с раскалёнными шампурами.
— Ну, как здоровье господина упрямца?
Вместо ответа детина осклабился и спросил:
— Прикажете ему голову отрезать, или как?
— Оставь ему голову на шее, с него хватит и калёного железа. Только вот что, — с подчёркнутым беспокойством проговорил Батырбек Болуш, — завтра перед рассветом разожги угольков и приготовь побольше шампуров. Боюсь, тебе, извергу, найдётся работа.
Он так взглянул на старейшин, что они ошалело попятились. Засеменив старческими ногами, задребезжав по земле посохами, они поспешили со двора.
— Да! — остановил их окрик.
Они все нехотя, с отвращением оглянулись. Горбун стоял на краю айвана, упёршись руками в бока и широко расставив ноги.
— Эй, старье, у вас тут в Курусае испокон веков женщины и девки безбожно не закрывают лица, а что-то не успели мои воины явиться в ваш навозный рай, ваши замарашки-гурии стали от них нос воротить, личики камзольчиками закрывать. Нехорошо, нехорошо! Скажите им, чтоб относились поласковее...
После ужина дехкане собрались под покровом ночной темноты у Шакира Сами. Безмолвными тенями они проскальзывали во двор и так же безмолвно садились прямо на землю. Кишлак уже погружался в сон. Царила тишина. Только откуда-то доносился горький плач, возбужденные возгласы да взрывы визгливого смеха. Над холмом, где стоял байский дом, поднимался столб оранжевого сияния. Оттуда неслись пьяные возгласы, женские голоса и приглушенные звуки дутара. Господин курбаши изволили отдыхать...
— Где Махкам? — спросил в темноте Шакир Сами.
— Он мёртвый.
— О боже!
— К жене Махкама пошел один, Махкам его не пускал.
— Мои дочери убежали в степь, — сказал другой голос, — бедные дрожат там от страха.
— У Захида Кривого такое сделали, такое...
— Плачут все в доме вдовы.
— Они звери, дай им волю, не пощадят малолетних,
— Что делать, что делать? Если он с нашим баем такое сделал, разве смилостивится над беспомощными, беззащитными?
Голоса нарастали и слились в общий гул.
— Тише, — сказал Шакир Сами, — посоветуемся. Рассуждение одного, как сила одного, рассуждения десяти, как сила десяти, только прикусите палец, не шумите, батырболушские соглядатаи рыскают вокруг. Нам нет дела до Тишабая ходжи. Баран съедает траву, а волк барана, и каждый наполняет свой желудок с алчностью, — сказал мудрый Насир-и-Хисроу... И пока волк грызёт барана, траве передышка... Воспользуемся передышкой....
Не дожидаясь, когда все замолкнут, он продолжал:
— Они в наших домах, они едят из наших мисок, они смотрят на наших жён, они задевают наших дочерей, правильно я говорю?
— Правильно, — послышались слабые возгласы,
— Они называют себя газии, они не газии, они псы.
— Правильно!
— Довольно терпеть нам притеснения, обиды.
— Что делать?
— Слушайте: в каждой хижине сидит один разбойник...
— Но у них сабли, винтовки.
— Отберём у них сабли, винтовки.
— А после придут мстители — от нас не останется и дыхания,..
— Кто трус, пусть с его женой спит басмач, пусть дочь его обесчестит басмач.
— Нет.
— Что делать? Что делать? А?
У кого-то вырвалось подобие рыдания.
— Какая там баба вздыхает?
— Вы забыли уже, как слабая женщина победила волка Ибрагима.
— Комсомолка Жаннат-бика молодец…А где она? Если она была здесь... она придумала бы.
— Нельзя. Разве можно. Их много.
Долго ещё шли споры, слова тихие, точно вздохи, и в ночной тьме. Небо тысячами глаз смотрело на кишлак, погружённый в глубокую тьму. Оранжевое сияние на холме потускнело, стало каким-то ржавым и совсем погасло. Потянуло из солёного лога сыростью, а кишлачники не спали, всё шептались.
— Сегодня зарезали двадцать баранов.
— Завтра они потребуют две сотни баранов, червонцы, пшеницу, — сказал Шакир Сами.
В ответ он услышал только хор вздохов.
— Ваши дочери через девять месяцев вам народ воров-ублюдков...
Снова поднялась волна вздохов.
— Ваши жены будут прислуживать у постелей воров.
— Проклятие! — вырвалось у кого-то, — уйдём из кишлака... Пойдём за Аму-Дарью... Лучше стать рабами... лучше быть соломой у пшеницы, чем пшеницей у сорной травы; лучше быть плохим у хорошего, чем хорошим у плохого.
— Эй, там! Куда? — окликнул Шакир Сами, замети что кто-то, пользуясь темнотой, пробирается к выходу на улицу.
— Я, Кенжа, я!
— Куда ты?
— Гм-гм. Много говорите тут, вроде. Нехорошо говорить. Пойду-ка я спать. Завтра рано в поле идти… Гм.
— Значит, ты ушёл?
— А что делать? Они приказывают, они повелевают они требуют, у них ружья... Лучше о них не думать, совсем не думать! Вообразите... лучше, что курбаши Батырбека Болуша нет, басмачей нет. Всё. Уши закрыть, спать... а если голод доймёт, есть станем одуванчики.
Он странно всхлипнул.
— Рукоблудием тебе заниматься, — рассердился Шакир Сами. — Дурак ты. Пешком убежишь от конных? И где ты найдёшь место, где жить кроме родного Курусая? Здесь поселились наши отцы, и нам жить здесь.
— Голодный волк, говорят, сильнее сытой собаки, — снова прозвучал чей-то голос, — а вот голодная собака и волку горло перегрызет. А мы... хэ-хэ... разве сытые...
— Голодные, злые!
— Правильно.
— Тсс, — сказал Шакир Сами, — тише. Кто тут? — Он ощупью пробрался между сидящими к низкому дувалу. Кто-то в темноте дышал тяжело и часто. К забору прижалась серая фигура. Шакир Сами узнал вдову убитого Махкама.
— Это ты, Бибихола? Здесь мужчины. Чего тебе здесь надо?
— Я к тебе за советом, — заплакала вдова.
— Какой совет? Позор тебе.
— О горе!
— Слабая ты оказалась, Бибихола. Не убереглась ты, Бибихола. Побить тебя теперь камнями надо...
С шёпота голос женщины сорвался в крик:
— На, на. — Бибихола протянула руку, и в ней блеснул металл. — Смотри ты, храбрец.
— Что это?
— Только болтать ты умеешь, старик.
— Что это?
— Только болтаете вы, мужчины: «Честь! честь!», а сами, сами сидите и шепчетесь. А ваших дочерей, жён терзают, бесчестят.
Она тихо, по-волчьему, завыла, но тут же с силой закрыла себе ладонью рот.
— На, — снова протянула она руку. Теперь Шакир Сами разглядел, что она сжимает длинный нож. — Вот я слабая, опозоренная... смотри!
Наклонившись, Шакир Сами вперил глаза в лезвие ножа. Чёрные сгустки запеклись местами на холодно мерцающем металле.
— Что?.. Ты?.. Бибихола?
Хриплый клёкот вырвался из горла Бибихолы. Она с трудом сказала:
— Они... оба... там... лежат...
— Ты, ты? — ошеломленно бормотал Шакир Сами.
— Я их напоила их собственной кровью. Кровопийцы!
— Ты?
— Они лежат ещё тёплые. Ты, храбрец, пойди, посмотри. — Она сунула нож в руки Шакира Сами. Он почувствовал, что рукоятка его липкая.
Вдова исчезла, растворилась во тьме. Шатаясь, бормоча что-то, старик прошёл на своё место.
— Смотрите. — И он поднял на вытянутых руках чуть блеснувший в темноте нож. — Смотрите, на нём кровь... дело сделано... У слабой женщины не задрожала рука. Всё равно нам не жить. Скоро рассвет. Они увидят… мер-твецов. Ни одна душа в Курусае не избавится от гибели.
— Что делать? — послышалось сзади.
— Терпение наше кончено. Целый год мы мучились, изнемогали. Целый год нам не давали жить.
— Что делать, что делать?
— Мы честные люди, они воры. Слабая рука вдовы поднялась рукой мести. А мы что, слабее? Эх, правильно говорил сынок про Ревком. Был бы у нас Ревком, прогнал бы Батыра Болуша и его шакалов. А теперь сами мы себе голова. Вот и решать сами трусы. Возьмём, друзья, в руки оружие. Известно: мёртвому просторная могила, живому — просторный дом. Или нам умирать, или им умирать.
— Повелевает пророк, — загнусавил имам мечети, — повиновение и смирение перед сильными мира. Эмирам и шахам проявлять должно послушание и...
— Что приятно сердцу шаха, во сто крат позорнее в глазах нищего, — парировал быстро Шакир Сами и обратился к дехканам, — неужто подставим мы покорно свои шеи под нож?
— А почему обязательно под нож?.. — робко спросил кто-то.
— Завёл знакомство с поводырем слона — строй большие ворота. Напали разбойники — становись волком. Наступит час утреннего намаза — и голова твоя не найдёт плеч, сколько бы она не искала их.
— Ох!
— Да, ох-ох, а голову тебе не сносить.
— Я уйду, убегу!
— Бояться воробьев — проса не сеять! Хочешь стать шашлыком господина Батырбека Болуша, а?..
— Нет, я не хочу.
Неслышными тенями поднимались дехкане и уходили во тьму по одному, по два...
Спустя несколько минут на дворе никого не осталось, кроме самого Шакира Сами и человек десяти дехкан.
Послушав темноту и даже открыв рот, чтобы лучше слышать, старик проговорил:
— Пошли! Посмотрим.
Они направились через все селение к байскому дому. Кишлак по-прежне-му молчал. Стало холодно, и даже лошади перестали жевать сено и, стоя, дремали.
Дехкане во главе с Шакиром Сами прошли через распахнувшиеся ворота в байский двор. Здесь все спали, только где-то слышался монотонный стон: —У... у... у!
Батырбек Болуш проявил беспечность. Он не выставил караулов. Он верил в свою силу, в страх, который он внушает всем и вся... Он забыл, с кем имеет дело, забыл, что курусайцы заслужили славу сварливых людей, забыл историю с Ибрагимом, забыл про случай с Касым-беком, забыл, что нищим дехканам нечего терять.
Действовали Шакир Сами и его товарищи расчётливо и беспощадно. Едва ли кто из басмачей успел проснуться, да и то лишь, чтобы заглянуть в лицо смерти.
Но старик Шакир Сами немного был чудак. Он огорчился, что такой злодей, как Батырбек Болуш, так и покинет этот мир, не осознав своих чёрных дел и злодейств.
Поэтому он разбудил Батырбека Болуша и, пока два сильных парня держали его за плечи, он сказал ему:
— Твои злодейства перелились через край. Тебе стыдно, господин. Ты домулла, учёный челевек, тебе читать молитвы и утешать нас священным писанием, а ты избрал путь пролития крови и людоедства.
Серьёзно, почти без удивления смотрели на старика тёмные, злые глаза Батырбека Болуша, особенно тёмные и злые на побледневшем лице. Он весь со своим уродливым горбом, хилым, дрожащим не то от холода, не то от ужаса телом, в тонком белье, казался слабым, беспомощным
— Как смеешь ты, голодранец, угрожать мне, — лязкая зубами, пытался кричать курбаши.
— Не пугай! Мы теперь не голодранцы, мы теперь, — и вдруг у Шакира Сами сорвалось: — Ревком!
Старик сам испугался этого слова, но тут же приосанился и важно проговорил:
— Читай отходную молитву.
— Зачем тебе моя смерть, старик? — с трудом выдавил Батырбек Болуш. — Если так сделаешь, разве небо вывернется наизнанку?
— Молись! Всю жизнь ты давал пищу могиле, а могила сожрала тебя!
— Берегись, старик, небесной кары!
— Для бедного и голого и небеса всегда тиран!
Одним сильным движением Батырбек Болуш стряхнул зазевавшихся парней, отшвырнул старика и в несколько прыжков оказался рядом с лошадью. Ещё секунда — и он вылетел со двора, отчаянно колотя голыми пятками по бокам коня.
Выбежав со двора, Шакир Сами долго стоял и смотрел во тьму, прислушиваясь к удалявшемуся топоту. Несколько кишлачных парней, вскочив на басмаческих коней, ускакали искать беглеца.
— Плохо, — сказал Шакир Сами, — упустили. Ночь чревата событиями. Посмотрим, чем разродится она утром.
Быть может, первый раз в жизни он признал, что допустил ошибку и всё потому, что взялся не за свое дело. Его удел пахать землю, сеять хлеб, а не воевать. С людьми войны требуется особая сноровка, особое умение. А где же военная сноровка у него, у Шакира Сами, земледельца?
Глава одиннадцатая. БИТВА КАМНЕЙ
Не говори: «Лошадь не лягнёт —
собака не укусит!»
Шибиргани.
Когда бы конь знал свою силу,
никого бы на спину себе не пустил.
Алаярбек Даниарбек.
На самом деле Энвербей отнюдь не считал себя побёжденным, хотя основное ядро его армии понесло большие потери. По крайней мере, зять халифа ничем внешне не выдавал своих тревог и сомнений. Держался он по-прежнему высокомерно и заносчиво. С басмаческими курбашами обращался, как с мальчишками, повторяя во всеуслышание упрямым, гнусавым голосом: «Воевать не умеете. Дисциплины не знаете. Банда!»
С разъярённым Фузайлы Максумом у Энвера произошла дикая, истерическая сцена, во время которой оба они вели себя не столько военачальниками, сколько торгашами. Кричали друг на друга, вопили, желчно припоминали старые счеты: какие-то десять винтовок, лошадь буланой масти с белой звёздочкой на лбу. В конце концов Фузайлы Максум совсем осип, зачирикал птичкой и, махнув рукой, ушёл. На глазах у Энвербея он собрал своих изрядно потрёпанных, побитых каратегинцев и увёл их, сыпя проклятиями. Приближённые Энвербея умоляли его, упрашивали послать за Фузайлы Максумом, уговорить его вернуться. Но Энвербей счел ниже своего достоинства просить какого-то горного грабителя, разбойника. «Я его повешу», — заявил Энвербей. В эту же ночь исчезли и матчинцы Рахмана Мингбаши. Сам Рахман Мингбаши сидел за дастарханом с Энвербеем и ужинал, когда кто-то сообщил неприятную новость. Рахман Мингбаши настолько растерялся, что с него слетела вся свойственная ему спесь, и он, оправдываясь, буквально пресмыкался перед Энвербеем, чуть не плача. Позже они проехали вместе в кишлак, где стояли матчинцы, но не обнаружили ни малейших следов отряда. Поразительно, что до сих пор матчинцы ничем не выражали ни своего недовольства, ни сомнений. Всё это были тёмные, одетые в звериные и козьи шкуры и грубую домотканную ткань люди, бороды у них росли прямо из-под скул и не знали ни ножниц, ни бритвы. Головы они брили редко, и поэтому косицы волос выбивались из-под шапок, и неизвестно, где начинались волосы и где кончался мех. Что с них спросишь: водят они у себя в Матче коз, едят лепёшки из тутовых сушёных ягод и даже предписанных исламом омовений от нечистоты не совершают. Безропотностью матчинцы отличались изумительной. Повиновались они своему родовому старейшине Рахману Мингбаши беспрекословно и сражались без страха до последнего вздоха в самых безвыходных обстоятельствах.
Они очень смутно представляли себе догматы исламской религии и в простоте душевной полагали, что «аллах» и «худо» — разные боги. К ним присоединяли они своих древних богов и божков — скал, рек, ледяных гор. Преобладала же у них полузабытая вера в бога солнца, сохранившаяся ещё от времён магов-зороастрийцев. Энвербей было попытался их просветить и направил даже ледяные горы ученого имама, но тот ничего не добился и вынужден был убраться подобру-поздорову.
Воевали матчинцы толпой, совещались толпой и ушли тихо, незаметно толпой как один.
— Собрались в круг, пошептались и ушли. Сразу ушли все скопом, — сказали в селении, когда туда приехал Энвербей с Рахманом Мингбаши.
На обширной луговине, где лагерем стояли ещё только недавно матчинцы, зловеще тлели во тьме угли потухших костров; даже при тусклом свете луны видно было, что трава примята, потоптана. Гудел ветер в ветвях гигантского чинара, да где-то кричал филин.
Рахман Мингбаши суетился, махал руками, сыпал проклятиями.
— Надо вернуть. Я верну проклятых.
Со своими приближёнными он ускакал во тьму ночи и... не вернулся.
Но Энвербей не остался один. Степные басмачи не покинули его. Куда они могли деваться?! Селения и родные их очаги были здесь, на просторах речных долин. Курбаши Даниар не отходил от зятя халифа, и все понимали, что он хочет выслужиться.
— О господин, я говорил — не верь Ибрагимбеку. Хитрец и обманщик. Был вором и остался вором. Говорил я — нельзя верить Фузайлы Максуму — трус он и обманщик. Говорил я о Рахмане Мингбаши — козий пастух он, ему только камни грызть. Лучше, что они ушли. Лучше, что убрались их воры. Клянусь, я приведу столько джигитов, сколько ты прикажешь.
Курбаши Давлет Минбай больше молчал, но благодушествовал. Сколько соперников убралось с пути к возвышению и наградам.
Нельзя сказать, что Энвербей оставался довольным и спокойным. Он потерял около шести тысяч бойцов. Армия ислама таяла и слабела на глазах.
Им овладела лихорадка деятельности. Прежде всего надо поднять дух армии. И он вспомнил старые времена. Армянские селения тоже проявляли непокорность, строптивость. Известно, чем все это для них тогда кончилось. В памяти воскресали зарева, кровь, обезумевшие от ужаса лица людей.
Энвер отдал приказ:
— Жители селения Курусай злодейски умертвили воинов Батырбека Болуша, отказались дать армии ислама хлеб и баранов. Жители Курусая известны своим сварливым нравом и приверженностью к большевикам. Сравнять селение с землей, запахать, засеять на его месте ячмень! Ни одна душа чтоб живой не ушла!
Железной рукой он, Энвербей, наведёт порядок в Горной стране.
Пусть ненавидят, но повинуются!
Орда ринулась на селение Курусай. Тучей надвигались басмачи со всех сторон. Выхватили клинки так, что сверкнуло море стали, и погнали коней с воплем: рубить, рубить, рубить!
Налетели и... отхлынули ошеломлённые...
На этот раз Шакир Сами не стал ждать, когда какая-то девчонка Жаннат выйдет вперёд и скажет: «Дадим отпор!» Нет, не мог он сидеть и смотреть сложа руки на убийства и разорение. Он распоряжался и приказывал. Все слушались его беспрекословно. И вышло как-то само собой, что все называли его почтительно: «Товарищ Ревком». Односельчане не знали, что значит это звучное слово, но они слышали, что Шакир Сами сам назвал себя так в присутствии кровавого Батыра Болуша. Они помнили, как побледнел и задрожал курбаши при этом слове. И, наконец, с этим словом они связывали Советскую власть, Красную Армию, нёсшие освобождение и счастье грудящимся.
По приказу своего старейшины и ревкома Шакира Сами градом камней встретили дехкане орду. Всё население кишлака поднялось на плоские крыши домов, насыпало груды камней и открыло огонь из дедовских мултуков, едва басмачи подскакали к глухим глинобитнм стенам. Мужчины бросали и бросали камни, взмахивая руками до боли в плечах. Женщины собрались на крышах поодаль и кричали. Крик их, жуткий, пронзительный, нёсся над вершинами низких холмов, над скудными полями. Крик нёсся, как голос бедствия, как отчаянный вопль о помощи. Уже энверовокие всадники отхлынули и отскакали на безопасное расстояние, а женщины кричали всё так же ужасно, безнадежно. Они кричали так, зная, что гибель их неизбежна, что помощи ждать им неоткуда. Они переставали кричать только на несколько минут, чтобы по лестницам притащить в подолах платьев ещё и ещё камней. Но вот снова вспыхнул их жуткий крик. Ошеломлёные было отпором дехкан и пастухов, басмачи озверели и снова ринулись на кишлак. Ярость их не знала предела. Сопротивляться?! Они смеют сопротивляться? Ну, нет! Теперь тот курусаец, кого сразит сабля в борьбе, счастливую имеет судьбу. В красном тумане басмачам мерещились самые дикие, сладострастные картины оргии, которую они учинят в мятежном селении. Ни один не уйдёт от ножа и огня. Только бы ворваться в кишлак.
— Ур, ур! Бей!
Дождь камней не остановил лавы всадников. Ушибленные, сбитые валились на землю с коней. Из-под копыт вскакивали и упрямо бежали вперёд, лезли на стены, рычали. Курусайцы встречали забравшихся на крыши дубинами, вилами, кипятком,
И снова отхлынула волна штурмующих. Не удалось и на этот раз всадникам прорваться внутрь селения.
Все дороги в кишлак оказались перегороженными высокими дувалами, сложенными за ночь из блоков сырой глины. Не располагая достаточным количеством оружия, Шакир Сами нашёл способы самообороны. Он понимал, что курусайцам не миновать кары за истребление воинов Батыра Болуша. Шакир Сами решил: «И так погибать, и так смерть». «Эмир убежал, теперь новый кровопиец явился, — сказал он на собрании стариков, — чтоб ему ядом змеи подавиться. Гибель неминуема». Но в сердце дехкан теплилась надежда на спасение. Отряд Файзи не мог уйти далеко. Вдогонку послали верхового. Ещё больше всех радовало, что по слухам за горами шло сражение, Прибежавшие из степи пастухи говорили, что опять на западе появились островерхие, звездастые шлемы. Быть может, они придут скоро. Быть может, удастся продержаться!
Шакира Сами охватило возбуждение. С необычайной лёгкостью он взбегал по крутым, шатким лестничкам на крыши и возглашал:
— Каменный ураган, каменный дождь! Божья кара обрушилась на демонов, исчадье иблиса. Бей их —выродков! Бей турецкого пришельца! О мусульмане, вспомните, что в дни священных праздников у гроба пророка Мухаммеда благочестивые паломники в долине Мина свершают обряд метания камней против нечистого духа. Кто такой Энвер, как не нечистый дух, несущий разорение, несчастье, черную гибель таджикскому народу. Метайте же камни в дьявола, отгоните его. Крепитесь, идёт подмога!
И Шакир Сами поспешно спускался по лесенке, бежал в соседнюю улочку и лез на другую крышу. Он верил, что сын его Файзи услышит выстрелы, узнает о беде курусайцев и прибудет на помощь.
Бледные, осунувшиеся от бессонной ночи старейшины не то кивали головами, соглашаясь, не то качали в знак отрицания — кто их знает. Все они держались поближе к Шакиру Сами, все они дрожали в своих тощих рваных халатах. Большинство не скрывало своего страха. Ничего зазорного они в этом не видели. Вон какая чёрная сила надвинулась на жалкие домишки кишлака.
— Позвольте мне сказать, — лязгнув зубами, заговорил бай Тишабай ходжа.
Все посмотрели испуганно, недоуменно на его пожелтевшее, измученное лицо. Бай Тишабай ходжа не являлся старейшиной Курусая, несмотря на своё богатство. Его считали пришельцем и не приглашали никогда на совет старейшин, да он и сам не ходил, предпочитая отсиживаться в своей михманхане и давать советы оттуда. Но сейчас он сам притащился на своих обожжённых, искалеченных ногах на совет, открывшийся на одной из крыш.
— Зачем нам спорить со львом, — продолжал Тишабай ходжа. Пойдите поклонитесь Энвербею, склонитесь в поклонах — вот и головы сохраните.
— А ты откуда знаешь? — спросил Шакир Сами с внезапно возникшим подозрением.
— Знаю? — вдруг стал заикаться бай. — Нет... я... мы... думаем... мы... я..
— Нет, теперь нам голов не сносить, — сказал Шакир Сами. — Наши люди — не покорные люди. Наши люди смелые, горячие. Давно, очень давно они пришли в Курусай с гор. Три года стояли страшные зимы, три года не таял снег, сады погибли, поля не родили. Пришлось прийти в долину, просить у бека земли. Завёл себе бек новых подданных. Получал исправно с них налог. Раз приехал бекский амлякдар и говорит: «А теперь давайте ещё!» Спра-шивают его: «А ещё что?» «Давайте по пуду пшеницы на подарок беку». Сказал амлякдар и пожалел. Как закричат женщины, как набегут... Потрепали ему бороду, почти всю по волоску выщипали, изрядно лицо поцарапали, поколотили... Давно это было, очень давно. Но с тех пор про наших курусайцев пошла слава такая, что налогосборщики к нам стали ездить с неохотой. Кому охота, чтоб ему бабы глаза выцарапали да бороду выдернули?! И так чуть что, бывало, мужчины соберутся, поохают, подумают и решат: «Бек приказал — придётся повиноваться. Против силы не пойдешь». А женщины соберутся вокруг и кричат: «Эх вы, слабосильные слюнтяи. Где ваша гордость, где ваша честь?! Попробуйте домой прийти, под одеяло не пустим!» Что ж, страшно — не страшно, а бекские люди с чем приедут, с тем и уедут: им на небо покажут, на горы покажут, на степь, и говорят: вот наверху аллах живет, а в степи дорог много. И так вежливо — без крика, без шума — людей бекских выпроводят. Наезжал и бек с силой большой. Били курусайцев, головы рубили, но только с бабами справиться не могли. Как пойдут камнями швыряться, масло кипящее с крыши лить, палками колотить, тут никакие беки не выдерживали, отъезжали. Недаром прозвали курусайских баб воинами. А забыли бека Даулят Парпи, который над нашей девицей надругался? Что с ним наши курусайцы сделали? Неудобно сказать, Взял его эмир к себе на службу в евнухи... А что мы, курусайцы, сказали, когда гиссарский бек прислал своего есаула требовать тридцать коней для воинов сражаться с большевиками. Кому охота свою последнюю лошадь отдать?! «Ослы, носящие поклажу, лучше людей, притесняющих ближних», — так мы сказали есаулу. Ни одной лошаденки бек не получил, а есаул его еле-еле ноги из Курусая унес, радуясь, что остался жив. Эмира мы не боялись, бека не боялись, амлякдара не боялись, Батырбека и Ибрагима не испугались и Энвера не побоимся. Сегодня каменный буран на головы врага обрушим и завтра обрушим. Не запугает нас Энвер.
— Все вы вояки, и бабы даже у вас воины, а вон что сделал проклятый Батыр Болуш со мной — почетным человеком, — захныкал Тишабай ходжа. — А теперь на вас идёт сам всесильный, гнев его леденит землю. Он дракон, настоящий дракон! Что он оставит вас в покое? Да он теперь не успокоится, пока из ваших глупых голов минарет не сложит.
Шакир Сами усмехнулся.
— Ну нет, если жены у нас воины, то уж мужьям надо в богатырях ходить. Мы, курусайцы, если встречались с большими людьми, с коня никогда не слезали и носом в пыль-грязь не тыкались, не то что дехкане из других кишлаков. А ты, бай, не прикладывай пластырь к чужим ранам, свои лечи. Ты «охал-вохал», а Батыра Болуша мы прогнали в одних подштанниках. Его людоедам мы укоротили жизнь, а теперь, по-твоему, всё, что уцелело от вора, отдадим гадальщику, а? Ну, нет. Поклонись людям Курусая, они тебя от смерти избавили.
Дехкане и пастухи, старейшины кишлака Курусай, согласно кивнули Шакиру Сами головами и повернулись к Тишабаю ходже спинами.
Что его слушать, этого бая.
Шакир Сами тоже повернулся к нему спиной и только бросил:
— Иди, бай, в свою михманхану... сядь в свой сандал и сиди...
Слова «сандал» и «михманхана» произнесены были со всем пренебрежением, на какое только способен был Шакир Сами.
— Он богат, — говорили про себя кишлачники с завистливым почтением, он — Семь Глоток — греется под своим сандалом, чай пьёт, пшеничные лепёшки жрёт. Снаружи у него брюхо всегда в тепле, точно в бане, а внутри у него всегда брюхо полно. Напихано в него и мяса, и риса, и жира. Ему что, залез в сандал — и наслаждайся. Кругом холод, снег, ветер, а у него блаженство. Ему и помирать не надо, чтобы в рай попасть...
Единственная михманхана в кишлаке, где имелся сандал, принадлежала Тишабаю ходже. Нехитрое устройство, этот самый сандал. Сделал кетменем в глинянном полу оташдон — квадратную в четверть глубины яму, положил в неё пышущие жаром угольки, поставил небольшой сбитый из твёрдого дерева сандал, такую низенькую, в пол-аршина вышиной, табуретку, а сверху накинул ватное одеяло. Сиди и наслаждайся. Приятно в мороз и вьюгу снять сапоги или мягкие туфли, размотать портянки, сесть около сандала и засунуть босые ноги под одеяло. Сразу же тепло побежит по всему телу, блаженная истома охватит душу, и сон смежит глаза. Тепло, хорошо, и не хочется думать о том, что снег обложил скалы и ущелья, что льдистая, скользкая корка покрыла тропинки, что с курящихся вершин мчится стужа такая, что звери дрожат от озноба.
Но бедняку сандал был не по карману, и приходилось ему в холодные зимние ночи греть руки у дымного костра.
Но бай не обрщал внимания на насмешки. Морщась от боли, он уговаривал курусайцев сдаться. Он даже предложил, что сам пойдёт просить Энвера пощадить жизнь людей.
Вой женщин стих. Дехкане стояли на крыше и смотрели пустыми глазами перед собой. Невероятно! Они победили. Враг отступил.
— Хватит болтать, бай, — рассердился Шакир Сами. — Как ты смеешь смущать людей?! Басмачи звери, пощады ждать от них не приходится. Убирайся.
Но бай ныл и ныл и не хотел уходить.
— Я — Ревком, тебе приказываю. Слышишь?! — закричал Шакир Сами, — иначе плохо тебе будет.
Тишабай ходжа поплёлся, поддерживаемый слугой, к себе в михманхану на холме.
Орда чернела вдали плотной массой. Басмачи, изумлённые, не двигались. Многие сквозь зубы цедили проклятия. По полю ползли, плелись раненые, ушибленные. Жёлтая трава расцвела яркими пятнами атласных халатов убитых и тяжело раненных.
Солнце зашло за далёкие горы. Полнеба охватило закатным багрянцем. С востока накатывалась тьма.
И вдруг снова кишлак завопил. Но теперь крик звучал не предсмертным воплем отчаяния. Нет! Дехкане и дехканки, старики и дети в диком восторге вопили, славя свое мужество, свою, может быть, недолгую победу. Они кричали что-то совсем не разборчивое. Но крик торжества разносился так громко, пронзительно, что басмаческие кони прижимали уши, храпели и пятились, а сами басмачи чувствовали холод в сердце.
Но ещё крик поднимался над холмами, а уже басмачи стаскивали с плеч винтовки.
Ага, они всё ещё смеют сопротивляться! Ну так пусть попробуют свинца. Ненадолго хватит теперь у проклятых курусайцев храбрости...
Хор криков оборвался.
В наступившей тишине вдруг где-то очень далеко послышалась короткая пулемётная очередь. Головы дехкан повернулись на багровый запад, глаза их напряженно вглядывались.
«Кто идет? — спрашивал каждый сам себя. — Неужели новая банда!»
Откуда-то из-за орды басмачей ответила такая же далекая короткая очередь.
Снова над крышами кишлака вспыхнул отчаянный крик многих женщин, жалобный, безнадежный.
Откуда дехканки кишлака Курусай могли знать, что короткая пулемётная очередь в частях Красной Армии служила сигналом взаимного оповещения.
«Мы здесь! Мы идём!» — говорила первая очередь.
«Мы здесь! Мы идём на соединение», — отвечала вторая.
Отдавая приказ уничтожить селение Курусай, Энвербей и не представлял себе, что он наносит своему престижу новый удар. Но мог ли он даже вообразить, что жалкие, ничтожные «пожиратели соломы» и козлятники-пастухи посмеют не только не пустить воинов ислама в селение, но ещё станут проламывать им черепа камнями. Там, в недалеком прошлом, в Анатолии и Курдистане, его, Энвербея солдаты вырезали целые города, и полные сил и здоровья мужчины безропотно падали на колени, подставляли горло под нож, а женщины столь же покорно отдавали своё тело на утеху турецким воинам. Сотни тысяч вырезано было мужчин, женщин и детей. Мятежные города были уничтожены со всеми своими храмами, библиотеками, школами, учёными, своей тысячелетней культурой. А здесь? Откуда дух непокорства и яростного гнева в ничтожной горсточке таджиков какого-то затерявшегося среди скал, пустырей и болот крошечного селения. Он сам видел, что даже дети своими слабыми ручонками тоже швыряли камни в вооружённых до зубов воинов...
Кишлак Курусай точно нарыв вздулся в сердце Энвербея. Ничтожное скопление глиняных логовищ и кучка непокорных, а сколько осложнений. Воины ислама опешили, растерялись. Мрачно прятали они свои глаза. Столь гордые до сих пор, полные воинственного задора, курбаши смущённо теребили кончики поясных платков, отмалчивались. А смельчак и удалец Даниар Курбаши долго кряхтел, сопел, а потом так просто и сказал:
— Ну их, собак! Оставим их, пусть они там у себя лают.
Совершенно изумлённый, Энвербей даже побледнел.
— Что? Так оставить? Какой отвратительный пример нечестия! Нет, я не уйду отсюда. Передайте приказ: отдаю кишлак на разграбление. Мужчин повесить, расстрелять, женщин и девушек отдаю воинам на ночь, детей не трогать. У дерева надлежит отнять ветвь, — учит государственная мудрость, но не вырывать с корнем. Наученные горьким примером, пусть дети вырастут в подчинении и служат нам.
— Хуже будет, — пробормотал Даниар-курбаши. — Толпа, стадо... Показал ей свою слабость... растопчет... Мы не смогли сразу наказать курусайцев... Бежали перед каменным бураном... плохо... потеряли лицо... Ибрагим-бек уже тоже здесь потерял лицо.
— Ибрагим? Но он ничтожный конокрад. Приказываю: ставьте виселицы. Приготовьте колья. Разжигайте костры! Пусть все непокорные содрогнутся при виде казней. А войска — вперёд! Вперёд!
Но энвербеевцы потеряли под стенами Курусая лицо. До наступления тем-ноты воины ислама струсили и отступили ещё раз! И ещё раз! Теперь и само-му Энвербею стало ясно, что весь престиж его под угрозой.
Его силы не сумели с налету захватить ничтожный кишлак. Атаки энвербеевцев разбились о сопротивление нищих дехкан и козьих пастухов Курусая. И сколько ни бесновались в душе басмачи и их вожаки, но они поняли, что из глубин народа поднимается совершенно новая, неведомая сила. Простой народ заговорил. Народ сказал: «Нет!»
Энвербей бегал в ярости по своему шатру перед сидевшими в ряд сумрачными басмаческими главарями и произносил напыщенные слова, но он понимал, что в глазах всех померк безвозвратно ореол его могущества. Никакая агитация большевиков, никакие, даже самые сокрушительные удары Красной Армии, вроде боя в Ущелье Смерти, на переправах Тупаланга, не могли нанести такого страшного поражения делу ислама, как полное отчаяния сопротивление беспомощных дехкан и пастухов Курусая, с камнями и дубинами в руках вставших на защиту своих дедовских очагов.
Битва камней, так народ назвал подвиг курусайцев. Битва камней стала символом народной воли. Весть о битве камней разнесётся молниеносно, а может быть, уже и разнеслась по всей Горной стране.
В хижинах у дымных очагов уже говорят:
— Энвербей — чужак, воины ислама — бандиты, воры и насильники! Перед лицом храбрости они — ничто.
И Энвер даже скрипнул зубами. Ужасная ошибка с этим Курусаем.
— Кто смеет говорить об ошибке? — закричал Энвербей.
— Так говорят забывшие бога курусайцы, чтоб они объелись палок, — лебезил бай Тишабай ходжа по прозвищу Семь Глоток.
Непонятно, как он успел пробраться к басмачам. Он сидел уже на ковре под сенью шатра Энвербея. Он, курусайский бай, счастлив был лицезреть самого верховного главнокомандующего, он вошёл в его доверие, он шептал, советовал:
— Я знаю, как под покровом темноты пройти в кишлак. Не все улицы заложены глиной. Да послужат мои знания вам к счастью. Есть свободные про-ходы. Надо поставить людей у источников в сае, тогда проклятые останутся без воды. Они недолго продержатся, собаки, у них мало ружей, у них много раненых. Если б не Ревком Шакир Сами, пусть сгорел бы он молодым, кишлачники давно бы приползли к вашему высокопревосходительству на животе... Надо повесить, расстрелять Шакира Сами. Он самый опасный. Он большевик, его все слушают, ему повинуются. Надо послать человека, чтоб он убил его...
— Вы сами пойдёте и убьёте его.
— Я?! — ужасался бай, и всё лицо его дрожало, как студень... — Я... я... я не могу... я ходжа… я потомок пророка... Нет, я не могу, я ходжа, я благород-ный человек.
После одной из поездок в бекский город Гиссар бай вернулся ходжой в белой чалме с кончиком, заправленным в складки на макушке. Как всегда он пригласил почетных стариков и, рисуясь, сообщил: «Да будет вам известно — только мы, потомки пророка, носящие чалму угодного аллаху цвета — белого, чистого, как помышления пророка, да будет имя его священно, всегда можем судить и разъяснять. Я хочу прочитать вам дехканскую рисоля, устав земледельцев, которую соблаговолил вручить мне сам настоятель соборной мечети города Гиссара». Развернув бумажку и прочитав установленную «бисмилля», он начал: «О трудолюбивым, щедрым и правдивым да будет каждый, кто прикладывает руки свои к полю, огороду и саду с чистой душой, пусть он вскапывает землю на пользу эмира, бека и помещика... С молитвой аллаха надлежит земледельцу браться за рукоятку плуга, с молитвой о пашне, ибо труд земледельца происходит от слова самого аллаха, а первый плуг смастерил по его божественному повелению сам архангел Гавриил из корня дерева туи, что растёт только в райских садах Ирама. «На, — сказал архангел, — живи же трудом правой руки в поте лица. А чтобы сделать труд дехканина легче, Гавриил сам лично взялся за плуг и провёл первые борозды на земле. И так вспахал Адам с помощью ангелов поле, засеял его и стал первым дехканином. Вот почему возделывание земли есть лучшее и священное ремесло человека, но кто занимается земледелием, тот плодами земли кормит благородных властителей мира, людей достойных и уважаемых, людей власти и богатства, наших казиев и улемов, ишанов и мударисов».
— Земледелие, — добавил Тишабай ходжа, — кормит богатых и сильных, больших и малых. Но только тот дехканин заслужит уважения господня и сможет рассчитывать попасть прямым путем в рай, который в своих трудах и делах не забывает выделить «худой» — жертву... в пользу нашу, потомка пророка, в виде части урожая, в размере одной десятой. Платящий получит после кончины такую награду, какой удостаивается павший смертью в войне с неверными или построивший тысячу мечетей, или медресе, или одевший тысячу нищих и неумытых каляндаров.
Несколько подавленные старики расходились, понурив головы.
«Сказки слушаем, — сказал очень желчно Шакир Сами, — я тоже сказочку одну слышал.
Шах-тигр обвинил волка: — Почему, такой-сякой, пожираешь там разную ни в чем не повинную мелюзгу: зайчишек да сурков, Ишматов да Ташматов? — О великий шах, — ответил, облизываясь, волк, — у тебя научился. Ты же всех, кто к тебе на поклон приходит, глотаешь... А? Хорошая сказка?
Конечно, бай не рассказал, что превращение его в потомка пророка —ходжу — стоило ему кругленькой суммы в две тысячи тенег, поднесённой настоятелю соборной мечети в Гиссаре. Не рассказывал Тишабай ходжа Энверу и об обстоятельствах, при которых он, обыкновеннейший базарчи, достиг столь высоких духовных степеней и оказался вдруг потомком самого пророка Мухаммеда.
Тишабай только со злобой рассказал о всех случаях непокорства и богохульства, какие ему удалось заприметить за курусайцами.
Особенно он расписывал, как курусайцы за его спиной частенько повторяли изречение Навои: «Скупой не попадет в рай, будь он даже Курейшитом (то есть из рода пророка). Щедрый же пойдёт в рай, даже если он негр». Тишабаю ходже очень хотелось попасть после смерти в рай. Он напомнил, что сын этого смутьяна Ревкома Шакира Сами Файзи — эх, подох бы он молодым — сейчас большевистский командир, что это он науськал мирных пастухов и нищих голодранцев оказать сопротивление Энвербею... Большевики они все.
Но Энвербей уже не слушал. Убедившись, что Тишабай не желает, да и не способен на такое дело, как убийство старика-смутьяна, Энвербей распорядился:
— Вздуйте этого враля и болвана и пусть проваливает отсюда.
Тишабая повалили на землю и дали ему двадцать палок.
— Так его, так, — хрипел Энвербей. Казалось, ему только и нужен был кто-то, чтобы выместить всю свою злость и ярость. Он бегал по шатру и сжимал кулаки. Он скрипел зубами. Ужасная ошибка с этим Курусаем.
А одна ошибка влечет неуклонно другие. Пока зять халифа, меч аллаха, Энвербей, сражался с бедняками и пастухами Курусая, красные внезапным ударом опрокинули банды, охранявшие переправы на Вахте. Главное ядро энверовской армии оказалось почти в окружении. На холмы к северу от Курусая прорвались вечером коммунистические добровольцы Файзи. По всем законам войны надо было выводить свои войска из-под удара. Но как оставлять курусайцев безнаказанными? Всё в голове Энвербея мутилось при слове «Курусай!». Он хотел уже сам вскочить на коня и во главе всей своей армии обрушить удар на ничтожный кишлак. Самому резать, рубить, жечь! Тогда страх сожмет железной рукой горцев. Страх! Какое замечательное средство держать в повиновении слабые души... Нет, Энвербей не верил в уважение народа, только — в страх!
Он всё ходил и ходил взад и вперед, а курбаши, мрачно сопя, пили без конца зелёный чай и... молчали. О чём они думали? Какие мысли шевелились под их каменными лбами? Не затевали ли и они измену? Кто их знает.
После мучительных и долгих раздумий в два часа после полуночи Энвербей приказал армии ислама отступать.
— Они уже наказаны страхом, — вдруг приказал он объявить во всеуслышание, — а проливать кровь своих мусульман я не хочу. Дарую милость и снисхождение неразумным. Кишлаки должны жить в мире: там, где ешь соль — солонку не разбивай!
Шакир Сами долго не верил. До утра он не уходил с крыши, смотрел в ночь и всё слушал. Непрерывно к нему прибегали люди со всех концов кишлака и сообщали:
— Тихо стало, товарищ Ревком!
— Прислушайтесь, Ревком, они ушли.
Старик не верил в тишину ночи.
И только утром, когда рассвело, когда собственными глазами Шакир Сами убедился, что энверовская орда исчезла, он бессильно опустился на глиняную корку крыши и проговорил:
— Вот, Энвер! Во тьме не говори: я рассмотрел; о том, чего нет в руке, не говори: я получил! И вот ты, великий военачальник, трусливо убежал от Ревкома-бедняка. Ха! Из рода в род, из поколения в поколение не забудет народ твоего позора Энвер-собака.
Радостными криками встретили восход солнца курусайцы. Они победили.
Энвер отказался от штурма Курусая совсем не из великодушия. Все дрожало у него внутри от ярости.
Разведчики донесли, что красная конница перевалила хребет.
Он отказался дать бой за Дюшамбе — важнейший узел стратегических дорог и опорный пункт, закрывавший путь в глубь Горной страны.
В горах, вступив на проложенную тысячелетиями ногами людей и копытами вьючных животных тропу, крайне трудно, почти невозможно свернуть в сторону. Горные тропы, проходы, перевалы определяют направление всех военных действий, басмачи отлично понимали это. Они оставили Дюшамбе и кинулись на юг по последней оставшейся дороге. Имелся ещё путь на восток, но Энвербей не воспользовался им — отступить на восток значило — дать возможность красным окончательно отрезать армию ислама от границы, от баз снабжения. Разрушая всё, что только можно разрушить, сжигая всё, что только можно сжечь, воины ислама кинулись через Пулисангинскую переправу в Бальджуанское бекство.
Энвербей распорядился жечь мосты и ломать овринги.
Этот приказ ужаснул горцев.
Построить мост через бурную неистовую горную — великий труд, великий подвиг. Недаром такие зыбкие, висячие над бездной сооружения красноармейцы называли «чёртовыми мостами». Загруженные камнями, увязанные верёвками бревна выдвигаются одно над другим и где-то над бездной скрепляются на живую нитку грубо вытесанными досками. По такому чёртовому мосту может проходить за один раз только один человек, ведя медленно и осторожно единственное вьючное животное, да и то при быстром движении он начинает так угрожающе трещать и раскачиваться, что кружится голова, особенно, когда под ногами сквозь щели и прорехи в досках видна далеко внизу клокочущая стремнина реки. Переправа по такому мосту даже небольшого отряда в двадцать-тридцать человек отнимает часы, а что говорить о больших воинских соединениях. Бывали случаи, когда разрушение такого моста отрезало целые районы Горной страны на многие месяцы. Разрушение моста — величайшее злодейство. Человека, виновного в таком неслыханном преступлении, зашивали в согнутом положении в козью шкуру и бросали на солнцепек. Кожа ссыхалась, стягивала тело, и человек бесконечно долго умирал в несказанных мучениях. В более близкое к нам время преступник навеки изгонялся из родного селения. Его считали умершим. Его жену выдавали снова замуж, дом и имущество забирали наследники.
Стон прошел по кишлакам Горной страны, когда стало известно, что басмачи жгут мосты на горных реках. Проклятия посыпались на голову Энвербея. Титул зятя халифа в устах многих теперь звучал ругательством.
Но Энвербей уже меньше всего беспокоился о своей популярности. Вырвавшись в плодородные районы Бальджуана и Куляба, он приводил в порядок свою потрепанную армию.
Глава двенадцатая. ПРИЗНАНИЯ ЛЮБВИ
Дело юноши легче — он перелетная птица,
мчится из страны в страну.
Дело девушки хуже — она слаба и беспомощна.
Фазил Юлдаш
Увидел её и воскликнул: «Я сгорел!»
Хафиз
Тот не понимает цену благополучию, кто не испытал бедствия. И эту мудрую истину могла с успехом отнести на свой счет Жаннат. Правильнее было сказать, что она зазналась. Успех вскружил ей голову. Где бы она ни появлялась, где бы она ни агитировала, молодежь шла за ней. То ли она научилась в последнее время красноречиво говорить, то ли горцы и степняки её хорошо понимали, потому что она сама вышла из семьи простого угольщика, но зимняя её командировка от комсомола по кишлакам сопровождалась подлинным успехом. Её встречали с радостью, её слушали, открыв широко рты. Она несла в своих речах такое новое, такое потрясающее, что темная, невежественная жизнь горцев озарялась сиянием неведомых горизонтов. Жаннат с гордостью вписывала в заветную тетрадку новые и новые ячейки комсомола и по неопытности воображала, что за ней по всей стране уже поднимается волна молодёжного движения. Старики, духовенство, баи мало интересовались тогда деятельностью молодой женщины. Им было не до того. Что же касается главарей басмачества, то они просто еще не соблаговолили заметить Жаннат. Что-то говорит какая-то смутьянка, о чем-то болтает, хорошо бы взглянуть на неё, но и у них имелись дела поважнее.
Случай, когда Жаннат столкнулась лицом к лицу с самим Ибрагимбеком, испугал её, но мало чему научил. Она одержала такую неожиданную, такую лёгкую победу, что невольно возомнила о себе, о своих силах слишком много. Как говорится: «В доме щепотка муки, а на крыше две трубы». К тому же эта история окружила в глазах кишлачной молодежи её своенравную головку ореолом мудрости, хотя на самом деле здесь было больше молодого задора, опрометчивости, безумства, смелости.
С началом весенних военных действий в Восточной Бухаре почти повсюду партийные и комсомольские организации потеряли связь друг с другом и со своими работниками на местах, но Жаннат, забравшись в глухие дебри, бесстрашно продолжала агитировать юношей и девушек вступать в коммунистический Союз Молодежи. Её молодость, очарование, мужественная прямота помогали ей. Она легко шагала по жизни, и многих трудностей, с которыми столкнулся бы любой другой, она просто не замечала. «Красавице, чтобы побеждать, нет нужды в причёске и нарядах», — говорил восемьсот лет назад Саади, и ошеломленная её глазами «цвета ночи», молодежь проникалась подлинно высокими поэтическими чувствами, окружая её почти языческим, полным восторга поклонением, охраняла её и единодушно оберегала от всяких неприятностей и бед, подстерегавших в те времена юную беззащитную женщину в превратившейся в бурлящий котел стране. Сама Жаннат успех своей агитационной работы относила только за счёт своих агитаторских и ораторских способностей и безжалостно отвергала малейшие проявления внимания к своей красоте. Она с искренним возмущением рвала и жгла многочисленные газели и рубай, вроде «Луна не так блестит, как твои щеки» или «О ты, с телосложением розы», слагавшиеся в её честь юными и не очень юными поклонниками. Можно сказать, что её появление вызывало жажду сочинять стихи даже в таких селениях, куда грамота и не заглядывала, и где от Ноева потопа не складывалось и двух рифмованных строк. И надо отдать должное: негодующий блеск глаз, беспощадный излом бровей, строгость в одежде и обращении воздействовали на молодежь и стариков с не меньшей силой, чем неотразимое очарование внешности. В период боевых операций на Тупаланге и Кафирнигане Жаннат оказалась в самой гуще отступающих энверовских банд. Она не успела прийти в себя, как бешеный вихрь завертел её и помчал точно пушинку в непогоду. Она нашла было надёжное, как ей казалось, убежище в Курусае, но неугомонный её характер, ненависть к притеснителям заставили её броситься в самый огонь. В ночь налёта касымбековской банды Жаннат не смогла усидеть на месте, когда услышала вопли женщин, плач детей, хотя и не отдавала отчет, что происходит и чем можно помочь. Она не успела даже поднять юношей Курусая, которые, быть может, пошли бы за ней, по её призыву, так как они знали её как победительницу самого Ибрагимбека. Но беда обрушилась на Курусай столь неожиданно, налёт Касымбека продолжался так недолго, что пастухи и дехкане вообще не успели ничего толком сообразить. Призывы Жаннат потонули в воплях избиваемых, в детском плаче, мычании коров, треске факелов. Но Жаннат кинулась на гарцевавшего сотника Камила-Юзбаши, одного из вожаков банды, и попыталась стащить его с седла. Только тут Камил разглядел в этой простоволосой, разъярённой ведьме неземную красавицу и, не теряясь, ухватил её за растрепавшиеся косы и втащил к себе на седло. Он счёл её законной добычей и попытался увезти, пользуясь тьмой, смятением, воплями. Но он не учёл, с кем имеет дело. Жаннат отчаянно отбивалась. Он сделал ей больно. В ярости молодая женщина вытащила у Камила нож и...
Потрясенная всеми событиями, больная от перенесённых побоев, Жаннат много дней металась в жару. Болезнь затянулась, и Касымбек решил во что бы то ни стало доставить красавицу в безопасное место. Повсюду двигались упорно на восток разъезды красных, стычки и перестрелки происходили ежечасно. Больной Жаннат не давали ни минуты покоя. То её везли на арбе, то оставляли в кишлаке на попечение женщин, то заставляли ехать всю ночь напролёт верхом, чтобы снова на рассвете укрыть в какой-нибудь пастушьей хижине или шалаше рыбака. Касымбек передал Жаннат на попечение Фариды, своей пожилой двоюродной сестры, которая своими широкими плечами, растительностью на верхней губе и подбородке и густым низким голосом более походила на мужлана-скотовода, нежели на женщину. Впоследствии Жаннат смутно вспоминала жаp и холод, мучительную усталость и боль в суставах, муки жажды и голода их бесконечных скитаний. И всё время перед ней стояла добродушная, украшенная настоящими усами физиономия Фариды, и звучали её угрозы: «Тебя, потаскушка, растерзать в клочки надо. За что братца Камила погубила, ведьма? Своими руками сердце тебе вырвала бы, да Касым с ума сошёл! Видишь ли, любовь у него к убийце брата родного! Ах ты, сучка! Жениться на тебе хочет».
И даже сквозь болезненный туман, окутывавший её сознание Жаннат вспоминала не раз возникавшие перед ней исажённые, обезображенные черты Касымбека, более похожие на отталкивающую маску, и обоняние её ловило запах тления и гноя. Сердце ее сжималось, и она желала умереть.
А Фарида всё говорила:
— Правда и ложь, красота и безобразие, где начнется одно и где кончается другое? Он сошёл с ума, братец мой Касым. Он, который может иметь любую красавицу; он, который может купить самую богатую и знатную невес-ту, и вот он говорит о любви к какой-то бродяжке, подобранной на дороге, к злой джинье, зарезавшей его брата Камила. Или ты на самом деле джинья? Не пойму, что с ним!
Полуразложившийся труп Камила-курбаши по приказу Касымбека завернули в кошму, положили туда написанные на бумаге молитвы и отправили на верблюде на родину.
— А сам Касымбек, — причитала Фарида, — сидит и вздыхает по убийце своего брата. Что же это творится в мире! Вместо того, чтобы переспать с тобой разок и выкинуть на растерзание собакам, братец ошалел. «Нет такой красавицы в мире», — бормочет он и читает стихи Машраба и Фузули о любви. Приказывает лелеять и выхаживать её точно царскую дочь. Сам сидит и стонет подобно Меджнуну по этой сухопарой, тощей, чёрной, когда может получить, хоть и больной, любую розовотелую, жирную, белолицую. Поистине околдовала его эта цыганка. Уж я-то сама женщина и знаю, что природа наша у всех нас одинакова. Горе мне. Воткнула бы я этой колдунье в брюхо ножик, да как бы братец мой не зачах, не заболел бы от горя, больно уж он, бедняга, несчастный.
Не отличалась Фарида молчаливостью, говорила, молола языком непрерывно, и по словам, доходившим в минуты прояснения сознания, Жаннат узнала про Касымбека не только все обстоятельства его жизни, но даже такие подробности, о каких никому не надлежало знать.
По словам Фариды, шесть-семь лет назад не было во всем Кухистане более ловкого, красивого, не говоря уж о богатстве, джигита, нежели Касымбек. Происходил он из старинного рода, владевшего неисчислимыми стадами овец и бескрайними полями пшеницы по берегам рек Таир-су и Кзыл-су. И дед и отец Касымбека — кызылсуйские арбобы — никогда не служили бекам, хакимам и ханам. Они считали себя слишком гордыми, чтобы пресмыкаться даже перед самим эмиром. Но, хоть и не состояли они на государственной службе, их все боялись. Имели они всегда у себя вооруженных слуг и нукеров и не стерпели бы обиду ни от бека, ни от господа бога, как говаривал дед Касымбека. А чёрную кость и вообще они за людей не считали.
Ещё Касымбек не стал басмачом, в полном смысле этого слова, ещё он жил, так сказать, в любимых сынках своего папеньки-арбоба, но уже молодого джигита побаивались изрядно в бальджуанских и гиссарских кишлаках. Поговаривали разное, но ничего определенного, ничего точного.
Говорят в народе: «Сын бедного бездельничает сам по себе, сын бая бездельничает в складчину». Как и в большинстве гиссарскнх кишлаков в центре Регара на так называемом гузаре стояла чайхана Кривого, место сборища всех регарцев, особенно в вечернее время.
Завсегдатай чайханы Касым, сын кзылсуйского арбоба больше всего любил перепелиные бои и кости. Он заходил всегда в чайхану с гордо поднятой головой, широко распахнув и летом и зимой халат на голой до пупа груди и лихо сдвинув лисью шапку на затылок. Небрежно поздоровавшись с присутствующими, он направлялся в свой угол, где друзья и приятели уже ожидали его, стоя с почтительно прижатыми к животу ладонями, прячущимися в длинные рукава халатов.
Почёт и лесть Касым воспринимал как должное, он впитывал в себя знаки уважения и делался оживленным, весёлым и порой даже наглым. Оборвать человека на полслове он умел, высмеять, поиздеваться, унизить, втоптать в грязь. Да и носил он на поясе очень внушительных размеров нож уратюбинской стали в кожаных с красивым тиснением ножнах с кисточкой из обрезков казанской кожи. Впрочем, и халат, и лаковые сапожки, и конь у Касыма были получше, чем у остальных кишлачных юношей.
Но за невинными чайханными забавами Касыма, за его надоедливым, но безобидным лихачеством, как поговаривали в кишлаке, скрывалось кое-что посерьезнее, кое-что похуже. Когда нашли на отмели горной речки Регар поруганное, растерзанное тело шестнадцатилетней Салимы, дочери дехканской вдовы Насихотой, пошёл слух о каких-то «чёрных джигитах». Вскоре исчезла ещё одна местная красавица. Поговаривали, что держат её те же «чёрные джигиты» в горной хижине себе для развлечения. Брат девушки пошёл искать её в горы, и вскоре парня нашли с горлом, перерезанным от уха до уха на бережку холодного ключа. Видел регарский пастух в тот день около ключа касымовского коня и рассказал об этом в чайхане. А назавтра на отару, которую пас тот чабан, напали разбойники, угнали десятка два баранов и увели пастуха. Так и сгинул он, и никто ничего о нём больше не слышал. Шептались в кишлаке, что о девушке, о пастухе и баранах мог бы немало порассказать Касым и кое-кто из его друзей. Приезжал стражник из самого бекского дворца, но только посидел в чайхане, попил чайку, плотно подзакусил и уехал восвояси.
Строго обстояли в те времена дела с вопросами мусульманской морали, беспощадно избивали камнями пойманных на месте преступления любовников, а прелюбодеев отдавали на растерзание родственникам обманутого мужа. Но это не мешало Касыму почти открыто совращать с пути истинного регарских девушек и заводить любовниц из замужних на глазах мужей.
На двадцать пятом году жизни Касым не то что остепенился, но как-то притих, стал реже появляться на улицах, глубже надвигал на голову свою меховую шапку, перебрался в еще более глубокий уголок чайханы. Стали замечать, что лицо арбобова сына пухнет, волосы на густой бороде и усах редеют, голос меняется. Но всё также из кучки джигитов, среди которых он сидел, доносился пьяный хохот, вопли, стук костяшек...
Время шло. Мало что менялось в селении Регар, но лицо Касыма менялось на глазах. Красивый, чернобородый джигит стал неузнаваемым. Опух, обрюзг, облез.
По кишлаку поползли разговорчики, но ещё очень робкие, неувренные.
Однажды вечером в регарской чайхане остановились приезжие из Бухары не то купцы, не то чиновники, благообразные, с белыми чалмами на головах, с круглыми бородами. Они не знали местных порядков и поздоровались со всеми, не выделяя особо Касыма и его компанию. Они сидели на паласе, попивали спокойно чай, поджидая, когда им подадут плов, запах которого приятно щекотал ноздри. Старший из бухарцев почтенный сорокалетний толстяк, удобно подложив под свою спину туго набитый хурджун, много шутил, вызывая взрывы смеха у своих спутников. Но чайханные завсегдатаи из регарцев сидели молчаливые, сумрачные, Они чего-то тревожно выжидали.
Тогда от касымовской группы отделился парень и, подойдя к бухарцу, сказал с нагловатой усмешкой:
— Добро пожаловать, господин хороший, но не сочтете ли вы трудным для своих нежных ножек протопать вон туда, — и он показал в угол, где сидел Касым и его друзья, — и поприветствовать нашего уважаемого Касыма. Долг вежливости всё-таки... — Он хихикнул и пошёл, покачивая шутовски бёдрами. В чайхане все вдруг замолкли.
— Это вон того приветствовать? — не меняя позы, сказал бухарец. — Вон того губошлепа, у которого борода вся повылезла?
И он принялся с независимым видом допивать чай.
Стало так тихо, что шаги Касыма по мягким кошмам громко шуршали, когда он неторопливо встал и направился к группе приезжих. Он остановился позади бухарца и вкрадчиво сказал:
— Посмотри на меня.
Нехотя бухарец повернул голову и поднял глаза.
— Кто тебе дал право говорить «ты» старшему, олух ты невоспитанный?! О, — прервал он сам себя, вглядываясь в лицо Касыма и, обращаясь ко всей чайхане, — да он прокажённый... — Уже не смотря на Касыма, он закричал: — Как вы можете сидеть здесь с прокаженным, разве...
Он не смог договорить. Последнее слово его оборвалось ужасным хрипением. Касым спокойно вынул свой длинный нож уратюбинской стали. Попробовал его острие пальцем и затем одним ударом сзади перерезал горло бухарцу.
Не торопясь он отделил ему голову от туловища и положил рядом с корчащимся в конвульсиях телом, залитым кровью, тщательно вытер чалмой убитого свой нож и, вложив в ножны, неторопливо вернулся к своим.
— Налей-ка мне чаю, — обратился он к кому-то из приятелей.
Он даже не посмотрел в сторону окаменевших приезжих, дико уставившихся на всё ещё вздрагивающий труп только что жизнерадостно шутившего и разговаривавшего спутника. Касым пил медленными глотками чай. Затем что-то сказал своим и пошёл к выходу. Проходя мимо убитого, он ногой перевернул круглую мёртвую голову, подтолкнул к обезглавленному туловищу и ушёл. За ним удалились спокойные, невозмутимые его приятели.
Приезжие бухарцы только теперь подняли вопли и крики. Они метались по чайхане, призывали посетителей в свидетели, требовали правосудия.
Убитого завернули в чалму, как в саван, и закопали на местном регарском кладбище. Бухарцы уехали в Гиссар искать правосудия, а Касым по-прежне-му каждый вечер заседал со своими друзьями-приятелями в тёмном уголке чайханы. Но всё ниже надвигал он меховую шапку на лоб до самых бровей, становился всё мрачнее и раздражительнее.
Но в разговорах между собой регарцы, произнося имя Касыма, тихо, шёпотом, отныне добавляли махау — прокажённый...
Слушая в горячечном бреду рассказы мужеподобной Фариды, Жаннат переживала их в кошмарах, точно наяву
Из мрака затуманенного сознания возникали образы и картины недавнего детства. Снова она видела дворик с единственным деревом тутовника, вечно старую, согбенную мать Раиму, хлопочащую у тандыра, охающего и кряхтящего отца Хакберды...
Снова переживала она чёрный день, оставивший горечь во рту на всю жизнь. Беда переступила порог хижины в образе изысканно вежливого, любезного зякетчи. Oн никогда не повышал голоса, не сквернословил, не пускал в ход камчу, как поступали зякетчи на всем пространстве благословенного Бухарского государства. Зякетчи всегда вежливо приветствовал хозяев дома. Он скромно потуплял глаза, если в помещении оказывались женщины или взрослые девушки, и просил очень вежливо: «Оставьте нас. Здесь мужской разговор». Но боялись его все не меньше чем любого другого налогосборщика, потому что непреклонностью своей с ним никто не мог сравниться. Он ни когда не выказывал своего превосходства и сидел одинаково важно и на дорогом текинском ковре во дворц бека и на растрепанной циновке бедняка. Он всегда любезно отведывал угощение, даже грубое, изготовленное на чёрном кунжутном масле. Он не раздражался, услышав что хозяин опять не в состоя-нии уплатить. Наоборот, oн вздыхал, выражал сочувствие, но, едва вытирал после трапезы руки о дастархан, давал знак всегда сопровождагшим его двум стражникам, и тут и сам хозяин, и его жена могли проливать слезы, охать, стонать, сколько им угодно. Всё, что только представляло ценность в доме из утвари или одежды, забиралось, сундуки вытряхивались, лари взламывались, припрятанные деньги мгновенно отыскивались. Зякетчи только сидел, посматривая и вздыхая. Но сегодня в доме Хакберды ничего не нашли стражники. Взглянув ещё раз на двор, где Жаннат стояла с матерью и горестно взирала на грубых, хамоватых стражников, рывшихся в нищенском имуществе, зякетчи вежливо обратился к Хакберды:
— Увы, вы говорите, что у вас ничего не осталось. Что ж, такова воля аллаха. Но зякет от бога, и надо платить. Примите совет, если угодно, сахар вам в рот. Если бек узнает про вас, разгневается, и тогда вам не миновать палок и ямы с клещами, что кусаются больнее палок. Но вы неправду говорите, что обнищали вконец. У вас есть ценность и большая...
— Что вы имеете в виду, господин зякетчи? — трясясь и вздрагивая, пробормотал Хакберды. — Уж не смеетесь ли надо мной? Вы так обложили мои три танапа сада, как тридцать три.
— Ценность, которая стоит налогов за пять лет, — вон та стройная, изящ-ненькая девственница. Если не ошибаюсь, она ваша дочь.
— Ч... что вы хотите сказать?
— Я беру у вас вашу прелестную дочь и отвезу к господину беку. А он скостит ваши прошлые недоимки да ещё освободит вас от налогов на пять, ну, скажем, на шесть лет.
— Н... но, но... девчонке только семь лет исполнилось...
— Тем лучше. Что же касается трёх и тридцати трёх танапов, то, в случае, если вы согласитесь с моим предложением, мы проверим и установим справедливость... Гм... мне кажется, что, действительно, ваш садик не похож тридцать три танапа...
— Но Жаннат слишком мала.
— Поймите, здесь ваша дочка недоедает, недосыпает, весь день в тяжёлой работе, а там — ковры, шёлковые одеяла, золотая роспись... Рай. Там её с её красотой счастье. Сахар и леденцы, персидский сладчайший шербет, мёд пчелиный и виноградный бекмес, фисташки и изюм, коровье масло и благовония, зеркала и платья из хан-атласа, соглашайтесь...
— О господи, а вы дадите и мне малую толику денег?
— Да, по рукам.
Зякетчи и Хакберды тогда сделку заключили, Жаннат только радовалась. Разговор о коврах и леденцах заинтересовал её. Лишь позже она поняла, какая участь ожидала её...
К счастью, с зякетчи что-то приключилось: не то он заболел, не то его убили разбойники, но Хакберды получил передышку. А Жаннат продали позже...
Продали... Да, девушек, девочек, женщин продают... Их не спрашивают. Их мнение никого не интересует. Они рабыни...
И она рабыня...
Хочет этот Касымбек её убить — убьёт, захочет сделать женой — сделает.
Женой прокажённого!.. Она молодая, красивая — жена прокажённого!
И Жаннат билась и кричала в безумном страхе, умоляя дать ей нож.
— Не кричи! Какое тебе дело, больной он или здоровый. Пусть муж — раб, лишь бы у жены уши в сале были, — ворчала Фарида, — он берёт тебя, непутёвую, в жены. Он хочет возвысить тебя до себя. А ты ещё привередни-чаешь. И какой дурак выдумал, что мой брат — махау — прокажённый. Я плюну в глаза каждому, кто так посмеет сказать.
И, распалившись, Фарида кричала:
— Лучшие табибы в мире лечат моего брата, и никто не говорит, что он болен проказой. Просто он нездоров, просто у него застой крови. И с чего бы к нему прикинулась эта проказа? Разве у богатых бывает проказа? Он ест нежнейшую баранину. Плов ему готовит повар, каким не мог похвастаться даже ак-падишах — белый царь. На хлеб в доме братца идёт только тончайшая и нежнейшая мука из лучшей в мире пшеницы «кабаи». Лепёшки На молоке и масле ему печёт хлебопек самого эмира бухарского. А утром я пою его ширчаем с самым свежим сливочным маслом из лучшего коровьего молока, с высшим сортом зеленого чая, с перцем черным из Бирмы. Виноград моему Касыму везут из Ура-Тюбе за тридцать ташей через ледяные перевалы, а мёд он получает из далёкого Джетты-су. Братцу Касыму выращивают сладчайшие и ароматические дыни несравненного вкуса. Лук мы получаем из Намангана, перец и пряности — из Индостана. Колбасу-«казы» в нашем доме изготовляют из мяса трёхлетних коней, взращенных на душистых пастбищах Алая. Рис я покупаю самых лучших самаркандских сортов. Кумыс брат мой пьёт от кобылиц своих табунов, каких не имеют богатейшие баи казахской степи, фазанов с мясом, вкусным и пахучим, стреляют нам лучшие бальджу-анские мергены. Если Касым захочет варёного, ему парят барана целиком на пару. Ему привозят с юга фисташки и кокосовые орехи, плоды, названия которых не знает даже всеведующий гиссарский муфтий, кичащийся своей образованностью. На обед брату подают и жареных перепелов, и шурпу из рябчиков, и шашлык из шестимесячного барашка, и шашлык по-самаркандски, и по-кавказски, и по-индийски. Но, увы, пища не идет ему на пользу. Тело его подвержено изнуряющему недугу, как будто он жрёт, подобно презренным дехканам, коровий навоз... Тьфу, заболталась я тут с тобой... глупостей наговорила. Прижечь бы мне язык. Но ты слышишь, неблагодарная, как живёт мой брат?! И ты, когда, не дай бог, женой его станешь, тоже так будешь есть... Недостойна только ты... А нам, женщинам, надо терпеть. Имей терпение, и ты из кислого винограда сделаешь сладкую халву.
И она снова пускалась в длиннейшие разглагольствования, хотя только что грозилась подвергнуть свой язык столь болезненной операции...
После долгих дней болезни Жаннат почувствовала себя лучше. К этому времени она оказалась в горах, в саду какого-то Алакула Хакима, на большой шумной реке... Алакул Хаким, дядя Касымбека, владел несметными богат-ствами. Чистый воздух, аромат созревающих плодов, синие горы, толпящиеся по бокам долины, быстро вливали силы в измученное тело молодой женщины. Она выздоравливала. К ней вернулся аппетит. Она заметно поправля-лась.
В Жаннат пробудился интерес к жизни. Она бродила по саду, завела друж-бу с забавными козлятами и вместе с ними забиралась по корявому стволу двухсотлетнего шахтута — царской шелковицы — столь огромного, что к нему вполне подходила пословица: «Одно дерево — целый сад!» На этом дереве зрели крупные красные, почти черные ягоды непередаваемо приятного вкуса. Жаннат ела тут и любовалась видом на величественную реку, мчавшую свои воды под горой, на которой стоял дом Алакула. Она узнала вскоре, что река называется Вахшем или по-другому — Сурхобом, а кишлак носит название Шир-уз и принадлежит Алакулу. Заглядывала Жаннат и во двор, и во дворовые помещения. Острый язычок её отдохнул за время болезни, и она жаждала разговоров и бесед. Не осталось вскоре ни одного из представителей бесчисленных чад и домочадцев престарелого Алакула, с которым бы Жаннат не поговорила. Она умела рассказывать просто и задушевно, и вскоре вся дворня знала и о Советской власти, и о великом Ленине, и о Красной Армии — друге трудящихся, — и об Октябрьской революции. Дело дошло до того, что алакуловские батраки, и в особенности здоровый широкоплечий Шукур, стали каждый день спрашивать у Жаннат: «А Ленин скоро придёт?» Не оставила в покое неугомонная Жаннат и Фариду. Вместо того, чтобы слу-шать её бесконечные назидания и рассказы о братце её Касымбеке, Жаннат принялась её агитировать и небезуспешно. Пожилой, не видавшей жизни, проданной в ичкари с малолетства женщине вдруг открылись такие просторы жизни, что она сидела ошалевшая, округлившая глаза и непрерывно восклицала: «Оббо!», «Тауба!», «Да охранят нас, бедных женщин, чильтаны!»
Но тут же она спохватывалась:
— Ну, ну, хватит болтать! Ты мне совсем голову заморочила. Ты думаешь, чем жирнее воображаемый плов, тем лучше?! Ну нет, твоими сырыми мечтами меня не накормишь. Помалкивай уж лучше.
Но вскоре роли переменились. Из наставницы и проповедницы добронравная Фарида превратилась в покорную, перепуганную, но любознательную ученицу. Она покачивала головой: «От всякого, кто в детстве был плохо воспитан, с возрастом счастье уходит. И подумать только, если бы не ты, доченька, я так и воображала бы, что мы, женщины, рождены рабынями, живём рабынями и умираем рабынями!»
Бегая по двору вперегонки со своими козлятами, Жаннат заскочила как-то на большой двор. Здесь её внимание привлекла шумная возня. Дряхлый старик (Фарида сказала ей, что это сам Алакул) ругался и бранился с бедно одетыми дехканами. На земле валялись гупсары — козьи и бараньи шкуры. Из разговора выяснилось, что, по приказу Энвербея, гупсары у прибрежных жителей отбираются, чтоб никто не мог переплывать на другую сторону реки. Жар почувствовала в груди Жаннат, когда поняла, что за Вахшем находится Красная Армия. Молодая женщина часами сидела теперь у пролома в дувале и до боли в глазах разглядывала скалы и рощи по ту сторону реки, надеясь увидеть родные островерхие буденовки.
И вдруг Фарида сказала такую вещь, oт которой Жаннат чуть не стало опять плохо:
— Мой брат Касым сказал: «Попроси разрешения у Жаннат зайти к ней». Эх, что ты сделала с ним, девчонка, если он просит тебя, когда может приказывать?!
В страхе Жаннат заплакала. Но что она могла сказать?
Касымбек пришёл. Он держался поодаль, робко, как влюблённый. Он закрывал лицо шапкой. Он бормотал:
— Не смотри на меня, красавица, умоляю... Я пришёл только взглянуть на тебя. Я пришёл только выслушать твои желания.
Жаннат молчала.
— Душа моя, — чуть не рыдал Касымбек, — я в глазах твоих вижу страх. Не бойся. Клянусь, я не подойду к тебе, пока не стану здоров. Я не прикоснусь к тебе, не прикоснусь к твоему серебряному стану, пока болезнь не покинет меня. О любимая, мне знаменитый табиб сказал: «Ты будешь здоров и опять красив!»
Действительно, Касыма лечил какой-то великий табиб, вывезенный из далёкого Тибета. Ему все верили, хотя он был и проклятым язычником из монастыря Нималунга с священной горы Алина-Нангри. Мудрость мира пряталась в его узеньких глазах-щелочках. Он знал всё! Со снисходительным презрением он отверг все лекарственные снадобья, применявшиеся гиссарскими, самаркандскими и даже мешходскими табибами, фальбинами и прочими лекарями. «Ваша болезнь, — сказал табиб, — считается неизлечимой!» «А вы что скажете, вы?» — встревожился Касымбек. «Нет неизлечимых болезней!» — опустив глаза, проговорил тибетец, и тонкая улыбка тронула его тонкие губы. Безусое и безбровое лицо аскета и подвижника осталось бесстрастным. Таким же бесстрастным, непроницаемым оставалось оно и в дальнейшем. Тибетец осмотрел язвы и болячки Касымбека, он ни разу не поморщился, даже когда тяжелый запах душил его. Он только заметил: «Болезнь запущена и потребует многих лекарств». «Я выздоровлю?!» — вскричал Касымбек. «Сосредоточь свои мысли на излечении и повинуйся мне!» Табиб потребовал золота. Не в качестве платы за лечение, нет. Золотые монеты он растирал в порошок и мешал с размолотыми драгоценными камнями и со многими снадобьями. Он привез с собой сорок лекарственных веществ Запада и Востока, Хабашистана и далёкой Японии. Целыми ночами напролёт тибетец что-то варил, жёг, мешал. Он ходил по степи и собирал травы. За некоторыми редкими специями и пряностями он гонял джигитов в Иран, в далекий Буджнурд, в древнейший центр индийской медицины — Кумбаканам и даже загадочную Лхассу. Редчайшие снадобья, кроме своей таинственности, обладали ещё другим свойством: они все были на вес золота. И золото из кармана кзылсуйского арбоба при содействии тибетца текло ручьем. И нельзя сказать, что он оказался шарлатаном и обманщиком. С неистовой радостью Касымбек ощутил прилив сил. Он ещё не выздоровел. Более того, не наблюдалось никаких признаков, что лечение остановило разрушения, производимые болезнью в теле, но чувствовал себя Касымбек гораздо лучше. А когда тибетец принялся делать китайские уколы и прижигания, продолжая пичкать больного разными пилюлями своего собственного изготовления, Касымбек начал вставать с постели и даже, хоть и изредка, выезжать верхом. Лицо его утратило свою одутловатость, пальцы заживали, почти исчезли ревматические боли. Перемены происходили столь разительные, что Касымбек как-то решился заглянуть в зеркало, и хоть на него глянула безбровая, искажённая маска, он уловил в ней черты прежнего красавца, каким был ещё лет пять-шесть назад. Вполне естественно, что когда тибетец потребовал сто червонцев, чтобы послать за какой-то чулмугуровой травой в Каракорум, Касымбек немедленно раздобыл золото, хоть и стоило ему это огромных трудов.
Чувствуя себя поздоровевшим, Касымбек ликовал. Ему не терпелось похвастаться своими успехами, и он всё чаще появлялся в саду у Жаннат. Она и не пыталась скрывать отвращение, но он не унывал. Он стоял обычно у калитки и говорил, обращаясь к Фариде:
— Сестра, что же ты молчишь?.. Ты расскажи моей ясноглазенькой, какой я красавец... джигит. О, ты разве забыла, как вздыхали по мне кареглазые регарки? Ни одна приглянувшаяся не могла устоять. Ха-ха! Скоро я опять буду здоров. Силы вливаются в моё тело! И смотри, госпожа Жаннат, я, как поэт Мансур-и-Ширази, преклоняюсь перед тобой, перед твоей красотой, я — могущественный воин, перед которым трепещут люди и ангелы, — говорю тебе:
«В саду красоты есть тысяча подобных мне, несчастному, страстно влюблённому в свежую розу твоего лица». Он закрывал лицо руками и с возгласом, похожим на рыдания, выбегал в калитку. Касымбек приходил ещё не раз.
Но он не делал попыток приблизить к себе Жаннат. Нет! Касымбек лишь горячо утверждал, что Жаннат полюбит его, когда он избавится от своего недуга.
Кто знает, быть может в этом жестоком безжалостном человеке красота Жаннат вызывала не просто вожделение, а подлинное глубокое чувство?
Сидя на своем шохтуте и лакомясь ягодами, Жаннат беседовала со своими козлятами,
— Не лучше ли нам убежать, а? Как вы думаете, дорогие мои?!
Глава тринадцатая. НА ЛУННОЙ ДОРОЖКЕ
Кто по пытается сорвать розу — уколется.
Кто попытается поесть мёду — того ужалят.
Худжанди
Даже тени его наносил он удары кинжалом и мечом.
Тейан-п-Бами
Когда опасность гонится по пятам, то и трус становится богатырем. При всей своей всегдашней дерзости и вызывающей манере держаться, Иргаш никогда не отличался особой смелостью, а с тех пор, как он побывал в застенках бухарского зиндана, он так полюбил бренные наслаждения жизни, что растерял и последние крупицы того, что имеют обыкновение называть мужеством. В присутствии Чандра Босса, под его неподвижным, испытующим взглядом оловянных глаз, гипнотизируемый ритмичным подергиванием всегда висевшей на его руке тяжелой плети из буйволовой кожи, Иргаш совсем терялся и начинал плохо соображать. За плечами у него висел отличный одиннадцатизарядный винчестер, а пулю он умел посылать на двести шагов в глаз джейрану. Сутулившаяся спина Чандра Босса покачивалась впереди совсем близко, чалма белела на жёлтом фоне степи и гор, но непрестанное подергивание руки и шевелящаяся змея плети, точно наблюдавшая за всем, что делается вокруг, парализовала волю Иргаша, приводила в состояние оцепенения. Душа хвастливо кричала: стяну тебя с твоей проклятой клячи, пристрелю, вырву глаза, напьюсь крови, изрежу на куски. Ненависть, месть раздирали грудь Иргаша. Перед глазами с назойливой настойчивостью возникала картина: стыдливо опустив ресницы,, Дильаром стоит в дверях и разговаривает с уходящим, улыбающимся Чандра Боссом. Знал Иргаш, как и многие, как и весь Файзабадский базар, что Чандра Босс не жалеет денег, когда ему понадобится женщина. Знал Иргаш и многое другое. И даже то, что все, кто служил у Чандра Босса, рано или поздно исчезали бесследно. Куда исчезали люди Чандра Босса, что с ними случалось — никто не знал, но ходили слухи один темнее другого и вызывали у Иргаша слабость в ногах и руках.
Только изредка он взглядывал на покачивающуюся на верблюде в большой корзинке закутанную фигурку Дильаром с ребёнком на руках и, скрипнув зубами, опускал глаза.
Тяжело гружённые верблюды, громко бряцая колокольцами и жестяными ведёрками с приделанными язычками, брели цепочкой по степи, по холмам. Чандра Босс вёл караван целиной или чуть заметными пастушьими тропами, о которых даже многоопытные караванбаши говорили: «Тут и волки не рыщут. Плохая дорога. Hи отличишь на ней ни ночи, ни дня». Они проявляли свои недовольство ворчанием и проклятиями на особенно крутых подъёмах и спусках, кремнистых опасных осыпях, на головоломных оврингах над глубокими провалами. Но шли верблюды, лениво шлепая губами и тяжело поводя боками, скрипели ремнями и верёвками плотно притороченные вьюки, надтреснуто, тоскливо звякали, бренчали колокольцы, отдаваясь далеким эхом в красных скалах и темных ущельях. А Чандра Босс, безмолвный, сосредоточенный, всё ехал и ехал, порой начиная усиленно курить и ещё более дергать плетью.
На внезапно встретившейся среди гор плоскости он попридержал коня не-много и, поравнявшись с Иргашем, сказал:
— Молчишь, Иргаш? Говорят, не страшись болтливого, а остерегайся молчаливого, а?
Приступ малодушия охватил Иргаша, он растерянно пробормотал:
— Господин... зачем так говоришь! Преданность моя... почтение...
Но глаза его говорили другое.
— В глазах твоих я читаю нехорошее, — продолжал Чандра Босс, — вижу, но что мне пользы копаться в твоём полном демонов тьмы сердце.
От ужаса Иргаш молчал. Как этот проклятый читает мысли. Лицо — зеркало сердца. Правильно говорят про него, что он чародей.
— Но у меня есть дело поважнее. — Ироническая усмешка покривила сухое лицо Чандра Босса. — Ты хочешь золота? Конечно, хочешь. Только дурак откажется от золота, а ты можешь иметь много золота. Слушай. За тем холмом — река Пяндж. Ночью мы переправимся. Но, говорят, красные уже успели занять и переправу Айвадж и дальше, к востоку. Они выставили посты по реке, Следят, чтобы кто-нибудь не прошёл. Так вот, ты возьмёшь пять человек и переплывёшь сразу же после заката реку, у Камыш-Буруна. Проберись в Кабадиан, всё разузнай... про ишана. Своих людей не держи при себе. Пусть ходят, смотрят, слушают. Где найти меня, ты знаешь.
Иргаш поднял глаза,
— Но... опасно... — пробормотал он робко.
— Ты получишь сверх жалования сто фунтов, — быстро заметил Чандра Босс.
— Сто пятьдесят, — так же быстро бросил Иргаш.
— Торговаться? Со мной? — проговорил Чандра Босс удивлённо. — Думай скорее. Иначе пойдёт другой, а ты... ты совсем не пойдёшь...
Смысл этого «совсем» не вызывал сомнений, и всё тело Иргаша снова обмякло. Он покорно опустил голову на грудь, что помогло ему спрятать взгляд, который, конечно, не понравился бы Чандра Боссу.
Чандра Босс, однако, истолковал это движение по-своему:
— Прекрасно, я знаю же, что ты умный бой... Я же вижу, ты доволен.
Всё тело Иргаша затрепетало от сдерживаемой ярости. В бытность свою в Индии он насмотрелся на то, как обращаются белые саибы с мальчишками-боями, состоящими у них на побегушках. Но мысли его снова прервал размеренный голос Чандра Босса. На этот раз тот говорил каким-то несвойственным ему вкрадчивым и даже ласковым голосом.
Чандра Босс взглянул на укачивающую ребенка Дильаром, затем на Иргаша и сказал:
— Ты напрасно потащил с собой жену и... ребёнка. Ночью сегодня будет опасно... очень опасно...
Мутная волна ненависти поднялась в Иргаше и стала его душить.
— Вы сами знаете, господин... Я не мог поступить иначе.
— Чепуха... Мы переправили бы твою красавицу к тебе потом в целости и сохранности.
Внезапно подняв глаза. Иргаш, как ему показалось, поймал чуть заметную усмешечку в уголках пергаментных губ Чандра Босса и прохрипел:
— Она жена... должна ехать с мужем... Я не вернусь в Кундуз, я останусь жить в Дюшамбе... Мохтадир Гасан эд-Доуле узнает про оружие... что мы... его... и мне — конец... Я знаю, он под землёй достанет.
— Молчи... я сказал, чтобы ты не смел больше говорить об этом...
— Но здесь степь… горы...
— Э, а ты знаешь, что вон эта гадина не подслушает и не скажет Мохтадиру Гасану эд-Доуле Сецджаби о том, сколько ты взял барыша, а? Слышишь, как она шипит?
С суеверным ужасом Иргаш взглянул на бегающую с угрожающим шипением у копыта коня фалангу, мгновенно спрыгнул и подошвой придушил огромное насекомое.
— Так вот... относительно твоей красавицы. И затем известно, что мужчина после ночи, провёденной с женщиной, — тряпка. Поэтому сегодня свою почтенную супругу ты с собой не бери... она поедет с нашим караваном.
— Нет, — и глаза Иргаша налились кровью, — нет,она поедет со мной.
— А если пограничники станут стрелять, а если пуля вонзится ей в нежную грудь?..
— Аллах велик! Она поедет со мной...
В голосе Иргаша прозвучало столько ярости, что Чандра Босс только пожал плечами и отъехал к передним верблюдам. Но Иргаш всё-таки успел заметить, что, проезжая мимо Дильаром, он сделал ей приветственный знак рукой и что-то сказал.
Свирепо бормоча проклятия, Иргаш потянул уже с плеча винчестер, но за спиной вдруг ему послышалось странное сопение. Он обернулся. На него пристально, остановившимися зрачками смотрел Вагиф-караванщик. Вагиф не состоял на службе у Чандра Босса, более того, никто никогда не замечал прямой связи между ними, но как-то получалось, что всегда, куда приезжал Чандра Босс, обязательно появлялся и высокий, худой, молчаливый, как могила, Вагиф.
И сейчас Вагиф ничего не сказал. Он только смотрел.
Иргаш знал, что во время только что происходившего разговора около них никого не было, но в то же время внутренне мог поклясться, что Вагиф всё слышал и видел. Уж слишком небрежно высовывалась из расстёгнутой кобуры рукоятка маузера...
— Ты что уставился? — рассвирепел Иргаш. — Смотри, глаза вывалятся. Кривая душа ты, Вагиф.
— Э, Иргаш, зубы не скаль, ты не волк. А кривое дерево даёт столько же плодов, сколько и прямое! Жаль мне тебя, молодой ты. А с господином ты полегче, не то...
— Что «не то»?!. Но злоба уже затуманила мозг Иргаша, и он только прохрипел чуть слышно:
— Хорошему человеку одежду последнюю отдай, а дурному — дочь обесчесть...
Разобрал ли его слова Вагиф, трудно сказать, но Чандра Босс оставил в покое Иргаша.
Караван медленно, но верно приближался к холмам, вставшим между неглубокой долиной и рекой Пяндж.
Времени у Иргаша имелось совершенно достаточно, чтобы всё обдумать и взвесить. Он считал, что честь его задета. Подозрения росли и росли. Обмен словами между Чандра Боссом и Дильаром вселил в него уверенность, что между ними что-то есть.
Он поспешил уверить себя, что не застрелил на месте и Чандра Босса и Дильаром только потому, что ему помешал Вагиф. Не будьВагифа — о, тогда!.. Как и все вспыльчивые, но слабовольные люди, Иргаш искал повод, чтобы отложить месть до более удобного времени. Да, рука мести поднимется, но тогда, когда Чандра Босс положит в неё всё, что ему, Иргашу, причитается за опасную и тяжелую службу. Не зазорно от врага поживиться кое-чем. Тогда не поздно будет свести счеты и притом так, чтобы самому не попасться... А Дильаром?.. Здесь он всегда успеет...
Он облизнул сухие губы и посмотрел на покачивающуюся в ритме верблюжьего шага закутанную в паранджу фигурку, на уехавшего далеко вперед Чандра Босса. Как хорошо! Они ничего и не подозревают. А всё-таки хитрый человек Чандра Босс.
Как он все обдумал, взвесил. Приняв поступившие тайно из Пешавера вьюки с патронами, винтовками, пулемётами, он всё пересчитал, проверил. И никто в Кундузе не знал и не видел. Какие-то приезжали в город люди, спрашивали, нюхали, шарили глазами, но так ничего не разнюхали и не увидели. Нет, увидели верблюжьи тюки с ситцем да полосатым тиком, аккуратно разложенные под сводами караван-сарая. Грузы готовились к отправке в открытом дворе Иргаша, среди глухих садов. Под покровом предрассветных су-мерок верблюды неслышно появлялись и исчезали, люди скользили в своих сыромятных мягких сапогах, точно тени.
Едва вернувшись из поездки в Гиссар, Чандра Босс позвал к себе Иргаша. На этот раз Чандра Босс не заставил Иргаша стоять у двери, а усадил его за низенький столик перед собой и налил ему коньяка.
— Пей!
Крепкий напиток обжёг горло, плеснул пламя в желудок.
— Пей ещё.
От второй пиалы лицо Чандра Босса перед глазами Иргаша расплывалось, точно отражение в воде. Издалека и странно звучал голос:
— Мы старые друзья, не правда ли?
— Мы, — пробормотал Иргаш, но, хоть уже опьянение расслабило его ум и волю, он насторожился.
— Куда мы едем и зачем, ты знаешь?
— Да, мы едем на бухарскую сторону, везём оружие для сардаров Энвербея.
— Вот-вот. Красные озверели, точно черти. И терять времени нельзя. Ты мой главный помощник, понял?
— Да, господин.
— Другим не скажу, тебе скажу, но держи язык на привязи.
— Да.
— Принеси коран, дай клятву.
Иргаш дал клятву на револьвере, положенном на коран, и выпил пиалу воды.
Конечно, давать такую страшную клятву он вообще не стал бы, но он был пьян, и к тому же, знал нрав Чандра Босса и то, что случается с несогласными. Выбора у него не оставалось. Молитва и деньги всегда вместе, — говорят на Востоке. Чандра Босс платил Иргашу в месяц такое жалование, какого он не заработал бы у другого хозяина и за пять лет, и к тому же, перед тем как начать разговор, посулил за предстоящую поездку жалование за целый год вперёд. «Сытому хорошо и молитвы соблюдать, а на голодный желудок о боге вспоминать некогда», — с такой оговоркой, конечно мысленной, Иргаш и дал клятву. Аллаха Иргаш боялся ужасно и, как ни успокаивал себя, что клят-ву он сумеет сдержать, но руки, ноги у него дрожали. Чандра Босс это подметил и принял во внимание. Иргаш теперь стал покорным исполнителем его планов.
А планы сводились к следующему:
После переправы через Пяндж караван намечалось разделить на две части. Одна из них, во главе с Чандра Боссом, направляется в штаб-квартиру Энвер-бея. Другая часть каравана подвергается нападению бродячих шаек и... исчезает. Вот это дело и возлагалось на Иргаша. Он должен тайно отделиться от каравана, а на той стороне напасть на вторую группу. Затем скрыть груз и верблюдов в горах так, чтобы никто там их не отыскал, и ждать приказаний Чандра Босса.
— Что вы сделаете со спрятанным? — осмелился спросить Иргаш.
— Не твое дело. Ты получишь установленную плату,
— А когда на караван я нападу, прольётся кровь или нет?
— Да, кровь прольется, — спокойно ответил Чандра Босс и пояснил: — Много людей убивать не надо, но без этого нельзя.
— На то предопределение аллаха, — пробормотал Иргаш.
Тогда же в беседе Чандр Босс дал понять Иргашу, что купец Мохтадир Гасан эд-Доуле Сенджаби, которому принадлежит оружие и боеприпасы, уверен, что всё оно в короткие сроки окажется в распоряжении Энвербея. Спешить надо, так как красные наступают, и вооружение басмачам крайне необходимо. На это оружие возлагаются большие надежды. А раз оно к Энверу полностью не попадет и часть его вообще исчезнет, то, конечно, станут доискиваться, кто виновник.
— Подозрение падёт на тебя, дорогой.
— Почему? — заволновался Иргаш, —делая отчаянные усилия, чтобы стряхнуть с себя пьяный угар. — Ведь всё в тайне...
— Да, но мне придется сказать про тебя, Иргаш.
— Но... но меня господин Мохтадир убьёт.
— Вполне вероятно, — невозмутимо проговорил Чандр Босс. Поэтому тебе уже не придется сюда... в Кундуз, вернуться.
— Но... но я не хочу.
— Увы, а кто принял задаток?!
Действительно, так вышло, что в самом начале беседы Чандр Босс вручил Иргашу крупную сумму денег наличными.
— Но...
— Ты дал клятву, дорогой мой. А срок клятвы уже начался. Итак, ты уедешь и не приедешь. На, выпей еще.
Иргаш машинально выпил.
— А жена? — вдруг вспомнил он о Дильаром. Её красота, её влекущие глаза райской гурии, с белым синеватым белком и чёрно-огненным зрачком, её обольстительное тело приковывали его к дому, к Кундузу. Дорогой ценой досталась она ему, страшной ценой. Жена давала удовлетворение его грубой чувственности, и он не мог спокойно о ней думать.
— Жена? Ах, да! — небрежно протянул Чандра Босс. — Мне некогда думать о жёнах моих слуг... А впрочем, ты разбогател теперь, Иргаш, и купишь себе там жену, две, три. А твоя... Дильаром... — он осекся, так свирепо смотрел на него Иргаш. — Если ты не сможешь вернуться в Кундуз, пусть она по-едет к тебе туда, где ты поселишься.
— Нет.
И тут Чандр Босс просчитался: коньяком он хотел оглушить Иргаша, довести до невменяемого состояния. Он забыл старую истину, хорошо известную на востоке — пьяный друг становится врагом. Как ни прятал Иргаш молодую жену, как ни следил, чтобы она закрывала свое прелестное лицо от посторонних, но Чандра Босса, дневавшего и ночевавшего последнее время в доме Иргаша, не раз обжигали глаза прекрасной Дильаром. «Не гляди на красавицу, ибо смотрение приведет в конце концов к слезам». Не мешало бы Чандра Боссу припомнить это изречение Бедиля. Но он забыл о нем...
— Хочешь сто золотых? — сказал он сдавленным голосом. Иргаш открыл рот.
— Бери сто гиней и... предоставь заботу о ней мне.
С воплем «нет терпенья слушать его слова» Иргаш кинулся на Чандра Босса и чуть не задушил его. Вагиф с трудом вырвал хозяина из рук разъярённого Иргаша.
Иргаш остыл быстро и перепугался. Он плакал пьяными слезами, извинялся. Но Чандр Босс только добродушно похлопал его по плечу и сказал, что пошутил.
Но с тех пор Иргаш окончательно потерял покой. Он не столько готовился к экспедиции, сколько следил за каждым шагом Чандра Босса и Дильаром. Он боялся отлучиться на минуту из дома. Ему всюду мнились и мерещились подозрительные взгляды, шепот... Ночью он просыпался в поту и лихорадочно шарил по ложу рукой: здесь ли Дильаром?
Когда он тогда увидел Чандра Босса и Дильаром разговаривающими, он чуть не умер: с такой силой кровь прилила ему к голове. Он кинулся бить жену, но она схватила со стены винтовку и поклялась, что убьёт и его, и себя, и дочь, если он её пальцем тронет.
Отправляясь в опасный путь, Иргаш не мог оставить Дильаром в Кундузе. Ведь она будет жить, радоваться без него. Он отлично это знал. К нему, Иргашу, она холодна. И она... она будет обниматься с кем-нибудь... с Чандра Боссом на мягких одеялах. Он выл, колотя кулаками себя по голове.
Он увёз Дильаром с собой. Он взял её с собой в караван, хоть выяснилось, что его родственники собираются вернуться в Бухару в самом недалеком будущем и согласны взять с собой молодую женщину с ребёнком. Родственники получили официальные визы, и путешествие их сулило полную безопасность. Но Иргашу всюду мнились всякие подвохи, и он истолковывал по-сво-ему каждый взгляд, каждое движение Чандра Босса. В конце концов он уверил себя, что Дильаром прелюбодейка, и только ясный и чистосердечный взгляд её прекрасных глаз удерживал его от новых безрассудств.
Он вёз через границу Дильаром и ребёнка, подвергая их всяким случайностям и лишениям долгого и тяжёлого пути по степям и горам. Он и теперь стерёг, не выдадут ли себя Дильаром и Чандра Босс движением, словом, взглядом, не выявятся ли во время совместного путешествия доказательства прелюбодеяния... Хитрость одной женщины, особенно красивой, равна поклаже сорока верблюдов. Но он, Иргаш, хитрее всех, и уж его не обманут!
А Чандра Босс?
Всё рассчитал он в своем предприятии: и риск, и выгоду, и политику, и чистый барыш. И всё благоприятствовало ему, опытному и умелому дельцу. Всё шло по заранне составленному расписанию, но одного не учёл Чандра Босс. Недооценил он силы ненависти...
В настороженной тишине на бесконечном пространстве струились воды большой реки. В блестящем её зеркале, словно жидком серебре, медленно плыла полная луна, прячась временами в саблевидных листьях камыша.
Оглушительно громко взорвалась тишина резким всплеском. И почти тотчас же заплакал ребёнок.
В слепящую глаза дорожку лунного света вторглось тёмное пятно. И сразу стало ясно, что это зыбкий плот из гупсаров — кожаных мешков. На плоту угадывались чуть различимые люди.
Они шевелились, плот угрожающе раскачивался. Снова жалостно заплакал ребенок.
Теперь, когда плот подплыл к камышам и повернулся, видно было, что на нём идет безмолвная борьба. Мужчина вырывает шевелящийся, пищащий свёрток из рук женщины. Наконец мужчина одержал верх. Раздался звучный всплеск...
Дико зазвенел женский вопль и оборвался хрипом.
Но одновременно раздался ответный крик: «Дьяволы!», и кто-то грузно плюхнулся с берега в воду.
— Врёшь, не выйдет, — плескаясь и булькая, бормотал кто-то.
В то же мгновение плот врезался в заросли камыша и упёрся в берег. Несколько людей спрыгнули на землю. Мужчина увлекал за собой бившуюся в его руках женщину.
— Стой!— крикнул Матьяш, выступая из-за кустов. — Сдавай ору-жие!
Из-за кустов выскочило несколько красноармейцев. Угрожающе защелкали затворы.
— Стой!
Вырываясь из рук мужчины, женщина пронзительно кричала:
— Помогите! Она утонула!
— Господин, у нас нет оружия. — проговорил человек, державший женщину, — мы несчастные беглецы. Спасаемся от гнёта и горя! Да замолчи ты, Дильаром!
Но Дильаром металась у самой воды с воплем:
— Спасите!
— Тише, — сказал Матьяш, — это ты Семён? — Свет луны упал на шлёпающего по воде бойца.
— Которая тут мать, примите, — сказал он. — Гады, ребёнка топить вздумали.
К нему в воду бросилась Дильаром и вырвала мокрую девочку.
— Молчит! Умерла, умерла! — вскрикнула Дильаром.
— Нет, спужалась она. Эх, мамаша, поаккуратней надо бы, река вон какая...
И, как бы в ответ, ребёнок разразился плачем.
Дильаром бросилась на колени и поцеловала мокрый сапог красноармейца.
— Что вы, что вы! — в волнении отступил Семён. — Река, она такая, шутить не станет. А ну, — уже обращаясь к сумрачно молчавшим мужчинам, сказал он: — Вы кто? Контрабандой балуетесь?!
— Нет, господин воин, мы мирные люди, — заговорил Иргаш, — мы к родным местам. Отпустите нас. Вот...
Он протянул кошелёк.
— Ты что, ошалел видать?!. Держи, держи.
Послышался конский топот, и к берегу выехал Пантелеймон Кондратьевич.
— Что у вас, ребята?
— Докладывает отделённый командир Половиков, — отрапортовал Семён. Обнаружили на реке какую-то лодку не лодку, плот не плот. Подпустили. Подстерегли. Шесть мужиков, одна баба, ребятёнок. Вроде заявляют: «Прибежали домой с тоёй стороны».
— Обыскали?
— Так точно. Оружия нет. Ничего, кроме вот какой-то фляги, не нашли.
— Осмотреть плот!
— Есть осмотреть!
Пока Матьяш шарил на плоту, Пантелеймон Кондратьевич разглядывал задержанных. Он не мог удержаться, чтобы при виде лица Дильаром не пробормотать: «Экие глаза!»
— Это чья женщина? — спросил он.
— Моя, — выступил вперёд Иргаш, — моя жена. Моя семья.
— Значит, всей семьей на родину?!. Хорошо!
— Мое имя Иргаш Файзи, господин начальник, мой дом близко, в Курусае, Отпустите нас. Дочка упала в воду, боюсь, заболеет.
— Он её бросил в реку, — сказал Матьяш, — девчонка закричала. А он полузверь-получеловек какой-то, её в воду.
— Вот как? Ты что же! — рассвирепел Пантелеймон Кондратьевич, и рука его невольно вцепилась в ворот Иргаша. — Зачем это тебе понадобилось?
Подумав, что пришел его последний час, Иргаш мешком опустился на землю.
— Начальник, — бормотал он, — девочка плакала, взял успокоить... упала... я не виноват... нечаянно я.
— Тьфу... потом разберемся. Эй, Половиков, как там на плоту?
— Барахлишко есть, товарищ комиссар, а оружия нет.
— Иди сюда.
— Есть.
— Ты почему мокрый весь? Купался, что ли?
— Никак нет, товарищ комиссар, вот пришлось...
— Он девчонку вытащил, — сказал Матьяш.
— Имей в виду, Половиков, ты отделённый командир, ты на посту, на границе... А если б тебя, в воде стукнули, а мне отвечать! Только потому, что в пограничниках ты впервой, да и нарушителей тоже впервой взяли, я тебе спущу... Отвести задержанных на заставу.
— Позвольте, начальник, сказать, — попросил Иргаш.
— Идём, идём. Поговорим в своё время и на своём месте.
Кутая дочку в камзол, Дильаром плакала:
— Ой моя черноглазенькая... Ой, она заболеет.
— Семён, посади женщину на мою лошадь... Отвези поскорее к Ольге Алексеевне.
— Жена пойдет со мной, — мрачно проговорил Иргаш. Он так и не позволил, чтобы Дильаром уехала даже на несколько шагов вперёд.
Всю дорогу он говорил:
— В злые годы смятения и разрухи нас обманом и ложью увели из страны отцов... Многие годы мы влачили на чужбине свою жизнь. Пусть не услышит голоса счастья проклятый эмир... Мы прослышали, что идёт Красная Армия и поспешили бежать... Мы хотим служить вам, начальник,.. советской власти.
— А кто у тебя в Курусае?
— О, там живет отец моего отца... Он землепашец. Он старейшина...
— Как зовут твоего деда?
— Моего достопочтенного деда зовут Шакир Сами.
Пантелеймон Кондратьевич даже остановился.
— Ты внук Шакира Сами! Молодец твой дед! Вся Восточная Бухара рассказывает, как он вступил в битву с самим Энвером. Теперь он председатель Ревкома.
— О всевышний! — только мог пробормотать Иргаш. Он больше не сказал ни слова. Он отлично сообразил, что из подвига Шакира Сами он может извлечь немалую для себя выгоду.
И он мгновенно изменил свое поведение.
На заставе, помещавшейся в маленькой мазанке, он уже не просил подобострастно, не молил о пощаде и помощи. Нет, он не без наглости требовал коней, оружия для себя и для своих спутников (Конечно, он ничего не сказал об оружии, которое им пришлось утопить в реке). Он собирался немедленно ехать в Курусай к своему деду и громко выражал свое неудовольствие, когда Пантелеймон Кондратьевич не отпустил их сразу.
Откровенно говоря, у Пантелеймона Кондратьевича возникли кое-какие сомнения. Путаный, неясный рассказ Иргаша был не очень правдоподобен. В найденной на Иргаше кожаной фляге оказался коньяк. Мусульманин, дехканин, как себя называл Иргаш, — и вдруг фляга с коньяком! Неясен остался и случай с ребёнком. С чего он, отец, стал бы топить родную дочь. Конечно, испугался? Боялся, что она своим плачем выдаст их. Но ведь Иргаш и его спутники уверяли, что они возвращаются добровольно. Держались задержанные все мрачно, молчаливо. Поглядывали они на красноармейцев, как заметил Пантелеймон Кондратьевич, не очень дружелюбно. Могла бы пролить свет на всю историю Дильаром, но она молчала и только плакала над своей маленькой метавшейся в жару дочкой. Осторожно, очень мягко Пантелеймон Кондратьевич всё же допросил Дильаром. Но ему ничего не удалось выяснить. Молодая женщина мотала головой. Чудесные глаза её горели сквозь шарф, подаренный ей женой одного из командиров, и она с тихим ужасом твердила:
— Дочь у меня, дочь живая, оставьте Иргаша в покое... Дочь жива. Отпустите нас... Я боюсь...
Глава четырнадцатая. ПУЛЬ-И-САНГИН
Доблесть — достояние
стремящихся к высокой цели.
Фирдоуси
Летом в Туткауле пусто. Здесь в котловине, окружённой высокими скалистыми утесами, очень душно. Жарища такая, что нечем дышать. Все уезжают, по возможности, в горы, где испокон веков находятся богарные пашни туткаульцев. Около Туткаула река Вахш пробивается через толщи конгломерата и мчится в глубоком каньоне к щели Пуль-и-Сангина. Буйные коричневые воды, все в ореоле седой пены, взметываются на наклонные пласты каменной породы, а затем с грохотом низвергаются в кипящий и гремящий котел. Ничто живое здесь уцелеть не может. Если против Нурека кто-нибудь из переплывающих на гупсарах реку чуть зазевается, его проглотит ненасытный Вахш, и даже костей никто не найдет. Сами забардасты — твердорукие силачи, не боящиеся ни холода воды, ни бешеной стремнины, — и те не решают-ся переправиться через реку даже в версте от громовой щели.
Дорога бежит по узкой полоске между каменистой стеной и ущельем. На повороте возникают высоким обрывом великолепные малинового цвета пласты отшлифованного до блеска песчаника. Стены речного ложа настолько сближаются, что сверху не видно ревущей воды. Огромная река, раскидывающаяся в верхнем плесе в ширь Днепра у Киева, сжимается горами в трубу шириной едва ли не в три сажени и исчезает на глазах. Ревущий поток почти уходит под землю. Вода клокочет и гудит где-то внизу, отчаянно вгрызаясь в грудь гор. Кажется, что можно перепрыгнуть через щель. Здесь, над Вахшем, перекинут единственный мост Пуль-и-Сангин, связывающий два берега. Ещё недавно мост служил источником обогащения каратегинского бека, так как здесь с каждого вьюка чиновники взимали теньгу, а с головы скота — четверть или полтеньги. Ниже моста течение Вахша остаётся всё таким же сумасшедшим, и над ущельем стоит, особенно по утрам, радуга в тумане мельчай-ших брызг.
Гриневич, невольно любуясь величием гор и дикого ущелья, трезво взвешивал стратегическое значение Пуль-и-Сангина. Он отлично понимал, что десятка метких стрелков достаточно, чтобы сдержать натиск на мост целого полка. Справа в этом месте, по краю долины, поднимается почти отвесный скалистый хребет, слева, в глубоком с вертикальными стенками ущелье, мчится буйный Вахш.
Узкая речная терраса и стала полем боя между передовыми частями бригады Гриневича и бандой Касым-бека, прикрывавшей отход энверовской армии. Касымбек использовал своё численное превосходство и, уверенный в полной обеспеченности своего тыла, смял проскочивших через Пуль-и-Сан-гин конников. Большинство из них только недавно пришло в Красную Армию.
К тому же, Сухорученко, недавно вновь назначенный комэском, поспешил, погорячился и ударил в лоб. Надеялся он на легкий успех, но не учёл, что басмачей под Туткаулом воглавляет умелый, опытный военачальник Касымбек, обороняющий, к тому же, владения свои и своего отца. Дрались басмачи за свою собственность отчаянно, и атаки красных конников захлебнулись. Понеся потери, Сухорученко отступил к Пуль-и-Сангину. Эскадрон оказался в мешке на левом берегу. На узком деревянном мосту, носящем почему-то название «Каменный», образовался затор.
— Организуй оборону, не пропускай к мосту, пока не выведут раненых, — приказал подоспевший к концу боя Гриневич бледному, израненному Сухорученко. — А я посмотрю, что там, на том берегу.— Он переехал через мост и, не разбирая дороги, по камням, скалам галопом поскакал под пулями, пропуская мимо себя потрёпанных, ошалевших бойцов, окончательно растерявшихся в непривычной обстановке среди гигантских скал, осыпей. Более опытные бойцы залегли в укрытиях и пытались остановить напирающих массами, обезумевших от радости и победы касымбековцев. Сухорученко, уверенный в несокрушимости своего удара, не обеспечил отхода. Положение становилось отчаянным. Пулемёт, как назло, заело, и над столпившимися среди валунов ранеными бойцами висла смертельная опасность. С обнажёнными клинками, с ножами в зубах, с воем и воплями «алла, алла!» басмачи ползли по скалам, лезли, рвались к мосту.
Заставив своего Серого карабкаться по козьим тропкам, Гриневич взобрался на господствующий над долиной утёс. Отсюда он сразу же оценил обстановку. Мысль его работала стремительно. Приходилось принимать решение мгновенно. Шагах в двухстах внизу, в знойных струйках, поднимавшихся над согретыми камнями, он уже видел искажённые, возбужденные лица басмачей; на пиках колебались черно-красные, лохматые страшные комья. «Головы наших...» — вздрогнул Гриневич. Вверх по обрыву карабкалось несколько красноармейцев, таща на поводу коней. И, временами останавливаясь, с руганью посылали пули вниз в гущу басмачей.
— Кузьма, — сказал Гриневич, не оборачиваясь, но уверенный, что Кузь-ма Седых тут, рядом, — ищи дорогу.
— Куда прикажешь, Лексей Панфилыч? — удивился Кузьма.
— В обход. Ты по своим сибирским падям шлялся, горы всюду те же горы. Давай!
— Пожалуй сюда, Лексей Панфилыч, — и Кузьма повёл коня прямо вверх по щебнистой осыпи. Гриневич последовал за ним. Около их ног брызнули фонтанчики пыли и песка, но почти тотчас большая, вся в зёленых лишаях гранитная глыба закрыла их от басмаческих пуль.
За утёсом перед Гриневичем и Кузьмой открылась широкая, плотно утоптанная тропа, не очень круто поднимавшаяся вверх.
— Можно подумать, ты и взаправду дорогу знаешь, — улыбнулся Гриневич.
— Да в горах всюду одно.
По этой тропе они и стали быстро подниматься.
Откуда возникла у Гриневича такая уверенность, что здесь должна иметься тропинка параллельно большой Конгуртской дороги в обход Туткаула, он и сам не давал себе отчета. Он считал, что такая тропа обязательно должна быть, потому что Пуль-и-Сангин — единственный мост через Вахш, к которому должны сбегаться все дороги со всей страны. Возможно, что, изучая накануне карту местности, он заметил и безотчетно запомнил какую-то едва заметную, неуверенно нанесенную топографом пунктирную чёрточку, обозначавшую малоизвестную тропу. Комбриг, ничуть не колеблясь, двинулся вверх, не смущаясь, что опасность усугубилась во много раз.
По тропе они выехали через какие-нибудь десять минут на гребень горы и оказались в тылу касымбековской банды. Отсюда все поле боя перед ними растилалось как на ладони. До басмачей было рукой подать. Они основательно продвинулись вперед, и толпы их уже вплотную притиснулись к кучке раненых, отбивающихся бойцов у самой площадки перед мостом, под которым бушевал и ревел Вахш так громко, что даже заглушал звуки выстрелов. На противоположном берегу реки на скалы ползли одинокие фигуры красноармейцев. Видимо, их направил туда Сухорученко, чтобы прикрыть огнём отступавших к мосту.
— «Сообразил. Наконец-то», — подумал Гриневич. Мешкать было некогда. Поставив на сошник пулемёт Льюиса, с которым он не расставался, Гриневич без колебаний открыл огонь в спину группе конных ярко разряженных басмачей, скакавших по дороге к месту боя.
— Ага, не нравится!
На какое-то мгновение стрельба внизу стихла. Пулемётная очередь, громким эхом отдавшаяся в горах, внесла новые ноты в шум боя. И хоть перестрелка возобновилась почти тотчас же, но стало сразу же очевидно, что среди басмачей произошло замешательство. Напор их ослаб. Как выяснилось потом, внезапная пулемётная очередь с тыла показалась басмачам громом среди ясного неба. Касымбековцы залегли, остановились. Раненые получили возможность переправиться через мост. Сунувшиеся за ними басмачи отхлынули под огнём, оставив убитых и раненых. Бой у Пуль-и-Сангина вступил в новую, затяжную фазу.
Сквозь туман и горячку того утра Гриневич с поразительной отчетливостью помнил мельчайшие подробности: и цветные камешки, больно врезавшиеся в его локти, и веточки горного шиповника с лимонно-жёлтыми цветами, и прыгающих по скалам птичек, и припекающее лицо, горячее солнце, и бегущий внизу в провале серо-серебристый Вахш, от которого к угрюмым чёрным скалам вихрилась ровными полосами такая же серо-серебристая пыль и бело-нежные барашки облаков, скользившие по аспидно-синему небу за высокую поросшую тёмно-зёленой арчой гору.
Направив вниз дуло пулемёта и разглядывая мечущихся по дороге всадников, которые вопили, задрав лица вверх, и потрясали ружьями, Гриневич воздерживался от стрельбы. Зачем тратить зря патроны! Рядом на зёленом бережку певучего ручейка прислонившись к каменной глыбе, сидел Кузьма и невозмутимо курил. «Сосёт свою козью ножку день и ночь, даже во сне», — мелькнула мысль у Гриневича. Впрочем, беспечность Кузьмы была напускная. Своим намётанным охотничьим взглядом он отлично обозревал и дорогу, и тропинку, и склон, по которому к ним могли двинуться басмачи, если бы им вздумалось. Но ошеломлённые неудачей, они толпами метались внизу среди камней, ожидая приказаний своих растерявшихся, попрятавшихся вожаков и поглядывая на противоположный берег. Очевидно, они не сообразили сразу, откуда хлестнула по ним пулемётная очередь. Сейчас их занимало другое — мост.
— Однако их много, — сказал с некоторым удивлением Кузьма, — сотен пять наберется.
— А что вас, Кузьма, беспокоит? — заметил Гриневич. — Всё равно моста им не взять.
— Да они и не полезут на мост.
Кузьма оказался прав. Басмачи мост сожгли. Пока они тащили сухую колючку, хворост, эскадрон Сухорученко вёл ожесточённую стрельбу. Правда, впустую, так как устои моста оказались в мёртвом пространстве, вне обстрела. И только редкие пули находили цель. Тогда-то Гриневич вышел из себя и, забыв всякое благоразумие, «саданул», по его выражению, из пулемёта, но он тоже ничего не добился. Мост сгорел. Ещё языки пламени рвались из клубов дыма, а обозлённые басмачи, установив, откуда бьёт пулемётчик, полезли по склонам горы. Они несли большие потери от пулемёта Гриневича. Умело вела огонь где-то ниже и в стороне группа бойцов, поднимавшаяся на скалу за своим комбригом. Поддержал своего командира с противоположного берега и Сухорученко. Он рвал и метал, бегая по самому берегу, потрясал кулаками, не обращая внимания на пули басмачей, но ничего сделать не мог.
— Ого, — заметил Кузьма, — товарищ Сухорученко повёл куда-то бойцов.
— К переправе около Конгурта. Далеко, верст сорок. Пока он туда да сюда, от нас и воспоминания не останется, — зло заметил Гриневич. Он простить себе не мог, что попался так глупо. Оставалось разыскать бойцов и уходить. Кузьма не заставил себя просить, снял шашку, чтобы не мешала ползти, и исчез в хаосе скал.
К счастью, Сухорученко оставил около моста хороших стрелков, и басмачи, поражаемые на крутом откосе с противоположного берега в спину, скоро потеряли всякую охоту лезть на гору, где сидел «шайтан» с пулемётом. Когда же время стало близиться к обеду, банда совсем прекратила стрельбу. После полудня даже в бинокль Гриневич не мог обнаружить среди прибрежных валунов и в расщелинах скал ни одной меховой шапки, ни одного поблескивающего ствола винтовки. Шумел внизу Вахш, вздымая высоко сияющие брызги. Парили в небесной синеве орлы, под самым солнцем курились сиреневые вершины... Хотелось спать и есть.
Откуда-то сверху посыпались камешки. Гриневич схватился за оружие.
— Не надо, — это я. Человек — не зверь... — сказал кто-то. — В меня не надо стрелять.
Прозвучал смех.
— Кто там? Слезай! —только теперь комбриг разглядел среди скал и кустов подкрадывающегося откуда-го сверху оборванца с дикими бегающими глазами и белыми зубами.
— Эй, — снова окликнул Гриневич неизвестного и взял его на прицел.
— Это я... Шукур... — сконфуженно захихикал человек, ничуть не испугавшись. — Ваше высокородное здоровье каково? Можно мне вниз слезть?
Гриневич кивнул головой. Шукур по-змеиному сполз со скалы и очутился внизу. Он оказался удивительно темнолицым, кожа да кости, но мускулистым парнем. Тревожно озираясь, но весело хихикая, он заговорил быстро, словоохотливо:
— Я Шукур-батрак. Не смотри на меня, господин, что у меня одежда пло-хая, порванная, зато сердце у меня хорошее. Что поделать? Бай новый халат надевает — все кричат: «Поздравляем!» Бедняк заплатку на штанах приши-вает — все придираются: «Откуда взял?»
— Чего тебе? — несколько удивлённо спросил Гриневич, держась всё ещё настороже.
— Я Шукур-батрак... Бедняк, пастух. Голодный, веселый! Есть нечего, зато пою, всегда пою. Когда есть деньги — рот играет, когда нет — глаза играют. Я сидел наверху сейчас... пули всё жжик-жжик... я не боялся... я смотрел, а пули жжик-жжик, и смеялся. Очень хорошо стреляешь, господин, а когда стреляешь, посмотри вслед пуле, полюбуйся, как отдаст свою жизнь тот, у кого отравлено сердце. Я лежал... — он лёг на живот и представил, как смотрел из-за камня. — Хлоп! И басмач упал! Хлоп!.. Хорошо стреляешь в разбойников... Они больше не захотели воевать... стреляли, стреляли... пах-пах... и в Гуткаул уехали. Они испугались красного командира... он делает та-та-та... — и Шукур притронулся пальцем к ручному пулемёту и изобразил его очередь: — Та-та-та... и все побежали... Эх, был бы у Шукура такой... та-та-та, от он бы в Алакула-упыря с холодным сердцем та-та-а... Вы, товарищи, что? От Ленина приехали, а? Вы новая власть, советская власть? Говорят, новая власть хочет поделить беднякам землю баев. Наш ишан говорит — не верьте! Бай Алакул грозит. Конечно, у кого много коз, того слово имеет вес. А у меня коз нет, — и Шукур смущённо улыбнулся. — У меня даже одной козы нет. Разве слово моё имеет вес? Но пойдем к нам в кишлак, там один зверь живет... Алакул-упырь. Он тоже басмач, он тоже из народа кровь пьёт. Красные солдаты прогонят всяких упырей. Зачем наш бай живёт, а? Пойдём... землю отдадите.
Говорил Шукур очень быстро, несвязно, но его промтодушная непосредственность располагала к нему.
— Ты знаешь, куда ведет вон та тропа? — Гриневич слушал пастуха, но не упускал из поля зрения мост, большую дорогу, скалы противоположного берега.
— Тысячу лет живу здесь... Всё знаю, всех знаю, — ухмыльнулся Шукур и сконфузился. — Извините. Говорить что попало — дело глупца, а есть что попало — дело животного. Мы, понятно, неграмотны.
— Да подожди ты. А куда мы попадем, если пойдем по тропе?
— На Конгуртскую дорогу попадем, в наш кишлак... Попадем к господину кости Алакулу. Ох и сидит он у всех в горле, этот Алакул.
Скрежет камешков, шаги заставили Гриневича снова схватиться за оружие.
Дыша тяжело, со свистом, среди валунов и глыб бежал Кузьма, весь потный, запыхавшийся.
— Не нашёл, — выдохнул он, держась рукой за грудь, — гильзы валяются, а красноармейцев нет. Перевалили через гору и ушли.
— Пошли за ними, — решил Гриневич.
— Господин, дай мне сказать, — вмешался Шукур-батрак, — посмотри.
С того места, где они расположились, в полверсте от них, видно было, как на тропу десятками выползают басмачи.
— Дорога через перевал закрыта, — сказал Шукур-батрак, — надо уходить, их много. Вас мало. Идём... я поведу вас... они потеряют след... Поторопимся. В опоздании — беда!
— Не до жиру, быть бы живу, — думал вслух Гриневич, — надо действительно уходить. Надо нам попасть на тот берег — да поскорей.
— Да, придётся в зайцах состоять, — туманно заметил Кузьма.
— Жаль, плохо поставлена у Сухорученко сигнальная служба, а то бы живо договорились... Попробую.
Разорвав носовой платок и взяв в руки обрывки, Гриневич начал передавать на другой берег сигналы, но тотчас кинулся за камень: десятки пуль про-свистели над головой.
— Видал! — встревожился Кузьма и, положив руку на костлявое плечо Шукура-батрака, едва прикрытое лохмотьями, приказал:
— Веди!
Больше басмачи не стреляли. Очевидно, касымбековцы не решились лезть на гору под пули. К счастью, тропа шла скрытно, и всадники смогли перебраться незаметно сквозь неразбериху хрящеватых голых скал.
Они ехали среди живописных утёсов, упиравшихся в ослепительно голубое небо. Ветерок ласкал усталые лица, бодрил и доносил запахи травы и цветов. Местами заросли превращались в кудрявый лес. Гриневич вполголоса затянул:
— Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне
А когда он пел «Трансваль», это значило, что настроение у него прекрасное. Усталость? Опасность? Но что значит усталость и опасность, когда легко несёт тебя чудный, здоровый конь вперёд и вперёд по таким красивым горам, когда кругом цветы, когда в небе солнце и веют горные ветры!
Что до того, если вон из-за того поворота вылезет враг! На то ведь в руках у тебя оружие. И ведь ты поехал сюда, на берега Вахта, не для того, чтобы рвать цветочки...
А расстраиваться, унывать, мучиться сомнениями — не к чему.
Тропа становилась всё круче, и кони выдохлись, не желали дальше идти. Пришлось спешиться. Теперь поднимались, держась за хвост коня, а порой и просто на четвереньках, цепляясь за каменные выступы, колючие кустики, обдирая руки, всаживая занозы. Из-под ног вырывались камни, щебенка, пыль. Гальки летели вниз и притом лихо, точно мячи, подпрыгивали, того и гляди кого-нибудь сшибут или проломят голову. Кони задыхались, все были в мыле. Недаром перевал, как сообщил словоохотливый Шукур, носил название Аспмурт — Лошадиная смерть. К полудню добрались до сухого, голого, без единой травинки перевала с большой грудой камней на самой высокой точке. В седловине, в царстве тишины и молчания, обнаружили четырёхугольную хижину из камней и глины. Ни снаружи, ни внутри не оказалось ни души. Только в прохладной темноте у стены стоял глиняный хум-кувшин человеку до плеча, полный холодной родниковой воды. Кто же жил в хижине, кому охота таскать сюда воду, когда нигде поблизости не оказалось ни колодца, ни источника, ни ручья? Кто этот отшельник, так заботящийся о редких путниках, идущих через перевал? Старик ли это, давший обет, пастух ли, пасущий в горах стада, сторож ли, поставленный на перевале сельскими общинами?
— Мой дом! — важно сказал Шукур-батрак.
— И зимой? — удивился Гриневич.
— И зимой!
Здесь комбриг сделал попытку бритвенным зеркальцем посигнализировать Сухорученко. Туман набросил бисерный, сияющий плащ на долину. Зелёные сопки дымились и, казалось, плыли над свинцовой лентой ставшей далёкой реки. Трудно было разглядеть что-нибудь в сплошном хаосе вершин, утёсов, ущелий, лесных зарослей. Но солнечный зайчик, посланный Гриневичем, попал в глаза бойца эскадрона Сухорученко, и он закричал:
— Вон они, вон комбриг! Живой!
— Живой! — подхватил Сухорученко.
Кто-то из бойцов, знающий азбуку морзе, даже прочитал:
— Идем к Конгурту, к Ширгузской переправе... Встречайте.
Сухорученко лихорадочно шарил по карманам. Придя в Красную Армию, он «перевоспитался» и стал смотреть на зеркало, как на буржуйский предрассудоки по крайней мере в походе. Брился он вслепую финкой как бог пошлет. Он смог ответить на сигналы самодельного гелиотелеграфа Гриневича только условной очередью из пулемета... Но Гриневич не ответил. Сухорученко заметался, и вдруг его взгляд упал на очки фельдшера. — Ага! —закричал он. И как бедняга фельдшер ни протестовал, как ни доказывал, что без очков он пропадет, но все же очки у него забрали и сигнализировали стеклами.
Возились долго, — то ли солнце закрыло облачком, то ли сигнал получился слабый, но толку не добились. Ответного сигнала не получили. К великой радости фельдшера, стекла очков не разбили.
— Алеша башковитый, он поймёт. Даёшь переправу! — скомандовал Сухорученко. — Ничего, на переправе встретим. Такие в воде не тонут, в огне не горят.
Конечно, Гриневичу польстило бы мнение Сухорученко, но сейчас командир отнюдь не расположен был переоценивать свои силы и возможности. Кругом рыщут хорошо вооружённые басмачи. Каждую минуту можно ждать пулю.
— Я вас приведу в наш кишлак... Только вы Алакула-упыря тах-тах... — бормотал пастух... — Давно его, упыря, надо пристрелить... Пойдём скорее.
Он шагал впереди по тропинке одинаково быстро и на спусках, и на многочисленных подъемах и непрерывно говорил. Когда Гриневич начинал обсуждать с Кузьмой вполголоса какое-нибудь внезапно возникшее новое обстоятельство, Шукур-батрак не умолкал, а обращался к самому себе примерно так: «Ну, Шукур, что ты скажешь об этом храбром командире?» И сам себе отвечал: «Храбрый-то он храбрый, а вот против нашего упыря не пойдёт».
Из беспорядочного рассказа Шукура удалось установить, что помещику лет сто и он еле ходит, что в саду Алакула держат красавицу-пленницу и что Касымбек навещает её. Гриневич уклонялся от приглашения Шукура-батрака ехать к нему в кишлак и застрелить Алакула-упыря.
— Мы приедем в другой раз и разберёмся с твоим кащеем бессмертным Алакулом и с прекрасной пленницей, а теперь веди к переправе.
Шукур-батрак пошёл. Судя по тому, как он покачивал своей облезшей, выщипанной шапкой и жестикулировал в воздухе руками, он явно продолжал разговор сам с собой вслух, недоумевая, почему командир все-таки не хочет заехать в кишлак, застрелить Алакула-упыря и выпустить на волю прелестную пленницу.
Пришлось спуститься в долину, что Гриневич и сделал с массой предосторожностей. «Сейчас совсем не к месту встретиться с бандитами», — думал он. Нервозное возбуждение, бросившее его утром в самую гущу боя, остыло. Он не считал, что поступил неправильно, опрометчиво. Действовать приходилось быстро. Другого способа спасти раненых он не нашёл, да и некогда было искать. Только сейчас, спокойно обдумав всё, он пришел к заключению, что ему, комбригу, пожалуй, не следовало бросаться очертя голову через мост. С тем же успехом он мог послать взвод бойцов и с таким же заданием. И, конечно, его конники провели бы операцию с такими же результатами. В тысячный раз корил он себя за поспешность и давал слово поступать в другой раз более расчётливо и осмотрительно. Он не забыл замечания Михаила Васильевича Фрунзе, под командой которого ему приходилось сражаться и в Фергане, и под Бухарой. Михаил Васильевич тогда не раз говорил:
— Знаешь, всё у тебя есть: и пролетарская закалка, и знания, и военное умение. Но беда одна: уж больно ты, Алеша, вспыльчив. Ничего не помнишь. Не сносить тебе головы.
Давал Гриневич себе слово держать себя в руках много раз и раньше, но, всегда спокойный и расчетливый в обычное время, он вдруг прорывался. Вспылить ему ничего не стоило. Особенно впадал он в ярость, когда сталкивался с насилием, ложью и подлостью и потому не годился совершенно для переговоров с курбашами, пускавшимися на всевозможные восточные дипломатические хитрости и обходные манёвры. В таких случаях Гриневич сразу же гневно их изобличал и гнал, как сам выражался, «к чертовой матери», обзывая их жуликами и мерзавцами. Вспышки такие случались редко и неожиданно. Среди басмаческих главарей существовало даже мнение: «Лучше к нему, на переговоры и не ездить. Как бы плохо не вышло. Застрелит». В бою, особенно во время атаки холодным оружием, в Гриневиче просыпался, по словам его товарищей, «первобытный человек». Когда он рубился, не дай бог к нему подъехать сбоку или сзади. Он реагировал молниеносно и, главное, совершенно инстинктивно. И где ему тогда разглядеть, кто это подъехал — свой ли, чужой ли. «Голову снимет долой и ещё пополам разрубит», — говаривали командиры за спиной Гриневича. Правда, ни одного конкретного случая они назвать не могли, но болтать — болтали.
Гриневич обещал Фрунзе вести себя осмотрительнее, но обещание своё выполнял далеко не всегда и не при всех обстоятельствах. Вот, например, сейчас мысленно он ставил себе в заслугу, что не поскакал в кишлак пастуха Шукура разделаться с Алакулом и освободись красавицу, а решил благоразумно и спокойно ехать к переправе навстречу Сухорученко.
Гриневичу и Кузьме предстояло пересечь большую Кангуртскую дорогу на ровном открытом участке и проехать прямо к реке. Далеко на западе остался Пуль-и -Сангин. Стороной по горам он объехал Туткаул и банду Касымбека. Перед Гриневичем внизу лежала долина, заросшая серой полынью, по которой прокатывались длинные серебристые волны. Стояла тишина. Пахло степью и какими-то неизвестными цветами. Узенькая тропинка спускалась с горы, пересекала пыльную ленту пустынной дороги и убегала, прячась в траве; на север к близким горам. Где-то мчался неугомонный, дикий Вахш. На равнине и на дороге не видно было ни души, и Гриневич решил, что наступил самый удобный момент. Он стал спускаться. За ним медленно ехал, прищурившись, поглядывая по сторонам, Кузьма, всё такой же невозмутимо спокойный. Ничто, казалось, не помешает им миновать долину и снова укрыться в скалах.
— А-а-а!
Уже у самой большой дороги Гриневич остановил коня и прислушался.
— А-а-а-! — нёсся откуда-то справа женский, жалостный вопль, ему вторил детский плач.
Остановился Шукур. Подъехал Кузьма и тоже стал слушать.
— А-а-а! — неслось всё так же монотонно и надрывно.
И вдруг они увидели.
По дороге бежали женщины и дети. Оборванные, избитые, в крови и грязи. Бежали они, глядя прямо перед собой, и в их широко открытых глазах читался ужас.
Женщины тащили на руках младенцев. Ковыляли старухи с упавшими на лицо седыми космами. Ковыляли старики. Шлепали босыми ножонками маленькие детишки. Склонившееся к западу солнце светило прямо в их лица и блестело в слезах, стекавших по щекам.
— А-а-а! — стоял в воздухе вопль.
— Что с ними? — испуганно спросил Шукур-батрак. Лицо его исказилось, покрылось бледностью.
Люди уже поровнялись со всадниками, но, не обращая на них никакого внимания, с тем же тоскливым воплем пробегали мимо.
— А-а-а!
— Стой! — крикнул Гриневич, перегораживая дорогу группе беглянок. — Во имя аллаха, стойте! Что случилось?!
Молодая женщина с рассечённой головой, с залитыми кровью глазами, прижимая к лицу окровавленные руки, закричала:
— Убивают! Убивают!
— Кого убивают?
— Воры... режут, убивают!
— Хлеб жгут, — прошамкал старик.
— Насильничают! Детей малых не жалеют!
И все повернулись и посмотрели назад. Над холмом, перегораживающим долину, грозно поднималось облако серого дыма с красными подпалинами внизу.
— Увы, увы, жгут! — закричали женщины, — А-а-а! — И побежали изо всех сил.
Гриневич почувствовал, что его что-то душит горячее, тяжёлое.
Наклонившись и схватив пробегавшего мимо старика за плечо, он показал на дорогу, на пыль, запятнанную кровью, и крикнул:
— Отец, за что они пролили кровь?!
Шалыми глазами смотрел старик на командира. Едва ли он разглядел толком, с кем имеет дело, но, пошамкав немного беззубым ртом, вдруг засипел:
— За таких звездастых, как ты.
— Что ты говоришь?
— Со звёздами вчера приехали... кызыл-аскеры. Мы их кормили, поили... Утром они убежали перед воинами Касымбека. Теперь за это нас убивают... Пусти!
Он вырвался и побежал необыкновенно проворно по дороге вслед за сво-ими односельчанами, вопя:
— А-а-а!
Не говоря ни слова, Гриневич помчался к холму. Он ничего не помнил, кроме одного: кишлак разоряют за то, что он встретил по-братски Красную Армию, за то, что бойцов эскадрона Сухорученко приняли как освободителей. И вот потому, что Сухорученко полез необдуманно, очертя голову, в драку и потерпел поражение, кровью своей платят мирные горцы. Что скажут теперь в Горной стране о Красной Армии?
Гриневич не думал о том, что где-то близко вся банда Касымбека, и что он, Гриневич, сам только-только оторвался, едва ли не чудом, от преследователей. Он скакал и скакал, а отдохнувший конь летел как ветер по ровной утрамбованной дороге. Навстречу все бежали женщины в растерзанных одеждах, прижимая младенцев к иссохшим грудям. Брели раненые в обгорелом тряпье. Но он не обращал уже внимания ни на них, ни на их жалобы. Одним духом он поднялся вверх по склону холма и остановился на его вершине. Ему в лицо пахнуло гарью, и сначала он из-за дымной завесы не смог разглядеть селения, из домишек которого валил тяжелыми клубками дым и вырывались красные языки пламени. «Как кровь!» — подумал Гриневич. Но рванул порыв ветра, и горящее селение открылось шагах в ста в лощине. Плоский белый спуск вёл с перевала прямо вниз и переходил в широкую кишлачную улицу, сплошь заполненную людьми и конями. Вооруженные басмачи бегали взад и вперед. Кто тащил узел, кто волок по земле женщину за косы. В толпе людей кому-то рубили головы, и сабли взблескивали в лучах солнца. Конные гонялись за овцами и козами. На столбах висела ярко-крас-ная окровавленная туша быка. Возле уже стояли котлы, и под ними разводили огонь.
И над всем стоял вопль: «А-а-а!», треск горящих брёвен и хлебных скирд, мычание скота, взвизги взбешенных коней, неистовый плач и звериные вопли: «Ур! ур!»
Всё помутилось в мозгу Гриневича, и багровый туман поднялся к глазам.
— Ах так!
Пулемётная очередь оглушительно стеганула по воздуху и покрыла шум, поднимавшийся с языками огня и облаками дыма над несчастным селением. Грииевич, не слезая с коня, ударил из пулемёта по группе конных басмачей, толпившихся около котлов. Долина отозвалась диким, испуганным воем на эхо в горах. И в тот-же миг дым снова затянул селение, быть может, на мгновение, но Гриневич уже ничего не видел, не отдавал отчета в своих поступках. Крикнув «За мной!», он выхватил клинок и на полном скаку врезался в мечущуюся, ошеломлённую толпу басмачей. Он рубил и рубил. Он привстал на стременах и наносил удары, вкладывая в острие клинка всю свою силу. За спиной он слышал Кузьму: «Ура! Бей их!» Гриневич вихрем промчался по улице кишлака из конца в конец, неся за собой смерть. Навстречу ему выскакивали басмачи с искажёнными лицами, широко разинутыми ртами. Они бежали от его клинка с воплями: «Красные! Красные!» Он вырвался на околицу селения, но не стал гнаться за бегущими в смятении басмачами, а повернул назад и увидал всадника в облаках пыли, хладнокровно разившего шашкой вопящих басмачей. «Кузьма!» — мелькнуло в голове Гриневича, и он погнал коня обратно в дым и огонь.
Гриневич не помнил, как оказался на плоской глиняной крыше дома. Он только помнил колючую сухую траву, которая противно щекотала и колола ему шею и щеку, и горячий металл пулемета, дергавшегося и рвавшегося у него из рук, когда он поливал огнем удиравших по долине верхом и пешком басмачей.
Но стрелять долго не пришлось.
— Быстро бегают, гады, — сказал рядом Кузьма. И только теперь Гриневич услышал раздававшиеся рядом с ним выстрелы. Кузьма стрелял методично, быстро, без промаха.
Но басмачи исчезли, наступила тишина, если не считать треска и воя огня. Кишлак лежал внизу, под ногами, оглушённый. Переход от оргии воплей, насилия, грабежа к ошеломляющему вторжению Гриневича, к бегству всей шайки оказался столь невероятным и неожиданным, что даже убитые горем женщины смолкли.
Все ждали, что же будет дальше.
Не посмотрев на прислоненную к крыше лестницу, Гриневич спрыгнул наземь и, сев на коня, поскакал к площади. Ошалело смотрели на него окровавленные, избитые дехкане.
— Скорее! — крикнул Гриневич, — убивайте басмачей, ловите коней, собирайте оружие, тушите огонь!
Он не стал слезать с коня, который всё ещё в запале крутился под ним, фыркая и временами взвизгивая от возбуждения. Весь кишлак побежал, зашумел, закричал. Повыволокли из хижин и хлевов забившихся туда, с перепугу басмачей. Они, обезумевшие от ужаса, не сопротивлялись. «Командир, что делать с ними?» — спрашивали дехкане, разъярённые болью ран, ожогами, гибелью близких. И сами, не выслушав даже ответа Гриневича, бушевали: «Убивайте! Убивайте насильников и зверей!»
Гриневич всё ещё не совсем пришел в себя, всё ещё он рвался в бой, но ясность мысли возвращалась к нему. Он жестко, непреклонно приказывал казнить схваченных бандитов. Он только что видел за невысокой оградой изнасилованную, убитую девочку, валявшуюся во дворике, залитом кровью. Он видел насаженного на кол грудного ребенка и лежащее рядом с ним бездыханное тело матери. Он видел десятки дехканских трупов, плававших в лужах крови.
— Казните! Всех казните! Не теряйте времени! Пусть забудут к вам, в горное селение, дорогу навсегда.
Он только запретил захваченных подвергать пыткам, и дехкане обиделись на него: «Как так, нас жгли, пытали, отрезали куски мяса, резали на части! А их нельзя?»
Но Гриневич оставался непреклонным.
— Лексей Панфилыч, — услышал он вкрадчивый голос, — а здорово вы их!
Рядом оказался Кузьма. Весь в саже, в пыли, с лицом, покрытым подтеками пота и грязи, он важно сидел на своём буланом коньке Ваське, преисполненный достоинства и торжества.
— Что, басмачи? — встрепенулся Гриневич.
— Да нет, куда там. Задали лататы, до завтра не опомнятся.
— Соберите народ! — крикнул старикам Гриневич. Все сбежались очень быстро. В копоти, кровавых потёках, со сверкавшими белками глаз, с опухшими от синяков лицами, с исполосованными ударами плетей спинами, с засыпанными дорожной пылью, завязанными грязными тряпками ранами, они толпились вокруг сидевшего высоко на коне командира Красной Армии и взирали на него, наверное, как на бога. Они до сих пор ещё не осознали, что Гриневич вдвоём с Кузьмой обратили в бегство многочисленную банду убийц и насильников. Они смотрели на Гриневича и молчали, как завороженные, не зная и не умея высказать переподнявших их чувств, окончательно оглушенные мгновенным переходом от гибели к жизни. Раскрыв широко рты, они ждали, а что скажет сейчас этот человек, обрушившийся на негодяев, точно меч архангела Джебраила. Но Гриневич меньше всего собирался произносить речи. Он спросил:
— Сколько коней вы взяли у воров?
— Сорок, нет, тридцать! — вразброд закричали дехкане.
— А винтовок?
— Десять! Тридцать!.. Пятнадцать!
— Неважно. Потом подсчитаете. Слушайте же меня внимательно. В наступившей тишине он приказал:
— Кто хочет воевать, пусть выйдет вперёд.
После короткой толкотни, замешательства и возгласов «Я, я хочу!» к командиру протолкнулось через толпу десятка три дехкан в обагрённой кровью одежде.
— Кузьма! Отдайте им коней, винтовки, сабли.
Раздача оружия заняла немного времени.
Тогда Гриневич заговорил снова:
— Позор басмачам! Разве они воины? Только трусы бывают насильниками и убийцами. Это идёт от низких сердцем и душой. Кровавые псы! Что они сделали с вами, с вашим селением. Довольно вам терпеть зубы на своём теле. От имени народа я даю вам оружие, коней, патроны. Вы теперь отряд добровольной милиции. Если басмачи придут сюда, стреляйте в них, дайте им отпор, не подставляйте же шею под нож. Держитесь крепко! Завтра, послезавтра я обещаю привести сюда Красную Армию, и тогда басмачи не посмеют больше и носа показать. А сейчас...
Только теперь Гриневич вспомнил о Шукуре-батраке. Его нигде не оказалось.
— Испугался бедняга, — сделал вывод Кузьма.
С вызвавшимся добровольцем-проводником они, не мешкая ни минуты, ускакали к переправе. Гриневич не счёл возможным остаться, выпить чаю, поесть, хотя дехкане очень просили его.
Откуда он мог знать, что передовые части Красной Армии, переправившись южнее Нурека через Вахш, появяться в кишлаке не завтра и не послезавтра, а к ночи.
Басмачи банды Касымбека, засевшие у сожжённого моста Пуль-и-Сангин, услышали далёкую стрельбу на Конгуртской дороге у себя в тылу. Они явно различили треск пулемета Гриневича. Они снялись со своих позиций и бросились через горы, кстати, по той же тропинке, по которой прошёл несколько часов назад Гриневич и, опасаясь окружения, ушли в обход кишлака, в сторону, Бальджуанской степи. Они и понятия не имели, что случилось. Те же бандиты, которые входили в состав карательного отряда, грабившего кишлак, могли, опомнившись, только рассказать, что, в то время как они расправлялись с непокорными дехканами, на них откуда ни возьмись нагрянул полк красных аскеров с сотней пулеметов, и после жаркого боя им, проявившим геройство, пришлось отступить, понеся потери.
Однако тайное всегда становится явным. Когда Энвербей узнал, что случилось на самом деле, он приказал повесить дюжину эликбашей в назидание другим и ради укрепления дисциплины среди исламского воинства.
Гриневич отрицал, что он ходил в атаку на банду в двести сабель один с коноводом.
— Я никого не атаковал. Чепуха! Понадобилось разделаться с бандитами... Боя никакого не было... Вот Кузьма молодцом держался...
— А трофеи — тридцать винтовок, двадцать два клинка, кони, сёдла, амуниция? — допытывался Сухорученко.
— Какие там трофеи, — раздраженно бросал Гриневич, — кажется, я уже тебе в двадцатый раз объясняю.
Но когда перед его глазами снова и снова вставал кишлак в столбах дыма, мечущиеся в огне люди, прекрасное, побелевшее в смертной муке лицо мертвой девочки, тельце, пронзённое острым колом, — всё в душе его опять переворачивалось, и он снова видел себя скачущим на коне в самую гущу басмачей.
Глаза его становились дикими, скулы двигались, рот перекашивало, а рука машинально сжимала эфес шашки.
И уж совсем он не стал никому рассказывать о случае из той же поездки, который поставил и его и Кузьму опять в опасное положение.
Перед заходом солнца они добрались до Ширгузской переправы. Здесь Вахш широко раскинулся, воды его катались менее стремительно. Но ожидаемых красноармейцев на противоположном берегу не было видно. Всё говорило, что Сухорученко со своими бойцами задержался. Глуховатый, подслеповатый старик, вылезший из землянки, долго не мог понять, что от него хотят.
— Лодка? — объяснял он. — Лодка вам понадобилась. Так. Лодки здесь никогда не водилось. С сотворения мира здесь лодок никто не имел. Аллах не позволяет плавать по Вахшу на лодках.
Вдаваться в рассуждения, почему аллаху понадобилось наложить запрет на лодки, у Гриневича не было времени. Кузьма явно нервничал;
— Ты, Лексей Панфилыч, слишком широкую просеку прорубил в племени Касымбека, чтоб он тебя в покое оставил. Наверное, уж все басмачи гуторят про твою рубку. Теперь Касымбек сквозь камень зубами дорогу прогрызет, а твою голову достанет. Месть у них первейшее дело.
Знал это и понимал отлично и сам Гриневич.
С минуты на минуту могли из-за скал выскочить басмачи.
— На чём же переправляются люди? — спросил он у старика.
— На чём? Ты дурной человек, если не знаешь на чём переправляются? Известно, на гупсарах.
— Давай гупсары.
— Э, нет. Зачем я дам тебе гупсары?
Он долго спорил, упрямо не желал помочь. Старик считал себя полным хозяином переправы. Слава о нём как о перевозчике широко распространилась по всей стране. Преисполненный самомнения и самолюбия, он не хотел признаться, что басмачи уже давно забрали все средства переправы и что у него не осталось ни одного кожаного мешка. После длительного спора удалось выяснить, что гупсары есть в кишлаке, наверху у Алакула-помещика.
Голодные, злые Гриневич и Кузьма пошли, ведя на поводу уставших коней вверх по крутой тропинке на гору. Солнце уже спрятались за каменную гряду. Пурпурные контуры гор вырисовывались на пожелтевшем небе. Река с шумом мчала свои коричневые воды, дыша снизу холодом в лица путников. Сумерки поползли вместе с туманом из расщелин и скал. Поднимаясь, Гриневич долго видел ещё стоявшего внизу старика, его седую, треплющуюся на ветру бороду.
— Эй, эй! — кричал перевозчик, — зайдите к Алакулу. У него есть гупсары!..
Внезапно подъём кончился, и они очутились в кишлаке, который заслонялся снизу, со стороны реки, красноватыми и зелёными скалами с острыми вычурными зубьями.
Гриневич невольно остановился.
На небольшой, плотно утоптанной площадке, окруженной серыми стенами, стоял обнажённый человек, прикрученный арканами к высокой колоде, к которой обычно привязывают коней. Человек казался залитым кровью, так как здесь было выше и на него падали из-за горы багровые лучи закатного солнца. Но по лицу и телу человека действительно катились рубиновые капли. Парня нещадно били камчой два дюжих здоровяка, нанося удары куда попало: по груди, по животу, плечам и голове, В избиваемом Гриневич сразу же узнал Шукура-батрака.
Кругом стояли и сидели горцы, мрачно и напряженно взирая на происходящую перед ними экзекуцию. Среди них; выделялся дряхлый старик, опиравшийся на плечи двух дехкан. При каждом ударе он вздрагивал и сладострастно кряхтел:
— По больному месту его! Ещё разик! И, покряхтев, выкрикивал:
— Ещё, ещё! Забыл, неблагодарная собака: масло — хорошо, хотя бы и не ел, богач — хорош, хотя бы не давал. Ах ты, ублюдок! Коварство проявил против своего благодетеля, собака!..
Комбриг подошел к столбу и ударом приклада пулемета отшвырнул одного из палачей. Другой вякнул и нырнул в толпу.
— В чём дело, Шукур-батрак? — спросил Гриневич.
Пастух поднял глаза, слабая улыбка шевельнула его посиневшие губы:
— Ты пришёл в Ширгуз? Я же говорил: ты придёшь.
Голова Шукура-батрака упала на грудь, и он застонал.
— В чём дело? Кто смеет бить человека? — угрожающе спросил Гриневич.
Старикашка подпрыгнул на руках поддерживавших его дехкан и зашамкал:
— Я смею.
— А кто ты?
— Я Алакул!
Произнёс своё имя старик таким тоном, словно все должны были пасть перед ним ниц.
Смутно припоминая, что где-то слышал это имя, Гриневич крикнул:
— Кузьма, развяжи Шукура!
Пока Кузьма возился с арканами, батрак просил:
— Убей Алакула, командир! Он приказал меня бить за то, что я тебе дорогу указывал.
— Он против Красной Армии, — кричали в толпе, — он приказал казнить Шукура.
— Что? Алакул — басмач? — спросил Гриневич.
— Нет. Он хуже басмача! — снова закричала толпа. — Он помещик, он живоглот.
— Он, Алакул — упырь, он даёт бумажки, — сказал Шукур-батрак, — а потом хапает всё, что собирают люди с поля.
— Он всё хапает! Он упырь! Он собака! — подтвердили голоса толпы. —И он родной дядя самого Касымбека.
— Долго ему ещё издеваться над нами... мучителю?! Бедный всегда виноват, — закричал Шукур-батрак.
По мере того, как снимали опутывающую его волосяную веревку, он оживал.
— Бедный, неимущий всегда виноват!
— Кто ленится, тот грешен перед богом, — пробубнил Алакул-упырь, — ленивый всегда остается нищим.
Едва последняя веревка соскользнула на землю, Шукур-батрак с неожиданной силой вцепился старику в халат на груди и начал трясти его, приговаривая:
— Пришёл твой конец! Сейчас ты подохнешь, и твое дыхание выйдет из твоего носа.
— Подожди, Шукур, — остановил его Гриневич, — ты и в самом деле его задушишь.
— Задушу, задушу.
— Пусть придушит, — глухо проговорили в толпе.
— Э, нет, — сказал Гриневич, — он мне ещё нужен. Подожди.
И, высвободив с трудом старика из рук Шукура, он сказал:
— Пусть его судит община.
— Когда в прошлом году красные солдаты приходили, Алакул тихо сидел, а как ушли и Энвербей явился, Алакул опять душить всех начал. Он племянника курбаши Касымбека привечает... — закричал Шукур-батрак.
— У меня к Алакулу вопрос, — сказал Гриневич. — Послушай, старик, где у тебя гупсары?
Но помещик только мотал головой и мычал что-то непонятное.
— Притворяется, — опять кто-то сказал в толпе.
— Бросить его с обрыва, — предложил другой.
— Если не придушим его, опять змея оживет!
Тогда Гриневич обратился к дехканам:
— Мне срочно надо на ту сторону. Можете помочь?
— Конечно, конечно, — зашумели все.
— Говорят, гупсары у него,— он кивнул головой в сторону Алакула.
— Да. Он отобрал их у нас, чтобы никто не переплыл на ту сторону к красным сарбазам.
— Пойдём!..
В дом Алакула-упыря вторглись целой толпой. «Нет никаких гупсаров!» — вопил работник. Женщины, родственницы Алакула, подняли визг, крик: «Красные солдаты!» «Караул!» «Насилие». На Кузьму обрушилась с кулаками мужеподобная, выбежавшая из женской половины Фарида. «Нельзя! Назад!» — кричала она.
И вдруг тонкий голос, срываясь, крикнул:
— Товарищ!
Легкой тенью метнулась через двор стройная женщина и прильнула к груди Гриневича. Поражённый, смотрел он на неё.
— Да это Жаннат! Какими судьбами ты попала сюда?
— Освободите меня, командир! Наконец... Я рада... товарищ Гриневич, как я рада, — всхлипывала Жаннат, и слезы счастья обильно лились из глаз.
Но она поняла с двух слов, что не её спасал Гряневич, а она должна помочь ему, может быть, спасти его. Жаннат крикнула:
— Гупсары?! — и она совсем по-детски приложила палец ко рту. — А я знаю... Они есть... в кладовой.
Откуда энергия взялась у этой только что беспомощной пленницы?! Она распоряжалась людьми Алакула-упыря, точно они всегда состояли у неё в подчинении. Она приказывала им, гоняла как мальчишек. Достали фонари. На палки намотали тряпки, обмакнули в конопляное масло, и вот уже запылали факелы. Заставили Фариду притащить ключ от винтового замка. Едва открыли дверь амбара, а уже Жаннат разбрасывала собственноручно всякий хлам, старые кошмы, утварь, и куча людей помогала ей, заразившись её азартом. Даже Фарида, яростно плюясь и проклиная кого-то, искала эти гупсары.
— Скорее! Скорее! — звенел голос Жаннат. Наконец гупсары нашлись.
Все побежали из кишлака вниз. Впереди бежала Жаннат. Волосы у неё растрепались и светящимся ореолом окружили оживлённое, разгоревшееся личико. В одной руке она держала факел, в другой — тяжёлую неуклюжую козлиную шкуру.
— Сейчас, сейчас! Мы уплывём с командиром, — приговаривала она. — Товарищ Гриневич, мы уплывём?! Как хорошо, что вы приехали... Скорей!
Она не обращала внимания ни на головокружительную крутизну тропинки, ни на катящиеся у неё из-под ног гальки и щебенку, ни на то, что она может сорваться и разбиться о камни. Она легко прыгала по выбитым в скале ступенькам всё ниже, и пламя её факела металось в темноте, освещая лица спешивших за ней людей.
С трудом поспевали за ней Гриневич и Кузьма, таща под уздцы упрямящихся, фыркающих коней. Гудела сзади толпа ширгузян, желающих помочь переправе.
Все приготовления на берегу шли в ужасной суматохе и неразберихе. И надо сказать, что здесь Жаннат не столько помогала, сколько мешала. Она так радовалась своему избавлению, так восторженно переживала появление старого друга Гриневича, что не могла говорить, а только смеялась и все восклицала:
— Приехали! Приехали!
Старик-паромщик отобрал у нее гупсар и стал надувать его через одну из ножек.
— Не годится! — сказал он отдуваясь.
— Как негодится?! Такой хороший гупсар и не годится, — воскликнула горестно Жаннат. — Зачем же я его тащила, он такой тяжёлый!
— Не надо было тащить, — ворчливо заметил паромщик, — не видишь, разрезан... Какой-то проклятый его разрезал.
— Давайте другие гупсары, — приказал Кузьма.
Но и другие гупсары оказались не лучше. Чья-то вражеская рука порезала их все, и для того, чтобы зашить их, понадобились бы многие часы.
Бурно реагировала на это открытие Жаннат. Она горько рыдала. Трагичен оказался переход от радости к отчаянию.
— Я переправлюсь верхом, Кузьма, — решительно сказал Гриневич, — ничего не остается.
— Нельзя, Лексей Панфилыч, коня снесёт в трубу... Слышь, как шумит? Там хона!
— Болтаешь!
— Зачем, не через такие реки в Саянах переправляться приходилось.
Действительно, до места, где они стояли, доносился рёв реки, беснующейся в узкой горловине.
— Чёрт бы побрал эту темноту, — проговорил Гриневич, — при свете всё же легче. Кузьма, оставляю Жаннат на тебя, выбирайся с ней...
Он вскочил в седло и двинулся к воде, но тут произошло то, чего комбриг не мог предвидеть. Горцы стали стеной перед ним и враждебно загудели. Больше всех кричал паромщик.
— Нельзя! Погибнешь! Река съест!..
— Дайте дорогу!
Но толпа не шевельнулась.
— Пустите! А не то...
Но и угрозы не помогали.
Тогда Гриневич поднял коня на дыбы, чтобы обрушиться на стоящих стеной шургузцев.
Дико зазвенел над рекой вопль отчаяния Жаннат.
— Не пускайте его!
— Стой, командир!
Запыхавшись, по тропинке спускался Шукур-батрак, Он волок тяжёлые шкуры.
— Нашёл! Нашёл! — радостно кричал он. Оказывается, у какого-то дяди Вахгба ему удалось обнаружить два неповрежденных гупсарм. Толпа приветствовала Шукупа-батрака восторженным воем.
От радости Жаннат бросилась на шею Гриневичу и при всех расцеловала его, чем вовлекла комбрига в немалое смущение...
— Видите, вот видите! — бормотала она невразумительно, и глаза её сияли. Она понукала Шукура и перевозчика, хоть в том и не было никакой нужды. Гупсары оказались надутыми буквально за несколько минут. Их сцепили ремнями и верёвками и спустили на воду. Они, точно толстые пузатые свиньи, прыгали в красных отсветах огней, по холодной, безумно мечущейся во тьме чёрной воде.
С сомнением глянул на зыбкое подобие плота Грине-вич.
— Да они и одного человека не выдержат, эти гупсары, — проговорил Гриневич. — А у нас ещё винтовки, пулемёт, диски.
— Да, — сказал перевозчик, — командир один садись, я помогать буду.
— Нет, — закричал Шукур-батрак, — я переправлю командира.
— А если ещё одного взять? — спросил Гриневич.
— Нельзя.
— Тогда, — проговорил Гриневич, — переправим Жаннат. — А вдруг на той стороне басмачи?! — с тревогой перебил он сам себя. — Нет, переправлюсь я первый. Шукур, ты сможешь переплыть за ними?
— Да, командир, — Шукур-батрак показал в ослепительной улыбке свои зубы. — Конечно, командир... Садись, командир...
— Кузьма, смотри тут в оба...
— Слушаюсь, Лексей Панфилыч.
Переправлялись при неверном свете звезд... Гупсары, как и предполагал Гриневич, продавились под тяжестью его и Шукура, и они лежали наполовину в ледяной воде, В чернильной тьме трудно было даже понять, движется зыбкий плот или стоит на месте. Только временами звёзды исчезали за какими-то тёмными тенями и становилось понятно, что стремнина мчит их куда-то в неведомое. Всё громче, всё грознее шумела река на камнях, а Шукуру-батраку никак не удавалось нащупать ногами отмель. Но тут из-за чёрного края горы выскользнула луна и закачалась над каменным уступом. Гриневич понял: это струи воды швыряют и качают гупсар. Засеребрилась плещущаяся, вся в белых барашках водная полоса, упирающаяся в приречные тёмные скалы, под которыми светилась блестящая полоска бурунов. Рёв приближался.
— Великий бог! — пробормотал в воде Шукур. Он уже совсем сполз с гупсара и, напрягаясь, плыл, толкая его из стремнины.
Плот завертелся на месте, и Гриневич схватился одной рукой за ремень. Другой он прижимал к себе пулемет и диски. Что он думал в тот момент, он не помнит. Все физические, все душевные силы он употреблял на то, чтобы удержаться на плоту и не растерять оружия. Привело его в себя только то, что за гупсаром выплыла голова коня, и лошадиный глаз, большой и блестящий, смотрел на него спокойно, благодушно.
— Ой, ой, плохо, — громко сказал Шукур-батрак. Он отчаянно барахтался в ледяной воде.
Рёв нарастал.
«Интересно, можно ли выбраться из трубы? — почему-то очень хладнокровно подумал Гриневич. — И долго человек может выдержать в такой ледяной ванне? В ванне? Почему в ванне? Где мы сейчас видим ванны? Чепуха какая-то?»
— Молодец! — закричал вдруг Шукур.
Плот так тряхнуло, что руке, державшейся за ремень, стало больно до рези в плече.
Гупсары скрипели о гальку. Кругом мирно плескалась вода, прозрачная до того, что камни на дне мерцали фосфорическим светом.
— Молодец, Шукур! — кричал батрак, — ой, Шукур, молодец!
Он прыгал по галечной отмели, и во все стороны в лучах луны от него летели стеклянные брызги. Шукур хлопал себя по бедрам, прыгал и восклицал:
— Ай, Шукур! Ай, батрак! Молодец!
— Не шуми, — вдруг спохватился Гриневич. — Привлечём внимание. Зачем кричишь?
— Ай, извиняюсь, — сразу же перешёл на шёпот Шукур-батрак. — Ой, забыл. Обрадовался. Волей аллаха избавились от гибели!
Он весь дрожал не то от холода, не то от пережитого испуга.
Река снесла плот вниз. Огни факелов чуть мерцали где-то очень далеко вверх по реке. Гриневич и Шукур долго пробирались среди зарослей, скал, осыпей, пока вышли на берег против кишлака Ширгуз.
— Здесь, — сказал Шукур-батрак.
— Почему ты думаешь? — удивился Гриневич. Другой берег тонул во тьме. Ни пламени факелов, ни огоньков фонарей.
— Ты не ошибся?
— Нет, — уверенно ответил Шукур. — Вот здесь хижина наших чабанов. Он показал на мазанку, кое-как сложенную из плитняковых глыб.
— Где же все? — спросил вслух Гриневич и навёл бинокль на другой берег... Но в стёклах шевелились только чёрные и серые пятна. Высоко наверху, очевидно, в домике кишлака, чуть теплился огонек. Река глухо ревела, ворочая по дну камни и гальки. Холодом тянуло от воды.
— Ну, я пошел, — сказал Шукур-батрак.
— А куда? — встрепенулся Гриневич, стараясь превозмочь озноб. В промокшей одежде он продрог на ветру.
— Пойду к Жилищу Дивов. Оттуда поплыву... Отсюда нельзя... снесёт далеко.
Промолчав, он прибавил:
— Раз... раз. Возьму красавицу и приплыву.
— Ну, давай, действуй, помогай. Ты молодец, отблагодарим тебя.
— Э, мне денег не надо. — Ты человек от Ленина! Я тебе помогаю от всего сердца, потому что ты человек Ленина,
Дрожа в мокрых лохмотьях, отбивая дрожь зубами, Шукур-батрак пожал закоченевшей рукой руку Гриневича.
— Я быстро.
Он побежал по берегу вверх по реке и вдруг вернулся.
Командир! я их перевезу... а потом… можно мне с вами?..
— Куда же?..
— Пусти меня в Красную Армию... Мне теперь нельзя жить в Шургузе.
— Почему?
— Ала... Родственники Алакула.
— Что? Какие родственники?
— Они станут мстить.
— Да ты говори яснее.
— Алакул был очень старый, совсем старый... Жизнь его достигла предела... и я... его...
— А, — понимающе протянул Гриневич. — Хорошо, я возьму тебя... Беги только скорей.
Обрадованный Шукур-батрак убежал по берегу вверх по реке. Время шло. Однако сколько ни смотрел Гриневич, он так и не мог разглядеть на поверхности всё ещё озарённого луной Вахша гупсара с Шукуром-батраком.
На противоположном берегу у переправы незаметно было никакого движения.
Время тянулось ужасно медленно. Луна обошла небосклон и скрылась за вершинами гор. Стало совсем темно.
Потух и огонек в Ширгузе.
Несколько раз Гриневич вскакивал и, продираясь сквозь кусты, карабкаясь по камням, шёл вверх по берегу.
Снова он возвращался к переправе, напряжённо вглядывался в поверхность реки, в берег на той стороне.
Ни огонька, ни звука.
Гриневич понимал, что ему надо спешить, что надо искать красных конников, что он как командир бригады не может, не имеет права задерживаться здесь.
И не мог уехать.
Он ничего не понимал, строил самые невероятные предположения. Все могло случиться. Утонул Шукур-батрак? Басмачи ворвались в Ширгуз? Что же случилось на самом деле?
Светало.
Тяжело шагая свинцовыми ногами, Гриневич пошёл к коню, пасшемуся на луговине, отогнал его в заросли боярышника и залёг сам.
Когда окончательно рассвело, он долго изучал переправу, берег, кишлак в бинокль.
— И всё же он так ничего и не обнаружил. Переправа оставалась пустынной. Никто не показывался на тропинке, ведшей в кишлак.
Шукур-батрак, Жаннат, Кузьма исчезли.
Глава пятнадцатая.
ПУТЬ НА КАБАДИАН
Пламя костров сигнальных
спорит ночами со тьмой.
Ду Фу
Почему ты и ненавидишь,
и сочувствуешь,
Почему ты и соболезнуешь,
и враждуешь?..
Шехиди
В живот сквозь тонкую материю больно вонзались комья серой глины и неведомо откуда взявшиеся здесь в мёртвой степи черепки красной посуды. Глина и черепки к тому же сильно раскалились.
— Чёрт, — шепнул доктор, — в животе всё сейчас закипит.
— Тс-с, — не сказал, шевельнул только губами Юнус, — смотреть надо.
Вжавшись, насколько было можно в землю, пахнувшую полынью и овечь-им помётом, и не отрывая подбородка от углубления, в котором копошились муравьи, доктор всё смотрел и смотрел вперёд, смотрел и, откровенно говоря, ничего не видел такого, из-за чего стоило бы терпеть невыносимые страдания, обдирать руки и колени колючками, жариться, точно на сковородке, на семидесятиградусной жаре.
— Чего мы прячемся, — пробормотал Пётр Иванович, — сейчас от меня дым пойдёт. А дым далеко видно...
— Тс-с, — опять шепнул Юнус, — в степи голос по земле ходит... Далеко ходит.
Он всё смотрел на качающиеся и шевелящиеся в знойном воздухе жёлто-пегие развалины старой каалы. Он вглядывался в их странные очертания до боли, до рези, до пылающих огней в глазах и вдруг явственно увидел высокие башни с бойницами и зубцами, могучие, гладкие стены, крышу дворца к подъемному мосту через ров и взметнувшиеся к небу ворота... Боже, что же это такое? Он мог поклясться, чем угодно... По дороге, взбегавшей к мосту, покачивая белыми султанами и поблескивай доспехами, подымалась кавалькада. Цветные знамена и флажки трепетали на ветру, поднялись над зубцами.., красно-медные карнаи...
— Ш-ш, — зашипел рядом Юнус, и мираж замка исчез. Всадники превратились в оплывшие глыбы обрушившихся кусков стен и башен, пестрые знамена и штандарты — в зелёные и красные пятна янтака и тамариска, стра-усовые перья — в султаны белой полыни.
— Ф-фу! — вздохнул доктор так, что муравьиная кучка разлетелась во все стороны.— Тут от зноя и не то увидишь.
Юнус больно вцепился ему в плечо.
Теперь и он видел.
Да, на верхушке башни лежал человек. Невольно Пётр Иванович ещё плотнее приник к земле и даже затаил дыхание, будто на таком расстоянии звук мог донестись до ушей того, кто притаился там, на развалинах.
— Ф-фу! — опять вздохнул Пётр Иванович, но теперь уже с облегчением. Неизвестный наблюдатель явно смотрел совсем в другую сторону. Он смотрел вниз на обширный лог, тянувшийся с запада на восток, на дне которого белела большая дорога. Надо отдать справедливость наблюдателю. Лучшей точки для обозрения местности нельзя было, пожалуй, и выбрать. Да и сам он прекрасно замаскировался — его желтоватый халат и серая шапка сливались с желтовато-грязным цветом стен древней крепости. Вот почему доктор и Юнус долго изучали каждую впадину, каждую трещину в стенах и башнях развалин, а человека не видели. А он лежал на самом виду и даже не подозревал, что за его спиной по степи ползут по-пластунски Юнус и Пётр Иванович.
Доктор медленно притянул к себе карабин волоком по земле и начал прилаживаться.
— Тс-с, — опять шепнул Юнус, — вы очень полюбили стрельбу, но не попадете... Далеко.
— Болтайте, — также шёпотом, ответил доктор, — смотрите, как он... слетит оттуда.
— Нет, его надо взять так...
Юнус пополз к башне.
Но мир зноя, тишины прорвался зловещим воем и выстрелами. Впереди степь, холмы мгновенно ожили. Точно из-под земли посыпались чёрные фигурки всадников. Поднимая облака пыли, они мчались, вопили, стреляли...
Но из-за камня, из-за развалин дувалов и кустиков полыни пахнуло на энверовцев огнем и горячим свинцом. Мерно зататакали пулемёты.
— Алла, алла! — кричали атакующие. Степь гудела под копытами грозной лавы.
— Растопчут, сволочи, — бормотал доктор. Очень хотелось ему вскочить и, плюнув на всё, побежать. Ноги сами тянули его: назад, назад! Скорее! К чёрту, какой он воин. Он только всего навсего — врач.
Но вопреки логике, вместо того, чтобы кинуться в лощину к спасительному коню, доктор прижимается щекой к прикладу, целится очень тщательно в маячущего впереди всадника и спокойно, размеренно нажимает на спусковую собачку. Ликующе вздрагивает сердце. Всадник рухнул в пыль. А теперь ещё...
Но что такое?!. Взвизгнули энверовцы и... нет уже всадников. Только пыльные космы да неясные тени отгоняют горячий ветер в сторону высоких сопок. Смолкает стрельба.
Встаёт на ноги Юнус, отирая рукавом грязный пот с лица, и смотрит вдаль...
— Ага, побежали! И чего пугаться грохота барабана. Это же кусок кожи и две палочки, ха! — говорит он, показывая ровные белые зубы. — Отлично научились водоносы да ткачи бухарские стрелять. Не правда ли, доктор?
Впечатления, мысли — все в голове доктора слилось в последние дни в горячечный туман. Ночные, утомительные до боли в сердце переходы, знойная баня дневных привалов, звучащее в ушах «алла, алла!» и грохот выстрелов, бесконечная тряска в седле, движение отряда то на север, то на юг, то вверх на горы, то вниз в долины, голодные спазмы в желудке и безобразное обжорство на редких стоянках, зелёные болотные тугаи и отвратительные тучу комаров, сухой треск колючки под копытами...
Бойцы добровольческого отряда Файзи получили задание не пропускать банды Энвера на юг и во взаимодействии с эскадроном Сухоручекко перегородили накрепко дороги к Кабадиану. Но с таким же упорством, с каким Файзи цеплялся за каждый овраг, за каждый холм, Энвербей рвался к старому священному городу. Уже не раз на не искушенных в боях бойцов отряда обрушивались атаки головорезов, которыми командовали кадровые офицеры турки, воевавшие по всем правилам стратегии и тактики. Но, по-видимому, именно поэтому они терпели чаще всего неудачи и бешеные атаки их разбивались о мужицкое упрямство и хитрости Файзи. Благоразумно он не допускал своих людей до конной рубки, а изматывал противника засадами, обходами, ловушками. И вместо того, чтобы победоносно проскакать за два-три дня до Кабадиана и, наконец, получить то, к чему он так стремился, Энвербей вынужден был по много часов выбивать проклятых «водоносов» из какого-нибудь паршивого колодца, чтобы напоить хотя бы своих людей и лошадей.
Нелегко давались последние дни и отряду Файзи.
Отвратить жару, жажду, лишения в походе не во власти человека. Где нет колодцев, там проводник ведёт отряд день и ночь, останавливаясь лишь на два-три часа покормить лошадей и верблюдов. Конца нет пути. Проводник невозмутимо шагает впереди. На чёрном сухом лице его живут только глаза. Пристально изучают они далёкие пространства. Шагают кони. Кажется, что уже прошли сто верст. «Нет, — равнодушно тянет проводник, — ещё не прошли и одного мензили...» Мензиль — верблюжий переход, но никто его не мерил. На тяжёлом пути мензиль составит десять верст, а на ровной местности — и двадцать, и сорок. В пустыне человек без верблюда — что птица без крыльев, что рыба без воды. Духота, жара. Верблюды на привалах отходят далеко друг от друга. Они не любят пастись вместе. При составлении каравана требуется большая сноровка. Надо связать верблюдов так, чтобы они могли на ходу щипать траву, колючки. Тогда они приходят на привал сытые.
Едет навстречу, покачиваясь, седоусый чабан. На месте бородки у него не-сколько седых волосков. Горячий ветер метёт. Песчинки больно колют кожу лица. Но чабан весел и любезен. С высоты своего одногорбого великана он приветствует: «Благополучны ли ваш скот и ваша душа?» Скотина для кочевника — жизнь и смерть, радость и горе. Неудивительно, что душа стоит на втором месте. Надо бы расспросить чабана о дороге, но он не знает расстояний. Он машет в белесую муть рукой и бормочет что-то насчет «бир-еки таш». Но его таш тоже самая растяжимая величина — от пяти до пятнадцати верст.
Снова караван движется по степи. Дорожные труды — муки могилы. Ещё душнее и жарче. С юга поднимается красноватый туман, надвигается «афганец». Отдохнуть на привале не удается: надо собирать, ловить разбредшихся в поисках корма верблюдов, бегать за ними под палящими лучами солнца по дышащей зноем степи. Верблюды злые, ревут, плюются. Пить хочется страшно, но чем больше пьешь, тем больше пить хочется. Да и вода в турсуках, мало того, что провоняла кожей, еще начала протухать. Добавка лимонной кислоты или клюквенного экстракта не помогает. Такая вода только распаляет жажду. От одного глотка тянет на рвоту. А доктор ходит среди бойцов и эдаким противным голосом предупреждает: «Не пейте много... Подождите до вечера — чайку попьём. Предупреждал: с утра надо соль есть!»
Муки от жажды нестерпимы. Кажется, что тело налито свинцом. С места не сдвинешься. Но звучит команда: «По коням!» И снова в путь. Снова лица подставлены под солнце, снова в глаза, в ноздри, в рот набивается горячий песок. Мельчайшая красная пыль затрудняет дыхание, разъедает потные руки. Бойцы шатаются в седле от утомления.
Все с надеждой поглядывают на солнце, желтым апельсином висящее в зените. Скоро ли вечер, долгожданная ночь, отдых, вода. Но и ночью стоит духота. В воздухе тихо, и неведомо откуда налетают неисчислимые полчища комаров. Но спать Файзи не даёт. Надо напоить верблюдов, а каждый из них, точно бездонная бочка, выпивает восемь, а то и больше ведер воды.
Вода доставалась тяжёлым трудом. Колодцы имели глубину около тридцати сажен, а выкачивать воду приходилось кожаным мешком, вместимостью ведра на четыре. Для того, чтобы вытащить его, требовалось четверть часа, и поение верблюдов и лошадей растягивалось за полночь.
И всё это ещё ничего, если кругом спокойно и тихо. Но ведь каждую минуту могут раздаться выстрелы, засвистеть пули.
Снова надо хвататься за винтовку, не спать всю ночь, скакать во тьму, в неизвестность...
При виде кабадианских высот, Юнус загрустил. Он вспомнил прошлое, свой давнишний «аскербозлик», или, как он сам говорил, «игру в солдатики». Но следовало скорее её назвать солдатчиной. «Здесь мне спину палками согревали», — шутил невесело Юнус. Куда только не забрасывала его судьба! Нищий и босой, забрёл он лет десять назад в город Кабадиан, бывший тогда большим городом с базаром и бекским арком, прилепившимся к вершине холма. Тогда почему-то в Кабадиане стояли эмирские войска, возможно потому, что горцы ненавидели бухарских чиновников и частенько в соседних Дарвазе и Каратегине народ встречал амлякдаров палками и камнями. Однажды еле живой от голода Юнус прибрёл к воротам солдатских казарм. Среди жалких глинобитных лачуг, крытых растрепанным камышом, шагали, в красных мундирах и барашковых шапках, но босиком, бородатые люди, старые и совсем молодые. Под монотонный треск барабана и непонятные выкрики таких же обтрепанных начальников они то вскидывали длинные ружья на плечи, то с угрожающими воплями, выставив их перед собой, бежали друг на друга, то начинали шагать, вздымая облака пыли. К воротам, задыхаясь, подошел седобородый сарбаз с ружьем и бессильно свалился на завалинку: «Ох-ох, о аллах, — пробормотал он, — вот ты молодой да сильный, а как мне — скоро помирать, а ружьём маши вверх-вниз!» Он разоткровенничался, из его рассказа Юнус узнал, что здесь, среди марширующих, есть сын и два внука старика-сарбаза и что служат они не по своей охоте, а забрал бек кабадианский всю семью в солдаты за долги. Старик показал на сидевшего на глиняном возвышении мирахура — дородного бородача в мундире, увешенном побрякушками и медалями и курившего чилим. Мирахур равнодушно взирал на солдатское учение и изредка гортанными выкриками подгонял нерадивых, временами он отдавал злые прика зашяг, и тогда из каморки около ворот выскакивали два дюжих ясаулбоши с крепкими палками и принимались дубасить провинившегося. «Живём ничего, стоим по правую руку власти испепеляющей врагов эмира, — продолжал старик-сарбаз, отдышавшись, — кормят, деньги дают. А потом, — хитро улыбнулся он, — солдата все боятся. Пойдёшь на базар — все торгаши кланяются, дают, а если не дадут, заберёшь сам. Всё равно не смеет жаловаться. Старики-солдаты — те спокойные, а вот молодые — настоящие разбойники». Учение в это время закончи-лось, солдат согнали в кучу, и они пошли со двора, распевая залихватскую песню. Потом, уже в Красной гвардии, Юнус узнал, что кабадианские сарбазы пели, сами того не понимая, по-русски, да и командовали начальники тоже на русском языке. Дородный начальник поманил Юнуса к своему возвышению, а через несколько дней он уже топал по двору, отчеканивая: «раз, два! раз, два!» Никуда не денешься: голод и тигра из камышей выгоняет. Поколачивали и Юнуса палками, приходилось и недоедать, и мерзнуть на перевалах в снегу, и ползать в пропасти, и получать удары дубинками. Юнусу даже понравилось солдатское дело: на плечах мундир, в руках ружьё. Научился он и стрелять, но сам тайком от своих начальников. Вообще же стрелять сарбазов не учили. Патроны стоили, по мнению мирахура, слишком дорого. Да и кто сарбаза знает. Дашь ему патронов, а он вдруг выстрелит в своего начальника. Иные сарбазы сами доставали боевой припас разными путями, когда приходилось воевать против язычников-кяфиров. На хорошем счету был Юнус у самого Сияния победного знамени, как приказывал себя именовать дородный начальник — господин мирахур. Молодой, сильный организм помогал Юнусу легко переносить лишения и трудности. Всё шло благополучно, но до одного случая. Послал раз мирахур десятка два солдат, и в том числе Юнуса, в соседний кишлак привести какую-то девушку для бека, якобы невесту. Но кишлачншш встретили сарбазов камнями. Всё в руках аллаха и по милости его! Произошла свалка. Сарбазы озверели. Голодная муха больно кусается. Пожгли хлеб, побили дехкан. Досталось и женщинам. Сар-баз хуже голодного волка — не столько возьмёт, сколько попортит. Залезет волк в стадо: двадцать баранов зарежет, одного унесёт. С того дня проснулось что-то в душе Юнуса, даже самому ему непонятное. Почувствовал он отвращение к солдатскому ремеслу и сбежал из казармы, но недалеко ушёл, поймали. Били его палками перед светлыми очами самого мирахура. Юнус кричал про совесть, справедливость. «Э, совесть? — рычал мирахур, — когда солдат думает: «что потом случится?» — плохой солдат. Дайте ему покрепче». Ещё три раза возвращали Юнуса и били палками до полусмерти, как человека, открывшего двери души для возмущения и бунта. В конце концов Юнус ушёл совсем, добрался до самой священной Бухары и потерялся в её махаллях и улочках.
Но сейчас Юнус вспоминал свою кабадианскую солдатчину даже с некоторым удовлетворением. Конечно, он не отказался бы свести кое-какие счеты с пузатым мирахуром, который придерживался в обращении с аскерами испытанного правила: когда бьёшь быка по рогам, у него ноги трясутся. Но всё же его, Юнуса, научили тогда и стрелять и воевать. Всё же в ту пору закалил он свою душу и тело, узнал жизнь. И, самое главное, тогдашние скитания сделали его знатоком и степи и гор. Всё это очень пригодилось сейчас. Каждый камень, каждое дерево расхваливал в здешних местах Юнус Петру Ивановичу и по-детски восторгался всем. Он чувствовал себя в Локайских горах, как у себя в своей михманхане.
Скверно было на душе у доктора. И совсем не из-за походных лишений. К ним он давно привык.
Доктора мучила его беспомощность. Небольшие запасы медикаментов и бинтов в хурджуне Алаярбека Даниарбека катастрофически уменьшались. Раненые страдали ужасно, и он, доктор, часто ничем им помочь не мог...
Вот и сейчас.
Во время перестрелки у развалин командир взвода, Мурад-медник получил не такое уж тяжёлое ранение. Прострелены мягкие ткани плеча. Необходима обычная перевязка, но для этого требуются обыкновенные бинты или хотя бы бязь. А ни того ни другого нет. Кровь не останавливалась. Толчками она выливалась из разреза раны и залила весь рукав и левую сторону груди. Мурад пробормотал что-то насчет несовершенства врачебной науки и, взяв, с дороги полную горсть сухой жаркой пыли, засыпал рану. Так он сделал ещё несколько раз, пока глиняная корочка, образовавшаяся из пыли, смешавшейся с кровью, не залепила плотно раны.
— Перевяжите теперь, — сказал он подъехавшему доктору.
— Но что вы делаете? Это же... заражение...
— Пустяки, царапина...
— А пыль, грязь! Надо промыть.
— Чем?
«Действительно, чем?» — подумал доктор. Кругом, на десятки верст, — ни капли воды.
— Э, все так делают... Скорее перевяжите. Смотрите, вон они на сопке.
После перевязки Мурад-медник подёргал руку, поморщился от боли и, показав в улыбке белые зубы, забрался на коня. Он повёл своих людей на холм, где заметил подозрительных всадников.
Пожав плечами, доктор наклонился, взял пригоршню белой, тонкой пыли и задумчиво пропустил струйками сквозь пальцы.
— Пётр Иванович, скажите, чем вы недовольны? — спросил Юнус.
— Я не берусь ни разрешать, ни запрещать бойцам употреблять пыль в качестве кровеостанавливающего, когда нет ничего другого, а особенно воды. Одно могу сказать, я не знаю ни одного случая у нас в Туркестане столбняка или гангрены после... применения пыли. Конечно, только летом и толь-ко горячей, раскалённой пыли. Механизма действия пыли мы, врачи, не зна-ем, но... и он, закатав рукав рубахи, показал на белый рубец на предплечье: — Вот... рана, которую я, медик, с высшим образованием, окончивший Мос-ковский университет, лечил сам как-то давно... дорожной пылью. И как ви-дите... жив и здоров.
Доктор не счёл нужным рассказывать, что ранение он получил в 1918 году, когда перевязывал раненых после боя под Яйпаком в Ферганской долине. Великолепно в этих тяжёлых обстоятельствах вёл себя Алаярбек Даниарбек. Конечно, он меньше всего обязан был сражаться. Нанимался к доктору он совсем не для этого. И он всегда говорил: «Мое дело дорогу показывать, пути искать, лошадей кормить и чистить, обед, ужин готовить, доктору помогать». Обычно во время перестрелок он сидел где-нибудь в лощине или в овражке и сторожил лошадей, всячески демонстрируя свое отвращение к пулям и к саблям. Доктор внимательно приглядывался к его поведению и всё ждал, а как он себя поведёт в случае серьёзной опасности, не придется ли ему тогда вспомнить о своём умении владеть оружием. И, действительно, когда раз или два нож, как говорится, дошел до горла, Алаярбек Даниарбек показал себя опытным охотником. Он отлично стрелял из винтовки и не побежал, хотя враг на этот раз подскакал буквально вплотную. Но после стычки на похвалы Файзи Алаярбек Даниарбек только покачал головой. На ставшее пепельным лицо его медленно возвращались краски. С хорошо наигранным недоумением он посмотрел на винтовку в своих руках и только спросил: «Чьё это ружье? Возьмите, а то оно горячее стало...»
Никак не желал Алаярбек Даниарбек прослыть воином и, когда ему доктор напомнил: «А ведь в изыскательной партии Пантелеймона Кондратьевича вы стреляли, и преотлично. Разучились?», он ответил, слегка смешавшись: «Стрелять? Ну, стрелять всякий умеет. Когда враг близко, ничего не остается делать, как стрелять».
Зато в хозяйственных делах Алаярбек Даниарбек проявил себя мастаком. Как-то получилось, что снабжение отряда в бешеные эти дни он целиком взял на себя. Возможно, вынудили его к тому обстоятельства. Враг напирал, не давая передышки. Питались сухими, ещё оставшимися от Самарканда лепёшками, размоченными в солёной колодезной воде. А потом и сухари кончились. Голодать Алаярбек Даниарбек не любил и начал промышлять. Но к чести его надо сказать, что промышлял он не только для себя или доктора, но и для всего отряда. Так он стал и интендантом, и каптернамусом, и фуражирам. Он творил чудеса. Для него не существовало трудностей. Он презирал опасности, стрельбу, с отчаянной смелостью, скорее даже нахальством, шнырял в кишлаках, занятых басмачами и энверовцами, и у них из-под носа умудрялся увозить продукты, угонять скот. Почти каждый вечер теперь в добровольческом отряде Файзи готовили горячую пищу.
И часто Алаярбек Даниарбек брал на себя обязанности повара. Обычные кушания наводили на него тоску. Он всегда мечтал о чём-то особенно вкусном, особенно остром, особенно изощрённом.
Наружность Алаярбека Даниарбека никак не говорила о том, что он любитель покушать. Худой, жилистый, с тёмным лицом и запавшими щеками, он вызывал жалость у круглых, плотных толстяков, любителей плова и лагмааа. «Эй, друг, ты не забыл, пообедать?» — простодушно, с оттенком иронии спрашивали они его.
— Друзья, — закричал Аллярбек Даниарбек, когда отряд после боя у старой каалы расположился на отдых, — клянусь, святое дыхание, которое вдохнул недавно в меня живой святой Исмаил в нашей благородной Бухаре, может вполне поддержать меня без пищи не три дня, а тридцать три, но зачем поститься, когда можно плотно покушать. Сегодня на ужин у нас «мам-пар». Клянусь, сегодня прославленный день в мирах!
Усталые, голодные бойцы приветствовали слова Алаярбека Даниарбека оживлёнными возгласами. Действительно, отряд три дня не выходил из боя, и у всех изрядно подтянуло животы. Кое-кто при словах Алаярбека Даниарбека сглотнул слюну в ожидании чего-то вкусного, хотя большинство из них первый раз слышало такое странное название: Мам-пар! Когда у Алаярбека Даниарбека разыгрывалось гастрономическое воображение, он призывал к себе на помощь одного из бойцов, имя которого никто не знал, но которого за неумеренную болтливость называли испокон веков несколько искажённым русским словом — Ярманка.
— Ярманка! — позвал Алаярбек Даниарбек, усевшись важно на уступленное ему охотно самое почётное место.
— Ляббай? — боец выглянул из-за лошадей. — Мои поступки зависят от ваших слов.
— Хочу ужинать!
Ярманка поскреб бритый череп и посмотрел на потолок:
— Времена, увы, такие. Ужина нет, ничего нет,
— Чепуха! Ярманка!
— Что угодно?
— Соль у нас есть?
— Есть.
— Красный перец есть?
— Есть.
— Тмин есть?
— Есть.
— Вода есть?
— Есть, плохая, болотная, но есть.
— А ты болтаешь, что нет ничего? Эх, Ярманка, Ярманка.
— Но разве из соли, воды, перца, тмина ужин сготовишь?
— А если взять её и добавить волшебной степной травки трёх сортов?
— Но травка не насыщает.
— А если найти у здешних дехкан немного муки?
— Трудно, но попытаюсь.
— А если купить маслица и сальца, а?
— Трудновато.
— А если найти баранинки, а?
— Совсем невозможно. За расписку баранов здесь кишлачники не дадут. Не доверяют.
— Эх, Ярманка, Ярманка, голова ты пустая. Да разве мы энверовские воины ислама какие-нибудь, разве мы грабители?!
Алаярбек Даниарбек медленно полез за поясной платок, вытащил размером с торбу матерчатый кошелек, встряхнул его и прислушался. Все услышали звон.
Засунув руку глубоко в кошелек, Алаярбек Даниарбек нарочно долго шарил в нем. И когда любопытство накалилось до предела, он с ловкостью фокусника извлёк пачку денег.
— О, — вздохнул Ярманка.
Мгновенно Ярманка склонился в полном поклоне.
— Лови, эй ты, золотопоклонник! — закричал Алаярбек Даниарбек. Теперь, надеюсь, ты не заставишь нас ждать?
Ярманка мгновенно исчез. За ним побежало несколько бойцов. Диалог Алаярбека Даниарбека с Ярманкой все слушали с возрастающим интересом. Усталость, уныние как рукой сняло.
Тем временем Алаярбек Даниарбек исчез на несколько минут и появился с пучком душистых трав. Он уже снял халат, засучил рукава камзола, извлёк нож, положил «перед собой доску и быстро-быстро застучал, нарезая появившуюся словно из-под земли жёлтую морковь...
А вот уже прибежал Ярманка с мешком. Заблеяли пригнанные бойцами бараны. Запылал огонь в очаге, зашипело что-то, забулькало в котле. Защекотало ноздри приятными запахами!
Ни секунды не находит покоя Алаярбек Даниарбек. То нож в его руке мелькает с мясниковой ловкостью и быстротой в туше свежуемого барана, то он бежит к котлам, ворочает в них большой железной шумовкой, то снова кидается к своей доске, где растет гора нарезанного лука, мяса, сала.
Своим примером он заражает окружающих. Даже раненые и больные стараются помочь. Из степи тащат колючку, в тугае собирают валежник. Носят воду в глиняных хумах. Кто-то вытащил дутар и затянул песню. А над лагерем гремит голос Алаярбека Даниарбека:
— Ярманка, тесто!
— Ярманка, пожарче огонь!
Словом, Ярманка — туда, Ярманка — сюда.
И Ярманка, потный, красный, но полный энтузиазма, старается вовсю.
Снял рубаху Алаярбек Даниарбек. Мускулистая рука уже растягивает упругое, точно резиновое, тесто. Жгут, толщиной с баранью ляжку, ходит, играет, превращается в два жгута потоньше, а вот уже четыре, а там уже шестнадцать. Пот течёт по лицу, по плечам, по груди...
Алаярбек Даниарбек путешествовал когда-то в стране уйгур, и он в совершенстве умеет приготавливать лапшу по-уйгурски, не нарезая ее, как всюду во всем мире, а растягивая тесто, как это делают в Кашгаре и Урумчи. Ярманка тоже умеет делать лапшу. Бешено работая, Алаярбек Даниарбек и Ярманка умудряются наготовить достаточно лапши на весь отряд к моменту, когда мясо с луком, со всяческими специями, аппетитно поджарено. Картинно Алаярбек Даниарбек бросает а казаны морковь, и она сверкает золотом в свете костров.
— О ленивейший из лентяев, где же лапша? — вопит Алаярбек Даниарбек.
Но упрек совсем несправедлив. На своих могучих руках Ярманка растягивает целую сетку из тончайших полосок лапши, великолепной, замечательной лапши.
— Вари скорей, а то поздно!..
Глаза Алаярбека Даниарбека горят, он мечется, кричит, бегает от котла к котлу. Проклинает, клянётся чильтанами и дьяволами, торопит Ярманку.
— Блюда! Где блюда? Где миски? Эй вы, сонные суслики, бегите за мисками.
И здесь он начинает колдовать в свете красного пламени, в дыму, в столбах вкусного пара.
Густой, коричневый пахучий соус он накладывает на дно глиняных глубоких блюд и мисок, за ним нарезанную короткими кусочками лапшу, затем снова подливает острейшей приправы, опять кладёт слой лапши. И всё у него не расплывается, не разлезается, а вырастает на блюдах горкой, дразнящей язык и нёбо и вызывающей потоки слюны.
И вот Алаярбек Даниарбек, одетый, снова сидит на почетном месте, а Ярманка льет ему на руки тонкой струйкой воду из медного кувшина с длинным изогнутым лебединой шеей носиком и протягивает платок, грязный-прегрязный. Как ни в чем не бывало Алаярбек Даниарбек жестом приглашает к блюду Файзи, Юнуса, доктора, бойцов и во всеуслышание объявляет: «Пожалуйте, пища готова!»
И всё это за совсем небольшой промежуток времени. Даже вечерняя звезда не успела закатиться, хотя на изготовление одной только лапши и силачу понадобилось бы часа два-три.
— Мам-пар, кушанье уйгурских ханов! — восклицает Алаярбек Даниарбек, протянув пригласительным жестом к соблазнительной горе яств руки. — Божественный вкус! Такого не едал и сам наш пророк Мухаммед, да произносят имя его с почтительностью!
И хоть слова Алаярбека Даниарбека очень смахивают на богохульство, но все едят мам-пар с величайшим наслаждением, и в их числе подсевший к бойцам настоятель местной мечети, потому что кушанье, действительно, уда-лось на славу. Лапша тает во рту, кусочки баранины сладки и в то же время обжигающи, вязкая жидкость, в которой купаются лапша и мясо, до того остра, что во рту, в желудке всё пылает, аппетит разыгрывается, и хочется есть и есть мам-пар ещё и ещё...
Когда блюда опустошены, Алаярбек Даниарбек кричит:
— Чаю!
Почтительно Ярманка подаёт чай.
Оргия чревоугодия завершена.
Точно по сигналу, из темноты выдвигаются круглые головы с жадно горящими глазками. Это голодные кишлачные ребятишки. Они терпеливо затаились и ждали, пока варился мам-пар и шло пиршество. Сейчас наступил их час. Алаярбек Даниарбек хватает из-под носа разомлевших, распаренных бойцов блюда с остатками, объедками и суёт их детишкам. И почти тотчас же оттуда доносится жалобный визг. Дети затевают драку.
— Эй, молчите! — вопит Алаярбек Даниарбек, — вы исчадье зла и рас-путства, не мешайте мне. Я пью чай. Он хватает с дастархана куски лепёшек, целые лепёшки и швыряет в темноту.
Алаярбек Даниарбек с наслаждением тянет мутноватый, пахнущий болотом чай. Но пьёт он с таким довольным видом, как будто этот чай настоен на родниковой воде байсунских кристальных источников.
— Какое счастье, — говорит он. — Счастье, что аллах не забывает нас милостями и позволил нам иметь приличные достатки, в то время как людоеды Энвера готовы жрать себе подобных, чего не делают даже, насколько мне известно, самые гнусные из творений — свиньи. О аллах!
Он со вкусом рыгает, что означает сытость и довольство судьбой.
Настоятеля мечети слова Алаярбека Даниарбека изрядно коробят, но он не смеет даже намеком выразить своё раздражение, так как только что сам наелся до отвала.
Конечно, Алаярбек Даниарбек преувеличивал, когда утверждал, что басмачи Энвербея голодают до того, что занимаются людоедством.
Но положение энверовских соединений за последние дни становилось всё незавидней.
Непрерывные изматывающие бои утомили басмачей до предела. Отношение дехкан к ним портилось с каждым днем. Воины ислама мародерствовали. За муку, за баранов, за фураж не платили ни копейки. Возмущение в кишлаках росло...
В результате трёхдневных изнурительных боев Энвербей сумел оторваться от Красной конницы и, пользуясь численным перевесом, потеснил добровольцев Файзи.
С холмов Энвербей уже видел далёкую зелёную, такую заманчивую полоску кабадианских садов.
Сухой, обжигающий ветер гнал песок по дороге. Небо заволокло коричневой дымкой. Песчинки залетали в дорожную жалкую чайхану и звенели о стенку позеленевшего от времени самовара, оседали в пиалах, хрустели на зубах.
В укрытии за полуобрушенной, комковатой стенкой, нахохлившись, сидел, скрестив ноги в начищенных до глянца сапогах, Энвербей. Безжизненные глаза его смотрели на расползавшуюся от старости, всю в дырах клочковатую кошму, едва прикрывавшую почерневшую циновку, на сучковатый столбик, подпирающий кровлю, в которой ветер трепал сухие камышинки, на пустынную дорогу, на голые горы с далёкими пилообразными хребтами, затянутыми всё той же коричневой вуалью. И, только изредка поглядывал он на своих людей, укрывшихся от ветра среди коней, стоявших понуро с раздувавшимися раскосматившимися гривами.
Дул, бесился горячий ветер. Стыл чай, налитый в старенькую, видавшую виды пиалушку, разбитую, сшитую медными скобочками. На дне её под мутно-клейкой жидкостью накапливался из оседавшей пыли и песка кружочком коричневый осадок. Дул «афганец».
— Кара постигнет чайханщика, — монотонно сквозь порывы ветра доносился удивительно певучий голос, — если он не вскипятит вовремя самовар Сказители преданий, рассказчики сказок и грызущие сахар сладкоречивые попугаи рассказывают, что в день страшного суда нерадивый, неугодивший посетителям чайханщик восстанет в образе свиньи и захрюкает, словно поганое животное, а если чайханщик поломает правила нашего устава, то надлежит развести его с его женой и прогнать из селения...
Рваная кошма, разбитая, склеенная пиала, лесок, пыль... Монотонный бред о каком-то чайханщнке... Мысли...
Рядом слышится покашливание.
А! Это Зиадулла-бин-Насрулла — сириец, мунаджим — колдун. Вечно надоедает со своими прорицаниями. Чепуха, бред!.. Но... иногда его нелепые предсказания как будто сбываются. И потом... Зиядулла сразу же при первой встрече признал перстень Мл'амуяа, увидел и запричитал: бормотал о мистической силе, вспоминал, что перстень происходит из таинственной Халкиди-ки в Греции, что перстню три тысячи лет. Якобы кольцо отнял Искандер Великий в юности у страшного одноглазого великана и с тех пор стал полководцем. С перстнем завоевал Искандер мир, а когда убил друга своего и побратима Клита, обронил перстень... и помер жалкой смертью. И будто потом носил агатовый перстень царь Рума, тоже великий завоеватель. Но украла у него перстень развратная жена, и царя убили ножами. Захватили потом волшебный перстень византийские императоры, но халиф Ма'амун отнял его и стал велик и могуч. И вот теперь...
— Что тебе, Зиадулла?
Но сириец уже своей тонкой чёрной палочкой что-то ковыряется в пыли, копает какие-то ямки, ряды ямок соединяет попарно канавками и бормочет. Да это рамль — гадание на песке. Равнодушно смотрит на ямки Энвербей, но почему-то сердце чуть сжимается. Быстро бормочет сириец Зиадулла, нервно соединяя полосками ямки:
— Печаль и услада, жало и услада. «Ниш ва нуш!» — Качает недовольно головой, хмурит брови. Сердце у Энвербея ещё больше сжимается. Последние дни столько неудач, а тут ещё выходит нечётное количество ямок... После соединений остаётся одна...
Раздражение в Энвербее растет. Он знает, что будет дальше. Сейчас этот надоедливый сириец вытащит свою «Китаб-уль-Рамль» — гадальную книгу, важно перелистает, найдёт соответствующий раздел и начнёт гнусавить: «Силы таинственные предопределили...»
Всё глупости, всё невообразимый бред, но что-то тянет с неистребимой силой в пучину таинственного.
Да, в руках сирийца книга. Уже он листает её.
— Уйди, — свистящим шёпотом говорит Энвербей. Он так боится услышать неприятное.
Отупело смотрит сириец.
— Уйди... Нельзя при всех... вечером.
Какое отвратительное самочувствие, какие неприятные мысли. Совсем недавно... нет, четыре года назад, разве он мог даже представить, предсказать, допустить... Тогда ковры... бронза и мрамор... Дворцы Стамбула... Шекер-палас... Камюр-палас... Гобелены, хрусталь... блеск, величие.
И непостижимо без связи, без логики... Великие грандиозные планы... Походы на Восток... Искандер Великий. Завоевание Кавказа... Захват Суэца... Кинжал в сердце британского льва. Тогда он, Энвербей, стоял во главе завоевателей мира. По его требованию под диктовку немцев султан, его тесть, объявил джихад — священную войну против неверных... Поднять всех мусульман... Присоединить Афганистан, Иран. Восемьдесят миллионов индийских мусульман... Какие планы! Британия растоптана... под ногами. Он, Энвербей, преемник английских императоров Индии. Победоносные турецкие дивизии маршируют по Закавказью, стирают с лица земли грузин, армян...
Непобедимые полки лавиной захлёстывают Кавказ. Удар в самое сердце исконного врага — России... Захват волжско-уральских районов... Миллионы татар, башкир преклоняют колени перед всемогущим властителем... Какое величие! Какие победы! А дальше захватить Туркестан... Западный Китай.... Индонезия... Мировая исламская империя...
— Во время похода пророк, да произнесут его имя с благоговением, блуждал в пустыне с войсками.
Чей голос звучный, громкий, слишком громкий? Ах, да, чайханщик. Как он надоел.
Да и он, Энвербей... блуждающий в пустыне... Как это вышло? Казалось, всё тогда продумали. И людские кадры, и прекрасное крупповское оружие, и снаряды, и артиллерия, и надежда на кавказских мусульман. Какое победоносное наступление! Какое начало! Торжество. Какие мечты о блестящем будущем! И вдруг... Сарыкамыш! Катастрофа! Поражение! Гибель семидесяти тысяч отборных войск из армии в девяносто тысяч… Падение Эрзерума... Трапезунд, Эрзииджеши... Начало конца...
А голос всё бубнил:
— Грозила славным последователям пророка смерть от жажды. Тогда по приказу пророка, да преклонят все колена перед его неслыханной мудростью, все знамена воткнули в землю у подножия горы...
— Горы... горы... горы турецких трупов на Кавказе... у Багдада, в Палестине... в Дарданеллах... Пусть прокляты будут Дарданеллы. Именно там взо-шла звезда Кемаля, того самого Кемаля, который вышвырнул из Стамбула его... покорителя мира.
— И тогда он, покоритель мира, простёр руки к горе и помолился, и вышел пророк Давид и... — рассказывал чайханщик.
— Проклятие... Никакой пророк не помог тогда предотвратить развал и разгром... Всё хуже и хуже становилось... Час пробил, и перед глазами всех предстала судьба мировых планов такой, какая она есть... Всё рухнуло, и тогда он, Энвер, сделал отчаянное усилие... Казалось, счастье повернулось к нему... Восемнадцатый год... год взлёта... Чтобы спасти то, что казалось можно было спасти, он бросил толпы голодных, обезумевших турок на Закавказье, откуда после революции ушла русская армия. Грузия, Армения лежали перед ним беспомощные, прекрасные, богатые... И он бросил на них турок под командой своего брата Нури-паши... И снова в сводках запестрели победные слова. Пал Баку... Снова полилась кровь армян... Он отдал приказ: «Убивайте!» И турки убивали... Но всё напрасно... Разве воскреснет труп?..
— И Давид-пророк даровал мусульманам самовар! Он вынул из скалы самовар.
— Самовар?!.. Что за издевательство... — Энвербей вскочил. Он наступал на перепуганного чайханщика, ободранного, жалкого человечка, прятавшегося за самоваром, и кричал: «Убрать, убрать!»
Он стоял посреди чайханы, топал ногами и кричал: «Убрать, убрать!».
Подскочил мертвоголовый адъютант и, схватив за шиворот чайханщика, что-то сердито говорил ему. Подбежали кавалеристы из охраны. Дехкане, пастухи, стоявшие перед чайханой, в испуге закричали. Несколько минут никто ничего не мог понять. Думали даже, что на зятя халифа кто-то покушался и дехкан согнали в кучу, наставив на них дула винтовок.
Только теперь Энвербей сообразил, что он просто смешон. Он заулыбался и приказал адъютанту отпустить чайханщика.
— О чем ты говорил?.. Какой пророк Давид? Какой самовар?
— Господин —упал на колени чайханщик, — клянусь, я не виноват, кля-нусь, я только рассказывал твоим воинам рисоля — предание о покровителе чайханщиков пророке Давиде. Он дал людям первый самовар и...
— Хорошо, хорошо, — сказал благосклонно Энвербей.
Он уже перенесся из прошлого в настоящее. Он смотрел на чайхану, на дорогу, на толпящихся под дулами винтовок крестьян и думал о том, что вот он — человек, державший в руках бразды правления могущественного государства, командовавший одной из лучших армий в мире — ныне сидит в грязной чайхане и его окружают такие чужие холмы, а перед ним чужие люди, которые называют себя мусульманами, но которые совсем не горят желанием проливать кровь за знамя пророка.
В нём проснулось желание разъяснить, втолковать им величие идей джихада. Он лихорадочно искал доводов, ярких убедительных положений. Он горел желанием действовать.
Он приказал всем сесть. Став на шатком помосте в позу, он произнёс речь. Он говорил длинно, пространно. Он приводил выдержки из корана, ссылался на авторитет толкователей религиозных догм.
— Если я недоволен жизнью, то что я могу поделать, — проповедовал он. — Я не могу, я не смею быть недовольным божьим предопределением — текдиром. А аллах предопределил именно мне, зятю халифа правоверных, взять в руки меч пророка и прийти к вам, о мусульмане, и, поражая беспощадно неверных большевиков и им подобных, поднять вас, жителей Горной страны, на борьбу за создание великого мусульманского государства. По божьему предопределению, я пришел к вам и, избавляя вас от величайшего греха — впадения в неверие — призвал вас, люди, под знамя пророка, дабы раз и навсегда покончить с нечестивыми большевиками и повергнуть в прах нечестивое коммунистическое учение Ленина.
Все присутствующие в чайхане встали вдруг разом как один.
И это было так неожиданно, что Энвербей замолчал.
Дикими, остановившимися глазами смотрел он на поднявшихся горцев.
Воцарилось долгое молчание...
И вдруг он понял.
Он понял, что горцы встали при имени Ленина.
Да, присутствовавшие в чайхане не поняли, почти ничего не поняли из длинной невнятной речи Энвербея. До их сознания не доходили вычурные, заумные фразы, произнесенные к тому же с сильным турецким акцентом. Дехкане напрягали внимание, они вслушивались в незнакомые мягкие слова и ничего не понимали. Не дошли до них и изречения из корана, потому что никто не понимал здесь по-арабски.
Они с недоумением и с испугом смотрели на стоящего перед ними во весь рост невысокого военного человека, разглядывали с интересом и завистью его невероятно красивые блестящие сапоги, скучали и тоскливо ждали, отпустят их или не отпустят. Если бы они не знали, что это зять халифа, если бы не кровавые жестокости Энвербея, может быть, они и слушать бы не стали этого прищельца, чужого человека из чужой страны, который принёс столько горя, несчастий, бед их мирным долинам. Всё это смутно копошилось в их мозгах тяжелодумов, людей невежественных, неграмотных. Одно для них было ясно: этот большой начальник стоит в блестящих сапогах посреди чайханы и что-то им повелевает делать, а по ту сторону дороги выстроились люди большого начальника и держат наготове винтовки, которые так громко стреляют и так беспощадно убивают. Раз так, надо слушать. Он начальник. Надо его слушать и повиноваться.
Они сидели, покачиваясь на месте в такт чужим словам, произносимым чужим человеком, согласно мотали головами и начинали даже дремать под свист горячего крепкого ветра, который нет-нет да и врывался под жалкую кровлю чайханы.
И вдруг, словно молния сверкнула: — Ленин!
И безотчетно они вскочили при великом имени. Что? Почему? Зачем? Имя Ленина произнес этот начальник в лакированных сапогах.
Безотчетно они встали, тем самым отдавая дань великому имени, которое знало уже в то время всё трудящееся человечество, которое знали и они, таджики горной долины, знали не просто как имя, но как имя великого защитника трудящихся от гнёта и произвола.
Вот почему встали почтительно горцы, когда Энвер произнёс имя Ленина.
Поднятая в воздухе рука Энвербея бессильно опустилась. Из горла его вырвался неразборчивый, непонятный звук, похожий на сдавленное рыдание, вопль негодования. Он сделал два шага по кошме к стоявшим в молчании дехканам. Взгляд его, угрожающий и жестокий, заставил их попятиться. Энвер хотел сказать что-то, но вдруг повернулся и, звеня шпорами, побежал по скрипевшим ветхим доскам помоста, соскочил с возвышения, бросился к коню, взлетел на него и помчался по узкой горной дороге навстречу ветру, песку, пыли к далеким зубчатым горам...
Бои приближались к Кабадиану. Энвер упорно рвался на юг.
Надежда и умиление объяли умы и сердца обитателей ишанского подворья. Натерпелись они страхов, когда всемогущий эмир бухарский Сеид Алимхан, поднявший превыше купола небес и сияния солнца знамя войны с презренными кяфирами, нежданно-негаданно бросил на произвол судьбы кабадиганские святыни и дал тягу за реку Аму-Дарью. Святые хранители могил думали тогда, что наступил «страшный суд» — киомат и что демоны в рогатых шапках разорят святыни и истребят дервишей. Но оказалось, что они трепетали зря. Никто их не тронул. Но, увы, тысячу раз увы, разве подобает священному Кабадиану пребывать под пятой гяуров. И весть о приближении зятя халифа с воинством привела всё ишанское подворье в возбуждение чрез-вычайное. А тут ещё к ишану Музаффару приехали от Энвербея послы — турецкие офицеры.
В тёмных закоулках, под сводами мазаров, в глубине дворов возликовали всякие шейхи, ходжи, мюриды, странники, дервиши, прихлебатели, каляндары, странствующие от дома к дому, от двери к двери, от одной дервишеской общины к другой в поисках подаяния, крова, пищи, провозглашая молитвы, распевая псалмы, торгуя амулетами и ладанками. Грязные, вшивые, лохматые — их особенно много набежало в последний год в ишанское подворье из охваченных революцией Бухары, Шахрисябза, Гузара, Ширабада. Они сбежались сюда в ужасе перед революционной грозой. Здесь собрались самые разные, издревле враждовавшие представители всевозможных дервишеских орденов и кадирие, и бекташие, и накшбендие, и юнисийе, и мевлевие и многие другие. Раньше они друг другу бы головы проломили, в драку полезли бы, в ножи пошли бы, но сейчас они жили в мире и ладу, объединённые ненавистью к большевикам.
Но недолго радовались и торжествовали патлатые обитатели подворья. Дрожащим голосом они рассказывали друг другу веши, от которых им становилось совсем уж жутко на душе.
«Вышел ишан на айван, — говорили они, — и, о аллах справедливый, изрёк: «Пусть знает он, Энвербей, не могу взять я его меч для нашего дела, ибо он не выполнил обещания помогать народу, печься о народе, заботиться о народе, избавлять народ от насилия и угнетения. Ибо поломал он клятву, а в священном коране записаны в суре «бакрэ» следующие слова: «Нарушающие договор, порицающие религию, посягающие на свободную и счастливую жизнь — да будут они уничтожены!» Повернулся ишан Музаффар задом к посланцам господина зятя халифа и удалился в свои покои. А люди Энвера постояли-постояли, посмотрели-посмотрели, сели на коней и ускакали... О аллах, быть беде!»
И они смотрели на небо, холмы, трепетно прислушивались, не скачут ли с воинственными воплями люди зятя халифа, чтоб растоптать, разнести, развеять в прах Кабадиан за дерзкие слова ишана Кабадианского.
Что же касается жителей города Кабадиана, то они совсем не хотели вмешиваться в распри между зятем халифа и ишаном. Говорили они: «Кто силён да богат, тому хорошо воевать». Из-за последних лет разорения и грабежей кабадианцы впали в бедность и даже нищету. И хоть слова ишана согревали их души и сердца, но... ввязываться в драку... ну нет уж, лучше подальше и в сторонку... а то месть падёт на невинных.
Три дня, три долгих дня кабадианцы ждали.
Затих город, замолк базар. Запаршивевшие, тощие псы крались среди запертых лавчонок, рылись в свалках мусора. По ночам во дворах бродили огоньки, слышались удары кетменей. Предусмотрительные закапывали из имущества то, что поценнее...
На утро четвертого дня, когда напряжение достигло крайности, приехал на ишаке мулла имам из селения Дуоба. Вытаращив красные от бессонницы глаза, он кричал у ишанских ворот:
— Люди зятя халифа сражаются с нечестивцами на холме Кызкала! Мечи архангелов разят безбожников.
Подгоняя своего длинноухого криками «кхх, кхх», красноглазый уехал.
Кабадианцы прислушались: да, до их ушей доносились далёкие выстрелы. Все смотрели на север с тоской и ужасом. Даже сам Сеид Музаффар вышел на крышу своей михманханы и, хмурясь, долго глядел на далёкие сопки.
Он спустился с крыши только тогда, когда в ворота подворья постучался Пантелеймон Кондратьевич. В сопровождении всего трех бойцов он появился со стороны Аму-Дарьи, спокойно проехал через опустевший город и попросил, чтобы ишан Сеид Музаффар собрал всех почтенных людей Кабадиана.
Уже с первых слов все стало понятно. Духовные отцы города, все эти има-мы, улемы, муллы, кары, супи, собравшиеся по просьбе Пантелеймона Кондратьевича к нему на беседу, говорили очень мало, очень скупо, но они как один ругательски-ругали Ибрагима-вора и его шайку. «Враги они всех людей, грабители, позор!» Сам Ибрагим осквернил священное писание кровосместителей связью с женой своего какого-то — Пантелеймон Кондратьевич толком так и не понял какого, — родственника. Но по тому, как все они трясли, негодуя, бородами, плевались и не скупились на самую грубую брань, видно было, что они искренне ненавидели главаря локайских банд, огнём и мечом разорявших страну. Но об Энвере они старались ничего не говорить. Они рассыпались в заверениях любви своей к Красной Армии и Советской власти. Они только прятали глаза под горящим проницательным взглядом ишана Кабадианского. Все вздрогнули, когда прозвучал его низкий, глухой голос. Почти не разжимая губ, он презрительно проговорил:
— Будь, о мусульманин, без желаний — и богатство придет к тебе домой, будь мужественным — станешь сильным! Аромат амбры не заглушит зловония чеснока. На языках ваших столько фисташковой халвы и фараката, рахатлукума и печакишинди, сколько не умещалось на самых громадных подносах у Глухого Кара-муллы — кондитера эмира бухарского, а в сердце у вас весь навоз из нужников дворца-арка. Болтуны, равные по коварству самому кушбеги Низаметдину ходжа Ургаиджи, вы рассыпаете цветы бессовестной лести, закатываете глаза, точно проститутки из непотребных бухарских домов, а сами, став клятвонарушителями, мечтаете о возвращении кровопийцы Сеида Алимхана, чья нагайка гуляла по спинам народа от Бухары до Гиссара, чьё лезвие гнусной тирании обагрялось вечно, но никогда не насыщалось кровью бедняков, чья чудовищная похоть не оставила ни одной красивой девственницы, чья жестокость поддерживалась палачами, стоявшими всегда у дверей его михманханы. Одна ничтожная серебряная монета, один-един-ственный диргем насыщает нищего, а вся Бухара не смогла насытить одного эмира Сеида Алимхана. Эмир наслаждался, а голодающие бухарцы привязывали на свой тощий живот «санги каноат» — камень удовлетворения, дабы ощущением тяжести утишить страдания голода! Увы, трижды увы. А ныне пришел вместо эмира некто и требует, чтобы мы, ишан Кабадианский, щит справедливости, провозглашали в честь его хутбу, славили ради него единство божье и призывали благословения всевышнего и молились за него как повелителя правоверных. И хочет он чеканить монету и стать якобы законным правителем. А всякие беки, улемы, чиновники целой кучей бегут на глаза его, этого пришельца, и жаждут, чтобы он узнал их и позволил им сидеть рядом с ним, и разрешил бы считаться его однокашниками и соседями. Но если поближе глянуть, то поведение этого страшного человека оказывается развратным и грязным, а турки его — взяточниками, узурпаторами, дармоедами, а полководцы его — торгашами женских тел, а курбаши — атаманами разбойников, кровопийц... Эй, вы! В сладких речах радеющие о народе. Поглядите вокруг на поля и горы: ни зелени на лугах не осталось, ни ветви в садах. Саранча пожрала сады, а люди поели саранчу. А вы, наставники и пастыри, вы, надевшие на своё тело дервишское рубище — «хирка» и сидящие с постными лицами, лжёте, бесстыдники, лжёте! Проваливайте! Убирайтесь!
Сеид Музаффар поднял посох и, раздавая щедро удары по головам, плечам, спинам духовных лиц, выгнал их, безропотных, жалких, ничего не понимающих, из михманханы.
Он остался один с Пантелеймоном Кондратьевичем. О чём они беседовали, никто так и не узнал.
Глава шестнадцатая. СЫН И ОТЕЦ
Вонзи в себя иглу, а потом уж вонзай
в моё тело остроконечный кинжал.
Абу'л Ма'ани
Изрыгнувший гнусь о родном отце хуже
грабителя могил.
Пусть захлебнётся змеиным ядом.
Джелал Эбдин Руми
Привалившись спинами к глиняной горячей стенке, сидели на корточках кунградцы-чабаны. Толстые ватные халаты, большие, небрежно наброшенные, побуревшие от времени и грязи чалмы хорошо защищали от палящих лучей солнца. Но видимо чабанам не привыкать было к жаре, потому что кисти рук их, лежавшие на коленях, совсем почернели от загара, а белки глаз и выцветшие тощие бородки белели на очень тёмных сухих лицах. «Совсем как у великомучеников на рублёвских иконах», — подумал Пантелеймон Кондратьевич, и ему стало даже смешно от такого сравнения: фанатики-мусульмане, похожие на православных угодников! Самому Пантелеймону Кондратьевичу приходилось туго в одуряющем пекле. Не случайно же район Термеза значится во всех учебниках географии как одно из самых жарких мест земного шара. Но командир и виду не показывал, что ему невмоготу стоять здесь, на раскаленной глиняной площадке, и вести разговоры с почтенными представителями могущественного племени кунград. Сухая земля, глиняные стены кубического грубо слепленного здания пылали, точно огненная печь, и Пантелеймону Кондратьевичу ужасно хотелось спрятаться в маленький кусочек только-только родившейся тени.
Но служба службой, и уйти сейчас, не кончив разговора, — значило прервать переговоры с самыми почтенными и важными людьми всей округи. Накануне пограничники помешали кунградцам угнать за Аму-Дарью тысяч двадцать баранов. Пастухов задержали. Ночью на заставу приехали старейшины племени. Старики сидели здесь с рассвета, в тёмных глазах их читалась мудрость мира, а в медлительных словах — древний опыт поколений. Никакая дипломатия, никакие уговоры не производили на них впечатления. Ни на какие половинчатые предложения они не шли. Мир или война. Если он, Пантелеймон Кондратьевич, командир, отпустит кунградских джигитов и вернёт задержанные на переправе через Аму-Дарью отары, — мир, если нет — они снимаются и уходят в Локай, а Локай — значит Ибрагимбек, значит басмачество. Разглядывая узор, вырезанный елочкой в серой глине стены, Пантелеймон Кондратьевич, медленно подбирая слова, разъяснял в десятый раз:
— Ежели бы скот принадлежал крестьянам и пастухам, я бы вернул его вам сразу, но мне сказали, что скот вашего бая, арбоба Тешабая ходжи, который и не живет здесь, а где-то в Гиссаре или Бальджуане, а вы только чабаны и пасете его баранов и коз. И что вы так хлопочете, друзья? Вам неприятности, неудобство, вас задерживают, в вас стреляют, вы жизнью рискуете, а ваш бай или арбоб, как его там, сидит себе дома, и его блоха не укусит. Сами впроголодь живете, подвергаетесь бессовестной эксплуатации, а за помещика-живоглота просите, горой за него стоите. Темнота беспросветная! Худым, что от бая идет, вы мешки набиваете, а хорошее и на ладони у вас уместится!
Но кунградцы не понимали, что такое эксплуатация, и до них плохо доходил смысл слов русского командира. Каждый раз, как Пантелеймон Кондратьевич, произнеся фразу, останавливался, кунградцы поднимались, кланялись, точно во времена эмира, и говорили враз, чуть ли не хором:
— Да процветает ваш дом, господин. Милости ваши безмерны, господин. Обычай наш старый, от бога. Бай наш Тишабай ходжа, отец наш родной, тоже от бога, а у всякого, кто дунет на светильник, который возжёг бог, борода загорится. Мы к вашим услугам, таксыр, отпустите наших баранов, отпустите наших сыновей, не подвергайте их мучительной казни.
Пантелеймон Кондратьевич объяснял, что Красная Армия — армия народа, армия свободы и никого мучительной казни не предает, но стоял на своем, что пограничники не позволят угонять из советской страны на ту сторону, за границу, скот — народное достояние. Старики-кунградцы опять вставали, вздыхали и повторяли жалостливые слова о милости, о сыновьях, кота-рым грозили, по их мнению, мучительные пытки и смерть. Переговоры явно затягивались, Пантелеймону Кондратьевичу начинало казаться, что мозги у него закипают, красный туман порой застилал ему глаза, и он сначала не поверил, что далеко на желтой плоскости степи появился быстро скачущий всадник. Он принял его за черное пятно, рябившее в глазах и колеблемое струйками жара, поднимавшимися вверх над иссушенной, раскаленной, почвой.
Не прекращая беседы со стариками, Пантелеймон Кондратьевич крикнул:
— Товарищ Тимошин, подай чай гостям!
Сам он быстро зашел за домик и в бинокль изучал приближающегося всадника.
— Ничего примечательного... басмач не басмач... винтовки нет... Джигит с почтой, что ли?
Он прошел мимо купградцев, пивших чай столь же солидно, сколь они вели разговоры. «Сидите, сидите», — сказал он, когда они почтительно поднялились, и ушёл в здание. Насчёт всадника он не беспокоился. Бойцы, далеко выдвинутые в степь, всё равно перехватят его.
Старая глинобитная сакля, где размещался сейчас кабинет начальника пограничной заставы, служила не одному поколению амударьинских казакчей — контрабандистов. Несмотря на тщательную уборку и чистку, она выглядела тёмной и грязной. Да и разве ототрёшь, отмоешь копоть горевшего здесь многие десятки лет костра. Чёрные стены внизу залоснились, отполированные до блеска спинами людей. Но хоть и временно здесь находился Пантелеймон Кондратьевич и каждую минуту мог сняться и уехать, тем не менее даже самый придирчивый взгляд не обнаружил бы ни на грубых глиняных полочках тахмана, ни на земляном, плотно-утрамбованном полу ни пылинки, ни соринки. Всё убранство кабинета начальника погранзаставы состояло из переметных сум, узбекских двух сундуков, обитых цветными пластинками меди, паласов и кошм. В углу на стойке стояли винтовки и ручные пулемёты.
С облегчением вдохнув сырой, почти холодный, если сравнить с наружным, воздух, Пантелеймон Кондратьевич сел по-турецки на палас и занялся разбором почты. «С каждым днем горячее, — думал он, перечитывая письмо, полученное из Ташкента. — Вот взять этого... Хикс — англичанин, очевидно, принял мусульманство, учился в Стамбуле. Смотри, куда тянутся щупальцы... связан был с деятелями партии младотурок... Давно работает. Недавно произведен в чин майора... Советуют смотреть в оба. Опасный тип имел какое-то отношение к Бейли Малессону. Где-то появился около Кабадиана под личиной пенджабца или индуса. Держит контакт с Энвером. А появление такого типа означает, что Лондон затевает крупную акцию. Ташкент требует установить, под каким именем он путешествует».
Топот лошадиных копыт оторвал Пантелеймона Кондратьевича от письма. Он выжидательно посмотрел на дверь. Наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, всунулся (именно всунулся, потому что дверь была очень узкая) всем своим большим телом вестовой Тимофеев и отрапортовал:
— Привели.
— Кого?...
— Да того... перебежчика, у него ещё жена... да девчоночка у них...
— А-а, Иргаш. Приехал!
— Он самый. До вас рвётся, однако. В растерзанном виде. По солнышку шпарил, аж от конька пар валит, кабы не пал.
— Коня поводи, а этого Иргаша давай сюда.
Сев прямо, Пантелеймон Кондратьевич сделал вид, что занялся делом. Он не шевельнулся, когда дверка с треском ударилась о косяк, и в комнату ввалился действительно растерзанный Иргаш. Вид у него был совсем дикий: лицо залил пот, глаза налились кровью.
— Командир, — простонал Иргаш и, ударив текинскую папаху свою оземь, всем телом повалился на пол. Он снова и снова повторял слово «командир», перемежая его нечленораздельными звуками.
Только выдержав большую паузу, Пантелеймон Кондратьевич спокойно спросил:
— Что случилось, Иргаш? Как дела?
Всё ещё бормоча и захлебываясь, Иргаш поднял голову.
На какое-то мгновение Пантелеймон Кондратьевич поймал его взгляд и сразу сделал вывод: «Притворяется. Сплошной наигрыш. С этим хитрецом надо держать ухо востро». К такому выводу командир пришёл потому, что дикие истерические телодвижения, растерзанная одежда, искажённое лицо Иргаша никак не вязались с испытующим, изучающим и в то же время холодным взглядом Иргаша.
— Ты устал, Иргаш, жарища, горячий ветер... Башку напекло, пойди, попей чаю, отдохни... Поговорим потом.
Но такой поворот беседы нисколько не устраивал Иргаша. Несколько секунд он сидел, вытаращив глаза и открыв рот, и вдруг сказал совершенно спокойным, нормальным тоном:
— Дело, командир, очень важное, — но тут же спохватился. Вцепившись руками в борта халата, закатил неестественно глаза и начал выдавливать откуда-то далеко изнутри отрывистые восклицания:
— Господин!.. Пощады! Милости!
— «Что такое? Помолчим, послушаем!» — подумал Пантелеймон Кондратьевич. Он медленно курил, пока Иргаш, раскачиваясь, как дивана, хрипел:
— Пощадите его! Извините его! Он раскается. Господин, проявите великодушие.
Он начал ловить руки Пантелеймона Кондратьевича, пытаясь их поцеловать.
— Брось! Ты здоровый, крепкий парень. Чего ломаешься? Говори толком!
— Вы знаете его, вы доверяете ему! Но прежде чем я скажу, прежде чем я всё скажу... Клянусь, я всё скажу. Я требую... я умоляю, скажите, что его не тронут, обещайте даровать ему жизнь, о, сокровище родников мудрости.
Льстивое, цветистое обращение, столь неуместное в этой глиняной, бедной хижине, прозвучало так нелепо, что Пантелеймон Кондратьевич разозлился:
— Долго ты ещё дурака валять намерен?
Эти «родники мудрости» насторожили Пантелеймона Кондратьевича. «Явно Иргаш не то, за что себя выдает,— думал он.— Уж слишком выспренно говорит».
И глядя прямо в глаза Иргашу, он в тон его вычурным словом, продекламировал нараспев:
— Тот, кто говорит тебе о недостатках другого, несомненно расскажет другим о твоих недостатках. Не правда ли?
Иргаш тупо поглядел на Пантелеймона Кондратьевича. Он, видимо, ждал, что командир с жадностью примется его расспрашивать, что-нибудь пообещает. И потому что планы его не оправдались, Иргаш запутался и потерял нить мысли. Он продолжал всхлипывать и стонать, а Пантелеймон Кондратьевич читал в его глазах, что он старается выиграть время и подобрать нужные слова.
Наконец Иргаш заговорил:
— Даруйте ему милость. Иначе я ничего не скажу. Режьте, жгите меня — не скажу. Даже если в масле кипящем варить будете, все равно не скажу. О несчастный ты, Иргаш! О несчастнейший ты из сыновей! Горе мне! Горе мне!
— Значит, речь идёт о вашем отце, значит, вы пришли сказать что-то о вашем отце? — Пантелеймон Кондратьевич вздрогнул, но постарался скрыть своё возбуждение. Он холодно, испытующе смотрел на Иргаша, который под его взглядом весь сжался, скорчился.
— Господин, — пролепетал он, — мой отец Файзи Шакир.
— Это нам известно.
— Я думал, отец пропал. Умер в Бухаре, а он... он... Чёрный огонь опалил мне сердце. Умоляю. Я отца люблю сыновьей любовью. Ужасно говорить сыну против отца... но...
Он судорожно сглотнул слюну и закашлялся. Пантелеймон Кондратьевич терпеливо ждал, хотя по телу его волной прошла дрожь отвращения.
— Я люблю большевиков... и я помогаю вам, хоть и знаю, нет мне пощады в том мире... Когда я предстану пред ангелом Азраилом, он скажет...
— К чёрту Азраила! Говори дело! — Пантелеймон Кондратьевич понял, что на Иргаша надо прикрикнуть.
— Говори дело! — повторил он.
— Сейчас, сейчас. Я спешу! Надо спешить, надо остановить руку предательства, руку моего... о... моего отца!
— Так! — вырвалось у Пантелеймона Кондратьевича. Ему стоило больших усилий скрыть всё нарастающее беспокойство. «Файзи?!. Не может быть! Хотя тут и почище происходят истории...»
— Сейчас, сейчас, но в сердце боль.. — бормотал Иргаш. — Сколько мне Советская власть даст за мои слова… об отце?
— Скотина! — только и смог от неожиданности пробормотать Пантелеймон Кондратьевич. «Ах, вот кто ты такой!» подумал он.
— Понимаете, — деловито продолжал Иргаш, — моего отца расстреляют. Мне большое горе, большой убыток. Прошу немного мне заплатить, самую малость!.. Новость стоющая, а потом я без отца останусь.
Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.
Он отшвырнул Иргаша от окна на палас — Понял?! Говори правду, только правду!
— Я твой раб, начальник. Ты дал мне свободу. Моя жизнь и смерть в твоих руках. Я хотел сказать и скажу... Стреляйте. Я не боюсь. Отец прикидывается другом Красной Армии, но зачем он жжёт по ночам на склонах холмов костры? Он говорит: «Я большевик! Я большевик!» А сам готовится напасть на заставу... Зачем он писал письма Энверу, я спрашиваю?
— Энверу?
— Да, да, я сам возил письма его к зятю халифа.
Впоследствии Пантелеймон Кондратьевич утверждал, что первым его движением было выкинуть за дверь этого подлеца. Однако он ограничился только тем, что закурил новую папиросу и постарался оттянуть немного времени, чтобы спокойствие вернулось к нему. Он стоял у окна и смотрел перед собой. «Экая гадина. И это сын!» Но угнетала Пантелеймона Кондратьевича даже не подлость Иргаша... Угнетала его новость, принесенная Иргашем. Как ни верил он в честность Файзи, но... трудно представить себе, что сын возведет напраслину на отца. Отряд Файзи сражался на чрезвычайно ответственном участке. И если «пащенок» прав, если... если Файзи... тогда...
Взгляд Пантелеймона Кондратьевича привлекло какое-то движение в степи и притом совсем близко. На теле у него выступила испарина. Он вдруг захлопнул ставню и стремительно повернулся к Иргашу, всё ещё сидевшему в покорной, полной картинного горя позе.
— «Прикидывается собака!» — мелькнула мысль. Сделав несколько шагов и остановившись перед Иргашем, Пантелеймон Кондратьевич произнёс вслух:
— Ну, ну? Как же ты всё узнал?
Иргаш истерично закричал:
— Я твой слуга, я твой раб. Я хочу помочь.
— Как ты узнал про отца?
— Клянусь, я говорю правду. Он заставил меня помогать ему в чёрных его делах. Увы, я соучастник. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Я пойду к командиру и скажу правду. Наш пророк приказывал говорить правду». И я пришёл.
Издалека донёсся приглушённый закрытыми ставнями топот многих коней, и Пантелеймон Кондратьевич заволновался.
— Ты грамотен?
— Плохо.
— Тогда вот что, идём.
Он быстро вывел Иргаша из комнаты, пересёк дворик, где всё ещё сидели, но уже в широко расплеснувшейся прохладной тени, кунградцы, втолкнул его в соседнюю мазанку. Там, за сбитым из грубых досок столом, сидел командир.
— Снимите с него дознание! А ты подпиши.
Иргаш кивнул головой.
— Никому ни слова не скажешь.
— А что с отцом будет?
— Не твоего ума дело...
— Но как я ему в глаза буду смотреть?
— Ничего не поделаешь. Сделанного не воротишь. Ну, а семью вечером по холодку повезёшь... Смотри только... Не боишься?
— Нет, довезу.
Пантелеймон Кондратьевич поспешил вернуться к себе. По дороге он отдал приказ:
— Поднять всех бойцов. В ружьё.
— Товарищ командир, к заставе подъезжают вооруженные всадники... тридцать сабель... из добровольцев Файзи.
— И я знаю, что Файзи,
Он вернулся к себе и только тогда вздохнул свободно. Постояв с минуту около окна, он пересёк комнату и, открыв широко дверь, воскликнул:
— Входите, входите!
Вот уже полчаса Пантелеймон Кондратьевич следил через окошко за движением всадников. Степь в тех местах ровная как стол, и наблюдение не мешало разговору. Волноваться начал командир только тогда, когда он убедился, что среди приближающихся к заставе всадников едет сам Файзи. Сначала Пантелеймон Кондратьевич подумал, уж нет ли известной доли истины в словах Иргаша. Но вся застава стояла под ружьём и беспокоиться не было смысла.
Здоровался Файзи, как обычно, холодновато, без проявления особого жара. Раньше бы Пантелеймон Кондратьевич не обратил на это внимания, но сейчас несколько равнодушный, скорее тусклый, голос Файзи показался натянутым и неестественным. Файзи явно постарел за месяц боев и походов. Правда, вид его, подтянутый и строгий, делал его теперь более похожим на военного командира, но голова чуть тряслась, а в глазах замечалась тоска, как у человека, снедаемого внутренней болью. Он осунулся, похудел, резкие тени легли на его иссеченное ветрами лицо, грудь впала. В течение всего разговора он кашлял. Пантелеймон Кондратьевич на мгновение, почти невольно помедлил протянуть свою руку. Файзи заметил задержку и медленно вскинул глаза, испытующе посмотрел на командира, на его хмурое лицо. Старик инстинктивно почуял неладное, но ничего не сказал, а остановился в выжидательной позе.
«Нет, разве он похож на предателя? Рабочий. Пролетарий», — думал Пантелеймон Кондратьевич, но преодолеть недоверия, посеянного Иргашем, не мог. Стараясь не глядеть прямо в глаза Файзи, он сам сел и предложил сесть ему.
— Пожалуйста, прошу. Сейчас попьём чаю.
— Вы, — покачал головой Файзи, и в углах рта его появились горестные складки,— вы, я вижу, всё уже знаете.
— Что я знаю?
— Я пришел посоветоваться к вам, как к другу. Я хочу спросить... да... нехорошее дело, когда у командира... э... начальника отряда... человека... такого... ну, такого...
— Что случилось? Что вы? — в голосе Пантелеймона Кондратьевича звучала такая фальшь, что ему самому стало противно.
— Я думал вам всё сказать откровенно, — с горечью проговорил Файзи, — но вы, вижу, всё сами знаете. По вашему обращению вижу — всё знаете, — он тяжело вздохнул. — Я заслужил такое обращение... Я отвечаю за всё, за всё.
И хотя Пантелеймон Кондратьевич уважал и даже любил Файзи, но сейчас, когда он снова заговорил, тон его был деловитым, сухим:
— Пожалуйста, я слушаю вас.
Очень спокойно, без всякой рисовки, точно все это его не касалось, Файзи рассказывал:
— Я говорил вам, что у меня было два сына: Рустам и Иргаш. Рустам погиб, а Иргаш уехал ещё до революции из Бухары, и я не знал, что с ним. Теперь, увы, я узнал. Народ у нас говорит: судьба имеет длинную руку. — Голос Файзи становился каким-то мёртвым. — Воспитывал я сыновей в честности, справедливости, мужестве. И один проявил себя в испытаниях честным, справедливым, храбрым. И он умер как подобает мужчине, хотя ему тогда не исполнилось и восемнадцати лет. А Иргаш? И его я воспитывал в понятии чести, но, увы! Я говорил ему — не лги, а он лгал, я ему говорил — не лице-мерь, а уста его говорили другое, чем глаза. Я говорил — будь честен, и вот... вина моя... в сердце его капля за каплей вливался яд... Я виноват. Я отец... А за поступки сына отвечает отец.
Тяжело было смотреть на Файзи. Весь он дрожал. Лицо его отражало такую боль, что Пантелеймон Кондратьевич вдруг почувствовал, что вся его суровость, порожденная предубеждением, тает. Он старался припомнить сло-ва Иргаша, чтобы не поддаться обаянию большой души старика.
Самые противоположные чувства боролись в душе Пантелеймона Кондратьевича. Ему так хотелось вскочить взять руки старика, обнять его, успокоить, но червячок сомнения шевелился где-то внутри, капельки горечи отравляли сознание. Лицо его оставалось сумрачным, каменным. Файзи опускал голову всё ниже, а голос его становился тихим, блеклым, что противоречило страстному содержанию его слов. Файзи не мог смотреть на суровое лицо комиссара, в котором он ждал и боялся прочитать себе приговор.
— Он мой родной сын, и я думал: пшеница — из пшеничного колоса, ячмень — из ячменного колоса. Разве я мог знать, что из моего семени выйдет сорная трава... Мир непостоянен. Нет верности в нем... Ты хочешь создать жилище, но забываешь, что строишь на текучей воде. И что случилось с Иргашем?! Виноват я! Разве смел я тогда отпускать его от себя, разве мог допустить, что он ушёл один в степь и горы и остался там без отцовского совета. О если б это был Рустам, мужественный Рустам. Когда, наконец, я забуду тебя! Лгут те, кто говорит: память стирается, как монета, брошенная в чашку нищего... Рустам, Рустам! Он не поддался бы... И вот, начальник, я пришёл насчёт Иргаша... Даже если твой сын идиот, пусть он будет здоров, — говорит народ. И я здесь...
Последние слова Файзи прозвучали мольбой, стоном... Он долго не мог продолжать, собираясь с мыслями, и Пантелеймон Кондратьевич не мешал ему, а только курил и курил.
— Они купили его, — после долгого молчания сказал Файзи.
— Кто они? — вырвалось против воли у Пантелеймона Кондратьевича.
Файзи с удивлением поднял голову и посмотрел на командира.
— Я не знаю, ты лучше знаешь, кто они, — и он только добавил: — Я отец, Иргаш — сын. И видит бог, я люблю сына, но горы разрушаются землетрясением, любовь и дружба разрушаются словом. Энвер и его свора пришли сюда непрошенные. Они взяли народ за глотку. Они повернули оружие людей на тех, кто несёт им свободу от гнёта и капитала. Я приехал сюда сражаться против помещиков и баев за народ и вдруг вижу: много людей из народа встали на защиту своих злодеев и угнетателей. Я не понимаю, что случилось. Тысячу лет батрак целовал руку хозяина, готовый укусить эту руку. А сейчас я вижу: баи сказали несколько сахарных слов, и сколько крестьян забыли свои обиды, забыли горечь унижений. Что случилось? Неужели они поверили, что аллах им прислал сюда зятя халифа? Неужели достаточно капли мёду, чтобы люди шли лизать прах его ног?
Выяснилось, что в отряде Файзи в самый разгар боёв с энверовской бандой неожиданно появился Иргаш. Файзи безмерно обрадовался, что его сын хочет сражаться против Энвера. Иргаш получил винтовку и показал себя храбрым воином. Но вскоре из разговоров выяснилось, что Иргаш в бытность свою за границей служил саисом — стражником у кундузского губернатора. Более того, Иргаш проговорился, что уже бывал несколько раз в Восточной Бухаре, в районах, захваченных Энвером. Когда Файзи спросил, что он здесь делал, Иргаш туманно сказал: «Товар привозил, торговал хозяйским товаром. У меня есть хорошие друзья. Отец, они хорошие, щедрые люди. Они могут быть и твоими друзьями. Всё в твоей воле». Когда Файзи потребовал назвать этих «друзей», Иргаш замялся, запутался. Ошеломлённый, полный подозрений Файзи на вечернем привале устроил совет с Юнусом и другими своими командирами. Решили допросить Иргаша построже, но когда за ним послали, оказалось, что он исчез.
Тогда-то Файзи решил встретиться с кем-нибудь из командования Красной Армии.
Ближе всего оказалась пограничная комендатура, и Файзи поехал к Пантелеймону Кондратьевичу.
Жалкая улыбка кривила губы Файзи. Он сжимал руки и вздрагивал.
Пантелеймон Кондратьевич знал суровый, сдержанный нрав Файзи, и сей-час столь бурное проявление чувств заставило поверить в его искренность. У него возникла окончательная уверенность, что напыщенностью, аффектацией Иргаш хотел произвести впечатление. Чем дальше, тем картина делалась запутаннее.
— Что решил отряд? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
Вдрогнув, Файзи поднял глаза. Он ждал продолжения, но Пантелеймон Кондратьевич предпочел остановиться и только вопросительно смотрел на собеседника.
Чуть слышно Файзи начал:
— Я знаю: большевик должен стоять как скала. На чистом лице больше-вика даже маленькое пятнышко — позор. Мой сын Иргаш — пятно, большое пятно. Мне партия доверила большое дело. Партия сделала меня начальни-ком отряда. Разве можно отцу продажного сына, быть начальником коммунистического отряда? Я больше не начальник. Я пришёл к тебе, брат, отдать своих людей, своих воинов.
Предложение Файзи застало Пантелеймона Кондратьевича врасплох.
— У нас народ рассказывает, — вдруг печально заметил Файзи, — жил лев, а у него был верный друг — собака. И лев стал непобедим, ибо собака охраняла его с тыла, когда он сражался. Собрались звери, и лиса сказала: «Скажем льву — собака хочет тебя загрызть и сесть на твоё место». Звери ответили: «Лев посмеётся и только». «Нет, — сказала лиса. — Лев сначала посмеётся, потом задумается, затем заподозрит и сожрёт собаку.» Так и случилось. Подозрение — жало змеи, но и своим жалом маленькая змея может убить слона!
«Он прав, — думал Пантелеймон Кондратьевич, — если действительно враги подослали Иргаша ко мне, чтобы посеять подозрение, они отлично справились со своей задачей. Вот я вижу перед собой честного человека. И почти не верю ему!».
— Нет, — сказал он в полном противоречии со своими мыслями, — никто вас, товарищ Файзи, не отстранит от командования. А что касается Иргаша, вы сами сказали, что он хороший вояка. Ну подумаешь, возил контрабанду из-за рубежа. На то вы и отец, чтобы присмотреть за сыном, повлиять на него.
Файзи обрадовался и бросился обнимать Пантелеймона Кондратьевича, бормоча:
— Друг... брат...
Он заспешил, заторопился:
— Я тогда поеду! Мне легче стало! Увы, хоть кость и осталась в ране, но... я сейчас же поеду.
— Вот, забыл, — сказал Файзи, возвращаясь от двери, — и положил на столик несколько писем.
— Что это? Ого, от самого Энвера? — спросил Пантелеймон Кондратьевич и быстро пробежал лежавшее сверху письмо.
Энвер призывал Файзи и его, как было сказано в письме, львов ислама повернуть оружие против нечестивых Советов. За что Энвер сулил бойцам отряда и самому Файзи золотые горы на этом свете и райские услады в потустороннем мире.
— Каждый день пишет, — усмехнулся Файзи, — писем больше, чем пуль! Плохо видно ему, если вместо меча взялся за перо.
— Ну, а вы? — невольно Пантелеймон Кондратьевич вспомнил слова Иргаша о письме Файзи к Энверу и покраснел.
— Мы, — вздохнул Файзи, — у нас в отряде писаря нет. Стрелять нам легче, чем писать. Ну, я ему письмецо одно написал, крепкое, ласковое... Наверное, и сейчас ещё плюется.
— Писать ему, пожалуй, и не стоило. Мало ли как он повернет самый факт переписки. Провокатор известный. Ну да чёрт с ним. Я вот что хотел сказать. На вас, Файзи, смотрит весь фронт. Не подпускайте, сколько можете, господина Энвера к Кабадиану. Стойте крепко. Учтите: ишан Музаффар недоволен Энвером и с ним не пойдёт. Значит, тыл у вас крепкий. Держитесь. Подмога на пароходе из Термеза, наверно, уже вышла. А я буду за границей смотреть, чтобы с той стороны не ударили.
Файзи обнял Пантелеймона Кондратьевича и выбежал из сакли. Голос его звучал громко и чисто:
— Друзья, садитесь на коней! Поехали. Мы сегодня же ударим на врага!
За ним вышел во двор Пантелеймон Кондратьевич. Он рассеянно поглядывал на файзиевских конников, подтягивавших подпруги, взнуздывавших коней. И вдруг лицо его просветлело. Он увидел Юнуса и открыл уже рот, чтобы окликнуть его, но остановился. Он стал свидетелем сцены, какие не забываются.
Весь Юнус был один порыв, одно движение: руки его протянуты, рот при-открыт, глаза горели... Пантелеймон Кондратьевич проследил этот взгляд, устремлённый на проходивших по двору женщин: молодую жизнерадостную блондинку Ольгу Алексеевну, несшую на руках ребенка, и рядом с ней Дильаром, ревниво державшуюся рукой за кончик одеяла, в которое была завернута её дочка.
Из горла Юнуса вырвался сдавленный возглас. Дильаром обернулась, и лицо её вспыхнуло. На какое-то мгновение она задержалась и смотрела на мужественное лицо Юнуса. Оно тоже медленно темнело от прилившей к коже горячей волны.
Но Дильаром вдруг накинула на голову камзол и с легким возгласом: «Господь всесильный, это он!» бросилась за Ольгой Алексеевной, и её гибкая фигура скрылась в чёрном провале двери.
Юнус так был ошеломлён встречей, что даже не удивился, когда Пантелеймон Кондратьевич обнял его.
— Это она, Дильаром. Небо и земля! Наконец я нашёл её. Как она здесь оказалась?
Когда Пантелеймон Кондратьевич рассказал все, что он знал о Дильаром, Юнус опустился на землю и обхватив голову руками, застонал:
— Меджнун не искал Лейли и нашёл, на беду себе, в пустыне. Нашёл и потерял. Горе моему сердцу! Я искал тебя по лицу земли, сердце моё звало тебя, и я нашёл тебя на берегах реки... Зачем? Чтоб разлука когтями вцепилась в моё сердце — сердце несчастного Меджнуна... О Дильаром, мечта души моей. И ты стала женой другого... Что делать? Что делать?
Горе свое Юнус проявлял так непосредственно, что Файзи долго не решался беспокоить его. Он стоял над сидевшим на земле другом и поглядывал то на его вздрагивающие плечи, то на Пантелеймона Кондратьевича.
Смущение и беспокойство овладели Пантелеймоном Кондратьевичем. С одной стороны, ему жалко было этого мужественного, сильного Юнуса, а с другой — надо было выпроводить как можно скорее с территории заставы Файзи, чтобы он не встретился с Иргашем.
Но Файзи всё же принудил Юнуса подняться и сесть на коня. Весь отряд ускакал в вечернюю степь, и необыкновенно длинные фантастические тени пролегли до самого горизонта.
Пантелеймон Кондратьевич уже разговаривал со стариками-кунградцами. Он недолго колебался:
— Хорошо, — сказал он, — я вам верю. Вы люди почтенные, бороды у вас белые. Советская власть уважит вашу просьбу. Забирайте ваших пастухов, забирайте ваши отары. Власть конфискует у бая баранов за то, что он хотел угнать их за границу. Советская власть дарит баранов вам, беднякам и батракам. Поделите стада и живите. Но если хоть один баран подойдёт к Аму-Дарье, не видать вам ваших отар как ушей своих. Идите!
Старики не уходили, они галдели и шумели.
— В чём дело? — закричал Пантелеймон Кондратьевич, — уходите, а то я передумаю.
— Господам, — сказал один из кунградцев. — За твою милость и беспокойство я хочу отблагодарить твоё превосходительство. Возьми пятьдесят баранов.
— Что-о?! Вы хотите мне дать взятку?! Убирайся, проваливай.
Пантелеймон Кондратьевич успокоился не раньше, чем старики скрылись за покрасневшими от лучей заходящего солнца домиками пограничной заставм.
С самым тягостным чувством Пантелеймон Кондратьевич смотрел на яркий закат, охвативший полнеба, на багровую, словно залитую свежей кровью саклю, на степь, за краем которой уже давно скрылись всадники Файзи и куда в облаках пыли медленно ползли отары кунградцев.
Он зашёл в мазанку к командиру, ведшему дознание. Тот сидел в одиночестве и перебеливал начисто протокол дознания.
— Ну, что?
— Чепуха. Ничего определенного,
— Где Иргаш?
— Я приказал каптенармусу накормить его.
Но Иргаша на кухне не оказалось. Он забрал жену, дочь и уехал так, что никто не заметил.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава семнадцатая. ВВЕРХ ПО РЕКЕ
Иссохли все древние источники
и не осталось влаги, кроме сиротских слёз.
Саади
Когда гнилое рвётся, прочное вытягивается.
Мансур
Они выползали из камышей и кустарников на четвереньках, влача ослабевшее тело на руках, падали в мокрый прибрежный песок, в колючую траву и выли: «Хлеба, Хлеба!». Тощие ноги-тростинки отказывались нести их, они не могли стоять, а только бились в прибрежной тине. Издали они походили на скелеты, выбравшиеся из могил. Они смотрели голодными глазами на каюк и слабым голосом кричали: «Хлеба, хлеба!»
Но добровольческий отряд сам не имел припасов.
Не осталось почти ни муки, ни риса, ни сухарей, а ехать по реке предстояло ещё не мало дней.
— Могильные призраки, — бормотал Файзи, — у них голод. Говорят, они едят падаль, едят даже мертвецов, вырывая их из могил, о аллах!
Он сам со своим исхудавшим, позеленевшим лицом сидел на носу каюка, похожий на приведение, и приступ малярии сотрясал в ознобе его тело. Солнце палило, но Файзи не становилось от этого теплее, он кутался в ватный халат, а перед глазами его ходили чёрные и багровые столбы. Он чувствовал себя всё хуже и хуже, а жёлтая гладь реки безжалостно сверкала и дышала холодным дыханием смерти.
— Хины, — бормотал доктор, — три порошка «Хини-ни муриатикум». Полжизни отдал бы за три порошка хины!
Но хинин в хурджуне Алаярбека Даниарбека кончился ещё в Кабадиане, а малярия выбирала среди бойцов отряда всё новые и новые жертвы. Тучи комаров поднимались из прибрежных камышей, и не было от них спасения. На каюке все болели малярией, но если «застарелые хроники», как называл Петр Иванович себя и Алаярбека Даниарбека, плюя на «собаку лихорадку», держались бодро, то большинство бойцов болело более или менее тяжело и поразительно аккуратно по очереди сваливалось в приступе. Впрочем, не болел Иргаш, сын Файзи. Его розовые щеки, налитые кровью губы и бодрый вид вызывали у всех животную зависть, хотя, конечно, Иргаш ни в чем перед товарищами по путешествию не провинился. Просто его несокрушимый организм не поддавался малярийным возбудителям, отличался иммунитетом, как говорил доктор.
— Надо спешить, — всё время напоминал Пётр Иванович, — в Курган-Тюбе мы найдем хинин, там есть хинин, целые горы. И он всех сразу же поставит на ноги. Терпите, малярия — чепуха, малярией болеет половина человечества.
Но он с большой тревогой поглядывал на Файзи и заставлял систематически принимать сердечные лекарства.
Доктора тревожило и другое. Запасы продовольствия на каюке уменьшались с катастрофической быстротой, причём только себя он мог винить в этом. Ишан кабадианский хорошо снабдил их на дорогу, но доктор в первые дни путешествия «отдал дань альтруизму», как он сам иронизировал. Значительная часть муки, масла и риса пошла умирающим от голода детям прибрежных селений, и сейчас отряд сидел на голодном пайке. Бойцы не протестовали открыто, но взгляды их, голодные и мрачные, говорили сами за себя. Алаярбек Даниарбек ехидно посмеивался:
— Чего же вам. Везёт вас кема — корабль. Лежите полёживаете. Лучше плохо ехать, да в арбе, чем бежать, да пешком. Утешайтесь! Зато воды, пейте сколько хотите! И какая вода! Из Вахта! А что такое Вахш? Начало Аму-Дарьи, а во всём мире издревле говорят: вода в Аму лучше, чем в Ниле!
Он и сам злился и на небо и на землю. Терпеть не мог все способы передвижения, кроме путешествия верхом, да и то обязательно на спине своего незаменимого Белка, а где теперь он — милый сердцу Белок, такой красивый, беленький, с такой замечательной, мягкой, успокаивающей душу ходой?
Не нравилось Алаярбеку Даниарбеку все это путешествие. Очень сиротливо, неуютно чувствуешь себя на открытой всем ветрам и взглядам палубе каюка, когда с черепашьей скоростью ползёшь мимо густых камышей. Он проклинал и Петра Ивановича, и самого себя за то, что сел на эту гнусную лодку. «Страх присущ осторожному, — твердил он себе, — какой из меня вояка! Не всё, что кругло — грецкий орех! Довольно. У тебя семья, дети, Алаярбек Даниарбек. Ты бросаешь камни не по своим силам!»
В промежутки между малярийными пароксизмами Файзи как начальник отряда с упорством маньяка твердил:
— Эх, доктор, разве можно! Добрый ты человек, но что станет с нашим делом? Понимаешь?
И Пётр Иванович понимал. Чувство вины перед товарищами побудило его совершить поступок, вовлекший его в приключения поистине опасные, но это случилось несколько позднее.
А сейчас тяжёлый каюк со скрипом и стоном полз, именно полз, по шоколадному, дышащему льдом и снегам Вахшу.
Здесь, в низовьях, эта бурная река, вырвавшись из гор, текла важно и срав-нительно спокойно среди степей и холмов. Местные вахшские речники обижались, что их неуклюжие ладьи Юнус называл каюками. Свои суда, в которых испокон веков плавали по Вахшу, они именовали кема, то есть корабль. Действительно, громоздкие лодки, грубо сшитые из тёмных, почти чёрных, досок, могущие вместить сразу по два десятка лошадей и множество народу и груза, больше походили на корабли. Сходство усиливалось, когда на таком кема поднимался огромный квадратный парус.
По берегам тянулась ярко-зеленая полоса камыша, серебристые шапки лоха, а дальше жёлтая степь поднималась плоскими ступенями к фиолетово-красным горам. Оттуда тянуло раскалённым воздухом, временами перемежавшимся холодными струями, освежавшими лица и вызывавшими приступы озноба у маляриков.
Вдали, в жёлтом мареве, маячили фигурки рабочих-бурлаков. Шагая по береговой тропинке, они тянули каюк. Канат шлепал по мутной воде. Бурлаки пели что-то однообразное и унылое, вроде: «Тянем, тянем... Тянем, тянем!». Солнце всходило, поднималось к зениту, грело всё сильнее и сильнее. Дула винтовок накалялись так, что к ним нельзя было прикоснуться. Наступал вечер, а люди всё шли и шли по берегу сквозь камыши, шагая по коричневой воде болот, по колючке, через высокие мысы. Тучами слетались комары. Местами, когда попадали на мелководье, все здоровые хватали шесты и, упираясь в галечное дно, толкали каюк. На мачте всё время сидел боец и смотрел на степь, горы, тугаи: не скачут ли воины ислама.
С наступлением темноты каюк подтаскивали к берегу, зажигали дымные костры, больных укладывали поближе к огню, чтоб им не повредила ночная сырость и не докучал особенно гнус. На свет из зарослей выбегали большие рыжие фаланги. Чавкали и сопели в камышах кабаны. Пётр Иванович не раз порывался пойти подстрелить секача, но каждый раз его останавливала мысль: «На выстрелы ещё кто-нибудь наскочит!» Он сидел у костра, смотрел на огонь. Сосало в пустом желудке, и оставалось только жалеть, сколько «отбивных котлет» гуляет по камышам, в то время как приходится подтягивать солдатский ремень на животе.
Почему-то на доктора напала бессонница. По-видимому, от последних событий, сдали железные докторские нервы. Опасность ходила рядом, повсюду. Каюк плыл по реке медленно, но что было там, за узенькой полоской берега, никто как следует не знал. Голодающие, выползавшие к реке, говорили о басмачах, о разорении, о голоде, но ничего больше сказать не могли или не умели. Вооружённые люди разъезжали по степи и горам, нападали на селения, угоняли скот, забирали хлеб. Кто-то передал слух, что в Курган-Тюбе — басмачи. Файзи и доктор долго советовались, что делать, и решили плыть дальше. Возвращаться было всё равно, что лезть в пасть тигру.
Ворочаясь на камышовом ложе сбоку на бок, злобно отбиваясь от комаров, Пётр Иванович всё думал. Мысли его вихрем проносились в мозгу и нет-нет возвращались к ишану кабадианскому.
Много людей встречал и видел на своем веку доктор, но Сеида Музаффара не понимал. В первые две встречи на Чёрной речке и в Павлиньем караван-сарае он показался ему обыкновенным дервишем, странствующим монахом, каких много. Теперь же, после всего случившегося два дня назад, доктор просто недоумевал.
Когда отряд Файзи после тяжелых боев с энверовцами, наконец, оказался в Кабадиане отрезанным от частей Красной Армии, Сеид Музаффар не проявил к добровольцам никакой враждебности. Но никто не мог сказать, что он чем-нибудь им помог. Ишан кабадианский не выходил из своего подворья и запретил своим людям даже разговаривать с добровольцами.
На второй или третий день ишан Музаффар прислал за доктором человека.
Войдя в михманхану, Петр Иванович сразу же тогда признал в ишане кабадианском «своего дервиша», как он мысленно выразился. Сеид Музаффар и виду не показал, что он знает доктора. Он жаловался на боли в ногах и попросил лекарства.
Когда доктор осматривал его, Сеид Музаффар вдруг вполголоса заметил:
— Аллах соединяет людей и разъединяет.
— Да, — заметил Пётр Иванович, — кто бы знал, что вы подниметесь на вершины благополучия.
— Благополучие земное — труха! — ответил ишан, — но ты хороший табиб и светлый ум. Сегодня придет к тебе некто Мурад. Требуй с него всё, что нужно для твоих людей.
— Это не мои люди. Наш начальник Файзи.
— Я не знаю Файзи. Я знаю тебя, доктор.
Мурад оказался очень расторопным и дельным человеком. Он обеспечил отряд всем необходимым. Он точно из-под земли раздобывал баранов, муку, овощи.
Каюк медленно плыл по реке, а на дне каюка лежал увесистый груз — винтовки и патроны. Судно трещало от четырёхсот пудов, борта его погрузились почти вровень с коричневой, холодной стремниной реки. На палубе день и ночь сидели бойцы отряда и всматривались воспаленными глазами в низкие скучные берега, как бы не выскочили откуда-нибудь головорезы-басмачи и не попытались бы отбить драгоценный груз, извлечённый из погребов ишанского подворья.
Три дня назад каюк отчалил от берега.
Три дня назад ишан кабадианский после ужина снова позвал к себе доктора, но на этот раз не одного. Он попросил прийти к нему начальника отряда Файзи. Пошли Файзи, Юнус, доктор. Принял их ишан Музаффар без свидетелей. Держался он высокомерно. Тонкие хрящеватые ноздри его шевелились, а пергаментная, просушенная солнцем кожа на лбу и в уголках глаз больше чем всегда морщинилась в мельчайшие складки. По обыкновению, ишан смотрел мимо лица собеседника, саркастически сжав губы:
— Наступил час, — проговорил он по своему обыкновению желчно, — вам надо уехать.
— Уехать? — удивился Файзи, — но я и мои люди должны оставаться здесь, в Кабадиане, чтобы не пустить сюда энверовцев.
Чёрная, точно дублёная, кожа на скулах ишана задвигалась, а губы стали ещё тоньше.
— Я бы сказал вам: «Милость господня на госте три дня».
— Мы здесь не для того, чтобы гостить, а чтобы воевать! — воскликнул Файзи. Глаза его потемнели. Он встал.
Подняв чуть свою сухую голову, ишан следил за тем, как Файзи, прихрамывая, направляется к двери. Затем он тихо проговорил:
— Я бы сказал, что завтра будет поздно спасать ваши жизни, но я хочу сказать другое.
— Я не знаю другого, я знаю, что ты, ишан ломаешь гостеприимство. Горе тому, кто нарушает древние обычаи.
— Я скажу другое, — упрямо кривя губы, продолжал Сеид Музаффар, — я скажу: ты человек и я человек. Я кое-что знаю, а ты, увы, не знаешь.
— Мы не маленькие дети, мы воины. Хочешь сказать, говори! — Файзи весь дрожал от гневного возбуждения.
— Вот что, доктор, — обратился ишан к Петру Ивановичу, — я не могу разговаривать с ним. Гнев ослепляет его. Лучше я скажу тебе...
— Он начальник отряда, — живо возразил доктор, — пусть он сядет, дело, видно, серьёзное. Садись, Файзи!
— Садиться не надо...
Ишан встал, прошел в угол комнаты, сунул ноги в кауши и взял посох с выточенной на рукоятке рыбой-женщиной. — Идите за мной и не спрашивайте.
Прохладной тьмой, запахами цветов пахнула ночь им в лицо, как только они переступили порог. Служка вскочил с возвышения и, держа предупредительно фонарь на вытянутой руке, шагнул во двор. Но ишан забрал фонарь и приказав: «Спи!» — пошёл вперёд.
Всё подворье уже погрузилось в сон. Они нигде не встретили ни души.
Стараясь не отстать от желтого круга света, в котором прыгали и ломались тени, ишан, Файзи, доктор и Юнус прошли через первый гостевой двор, через двор пиров и угощений, через двор жилой и невольно остановились перед новыми воротами, ведшими в четвёртый двор. Они стояли на пороге святая святых дома каждого правоверного мусульманина — за воротами начиналось ичкари или эндерун. Здесь жили жены ишана. Войти в ичкари — значит нанести смертельную обиду хозяину. Все трое остановились и смотрели, как в глубине по стенам узкого прохода прыгали блики от фонаря. Издалека прозвучал тихий голос ишана: «Следуйте за мной!»
Они шли мимо цветущих клумб, и робкий свет фонаря вырывал из бархата ночи ослепительно красивые, точно восковые, розы с блестящими росинками на нежно изогнутых пахучих лепестках. На большом айване зашевели-лось белое покрывало. Кто-то приподнялся, и на какое-то мгновение в ореоле света мелькнуло чудесное женское лицо. Но снова хлопнула калитка, и они оказались в пустом дворе, а может быть, в саду, потому что им пришлось наклоняться, чтобы защитить глаза от веток деревьев. Свет фонаря таинственно прыгал среди стволов и ветвей. Снова они вышли во двор, очевидно, скотный, судя по густому, острому запаху навоза и мочи. Сопели и вздыхали во сие верблюды и волы, темными тушами замершие под огромными колёсами арб. Повсюду валялись верблюжьи сёдла.
Свет фонаря перестал двигаться. Прозвучал голос ишана:
— Почтенный Файзи!
— Я здесь.
— Прикажите вашим людям идти за нами. Только теперь стало видно, что в левом углу двора шевелится масса людей, хлопочущих около лошадей.
— Шарип, Сафар, вы? — окликнул вполголоса Файзи. Послышались шаги, и из темноты вынырнули два бойца в больших меховых шапках:
— Мы здесь.
— А наши люди?
— Тоже здесь.
— Что вы здесь делаете? Почему не спите?
— Прибежал ишанский человек, сказал, что вы приказали седлать коней, держать оружие наготове.
— Надо слушать не ишанских людей, а своих командиров, — рассердил-ся Файзи.
— Идём! — перебил ишан.
Он сделал шаг и скрылся в проломе. Он повёл отряд Файзи по лабиринту дувалов и низеньких глинобитных построек.
— Зажгите фонари!
Затеплилось сразу несколько огоньков. Фонари осветили большую конюшню с низкой крышей, опирающейся на широкие столбы, грубо выделанные из стволов карагача.
Показав на пол, ишан сказал:
— Возьмите кетмени и копайте.
Всю ночь трудились бойцы, всю ночь скрипели колёса арб, бренчали колокольцы, подвешанные на лохматых шеях верблюдов, всю ночь не спал ишан кабадианский.
Он ушёл из конюшни только тогда, когда огромные, опустевшие ямы засыпали, заравняли, утрамбовали, а сверху набросали навоза.
Ишан Сеид Музаффар проводил Файзи и доктора до выезда из города. Здесь, на краю дороги, белел в темноте купол мазара кабадианского, за приоткрытой дверкой теплился огонёк свечи.
— Поезжайте с миром, — глухо прозвучал голос ишана, — спешите к переправе. Один у вас остался путь — по реке. Мне сказали, что каюки уже нагружены. Спешите. Враг близко.
Но доктору хотелось узнать, что заставило ишана совершить такой поступок.
— Почему вы отдали оружие?
Но ишан не дал ему кончить.
— Время ехать... Псы почуяли запах костей и мчатся к Кабадиану... Помните, что, если в их зубы попадутся ценности, которые вы везёте, это вызовет во мне сожаление. Поезжайте. — Пробормотав: «Бисмилля!» ишан кабадианский, наклонившись, вошёл в низенькую дверку мазара...
Доктор и Файзи поскакали по степи, но, как они ни спешили, солнце уже сияло высоко над холмами, когда они добрались до Вахша. Они умирали от желания спать. Вахш, ворча, катил свои тяжёлые, напитанные илом воды на юг среди диких безлюдных берегов. Только у мостков, с пришвартованным каюком толпились люди с красными от бессонной ночи глазами. Погрузка оказалась законченной.
Навстречу всадникам поспешил Юнус. Его одежда ничуть не утратила за ночь своего щеголеватого вида: на шелковом халате и бельбаге никто не смог бы найти ни пятнышка, хотя работал он не меньше других.
Стоял он в пыли на разбитой дороге, но на лак его сапог не села ни одна пылинка.
— Первые два каюка уже ушли вверх, — сказал он. На них наши люди. Коней повели берегом коноводы с прикрытием. Сот восемь сабель, — доложил он, усмехнувшись, — ждут нас на переправе Кафирнигана у Чаршамбе. Энверовцев обманули. Ибрагим пронюхал уже и думал, что мы пойдём на запад в Термез...
— Ждут, — вслух подумал Файзи, вытирая пот с лица. — Кто же им сказал?
Юнус чуть заметно поднял брови, что означало у него недоумение, и прибавил:
— Энвер в одном переходе отсюда. Зять халифа лично пожелал поклониться ишану кабадианскому, но теперь... Теперь он постарается нагнать нас.
— Вовремя нас ишан выпроводил, — сказал Пётр Иванович.
Все трое в душе не могли не поражаться событиям прошедшей ночи. Обстоятельства сложились почти безнадежно. Отряд Файзи, вымотанный многодневными боями, не получил долгожданной помощи из Термеза. Остава-лость засесть в осаду в Кабадиане и, в крайнем случае, пробиваться самим на соединение с частями Красной Армии. Но когда внезапно Сеид Музаффар открыл тайну Кабадиана — выдал Файзи весь огромный склад оружия, приготовленный уже давно для исламской армии, пришлось все планы изменить. Нельзя было допустить, чтобы база попала в руки Энвера или Ибрагима — недаром каждый из них так рвался в Кабадиан. Своими силами Файзи отбиться не смог бы. Связь с пограничниками оборвалась. Оставалось одно — переправить оружие, боеприпасы по Вахшу в Курган-Тюбе.
«Поразительно, — думал Пётр Иванович, — вот синее небо, мутная река Вахш, тихие жёлтые берега, каюк. Очень мирный шалаш и столь же мирные перевозчики, добродушные круглобородые таджики. А ведь кто-то сейчас играет в большую игру. Кто-то там сидит над картой и чертит стрелки. Кто-то решает, кому должно попасть оружие, боеприпасы, деньги — Ибрагиму или Энверу? И уж ни в коем случае никто не воображает, что всё в руках рабочего из Бухары. И благодаря кому?
Благодаря врагу советской власти реакционнейшему представителю реакционнейшей религии. Неужели только за то, что мы его вылечили, вызволили из лап госпожи малярии?».
Но раздумья его прервались возгласами: «Отец!» «Сын мой, ты здесь?»
От пристани навстречу Файзи спешил Иргаш. Как и подобало после долгой разлуки, встреча произошла тёплой и радостной и у Файзи исчезли суровые складки в углах рта, когда он расспрашивал, как Иргаш очутился здесь.
Оказызается, Иргаш ехал в Джиликуль с пакетом.
Он попал на переправу вечером и никак не может дождаться лодочника. Иргаш отвез семью в Курусай и работает теперь джигитом на пограничной заставе. Им очень довольны, конь ему попался неутомимый. К несчастью, позавчера он пал, и Иргаш шёл давно уже пешком. Но не беда: ноги у него молодые, а на пеших странников проклятые воры-басмачи и совсем внимания не обращают, не то что на всадников. Всех лошадей, мерзавцы, отбирают. Попробуй, не отдай.
Узнав, что каюк идет вверх по Вахту, Иргаш попросился на него.
— Меня подвезете. Мне по дороге, а я помогу вам, отец.
— Хорошо. Что там за крик?
Действительно, у каюка шумели всё громче и громче.
Когда подъехали поближе, можно было различить голос Алаярбека Даниарбека:
— Что? Не позволите? Да кто вас тут спрашивать станет? Дай дорогу, свиное ухо!
Пришлось доктору вмешаться:
— Пётр Иванович, да прикажи им! Не пускают Белка на каюк. Я говорю им: «Я переводчик и мирза великого табиба. И я, и мой Белок, и конь моего хозяина поедут в каюке». А эта безмозглая тыква кричит: «Нет, нет».
Алаярбек Даниарбек мотал головой и, брызгая слюной, изобразил, как каючники не позволяют ему, Алаярбеку Даниарбеку, завести на каюк Белка.
— Я работник большого человека, я, поистине, сам большой человек, как смеет он меня ослушаться?! Белок, кусай его, лягай его!
Нрав Белка хорошо был знаком доктору. Маленький конек лягался и кусался чуть ли не по заказу его сварливого хозяина.
— Видали! — вопил Алаярбек Даниарбек. — Они не проявляют к вам уважения.
— Вы видите, Алаярбек Даниарбек, — попытался урезонить его Пётр Иванович, — на каюке нет места даже для людей, а не только для вашего Белка.
— И для Белка, и для Серого место найдётся.
— Нельзя. Все отправляют лошадей берегом, и мы тоже.
— Чтобы я отдал Белка каким-то живодерам?! Нет.
— Придётся.
— Тогда я не поеду!
Но пришлось Алаярбеку Даниарбеку подчиниться. Он свёл Белка со сходней, отвёл его в сторону, обнял за шею. Прижавшись щекой к морде коня, он что-то нежно говорил ему. Алаярбек Даниарбек имел такой жалкий, убитый вид, что у доктора вдруг защипало в носу. Пётр Иванович резко повернулся спиной к своим друзьям и, перекинув на плечо хуржун со своим походным снаряжением, решительно поднялся на борт каюка.
Когда они уже плыли по реке, доктор глянул осторожно на Алаярбека Даниарбека. Всем своим видом тот олицетворял безутешное горе. Широкое тёмное лицо его сразу осунулось и почернело. В глазах читалось отчаяние. Он пылал ненавистью к тем, кто разъединил его с его ненаглядным, любимым белым коньком. Никогда так не горевал Алаярбек Даниарбек, не предавался печали, даже расставаясь на долгие месяцы с родным Самаркандом, со своей верной маленькой женой, со своими бесчисленными сыновьями и дочками. Печаль и злость завладели Алаярбеком Даниарбеком. Печаль он прятал в глубине своих тёмных, как сливы,бархатных глаз. Злость свою он не преминул сорвать на своем хозяине, на «великом, всемирно известном» табибе Петре Ивановиче. Он расстелил на ящиках паласик, подложил под голову сложенный в несколько раз халат и улегся с удобствами, предоставив Петру Ивановичу располагаться где угодно и как угодно. Юнус наблюдал за всеми действиями рассвирепевшего Алаярбека Даниарбека, и в глазах его загорелись лукавые искорки. Когда каюк со скрипом и стоном потянулся на канате по грязным водам Вахша, Юнус пробрался, осторожно ступая среди сидящих и лежащих бойцов, на носовую часть лодки и, брезгливо согнав с подола своего халата паука, присел на борт.
— Достопочтенный Алаярбек Даниарбек, а известно ли, сколько надо пороху, чтобы человек разорвался в кусочки, вот такие.
Разгладив левой рукой свою изящнейшую бородку, Юнус показал пальцами правой, что кусочки едва ли превысят размеры обыкновенной спичечной коробки.
— В наш передовой век люди открыли такой порох, что подожги щепотку, не успеет косая красавица шевельнуть ресничкой, и от нашего каюка и всех людей не останется и следа.
Сдернув поясной платок, которым он закрыл от мух и мошкары свое лицо, Алаярбек Даниарбек угрожающе завращал своими чёрными глазами.
— Что вам угодно, о совершенство щегольства? Почему вы беспокоите почивающих?
— Но порох! Господин Алаярбек Даниарбек, вы забыли про порох!
— Пусть черепаха подавится вашим порохом.
— Но известно ли вам, уважаемый, что достаточно легкого щелчка пальцем, чтобы, проклятие ему, порох взорвался и...
— Что вы пристали ко мне с порохом?
Алаярбек Даниарбек сел и яростно ударил кулаком по щеке, на которой расположился комар.
— О сатана!
Юнус с испугом вцетшлся ему в руку.
— О аллах! Что вы делаете, несчастный!
— Что, что!
— Да вы понимаете, что вы расположились на ящиках с проклятым губителем всего живого... Там... — и Юнус постучал прикладом по доскам ящика.
Зеленоватая бледность разлилась по тёмному лицу Алаярбека Даниарбека. Он мгновенно скатился с ящика и бросился, толкая и ушибая бойцов, к мачте. Но практическая жилка сказалась и здесь. Алаярбек Даниарбек успел инстинктивно схватить в охапку и халат, и чалму, и коврик. Всё ещё посмеиваясь, Юнус смёл соринки с ящика и любезным жестом пригласил Петра Ивановича устроиться поудобнее.
То красные, то рыжие выжженные плоские берега тянулись по сторонам. Каюк медленно полз сквозь зной по ледяной стремнине. Комары, которым надлежит днем прятаться в прохладных тёмных местах, умудрялись кусаться даже в полдень. К тому же, в грязных, вонючих досках каюка водились в неимоверных количествах клещи «кана», очевидно, оставленные баранами и овцами во время перевозок по реке. Клещи прятались в щелях, но достаточно было прилечь на доску, чтобы они кидались на человека и принимались его немилосердно жалить. Духота, непрерывный зуд, усталость, лихорадочный озноб изнурили, казалось, окончательно Файзи, но ни на минуту он не забывал о деле. Он следил за тем, чтобы на кривой мачте всё время сидел наблюдатель и обозревал берега. Постоянно он спрашивал, не видны ли впереди, ушедшие ранее, ещё ночью, каюки и далеко ли прикрытие. На дежурство он посылал всех бойцов по очереди и пытался забраться на мачту сам, но слабость ему не позволяла. Часть людей он заставил спать, а остальные чистили винтовки и оружие, чинили одежду и обувь.
Иргаша с тремя бойцами он послал охранять бурлаков, которые оказались верными мюридами ишана кабадианского.
— Кто он? — спрашивал не в первый раз Файзи у Петра Ивановича. — Он вас знает?
Рассказав о своих встречах с Сеидом Музаффаром, Пётр Иванович только добавил:
— Он поставил себя под удар. Узнают Энвер и Ибрагим — захотят мстить.
— Э, нет, могущество ишана кабадианского так велико! Никто и пальцем не посмеет тронуть. Его все боятся.
— Да, видно. Смотрите, как стараются его мюриды. Шесть часов они без устали тянут наш каюк.
— Народ наш привык работать.
Каюк всё плыл и плыл без остановки. Бурлаки установили смены и, пока одни под заунывную песню тянули лямку, другие шли налегке, хотя просто идти по гальке, по камышам, по топким болотам в знойном, парном воздухе было невероятно тяжело.
Всё в душе Петра Ивановича протестовало. Он не мог видеть несчастных. Перед глазами его стояли репинские бурлаки, но Файзи отказался даже и говорить о передышке.
В промежутках между приступами мучительной рвоты он упрямо качал головой и на все просьбы и доводы доктора бормотал:
— Нельзя! Остановимся — пропадём. Дальше! Дальше плыть надо.
— Но пусть им помогут наши люди.
— Нет, они воины. Им скоро придётся сражаться.
Тогда Пётр Иванович, воспользовавшись тем, что они плыли рядом с отмелью, спрыгнул в воду и, нагнав бурлаков, сам впрягся в лямку. До глубины души он поразил и даже напугал их.
— Уйди! — сказал злобно крепкий, точно сбитый из мышц и мускулов парень. Кожа его блестела от струек пота, текщих по спине и груди. — Уйди, господин, плохо!
— Ч-ч-то, плохо? — задыхаясь от натуги, спросил доктор.
— Ты табиб, ты начальник, — иди отсюда. Не твоё это дело.
Но не обращая внимания на слова парня и на возражения его товарищей, доктор добросовестно «нажимал». Пот слепил ему глаза, мухи ползали в неимоверном количестве по лицу, Комары жалили, сердце колотилось, а свинцовые ноги вязли по колено в чёрной зловонной жиже болотистых протоков. Пётр Иванович чуть не падал от слабости, но шагал с упрямством, достойным лучшего применения.
До него доносились слова бурлаков:
— Смотри, какой вол! — хихикнул один.
— Верблюд настоящий! — подхватил другой. Они засмеялись.
«Как они могут смеяться! Тут вот-вот сердце остановится, а они ещё шутят, веселятся. А ведь смеются надо мной!»
Он всем телом навалился на лямку, несмотря на острую боль, пронизывавшую плечи и грудную клетку.
— Смотри, торопится.
— В Ирам, в сады райские спешит!
— Ха-ха-ха!
— Поистине, слон. Он один тащить проклятый каюк хочет.
Они помолчали. Хлюпала только болотная вода под ногами, да слышалось хриплое дыхание.
— Долго так идти? — спросил один.
— Надо убежать, — сказал другой.
— Убежишь? — презрительно сплюнул кто-то. — Это от ишана убежишь?..
— Да, не убежишь!
Доктор уже впал в такое состояние, что не мог разглядеть своих собеседников. Молоты стучали в мозгу, а в глазах стало черно, всё тело сотрясали судороги, и едва они выбрались на сухое место, он отцепил лямки и свалился, не обращая внимания на колючки. Он лежал лицом вверх, хватая ртом горячий воздух, но испытывая блаженное облегчение оттого, что грудь его не сдавлена веревками и свободно дышит.
На него упала тень, и склонилось лицо Иргаша:
— Плохо, а?
— Что плохо?— садясь, сказал Петр Иванович.
— Теперь все смеются: урус оказался слабее мухи.
— Я хотел помочь, — мирно заметил доктор.
— Ты не в своё дело не лезь. Вот им кто помогает хорошо, — и Иргаш помахал плеткой из афганской сыромятной кожи.
Пришлось смолчать и вернуться на каюк. Файзи остался крайне недоволен поступком Петра Ивановича. Файзи рассуждал так: они назначены тянуть, мы воевать, доктор лечить. Каждому — своё место.
Файзи лежал в тени паруса землисто-бледный, закатив глаза. Только краешки чёрных зрачков виднелись на желтых глазных яблоках. Приступ малярии вытянул из него последние силы. С тяжелыми хрипами, казалось, улетали последние проблески жизни. Он не видел и не слышал ничего. Доктор сидел рядом и искал ускользающий пульс. Сердце Файзи билось судорожно, быстро, но едва-едва. Как никогда Петр Иванович чувствовал свое бессилие.
Прислонившись спиной к мачте, Юнус с тоской поглядывал на заострившееся, страшно осунувшееся лицо Файзи, лицо друга, на пустынные круглые холмы, протянувшиеся вдоль берега, на далёкие Бабатагские горы.
Хоть бы селение попалось. Среди жителей болотных долин можно найти опытного табиба, знающего, как лечить лихорадку, имеющего снадобья, настои на полыни и траве. Доктор высмеял такой разговор, но Юнус остался при своем мнении. Он вглядывался в жёлтые, опалённые пламенем солнца склоны и, мучительно напрягая глаза, ждал: вот-вот зазеленют сады, лужайки, и из зарослей высунутся жёлтые домики.
Кишлак всё же скоро показался, но ни тенистых садов, ни зелёных лужаек в нём не оказалось. Кучей глинобитных кубиков поднимался он по прибрежному откосу.
Но никто не прибежал на берег встречать каюк. Люди не показались из ка-литок и дверей. Даже собаки почему-то не лаяли.
Каюк причалил. Бурлаки забрались в тень, падающую от стены обрыва, и впервые за много часов позволили себе растянуться прямо на сухой глине. Юнус и доктор поспешили в кишлак. Из проулка выскочила облезлая собака с большой костью в зубах. Доктор невольно вздернул плечи. Уж очень стран-ной ему показалась эта кость. На пороге сидел старик — живая мумия. Он плохо видел, плохо слышал. На все вопросы он отвечал: «Хлеба! Хлеба!» Но всё же, после настоятельных просьб ткнул дрожащим сухим пальцем куда-то вверх и прошамкал: «Бегим-биби!».
На пустынном, замусоренном дворе они нашли Бегим-биби, согбенную годами и несчастьями старушку. Она шептала неразборчивые слова своим беззубым ртом и толкла что-то в деревянной ступке. Вокруг нее сидели ребятишки, тощие, с ногами-палочками, с покрытыми коростой головами. Жадными глазами, разъеденными болячками, залепленными мухами, дети молча смотрели на старуху.
Не отвечая на приветствие, Бегим-биби с силой, странной и непонятной в таких тощих руках, продолжала бить пестом. Доктор заглянул в ступку, и холодок прошел по его спине. Старуха толкла древесную кору.
— Вы это... едите?
Вырвались эти слова у доктора невольно, и он тотчас понял всю нелепость вопроса. Он покорно склонил голову под яростным потоком проклятий.
— Кто ты такой тут шляешься? Или ты не насытился смертями джигитов и цветущих женщин, пусть гниль проникает в тело твоих сыновей, пусть про-каза разъест, им их морды, пусть чума поразит твоих быков!
— Старуха, что он сделал тебе? — вмешался Юнус — У нас умирает один человек, дай нам лекарства. Говорят, у тебя есть лекарство.
— У нас все помирают. Пусть подыхает твой друг! Нет у меня лекарства для людоедов.
— Мы не людоеды, мы... — пытался протестовать доктор.
— Пусть мыши сожрут хлеб в твоих амбарах, пусть горячий ветер сожжёт твои поля, басмач!
— Мы просим вас!
— Убирайтесь или я натравлю на вас джинов гор! — она потрясала в воздухе пестом. Хлопая крыльями, с крыши слетели вороны. Старуха с такой страстностью изрыгала свои проклятия, будто и в самом деле она вызывала злых горных духов.
Обойдя еще несколько дворов, Юнус и доктор убедились, что селение разорено басмачами, дехкане перебиты, молодые женщины и девушки угнаны, а старики, старухи и дети обречены на голодную смерть. Совсем недавно, оказывается, карательный отряд Энвера прошёл по долине. Кишлак наказали за то, что жители его не пожелали вступить в армию ислама.
В запущенных домах, среди черепков пиал и лохмотьев, разлагались брошенные трупы зарубленных. Вдоль стен скользили шакалы и собаки. Они обнаглели и щерили зубы. На улицах стоял трупный запах, и синие отвратительные мухи гудели над плоскими крышами домов.
Мешок риса и пол-мешка муки не спасли, конечно, жителей кишлака от гибели, но доктор не мог смотреть равнодушно на мечущихся и ползающих у его ног ребятишек.
— Отдадим, только спросил он Юнуса. Юнус сглотнул слюну, и кадык заходил у него на шее.
Снова бурлаки затянули свое заунывное:
Тянем с благословения ишана,
Тянем каюк вверх и вверх.
Добрый урус едет с нами.
Но что мы будем есть сами!
Они пели на один и тот же тоскливый, безжизненный, как окружающие степь и горы, мотив, но слова меняли в зависимости от новых впечатлений и обстоятельств.
Медленно плывет каюк. Скрипит канат о доску. Палит безжалостное солн-це. Застыли у бортов фигуры бойцов отряда. Прищуренные глаза с ленивой тоской скользят за унылым безжизненным берегом. Разговаривать не хочется. Лень, истома охватывают тело, душу, мозг. Но на носу кто-то монотонно бубнит:
— Он вверил ему судейство, вручил и имущество, и кровь мусульман, оказал ему доверие...
Это Иргаш. Он собрал вокруг себя человек шесть и с азартом рассказывает:
— Аллах всевышний приказал хану: «Я не потребую от тебя ответа за твои деяния, делай только добро рабам аллаха и в день восстания из могил удостою тебя вечного пребывания в раю».
Кто-то вздыхает и бормочет молитву. Совсем седой боец ворчливо замечает:
— Ничего, эмир из жизни рай себе сделал, а народу — ад.
— Зачем ты так говоришь? — недовольно возражает Иргаш.
— Знаю, — говорит седой, — каждый день мы варили для эмира и его че-ляди халву... Я работал халвоваром у Хамида ходжи, кондитера... Кому, как не мне, знать. Пять вот таких котлов сладостей варили: и конфеты, и халву, и всё что хочешь. Только для эмира три котла варили. С миндалем, с грецкими орехами, знаете «лябе» называются. А какой «пашмак» делали на нежнейшем курдючном сале, с сахарной пудрой, с ароматичными всякими специями, с душистым перчиком. Эдакий пашмак — рассыпается в волоконца пряжи, а в рот положишь — тает, буквально тает. И сладко, и чуть-чуть жжёт, и чуть-чуть вяжет... Такого пашмака мы каждый день по полтора пуда во дворец Ситаре-и-Мохасса эмиру отправляли...
— Ну и что? — вызывающе спросил Иргаш.
— Что, что? — рассердился седой, — вероятно, по милостивому повелению эмира, рабам божьим, заточенным в зиндане, по фунту в день пашмаку относили, да ещё в придачу конфеток из миндаля обсахаренного, «бодоми» называется, а?
Лицо Иргаша почернело.
— Нечего злословить насчёт установлений свыше. Аллах велик, у него всё предопределено отныне и в веках. Причем тут эмир? Вельможи обманывали его доверчивость и правосудность.
— А когда эмир Сеид Алимхан, чтоб ему подохнуть молодым, ездил смотреть, как строили канал в Вабкентском тюмене, он что же, смотрел не своими глазами? Что он, не видел голодающих, согнанных на работу дехкан, которые сидели в ряд на выкопанной земле и не могли уже руку поднять от голода, а? Что ж, по-твоему, эмир не разглядел со своего коня, что под копы-тами лежат непогребёнными мертвые рабочие, их жёны и их дети, умершие от голода, а?
— Что ты болтаешь? Какое дело эмиру до...
— Конечно, конечно. Эмиру надо было показать доброту и мудрость. Знал он, что всякий правитель, строящий каналы и дающий воду степи, ста-новится уважаемым, вот он тогда захотел достигнуть уважения. Приказал копать канал. А как копать, когда в пустой казне мыши в пятнашки играют, когда богатства, накопленные из крови народа, поизрасходованы на подарки да спасти кипарисо-статным потаскухам да розоволиким любовникам. Повелел тогда эмир от каждого двора выставить по одному кетменю, а в придачу и по одному человеку, чтобы кетменем работал. Кто же посмел бы пойти против нагаек да пуль, а? Пришлось работать. Рабочим, конечно, конфеты да халву выдавали, а? Как ты думаешь, Иргаш?
Без тени улыбки, мрачный, похожий на негра боец сказал:
— Не только халвы, хлеба не давали.... Я там сам работал два месяца. От солнца в костях мозг высыхал, а от голода желудок болел. Даже про воду надсмотрщики забывали и по целым дням воду не привозили. Змеи, точно взбесились, каждый день мусульмане от змеиных укусов да скорпионов помирали. А если кто-нибудь от слабости ложился на вскопанную землю, его плетьми поднимали. Если не поднимался, так и знали — помер. А ты говоришь халва, разве трудящийся ел халву тогда?..
У Иргаша налились кровью глаза. Казалось, он вот-вот бросится на собеседников, но спокойный голос Алаярбека Даниарбека сразу охладил его. Све-сившись с груды патронных ящиков, на которых он очень удобно устроился, Алаярбек Даниарбек потрепал Иргаша по плечу и, подмигнув, проговорил:
— Дорогой друг, наши друзья люди неопытные и неосведомленные. Откуда им все знать? А вот однажды попал я в тюрьму эмирскую. Сколько я страху натерпелся, и все напрасно. Разве дело только в халве и конфетах из кондитерской Хамида ходжи? О, какие ковры там, в зиндане, какие шелковистые подушки. Из фонтанов льётся шербет слаще меду. Утром, днем и вечером заключенным подносят на золотых блюдах плов. Крутобедрые красавицы открывают вам ежеминутно свои прелести. Тюремщики только и спрашивают: «Что прикажете? Что угодно?»
Он помолчал и лукаво поглядел на собеседников Иргаша.
— Ну, а что касается того, что у меня после тюрьмы не хватает шести зубов, да слегка содрана кожа со спины, да сломано пять рёбер и отбито лёгкое, да я остался хромым на всю жизнь, ну, конечно, я сам виноват. Я оказался неловким и, наслаждаясь в зиндане милостями эмира, неосторжно поступал: ел халву и в халве зубы застряли, запутался в мягком ворсе ковра и ножку поломал, возлежал с красавицей на шелковом одеяле и кожу на спине она мне коготками поцарапала, а плов такой оказался вкусный, что от обжорства я раздулся, как гора, и рёбра у меня лопнули. Хорошо, блаженно жилось в эмирском зиндане...
Он вдруг замолк и испуганно обернулся.
— Кто... там... говорит о зиндане? — простонал очнувшийся от забытья Файзи.
Все притихли. Даже Иргаш, весь кипевший и с бешенством порывавшийся уже перебить Алаярбека Даниарбека, сжался и ладонью вцепился в рот, чтобы не крикнуть.
Файзи приподнял голову и повторил вопрос.
— Зиндан? Кто говорит о зиндане?
Голова упала на подстилку, и Файзи снова затих. Много спустя губы его зашевелились, и он в бреду уже проговорил несколько раз:
— Рустам... Рустам!..
При имени брата лицо Иргаша страшно изменилось. Потемнело, осунулось. Глаза помрачнели.
На подмытый рекой глиняный мыс выползли, цепляясь за землю ослабев-шими руками, жители селения Минтепе — плетельщики циновок, тоже, оказывается, испытавшие мстительную длань зятя халифа. В кишлаке басмачи не оставили ни зерна пшеницы, ни горсти муки. Более того, плетельщикам циновок басмачи запретили под страхом ужасных пыток покидать селение. Во всей округе не осталось ни одного кишлака, нетронутого, неразграбленного, который мог бы помочь несчастным. Люди уже не ели две недели, и жизни их наступил предел. Горький комок подступил к горлу доктора, но что для целого кишлака мешок муки, который перебросили с борта на берег, когда каюк шел впритирку к обрыву. Плетельщики циновок с таким воем кинулись на муку, что доктор закрыл уши ладонями.
Тревожную весть услышали путешественники от голодающих. Неподалеку от Минтепе попал в стремнину и перевернулся большой каюк. Много людей утонуло. Спасшиеся ушли вверх по реке. Судя по тому, что они имели оружие, это могли быть бойцы из отряда Файзи.
До воспаленного мозга Файзи дошел смысл разговора, он приподнялся на локте и пробормотал:
— Какое несчастье!
Принесший из Минтепе печальную весть на борт каюка Иргаш вдруг усмехнулся.
— Потонул каюк потому, что такова воля аллаха, погибло столько людей, сколько хотел аллах.
— Что ты, сын, говоришь! — возмутился Файзи. — Погибли люди, а вдруг это наши бойцы?!
От волнения он задохнулся.
— Стоит беспокоиться. В Бухаре народ несчитанный. Немного больше, немного меньше. Такова воля всевышнего.
Файзи поднял руку, и все подумали: вот он сейчас ударит сына, но он не ударил, а только сказал:
— Уйди!
— Вот и уйду! — Иргаш вскочил на борт каюка, оттолкнулся и, сделав огромный прыжок, кинулся на берег.
Мгновение — и камыши сомкнулись за спиной джигита, только треск и шелест показывали, что он пробивается через заросли в степь. Бойцы вскочили и схватились за винтовки. Но каюк уже отнесло на середину протока.
Откинувшись на спину, Файзи лежал и смотрел на небо. Губы его медленно шевелились.
Беда не приходит одна. В разгар очень неприятных объяснений между Файзи и доктором по поводу риса и муки, отданных голодающим, вдруг обнаружилось, что бесследно исчез Алаярбек Даниарбек.
Поднялась тревога. Начали вспоминать, когда его видели в последный раз. Высказали предположение, что он остался в Минтепе. Уже решили вернуться, но вдруг один из бойцов выступил вперёд и заговорил:
— Он ушёл.
— Ушёл? — в один голос воскликнули доктор и Файзи.
— Он сказал: «Время уходить!» Взял хурджун и камчу и ушёл.
Всё перевернулось у доктора внутри. Он никак не ждал такого малодушия от Алаярбека Даниарбека. Их отношения никогда не походили на отношения хозяина и слуги. Памир, Кызыл-Кумы, Аму-Дарья,Тянь-Шань, Бухара, Искандеркуль, эпидемия чумы на Алае, басмаческий плен, белогвардейцы, жара и мороз, голодовки, тысячеверстные скитания, — где только они не побывали, чего только не терпели, — и всегда вместе. Они всегда относились друг к другу как товарищи. Никогда доктор не позволил грубого слова в адрес Алаярбека Даниарбека, окрика, приказа. Обычно грубил Алаярбек Даниарбек, говорил резкости, язвил.
Уход Алаярбека Даниарбека больно задел Петра Ивановича, и ему даже изменила обычная жизнерадостность.
«Нет пределов человеческой неблагодарности!» — думал он.
Неприятные размышления неожиданно и незаметно перешли в бред. К концу дня доктор ощутил головную боль, головокружение, тело горело, ноги, руки ломило. Доктор слёг.
Сквозь кошмары и бред он громко твердил:
— Это не малярия... Это не тиф... Признаки другие... Отвезите меня в госпиталь...
Наутро температура не упала, но сознание прояснилось. С величайшим трудом Пётр Иванович сел и осмотрел себя — грудную клетку, живот.
— Ага, — сказал он, — я прав... у меня «паппатачи»... африканская лихорадка... Прекрасно... вызывается укусом москитов... да-с... что вы, коллега, сказали?..
И хоть никто его не слушал, доктор продолжал читать в бреду целую лекцию об африканской лихорадке, мало известной в медицине, но широко распространенной в Южной Азии.
Один только Пётр Иванович мог воскликнуть: «Прекрасно!», обнаружив у себя «паппатачи». Болезнь эта обычно продолжается не больше трех дней, но протекает бурно. У доктора держалась высокая температура. Сознание его помутилось, он не узнавал окружающих. Временами он вздрагивал и тихо спрашивал:
— А Файзи? Как чувствует себя Файзи?
И снова впадал в забытье.
На исходе третьего дня Пётр Иванович заснул. Он спал так крепко, что его не разбудили ни выстрелы, ни глухие взрывы. С величайшим трудом восстанавливал он впоследствии в памяти какой-то грохот. Мелькали обрывки смутных картин, бегущие по огню чёрные фигуры, всадники, силуэт большой лодки на фоне блестящей дорожки, протянувшейся от луны по воде.
Проснувшись утром, он долго лежал с закрытыми глазами. Ноздри вдыхали приятный запах дыма и жареного мяса. Спина и руки болели. С трудом он пошевельнулся и спросил, всё ещё думая, что приступ лихорадки продолжается:
— А Файзи? Как здоровье Файзи?
— Какой Файзи? — прозвучал медоточиво ласковый голос.
Доктор открыл слипшиеся глаза. Он лежал на камышовом снопе около почти потухшего костра.
Первое, что он увидел, — бородатые лица, оружие, коней. Напротив, по ту сторону костра, сидел Ибрагимбек. Доктор сразу же узнал его по описаниям.
Глава восемнадцатая. БЕГСТВО АЛАЯРБЕКА ДАНИАРБЕКА
Спрятался от дождя под водопад.
Народная пословица
Не раз уже и притом давно Пётр Иванович советовал Алаярбеку Даниарбеку снять чалму и избрать головной убор более удобный для путешествий и более подходящий его общественному положению и состоянию. Советы при-ходилось давать очень осторожно. И доктор обычно начинал издалека. Он знал болезненную обидчивость своего верного спутника по путешествиям и предпочитал плохой мир доброй ссоре. Петру Ивановичу не хотелось прямо говорить, как неудобно ему, советскому работнику, ездить по кишлакам в сопровождении человека, одевающегося по образу и подобию духовного лица.
— Знаешь, друг, белая кисея быстро загрязняется от пыли и грязи в пути, некому постирать вашу великолепную чалму. А насколько обыкновенная войлочная шляпа удобнее.
Но Алаярбек Даниарбек, уловив завуалированную иронию, сразу же безапелляционно обрывал разговор.
— Поистине чалма благословенна. Днём она на моей голове — и мне прохладно, ночью она под головой и мне мягко, а настанет час — и чалма послужит мне саваном в могиле.
Он многозначительно поджимал губы и устрашающе шевелил отвислыми усами, понукая чмоканьем губ своего юркого Белка, чтобы отъехать подальше от доктора, не слушать полных соблазна разговоров.
Маленькая круглая чалма умещалась на самой маковке большой круглой головы Алаярбека Даниарбека и придавала ему гордый и залихватский, но в то же время солидный и глубокомысленный вид. Возможно поэтому, когда он без стука и оклика появился в хижине пастуха Сулеймана — Баранья Нога, все сидевшие у дымного очага почтительно поднялись и уставились на него из-за огня и дыма. Они смотрели на него с недоумением и даже с испугом. Баранья Нога позже рассказывал, что за всю его долгую жизнь никогда ни один мулла не переступал его порога, а из-за белой чалмы он принял Алаярбека Даниарбека за самого бека гиссарского или кушбеги бухарского.
В глубине души Алаярбек Даниарбек чувствовал себя совсем не так уверенно, как могло показаться по его нахмуренному лбу и заносчиво поджатым губам. Но, цедя надменно «салом», он прошёл через дым и искры в почётный угол, сел на лохматую козью шкуру, предназначенную исключительно для высокопоставленных гостей, таких, как Шакир Арбуз — приказчик господи-на арбоба, владетеля стад — или зякетчи Фатхулла — налогосборщик ещё времён всемогущего эмира. Полагалось на козьей шкуре сажать и дядюшку Бараньей Ноги, владевшего дюжиной ишаков, но слывшего среди своих односельчан неслыханным богачом и всесильным человекам. Погрев с минуту руки над пламенем костра, Алайрбек Даниарбек поднял глаза и, обведя напряженно застывшие фигуры пастухов, буркнул снисходительно: «Мир и благоденствие дому. Сядьте!» Он удовлетворенно отметил трусливое и почтительное поведение обитателей хижины, и к нему вернулась его самоуверенность.
Все сели. Баранья Нога подбросил валежнику в очаг не столько из уважения к неожиданному гостю, сколько ради того, чтобы получше разглядеть его и сообразить, как вести себя дальше.
В желудке Алаярбек Даниарбек ощущал полную пустоту, ноги от долгой ходьбы горели, спина ныла. Не привык Алаярбек Даниарбек много ходить. За последние годы он всё больше передвигался на своём несравненном иноходчике Белке. Ушел Алаярбек Даниарбек с каюка совсем не потому, что струсил. Сердце у него ныло. Ни на секунду не мог он забыть, что сам плывет по реке, разлегся на паласе, точно падишах, ест, пьет, а... отрада его очей — тонгоногий красавец, белоснежный, точно облачко на небосводе, — где-то плетётся по пыльной степи, непоенный, некормленный, и какой-то мужлан камчой лупит его по нежным бокам. Нет, Алаярбек Даниарбек не смог выдержать. Как-то, когда каюк на несколько минут причалил к берегу, он ушёл. Ушёл через камыши, колючие заросли, комариные болота искать коноводов, уведших его Белка. Ему казалось, что они где-то близко. Крепко досталось ему, когда много вёрст шагал он своими избалованными ногами-коротышка-ми, не очень-то приученными к ходьбе по кочковатой жёсткой степи, да ещё когда палит солнце, а горячий ветер бросает в лицо пыль и песок. К тому же, коноводы куда-то запропастились, и сколько Алаярбек Даниарбек ни вглядывался из-под руки в желто-мутную марь, никаких всадников он не мог обнаружить. Точно в бездну провалились.
Но Алаярбек Даниарбек был не так прост, чтобы позволить степи и пустыне одержать над собой верх. Нет, он видывал виды. Он отлично разбирался в степных приметах. На большом расстоянии мог сказать, кто едет или идет навстречу и что сулит вон та крохотная хижина, над которой вьётся уютный дымок. Нет, он лучше обойдет хижину сторонкой, потерпит еще жажду и голод, потому что в тени у стенки стоят две засёдланные лошади, ничуть не похожие на тех, которых повели коноводы.
Так и шёл Алаярбек Даниарбек всю ночь и весь день на север и напряжён-но вглядывался, не забелеет ли вдалеке среди жёлто-бурых просторов его суетливый конёк...
Только отчаявшись догнать лошадей, окончательно вымотавшийся Алаярбек Даниарбек решил искать гостеприимства у пастухов.
Он сидел перед костром и смотрел на языки огня, с треском пожиравшие сухие ветки, а хозяева стойбища испуганно взирали на ночного гостя, с почтительным любопытством ожидая первого его слова. Они смотрели на его кисейную белую чалму, на его белый суконный халат, на видневшийся из-под халата татарский камзол с тяжёлой серебряной цепочкой, спокойно лежавшей на уже обозначившемся брюшке, на его поражающие воображения мягкие, самаркандской тонкой кожи ичиги, едва ли подходящие к горным и степным дорогам. Да и в таких кожаных калошах с зелёными задниками много не попутешествуешь. Куда в них идти в дождь по раскисшей глине?! «Значит, — думали пастухи, — это большой человек, он не привык ходить пешком. И к тому же, на нём не видно оружия. Значит, он уважаемый человек и нечего его бояться. Даже, наверно, ибрагимовские волки боятся и уважают его. Иначе как бы он мог спокойно идти один-одинешенек по степным дорогам?..
А Алаярбеку Даниарбеку ужасно хотелось есть. (Напиться он уже успел, переходя вброд небольшую протоку.) В желудке он ощущал спазмы от запаха свежего хлеба, доносившегося со двора. Но скорее бы он умер с голоду, чем заикнулся о еде первый. Разве почтенный человек просит милостыню? А попросить поесть — значило, по мнению Алаярбека Даниарбека, просить ми-лостыню. Точно так же он не спешил задавать вопрос о коноводах. Сказанное слово — потерянное, не сказанное — своё.
Он важно молчал.
Сев на пятки перед очагом и пошуровав веткой в огне, так что искры полетели в дымовое отверстие потолка, Баранья нога проговорил:
— Хорошо путешествовали, господин учёный домулла?..
— С помощью господней хорошо.
— Не причинил ли в пути горячий «афганец» беспокойства вашему достоинству? Надеюсь, ветер и солнце благоприятствовали вашему путешествию?
— Вы очень любезны, заботы оставили нас в покое.
— О, ваши почтенные родители должны быть довольны.
Разговор оборвался, так как неприлично задавать гостю вопросы.
Но муки голода стали поистине нестерпимы. Какие недогадливые эти невежды-пастухи?. Или они воображают, что учёные люди сыты вежливостями? И Алаярбек Даниарбек заговорил:
— Рассказывают: царь Афросиаб заблудился и зашёл в шалаш чабана. Узнав царя, чабан воскликнул: «О великий царь, сияние твоего солнца озарило мое скромное жилище. Говорят, что достаточно тебе прикоснуться рукой к железу — и оно превращается в золото.» «О, — сказал царь Афросиаб, которого терзали муки голода, — если не изменяют мне глаза, я вижу на пылающем очаге чугунный котёл». Обрадованный хозяин хижины схватил котел с варевом и поставил его почтительно перед царем Афросиабом. Насытившись, царь Афросиаб попросил воды, чтобы умыть руки... «О царь, — спросил пастух, — а когда же ты сделаешь котёл золотым?» «А разве ты не знаешь, — ответил мудрый царь, — что у гостеприимного человека вся посуда золотая!»
Сулейман Баранья Нога несколько секунд сидел с широко открытым ртом, и вдруг понял. Он смущенно улыбнулся и выбежал из комнаты. Через минуту перед Алаярбеком Даниарбеком на грубом дастархане лежали чёрные ячменные лепешки, а в деревянной миске белела болтушка из кислого молока с горохом. То, что дастархан, судя по цвету и запаху, не стирался с сотворе-ния мира, а с краев миски можно было счищать застывшее слоями сало, не помешало Алаярбеку Даниарбеку насыщаться с усердием. Со всей присущей ему любезностью он при этом поддерживал оживлённый разговор с хозяином и другими сидевшими тут же пастухами. Правда больше говорил Алаярбек Даниарбек. По мере того, как наполнялся его желудок, язык его работал всё быстрее. В то же время Сулейман Баранья Нога делался всё сдержаннее. В его тёмном сознании копошились мысли, одна неприятнее другой: «Белая чалма... халат дорогой... ичиги дорогие, ест много... говорит много — наверно, большой человек!»
— Живем хорошо, не жалуемся, — бормотал он в ответ на вопросы Алаярбека Даниарбека, — хлеб есть, сыр овечий есть, одеты, обуты. Не жалуемся.
С интересом поглядев на босые с растрескавшейся кожей ступни ног пастуха, на лохмотья, едва прикрывавшие жёлтые сухие рёбра, на обратившуюся в клочья кошму, Алаярбек Даниарбек заметил:
— И ты, господин Баранья Нога, самый большой богач здесь, говорят?..
— Ох, какие наши достатки... — испуганно протянул хозяин.
Окинув взглядом убогое жилище, более похожее на пещеру первобытного человека, Алаярбек Даниарбек сказал:
— О, я вижу, вижу!
— Приезжал к нам в степь сам верховный главнокомандующий, зять халифа, — начал чабан, и при этом сам и все присутствующие испуганно поглядели в открытую дверь и провели ладонями по бородам, — приехал и созвал народ... «Приходите» — говорит. Ну, мы пришли. Собралось много людей, ну и мы тоже. Господин зять халифа сказал: «Возношу благодарение аллаху, что вижу вас здоровыми и зажиточными».
— Знаю, знаю, — бодро заметил Алаярбек Даниарбек, хотя новость о появлении в этих краях самого Энвербея неприятно кольнула в сердце. — Однажды ястреб пришел в дом к куропатке. Видит, у неё дети-птенчики подросли. Ястреб и говорит: «О, вижу, вы, госпожа куропатка, не лишены милости аллаха! Помолимся вместе, дабы всевышний сподобил вас ещё большими благами». Куропатка обрадовалась и давай так и этак прислуживать ястребу, обхаживать его, ластиться к нему. А ястреб цап птенчиков, растерзал и пожрал. Вот тогда-то куропатка и сообразила, что к чему, а?
Он обвёл сидевших у очага взглядом и увидел выражение страха на их ли-цах, точно он был не Алаярбеком Даниарбеком, а хищным ястребом.
Не вставая, согнувшись в глубоком поклоне, едва не касаясь лбом кошмы, Баранья Нога спросил:
— Вы... не казий будете?
— По судам ходить — ходил, но не казий.
— А вы не святой ли имам — настоятель мечети?
— В ракатах склоняюсь под крышей мечети, но не имам.
— Вы... купец? — обрадовался чабан.
— Нет.
— Кто же вы, господин?
— Я — Алаярбек Даниарбек.
Едва ли рассчитывал Алаярбек Даниарбек произвести столь сильное впечатление. Он всегда и при всех обстоятельствах с гордостью произносил свое звучное имя, но сейчас сам растерялся, увидев на лицах своих собеседников настоящий, ничем не прикрытый ужас.
Несколько мгновений все молчали, точно удар грома оглушил их и заставил онеметь. И вдруг Сулейман Баранья Нога упал ниц на кошму и простонал:
— Пощади!
Все последовали его примеру.
— Пощади! Пощади! — вторили они хозяину.
— Прости нас, мы не узнали тебя! Не казни нас! О!
Они бились на полу, поминутно оглядываясь на дверь, точно ожидая, что оттуда появится нечто ужасное.
— Умоляем, пощади, — нечленораздельно лепетал Сулейман Баранья Нога. — Сколько несчастий, люди помирают там, где стоят. Чёрный год!.. Хлеб пропал... покойники валяются в степи без погребенья... Совсем затуманило башки наши... Пощади!
Он вскочил, схватил за плечо приземистого, кожа да кости, парня, подтащил его к двери:
— Беги, толстяк! Беги! Веди барана! Режь.
— Бежать? — обрадовался парень со столь неподходящим прозвищем и подмигнул неизвестно кому не только глазом-щелочкой, но и приплюснутым носом, и ртом до ушей. На его грубом лице появилось умное, хитрое выражение, очень не понравившееся Алаярбеку Даниарбеку.
И почему он тут же не остановил этого Толстяка, заслуживавшего скорее прозвище «мумия»! Всё дело в том, что Алаярбек Даниарбек безумно проголодался, а твёрдый, точно камень, ячменный хлеб вызывал резь в желудке.
Он даже пробормотал вполголоса:
— Сначала пища, а потом слово.
— Нужда у нас, — говорил Сулейман Баранья Нога, — жрать нечего, ну-жда горемычная... То бекские люди за горло хватают... то закетчи деньги за три года вперед давай... то эмир наехал — баранов порезали... Раньше нам русский хлеб привозили, а теперь господин Энвер ездить за хлебом к русским запретил... — тут он снова трусливо поглядел на дверь. — Вы уж не подумайте чего. Обнищали мы. Кареглазенькую белокожую дочку за реку Пяндж чужим людям продал, на деньга купил тридцать баранов... Наскочили на прошлой неделе энверские люди... двадцать баранов угнали, набежали иб-рагимбековские люди — последних забрали... Вот теперь, как раньше, байское стадо пасем... Есть такой бай Тишабай ходжа...
Сулейман плакал, он старался разжалобить страшного гостя, жаловался на горькую долю, и вдруг, спохватившись, что говорит крамольные вещи, начинал хныкать и умолять:
— Не слушайте мои подлые слова... Сколько кишлаков здесь: все люди вымерли... одни черепахи ползают, да ящерицы бегают... Налоги задушили... Теперь не с кого и налоги брать. Кого побили, порезали собаки эмира Музаффара, а потом стал эмиром Сеид Алим... Народ угнали в дальние места... целые селения за непокорность переселили.
Баранья Нога кричал так, что в хижину набралось полно народу. Стало тесно и душно. В комнату всунулось тощее, похожее на пилу, лицо Толстяка.
— Сейчас резать или подождать? — спросил он.
— Режь, всё равно перед Тишабаем ходжой отвечать, — крикнул ему Сулейман Баранья Нога.
— Дикие люди мы... Тёмные люди, вы уж на нас не гневайтесь.
Он подбросил в огонь хворосту, и пламя, взревев, вскинулось до потолка. И тут в душу Алаярбека Даниарбека закралась тревога. Стало светло, и он разглядел большие с короткими пальцами руки пастухов, судорожно мнущие отполированные долгим употреблением тяжеловесные дубины, которыми чабаны воюют в степи с волками и барсами. «Э, — подумал Алаярбек Даниарбек, — а что если они с этими дубинами — да на меня?» И он поспешил спрятать глаза, чтоб не видеть тяжёлых, мрачных взглядов, которые пронизывали и тревожили его.
— Мы ничтожные; мы рабы,— не прекращал ни на минуту своей горькой жалобы Сулейман Баранья Нога, — только покорные слуги... Мы всё готовы делать... Мы помогать готовы. Вот зякетчи Фатхулла от пресветлого эмира к нам приезжал. И он по-мусульмански с нами, по справедливости, и наши чабаны по справедливости. Он нам добро — и мы ему добро. Налог с нас взял, мы дали. Всё хорошо. Фатхулла остался доволен, и мы остались довольны. А потом Фатхулла сказал: «Несите ещё!» «Что нести?» — мы спрашиваем. «То я собрал налог, а теперь несите мне». «Что ж, мы говорим, для хорошего человека можно и принести». А Фатхулла беззубый говорит: «Мало!» Мы ему ещё. А он всё: «Мало, мало!» Зачем же он переступил порог справедливости? Ну, а разве аллах может терпеть несправедливость? Очень мы его просили, уговаривали: «Господин Фатхулла, делай по справедливости. Взял три четверти урожая, хорошо, бери. Взял баранов — бери. А вот больше не бери». Не послушал Фатхулла наших слов… всё раскрывал рот жадности, и... — тут Баранья Нога вздохнул тяжело и добавил: — Получил Фатхулла небесное избавление.
Он сказал это так зловеще, что Алаярбек Даниарбек взглянул на него, а за-тем на сидевших у очага. Они так выразительно смотрели, и руки их так решительно сжимали палки, что стало ясно, каким путем получил беззубый сборщик налогов «небесное избавление».
— Вы, господин Даниар, хороший человек, достойный, вы от нас ничего не требуете. Поесть хотите, это хорошо. Человеку без пищи трудно. Почему гостю не дать поесть? Ешьте на здоровье. Сейчас барашка освежуем, мяса поджарим...
Все закивали согласно бородами.
— Что ты хочешь от меня, пастух? И запомни: меня зовут Алаярбек Даниарбек, — рассердился гость. — Что ты долго рассказываешь?
— Видите, — обратился к сидящим у очага Сулейман Баранья Нога, — господин бек недоволен, кричит. Зачем кричит? Мы же тихо, спокойно. Без крика. А он говорит: тащи барашка, режь барашка, шашлык делай, кебаб делай! Разве так по справедливости?!
— Я ничего не говорил. Какой барашек? — испугался Алаярбек Даниарбек.
— Я же спросил вас про барашка, господин. Вы молчали, господин. Я сказал: «Резать барашка», — а вы молчали, господин Даниар. Кто молчит, тот хочет, а? Ваша милость? — хихикнул Толстяк. — Известно, их благоро-дию мало бобовой похлебки, подавай повкуснее. Жирный барашек сытому кажется пёрышком лука, а для голодного и варёная морковка — жареная курочка.
Всего остроумия последних слов Бараньей Ноги уловить Алаярбек Даниарбек не мог, потому что мозг его лихорадочно выискивал способ выбраться поскорее из хижины, уйти от недобрых, угрожающих глаз степняков.
— Господин Даниар — очень смелый, очень храбрый господин, даже слишком храбрый, — проговорил, придвигаясь к Алаярбеку Даниарбеку, Сулейман Баранья Нога, кладя ему на плечо тяжёлую, как кузнечный молот, руку. — Господин притеснения ходит один по степи неосторожно... совсем один...
Дрожь прошла по всему телу Алаярбека Даниарбека от внезапно надвига-ющейся неведомой опасности.
— Один, совсем один, — сказали пастухи с угрозой.
— Вы знаете обычай? — спросил Сулейман Баранья Нога.
— Знаем, — сказали пастухи.
Алаярбек Даниарбек попытался стряхнуть с себя руку Бараньей Ноги, но и на другое плечо легла столь же тяжёлая ладонь.
— Слушай, господин Даниар!
Ничего не оставалось, как слушать, и Алаярбек Даниарбек кивнул головой. Внешне он сумел сохранить спокойствие, только посеревшие щёки да выступивший на лбу пот выдавали его волнение.
— Господин берёт налоги с бедняка, господин берёт у бедняка его красивую жену и блудодействует с ней, господин тащит дочь бедняка и насилует её. Господину — веселье и плов, наслаждение и деньги. Бедняку — голод, слёзы, бесчестье. Господин — на коне, пастух идёт пешком своими ногами. Господин в холе и неге лежит на атласном одеяле, пастух мерзнет в снегу, го-рит на солнце. Господин сыт, бедняк голоден. Господин ложится в удобную могилу, пастух подыхает в степи, и шакалы растаскивают его кости.
Он обвел взглядом тёмные, точно выточенные из дерева, лица пастухов, сидевших у огня.
— Господин — кошка, бедняк — мышь. А сегодня, — закончил он, — кошка пришла к мышам, а? У мышей праздник.
Вдруг все засмеялись, и Алаярбек Даниарбек, ощущая нестерпимый страх, криво усмехнулся:
— Я гость ваш!
— Э, сладкоречивый! Разве господин может быть гостем у раба? Такой гость раза два заедет — с голоду помрёшь.
— Но разве я сказал плохое? — закричал в отчаянии Алаярбек Даниарбек. — Разве я сделал плохое?
— Э, — грубо прервал его вошедший в хижину Толстяк, — и самая злая собака виляет хвостом. А у тебя. Баранья Нога, двенадцать языков во рту. Не хватит ли говорить?.. Язык устанет, а?
Только теперь Алаярбек Даниарбек заметил у Толстяка в руке длинный нож. «Ох, отбившуюся овцу волк сожрёт», — подумал он.
— Что мы, всю ночь с ним говорить станем, — сказал другой, — принести кетмени, что ли?
— Неси, — сказал Баранья Нога.
— Что вы хотите делать? — закричал с тоской Алаярбек Даниарбек.
— О господин, — издеваясь, сказал Баранья Нога и подмигнул Толстяку, — мы только выкопаем ямку и... закопаем тебя.
— Дод! — взвизгнул Алаярбек Даниарбек таким тоненьким голоском, каким кричит какая-нибудь махаллинская тётушка, когда обнаруживает, что кошка съела цыпленка.
— Не кричи!
— Вы не посмеете меня убивать.
— Зачем убивать? Крови мы твоей не увидим. Мы только положим тебя тихо в ямку и засыплем вот на четверть землицей, а дальше всё в воле божьей...
— Кто дал право вам меня судить? Берегитесь, плохо вам придется.
— Э, не кричи, потише. Со своими кровопийцами Ибрагимом да Энвером ты, господин, сколько людей поубивал?!. Сегодня небо стало землей, земля — небом. Господа были над рабами всегда, теперь рабы стали над господами...
— Вы ошибаетесь, — смутно стал соображать Алаярбек Даниарбек, — вы меня приняли за басмача...
— Да ты и есть басмач, — сказал Сулейман и стал крутить руки Алаярбеку Даниарбеку назад.
— Клянусь, нет!
— Не клянись! В могиле клятвопреступникам плохо...
Отчаяние охватило Алаярбека Даниарбека. Душа у него подошла, как говорится, к устам, когда его, онемевшего, ошеломленного, вывели во двор. Светились в небе звёзды, дул прохладный ветерок. Около стены в большом котле булькало и шипело. Тёмные фигуры дехкан разделывали тушу барашка, белевшую в темноте салом.
— Вы зарезали барана для меня, — вдруг сказал Алаярбек Даниарбек, — и вы не смеете меня убивать, пока я не поем его мяса. Я знаю обычай.
Сблизив головы, пастухи стали совещаться.
— Нет, господин, — наконец сказал Сулейман Баранья Нога. — Мы сначала тебя закопаем, а потом уж поужинаем. Заставил ты нас зарезать барана, так лучше мы сами его съедим.
Толстощёкое лицо Алаярбека Даниарбека исказилось болезненной гримасой. Глаза его рыскали по двору. Три пастуха возились с зарезанным бараном. Один сидел у костра и подкладывал растопку, дальше несколько копали яму... Алаярбек Даниарбек вздохнул, ему стало холодно, и он весь поёжился. Рядом стояли Баранья Нога и Толстяк. Пламя костра временами поднималось и выхватывало из темноты суровые лица пастухов, камышинки, торчащие из плоской глиняной крыши, морду коня, о тревогой поглядывавшего блестящими глазами из-за низенького оплывшего дувала. Небо опустилось над землей, чёрное, беззвёздное.
Втянув всей грудью свежий воздух с запахом дыма, Алаярбек Даниарбек заплетающимся языком проговорил:
— Куда вы торопитесь? Неужто Азраил подождать не может?
— Замешкайся с тобой — вся степь узнает.
— Не торопитесь! Вам польза будет.
— Знаем от твоих собак пользу, клыки у них острые.
— Какие собаки?
— Твои, даниаровские.
— А!
Сумасшедшая радость вдруг озарила мозг Алаярбека Даниарбека. Так вот в чём дело! Его принимали за знаменитого своими кровавыми делами главаря басмаческой банды Даниара. Он схватил за руки Баранью Ногу и, захлебываясь, проговорил:
— Ошибка! Ошибка, я не Даниар! Я...
Но Баранья Нога холодно отстранился и почти с сожалением заметил:
— А я думал, ты храбрый.
— Мы сами слышали, как ты назвал себя, — протянул Толстяк.
Алаярбек Даниарбек упрашивал, умолял, уговаривал пастухов. В голосе его слышались слёзы, лесть, мольба.
— Хитрость меньше ума, — заметил Баранья Нога, — но мы все тоже хитрые. Ну как, друзья, яма готова?
И добавил:
— Хорошее дело сделаем. Тебя, злодея, кровопийцу, похороним, никто до скончания века не узнает, где тебя закопали.
— Месть узнаете. За меня отомстят. Дела хороших людей — благородные, дела дурных — дерьмо! — пригрозил, отчаявшись уговорить пастухов, Алаярбек Даниарбек.
Но Баранья Нога не испугался, только покачал головой и сказал убеждённо:
— Эге, от воя волк страшнее. А ты говорил: «Я не Даниар!» Вот теперь мы видим, что ты сам Даниар и есть. Самый настоящий бек-людоед.
И он незлобиво подтолкнул несчастного Алаярбека Даниарбека в плечо к почти готовой яме.
— О аллах, ты господь высоты и низины! — застонал Алаярбек Даниарбек. — Не знаю, что ты, но все, что есть в мире, — это ты! Посмотри на них, на невежд. Они хотят живого человека похоронить, изверги, — вдруг воскликнул Алаярбек Даниарбек в смертельный тоске. — Вы не смеете!..
Но все толпились вокруг в суровом молчании, и Алаярбек Даниарбек покорно сказал:
— Пустите меня совершить омовение.
— Обойдешься, господин Даниар. На том свете только и дел, что молитвы да омовения совершать. Довольно. Пора поставить предел колдовству колдующего.
— Ладно, — сказал Толстяк, — молитва не просит ни соломы, ни ячменя. Пусти его! Известно, умирать не хочется, вот и канителится. Дай помолиться человеку!
— Разве человек он? Животное.
Поколебавшись немного, Баранья Нога сунул в руку Алаярбеку Даниарбеку чугунный кувшинчик:
— На, да не задерживайся, — и показал на небольшую глиняную загородку около дувала, — иди вон в место освобождения, обмойся... Только не вздумай там...
— Ничего, жеребенок сколько ни прыгает, да от табуна не уйдёт, — хихикнул Толстяк.
Но он не успел закончить фразу, Алаярбек Даниарбек, не ускоряя шага, прошёл за загородку нужника. Поставив кувшин на землю, он одним рывком встал на дувал, прыгнул на коня и погнал его, не разбирая дороги, в ночную степь. Кишлачишко взорвался визгом и лаем собак. «Держи его! Дод-би-дод!», — кричали пастухи. Кто-то скакал по дороге на лошади с воплями: «Стой! Стой!» Как ни хлестал коня Алаярбек Даниарбек, но преследователи настигали его.
Несколько раз один из наиболее рьяных, поравнявшись, протягивал руку и пытался схватить Алаярбека Цзнцарбека, но каждый раз это ему не удавалось. Они скакали теперь по узкой тропинке, белевшей среди камыша. Позади слышался топот и конский храп. Алаярбек Даниарбек стащил с себя свой любимый белый халат верблюжьего сукна, свернул его в комок, обернулся и бросил под ноги лошади ближнего преследователя. Лошадь с размаху грохнулась оземь. Сзади налетел ещё один.
Через минуту Алаярбек Даниарбек вырвался в степь. Конь оказался молодой, бойкий, скакал хорошо. Алаярбек Даниарбек долго мчался во тьме и пришёл в себя только тогда, когда вдали стихли крики пастухов и дикий лай собак. Один пёс долго бежал сзади, рыча и задыхаясь от быстрого бега, но и он, наконец, отстал.
Глава девятнадцатая. ВРАЧЕБНЫЕ СОВЕТЫ
Смотри, не считай дородства достоинством.
Саади
С этими невежами, полагающими со своей
глупости, что они свет мудрости, будь ослом,
ибо они от изобилия ословства всякого,
кто не осёл, называют неверным.
Абу Али ибн-Сина
Сопя и пыхтя, Ибратимбек обошёл стоящего посреди комнаты пленника. При всей трагичности своего положения доктор нашел в себе силы усмехнуться. Усмешка получилась жалкая, почти незаметная, но Ибрагимбек её заметил и изумился:
— Ты смеёшься?
Насколько позволяли туго стягивавшие веревки, доктор пожал плечами.
— Чего ты смеёшься? — грозно заворчал Ибрагимбек, всё ещё топчась вокруг, и устрашающе засопел ещё громче.
— Нюхаешь? — сказал по-узбекски доктор. — Похоже, как собака нюхаешь.
— А! — заорал Ибрагимбек и замахнулся, но тут же опустил руку, потому что доктор даже не откинул голову, не попытался уклониться от удара, продолжая усмехаться.
— Гм-гм, — пробормотал Ибрагимбек, — не боишься, значит? Этого того... Я тебя могу... по кусочкам... этого того... и не боишься?..
Помотав головой, доктор показал, что не боится.
— Ты урус-табиб? — посопев ещё, спросил Ибрагимбек и, наклонившись, ткнул мясистым пальцем-обрубком доктору в грудь.
Так как пленник по-прежнему молчал, Ибрагимбек повторил вопрос. Не дождавшись ответа, он снова замахнулся, но лениво поглядел с удивлением на свой кулак, на равнодушное лицо доктора с чуть ходящими под скулами желваками и, перестав топтаться, вышел во двор.
Он долго, кряхтя и сопя, совершал омовение. Сняв осторожно с головы чалму и положив её рядом с собой, пробормотал с важностью: «Во имя аллаха милостивого, милосердного», — присел на корточки, троекратно вымыл правую руку, затем, громко вздохнув, левую. После этого он долго ополаскивал обе руки. Наконец он плеснул ладонью немного мутной тёплой водицы прямо в открытый рот и принялся полоскать его, урча и журча. Громко выплюнув воду в сторону, он скосил глаза и, убедившись, что проклятый кяфир стоит посреди комнаты, всё так же не двигаясь с места, снова зачерпнул воды и втянул её ноздрями в нос, начал чмыкать и сопеть. Движения его стали совсем медлительными, когда он принялся мыть лицо и вновь руки, теперь уже до локтей. На это ушло немало времени, потому что он повторил омовение три раза, в полном соответствии с установленным ритуалом. Сняв тюбетейку, он смочил покрытую отросшей щетиной голову и, расчесывая пальцами бороду, снова искоса бросил взгляд на пленника, надеясь увидеть на его лице страдание от пытки ожидания, но, ничего не обнаружив, вздохнул с сожалением, почистил, всё так же не торопясь, уши, омочил шею, а затем стал тщательно трижды мыть ноги до щиколоток, сначала правую, потом левую. Наконец он вытер осторожно руки и лицо, расправил платок и повесил на колышек в дувале. Только тогда он приступил к намазу. Уже встав в молитвенную позу, он бросил, словно невзначай:
— Когда прирежу тебя, проклятый кяфир, осквернюсь я, о господи, придётся опять трудиться, совершая омовение.
Пётр Иванович промолчал. В состоянии полного отупения он не мог поймать в мозгу ни одной связной мысли. Это бывает, когда человек переволнуется до того, что ему уже все безразлично, даже смерть.
Ибрагим кончил намаз, вернулся в комнату и уселся ка кровать.
Закрыв глаза, Пётр Иванович не подавал признаков жизни.
— Эй, Кривой, иди сюда, — вдруг заорал Ибрагимбек.
Вбежал нукер с бельмом на глазу. Он переломился в пояснице так, что чуть не коснулся лбом паласа.
— Этого-того, — отдуваясь, как после больших трудов, приказал Ибрагимбек, — где мой сундук?
Не разгибаясь, Кривой вытащил из-под кровати кожаный яхтан, какие грузят обычно на верблюдов.
— Открой!.. Вынимай! — приказал Ибрагимбек.
— Эк его разбирает, что он ещё выдумал, азиат несчастный, — зло думал доктор.
От туго стянутых верёвок всё тело невыносимо болело, во рту пересохло, мучили жажда, голод.
Ибрагимбек занялся, по меньшей мере, странным делом. Кривой стал вытаскивать из яхтана один за другим халаты: суконные — синие и голубые, на вате и на меху, шёлковые, полосатые, самых немыслимых расцветок: зелено-розовые, пурпурно-жёлтые, красные, ядовито-сиреневые. Поразительно много халатов вмещал небольшой, но уёмистый яхтан.
Утишив судорожное биение сердца и всячески стараясь изобразить на лице невозмутимость, доктор исподтишка озирал комнату. «Очевидно, здесь главный аппартамент всемогущего Ибрагимбека, — думал он и поразился способности человека даже в смертельной опасности проявлять любопытство. — Комнатёнка неважная... Сыро, темно, грязновато, не слишком удобно. Комфорта никакого, если не считать кровати, обыкновеннейшей кровати с прозаическими никелированными шишечками. Наверно, в кровати даже и не панцирная сетка. Одеял много, но все изрядно потрёпанные, затрапезные, а вместо подушек — валики-ястуки. Впрочем для такой дубины и это хорошо!»
После такого определения доктор почувствовал удовлетворение и в душе остался собой доволен.
«Скотина! Что он тут возится с халатами, любуется, перекладывает? Чёрт, как ноют руки. Эх, скрутили! До кровоподтеков, наверно; даже саднит. Скотина! Мало убить, так хочет продлить мучения...»
Он всё стоял посреди комнаты около очага, и голова его почти касалась почерневших от копоти кривых неровных балок потолка. Ныло сердце от ожидания. А Ибрагимбек всё рассматривал халаты, заставлял Кривого раскладывать их на кровати, подносить к двери на свет, распяливать на руках. Ничем не объяснимое поведение Ибрагимбека злило доктора.
Наконец басмач приказал убрать халаты в яхтан и спросил:
— Ну! Что скажешь, урус?
— Ничего не скажу.
Изумление отразилось на лице Ибрагимбека, он поскоблил пятерней открытую, поросшую ржавой шерстью грудь и снова приказал:
— Принеси... то самое.
Кривой принёс из соседнего чулана два грубо сколоченных ларца. В них оказались деньги. Золото, серебро, пачки николаевских кредиток, бухарские большие бумажки, покрытые стрельчатым замысловатым орнаментом и красно-синими арабскими надписями.
Слюнявя пальцы, Ибрагимбек шуршал кредитками, звенел золотом и всё украдкой поглядывал на доктора.
«Богатствами хвастается, собака, экий примитив. Психология собственника-стяжателя», — думал Пётр Иванович. И вдруг чувство страха почему-то исчезло. Басмач опять засопел и важно спросил:
— Видал?.. — И добавил: — У меня ещё есть!
Он сказал это совсем как малое дитя, хвастающееся своими ашичками. Сочетание детского и звериного производило отталкивающее и страшное в одно и то же время впечатление, но доктор, отупевший от боли в руках, окончательно вышел из себя и зарычал:
— Животное ты! Развяжи мне руки!
Удивление разлилось по лицу Ибрагимбека.
— Ийе! — пробормотал он, тараща глаза. — Чего ты на меня кричишь?
Поразмыслив немного, Ибрагимбек приказал Кривому:
— Убери! — И мотнул головой на халаты и деньги. Сам он развалился поудобнее и, разглядывая из-под мохнатых бровей спеленатую арканом фигуру доктора, проворчал:
— Плохо твое дело, русский, а? Этого-того, а? А? Хе-хе. Даже тысяча дру-зей не прибавит плешивому Калю и волоска.
Очевидно, Ибрагимбек наслаждался силой. Он захихикал и, наклонившись, ткнул пальцем доктора в бок. Не дождавшись ответа, Ибрагимбек продолжал:
— Ты, урус, как тот плешивый из сказки. Теперь тысяча красных солдат — твоих друзей — не прибавят тебе и минуту жизни. А-ха-ха! О-хо-хо! Локайцы никого не боятся. На небе звёзд много, на земле локайцев много, хо, хо!
Он хохотал, держась за бока и странно подвизгивая. Наконец он успокоился и с удивлением поглядел на доктора.
— Ты чего губы надул, урус, ты понимаешь, что пришёл твой последний час? Ты почему жизни не просишь? Ты понимаешь: захочу — жизнь тебе дам. Жить-то хочется, а? Ночью коту снится бараний курдюк, а? Хо-хо!
«Нет, определенно эта скотина в добродушном настроении», — думал доктор.
— Это враги говорят, что Ибрагим плохой, что Ибрагим кровопийца, нет, Ибрагим великодушный, хо-хо!
— Ты великодушный? Кормленная мякиной кляча скакуном не бывает, юрта с глиняной крышей не бывает, — не выдержал доктор. — К чёрту, к чёрту!
Всё тело ныло, саднило от тугих верёвок, и злоба прорвалась. Пётр Иванович даже не отдавал себе отчета, что говорил, как говорил. Он бессильно опустился на кошму.
— Ишь ты какой! — удивился Ибрагимбек. — Не веришь, значит? А вот и великодушный я, — обиделся вдруг он. — Клянусь аллахом, великодушный я... Увидишь сам... Живи, вот! Этого-того.
Он даже засопел от удовольствия, но тут же опять забеспокоился.
— Почему не благодаришь? А? Гордый? О пророк! И воробей хочет, чтоб его подковали. Спеси сколько у тебя! Охо-хо!
Он принялся за чашку с кумысом. Громко чавкая, поглядывал с любопытством на лежавшего неподвижно Петра Ивановича, у которого вдруг засосало под ложечкой, так ему захотелось есть. Наконец Ибрагимбек кончил хлебать, вытер рукавом ватного халата усы, бороду,
— Вот ты табиб, значит, — проговорил он, отдуваясь. — Да? Этого-того... У меня к тебе, табиб, дело…
— Ни о каких делах, собака, я говорить с тобой не буду!
— Ийе, как кричит! — снова удивился Ибрагимбек. — Почему не будешь говорить? Заставлю!
— Раз ко мне дело, значит, я гость, а это что? — И со стоном от резкой боли доктор повернулся спиной к Ибрагимбеку.
Мысли туго ворочались в голове Ибрагимбека, он посопел с минуту и только тогда крикнул:
— Эй, Кривой!
Вбежал слуга и снова переломился пополам.
— Дай ножик!
Ибрагимбек резко перевернул доктора лицом вниз и, кряхтя и сопя, долго возился. Пётр Иванович чувствовал резкую боль в спине, но стиснул зубы: «Ох, что он там делает!» Вдруг он испытал невообразимое чувство облегчения: верёвки ослабли и сползли на пол. Пошевелив пальцами и помахав руками, чтобы восстановить кровообращение, доктор сел рядом с Ибрагимбеком поближе к пышущим жаром углям в очаге.
— Прибери ножик, — сказал Ибрагимбек Кривому, — аркан сверни, положи на место.
Только теперь доктор увидел, что верёвка не разрезана, а, очевидно, аккуратно развязана: «Вот чего он копался».
— Этого-того, сейчас чай будем пить, а? — сказал Ибрагимбек. Голос его стал в высшей степени добродушным.
— Чай хорошо, — в тон ему ответил доктор и добавил, правда в нарушение всех правил восточной вежливости: — но хорошо бы гостя и покормить.
Он разминал руки и размышлял: «Азия! Невероятно. Только что ждал смерти, а сейчас — в гости попал. Думаю: «Хорошо бы закусить». С того дня, как он заболел «папатачи», Пётр Иванович почти ничего не ел и только теперь по-настоящему ощутил, насколько пусто него в желудке.
— Ой молодец, доктор, правильно. И я голоден, — располагающей готов-ностью проговорил Ибрагим, — хорошо бы, этого-того, бешбармаку, а?.. Или казан-кабаб сделаем, а? Что поскорее.
Он всё заглядывал в лицо доктору, хитро щуря свои глазки, и расплывался в улыбке. Переход от холодной и тупой жестокости к радушию гостеприимства и даже изъявлениям дружбы в Ибрагимбеке произошел совершенно незаметно и непосредственно. Ибрагимбек совсем забыл, что он только что издевался и истязал пленника и даже грозился убить. Да, собственно говоря, и пленнику не приходилось жаловаться. Ибрагимбек подарил ему жизнь, обласкал, хочет накормить. Естественно, пленник должен отнестись к нему с великой благодарностью. Удивительно только, что сидит этот русский, как истукан, не благодарит, не обнимает ему ног, ни словом не изъявляет своей признательности.
Пища у Ибрагимбека оказалась жирная, тяжёлая, и Пётр Иванович быстро наелся. Ибрагимбек всё потчевал и потчевал: «Не могу больше есть, — не скажи! Такой пустой разговор — разговор людей чёрной кости». Но доктор решительно отказывался. Он ответил другой пословицей: «Мало говорить — велит мудрость, мало есть — велит приличие».
Хотел было опять Ибрагимбек рассердиться, да некогда было, в голове его зародилась, закопошилась мысль, еще неоформившаяся, неясная, но очень важная.
Уже за чаем и едой Ибрагимбек высказал свою мысль:
— Понимаешь, ты табиб, большой хаким. Тебя вся Бухара знает. Урус табиб, великий табиб. И вдруг ты ко мне в руки попал, бог мне споспешествует. Здорово получилось, а? Этого-того. Поэтому тебя я не позволил резать, этого-того. Зачем резать, когда можно пользу получить. Ешь, доктор, хорошенько ешь. Смотри, чувствуй — большой человек Ибрагим, главнокомандующий, а хороший человек, добрый. Ты всё знаешь, лекарства знаешь. Хорошие лекарства знаешь, чёрные лекарства знаешь, а?
Доктор недоумевал. Ибрагимбек пояснил:
— Хорошие лекарства излечивают, чёрные — убивают. Есть такие лекарства, я слышал, которые убивают, быстро убивают, есть, которые мало-пома-лу изнутри тело разъедают, точат. Потихоньку человека за горло берут. Уф!
Ибрагимбек отдувался. Для него речь была хуже тяжёлой работы. Он от разговора устал, но никак не мог добраться до сути.
— Вот мне табиб мой Ходжа Насрулла дал чёрное лекарство. Сказал Ход-жа: немного клади лекарства в плов, немного в похлебку. День клади, два клади, десять дней клади. Враг твой пусть мало-мало плов ест, похлебку ест, потихоньку подыхать будет. День я клал, два клал, десять дней клал чёрное лекарство и в плов, и в кавардак, и в шурпу. Никак, шайтан хитрый, не помирает...
— Куда клал, какой яд? Кто не помирает? — ошеломлённо спросил Пётр Иванович. У него мурашки поползли по телу. Этого ещё не хватало: яды, отрава.
А Ибрагимбек твердил свое:
— Сыпешь, сыпешь, всё без толку, — и, доверительно наклонившись к самому уху доктора, зашептал: — Может быть табиба Ходжа Насруллу заду-шить, а? Теперь ты станешь моим табибом, а? Чёрное лекарство настоящее сделаешь, а? Чтоб, этого-того, Энвера, а? Тсс...
Он приложил палец-коротышку к губам и на четвереньках быстро подполз к двери, выглянул, прислушался. От неожиданности Пётр Иванович не воспринял даже комизма сцены: грузная туша властителя Локая ползёт совсем уж по-кошачьи, с высоко поднятым задом в вздрагивающими забавно ногами. Неприятный холодок подкатился к сердцу доктора, и появилось ощущение, похожее на тошноту. «Экая похабная личность, — мелькнула мысль, — но разве можно показать, что ты так даже думаешь...»
— Так ты хочешь отравить зятя халифа, — выговорил он с трудом, — генералиссимуса, командующего и прочая, чёрт бы его взял, самого Энвера?
Закивав быстро головой, Ибрагимбек показал, что мысль его правильно понята.
— Да, да, уже насруллинскрго яду целую коробочку споил, а он всё не помирает. Каждый день «ох» говорит, «здоровье плохо» говорит, а не умирает.
— А почему ты его не... — и доктор красноречиво провёл ребром ладони по горлу.
— Что ты, что ты! Разве можно, друг! Такой большой человек, посланец аллаха, так сказать, друг!
«Вот я и в наперсники попал басмачу!» — подумал не без ехидства Пётр Иванович, но вслух заметил как можно равнодушнее:
— Значит, прирезать нельзя, а отравить можно?
— Э, если ножом... этого-того... кровь прольётся... А он, конечно, мусульманин. Аллах... этого-того... разгневается...
Он так запутался, что даже вспотел и принялся утирать лицо ситцевым бельбагом.
Не замечая, что доктор смотрит на него с ужасом и отвращением, Ибрагимбек пояснил:
— Если ножом... значит кровь, если лекарством — сам человек, хе-хе, без болезни и без раны помрёт, душа через рот выйдет. Яд — тоже нехорошо... этого-того... но для кривого дерева — кривой топор.
Он фамильярно обнял доктора за плечи и уже совсем доверительно зашептал:
— Пусть помрёт. Зачем он приехал? Тихо пусть скончается. Мы ему мазар построим, а сами будем Бухарой править. Ты знаешь, табиб, у него, у этого турка, на руке перстень с чёрно-красным камнем? Знаешь, это перстень самого халифа Маъамуна, властители мира. У кого перстень, тот всех победит, властителем мусульман и немусульман сделается. Просил у него перстень, этого-того, двести кобылиц давал, не даёт. А когда жизнь его пресечётся, перстень вот на моей руке будет. Тебя, табиб, приблизим, одарим, видел, сколько у нас богатств?! Давай свое лекарство, пусть тихонечко помирает. Только смотри молчи, а то... — и глаза Ибрагимбека свирепо округлились. — Известно, чтоб тайна осталась тайной, пореже доверяй её друзьям... Хе-хе, пореже доверяй её друзьям, — повторил он, — Хе-хе, не бойся... это я так, тебе я верю. Ты не обманешь... Этого-того...
— Как же так, Ибрагим, — в отчаянии заговорил доктор, — десять дервишей спят на одной рваной кошме, а два властителя не могут уместиться во вселенной...
Он подбирал новые доводы. Ему отвратителен был этот локайский Борджия, и в то же время он боялся отказаться прямо. Случай пришёл ему на помощь.
Шумно звеня шпорами, в михманхану вошёл сам зять халифа. Пётр Иванович узнал его сразу: уж очень много говорили о нём в те времена в Бухаре.
Коротко, небрежно бросив: «Селям!», Энвербей уселся и вытянул ноги в лакированных сапогах. Он не смотрел ни на кого, но под тонкими стрелками усов его бродила слабая улыбка.
— Прошу, прошу, — поперхнувшись, проговорил Ибрагимбек, — покушайте с нами... Позвольте узнать ваше здоровье, дорогой гость.
Задавая вопрос, Ибрагимбек старательно подмигнул Петру Ивановичу: «Мол, слушай».
С интересом и даже робостью смотрел Пётр Иванович на сидящего перед ним худого, почти тощего человека. Уже почти два десятилетия имя его не сходило со страниц мировой прессы.
Безразличным тоном Энвербей ответил:
— Неподобающе. Здешний воздух неблагоприятно отражается на мне.
Ибрагимбек снова подмигнул доктору и продолжал:
— Мало кушаете, эфенди, или пища наша неугодна вам?
Энвербей поднял голову, поймал суетливый взгляд властителя Локая и помрачнел:
— Пища здешняя грубая, плохо изготовленная... и желудок мой отказывается принимать её.
«Ясно, почему все ухищрения Ибрагима остаются втуне, — подумал док-тор. — Энвер оказался похитрее».
Каждый день Энверу несут отравленные блюда, но Энвер не так-то прост. Яснее ясного — он что-то заподозрил и держится осторожно. Ибрагимбек ещё не сообразил, что обманут. Пока только смутные догадки шевелились где-то в тёмных уголках его сознания. Оскалив жёлтые клыки, он смотрел на Энвербея, не прикасавшегося ни к чаю, ни к кушаньям и задумчиво потиравшего бледные, женственно нежные руки.
— Вы меня обижаете. Не едите, не пьете.
— Что же, воздержание предписывал пророк наш, да произносится имя его с подобающим благоговением, — промолвил многозначительно Энвербей. Затем он медленно повернул голову и, пристально посмотрев на Петра Ивановича, спросил:
— Вы доктор?
— Да, — кивнул Пётр Иванович, несколько удивленный.
— А наш друг Ибрагим успел похвастаться, что заполучил настоящего европейского доктора. Разрешите вам задать вопрос?
— Чего там, — тоном собственника сказал Ибрагимбек, — он скажет, я разрешаю, грешно не ответить самому зятю халифа.
— Скажите, на Востоке проказа считается очень заразной. А что говорит медицина?
— Да, с тех пор, как норвежец Гансен открыл бактерию лепры в 1871 году, проказу принято считать инфекционным заболеванием.
— А лечение?
— Неизвестно.
— Благодарю.
— Меры профилактики, — продолжал Пётр Иванович: — мыло, мытьё рук с мылом... Эпидемия лепры прекратилась в Европе с тех пор, как завели обычай мыть руки с мылом...
Со всё возрастающим любопытством и вниманием Ибрагимбек прислушивался к разговору между зятем халифа и Петром Ивановичем.
— Мылом нельзя мыть руки, — авторитетно вмешался Ибрагимбек, — если будешь мыть руки мылом, когда помрешь и твоя душа ступит на мост «Сиръат», толщиной и остротой подобный сабле дамасской стали, поскользнёшься и сверзишься в ад. Но... этого-того, почему вы говорите здесь о махау, о прокаженных? — спохватился Ибрагимбек. Он впал в страшное волнение, завертелся на месте, стал пристально осматривать свои руки-коро-тышки и, воровски поглядывая по сторонам, ощупывать себе лицо.
— В чём дело? Этого-того, что случилось?
Не отвечая Ибрагимбеку, Энвербей снова повернулся к Петру Ивановичу:
— Вот вы доктор, да? Можете вы определить, болен или нет человек проказой?
— На определенном этапе болезни нет ничего легче. Во всяком случае, вам нечего беспокоиться, — продолжал Петр Иванович, пристально разглядывая чистое, покрытое ровным розовым загаром лицо Энвербея, — у вас-то не заметно никаких признаков проказы, хотя в Турции...
— При чём тут Турция? — несколько раздражённо прервал его зять халифа, — я бы советовал приглядеться к окружающим. — Он опять замолк.
Ибрагимбек повертелся на месте, подмигнул доктору, и заговорил, обращаясь к Энвербею, вкрадчиво:
— Вот, вы нас обижаете... не кушаете... этого-того... словно подозреваете... Смотрите, — он пятернёй залез в блюдо и засунул в рот поджаренный до хруста кусок баранины. Ещё не прожевав его, он продолжал с полным ртом: — Вот, видите... вредное смешение пищи в желудке не произойдёт.... Еда у нас чистая... Яду тут нет...
«Экий балда! — успел только подумать доктор. — На воре шапка горит. Идиотская помесь хитрости с наивностью».
— Нет и нет, мы всей душой, — продолжал Ибрагимбек. — Не кушаете, скучаете, нас не посещаете, — с непостижимой «логикой» Ибрагимбек перескочил на другое, и даже Энвербей вышел из состояния сонливого равноду-шия и посмотрел на него. Искра любопытства зажглась в его взгляде.
— Да, да, от одиночества чёрные мысли, застой крови.
И, заранее наслаждаясь впечатлением, которое произведут его слова на Энвербея, брякнул:
— Хочешь женщину, а?
— Вы снова о своём? — пробормотал Энвербей. К лицу его начала приливать кровь, не столько от смущения, сколько от неожиданности.
— Ну, красивую, полнотелую, с белой кожей, толстобёдрую. А? Вижу, хочешь? Почему тебе не жениться, не осчастливить какую-нибудь...
— Я пришел говорить о деле, — сухо проговорил Энвербей, — а вы всякую чепуху говорите. Пока моё знамя не осенит победа, я не думаю о земных делах и плотских наслаждениях. Мне не до этого. Когда мы, наконец, решим вопрос — выступят ваши локайцы или не выступят?
— Э, тебе не до этого, — хихикнул Ибрагимбек, — вот увидишь красавицу — не то скажешь. Этого-того... Если не положишь рядом, то и дрова не разожжёшь, а если положишь рядом... хэ-хэ... и ледяные сосульки загорятся... И калым совсем маленький возьму, Хэ-хэ, всего-навсего вот этот ваш агатовый перстень.
— Нет, — резко оборвал Энвербей и покраснел, — я говорил уже...
— О, мы только пошутили, — спохватился Ибрагимбек. — Нет, нет, ничего не надо... Она вдова... и обойдёмся без калыма... Но не подумайте, что плохая... И старый лоскут, да шёлковый...
Заподозрив какой-то подвох, Энвербей помолчал. Он уже серьезно раскаивался, что приехал в ставку Ибрагимбека. Последние тяжёлые неудачи вынудили это сделать. Приходилось поступиться гонором, самолюбием и сделать первый шаг к примирению. Красная Армия наступала, не встречая серьёзного сопротивления. Нависла угроза над Бальджуаном и Кулябом. Широко задуманная операция под Кабадианом сорвалась. Добровольцы Файзи ускользнули из-под самого носа, со всеми запасами оружия и амуниций, а энверовцы нарвались у самой границы на крупные соединения Красной Армии, подброшенные по Аму-Дарье из Термеза. Пришлось Энвербею отступить на север. Очень неуверенно чувствовал себя и Ибрагимбек в Локае. Казалось, возникшие общие интересы и беды должны объединить Энвербея и Ибрагимбека для совместной борьбы, заставить их забыть соперничество и обиды. Обнаружив, что запасы оружия ускользнули, Энвербей прямо поскакал к Ибрагимбеку. Но Ибрагимбек вот уже несколько дней ходит вокруг да около, ничего не решает и вообще о деле не говорит. То он устраивает грандиозный «той» по случаю обрезания своего племянника, то ему понадобилось ни с того ни с сего поститься, то захотелось поехать на охоту, иначе джейраны уйдут, то ещё что-то. Шли непрерывные угощения, пиры. Резали баранов, в котлах прел плов, горели жарко костры, на конских играх ломали себе шеи всадники и кони. Игнорируя опасность, Ибрагимбек предавался необузданному разгулу и никак не хотел начинать переговоры. Вот и сейчас... Энвербей шёл к Ибрагимбеку с твёрдым решением говорить о деле, только о деле, заставить, наконец, этого тупого конокрада высказать свою точку зрения и тогда принять окончательное решение. Но полудикий конокрад опять поставил в тупик Энвербея.
Мудрость Ибрагимбека не шла далее честолюбия, пищи, женщин. Он думал, что никто не устоит против лести, сытного угощения, красивой бабы. И заметив на лице Энвербея краску растерянности, басмач заржал от восторга.
— Кривой, — заорал он, — приведи-ка сюда ту женщину.
Он весь подпрыгивал от нетерпения, сидя на паласе.
— Сейчас, сейчас! За чем дело стало. Сейчас и посмотришь. Если жену берёшь — погляди, если лошадь покупаешь — поезди. Женщина масло и сливки. Молодая, толстая. Вдова! Калыма... этого-того... большого не возьму... пленница, рабыня.
В жар и холод бросило Петра Ивановича, когда в михманхану ввели женщину и сдернули с неё покрывало. Он сразу же признал в ней Жаннат.
«Несчастная девочка! Только этого не хватало!» — Он сжимал и разжимал кулаки в полной растерянности.
В полу накинутого на голову камзола Жаннат прятала пылающее лицо, но при виде Петра Ивановича не могла удержаться от возгласа удивления и радости. Но она тут же умолкла, не зная, как себя держать, и только умоляюще смотрела на доктора. Полные ужаса бездонные глаза её спрашивали: «Что делать? Что делать?» Она не понимала, как оказался доктор у Ибрагимбека, почему он сидит здесь за его дастарханом, но для неё его появление пробудило надежду на избавление.
Посматривая то на Жаннат, то на доктора, Ибрагимбек молчал. Он изучал лица своих пленников и тупо соображал: «Вроде они друг друга знать не должны, и вроде знают. Чего-то женщина обрадовалась, а? Крикнула даже». По-бычьи уставился он на Жаннат, но она снова спрятала свое раскрасневшееся лицо в камзол.
— Открой лицо! — Он сдернул с её головы камзол, и для Петра Ивановича стало словно светлее, такую прелесть излучало лицо молодой женщины. Произвела впечатление красота Жаннат и на Энвербея. Он был не стар. Сохраняя строгость почти аскетическую в походной жизни, отнюдь не избегал женщин. Необычная ли яркая красота Жаннат, просто ли мгновенно пробудившаяся чувственность, или всё вместе взятое подействовало, но Энвербей безотчетно и безвольно пошёл в расставленные Ибрагимбеком сети. Теперь краска залила лицо зятя халифа, и он мучительно побагровел. Дрожащей рукой он пощипывал стрелки усов и отчаянно старался принять безразличный холодный вид. Однако он не в состоянии был справиться с охватившими его желаниями.
Энвербей резко встал и, холодно, по-европейски поклонившись, щёлкнул каблуками:
— Ханум, извините, я вас не знаю, но вы ведь мусульманка, а мусульманке подобает скромность. Прошу вас, закройте ваше лицо.
— Ага, — хихикнул Ибрагимбек, — красива, прелестна, а? Верблюдица в период течки, а? Тяжесть любого нара выдержит, а? Берёшь? Я её украл у Ка-сымбека. Он в неё, ха-ха, влюбился... А тебе даром отдаю... из уважения!..
— Были вы гуртоправом и остались гуртоправом-табунщиком. И рассуждаете, как табунщик, — резко сказал Энвербей. — Извините.
Галантно поклонившись Жаннат, он вновь щёлкнул каблуками и вышел.
— Табунщик!.. — закричал Ибрагимбек. — Подумаешь, а в случке я понимаю толк побольше вас, городских. Правда, красавица?
Только тихо вздрагивали плечи Жаннат под камзолом, который она успела подобрать с пола и снова накинуть на голову.
— Не реви! Скажи спасибо, что сватаю за зятя халифа. Вместо брачного ложа, тебе бы, большевичке, живот вспороть да в степи на растерзание шакалам бросить. А мы в своей милости тебя хотели приблизить, больно ты красива, собака. При взгляде на тебя жарко делается. Нежиться бы тебе, красавица, на той кровати, — крикнул с вожделением Ибрагимбек, ткнув рукой в тёмный угол, где поблескивали никелированные шишечки. — А вот теперь придется отдать тебя... ему. — Он кивнул на дверь, куда только что вышел Энвербей. — Хо-хо. Надо же ублаготворить зятя халифа... хо-хо, теперь ты через него породнишься с самим, хо-хо, халифом мусульман... вроде тебя освятит он... Хо-хо, своим... Хо-хо, прикосновением. Святой Хатун-биби станешь.
Он долго хохотал, захлебывался, наконец пришел в себя. Быстро, по-собачьи подобрался к двери, выглянул и крикнул:
— Кривой, сиди, собака, никого не пускай.
Пока он распоряжался, Жаннат приоткрыла лицо и умоляюще шепнула побелевшими губами:
— Боже, что делать?
— Хитрость... упорство, — успел только, шевеля почти безмолвно губами, проговорить Пётр Иванович.
— Эй доктор, эта женщина не для тебя, — зарычал Ибрагимбек. — Шашни заводить! Застрелю. Тысяча джинов! Не успеет кобылка травку пощипать в степи, а уже со всех сторон жеребцы набежали, и она уже — играть с ними.
— Что ты кричишь? Что здесь, конский базар, что ли? — в тон Ибрагимбеку закричал доктор. — Не видишь, женщину напугал своим ишачьим криком.
— Ийе! — удивился Ибрагимбек. Глазки его пытливо перебегали с Петра Ивановича на Жаннат.
— Разве вы не разговаривали? — примирительно осведомился он.
— Даже если и разговаривали... Спросил, как её зовут, — стараясь говорить небрежно, пробормотал доктор.
— А? — протянул Ибрагимбек. — Садись, красавица, и слушай.
— Нехотя Жаннат присела у порога. Она опустила голову и исподлобья поглядывала то на доктора, то на обиженно пыхтевшего Ибрагимбека.
— Выдаю замуж за него... — Ибрагимбек махнул рукой куда-то в пространство. — Он, — ткнул пальцем в Петра Ивановича, — даст тебе лекарство. Насыпай каждый день ему... то есть зятю халифа, в пищу... Незаметно... Да не очень спеши... мало-помалу... Арба, которая не спешит, скакуна догонит, поняла? Поласкай его, ублаготвори, а там подсыпь малость... Эй, эй! — зарычал он, заметив, что Жаннат сделала протестующий жест, — прикажу, отрежут язык, груди, привяжут за ноги, за руки к хвостам жеребцов и... Ну, иди, красавица, готовься. Одета ты плохо... Пойди к моей старшей жене... Пусть оденут... Невеста всё-таки. Иди!
Повернувшись всей тушей к доктору, он вздохнул:
— Эва, какая красивая змея, а? Держал её Касым-бек в саду, а она возьми и убеги. Да только недалеко убежала. Моим джигитам в лапы попалась, а они меня уважили и привезли её ко мне. И отдаю. Ничего, лучше, наверно, отдать. Змеи жалят. Пусть лучше его ужалит, а? Не то взял бы к себе, позабавился... — он даже облизнулся и зажмурил глаза. — Я жала не боюсь. Родился под счастливой звездой.
— Иди, я тебе сказал! — заорал он на замешкавшуюся около дверей Жан-нат. Она умоляюще смотрела на доктора, но он только и мог, что кивнуть ей чуть-чуть головой.
Резким жестом обвернув голову камзолом, она кинулась, вся дрожа, из комнаты. Послышалось или нет, но в комнату донеслось рыдание. Сделал движение и Пётр Иванович. Он хотел броситься за молодой женщиной, но Ибрагимбек предупредил его и, положив тяжелую лапу ему на колено, пригвоздил, точно железной кувалдой, к месту.
— Эй, эй, постой, — заревел он, — куда глаза пялишь? Хороша кобылка, да не твоя. Смотри у меня!
Но доктор уже начал понимать Ибрагимбека, его повадки. Резким движением он высвободил колено и, в свою очередь, крикнул прямо в толстощекое распаленное лицо Ибрагимбека:
— Не кричи!.. Если б криком строили, осёл бы целый город построил!
— Что, что? — сразу же сник Ибрагимбек и, тараща глаза, забормотал: — Понимаю, — успокоился он, — для питья хорош кумыс, для веселья хороша девица. Вот подожди, я тебе тоже найду, да не такую... а непросверленную жемчужину, только помоги мне, а? Дай лекарство?
— Что же, я с собой яды всякие вожу? — грубо обрезал Пётр Иванович. Он уже успел оправиться от потрясения и нарочно говорил резко. Груб душой и умом был Ибрагимбек и понимал хорошо только грубости. Он даже уважал тех, кто осмеливался грубить с ним. Пётр Иванович играл на его наиболее чувствительной струнке.
— Э, да что же делать?
— Что?! Прикажи своим бандитам не медля найти мой вьюк и собрать, вернуть всё, что они там в камышах растащили.
— Поистине ты мудро рассуждаешь... А у тебя во вьюке есть такое... чёрное лекарство?
— У меня есть такое лекарство, что человек и не заметит, как перейдёт в жизнь вечную.
— Ого! — протянул Ибрагимбек и вдруг испугался. Он отодвинулся от доктора подальше и прохрипел:
— Слышал?
Доктор удивленно посмотрел на него.
— Непонимающего строишь, а? Хитёр!
— Не понимаю...
— А тут и понимать нечего. Слышал, что поёт Энвер... Этот хитрец хочет заполучить моих локайцев-батыров... воевать с большевиками. Хо-хо! Каждый воображает, что больше других, умнее других. Только... — он подмигнул Петру Ивановичу и вдруг, по своей привычке, подобравшись к порогу, с треском распахнул створки дверей: не подслушивает ли кто?
Вернувшись на прежнее место, он зашептал:
— Ничего... мои мысли рассеялись. Дам тебе коня... Дам тебе денег... Подожди, сейчас поймёшь... Поедешь к большевикам... к Гриневичу повезёшь бумагу.
— Какую бумагу?
— Вот скоро напишу бумагу... Не хочу воевать... этого-того... Хочу с большевиками мириться, а?
Он захохотал. Но, увидев недоверчивую улыбку на лице доктора, смолк и проговорил сухо:
— Не веришь?
— Кто же поверит?
— Э, разве Энвер не враг мне, а? Все знают: мы с ним — верблюд и кошка. Совсем разные. Разве я не просил лекарство для него, а? Этого-того... Чёрное лекарство, а? Разве ты не обещал дать чёрное лекарство, а? Эх, дали б мне волю: тело у него давно бы стало одной головой короче, чем когда он родился! Перстень бы мне... Волшебный, говорят, камень-агат. Сила в нём великая очень... Зачем ему перстень?.. Он и закона мусульманского не выполняет, вино пьет, а когда властитель роняет в пьянство голову, венец падает сам собой. Вот укоротит эта прелестница ему жизненный путь... кольцо могущества на палец надену... А тогда бумагу тебе дам... вестником поедешь... Большевики скажут: правильный человек Ибрагим, великий полководец Ибрагим. Перстень славного халифа Маъамуна у него. С ним надо... этого-того... Только ты, доктор, смотри... этого-того... если я внезапно и непредвиденно помру... с тебя живого кожу снимут и набьют сеном.
Он лукаво, почти добродушно посмотрел на Петра Ивановича, изучая, какое впечатление произвела его предусмотрительность на этого уруса.
— Трудно тебе жить, — сказал совершенно спокойно доктор.
— Почему?
— Да всех ты боишься, не знаешь, кто враг, кто друг. Разве я враг тебе? Ты меня кормишь, чаем поишь... жену обещал.
Перед такой логикой Ибрагимбек не мог устоять. Он засуетился, призвал Кривого, заставил вытащить из-под кровати сундук, сам выбрал халат, правда не из первосортных, и собственноручно набросил на плечи доктора в знак особой милости.
В новом халате Пётр Иванович шёл в отведенное ему, по приказу Ибрагимбека, помещение, поглощённый тревожными мыслями. Из раздумья его вывела воркотня шагавшего за ним Кривого:
— Один горшок, — бормотал он, — упрекает другой за то, что у него дно снаружи почернело. Плохо, когда ругаются великие мира.
Доктор резко обернулся, но Кривой только сумрачно усмехнулся.
Поразительная встреча произошла во дворе. Из мазанки, где помещался Энвербей со своими приближёнными, вышел... Нет, доктор никогда бы не поверил своим глазам. В богатом шёлковом халате шествовал Амирджанов. Нет, Пётр Иванович не ошибся. Правда, борода его стала длиннее и темнее (очевидно он её красил), а чалма больше, но взгляд, липкий, пронырливый, остался тот же. Да и пальцы. Вот пальцы Амирджанов спрятать не мог. Паль-цы его всегда шевелились непрерывно — то медленно, то быстро. А когда ему задавали, если так можно выразиться, трудный вопрос, то пальцы начи-нали бегать всюду: по бортам халата, по груди, по поясу, по краям длинных рукавов, по бороде. Казалось, вот-вот Амирджанов протянет внезапно руки и вцепится этими бегающими пальцами собеседнику в горло. Жадно, яростно! И только когда он находил ответ, упокаивались и пальцы, но ненадолго. Сдерживалось их суетливое движение и тогда, когда Амирджанов складывал подобострастно руки на груди перед тем, как склониться в низком вежливом поклоне. Кланялся Амирджанов уж очень часто, очень низко, по поводу и без повода. Вот и сейчас, с важностью шагая по двору, он сгибался в поясном поклоне, даже когда самый обтрепанный дехканин, запуганный, загнанный, подобострастно произносил ему «Ассалям алейкум!» А ведь Амирджанов, по всей видимости, обладал здесь властью и почётом. Пётр Иванович попытался поймать взгляд Амирджанова, но бесполезно, никак не удавалось заглянуть в глаза, — так они быстро бегали. Всё лицо его выражало скромность, смирение. Холёные усы, прикрывавшие наивно оттопыренные мясистые губы, несколько негритянского склада, прятали хитроватую улыбку.
«Что он здесь делает?» — думал доктор. И, решив во чтобы то ни стало выяснить, в чём дело, Пётр Иванович преградил путь Амирджанову.
— Ба, — проговорил тот добродушно, — и вы здесь?
— Что вы здесь делаете?
— Тсс... пойдёмте посидим... — И он потянул доктора в маленькую, устланную кошмами, довольно грязную каморку. Несколько опешив, Пётр Иванович смотрел на Амирджанова. Нет, Амирджанов ничуть не растерялся, увидев доктора. Перед ним сидел милейший, вежливейший человек, очень культурный, очень утонченный, прекрасный собеседник, типичный горожанин, воспитанный в вежливости, готовый оказать помощь, услугу. С таким человеком приятно посидеть, поговорить. Такого человека ещё приятнее иметь своим спутником в далёком пути...
Но глаза? Вороватые, хитрые глаза совсем с другого лица. Правильно говорят: «Глаза — зеркало души». И чем дольше смотрел доктор на Амирджанова, тем большее недоверие росло в его душе. Таким глазам нельзя верить. Такие глаза могут принадлежать только лицемеру и ханже. И глаза Амирджанова выдавали его. Они говорили: «Не верьте мне. Я совсем не такой, каким бы хотел казаться».
Знал ли это Амирджанов, но он сгибался в поклонах, опуская глаза долу, прятал их от чересчур уж проницательного взгляда доктора.
Амирджанов пытался отвлечь внимание доктора: — Ах, как я беспокоился о вас, дорогой Пётр Иванович, когда узнал... так опасно, так опасно. Но вы теперь нашли себе сильного покровителя, очень сильного! Не правда ли?!
— Что вы здесь делаете?
— Как я рад за вас. Вы приняли правильное решение, Пётр Иванович. Вы теперь сыты и богаты.
— К чёрту, — сказал доктор, — вы лучше скажите, как вы попали сюда?
— А почему?.. Я же мусульманин.
— Вы? Когда вы успели?
— О, давно уже... в Бухаре. Почему, скажете, я принял мусульманство? — усмехнулся Амирджанов. — Чего проще: восток, экзотика, проникновение в самые тайны азиатского космоса. Опять же привлекало многоженство. Вместе с пророком Мухаммедом я мог бы воскликнуть: больше всего на свете я люблю женщин и благовония. Иметь четыре жены! Для моего темперамента — восторг. Иметь гарем! Да меня ещё на гимназической скамье завид-ки брали... Уже тогда нам рассказывали, что султан турецкий имел четыреста пятьдесят две жены, а эмир бухарский — сотни полторы.
Стало ясно, что он гаерничает, и Пётр Иванович резко спросил:
— Сколько вам... дали за вероот... за ренегатство?..
— Какое громкое слово... ренегатство.
— Говорите!
— Да, я обещал... дал слово... Я всё скажу, только помните условие... Что мне оставалось делать в Бухаре, после своего бег... отъезда из Туркестана... когда произошла эта гнусная история... в совнархозе... Мне захотелось в мед-ресе... изучать восточные науки, но мне, естественно, не поверили. Туда допускались только последователи Мухаммеда... Оставался один выход... единственный... ради науки... принять ислам... Формальность, конечно, но...
— А сколько вам дали?
— Ну самую ерунду... так сказать, на обзаведение, Ну там дом с двором, парочку халатов, кисеи на чалму, средства на той.
— На первую жену?..
— А что тут такого?..
— Дёшево же вы продались. А что вы здесь делаете?
— О, — протянул многозначительно Амирджанов, — я закупаю кишки бараньи, коровьи кишки... Представляю германскую фирму «Мюллер и К°»! Разрешите, я на одну секунду...
Он вышел.
Доктор долго ждал его, но Амирджанов так и не вернулся. Пришлось Петру Ивановичу пойти к себе.
Между тем события шли своим чередом. Зять халифа прислал своего мёртвоголового адъютанта к Ибрагимбеку с сообщением, что он согласен сочетаться браком с той избранницей, которую ему нашли, что свадьба должна состояться скромно, но официально и торжественно, как подобает совершиться бракосочетанию главнокомандующего мусульманской армии, генералиссимуса и зятя халифа. Пиршеству подобает быть тоже скромным — число гостей не более пятисот. Разрешение на брак должен дать сам ишан Сеид Музаффар, которого надо срочно вытребовать из Кабадиана.
Скороговоркой мёртвоголовый адъютант добавил:
— Господин зять халифа изволят считать, что бракосочетание может состояться после окончания переговоров по военным вопросам.
— Видишь похоть его... разобрала, — хлопнул по колену доктора Ибрагимбек. — Как наш аскет и праведник торопится прижаться к прелестям красавицы... — Но тут же он спохватился: — Переговоры... видишь, переговоры он хочет вести... — и хитро усмехнулся.
Ибрагимбек проникся такой симпатией к доктору, что не отпускал его от себя ни на шаг. Это имело известные положительные стороны. Смерть не угрожала Петру Ивановичу. Ему вернули почти все его вещи, и, главное, аптечку.
Но мысль о Жаннат не давала покоя доктору. День и ночь он думал о ней... Отлучаться от своей михманханы Ибрагимбек разрешал ему только в сопровождении Кривого, очевидно не совсем доверял своему новоявленному другу. А как хотелось Петру Ивановичу хоть на минутку увидеться с бедняжкой Жаннат ободрить её, посоветоваться с ней. Он напряженно перебирал в своей голове способы спасения молодой женщины.
Дня через три Ибрагимбек устроил пиршество.
Все сидели теперь уже в ярко освещённой михманхане. Здесь был и величественно державшийся Ибрагимбек, и зять халифа, и басмаческие курбаши, и среди гостей он — скромный доктор Пётр Иванович. Шёл пир, настоящий предсвадебный той, «мальчишник», как в душе назвал его доктор. Его снедали самые разнообразные чувства. Мысли метались беспорядочным роем в мозгу. Он стал близким человеком Ибрагимбека. Тот сказал ему: «Мигни — и я любого посажу на кол». Ибрагимбеку очень нужен был урус-табиб, чтобы покончить раз и навсегда с заклятым врагом Энвером. Власть и сила оказались в руках Петра Ивановича, но, увы, в одном он был бессилен. Он ничем не мог помочь Жаннат. Все хитроумные планы рушились, не успев ещё сложиться в мозгу. Временами он стонал от ярости. Хорошо, что его никто не слышал. В михманхане становилось всё шумнее. Особенно буйствовал сам хозяин, накурившийся анаши и пристававший с любезностями то к Энвербею, то к доктору. Язык у него заплетался, и он мямлил нечто невразумительное, требуя, чтобы сравнивали красоту невесты зятя халифа с турецкими и русскими женщинами.
— Кра...са...вицы в Турции есть?.. — гнусавил он. А к-какие у них... этого-того, бедра... а? А русские.... э-э... очень белые вот тут?
Он всё больше распускал слюни, эротические видения туманили ему голову, и он сладострастно начинал расписывать тучные прелести гиссарок и локаек. Казалось, он уже ничего не замечал, окончательно погрузившись в похотливые видения, однако едва доктор путался встать из-за достархана, он наваливался на него всей тушей и бормотал:
— Душа моя, люблю тебя... За правду бьют, за лесть любят... я не такой... этого-того, наоборот... скушай вот этого-того... — И точно клещами цеплялся за его плечо, шептал: — Подсыпь ему... словчи... а я тебя озолочу.
Окончательно ошалевший от мусаласа и духоты, Пётр Иванович только мотал головой и, по правде говоря, уже терял всякое соображение, но вдруг словно что-то разорвалось в его мозгу, и сознание сразу же прояснилось.
— Касымбек!
Кто-то громко произнес это ненавистное имя. Доктор поднял глаза, ожидая увидеть лихого могучего йигита, каким он представлял этого известнейшего и кровожаднейшего курбаши, и ощутил приступ непреодолимой тошноты.
Против него, слегка раздвинув сидящих почтенных гостей, сел шумно приветствуемый всеми человек атлетического сложения в богатом халате и столь же богатом вооружении, украшенном серебряной насечкой с самоцветами. Он не снял с головы лисьей шапки, и тень её закрывала до половины его лицо, прятала глаза.
— Касымбек! Гроза кяфиров — Касымбек, — пьяно хихикая, загнусавил Ибрагимбек, — пожалуйте к дастархану.
С ужасом и отвращением смотрел на басмача Пётр Иванович.
Да, опытным взглядом врача Пётр Иванович сразу установил, в чём дело. Одного взгляда на протянутые в молитвенном жесте «бисмилля и рахман» руки Касымбека Петру Ивановичу было достаточно, но он перевел взгляд на лицо басмача. Теперь свет от керосиновой лампы падал на него сбоку и снизу, и оно хорошо видно. Лоснящийся красный румянец, такие же лоснящиеся, точно намазанные бараньим салом вздувшиеся бугры на безбровом лбу, воспаленные гноящиеся веки, деформировавшийся нос, вылезшие на подбородке и на губе борода и усы. И в голове мелькнул профессиональный термин: «Лепра!»
Нет сомнения, Касымбек — знаменитый басмаческий курбаши — болен проказой.
Всё завертелось перед глазами: блюда с кишмишом, пиалы, дастархан, отвратительное синевато-багровое распухшей лицо Касымбека, лица гостей. И только одна, глупая, банальная мысль назойливо сверлила мозг:
— И он целовал её...
Он не хотел смотреть на Касымбека, но невольно всё время с содроганием взглядывал на его оттопыренные маслянистые уши, на распухшие руки со скрюченными синюшными пальцами, пальцами мертвеца.
Неотступный взгляд доктора беспокоил Касымбека. Он болезненно подо-зрительно относился ко всякому, кто обращал чрезмерное внимание на его лицо. Не один слишком любопытный испытал вспышки его дикого гнева. В родном селении Касымбека, а тем более в его шайке, все предпочитали делать вид, что ничего не замечают. Крупный помещик, владетель многотысячных стад, Касымбек не знал отказа в своих желаниях. Война сделала его хозяином жизни и смерти своих соплеменников, боявшихся его хриплого голоса и мертвящего взгляда больше, чем плетеной из буйволовой кожи плетки и кавказской шашки, которой он в пароксизмах бешенства рубил и чужих и своих. Не один смельчак, отважившийся высказать свои сомнения по поводу странного вида Касымбека, поплатился головой. Поэтому никто и никогда не произносил вслух в присутствии Касымбека слова «махау» — проказа.
Но откуда мог знать такие подробности доктор? С отвращением, смешанным с чисто профессиональным любопытством, изучал он лицо Касымбека, устанавливая стадию болезни, степень поражения организма: «Плохи твои дела, господин курбаши. Тебе давно уже пора в лепрозорий».
— Что ты на меня уставился, проклятый кяфир! — покрыл шум и звон посуды пронзительно сиплый голос Касымбека.
Все сразу замолкли, с тревогой смотрели на Касымбека, а он, упершись ладонями в колени и нагнувшись вперёд, дыхнул зловонием прямо в лицо доктору.
— Эй, хозяин, почему среди мусульман язычник? Позор!
— О... этого-того... не язычник, — зарычал, вдруг совсем протрезвившись, Ибрагимбек, — он мой друг и советник.
— Большевик? — поражённо засипел Касымбек.
— Он великий табиб.
— Убери его, или... — рука Касымбека судорожно прыгала по поясу, нащупывая револьвер. Но Ибрагимбек вломился в амбицию.
— Кто здесь хозяин?.. Я хозяин... Ты ещё молод меня учить, тебе титьку материнскую сосать, а ты... взгляни на себя в зеркало!
— Эй, Ибрагим, смотри, планета Сатурн, как бы высоко ни стояла, солнцем не станет! А мусульманину подобает проявлять довольство дарами аллаха, в том числе и несчастьями.
Лицо Касымбека совсем уже посинело. Он скалил зубы и сипел что-то неразборчивое.
— Молчи, вонючий заика, — зарычал Ибрагимбек.
Почему-то Касымбек вовсе не казался страшным Петру Ивановичу, и он громко сказал, так, чтобы слышали все:
— Ты больной, друг, тебе надо лечиться, друг.
— Ага, Касымбек, видишь?! — забормотал Ибрагимбек. — На плохой лошади больше мух.
Опешив, Касымбек только открывал и закрывал рот.
— Ты болен проказой, махау, друг, — продолжал доктор, — а сидишь за общим дастарханом, разносишь заразу.
Слово «махау» прозвучало в комнате, как выстрел, и все сразу же шарахнулись от Касымбека. Кто-то даже взвизгнул: «Дод, бидод! Караул!»
— Да, да, и мой долг врача — сказать об этом во всеуслышание.
Что произошло дальше, Пётр Иванович помнит смутно. Началось нечто дикое. Всё смешалось в возникшей свалке. Касымбек рвался убить проклятого уруса. Хозяин рычал и призывал своих нукеров. Разбили стекло у лампы, и стало почти совсем темно. Запомнилось мелькавшее в хаосе тел, рук, физиономий недоумевающее, старающееся сохранить невозмутимость лицо зятя халифа.
Кажется, не стреляли, выстрелов Пётр Иванович не слышал, но могли и стрелять, потому что немного позже доктора водили к почтенному бородачу, у которого живот оказался простреленным револьверной пулей навылет.
Когда скандал достиг своей кульминационной точки, чья-то железная рука буквально вырвала доктора из рук душившего его Касымбека и вышвырнула на двор в прохладную тьму локайской ночи. Липкие следы пальцев на шее жгли кожу. Бессознательно поплелся Пётр Иванович, стараясь припомнить, где арык. Ему ужасно хотелось помыться, прежде всего помыться, но он плохо ориентировался. Некого было спросить, басмачи около мяхманханы, изнутри которой доносились душераздирающие вопли. В конце двора доктор почти наткнулся на какие-то шушукающиеся тени и невольно воскликнул: «Кто здесь?» В ответ он услышал робкие возгласы, и тени исчезли.
Мягкие женские руки коснулись его груди.
— Вы?.. Спасите меня!
Инстинктивно Петр Иванович (проклятая профессиональная привычка!) осторожно отстранил молодую женщину и, не скрывая радости, тихо пробормотал:
— Осторожно, Жаннат... я соприкасался с прокажённым...
— Ну и что? Чума, проказа! Что мне до них. Вы здесь. Вы меня спасёте.
— Касымбек... — сказал Пётр Иванович только одно слово.
— Что Касымбек? — удивительно просто и безразлично прозвучал голосок Жаннат.
— Он... ведь ты... он держал тебя два месяца и... он...
Жаннат засмеялась.
«Так говорить, так смеяться!» — подумал доктор.
— О, неужели вы думали!
— Господи, — пробормотал поставленный в тупик доктор, — что ты говоришь?
— А... говорю я то, что говорю. Ты боишься, как бы я не была с... прокажённым, но тебе, значит, всё равно, если б он был здоровым... о... как плохо ты обо мне думаешь!..
Снова послышался странный её смешок.
Из бессвязного торопливого рассказа Жаннат Петр Иванович только теперь узнал повесть о том, как она, вызволенная из касымбековского плена Гриневичем, вновь попала в более тяжёлый плен. Едва Гриневич с Шукуром-батраком уплыли на гупсаре, Жаннат почувствовала себя тоскливо и одиноко. Ещё несколько мгновений в мокрых отбелесках факелов можно было разглядеть что-то тёмное.
В темноте, удаляясь, всплески стихли. Теперь только слышался шум неугомонного Вахша да приглушенный рев далекого перепада в Трубе.
Ветер рвал дымное пламя факелов.
Возбуждение прошло, страх сжал сердце. Жаннат испуганно посмотрела вокруг. Лицо старика-паромщика, обращенное к воде, выражало напряжение и любопытство. Встревоженно смотрел, сжимая винтовку, Кузьма, Он напрягал глаза до боли, точно пытаясь пробуравить темноту. Стояли, пряча лица, крестьяне селения Ширгур.
И вдруг раздались поспешные тревожные шаги. Кто-то бежал по тропинке. Хрипло прозвучал возглас:
— Тушите огонь! Скорее!
Зашипели горящие ветви в воде. Никто даже и не спросил, в чём дело.
В темноте послышалось:
— На горе... в селении сам Касымбек... Слушайте. Откуда-то сверху послышались крики, ржание коней.
В безумном страхе бежала Жаннат через ночь, скалы, горы...
Кузьма вёл лошадь под уздцы. Она спотыкалась, скользила, скрежеща подковами о камни.
— Но, дура! — ворчал где-то в темноте Кузьма.
— Тише, — шептал горец, взявшийся вести их через горы.
Перед рассветом Жаннат задремала в седле.
Очнулась она от выстрела.
В серых сумерках Жаннат различила домики кишлака, каких-то всадников, бегущих людей. Кузьма исчез. Жаннат стащили с коня и втолкнули в хижину.
Бородатые угрюмые лица смотрели на неё, сжавшуюся в комок у очага.
— Кто ты такая? — спросил, повидимому, главарь.
— Я... я... — бормотала в ужасе Жаннат.
— Да это касымбековская женщина, я знаю, — сказал кто-то.
— Пусть идёт на женскую половину.
Жаннат перехватил двоюродный брат Ибрагимбека. Вместе с десятком всадников он пробирался после разгрома своей банды на восток. Он не нашёл ничего лучшего, как преподнести Жаннат в подарок своему брату и тем в какой-то мере искупить позор поражения. По счастливой случайности Ибрагимбек не узнал в Жаннат той самой отчаянной комсомолки, которая осмелилась вступить с ним в борьбу в Курусае. Впрочем, тогда было так темно, что он и не разглядел её.
Сейчас Жаннат жила в ичкари под строгим надзором ибрагимовских жён. Казалось, о её существовании забыли. Но Ибрагимбек недаром имел славу «гали» — пустой. Что, что, а про красивую пленницу он отлично помнил. Очевидно, он приберегал её для себя, когда вдруг в голове его сложился хитроумный план.
— Господи, — бормотал Пётр Иванович, — и нужно же было, чтобы это оказалась ты, Жаннат!
— Там тихо стало, сейчас придут. Что мне делать? — всхлипнула молодая женщина.
— Надо бежать.
— Никуда не убежишь. Увы, скоро меня отдадут турку. Несчастная я.
Шум в михманхане действительно стих. Только громко и пьяно что-то выкрикивал Ибрагимбек: «Этого-то-го!.. Проклятие!»
— Что делать? Что делать? — Пётр Иванович только крепче сжимал руку Жаннат и с тоской пытался зачем-то разглядеть в темноте её глаза.
— Доктор, — заорал Ибрагимбек на весь обширный двор. — Доктор, ку-да ты запропастился?! Кривой, найди доктора.
Послышалось шлепание каушей по двору.
— Прощай.
Рука Жаннат выскользнула из руки Петра Ивановича, и лицо её растворилось в темноте. Точно её и не было.
Тогда-то Петра Ивановича повели к раненому.
— Как я буду его лечить, — рассвирепел доктор, — и без инструментов, без бинтов? Безобразие.
Накладывая повязку на огромное волосатое брюхо стонущего басмача, доктор уже один за другим создавал планы спасения Жаннат, но тут же решительно отвергал их. Отчаяние охватывало его. В ярости он грубо ворочал раненого. С радостью он схватил бы скальпель и распорол бы это покрытое слоем жира в пять пальцев чрево, но опять сказывалась профессиональная привычка — раненый неприятель для врача уже не враг, а больной, нуждающийся в медицинской помощи...
Глава двадцатая. ШПИОН
Жалко слова на глупого,
жалко взгляда на дурного.
Узбекская пословица
Хаджи Акбар, сделавшись проводником Красной Армии, держался с Сухорученко запанибрата, но весьма почтительно. Грузный, неуклюжий, он бежал на зов комэска не иначе как вприпрыжку, чем немало потешал бойцов... «Держи пузо — потеряешь!» — кричали они ему вслед. Но Хаджи Акбар не обижался.
Он никогда не позволял себе возражать комэску, не смел указывать, а только, прижав ладони к животу, сладеньким голоском мямлил: «Не соизволит ли ваша милость... те-те... задуматься над нашими ничтожными мыслями?»
И сегодня, когда он заговорил, голос его журчал и плескался, точно горный ручеёк. Сухорученко даже не сообразил сразу, что в словах этого чёртового проводника имеется «хреновника».
— Волей всевышнего, Сулеймана-эфенди расстреляли. Видно нехороший человек был.
У Сухорученко даже сердце, по его смачному выражению, «хлобыстнуло». Хоть и не мало прошло с кабадианского рейда, а история с базарным вором или военкомом Термеза, «чёрт его разберет», нет-нет да всплывала в памяти, чтоб лягушки его залягали, этого эфенди. Не досмотрел тогда, по дороге из Кабадиана в Дюшамбе, за ним Сухорученко, сбежал турок, ловкачом оказался. Ну и черт бы с ним. Но вот беда, не сдал тогда Сухорученко командованию письмо, которое обнаружилось у Сулеймана-эфенди и которое переводил ему на кабадианском базаре дервиш. Забыть комэск не забыл, но чего возиться с какой-то заупокойной молитвой. Тем не менее червячок сомнения грыз и грыз потом. Не во всём Сухорученко поступил правильно. А вдруг там не молитва, а что-нибудь другое? Вдруг дервиш, переводя, обманул. Сухорученко невольно схватился за нагрудный кармашек гимнастерки, где уже много месяцев намокало в поту и прело письмо, и подозрительно глянул на ухмыляющуюся рожу Хаджи Акбара.
— Больно ты палава жрёшь много, лопнешь... А насчёт того турка, ты к чему?..
— Я считал... те-те... я думал, вы его, командир, знали?
— Ты что? Меня на пушку взять хочешь?
Не нравились Сухорученко лукавые огоньки в глазках-щёлочках Хаджи Акбара. И правильно, что не нравились. Покряхтев, Хаджи Акбар сказал:
— Плохой человек был турок Сулейман, подлец, вероотступник. Правильно его большевики того... те-те... Теперь других предателей ищут... у других допытываются, кто ему помог сбежать.
— Э-э, — возмутился Сухорученко, — не на такого попали, — и неожиданно пропел:
«Не волнуй меня, Маруся,
Не волнуй, тебя прошу.
Я и так уж всю неделю
Разволнованный хожу!»
Почтительно выждав, когда командир закончит своё вокальное упражнение, Хаджи Акбар ухмыльнулся:
— Конечно, я вожак каравана, глупости... но они опасные люди, плохие люди! Играют... мало-мало, с инглизами, плохо играют. Человек, именующий себя Сеидом Музаффаром, совсем не Сеид... совсем не шейх... совсем не Музаффар.
— Ну тебя со всякими твоими попами. Короче давай!
— Он... инглиз.
— Ты откуда знаешь? — Сухорученко всем телом повернулся к собеседнику.
— Знаю, — прыщавое лицо Хаджи Акбара отражало скромное удовлетворение, он понимал, чем можно взять Сухорученко. — Лишь тот, кто обожжётся, знает силу огня. Я всё знаю, на то я и проводник доблестных красных аскеров... В кишлак человек приехал. Мало-мало уполномоченный из Бухары. Всё рассказал. Мандат у него, есть арестовать Сеида Музаффара.
Мандат у уполномоченного оказался по форме. В нём было сказано:
«Именем революции тов. Амирджанов уполномачивается Назиратом Внутренних Дел и Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией немедленно арестовать и доставить в Бухару человека, именующего себя Сеидом Музаффаром».
Имелось в мандате обращение ко всем командирам воинских частей оказывать содействие уполномоченному Амирджанову в выполнении его ответственного оперативного задания.
Печать, подписи были в порядке.
— Экое падло этот ишан! — разволновался Сухорученко.
Хаджи Акбар и Амирджанов чуть заметно переглянулись.
— Очень опасный, очень хитрый, простым ножиком женский волос вдоль разрежет, — пробубнил толстяк.
— Льщу себя надеждой, что вы мне поможете, — заговорил Амирджанов. — В назирате вы, товарищ Сухорученко, на хорошем счету. Вам можно доверять дело государственной важности.
Шкуру свою Сухорученко считал непробиваемой для лести, а тем более от Амирджанова. Про него ему было известно, что демобилизован он из особого отдела не совсем хорошо, но всё же слова его точно смазали ему всё внутри. Он шумно откашлялся, чтобы скрыть смущение, и громогласно осадил собеседника.
— Ну-ну!
Но Амирджанов с важностью продолжал:
— Позвольте быть откровенным. Ишан или человек, именующий себя ишаном, совсем не ишан. Этот человек... — Амирджанов многозначительно прищурил глазки, — английский шпион, подосланный в Кабадиан вредить Красной Армии. Все басмачи — под его рукой. Получают от него винтовки, деньги.
Сухорученко вскочил.
— Дело вы подсудобили, мое почтение. Он крикнул в дверь:
— Седлать!
Снова Хаджи Акбар переглянулся с Амирджановым, но комэск ничего не заметил. Охотничье возбуждение трясло его.
— Вы собрались ехать? — спросил Амирджанов.
— Да, надо... Съезжу в комендатуру, к Пантелеймону Кондратьевичу.
— Вы что, кошка, которую заставляют плясать для кого-то? — со смешком проговорил Хаджи Акбар, — Пантилимон далеко. Разве такой командир, как вы, сам не может поймать какого-то шакала-ишана? Давайте своих героев, ловить будем.
— Это ещё как? До Кабадиана сколько киселя хлебать.
— Зачем Кабадиан? — проговорил Хаджи Акбар. — Сегодня собака Сеид Музаффар ночует в кишлаке Хазрет-баба в трех сангах отсюда. На рассвете выехал из Акмечети. К вечеру будет молиться на могиле Хазрета.
— Молиться, говоришь?
— Да! Видишь, командир, и плов ем, и дело знаю, — толстяк усмехнулся. И злая же это была усмешка, но Сухорученко опять ничего не заметил.
Что-что, а по части конского состава за эскадроном Сухорученко угнаться было трудно, и двадцать с лишним верст до Хазрет-баба, что лежит среди лысых, сожжённых пламенем солнца круглых холмов у вечно шумящего Кафирнигана, конники проскочили за какие-нибудь три часа. Селение Хазрет-баба оказалось крохотным: дувалы, клетушки, двор мечети, обсаженный урюковыми деревьями байский сад за высокой оградой, груда кирпичей — остатки какого-то надгробного сооружения.
— Слезай, шут гороховый, приехали. Арестую я тебя, — гаркнул Сухорученко, схватив за повод коня ишана Сеида Музаффара, как раз в тот самый момент, когда тот — запылённый, усталый — въехал по каменистой дороге в кишлак.
— Салям алейкум, командир! — поздоровался невозмутимо Сеид Музаффар. — Забыть твоё лицо можно, а вот громыхание твоего голоса — никак...
— Ба, да это ты, языкатый монах... Переводчик чёртов! — воскликнул совершенно поражённый Сухорученко, узнав в ишане кабадианском дервиша, переводившего ему письмо, найденное у Сулеймана-эфенди. — Попался. Теперь-то я узнаю, откуда ты по-русски знаешь, английская шкура. А ну, слазь!
Ишан кабадианский только расправил пальцами бороду, не торопясь, не теряя достоинства, слез с коня. Да и что мог он сделать, когда живая ограда из бойцов обступила его и немногочисленных мюридов.
— Что бояться нам, у которых совесть чиста! — пробормотал он.
— Обыскать! — скомандовал Сухорученко. И тут же воскликнул: — Ага, и винтовочки-то британские, и револьвер. Порядочек.
У схваченных отобрали оружие и повели их в сад местного бая. Подымаясь по каменным плитам к воротам, Сеид Музаффар вдруг остановился. Он смотрел пронизывающе и страшно на Амирджанова, выдвинувшегося из-за спины красноармейца.
— Кто садится меж двух сёдел, у того зад на земле, — проговорил с ненавистью ишан, — недолго будешь ты обманывать и одних и других.
И он быстро добавил что-то, чего Сухорученко не понял. Амирджанов мгновенно исчез, растворился в сумраке.
— Давай, давай! — зашумел Сухорученко. — Разговорчики отставить. Шухмиться не позволю. В трибунале наговоришься!
Но комэск напрасно торжествовал. Уже через десять минут он стоял на крыше и со злобой, смешанной с удивлением, взирал на бьющееся море чалм и шапок, запрудивших горбатую улочку перед байским домом. В вечернем воздухе стоял стон от угрожающих воплей.
Горцы пришли требовать ишана кабадианского.
Ни к чему не привели попытки успокоить толпу. Трубный глас Сухорученко тонул в нарастающем реве. Ворота сотрясались и качались под напором спин и рук.
Хаджи Акбара, вышедшего к толпе, забросали навозом и камнями.
— Ну и баня! Сбесились они, что ли? — спросил Сухорученко у Амирджанова, спустившись с крыши и зайдя в михманхану, где дымил костер. Лицо Амирджанова так побледнело, что казалось зелёным.
— Убить ишана! Они ворвутся… освободят. Если не убить, он прикажет нас убить. Ох, если убьём его, нас растерзают.
Амирджанов был вне себя от ужаса, он говорил невнятно, неразборчиво, сам не понимая, что говорит.
— Посади ишана на лошадь, окружи солдатами и давай... скачи из кишлака, — выдавливал из себя Хаджи Акбар. Он сам был напуган. Толстые, рябые от угрей щёки его покрылись пятнами.
— Скорее! — взвизгнул Амирджанов. — Они сломают ворота. Дайте команду расстрелять. Разрешаю именем Республики. Мой мандат...
— Иди ты к... — грубо сказал Сухорученко. Как всегда, опасность сделала его рассудительным. — Твой мандат мне сейчас ни к чему, бумажка!
— Что? Теперь вы, командир, отвечаете за него. Если упустите, то...
— Договаривай!
Он так сказал, что Амирджанов отшатнулся.
Но рёв в кишлаке нарастал.
Вдруг Сухорученко вспомнил. Лихорадочно порывшись в кармашке гимнастерки, он достал слежавшуюся замусоленную бумагу и сунул под нос Хаджи Акбару:
— Читай!
Уже первые строчки заставили толстяка буквально выпучить глаза.
— Здесь... те-те... — зацокал он, — вонючее письмо... оружие... инглизы... золото... ой-ой-ой.
— Перевод давай! — сдавленным голосом, задыхаясь, выдавил из себя Сухорученко.
Но взрыв криков, треск ломающихся досок заставили его выскочить во двор.
— Пали в воздух! Гони их! — скомандовал комэск бойцам, залегшим на крыше и у ворот. Под гром выстрелов он, весь дрожа от злобы, кинулся к низкому помещению в глубине двора. Оттолкнул часового и вскочил в полутёмную каморку. Посреди неё сидел ишан кабадианский. Несмотря на духоту, он зябко кутался в ватный халат. Глаза его взметнулись, и, чёрт побери, мог поклясться Сухорученко, в них метались иронические огоньки.
— Обманывал меня, шпион! Ты шпион, сукин сын! — брызгая слюной, прохрипел командир и помахал перед самым лицом Сеида Музаффара письмом.
Ишан поднял голову и тягуче, с расстановкой проговорил:
— Сплетня унавоживает кичливый ум. Есть китайское правило: на пленника не кричи, пленника не ругай.
В голосе его звучала такая убежденность в своей правоте, что Сухорученко сразу же остыл.
— Зубов не заговаривай, ты, английская морда.
— А ты живого англичанина видел?
Сеид Музаффар смотрел так, что Сухорученко почувствовал себя провинивщимся мальчишкой.
— Ты обманщик, — вдруг взорвался он, вновь вспомнив про письмо. — Ты наврал мне насчёт заупокойной молитвы...
Сеид невольно усмехнулся.
— Вежливость на базаре не купишь, я зижу. Молитва и письмо! От крика твоего лопается причинная жила. Письмо и молитва! Что понял ты в них?
— Всё равно ты шпион. И тебе, ваше степенство, каюк.
Ишан кивнул в сторону двери.
— Слышишь! Все горы, вся степь явились сюда защитить меня.
— Если они полезут сюда, за твою жизнь я и гроша медного не дам.
— Послушай, командир, ты человек разумный. Сейчас я выйду на крышу и скажу народу успокоительное слово.
— Дальше! — с подозрением спросил Сухорученко.
— Ты Пантелеймона Кондратьевича знаешь? — на вопрос вопросом ответил Сеид Музаффар. — Вижу, знаешь. Ты пошлёшь к нему человека на самом быстром коне с моей запиской.
— А тем временем эта банда — ворота в щепу и... Нет, уж лучше мы пробьёмся.
— И лишите жизни ни в чем неповинных людей... Разве хочешь ты, чтобы Красную Армию прокляла вся горная страна? А потом за каждый волосок из бороды ишана кабадианского они потребуют жизнь одного твоего кзыласкера.
Сухорученко смотрел на Сеида Музаффара и думал. Он не был трусом. Военное дело он знал. Байский сад он сумел превратить в неприступный опорный пункт. Запас продовольствия — зерно, мука, скот — имелся надолго. Вода плескалась в источнике из корней двухсотлетних чинаров. Все подходы к саду находились под обстрелом. Отбиться Сухорученко мог, но кто поручится, что с часу на час не пожалует сюда сам Ибрагимбек со своей бандой? Тогда оставалось прорываться, ну а как поступить тогда с этим ишаном и шпионом?.. Сухорученко знал... Дело военное.
Предложение ишана отправить записку к Пантелеймону Кондратьевичу смутило комэска, вызвало полное смятение мыслей. Такие хитросплетения не по нему. Он не понимал, в чем дело. Ясно было одно. Ишана кабадианского сейчас трогать нельзя.
— Что будет в записке?
— Это дело моё и Пантелеймона Кондратьевича.
— Опять тайна, — с досадой выдавил из себя Сухорученко.
— Хотите знать?.. Ладно, — примирительно усмехнулся ишан, — я спро-шу его, соглашаться мне, чтобы вы меня расстреляли, или нет.
— А, чёрт!
— Спокойствие мира, командир, основано на двух правилах: благородство по отношению к друзьям, умеренность — к врагам.
— Всё загадочки! Мраку нагоняете. Не поможет.
И тем не менее Сухорученко позволил ишану выйти на крышу. Было уже темно, и поэтому по обеим сторонам Сеида Музаффара стояли его мюриды с самодельными факелами. Зрелище получилось внушительное, и даже фантастическое. Малиновое пламя плескалось и переливалось, превращая ишана в статую красной меди. Статуя была особенно впечатляюща из-за бороды, которая на треплющем её ветру сама походила на языки огня. Зрелище усугублялось мечущимися в тёмном небе багровыми голубями, которые издавали крыльями громкие хлопающие звуки.
Как перевёл Сухорученко Хаджи Акбар, ишан не сказал успокоившейся, умолкшей толпе ничего особенного.
— Каждый свою драгоценную душу отдает отцу-небу, а бренное тело вручит матери-земле, — говорил он, — из тайны небытия появились мы в пределы существования, но время удалиться в небытие не наступило. Со сво-им другом, командиром Красной Армии, я сажусь за мирный дастархан, ибо я проголодался. Разойдитесь! Не бросайте в воду камни, дабы не замутить её.
Он бодро спустился по лестнице и, войдя в михмалхану, потребовал калам и бумагу. Он сам посмотрел, как со двора выехал вестовой Сухорученко в сопровождении одного из мюридов.
За ужином Сеид Музаффар рассказывал Сухорученко о пэри огня, живущей в дереве грецкого ореха в байском саду, о том, как смертельно опасно её объятие для простых смертных. Он держался с комэском просто и спокойно, как будто и не было только что угроз и крика. Перед уходом спать ишан попросил:
— Прикажите своим аскерам, чтобы никого не пускали ко мне.
— Что, что, а часовой будет! Уж не думаешь ли, что я дам тебе улизнуть?
С усмешкой смотрел Сеид Музаффар на Сухорученко.
— Ты охраняешь не меня, а свою жизнь. Ты её очень любишь, а? Пока я живу, жизнь твоя цела, и твоя, и твоих аскеров. И ты это понимаешь, поэтому ничего плохого мне не сделаешь. Но вот бродят тут кругом кабаны, а смерть от кабана нечиста. Сто лет потом гореть в чистилище придется.
Он говорил многозначительно и притом так смотрел на Хаджи Акбара, что Сухорученко вдруг стал соображать.
Уже давно спал Сеид Музаффар, или делал вид, что спит в своей михманхане, со своими мюридами; уже спали на крышах и у ворот, не раздеваясь и не расставаясь с оружием, бойцы; уже затих кишлак Хазрет-баба, а Сухорученко всё ворочался с боку на бок: «Почему он так смотрел на нашего толстопузого?»
Он вышел во двор. У дверей каморки ходил, позванивая шпорами, боец, а на самом пороге в открытых дверях сидел бледной тенью мюрид в белой чал-ме...
«Ого, не доверяет нам, — подумал Сухорученко, — бережёт себя. Береги, береги! Ты мне пригодишься там, на трибунале, расскажешь кое-что...»
Но Сухорученко вынужден был признать, что Сеид Музаффар знает цену своим словам. Назавтра к вечеру в Хазрет-баба прискакал с границы Пантелеймон Кондратьевич.
Толпа горцев, хоть и поредевшая после ночной речи ишана, но не расходившаяся целые сутки и настороженно прислушивавшаяся ко всему тому, что происходит в байском дворе, безропотно пропустила Пантелеймона Кондратьевича и его пограничников в байский сад.
Все собрались в михманхане.
— Валяешь с плеча, как всегда! — встретил Пантелеймон Кондратьевич Сухорученко.
Он внимательно выслушал его рапорт.
— А теперь послушаем товарища уполномоченного, — сказал Пантелеймон Кандратьевич.
И тут вдруг выяснилось, что Амирджанова нет.
— Извините... те... те... Он пошёл к местному имаму покушать кислого молока, — разводил своими руками-коротышками Хаджи Акбар. — Извините.
— Что он, другого времени не нашёл, что ли?
— Те... те... они сейчас будут.
Но ни сейчас, ни позже Амирджанов не появился. Он исчез.
— Он такой же уполномоченный, как я китайский богдыхан. А теперь, товарищ комэск, — обратился Пантелеймон Кандратьевич к Сухорученко, — пойди извинись перед господином ишаном, и отпустите его...
— Почему?
— Погремел ты, брат, недолго — и хватит... Рубать ты горазд, а вот в дипломаты не годишься... Если бы не сам ишан, труба бы вам тут. Разве можно?!. Тронь его, во всем Туркестане, да что там, на всем Востоке такой резонанс... Хуже, чем двадцать Энверов...
— Но про него же говорили... сказали... шпион...
Несколько минут Пантелеймон Кандратьевич молча смотрел в делёкий угол сада. Там, освещённый огромным ведьмовским костром, сидел под багровым чинаром, сам похожий на багрового джина, Сеид Музаффар. Он величественно принимал поклонение толпы. К нему подбегали, согнувшись в поклоне, старики, женщины, дети. Все старались прикоснуться к его халату, цветы которого пылали в отсветах костра.
— Восток, загадочный, непонятный, — пробормотал, точно говоря сам с собой, Пантелеймон Кондратьевич. — Всё это бедняки. Ничего у них за душой нет. Видят они плов в котле бая, а масло в светильнике мечети, а смотрите, комэск. Они думают, что если тронут рукой этого дервиша, тем самым приобретут частицу его заслуг... Ползают на коленях, верят, молятся... Страшная это сила, фанатизм...
Он вытянулся поудобнее и, закинув голову, смотрел на звёзды. Была полночь — сердце ночи, по выражению восточных поэтов. Но спать не хотелось. Сад дышал в лицо дневным жаром и дымом гаснувших костров. Медленно скользили угольно-чёрные тени. Пряно пахли каперцы, стелящие свои плети под дуваламя. Они были невидимы сейчас, но их ясно представлял себе Пантелеймон Кондратьевич с мясистыми, точно воском покрытыми, листьями, иглообразными колючками, белыми тропическими ароматными цветами, расцветающими прямо на горячей глине...
Сухорученко сдержанно кашлянул. Пантелеймон Кондратьевич шевельнулся.
— Да, комэск, не там ты ищешь шпионов...
Глава двадцать первая. ПРИКЛЮЧЕНИЕ
Кто много ходит, заблудится.
Узбекская пословица
Цену друга узнают, когда разлучаются,
цену лекарству — когда сломают кость
Махмуд Кашгари
Есть пределы и человеческим силам. Двухдневное скитание по степи, бессонная ночь, бешеная скачка по дорогам и тропам окончательно оглушили Алаярбека Даниарбека. Наступает момент, когда человек настолько устает, что не обращает внимания уже на смертельную опасность. Всё делается ему безразличным.
Где и когда слез с лошади Алаярбек Даниарбек, он не помнил. Возможно он заснул, согретый утренними горячими лучами солнца, ещё сидя на лошади, сполз безжизненным кулем в сухую колючую траву, пахнущую солью и горькими травами, да так и остался лежать.
Солнце палило и жгло, под одежду забирались большущие степные муравьи, по лицу бегали фаланги, впивались в тело комья сухой глины и жёсткие шипы колючек, кусались мухи, а Алаярбек Даниарбек спал. Спал он так, что Сулёйман Баранья Нога с дузьями, если б нашли его, могли так сонным и закопать в землю. Но судьба сжалилась, видимо, над Алаярбеком Даниарбеком, и за весь день никто не заметил его, хотя в ровной, как стол, степи за двадцать верст отлично можно разглядеть коня. Весь день конь кружился на аркане, обмотанном вокруг руки спавшего мёртвым сном Алаярбека Даниарбека. Только к вечеру, когда солнце уже купало свои лучи в мутных водах Вахша, на юг от трех древних могильных курганов возникли, точно из-под земли, тёмные фигурки всадников. Их было много, и ехали они быстро. Сердитый горбоносый бородач привстал на стременах и показал рукояткой камчи на далекое пятнышко:
— Он! Даниар!
И все поскакали в ту сторону.
Сон Алаярбека Даниарбека можно было сравнить только с пребыванием в райских садах Ирама, но пробуждение не относилось к разряду приятных.
До самых глубин сознания донеслись лошадиный храп, сопение, бряцание сбруи. Сулейман Баранья Нога, пастухи, роющие могилу, дикая скачка по тугаям — всё мгновенно воскресло в памяти. Алаярбек Даниарбек проснулся. Холод смертельной опасности, надвигающейся гибели пронизал его.
«Догнали! Поймали!»
Но он не торопился показывать, что он проснулся. И враги почему-то мешкали: не хватали грубо, не толкали. Ничего, значит, и ему нечего торопиться. Медленно, очень медленно он начал приоткрывать один глаз. Но хитрость не удалась. Едва он различил лошадиные ноги, целый лес ног, как трескучий голос воскликнул:
— Господин Даниар изволили проснуться!
И множество голосов загалдело, зашумело.
С тоской Алаярбек Даниарбек зажмурился: теперь начнется. Сейчас схватят, поволокут. Теперь уж ему не вырваться.
Он открыл глаза и нехотя поднялся. К нему подскочили и начали вежливо стряхивать соринки и солому с халата и комзола. Какая насмешка!
— Ассалям алейкум! — послышались вежливые, чуть ли не подобострастные голоса.
— И вам салом, — быстро заговорил Алаярбек Даниарбек. Голос его постыдно дрожал, и он ничем не мог сдержать эту дрожь. — Несчастный рок привёл меня сюда. Но, клянусь высшей сферой небес, отец мой не получал золота и не зарывал, а мне в наследство от бабушки моей тетушки достался оселок, да и то с трещинкой... Зачем я вам? Отпустите меня.
Спросонья Алаярбек Даниарбек не соображал, что за люди стоят перед ним, и считал, что он попал снова в руки Сулеймана Бараньей Ноги и Толстяка. «Неужели я их не умолю... Баранья Нога до виселицы дойдёт, но с виселицей подождет».
— Мы крупинка, что идёт не в счет... Мы вам не повредим, — начал он снова.
Но, к счастью встретившись взглядом с удивлёнными глазами ярко разодетого, сидевшего на великолепном аргамаке горбуна, он поперхнулся и умолк.
Горбун слез с коня и, взяв руки Алаярбека Даниарбека в свои ладони, начал пожимать их:
— С вас, господин Даниар, причитается «суюнчи». Головы тех злодеев, у которых отцы не мужчины, были воткнуты на шесты, и птицы выклёвывают их глаза. Поздравляю вас со счастливым избавлением.
— Какие головы... шесты... птицы? — машинально пробормотал Алаярбек Даниарбек.
— Головы проклятых пастухов, что осмелили покуситься на вашу драгоценную жизнь!
— Мою?.. Но зачем?
— О, конечно, вы пожелали бы увидеть цвет их крови, но мы не знали, где ваша милость. Не знали, что с вами. А время не позволяло...
Мозг Алаярбека Даниарбека усиленно работал. Как ему, несчастному, не везёт. Говорят же — покупал сироп, оказалось варенье. Страшился пастухов, а теперь попал в лапы зверей. Так значит и эти, чтоб стукнуться им головой о надгробье, когда их похоронят, опять принимают его за Даниара — басмаческого курбаши, О покровители путешественников, чильтаны! Где вы? О сила и могущество пророка! Очевидно, проклятые напали на пастушье стойбище и там узнали про него, Алаярбека Даниарбека, нет, про Даниара-курбаши, нет... тьфу... видимо, дорого заплатили Сулейман Баранья Нога и Толстяк за свою ошибку. Но и ему не сладко. Совсем как в рассказе об арабе: «Нога у вас хро-мая, а провал далеко. Рука у вас короткая, а финики на пальме!»
Мысли вспыхивали в мозгу молниями. Что делать? Сказать: «Я не Даниар», — и его голову, как тех пастухов, — без всяких проволочек насадят на шест. Согласиться: «я — курбаши Даниар», — совсем опасно. Разница только в том, что во втором случае оставалось время, на размышления...
Кончиками пальцев Алаярбек Даниарбек осторожно коснулся чалмы, поправил её на голове и сдвинул чуть-чуть на левую бровь, что сразу же придало ему несколько надменный вид, и провел руками по бородке: в сердце его совсем не осталось злобы на пастухов, и даже он сейчас жалел Сулеймана Баранью Ногу. Что взять с него, с тёмного, запуганного?
Затем Алаярбек Даниарбек, незаметно водя глазами, осмотрелся. С тревогой он убедился, что вокруг толпятся, по меньшей мере, сотни две вооруженных, хорошо одетых, сидящих на сытых гладких конях ферганцев. Он отлично распознал их по говору, по одежде, тюбетейкам, фасону шапок, по сапогам. И удивился: откуда здесь, на берегах Вахша, ферганцы? Но недоумение его тут же разъяснилось.
Поискав кого-то в толпе вооружённых, горбун протянул руку и вытащил за плечо приземистого подслеповатого паренька в белой чалме.
— Скажи, мирза, ты говорун, господину Даниару о нас.
Подслеповатый паренек приложил руки к животу и, сложившись пополам, визгливо прокричал:
— О гений доблести и воинского совершенства, господин командующий легионами истребителей неверных, досточтимый и преславный Даниар-курбаши, краса мужества и храбрости, перед вашей милостью предстоит лев ярости и солнце мудрости, рука, держащая молнию разящую... э... э... разящую... — Тут этот штатный восхвалитель захлебнулся в своих непомерных эпитетах и, окончательно запутавшись, выпалил:
— Батырбек Болуш!
И, боясь, что он сказал недостаточно высокопарно и цветисто, добавил:
— Батырбек Болуш из Андижана, полковник войск ислама.
И хоть Алаярбек Даниарбек ещё раньше сразу же понял, что он попал в лапы настоящих басмачей, но теперь ему стало совсем худо. «Проклятый говорун ударил меня об землю, подобно льву», — успел только подумать он. С тех пор, как Алаярбек Даниарбек приехал сюда в Восточную Бухару, он достаточно наслышался о Батырбеке Болуше и о его банде, известной своими зверствами и дикими грабежами. Свергнутый с трона, бежавший из Бухары на восток в Гиссар эмир Сеид Алимхан послал своих гонцов в Фергану к главе андижанских басмачей Курширмату с призывом помочь ему — эмиру — в его богоугодном намерении вести борьбу с нечестивыми большевиками и прислать подмогу. Не мало в то время бродило и шлялось по опустошенной Фергане всяких головорезов и авантюристов, и Курширмат довольно быстро сколотил внушительную банду в полторы тысячи человек. На масляхате андижанских курбашей порешили поставить во главе экспедиции для спасения эмирского трона Нурмата — родного брата Курширмата. Напутствуя Нур-мата, Курширмат важно сказал: «Поезжай. Пусть меч твой прославит знамя пророка! Ты ведёшь газиев». Но Нурмат уже имел немалый опыт поражений и разгромов и, отложив в сторону разговоры о пророке и знамени джихада, спросил: «Что я сделаю? Винтовок ты дал мало, патронов совсем нет. Кони — дохлятина... В деньгах ты отказал». «Эмир даст винтовки и патроны, коней возьмете по пути. Деньги?.. А на что с тобой Батырбек Болуш едет? Он умеет деньги и под землей находить, из камня выжимать!» Чёрными углями и красной кровью наследили газии на своем пути через Алайскую долину, Каратегин вдоль Сурхаба, через Кала-и-хаут, Гарм, Оби-Гарм, Дюшамбе. На снеговых вершинах полыхали зловещие отсветы подожжённых юрт и хижин. К облакам неслись вопли женщин и детей. Нурмат-курбаши не мешал бесчинствовать своим басмачам, шедшим восстанавливать эмира мусульман на троне благородной Бухары. Да и в чём дело? Что церемониться с какими-то киргизами Алая? Издавна известно, что они плохие мусульмане, но зато стада баранов у них неисчислимые, а баранина сладкая и вкусная. Что касается жителей Каратегина, то они нетверды в вере исламской и, ещё со времен кокандского ханства, находились в кровной вражде с ферганцами, а потому не грех припомнить им старые счёты и обиды. А всем известно, что кони ка-ратегинцев в горных условиях непревзойдённы, а женщины каратегинцев умопомрачительно красивы. Ну, а если во время ссор и скандалов, по воле божьей, некоторое количество киргизов или каратегинцев, не очень охотно пожелавших расстаться со своими овцами или конями, нашли предел своей жизни, то, очевидно, того хотел аллах. Сам Батырбек Болуш мало обращал внимания на лошадей и женщин. Коней он имел славных, а с бабами в пути возиться некогда: крику не оберёшься. Нет, Курширмат знал, кого посылать с братом. Батырбек Болуш в каждом селении уединялся со своими помощниками куда-нибудь в глухое место, на старую мельницу, в пещеру, в пастушью хижину. Ему туда тащили силком людей. Всю ночь слышались неистовые вопли и стоны, воняло чем-то палёным. Суетливо бегали в кишлак его джигиты, поговаривая: «Ну, хозяин шашлычок готовит». А наутро Батырбек Болуш, с довольным видом шепча «бисмилля!», прятал в мешочек золотые серьги, серебряные браслеты с бирюзой, николаевские империалы и полуим-периалы. Не брезговал он и серебром — рублями и полтинниками. Во сне ничуть не беспокоили его призраки замученных пытками жертв.
Сейчас, когда Алаярбек Даниарбек уже ехал с Батырбеком Болушем, вспоминая о его «шашлычке», то невольно тянул свою лошадь в сторону, так как даже случайный взгляд горбуна сеял в душе его растерянность и трепет.
Отряд бодро скакал по степи. Алаярбеку Даниарбеку по приказу Батырбека Болуша подали быстрого поджарого коня.
Солнце скрылось за Бабатагом, окрасив в гранатовый цвет далеко, где-то внизу, ленточку Вахша, быстро сползали с далеких гор сумерки, а басмачи всё ехали и ехали. Алаярбек Даниарбек ерзал в седле, и мысли ему лезли в голову, одна тревожнее другой. Куда они скачут? Зачем? И направление что-то очень подозрительное. Не станет палач Батырбек Болуш так, без цели, шляться по степи. Человек он серьёзный, хитрый. У него всегда есть интерес.
Вот и здесь он, в долине Вахша, неспроста, тоже из-за интереса. Когда, опустошив и разграбив изрядно Алай и Каратегин, воинство ислама прибыло, обременённое добычей, на крепких ворованных конях в Дюшамбе, к подножию седалища эмира, и предложило ему свои сабли и пророческие знамёна для сокрушения большевиков, Сеид Алимхан задумался. Если от плохо вооруженных нурматовских лихих джигитов горцы с трудом и большим уроном могли отбиться дубинами и дедовскими мультуками, то что произойдёт, когда ферганцам дадут новенькие английские винтовки и вдоволь патронов? «Нет у меня оружия, — отрезал курбаши Нурмату эмир, — нет у меня патронов». Не сдержав гнева, он стал укорять Нурмата за грабежи и бесчинства, выразив при этом особое неудовольствие Батырбеком Болушом. Трудно сказать, сколько здесь проявил эмир государственной мудрости и насколько пытался отвести от себя гнев народа. Почва под ногами Сеида Алимхана накалилась к тому времени до того, что в Дюшамбе он видел только врагов и собрался бежать за границу. Нурмат-курбаши не сразу понял, почему эмир отказывается от стольких могучих воителей за ислам, а когда понял, то обиделся и, высказав бесцеремонно во всеуслышание свою обиду, потребовал от эмира возмещения потерь и убытков. Пришлось эмиру откупиться мешком золота. Вручал его Нурмату Сеид Алимхан торжественно, сказав: «Вручаю это золото, дабы ты раздал его на обратном пути обиженным и ограбленным тобой жителям». Спустя немного эмир бежал за границу, а Нурмат увёл обратно свою банду через горы в Фергану, но, конечно, ни одной копейки никто из жителей Алая и Каратегина так и не увидел. Батырбек Болуш в Дюшамбе замешкался. С ним осталось до двухсот джигитов, нюхом почуявших, что в горной стране, где нет ни эмира, ни других властей, можно хорошо поживиться.
Банда Батырбека Болуша наводила ужас на весь край.
Алаярбек Даниарбек тяжело вздохнул. Хитры люди, но и он хитёр. Он даже не представлял себе, что есть такие беды, из которых нельзя выбраться. Чем труднее, тем легче. Кто падает с ишака — тому камни, кто падает с верблюда — тому ватная подстилочка.
Вся жизнь его — поучительный пример. Но только вчера он вырвался из могилы, и вдруг, когда жизнь поманила его жареным барашком и всё шло хорошо, он опять попался. Да попался так, что дрожь пробирала. Нет, хитрость вывезет и сейчас из гибели.
А гибель скакала с ним рядом, поглядывала на него безжизненными глазами, похожими на стоячие болотца с ржавой водой, и щерила волчьи клыки. Алаярбек Даниарбек судил, конечно, пристрастно, потому что, если не считать природного недостатка — горба, Батыр-бек располагал к себе необычайно приятным нежнокожим лицом, шелковистыми усами и бородкой и привлекательной улыбкой.
Очень уважал Алаярбек Даниарбек весёлых людей. Кто улыбается, тот зла не сделает. Несмеющиеся уста хуже щели в стене! Но с сегодняшнего дня улыбка даже на румяном лице добряка будет вызывать в нём отвратительные, холодящие сердце воспоминания. Нет, зубоскалы ещё хуже, а тем более такие, как Батырбек Болуш.
Про него говорили: «Нет большего льстеца и подхалима от Памира до Чарджоу. Он сухан-фуруш — продавец слов». Когда Сеид Алимхан, выгнанный из Бухары, сидел в Дюшамбе, Батырбек Болуш не пропускал и дня, «что-бы не коснуться лбом пыли на его, стопах», но ни в чем, говорят, не успел. Эмир не дал ему даже самого скромного чина, говорят, потому, что у Батырбека Болуша пахло нехорошо изо рта.
Батырбек Болуш затаил обиду, и когда эмиру пришлось слишком поспеш-но покинуть свои владения, он воспользовался суматохой и отбил у эмирского каравана драгоценности, которые везли на двадцати верблюдах. С тех пор Батырбек Болуш стал знатен и богат. Пронырливый, хитрый, он нашел лестью путь к сердцу Ибрагимбека, но в тайниках души мечтал сесть на его место. Безудержно льстя Ибрагимбеку в глаза, он за спиной называл его не иначе как «кирпичеголовый». В кругу друзей он только вздыхал: «Без дураков мир разрушится! Но подожди: время ещё придёт».
Взгляд Батырбека Болуша, при всей своей обычной непроницаемости, выражал, казалось, неодуменный вопрос. И у Алаярбека Даниарбека хватило хитрости разгадать его. Батырбек Болуш удивлялся, почему Даниар-курбаши (а за него принял он Алаярбека Даниарбека) молчит, не задает вопросов и... не распоряжается. А ведь Даниар-курбаши со времени Дюшам-бинской осады стал едва ли не правой рукой Энвербея, почти что начальником штаба. Батырбек Болуш сам в лицо не знал Даниара, потому что ни разу не приезжал в ставку зятя халифа, хоть и звали его неоднократно. Батырбек Болуш предпочитал находиться подальше и в стороне: спокойнее и выгоднее. Но теперь, поскольку самый близкий Энвербею человек здесь, приходится считаться с ним.
Всё яснее становилось Алаярбеку Даниарбеку, куда спешит банда Батырбека Болуша, и всё отчетливее понимал он весь ужас предстоящих событий.
«Они скачут к Вахшу. Они узнали про каюки. Груз для них — желанная добыча... бандитов много, наших мало! Все погибнут: и доктор, и Файзи, и Юнус, и бойцы. Разве тридцать человек больных устоят?»
Горькие мысли приводили к заключению, от которого все внутри начинало трепетать. Да, хитрец и храбрец Алаярбек Даниарбек дрожал от страха.
Он вздрогнул и встрепенулся от громкого удара, подобного пушечному, выстрелу.
Вперед выехал глашатай с громоздким глиняным барабаном — нагарой, ударил в него с силой и начал выбивать оглушительную дробь, а мирза сделал рупор из ладоней и закричал:
— Эй, эй! Наступает ночь, но храбрость и доблесть Батырбека Болуша не знает препятствий и сокрушит тьму. Эй, эй, слушайте, и пусть возгорится в робких душах мужество. Славный Батырбек Болуш драконом разлегся в степи, а красные аскёры трусливо ползают вокруг, точно мураши, жадно щёлкая зубами, а вдруг он уже не живой и можно поживиться мясом. Но тут Батырбек Болуш вскочил, зарычал, заревел. Ррр! В страхе аскеры кинулись, точно солома, сметенная вихрем, во все стороны под огненным дыханием могучего курбаши. Сколько их тут изжарилось в шашлык!
«Опять шашлык, — простонал про себя Алаярбек Даниарбек, — клянусь никогда и не нюхать запаха шашлыка!»
— Бум, бумм! — в темноте гудел барабан, а мирза вопил:
— Тысячи аскеров сгорели, тысячи забились в норы. Эй, эй! И мы, славные воины ислама, за ноги их оттуда вытаскивали. Сорок палачей встали на краю ямы смерти, сорок палачей сорок дней и сорок ночей рубили головы красным. Руки доблестных палачей устали, а они рубили и рубили. Эй, эй, смотрите, вон в степи курган сложил Батырбек Болуш из голов большевиков. Эй, эй, курган до самого неба достанет. Эй, эй! Славные джигиты, сколько коней и сёдел досталось вам!. Эй, эй, славный курбаши Батырбек Болуш.
От хвастливых славословий глашатая мужества у Алаярбека Даниарбека не прибавилось. Он отлично понимал всю вздорность и ребяческую наивность воплей мирзы, но знал, что говорят вообще о Батырбеке Болуше, Алаярбек Даниарбек терялся все больше. Он поминутно вздрагивал и даже начинал икать, потому что горбун имел неприятную привычку вкрадчиво трогать руку или плечо собеседника, точно стараясь физическим прикосновением крепче утвердить в нём высказанную им мысль. Алаярбеку Даниарбеку рука Болуша казалась холодной, ледяной, a прикосновение её — прикосновением ангела смерти Азраила. Горбун чувствовал необыкновенное расположение к вновь обретенному другу, как он его называл, и развлекал его разными занимательными историями. Вообще, если бы не все самые достоверные зловещие слухи, Алаярбек Даниарбек мог бы подумать, что рядом с ним едет приятнейший и воспитаннейший человек, заслуживающий глубокого уважения.
Весь день ехали по степи и только после захода солнца остановились на привал. Костер горел ярко. Дым отгонял противно гудевшие комариные стаи, прохлада приятно ласкала лицо, вкусно пахло из котлов, и Алаярбек Даниарбек постепенно пришёл в себя и обрел способность спокойно рассуждать и думать… Нет, трусить он не собирается. Чего пугаться? Он ещё обведёт вокруг пальца этого проклятого с женственным лицом курбаши. Не с такими ещё Алаярбек Даниарбек имел дело! Но почти тотчас холод липкими струйками опять пополз в сердце. Батырбек Болуш всё таким же вкрадчивым ласковым тоном рассказывал:
— Вы, дорогой Даниар, говорят, родом с Кавказа, где знают толк в драгоценностях. Говорят, вы поездили по свету немало. Имели счастье совершать молитвенные ракъаты под куполом Айя-Софии в Стамбуле, лицезреть мечеть Омейядов в Каире, успели посетить даже страну ференгов. Вы знаток вещей восточных и западных. Не откажите осмотреть и оценить вот это.
Он вынул из мешка золотой браслет, весь усеянный рубинами. Повертев его в руках и подивившись его блеску и красоте. Алаярбек Даниарбек вдруг заметил, что во впадинах узоров и в гнёздах, в которые вставлены драгоценные камни, спеклась не то чёрная грязь, не то... И вдруг ему стало жарко и холодно от внезапно мелькнувшей страшной догадки.
— Э, э, — пробормотал он, — я, я не специалист... это ювелир может...
— Жаль, — заметил Батырбек Болуш, — я хотел бы знать, браслет дорогой? А знаете, его носила одна намданекская красавица. Я увидел его у неё на руке, когда она полой камзола закрыла своё лицо. «Зачем тебе, простой дехканке, такая ценная вещь? Времена, красавица, неспокойные, как бы тебя не обидели, а? Продай лучше мне браслет!» Но она оказалась упрямой и несговорчивой, как все женщины. Она не хотела продать браслет. Видит аллах всемилостивый, я хотел купить его.
Он замолчал, как будто не замечая, что Алаярбек Даниарбек смотрит на него с ужасом.
— Увы, она оказалась сварливой и злой, точно самка барса. Красавица дралась и царапалась, как кошка. Застежка не раскрывалась, а я решил взять браслет, и пришлось....
Он рубанул ребром ладони в воздухе.
— Вы... руку... ей? — холодея спросил Алаярбек Даниарбек.
— Увы, я торопился... А жаль, что вы не хотите оценить браслет.
— А женщина?..
Но мысли Батырбека Болуша уже отвлеклись в сторону, и он заговорил о другом:
— Господин Даниар, — проговорил он медленно, — мы не достигли высоких степеней и не заслужили высокого доверия зятя халифа, но, зная, что вы озарены его благосклонностью, мы хотели бы получить у вас скромный совет.
— П-п-пожалуста!
— Вы не заметили в степи кое-чего?
— Нет.
— А на реке?
При всей почтительности тона вопросы Батырбека Болуша очень смахивали на допрос, и Алаярбек Даниарбек вдруг вспылил:
— Что вы, господин Батырбек Болуш, от меня хотите, наконец?
— Извините... — несколько оторопел курбаши, — поговорят два глупца — дело испортят, поговорят два умных — дело сделают. Мы не хотим вам доставить беспокойства, мы хотим вашего совета. Мы даже не осмеливаемся беспокоить вас вопросом: где ваши прославленные воины? Почему вы так с безумной храбростью ездите в одиночестве по степи, не боясь подстерегающей всюду гибели?..
— Ладно, ладно, — пробормотал Алаярбек Даниарбек, видя, что он зашёл далеко, — вы спрашиваете о каюках на реке?
— Вот именно.
Тут получилось то, что случается чаще всего с человеком, когда он долго хитрит. Алаярбек Даниарбек заговорил. Он торопился. Слова его срывались с языка, опережая мысли.
— Каюки? Да, каюки плывут. Большие каюки. Много людей в каюках, и все вооружённые. В каждом каюке есть пулемёты — по два, по три пулемёта. В каждом каюке тридцать-сорок красных солдат, все с винтовками. У каждого солдата — двести патронов. Очень серьёзное дело.
Батырбек Болуш слушал с интересом.
— Каюки плывут, мы это знаем, — сказал он, когда Алаярбек Даниарбек кончил, — три каюка. Везут оружие, много оружия, патронов. Охрана на каюках слабая. Двадцать-тридцать солдат на каждом. Все мусульмане. Вот захотят ли они против нас пойти? Клянусь, не знаю. Вот только пулемётов наш человек не видел.
— Пулемёты есть, — твёрдо сказал Алаярбек Даниарбек. — Вы что, хотите протянуть руку к каюкам?!
Снова Батырбек Болуш поглядел на Алаярбека Даниарбека, и во взгляде его промелькнуло нечто вроде сомнения.
— Там, мне сказал один человек — он от них перебежал, — в каюках двадцать тысяч винтовок, сто тысяч патронов, а охрана слабая. Но людей у меня мало. Вот бы теперь ваших орлов, господин Даниар... О, я понимаю, — прервал он сам себя, истолковав по-своему гримасу растерянности на лице Алаярбека Даниарбека, — вы сами приберегли добычу себе... Но вам тоже трудно... а вдруг они будут драться... Когда красные мусульмане дерутся, они дерутся, как дьяволы... Послушайте... объединим усилия... Давайте ваших кавказцев... Позовите их... Добыча пополам... Нет — две части ваши, я соглашусь на одну.
Не зная, что и говорить, Алаярбек Даниарбек молчал.
— На рассвете мы выйдем к реке. Нам сопутствует успех. Каюки плывут раздельно. Один от другого на расстоянии десяти-пятнадцати верст. Сначала мы заберём один каюк. Затем другой. Затем третий. Утром на рассвете. Скажите, куда послать джигитов к вашим людям? Или вы, — голос Батырбека Болуша прервался от почтительного восхищения, — вы знаете, конечно, способ подать о себе весточку.
Положительно этот Батырбек Болуш воображал, что Даниар, как сверхестественный батыр древних дастанов, один разъезжает по горам и степям и ищет подвигов, не позволяя своей воинской дружине мешать ему и призывая её к себе только при крайней необходимости.
— Семь планет во вселенной, семь океанов на земле и семь климатов, — резко сказал Алаярбек Даниарбек, входя в роль начальника, — и клянусь, надлежит семь раз подумать и взвесить причины и следствия. На каюках — пулемёты. Вся охрана — большевики, рабочая кость из Бухары. Неужели если бы дичь давалась легко, то я бы упустил её. И не забывайте, господин Батырбек Болуш, у них там приказ: если придется туго, всё потопить.
— А? — мысль о том, что охрана может потопить каюки со всем грузом, ошеломила Батырбека Болуша. Он растерялся.
Больше он не говорил. Только укладываясь на попоне спать, подозвал к себе нескольких басмачей и долго с ними шептался.
— Господин Даниар, — сказал он наконец, — ваши мудрые советы преисполнили нас решимостью, и руки наши затвердели на великий подвиг. Вот именно, друг узнается в совете, жирное мясо — на блюде. И теперь жирный кусок этот — груз на каюках, клянусь, уже на нашем блюде. Выслушав почтительно ваш совет, мы увидели, что под чашкой есть ещё полчашки. Дело не так просто, как с виду. Мы поняли, что бессмысленно и бесцельно напасть на каюки средь белого дня и дать проклятым отступникам возможность, сражаясь лицом к лицу, проявить мужество или утопить оружие, дарованное нам премудрым определением божьим. Но мы также одарены храбростью и мудростью.
План Батырбека Болуша заключался в том, чтобы немедленно идти к берегу Вахша и напасть на каюки в предрассветный час, когда сон людей особенно крепок.
Теперь наступила очередь растеряться Алаярбеку Даниарбеку. И как он ни уговаривал Батырбека Болуша отказаться от его замысла, но всё же через час весь отряд двинулся с большими предосторожностями через степь. Видимо, они ехали по высокой речной террасе, так как где-то внизу, в густой, как дёготь, тьме, виднелись искорки красноватого света. Костры находились друг от друга на большом расстоянии. Батырбек Болуш располагал очень точными сведениями, где находятся каюки, и решил прежде всего ударить по тому из них, на котором плыл начальник отряда Файзи.
— Отрубим голову, — сказал Батырбек Болуш, — и змей издохнет. Только на этот раз голова на месте хвоста. Каюк этого Файзи плывёт позади всех.
Ехали по степи легко и быстро, хотя всех сморила усталость. Несколько басмачей заснули в седлах и попадали с коней, правда без особого вреда для себя. Но чем дальше, тем хуже пошли дела. Люди Батырбека Болуша привыкли по ночам спать, темнота страшила их. Когда банда спустилась в низменную пойму, заросшую камышом и колючими джунглями, пришлось спешиться, и движение почти застопорилось. Только десятка два наиболее выносливых охотников быстро и сравнительно бесшумно пробирались вперёд через заросли, топи и зыбучие пески. Остальные басмачи растянулись не меньше чем на версту. Алаярбек Даниарбек шёл впереди рядом с Батырбеком Болушом и поражался его выносливости и силе. Горб ничуть не мешал курбаши быть первым всюду, где требовалась физическая сила и выдержка.
Всё ещё надеясь на счастливый случай, Алаярбек Даниарбек машинально шагал по кочкам своими короткими ножками. Он впал в отупение, и одна только мысль вертелась в голове:
«Прах на мою голову! Пропал Пётр Иванович. Совсем пропал».
Уже несколько минут сквозь сопение людей, чавкание ног в болоте, тихое бряцание сбруи слышался ровный монотонный шум. Пахнула в лицо холодная струя. Где-то близко поднялось пятно красного света, и камыш чёрной решёткой вырисовывался на нем.
— Стой, — тихо сказал Батырбек Болуш, — коней оставить здесь. Пойдём сами. Не стрелять! Кто выстрелит, тому смерть.
Он собрал всех подтянувшихся басмачей, тихо шепнул: «Вперёд!» Потонули они в темноте почти неслышно.
Застонав, Алаярбек Даниарбек опустился на мокрую землю. Безнадёжность, ужас, отчаяние вылились в сдавленные без слез рыдания.
Но вдруг он вскочил, выхватил свой нож, бросился к коням и начал наносить удары.
Дикое ржание, пронзительный визг разорвали тишину. Почти тотчас же загремели в камышах почему-то особенно громко выстрелы, озаряя мгновенными вспышками мечущиеся тени. Шлёпая по болоту, ломясь через чангал, сокрушая все и вся, топча людей, помчался табун лошадей. В лицо Алаярбека Даниарбека брызнула жидкая грязь, и рядом захрапела перепуганная лошадь. Он инстинктивно протянул руки, защищаясь от налетевшей тяжёлой туши, и вцепился в поводья. Сразу же конь встал как вкопанный, обдав всего Алаярбека Даниарбека тёплой жижей. Тогда он, гладл вздрагивающую лошадиную шею, нащупал стремя, вскочил на седло и, вознося хвалы аллаху, погнал перепуганное животное через джунгли. Уже взобравшись на обрыв, он обернулся на треск пулемётной стрельбы. Отсюда он хорошо видел вспышки выстрелов, которые сотнями красных искорок отражались в блестящей стремнине реки.
«Ого, — сказал Алаярбек Даниарбек, — каюк уже на середине реки. Батырбек Болуш кусает себе локти!»
Он гикнул, пригнулся к шее коня и помчался по степи, вдыхая полной грудью свежий ветер.
Глава двадцать вторая. ОТВЕРЖЕННАЯ
Хороший человек прекрасен и в рубище.
Роза любима своими лепестками,
похожими на заплатки.
Рудаки
Устрашающе пыжась, тараща глаза, шевеля забавно своими растущими прямо из толстых ноздрей волосами, Ибрагимбек уставился на всадников. Тяжелокованные копыта копали землю в двух вершках от дастархана, и кусочки сухой глины летели на подносы с кишмишом, курагой, на хлеб, в пиалы. Кони не стояли на месте, и Салих-курбаши, нагнувшись прямо с седла над дастарханом к лицу Ибрагимбека, что-то быстро шептал ему, показывая глазами на Алаярбека Даниарбека, сидевшего рядом на коне. Лицо, шея, глаза Ибрагимбека медленно наливались кровью. Глазки его, обычно масляные, хитрые, теперь не отражали ничего, кроме тупой злобы.
— Стой, — наконец прохрипел Ибрагимбек. — Отодвинься.
Салих откинулся в седле и камчой показал на Алаярбека Даниарбека.
— Смотри на него, хитреца, Ибрагим.
Алаярбек Даниарбек, ещё не понимая, в чём дело, инстинктивно почуял опасность. Но такова была его натура: чем больше надвигалась опасность, тем меньше это становилось заметным по выражению его лица. Так и сейчас: хоть в животе у него всё оборвалось, а ноги и руки дрожали, он с самым независимым видом поглядел на Салиха-курбаши и, пожав плечами, парировал:
— А я смотрю на тебя, балда, и удивляюсь, ты забыл совершить омовение, и тебя одолела чесотка в известном месте, и зуд мешает тебе говорить спокойно.
Только теперь Ибрагимбек поборол приступ удушья.
— Подохни ты! — зарычал он.
— Что случилось? — простодушно удивился Алаярбек Даниарбек, хотя тень смерти легла на его сознание, так устрашающе дергалось лицо Ибрагимбека.
Если мир не мирится с тобой, ты мирись с миром. Как часто в самых труд-ных обстоятельствах золотое это правило выручало Алаярбека Даниарбека. И сегодня утром, когда ошалевший конь принес его прямо в ибрагимбековский лагерь, он не колебался и назвал себя бежавшим от ужасов большевизма настоятелем мечети и бесстыдно вознес хвалу басмачам. «Даже пылинка находит пристанище», — думал Алаярбек Даниарбек, пожиная плоды своей мудрости, когда его пригласил к дастархану сам главнокомандующий. «От шайтана — молитва, от злодея — хитрость, но от невезения...» Нет, не везло Алаярбеку Даниарбеку. Увы! Сию минуту, сейчас кровь его согреет землю.
— Ну, что ты скажешь? — спросил Ибрагимбек всё ещё сидевшего на коне Салиха-курбаши.
— Клянусь, он выдавал себя за курбаши Даниара!
— Хватит твоих клятв, — прервал вопли Салиха Ибрагимбек и, обернувшись к Алаярбеку Даниарбеку, проговорил:
— Так это ты, самозванец... Эй, сюда!
Подскочили Кривой и махрамы.
— Успокойте его!
Алаярбека Даниарбека стянули с коня, подхватили под мышки, но он ухватился обеими руками за луку седла и закричал:
— Господин, о совершенство справедливости, к чему такая поспешность?
Все его силы и способности обострились до предела.
— Ведите, — рычал Ибрагимбек, — укоротите его на длину головы.
— Подождите, вы всегда это успеете!
— Вот как — он запищал, точно баба, которой прищемили титьку, — захихикал Салих-курбаши, извлекая саблю из ножен, — дайте я сам... я сам...
— Э, мой срок не пришёл ещё, а вот твой... — Алаяр-бек Даниарбек отчаянно в уме искал спасение.
— Ведите его...
Но Алаярбек Даниарбек с неожиданной силой стряхнул с плеч махрамов. Засунул по обыкновению ладони за поясной платок и подбоченился.
— О предел мудрости, Ибрагим, я требую суда над этим человеком, — и он показал движением головы на Салиха-курбаши.
— Какого суда? — поперхнулся от удивления Ибрагимбек. Он туго соображал, и Алаярбек Даниарбек выиграл время.
— Перед лицом ангелов заявляю: этот Салих шапку Али надевает на Вали, он валит с больной головы на здоровую! Голова человека не луковка, она не отрастёт вновь, если её отрубят! — продолжал Алаярбек Даниарбек.
Он мог ещё шутить, и Ибрагимбек ошалело смотрел на него. Приступ ярости схлынул так же быстро, как и поднялся.
— Посмотреть цвет твоей крови, собачий сын, я всегда успею, говори!
Он обвёл взглядом сидевших за дастарханом гостей, с любопытством взиравших на эту сцену.
— Чего говорить? — сказал Алаярбек Даниарбек. — Посмотри на этого невежу, дикаря, мужлана. Худое арбяное колесо скрипит всегда громче. Он принижает тебя, о предел величия, Ибрагимбек, и лезет копытами прямо в твой священный дастархан, топчет хлеб, данный нам по милости всемогущего господа.
Наклонившись, он взял со скатерти большую круглую лепешку. Бормоча вполголоса молитву, он тщательно смахнул с хлеба кусочки глины и, подняв высоко лепёшку, с сокрушением сказал:
— Только поганый язычник, презираемый богом, так поступает.
Салих-курбаши поднял саблю.
— Справедливости! — закричал Алаярбек Даниарбек. — Всевышний видит, этот язычник боится моего слова и хочет убить меня, чтобы тайна умерла со мной. Не выйдет!
Он оттолкнул Кривого и уселся за дастархан. Обращаясь доверительно к Ибрагимбеку, заговорил:
— Слава аллаху при всех обстоятельствах. Альхам дуллилля, алакульхоль! Этот ослиный зад хочет учиться ремеслу цирюльника на моей голове. Требуй уважения, Ибрагим, ты же главнокомандующий всем мусульманским воинством.
Кровь снова бросилась в голову Ибрагимбеку.
— Слезь! — приказал он Салиху-курбаши.
Он не привык к церемониям, но очень любил почёт и пытался установить у себя нечто вроде придворного эмирского этикета. Он болезненно переживал даже ничтожные проявления неуважения к себе. Часто он на них не обращал внимания из-за своей грубости и неотесанности, но когда ему на них указывали, он свирепел и уже никому не спускал. Так и сейчас, пока он разговаривал с Салихом-курбаши, он ничего не замечал. Тысячи раз сидел он на базарах прямо на земле, а лошади его джигитов топтались рядом и отправляли свои нужды тут же. И ничего он не видел в этом предосудительного. Подумаешь, лошадь задела хвостом. Лошадь — животное чистое!
Но теперь после слов Алаярбека Даниарбека ему всё представилось в ином свете.
— Слезай, во имя аллаха, живого и мудрого, — захрипел он. — Эй, отведите коней, приберите тут.
На беду свою Салих-курбаши заартачился.
— Чего? Кричать на меня, на курбаши?!. Да я!..
— Кривой! — заорал Ибрагимбек.
И Салих не успел оглянуться, как его стащили с лошади и швырнули на землю обезоруженного. Ибрагимбек сказал с угрозой Салиху-курбаши:
— Ну, как же это так?
— Что как? — заносчиво заявил Салих-курбаши, поднимаясь из пыли. — Я не спущу такого... Смотри у меня, Ибрагим, я тебе дело говорю об этом предателе а ты...
— Что-о? Молчать! — и обернулся к Алаярбеку Даниарбеку. — Говори!
Алаярбек Даниарбек встал и вежливо поклонился.
— От изменчивости настроения власть имущих следует быть настороже. Но с тех пор как ваше благосклонное внимание обращено на меня, я почитаю себя вашим преданным слугой, господин командующий, и надеюсь, что вы выслушаете меня с вниманием. Я ничего не скажу плохого о почтенном крикуне Салихе, ибо я считаю, что наносить ответные удары языком в присутствии вашего превосходительства — это только унижать достоинство высокого места, — и он выразительно обвёл глазами замусоренный, грязный двор. — Воспитанный человек и в михманхане воспитанный и в конюшне воспитанный, а невежда, сколько его ни обламывай, он и в михманхане поведёт себя, как в нужнике. Клянусь аллахом, мне нет дела до Салиха! Я сам по себе, а он сам по себе. Говорят, Салих верный вам человек, не спорю. Но почему он вас, ваше превосходительство, и ваше достоинство втаптывает копытами сво-его шалого коня в навоз, а? Говорят, Салих — преданный вам военачальник. Но почему, когда захватил товары купцов на переправе Сарай, он всё взял себе, а вам даже и аршина ситца и золотника опиума не поднес в дар, а? Говорят, Салих — славный, храбрый военачальник. Он лихо скачет и туда и сюда. Его меч в крови врагов. Правильно, но почему он смеет обнажать оружие в вашем присутствии, о солнце справедливости? Посмел бы разве даже важный вельможа так сделать при эмире? Не успел бы нечестивец и ресницами моргнуть, как голова его покатилась бы по ковру. Но вы, господин, — образец великодушия, и вашим великодушием злоупотребляет этот язычник. Говорят, Салих-курбаши почтителен и с уважением относится к вам. Верно, соглашаюсь, но, погодите, почему он подговаривает других военачальников уйти со своими воинами в Дарваз и бросить ваше дело?
— Врёшь, собака! — сквозь зубы прорычал Салих-курбаши, хватаясь за кобуру.
— Остановите его! Безумец застрелит господина, — крикнул Алаярбек Даниарбек, и так страстно, что махрамы набросились на Салиха-курбаши, скрутили ему назад руки и прижали его к паласу.
Выждав немного, Алаярбек Даниарбек сказал:
— Берегитесь, ваше превосходительство, о господин Ибрагим, берегитесь этого сумасшедшего язычника. Что стоит ему выстрелить в вас и самому стать командующим?!
— Ну, ну, ты не очень, — проворчал Ибрагимбек. Поразмыслив, он сделал знак махрамам отпустить Салиха. Разъярённый курбаши буркнул что-то под нос и вскочил на ноги. Уголком глаз проследив, что он ушел к дальнему концу дастархана, Алаярбек Даниарбек покачал головой:
— Поистине гнев застилает мозг господину Салиху-курбаши. Сколько он наклеветал тут, сколько наговорил.
Проводив подозрительным взглядом курбаши, Ибрагимбек посопел немного и строго спросил Алаярбека Даниарбека.
— А то правда, что ты выдал себя... этого-того... за гордеца Даниара?
Только мгновение Алаярбек Даниарбек колебался. Он понял по хитрым искоркам, прыгающим в глазах Ибрагимбека, что строгость его напускная, что ход мыслей его, тяжёлых, неповоротливых, направлен уже совсем в другую сторону.
— Да, — сказал Алаярбек Даниарбек.
— Хо-хо-хо, — рыкающим басом разразился Ибрагимбек.
Он долго хохотал, поддерживая обеими руками подпрыгивающий живот.
— Гордец Даниар! Хо-хо-хо! Хитрец Даниар! Лиса Даниар! Всезнающий, всепонимающий Даниар! И ты, и ты...
Он тыкал в грудь, в живот Алаярбеку Даниарбеку а хохотал. Хохотал до слез, до колик.
— Молодец! — наконец выдавил из себя Ибрагимбек. — Ты самый настоящий молодец за то, что повеселил нас. Мы теперь приблизим тебя.
Постепенно все оживились. Горячая пища, мусллас развязали языки. Стало шумно. Пар поднимался от блюд густым облаком. Ибрагимбек ел много, но в веселье участия не принимал. Молча он подсовывал Алаярбеку Даниарбеку куски пожирнее. Его злые глаза останавливались тупо то на одном, то на другом и неуклонно упирались в конце дастархана в Салиха-курбаши. Надвигался приступ гнева. Ибрагимбек мрачнел, глядя на бесшабашное веселье. Этого степного царька задевало, что гости увлеклись и совсем перестали его замечать, занятые насыщением своих желудков и хохоча над тяжеловесными остротами. Начался обычный в таких случаях аскиабозлик — игра в остроты. В остроумии состязались все, кроме молчавшего по обыкновению Асадуллы и задремавшего Каюма Токсабы. Разговор коснулся охотничьих дел. Каждый хвастался своими успехами и в то же время высмеивал своего противника. Говорили об охоте с соколами, с беркутами, с тазы-гончими, с сетями, просто с двустволками. Опоры дошли до крика, смех сотрясал бороды и животы. И внезапно всё стихло. Прозвучала фраза, маленькая, невинная на первый взгляд фраза:
— А есть охотники — на брюхе по грязи ползают по-кабаньи.
Слово «кабан» произносить в присутствии Ибрагим-бека не полагалось. Когда-то давно бек Гиссарский, озлившись на неуловимого Ибрагима, прозвал его при народе на пиру в своем дворце камышиным кабаном. Оскорбился Ибрагим сверх меры, но тогда он был ещё маленьким человеком, а на сердитого верблюда всегда кладут вьюк потяжелее. И кличка «кабан» утвердилась за Ибрагимбеком накрепко, на всю жизнь. Но кто бы посмел обзывать его таким позорным для мусульманина прозвищем в глаза теперь, когда он достиг силы и могущества? За спиной, правда, продолжали шепотом его так звать, особенно после происшествия в пастушьем селении Курусай.
При слове «кабан» Ибрагимбек сразу же поднял глаза и тупо упёрся взгля-дом в лицо Салиха-курбаши. Тот поперхнулся, но не мигая смотрел на Ибрагим-бека.
Воцарилось молчание.
— Видишь, командующий, — подзадорил Алаярбек Даниарбек, — какую блоху тебе язычник в штаны подпустил... с телёнка величиной, а? Слушайте же, о уповающие на бога!
Немигающими глазами Ибрагимбек разглядывал Салиха-курбаши, словно видел его в первый раз. Салих бледнел и краснел, ёрзая беспомощно на месте. На своей физиономии он старался изобразить беспечное и независимое выражение.
Наконец Ибрагимбек сказал:
— Ты ешь, Салих, а? Мой хлеб ешь, мой плов ешь? А как ты, Салих, работаешь, а?
Салих-курбаши завертелся на месте и открыл рот.
— Молчи, забыл, что ты, мусульманин, большевиком был, а? Забыл, что командиром у безбожников был, а? А когда к нам прибежал, кто тебя обласкал, а? А ты как ответил нам на ласку?
— Я стараюсь... Скоро оружейная мастерская будет готова...
— «Сабр» — так именуется терпение в священном коране, — ввернул Алаярбек Даниарбек.
— Год ты говоришь «скоро будет готова», — воскликнул Ибрагимбек. — А патронов нет! А воевать, нечем!
Тут он обвёл взглядом пирующих, застывших в ожидании с непрожёванными кусками во рту, и продолжал:
— Кто Салих-Губошлеп? Начальник оружейной мастерской. Что делает Салих? Жрёт, играет с женой, которую мы ему дали. Да ещё неуважение показываешь? Грозить начал? Эй, друзья, что сделать с Салихом, потерявшим лицо, а?
— Но, господин Ибрагимбек... — слабо запротестовал Салих-курбаши.
— Молчи. Что сделаем с ним? Этого-того? А?
Никто не говорил. Все замерли. Скажешь что-нибудь ещё невпопад, не поздоровится. От самодура Ибрагима можно ждать чего угодно. Да и Салиха-курбаши побаивались. До сегодняшнего дня он находился в милости. Его, Салахутдина Байбурина, в прошлом офицера царской армии, затем перебежавшего к басмачам из Красной Армии, Ибрагимбек очень ценил как специалиста-техника по стрелковому оружию. Байбурин уже реставрировал несколько захваченных поломанных пулемётов. По слову Байбурина расстреляли только вчера двух басмачей, укравших несколько патронов. Большой, почётный человек курбаши Салих Байбурин.
И вдруг голос Ибрагимбека стал совсем ласковый: — А ну-ка повесьте его за шею, хочу посмотреть, как он попрыгает.
Бледность разлилась по лицу Байбурина, когда махрамы потащили его на улицу.
— Стой! — заорал Ибрагимбек.
С надеждой повернул оживившееся лицо Байбурин к Ибрагимбеку.
— Господин, ты мусульманин... и я мусульманин...
— Что же, я мусульманина повесить не могу?.. — В восторге от своей вы-думки, Ибрагимбек воскликнул, потирая руки: — Здесь, здесь, — он поднял глаза к закопчённым балкам айвана, — вон за ту балку зацепите!
Повернувшись, Байбурин плюнул Ибрагимбеку в лицо.
— Кончайте же! — крикнул Ибрагимбек.
Он остался очень доволен, когда увидел искаженные ужасом лица своих гостей, ставших свидетелями быстрой расправы над только что могущественным человеком. «Так и надо. Людей в страхе держать надо!» — думал Ибрагимбек, поглядывая равнодушно на висевший на веревке труп.
Салих-курбаши так и болтался на веревке до конца пиршества.
Только с уходом гостей Ибрагимбек равнодушно приказал:
— Унесите! Похороните его подобающе. Он был мусульманин.
Неслышно перевёл дух Алаярбек Даниарбек: ведь этим трупом так легко мог стать он. Да, счастье, слепое счастье сопутствовало веселому хитрому самаркандцу.
Зять халифа в субботу собрал курбашей и попросил к себе Ибрагимбека. Ждать пришлось его долго. Ибрагимбек всё раздумывал, идти или не идти, советовался с Алаярбеком Даниарбеком. Боялся «потерять лицо». Решил всё же идти. Одолело любопытство, что будет говорить Энвербей. Хотелось узнать, почему зять халифа оттягивает свадьбу, и посмотреть также своими глазами, правда ли, что он болеет.
С удовлетворением Ибрагимбек убедился, что лицо зятя халифа осунулось, пожелтело. Но тотчас же он пробормотал «тауба!», отвел глаза в сторону и прочитал очистительную молитву. Размышлял он примерно так: «Греха моего нет. Грешат те, руки которых причастны. Но лучше не смотреть. Как бы ангелы не записали моего соучастия». И он упорно смотрел в сторону или себе на руки, чем вызвал общее недоумение, даже у самого Энвербея.
Речь зятя халифа, очень пространная, очень туманная, свелась к тому, что земледелие в Кухистане упало, посевы всюду уменьшились в два-три раза, что воины ислама отбирают хлеб и баранов, что во многих местах мирные земледельцы боятся выходить в поле и хлеб остается несобранным. Курбаши — сами мусульмане, но ведут себя не по-мусульмански: грабят, увозят молоденьких девушек и юношей, убивают почтенных мусульман, преданных делу. Народ ропщет, говорит, что налоги стали даже выше, чем при эмире. Вот почему, едва в кишлаках появляются красноармейцы, дехкане приветствуют их и помогают им.
Зять халифа, как всегда, разошелся под конец. Он выкрикивал громкие лозунги о создании великой мусульманской империи, об освобождении великой турецкой нации. Он потребовал, чтобы курбаши помнили, что они офицеры армии ислама, и навели порядок в своих отрядах, прекратили грабежи, насилия.
Вскочил Даниар, весь в повязках и бинтах.
— О каком мусульманском народе говорит господин главнокомандующий?! О здешних локайцах, о таких, как пастухи Курусая со своим ревкомом Шакиром Сами, или о другом — проклятом Ахмеде Ашуре — тоже ревкоме? Да они все безбожники, разбойники, мятежники. Всех их надо перерезать. Большевики сумели расколоть бухарских мусульман на две части: на проклятых революционеров и на добрых газиев — воинов за веру, детей единой с нами мусульманской семьи... Мусульмане те, кто с нами. Остальные — враги, открытые или скрытые. Что их жалеть! Их надо наказывать, убивать. Если им плохо сейчас, жалеть их нечего. Пусть таких, с позволения сказать, мусульман едят волки и шакалы!..
Выведенный из себя не столько болью ран, сколько почти физическим ощущением унижения оттого, что какие-то чёрные дехкане, вроде Шакира Сами или Ахмеда Ашура, бьют его испытанные войска, он резко заявил, что от кишлаков не останется и комочка глины. Не дождавшись конца военного совета, Даниар ушёл, громко хлопнув дверью.
Поднялся шум. Никто не хотел слушать.
С трудом Энвербею удалось водворить относительную тишину. Он сказал, что собрал совет порадовать новостями: добрый мусульманин и храбрый воин Абду Кагар прислал из Кызыл-Кумов своих людей. Узнав, что Энвербей готовит новый поход на Бухару, он хочет оказать помощь и тоже начать наступление на Бухару с севера. После весенних неудач Абду Кагар собрал много воинов, много винтовок. Господин эмир уже прислал Абду Кагару грамоту со своим уполномоченным Лятифом Диванбеги. Абду Кагар назначен командующим войсками Западной Бухары и получит от англичан много оружия и патронов. Конец большевиков близится.
Только немногие заинтересовались новостью. Ибрагимбек сидел, всё так же не поднимая глаз. Он боялся встретиться со взглядом Энвербея. Вдруг он вспомнил, что зять халифа обладает способностью читать мысли по глазам. Кто-то говорил об этом. Он встал и начал пробираться к выходу. За ним засеменили его помощники: кряхтящий и сипящий Каюм Диванбеги, подвижной худощавый Асадулла, приземистый плотный Алаярбек Даниарбек.
Выходя, Алаярбек Даниарбек во всеуслышание заявил:
— Поистине высокопоставленный командующий Абду Кагар. Кто не знает в Бухаре, что Абду Кагар — кровопийца-разбойник. Ещё при эмире он мог прирезать женщину или ребёнка за мерку сухого гороха, собака! Его поймали, и он гнил в зиндане десять лет, а когда арк разбили революционеры и освободили почтенных людей, этот людоед сумел вырваться. Он скрылся в пес-ках и снова взялся за свои кровавые дела.
Говорил Алаярбек Даниарбек смело и громко. Он знал, что Ибрагимбеку приятны его слова. Не один он, Ибрагимбек, в прошлом ходил в ворах. И из воров выходят знатные люди.
Ибрагимбек даже похлопал Алаярбека Даниарбека по спине:
— Порадовал ты меня, друг, повеселил.
Открыл свой заветный сундук и, выбрав после долгих поисков халат попроще да подешевле, накинул его на плечи Алаярбеку Даниарбеку.
— Носи и помни нашу милость.
Надо сказать, что Алаярбек Даниарбек, попав нечаянно-негаданно в советники самого «украшения мира», как приказывал себя отныне именовать Ибрагимбек, нагляделся такого, что возмущение и негодование порой душили его. Оставаясь наедине с собой, он вслух репетировал обличительную речь, с которой выступит, чтобы заклеймить «калёным железом» жестокость, разврат, тиранию Ибрагима-вора, поднятого кровавыми преступлениями к вершинам власти. Засыпая, Алаярбек Даниарбек бормотал под нос отборные ругательства, которыми он собирался завтра же, не откладывая, изничтожить «негодяя» и «детоубийцу»... В своих сновидениях он видел себя в комнате Ибрагимбека стоящим перед знаменитой кроватью с никелированными шишечками и заносящим нож над круглой, как шар, головой курбаши... Но наступало утро — и... Алаярбек Даниарбек слабел в своих воинственных замыслах. Взвесив на весах мудрости все «за» и «против», он старался держаться тихо, незаметно. Но за день накапливалось столько негодования и возмущения, что к ночи Алаярбек Даниарбек снова входил в роль мстителя, но только мысленно и только до рассвета.
Пётр Иванович обнаружил Алаярбека Даниарбека среди приближенных Ибрагимбека совершенно случайно.
Как-то во время суеты большого пира он вышел из своей комнаты и сразу же попал в шумящую, горланящую толпу. Мимо прошли узбеки рода катта-ган. По двое, упираясь ногами в землю, они вели на ременных поводьях рвущихся вперед в драку огромных кудлатых баранов с круто завитыми чудовищных размеров рогами. Шерсть баранов какого-то неестественного жёлтовато-розового цвета поразила доктора, и хотя тревога сжимала ему сердце, он не удержался и спросил Кривого:
— Почему они такие?
— Красят... Нарочно красят. Эх, сиди тут с тобой, урус — с горестным сожалением пробормотал стражник, — а там сейчас такое будет, такое...
Он даже привстал на цыпочки, чтобы посмотреть через головы людей, но, должно быть, ничего не увидел, плюнув и, сев рядом, сказал:
— Эх, бой будет... кучкар с кучкаром лбами... вот так. Он с силой ударил кулаком о кулак.
— Так давай посмотрим. Отведи меня.
— Э, да и правда, — вдруг осенило парня, — эй, расступись. Урус доктор хочет смотреть.
Он растолкал стоящих стеной курбашей и вытолкнув Петра Ивановича вперёд.
Но, против ожидания, бой кучкаров оказался неинтересным, и доктор решил заглянуть в конюшню.
Ибрагимбек подарил доктору великолепного тонконогого коня гиссарской породы. Пётр Иванович, уже отчаявшийся когда-либо ощущать под собой вздрагивающую спину лошади, остался чрезвычайно доволен. Принять дар от басмача он не считал зазорным, хотя бы потому, что его Серого или убили или украли, а Серый отлично служил уже лет пять или шесть и прекрасно возил его по степям, пустыням и самым трудным горным тропам.
Подаренный конь серебристо-серой масти имел маленькую сухую голову, аристократические небольшие копыта, пышный хвост и гриву, что, в сочетании с великолепным, украшенным небесной бирюзой седлом, доставило доктору полное удовлетворение. На таком коне и с таким убранством не постыдился бы проехаться и лихой наездник по улицам Бухары.
Со своим новым конем Пётр Иванович связывал кое-какие планы, о которых в глубине души он даже не решался думать, настолько они казались ещё фантастическими. Но если учесть, что в этих планах занимало едва ли не главное место спасение Жаннат... Впрочем...
Доктор невольно остановился в больших дверях конюшни. Его верный джигит и переводчик Алаярбек Даниарбек, который исчез с каюка столько дней назад во время печального путешествия, как ни в чем не бывало оживлённо жестикулировал, разглагольствуя среди самых отъявленных басмачей. Видимо, они только что закончили экзекуцию, потому что тут же на куче навоза лежало несколько таких же нукеров в нелепых позах, с петлями на ногах, привязанных к длинному укреплённому на кормушках толстому шесту, с распухшими посиневшими подошвами. Сразу стало ясно, что здесь, по старому эмирскому обычаю, били провинившихся по голым пяткам.
Невольно все сомнения, которые копошились где-то у доктора внутри, всплыли наружу. Оставалось думать, что почтенный Алаярбек Даниарбек так-таки перекинулся к врагам. Чем же объяснить панибратское обращение его с ибрагамовскими ворами?!.
Бросилось в глаза Петру Ивановичу и то, что и наказанные и палачи с оди-наковым интересом, разинув рты и вытаращив глаза, слушали Алаярбека Даниарбека.
Он сразу же заметил доктора и, пока тот приходил в себя от изумления, успел несколько раз сделать какие-то таинственные знаки, которых не понял бы и самый проницательный человек в мире.
— А ты что скажешь? — спросил один из бородачей у Алаярбека Даниарбека. — Хороший человек зять халифа, господин Энвербей?!.
— Сказочку лучше старую расскажу я вам, друзья, — ответил он, весьма выразительно подмигнув доктору, — очень такая маленькая да старинная. Да и собственно лучше в наши благословенные времена сказки рассказывать. Спокойнее как-то. Так слушайте: было то или не было, кто знает? Только жил дехканин по имени, ну, скажем, Ишмат. Жил он себе, землю пахал, пшеницу жал, молотил, веял, из муки лепёшки пёк, не очень белые, не очень сдобные, но есть можно. Жил Ишмат, горя не знал. И жил бы он так спокойно до самой смерти, только вдруг наехал в те места бек, большой такой, вооруженный, со свитой и миршабами. Наехал он на поля и спрашивает: «Чей хлеб?» Ему докладывают, так и так, собаке Ишмату поле принадлежит. «Позвать сюда собаку Ишмата! Кто это позволил ему хлеб сеять без нашего разрешения? Я его!..» Бросились слуги искать Ишмата. Искали, искали, но так нигде и не нашли. Год искали, два искали. Нет Ишмата. Охотился раз бек, заехал неизвестно куда. Уж так назначено было, такова судьба. Вдруг из чангала — тигр. Тут бы и конец беку, да только выбежал человек с кетменем и отрубил голову зверю, «Как тебя зовут? Ты достоин великой награды: спас меня», — сказал бек. Поклонился человек: «Ишмат я». Удивился бек и говорит: «Ну и хитер ты, сынок Ишмат. Сколько людей ни посылал я изловить тебя, но так и не нашли. Видно много тебе известно хитрых уловок». Задрожал Ишмат, видит — плохи дела, но никуда не денешься, надо отвечать: «Не пожелаешь моей крови, бек, скажу». «Хорошо, не пожелаю твоей крови. Скажи скорее свои уловки», — отвечает бек. «О господин, знаю я одну уловку, но боюсь, ты обидишься, если я скажу про нее». «Говори, я же обещал тебе своим бекским словом». «Хорошо, скажу — говорит Ишмат.— Моя уловка в том, чтобы ты, бек, меня не видел, а я чтобы тебя не видел». Посмеялся бек, похвалил Ишмата за острый ответ, подарил ему шёлковый халат. Только...
— Что «только»? — спросил один из слушателей.
— Только забыл Ишмат свою уловку, стал он перед беком в дарёном халате похаживать, да выкручиваться, да своей должностью похваляться. Совсем расхрабрился Ишмат. Да и чего ему бояться: жизнь беку спас, халат на плечи получил, советником бека стал, привык к почёту и милостям. Только не увидал пользы Ишмат. Милость владыки жалит, как оса. Затеял бек войну с соседями. И вот весь хлеб, всё имущество, всю землю пришлось Ишмату отдать беку в казну, залог на священную войну... Ну как, хорошая сказка? — спросил Алаярбек Даниарбек. — А?.. Что же вы молчите?
Но слушатели так ничего и не сказали, понравилась ли им сказка. По одному, по два поднялись они молча и так же молча ушли. Проходя мимо Петра Ивановича, они униженно кланялись: всё же это хаким самого Ибрагимбека.
Поговорить Петру Ивановичу по душам с Алаярбеком Даниарбеком не удалось. Избитые палками басмачи остались в конюшне.
Подойдя, точно невзначай, к доктору, Алаярбек Даниарбек шепнул: «Осторожность». И стал с нарочитым интересом разглядывать дарёного коня.
— Хороших статей конь, а? — спросил доктор, хотя, конечно, ему хотелось задать совсем другой вопрос.
Но Алаярбек Даниарбек выразил крайнее недовольство.
— Смотри, доктор, у коня чёрная полоса на хребте. Такой конь принесёт несчастье. Ты обязательно упадёшь с него.
— Упаду, так поднимусь.
— Нет, лучше продай его.
— Кому? — удивился доктор.
— Хотя бы мне, — выпалил Алаярбек Даниарбек.
— Ого, вы разбогатели? У вас много денег?
— О, мы разбогатели и... можем помочь друзьям, — не совсем логично добавил он.
Только позже удалось им встретиться без назойливых свидетелей. Доктор смог убедиться, что Алаярбек Даниарбек далёк от намерения стать басмачом и горит желанием ему помочь. Надежда зажглась с новой силой. До сих пор доктор намеревался подкупить Кривого, теперь совместно с Алаярбеком Даниарбеком они задумали другое.
Весь следующий день доктор метался, стараясь увидеть или хотя бы передать записку Жаннат. Но Алаярбек Даниарбек исчез, точно сквозь землю провалился, а женщины, когда Пётр Иванович приближался к воротам женской половины, закутывали лица камзолами и с хихиканием ускользали. Пётр Иванович стоял около створок ворот, смотрел на гнилые трухлявые доски и слышал тихое: «Коч! Убирайся!» Тогда Пётр Иванович начинал бродить в стороне около конюшен, и когда из ворот снова показались женщины, полные любопытства, он снова тел к ним, но оставался с тем же результатом. Так повторялось много раз.
Поведение Петра Ивановича было замечено. Но Ибрагимбек, далёкий от истины, истолковал его со свойственной ему грубостью: «К бабам тянет... Смотри у меня, там мои жены, а я петух драчливый. Затеешь шашни, узнаю. Даже жеребец степной смирнее, чем я. Ой, свирепый!» Он стукнул себя в грудь и издал подобие ржания. Он тут же расхохотался и поспешил утешить, как он выражался, своего «великого табиба».
— Подожди, зятя халифа поженим, а тогда и тебе подыщу девку, хочешь из наших локаек? Зад у наших девок побольше, чем курдюк у гиссарских баранов, а?
Вообще Пётр Иванович замечал, что понятие женской красоты у Ибрагимбека измерялось, главным образом, весом красивицы, и особенно пышностью её бедер.
Затащив к себе в михманхану доктора, Ибрагимбек хитро прищурился.
— Ну, ты обещал мне найти лекарство, чёрное лекарство, а? Нашёл?
— Нашёл.
Потирая руки и хихикая, Ибрагимбек продолжал:
— Дадим его красавице, а? Когда свадьбу сыграем, пусть носит с собой и подсыпает Энвербею утром и вечером, а? Здорово придумано, а?
Радость обожгла Петра Ивановича. Вот удобный момент.
Едва сдерживая бурю волнения в груди, он проговорил:
— Позови эту женщину. Вот лекарство, — он стал лихорадочно шарить в своей аптечке. — Надо ей объяснить...
— Сейчас. Эй, Кривой! — Но совершенно необъяснимый зигзаг в мыслях Ибрагимбека принёс Петру Ивановичу полное разочарование. Он думал, что сейчас увидит Жаннат, но Ибрагимбек вдруг спросил:
— Это зачем же её, мусульманку, звать, а?
— Я... я хотел объяснить.
— Ого, вон ты какой... этого-того… хитрец. Давай лекарство. Я сам объясню. — В маленьких глазках Ибрагимбека Пётр Иванович прочитал подозрение.
«Боже, что делать? — размышлял доктор. — Или дать настоящий яд. Пусть отправится он ко всем чертям. Вот выход! Жаннат будет спасена. Но... отравить. Что я, средневековый отравитель, что ли? Тошно! Нельзя. А Жаннат... Она... Если бы она пришла, можно было бы посоветоваться, а сейчас... Нет. Один Ибрагимбек выиграет. Без сомнения, если Энвер умрет, он тут же выдаст виновников. Сохранит лицо. Ещё урвёт кое-что для славы и почёта, а Жаннат... Можно представить только, что они сделают с Жаннат. Нет, надо отговорить его... Надо, чтобы Жаннат не коснулось подозрение... Ни в коем случае нельзя, чтобы она давала яд... Где же выход?»
— Я не могу дать женщине в руки чёрное лекарство, — произнёс он вслух, — женщина не сумеет...
— Что? — рыкнул Ибрагимбек. — Смотри, ты теряешь мое благоволение, урус.
— Сделай меня табибом зятя халифа, скажи ему, что я великий доктор, лечу от всех болезней. Если я окажусь при нём, не пройдет и недели, как эфенди окажется под райскими кущами в объятиях девственных гурий.
— Дал бы бог поскорее. Но он не согласится тебя приблизить. Он хитрый, хитрее меня.
— Попробуй.
— Если ему только посоветовать, он сразу заподозрит что-то. Нет, дадим ей лекарство. Ну, пожалуйста.
Заискивая, Ибрагимбек совсем изменил тон. Он так хотел получить чёрное лекарство, которое помогло бы отправиться его сопернику в райскую обитель, что не мог сидеть на месте, ёрзал на ковре от нетерпения, вздыхал, охал, бормотал просьбы, переходил к угрозам, снова умолял, опять грозил.
В отчаянии Пётр Иванович взял из аптечки снотворные порошки и сунул в руки Ибрагимбеку.
— Пусть подсыпает за два часа до сна, по два порошка.
Издав вопль, похожий на рыкание тигра, в лапы которого попала долгожданная дичь, Ибрагимбек с легкостью юноши кинулся к двери, подобрав полы многочисленных своих халатов. Пока он надевал кауши, Пётр Иванович проговорил:
— Отдай мне эту женщину!
— Какую? — от изумления Ибрагимбек разинул рот.
— Ту, что выдаешь за Энвера.
Схватившись за живот, Ибрагимбек издавал некоторое время странные хлюпающие звуки.
— Её?! Да ты с ума, урус, сошёл, — наконец смог проговорить он,— её, невесту зятя халифа, посланца пророка, отдать тебе?! Да это же святотатство. Кто осмелится... этого-того, посягнуть на невесту командующего армией ислама, мало в котле с маслом сварить... Да, если я тебе её отдам, — вдруг спохватился Ибрагимбек, — кто же, этого-того... подсыпать ему будет?! Нет, оставь и думать. Ай хитрец, ай хитрец! Знаешь, доктор, уехать тебе надо. Вот что: ишан кабадианский Сеид Музаффар заболел. Просит у меня, чтоб я тебя прислал. Так ты поезжай к нему... Поезжай, хитрец!
Он убежал, шлёпая каушами, всё повторяя: «Ай хитрец!»
«Надо было дать ей цианистого кали... Лучше пусть она умрёт, чем такое...»
Он вскочил, обошел комнату. Пошарив под подушкой, обнаружил наган, спрятал его в карман и вышел.
Во дворе Пётр Иванович встретил Ибрагимбека. При виде доктора тот перекосил физиономию и стал делать заговорщические знаки: «Дескать, всё в порядке».
Доктор, махнул рукой, побрел к коням.
— Куда?
— Надо! Пойду коня посмотрю.... Ехать в Кабадиан далеко.
Ибрагимбек мотнул головой и скрылся в михманхане.
Только здесь могли так быстро происходить смены обстоятельств. Ещё вчера Пётр Иванович был несчастным пленником, его волокли по пыли, по камням. Он изнывал от жажды, голода, страха, его каждую минуту могли пристрелить, повесить, посадить на кол... А сегодня ему почтительно кланялись даже надменные курбаши, не говоря уже о рядовых басмачах и всякой челяди, переполнявшей двор резиденции Ибрагимбека. Все расступались перед доктором, когда он шел к той части построек, которые были предоставлены зятю халифа, посланцу аллаха и прочая и прочая.
Шёл доктор без мыслей, без готовых решений. Он не знал, что скажет, что сделает.
На половине Энвербея Петра Ивановича ждал неожиданно любезный приём. Энвербей, оказывается, нуждался в советах врача, давно хотел попросить русского доктора к себе. Он проявил к Петру Ивановичу внимание и даже приказал сварить кофе по-турецки.
— Как вы думаете, доктор... Это смешно, может быть, но... Может быть, снять мне кольцо? — и он протянул руку к лицу Петра Ивановича. — На Востоке, в Аравии, почему-то считают агат не совсем... Словом, приписывают ему несчастливые свойства.
«Вот тебе и железный человек. Вот тебе и прусская культура, Хорош недавний вершитель судеб мира», — подумал доктор. Он ничего не ответил, только взял Энвербея за руку и стал рассматривать перстень.
— Говорят, — продолжал Энвербей, — человек, носящий агатовое кольцо, может заболеть...
— Снимете ли вы кольцо, наденете ли... —усмехнулся доктор, — от этого печень ваша пошаливать не перестанет... Что касается таинственных несчастий, то... Говорят, действительно, при дворе царей Романовых агатовые перстни, брошки, табакерки исключались... полностью, абсолютно исключались... Болезненные умы царей мировой империи трепетали перед чёрно-красным полосатым камешком... Бывают такие казусы... И когда британский посланник преподнёс агатовый перстень императрице, она... упала в обморок...
— Когда он поднёс? — быстро спросил Энвербей.
— Ей-богу, не помню.
— Вот видите, м... Ведь и царица... и все её близкие… погибли...
Энвербей мрачно поглядел на кольцо. Казалось, вот-вот он снимет его с пальца и швырнёт на пол.
— Их казнил бы народ и без агатового перстня, — заметил доктор. — Кстати, я видел точно такой же перстень... Да, да... дай бог памяти... да, совершенно верно, я видел его, на пальце... ишана кабадианского...
— Совершенно такой же?
— Во всяком случае, очень похожий... — Пётр Иванович с интересом посмотрел на растерянное лицо Энвербея, и вдруг какой-то бес, как говорится, дернул его за язык. Он сказал: — Сам по себе камешек — пустяк, а вот источник, откуда он попал к господину ишану, полон всяких зловещих последствий в будущем...
— Что вы хотите сказать? — почти крикнул Энвербей.
— Ничего, кроме сказанного... А вам очень не мешает, дорогой пациент, заняться своими нервами.
— Но...
— Извините меня, я врач, вы пациент. Вы просите меня лечить вас. Мой долг — вас лечить. У узбеков есть хорошая пословица: заболел желудок — пропала сила. А желудочные болезни здесь опасны. Опаснее агатовых перстней.
Поджав недовольно губы, Энвербей молчал. «Странный этот русский. Но он здесь единственный врач и, судя по всему, лечить умеет...»
— Скажите, доктор, — заговорил он. — Если человек имел общение с прокажённым, даже кратковременное, долго ли он носит на себе заразу?
«Эге, да ты здорово боишься проказы», — подумал Пётр Иванович и сказал:
— Очевидно, долго. Есть основания предполагать: возбудители лепры очень стойки.
Энвербей брезгливо поморщился и как-то весь передёрнулся.
— Благодарю вас, доктор, за совет. Обратитесь к моему адъютанту Шукри-эфенди, он с вами рассчитается.
Так и не решился ни на что Пётр Иванович, а револьвер системы «наган» по-прежнему напоминал своей тяжестью в кармане о своём существовании. Доктор не пошёл к мертвоголовому адъютанту.
Чертыхнувшись, Петр Иванович взял в конюшне своего коня и уехал. Никто не осмелился задержать его у ворот. Слишком уж явно отражался гнев на высоком челе господина великого табиба. Спроси, конечно, Пётр Иванович разрешения у привратника — и его не выпустили бы. Во всяком случае, побежали бы спрашивать у Ибрагимбека разрешения. И разве он отпустил бы доктора одного?.. Но так как доктор ехал через ворота прямо и ни на кого не смотрел, с независимым видом, его пропустили безропотно. Только никакой заслуги здесь у самого Петра Ивановича и не было. Сделал он всё это машинально, в каком-то тяжёлом сне.
Он ехал по улочке селения, смотрел по сторонам, видел и не видел плоские бурые горы, голубое небо, серые дома... Все окружающее проходило мимо его сознания. Навстречу шли и ехали какие-то бородачи в чалмах, в меховых малахаях. Пётр Иванович ни на что не обращал внимания, но много позже он восстановил в памяти всю картину и отчетливо представил каждый свой шаг, каждое свое движение, даже нетерпеливое потряхивание упрямой головы коня и запах конского пота, мешавшегося с запахом влажной земли.
— Пётр Иванович, а Пётр Иванович!
Доктор машинально посмотрел в сторону, где слышался знакомый голос. Он нисколько не удивился, что рядом с ним как ни в чем не бывало, как и многие уже годы, мелко трусит на коне Алаярбек Даниарбек. И хоть на толстых губах его и в глазах-щёлочках не было и намека на улыбку, но всё лицо Алаярбека Даниарбека ликовало.
Они ехали по улочке Кок-Таша ещё долго и молча.
— Что делать, что делать? — простонал наконец Пётр Иванович.
Теперь Алаярбек Даниарбек хитро усмехнулся.
— Уезжать... Пора! Знаешь, и желанный гость от долгого пребывания делается противным. Известно, в пруду вода, застоявшись, становится вонючей. Как бы конокрад не...
— Да хватит вам болтать... Я и сам рад бежать со всех ног отсюда, но Жаннат...
— А, Жаннат? — протяжно повторил Алаярбек Даниарбек. — Жаннат не маленькая, не девочка. Не всякая женщина тупа и глупа, — сказал один мудрец по имени Аухади, — если есть тигр, то есть и тигрицы.. Не всякая удостоится быть женой зятя халифа.
— О чёрт! Вы лучше посоветуйте, что делать!
— Жаннат понимает... Сказали бы Энверу, что её касались руки прокажённого, и...
Аргамак захрипел и завертелся под доктором на месте, — так резко осадил его Пётр Иванович.
— Вы думаете?
— Ну что ж, о её позоре возвестят барабаны, но никто не пожелает ласк женщины, которую... которая спала с махау.
— Молчите!
Алаярбек Даниарбек только развёл руками — в одной он держал повод, и поэтому конь решительно направился в сторону от дороги; в другой — камчу, и конь, вообразив, что сейчас его ударят, помчался по лугу. Известно, что лошадь не может равнодушно переносить, когда её обгоняют. Конь Петра Ивановича кинулся вслед.
— Что с вами? — спросил доктор, когда они, наконец, поехали шагом. — Вы обиделись?
— Будь одного цвета с обществом, — буркнул Алаярбек Даниарбек, — если не хочешь быть посрамленным. Вот мы и снова стремимся в пасть крокодила. О локоны! О ресницы!
Так они и вернулись обратно в ибрагимовский двор. Алаярбек Даниарбек предложил передать записку Жаннат с изложением своего плана. Но... Пётр Иванович не смог написать такую записку. Он сидел на камне около конюшчи и поджидал, когда появится Энвербей. Он должен был появиться... И он действительно появился, но Пётр Иванович не успел сообразить что-нибудь, как Энвербей в сопровождении десятка своих турок исчез в воротах женской половины.
Внезапно там зашумели, закричали. Крик всё рос, превращался в истошный вой. И среди воплей Пётр Иванович ясно расслышал голос Жаннат. Он вскочил и прислушался.
Мимо прошагал Ибрагимбек с мрачной раздражённой физиономией, сжимая в руке огромную камчу. Всем своим видом он говорил: «Подождите, бабы, сейчас я вам задам!» Едва он скрылся за створкой ворот ичкари, наступила тишина, но тут же взорвалась воплями и криками ещё более пронзительными. Громоподобный голос заорал: «Гнать её! Бей её!» Ему вторил отчаянный визг и крик.
Алаярбек Даниарбек и Пётр Иванович кинулись к воротам, но их, конечно, не пустили. Они топтались в толпе слуг, басмачей, ничего не понимая. Ворота распахнулись, и Петр Иванович лицом к лицу столкнулся с самим зятем халифа. Красное лицо его, усеянное капельками пота, подергивалось, губы дрожали. Он схватил доктора за портупею на груди и закричал:
— Проклятие, они хотели, чтобы я женился на прокажённой! Вы доктор, вы знаете, что это значит. Это заговор на мою жизнь, на моё здоровье. Клянусь, Ибрагим ответит!
Он отстранил рукой Петра Ивановича и, продолжая что-то выкрикивать, направился к себе. За ним бежали с растерянными, гневными лицами турки.
Тотчас же следом выскочил из ворот Ибрагимбек. Глаза его бегали, он сгпел и хрипел.
— Где Энвер?
— Что с ней? — закричал Пётр Иванович. Он забыл, где он, кто стоит перед ним. Он кричал и тряс Ибрагимбека за отвороты халата. — Что ты сделал с ней?
— С ней, — растерянно мямлил Ибрагимбек, — с этой дрянью? Она сказала, что она спала с Касымбеком прокажённым...
И, оттолкнув Петра Ивановича, он крикнул ему:
— Всё равно она тебе не годится. Она прокажённая. Мы её прогнали.
Где-то далеко за низкими плоскими домами слышались удаляющиеся вопли, свист, улюлюкание. С криком бежали люди; скакали всадники. Казалось, весь кишлак бросился изгонять с позором несчастную Жаннат.
— Они убьют её!
Пётр Иванович бросился к воротам. Но на этот раз его не выпустили. Ни просьбы, ни угрозы не помогли. Его отвели к Ибрагимбеку…
Глава двадцать третья. ПЕСОК ЗАСЫПАЕТ СЛЕДЫ
Разгаданная загадка легка.
Хакани
— Вы знаете, что такое таввакуль?
— Упование на бога... Слышу часто от эмира... Он начинает с таввакуля и кончает таввакулем.
— Ну так вот, пусть эмир уповает себе на таввакуль, а...
— Но имя его... эмир Сеид Алимхан! Это звучит на Востоке... это знамя.
— Ни для кого уже не знамя... Эмир — миф, отживший, покрытый пылью и паутиной символ... Сейчас за ним идёт кучка слепых фанатиков... В игре он битый козырь...
Разговор шёл где-то на берегу беспокойной речки между двумя охотниками. Из них один — купец Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби — внимательно, но с до стоинством слушал очень высокого, очень тёмного лицом, очень подвижного сахиба в типичном индусском костюме, с зелёной сикхской чалмой на голове. Достоинство и важность сахиба измерялись высоко, судя по дорогому убранству великолепных коней вооруженных саисов, расположившихся шагах в ста.
Поглядывая на белое брюхо лежащей у его ног подстреленной антилопы, сахиб продолжал:
— Здесь дьявольски жарко, но одно хорошо: нет длинных ушей проклятых негров. Ужасно любят они подслушивать.
— Чёрт бы их побрал! — охотно подхватил Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— Нет, уж лучше продолжим на фарси, — смерил глазами расстояние до группы саисов сахиб, — а вдруг ветер сыграет с нами шутку... Вернёмся к фактам.
— Факты? Позвольте тогда представить факты. Бухарский рынок, завоёванный нами с таким трудом, ускользает. Большевики вышли на линию Вах-ша. Ещё всюду расчёты ведутся только на рупии и на фунты... Доходы мы получаем неплохие. Но золото... я говорю о российских империалах и полуимпериалах, мы выкачиваем, и недопустимо потерять страну в двести тысяч квадратных миль... я говорю о торговом рынке... Положение с каждым днем всё острее.
— Каковы планы большевиков?
— Красные, как сообщают наши люди, а они есть всюду, даже в штабах, в ближайшие дни нанесут, если уже не нанесли, удар в направлении Куляб-Бальжуан.
— О, они не бездействуют.
— Они встретят отпор... Такие вожди, как Ибрагимбек...
— Главари разбойничьих банд... Что с нашей базой?
— В Кабадиане? Большевики пронюхали об оружии. Оружия там нет... его вывезли. Часть потопили в Вахше, часть доставили в Курган-Тюбе.
— Чёрт бы побрал Хикса. Он слишком самоуверен. Итак, базы нет. Тогда переправьте немедленно последние партии оружия и амуниции Энверу, пока не поздно. Пусть вооружит имеющийся у него контингент. Сейчас пойдём на всё... Сэр Уинстон чрезвычайно недоволен. Он требует... Ташкент.
— О!
— Дело серьёзное. Надо, чтобы басмачество продержалось ещё немного. Поход решён. Этой осенью. На Самарканд, Бухару, Хиву... Только неясно, кто его возглавит. Кому мы передадим все эти тысячи винтовок, патроны, пулемёты...
— Ибрагиму.
— Туркестанскому Робин Гуду... Храброму Робин Гуду, но он только Робин Гуд... тупой, невежественный...
— Но он верен нам.
— Что делает Энвер?
— Собирает силы... ведёт переговоры с главарями... с Ибрагимом.
— Придется рискнуть. Пусть Энвер станет полноправным главнокомандующим, пусть собирает силы. Ибрагиму дайте указание подчиняться Энверу.
— Значит, оружие передать ему?
— Послушайте, Петерсен. У вас сомнения? Говорите.
— Большой караван оружия уже на той стороне... Его повел Хикс. У него задание передать всё Энверу.
— Пошлите нарочного. Пусть поделит между Ибрагимом и Энвером — по-братски.
Сахиб замялся. Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби выжидал.
— Неприятно одно обстоятельство, — проговорил сахиб. — Мы получили из Бухары сведения, что Энвер как будто делает ставку на религию, на панисламистское движение... По всей Бухаре кричат: «Борьба с неверными»... не против большевиков, а против... кяфиров.
— Это точно.
— И у вас такие сведения? Вот видите, мы должны действовать крайне осторожно. Фанатизм — дьявольски опасная штука.
— А без него как поднять горцев?
— Ну, знаете ли... Мы сами в Индии сидим на пороговой бочке. Мы покорили Индию мечом и мечом её удержим. Я не настолько лицемер, чтобы утверждать, что мы держим Индию в своих руках ради просвещения бедняжек-индусов. К чёрту. Индия — рынок сбыта, Индия — источник наших богатств. И мы не позволим какому-то авантюристу совать нос в наши дела... Посмотрим. Пусть Энвер смотрит на север, но если только он сунется на юг... Впрочем, это в будущем. Сегодня мы делаем ставку на Энвера. Желательно, чтобы вы лично повидали его.
Важный сахиб не был бы столь самонадеян, если б услышал другой разговор, происходивший примерно в то же врехмя.
— Дело чрезвычайной важности, — сказал Пантелеймон Кондратьевич, — и очень спешное.
Он разложил на столе карту.
— Мы стоим ориентировочно на линии реки Вахш. Кое-где наши части уже переправились на ту сторону. Гриневич где-то здесь. Дальше не разбери-поймёшь: наши, басмачи, бандиты, головорезы, энверовцы. А вот здесь, в районе междуречья — между Кафирниганом, Вахшем и Пянджем, — идёт мышиная возня. Мы получили сведения, что здесь двигаются караваны с английским оружием, боеприпасами. Тайные склады. Наступать мы начнём не раньше, чем дней через десять, а за это время винтовки и пулемёты уплывут к басмачам.
Сухорученко посмотрел на Файзи и проворчал:
— Одного не понимаю, разговор серьёзный, командирский, а тут... сидят...
Лицо Файзи сразу начало темнеть, и рука запрыгала на колене.
— Потише, Сухорученко, — резко заметил Пантелеймон Кондратьевич, — Файзи Шакир — такой же командир, как и ты.
— Чего же он в халате... басмачом расселся.
— Файзи Шакир — командир коммунистического доброотряда. Понятно?!
Но Сухорученко остался не очень удовлетворён и пробормотал:
— Разные бывают доброотряды, а вообще...
Файзи не выдержал и поднялся, весь красный и дрожащий от гнева.
Пантелеймон Конадратьевич резко сказал:
— Товарищ Сухорученко, извинись. У нас не базар, а командирское совещание.
— Ладно, извиняюсь, — буркнул Сухорученко, — ты уж не сердись, — обратился он к Файзи, — такой я...
— В короткий срок надо прорваться в район кишлака Курусай, — продолжал Пантелеймон Кондратьевич.
— С боем? — спросил Сухорученко.
— По возможности, без боя. И ликвидировать контрабандистов. Оружие или вывезти, или уничтожить.
— Э, без драки тут не обойтись, — довольно потирая руки, заметил Сухорученко, но тут же взгляд его упал на Файзи, и он опять недовольно протянул: — А он тоже с нами?! В виде принудительной нагрузки?..
Больших усилий стоило Файзи сдержаться, но он всё же запротестовал:
— Он плохой... Много кричит! Зачем так много кричит? Думает — он один человек, другие собаки, что ли?!
— Слушай, Сухорученко, — рассердился Пантелеймон Кондратьевич, — прекрати. Не гавкай на людей, если не знаешь. Командир Файзи пойдёт не с тобой! У него другой путь. А показал я тебе Файзи, чтоб ты не напутал... А то встретишь конников в халатах — и давай: «В клинки!» Я тебя знаю, а потом по своей привычке начнешь разбираться, кто да что...
— Да, если они поедут, завтра же все от мала до велика знать будут. Едут-де красные, встречайте гостей.
— Командир, я вижу нас напрасно позвали, — вставая, сказал Файзи. — Позволь мне идти. Я не могу говорить с таким сумасшедшим.
Спокойный тон, выдержка этого худого, измождённого человека с выразительными, горящими умом и смелостью глазами начала действовать на Сухорученко, впрочем, как и всегда, с опозданием, и он пробормотал примирительно:
— Э, браток, не пойми... я не то... Ну, туда-сюда... начал бузу тереть...
— Нехорошо, Сухорученко... И разорался, и человека обидел зря. А Файзи — большевик, подпольщик. Много потерпел и от эмира и от прочих сволочей. И воевать умеет с умом.
С грохотом отбросив табуретку, Сухорученко с красным сконфуженным лицом устремился к Файзи и, облапив его, завопил:
— Не лезь в пузырь, брат. Ну, ошибся я. Давай почеломкаемся... Ей-богу, не нарочно.
Смена настроений в Сухорученко происходила молниеносно, без всяких переходов. Только что он в слепой ярости мог громить и крушить всех и вся — и вдруг малейший толчок делал из него скромную, конфузливую девицу.
— Давай поменяемся... клинками, что ли... или маузерами. Ей-богу, не знал, друг. Прости велакодушно!
И Файзи не мог устоять перед этим буйным напором простодушия и доброжелательства. Он отклонил предложение об обмене, но сердитые складки на лбу у него невольно разгладились, мрачный огонь исчез в глазах, и он ответил на рукопожатие.
Пантелеймон Кондратьевич только качал головой.
— Не место и не время, Сухорученко, говорить об этом, но вот в присутствии его, — он указал глазами на Файзи, — предупреждаю тебя последний раз: брось ты своё хамство. Помни, что мы здесь, русские рабочие и крестьяне, помогаем таким же бухарским рабочим и крестьянам бороться против эксплуататоров. А ты воображаешь себя завоевателем. Не получится.
— Да что ты, Пантелеймон, я уж и так...
— Если понял, хорошо, а извинения оставь при себе. Так вот: ты, Сухорученко, пойдёшь... вот отсюда... Следи в оба за бандой Даниара... Он тоже там кружится. Уж не пронюхал ли насчет каравана?
Тщательно разработав маршруты движения отрядов, он закончил:
— Установите связь в районе Курусая с Хаджи Акбаром, он сейчас там... наблюдает... Это ваш родной кишлак, товарищ Файзи? Где сейчас Иргаш?
— Я его послал на караванные тропы — сторожить.
— Ну и хорошо!
— Во всем остальном задача ясна. Ни день, ни час выступления, ни основная цель никому не должны быть известны, кроме двоих вас. Действуйте.
И добавил:
— А официальная, так сказать, ваша цель — демонстрация в тылу противника.
И самый короткий разговор произошел едва ли не в тот самый день в резиденции Ибрагимбека.
Сидя, по обыкновению, на кровати и выщипывая щипчиками «мучинэ» — волосы на подбородке, — Ибрагимбек проговорил, точно думая вслух:
— Ох, что-то неспокойно у меня. Ноет и ноет тут внутри, — он потёр себе под ложечкой, — на сердце тяжесть. И в голове гудит и гудит. Не пора ли помолиться, а, как ты думаешь, бек?..
Сидевший у дверей Алаярбек Даниарбек приподнялся и, сложив узловатые чёрные руки на животе, поклонился, как бы испрашивая разрешения говорить.
— Гм, гм, и вправду, не поехать ли тебе, бек, в Конгурт, а? — продолжал Ибрагимбек. — Теперь поезжай в Конгурт. Там смотри за Амирджановым. Ты Амирджанова знаешь?
— Знаю.
— Вот смотри за ним. Он человек Энвера. Там скоро пройдет караван с винтовками, патронами, как бы Амирджанов к ним не протянул руку... Очень нехороший человек... Глаза бегают туда-сюда. Но ты Амирджанова... этого-того... не трогай, не связывайся с ним.
— Так зачем же мне ехать в Конгурт? — спросил Алаярбек Даниарбек.
— Помолиться в соборной мечети. Только смотри хорошенько. Заметишь что-нибудь за Амирджановым — дай знать...
Усмехнувшись, Ибрагимбек откинулся на подушки и стал быстро-быстро перебирать чётки.
— Да узнай, где наш великий табиб, урус, что-то нам неможется, а он уехал к ишану и не возвращается, уж не попал ли он в лапы Даниара-курба-ши?..
При имени Даниара Алаярбек Даниарбек почувствовал странную слабость в животе, но виду не подал. Он встал:
— Ну, я поехал.
— Поезжай, только и сам на глаза Даниару не попадайся. Он ещё не забыл твоего фокуса.
Теперь, когда Аллярбек Даниарбек покидал подворье главнокомандующего, он с сожалением признался себе, что так и не сказал Ибрагимбеку, что он думает о нём, о его умственных способностях. Алаярбек Даниарбек нашёл простой выход: написал письмо, состоящее из мудрого изречения царя поэтов и мудрейшего из мудрых Алишера Навои, гласившее: «Не будь помощником невежественному тирану, ибо не годится пёс в сотрапезники, не посвящай в свои тайны дурака и невежду, ибо не годится он в друзья».
Записку свою Алаярбек Даниарбек не подписал. Неудобно ставить свою подпись рядом с именем такого великого человека, как Алишер Навои.
— Я не убивал врагов, и я не испачкал землю кровью, — рассуждал Алаярбек Даниарбек вслух, покачиваясь на спине своего верного коня, — но если я останусь советником при людоеде, то и сам скоро захочу человечины. Я не убийца, но могу стать убийцей. А зачем мне это? Правда, ты избавил меня от смерти, осыпал из своей торбы милостями, отобрал у бандитов моего драгоценного Белка, ты уважаешь мои слова и... Но не пора ли, Алаярбек Даниарбек, потихонечку убираться отсюда, а? Пётр Иванович счастливо уехал, теперь и наш черёд, а? Ибрагимбек, Даниар, Энвер дерутся, а мне, отцу семейства, что пользы! Деньги? Разбойничьи деньги, они жгут пальцы. Я добрый человек, и советы мои мудрые и добрые. Увы, звук домбры не заглушит шумливый барабан. Аромат амбры слабее запаха чеснока. Нет, Алаярбек Даниарбек, подальше от Ибрагима, подальше от его богатства. Пусть варится дерьмо в котле, лишь бы я его не касался.
Покачиваясь в седле, Алаярбек Даниарбек, как видите, произнёс целую речь. К сожалению, всё красноречие его пропадало втуне. Сам того не зная, Алаярбек Даниарбек уподобился легендарному ученому Востока Ахшафу, который, видя, что на его лекции слушатели не идут, приводил в аудиторию своего козла. Заменявший Алаярбеку Даниарбеку Ахшафова козла конь Белок, конечно, не мог оценить великолепной речи своего неугомонного хозяина.
Алаярбек Даниарбек легонько щекотал каблуком сапога в нежном паху своего коня, отчего тот переходил с усталого шага на игривую тропоту.
Изредка Алаярбек Даниарбек осторожно оглядывался. Он уверял себя, что всё спокойно, что он получил от Ибрагимбека разрешение покинуть его ставку и если сейчас оглядывается, то только потому, что предрассветное время в степи и пустыне — нехорошее время, с точки зрения возможности встретить-ся на дороге со всякой нечистью, вроде красноголового и зеленорукого Гульбиобони — демона пустыни. Но не Гульбиобони искал за собой своими испуганными, влажными, точно сливы, глазами советник Ибрагимбека, а самых обыкновенных скачущих во весь опор оголтелых ибрагимовских бандитов.
Глава двадцать четвертая. ДУША МОЯ, БРАТЕЦ!
Из четвероногих лучше верблюд,
из двуногих — родственник!
Казахская пословица
Бесстыжий родственник ест
и то, чем его не угощают.
Казахская пословица
В последние дни Тишабай ходжа совсем подобрел, и даже босоногие мальчишки и девчонки селения Курусай это заметили. Идя как-то на вечернее моление в мечеть, он дал всем по леденцу. Правда, конфетки засахарились от долгого хранения, имели затхлый привкус с мышиным запахом, но и такие они казались детям курусайцев небесным лакомством. Разговоров о байских конфетах было в кишлаке не меньше чем о достопамятной победе курусайцев над полчищами Энвера-паши. Что случилось с Семью Глотками? Ведь говорится: старый бай бедняку и дома не оставит, новый бай и соломинки не оставит. А Тишабай ходжа — Семь Глоток разбогател недавно, в кишлак приехал на памяти дехкан, и все его за спиной звали, в противовес старому, выжившему из ума, давно уже обнищавшему арбобу, новым баем. Тишабай ходжа никогда никому ничего не давал, только брал. Нанимая батрака, он пытливо оглядывал, щупал его мускулы, одежду: «Э, да ты мне не подходишь, на тебе слишком хорошая одежда». И он гнал парня, на плечах которого разлезались жалкие лохмотья. «Только умирающий с голоду не посмеет разевать рот», — полагал Тишабай ходжа. Он не знал жалости. Во всей округе про него говорили: «Дурного дня минуешь, дурного человека не минуешь». Но бай лишь усмехался. О, он ценил только червонцы, рубли, теньги, копейки. Он мог перегрызть горло человеку за единый чох, а чох, как известно, в два раза меньше полушки. Так с чего бы Тишабай ходжа стал раздавать кишлачным ребятишкам леденцы, да ещё, по подсчетам неких досужих старушек, на полтеньги, на целых десять копеек! Нет, неспроста бай расщедрился. Ну а когда люди узнали, что Тишабай ходжа решил пожертвовать на ремонт дома молитвы сто баранов, тут все, как говорится, приложили палец изумления та рту восхищения: «Поистине наш бай стал праведником!»
В одном курусайские старушки не ошибались. Необычное поведение Тишабая ходжи имело свои основательные, глубокие причины. Правда, они заключались не в том, что он стал детолюбом, и не в том, что его просветила внезапно благодать аллаха, и не в том, что ни с того ни с сего он вздумал стать праведником...
Просто, выражаясь торговым языком, Тишабай ходжа Семь Глоток «хапнул» крупный куш. С месяц назад, после достопамятных событий, прославивших Курусай, он объявил ревкому Шакиру Сами и двум-трем почтенным курусайцам, что по примеру торговцев Бухары он решил образовать «ширкат» — «торговое общество на паях». Но так как ни у Шакира Сами, ни у других включённых в список членов ширката почтенных людей кишлака ничего за душой, кроме уважения и славы, не было, а и то и другое денежного выражения не имеют, то бай великодушно взял все расходы на себя и соответствующие паи внёс за всех сам. Если учесть, что деньги он вносил самому себе, вполне понятно, он не терпел никаких убытков от этой операции. Он попросил всех подписаться под уставом ширката, а неграмотных — приложить большой палец к бумаге. Шакир Сами внимательно прочитал устав, сначала про себя, затем вслух своим друзьям и, так как не обнаружил ничего подозрительного или неправильного, поставил спокойно свою подпись. Бай угостил новых пайщиков пловом, и тем по существу обязанности новых членов товарищества исчерпались. Но скоро на имя ширката прибыл целый караван товаров, верблюдов шестьдесят. Как он смог пройти через степи и горы, кишевшие бандами басмачей и воров, аллах ведает. Пайщиков пригласили в байский дом помогать разгружать верблюдов и складывать товары в кладовые. Самих товаров Тишабай ходжа никому не показал. Вскоре прибыл ещё караван и ещё. Вопль верблюдчиков «хайт, хайт!», которым они погоняют верблюдов, стал самым приятным звуком для ушей Тишабая ходжи. Он забыл про свои изуродованные пытками ноги, оживился, бегал по двору, торопил Шакира Сами и других пайщиков, трудившихся над тюками и верёвками до седьмого пота.
Однажды Шакир Сами пришел к Тишабаю и завёл речь:
— Когда будете продавать мануфактуру?
— Какую мануфактуру? — испугался бай.
— Народ обносился, обтрепался. Женщинам нечем прикрыть срам, у мужчин пупок видно.
— Откуда я достану? — взвизгнул бай — Э, я вижу, услышали вы, что шумовка в котле бренчит, и прибежали. Ошиблись!
— Наши мусульмане уже два года вместо чая кипяток с мятой пьют, а сахара уже десять лет и языком не лизнули.
— А я при чём?
— О боже, да вот своими руками я снимал с горбов верблюдов и мануфактуру, и чай, и сахар, и конфеты, и...
— Стойте, Шакир Сами!.. — закричал Тишабай ходжа и поспешно прикрыл дверь. — Тише...
— Мы же знаем, тот товар к нам в ширкат прислали из Бухары по распоряжению самого назира финансов. А раз товар прислан благодаря правительству народа, значит, его надо отдать народу, а?
— Отдать? — поперхнулся бай.
— Ну, продать по сходной цене.
— Нет.
«Ой, ой, — думал Тишабай ходжа, — какая ошибка. Не позволяй озябшему подкладывать дрова в очаг, а я! Ай ай!»
Как ни уговаривал бая Шакир Сами, сколько ни просили пайщики, но бай упёрся на своем: «Нельзя продавать. Подождите. Получим распоряжение». Но члены ширката видели, что Семь Глоток растерялся, что бай хоть и спорит, но к чему-то словно прислушивается. А известно, что одну кошку и собака загрызёт, а две кошки и льва напугают. Дехкане сидели целыми днями на айване у бая и уговаривали его. Торопиться им было некуда. Сев закончили, жать было рано, и говорили они долго и много. Голова у бая аж закружилась. Временами он, казалось, начинал сдаваться, но потом на него снова находило упрямство, и он клялся всеми святыми чильтанами, что «не может», «ему не позволено», «он не в состоянии».
Бай приводил тысячи причин и доводов, но только одного он не мог и не смел сказать даже постоянному своему собеседнику, своему отцу, учителю и другу Шакиру Сами. А отцом, учителем и другом Шакир Сами стал для Тишабая с той поры, как его «ревкомство» признали все жители селения Курусай, и не только курусайцы, но и командиры Красной Армии и советские власти освобожденного от басмачей Дюшамбе. Дружба — лучшая крепость, лучшая защита от всех забот. Но как скажешь председателю ревкома Шакиру Сами, что товары, присланные в ширкат, совсем не предназначены для дехкан, что их прислал, как и во многие другие вновь созданные ширкаты, назир финансов, чтобы припрятать от большевиков. Для того и созданы повсеместно по всей Бухаре такие ширкаты из крупных торговцев, баев, арбобов, чтобы разбазарить огромные ценности, принадлежащие Народной республике. Назир финансов в секретном письме на имя Тишабая ходжи прямо писал: «Если мы так не сделаем, у нас всё отберёт чёрный народ. Сохраните товары до лучших времен — и мы вас возвеличим». Вот почему караваны пришли благополучно в Курусай, словно и не следили за всеми дорогами жадные глаза басмачей и бандитов. У каждого караванбаши имелась заветная фетва, которая заставляла самых строптивых курбашей пропускать невредимыми караваны и даже выделять вооруженную охрану. Разве о таких вещах можно хоть слово сказать этому большевику Шакиру Сами?! Горы разрушаются землетрясением, дружба — словом. Настроение у Тишабая ходжи всё ухудшалось. А тут ещё не вовремя приехал его папаша Самад-Кази и стал жаловаться на чёрные дни. Зимой его выгнали с поста казия байсуйского, и он завёл торговлю в Каратаге чаем, сахаром и всякой бакалеей. Из-за неустройств и повсеместного разорения он задолжал ростовщику и приехал просить взай-мы. Дети-де умирают с голоду, жёны болеют. Тишабай ходжа пожаловался на бедность и не дал ни копейки. Отец уехал с проклятиями: «Пусть подохнут все твои десять тысяч баранов, скаред несчастный!» Откуда он узнал про баранов? Ругань — что гром: погремит, погремит — а завтра тихо. Вот насчёт баранов и так старейшины племени Кунград, разагитированные этим, проклятие его отцу, комиссаром из пограничной заставы, поговаривают, что отары теперь принадлежат не ему, баю, а им. Конечно, это ещё посмотрим, но волнений не оберёшься. Совсем испортилось у Тишабая настроение, когда Шакир Сами после длительной напряжённой беседы сказал туманно: «Правильно говорят: «Не ломай дверей дома, куда ходишь», но также говорят: «Решетом крик кишлачников не накроешь», а помнить надо вам, господин Тишабай ходжа: «Стая сорок сильнее тигра». Он ушёл, а бай совсем почернел от огорчения. В словах ревкома Шакира Сами он почувствовал угрозу.
До сих пор Тишабай ходжа верил в своих курусайцев, смотрел на них, как на своих «сынков», а на себя, как на отца. Они слушались его.
«Зачем им против меня идти?! Плотник не украдет сундук, кузнец не украдёт подкову. Курусайцы они, и я... курусаец. Неужто они протянут руку к моему добру? Но...»
Но теперь он задумался. Тихие, смирные курусайцы предстали во время «битвы камней» совсем в ином облике. Оказывается, они умеют показывать клыки. Хорошо, пока они огрызались на бандитов и басмачей. Они тогда даже спасли его, Тишабая ходжу, из лап этого людоеда Батыра Болуша. Спасибо им. Но теперь почему-то в Шакире Сами он увидал угрозу. Да любят ли его курусайцы так, как он думал? Любят ли, как отца? Или... или боятся?
Курусайцы не видели света. И Тишабай ходжа знал, что в этом и его боль-шая вина. Ели они такой хлеб, от которого и волы воротили нос и пренебрежительно фыркали. Хлебом у дехкан именовалась тёмная камнеподобная масса из разломанной лепёшки торчали жёлтая размельчённая солома и недомолотые ячменные зёрна. От такого хлеба у многих начинались желудочные колики, но деваться, как думал Тишабай ходжа, дехканам некуда. Лепёшка за пазухой, живот сытый, а много ли им надо?! Пока они голодные, они тихие и смирные. Голодный ест хлеб с мякиной, бобовую кашу, а сытый начинает вертеть нос и от шашлыка. Поэтому когда у кого-нибудь из курусайцев в очаге варили плов или молочную рисовую кашу, Тишабай ходжа сейчас же посылал в тот дом своего слугу Самеда разузнать: «Уж не разбогател ли тайком от меня, проклятый?..» На сухих землях Курусая рис не родился, покупали его на стороне в Гиссаре, а чтобы купить, нужны деньги, а чтобы иметь деньги, надо рассчитаться с недоимками. Уставившись своими светлыми бесцветными глазами на провинившегося, Самед ласково увещевал: «Грешишь ты перед лицом господина Тишабая ходжи. Разве не ты приложил палец к той расписке? Только безбожник станет набивать брюхо, когда сам должен уважаемому человеку такие деньги. Несчастный, ты совершил кражу, ты вор!» Слово «вор» убивало, так как за воровство в эмирате полагалась смертная казнь, а в юридических тонкостях, конечно, простой дехканин не разбирался. Тишабай ходжа не забывал долгов — ни больших, ни малых. «За один грошик он жилы вытянет, у вдовы из котла поджарки выскоблит». И свое богатство он создавал именно на крохах. Но и став богатым, не изменил привычек.
Он копил и копил, рвал с живого и мёртвого. И курусайцы молчали, а Тишабай ходжа благодушествовал. Он окончательно уверовал в свою мудрость и в глупость курусайцев. Если бы у курицы был ум, стала бы она клевать сор? К началу революции он держал уже кишлак Курусай крепко в своих лапах, и слава о нём как о первейшем богаче пошла по всей округе. Но всякий, кто бывал у него в доме, только пожимал плечами. Жил бай, как последний нищий. Костёр посредине михманханы дымил день и ночь, зимой и летом отравлял воздух угаром. Свет в жильё проникал не через окна, заложенные для тепла комьями глины, а через дымовое отверстие в прочерневшем, прокопчённом потолке, сквозь которое вместе со скудным светом отлично лил дождь и сыпал снег. А когда на ночь дымоход закрывали циновкой, тогда и совсем становилось невмоготу. По небеленым стенам бегали пауки и сколопендры, а в пропыленных насквозь драных кошмах гнездились блохи, которые тоже не доставляли никакого удовольствия. Бай вечно сидел около очага на старом коврике, единственной роскоши, которую он себе дозволил, лениво отгонял мух, повторяя незлобиво: «Ах чтоб вас!» Он не вылезал из михманханы ни зимой, боясь холода, ни летом, ссылаясь на жару. В кои веки он уезжал из кишлака, да и то ненадолго. Кишлачные аскиябозы мрачно острили: «Наш бай сидит на одном месте. Зачем сидеть ему подобно наседке? Затем сидит, что золотые яйца высиживает, падаринга лаъанат! У всех оскомину набивает кислое, у нашего боя — сладкое». Халат он носил и летом и зимой один, ватный, расползающийся по всем швам, а бельё у него потемнело от грязи и пота. Только два раза в год к праздникам «руза байрам» и «курбан хаит» Тишабай ходжа накидывал на плечи новый халат гиссарского шёлка.
Когда Тишабай построил высокий, выше человеческого роста дувал, курусайцы удивились. Ни одна хижина курусайцев ни имела ограды выше пояса, и через такую ограду можно было не только видеть, что делалось во дворе соседа, но и спокойно перепрыгнуть через неё. Пусть перескакивают. Не было такого в Курусае, чтобы кто-нибудь когда-нибудь взял чужую вещь, украл. Никто никогда не вешал замков на двери, да и не знали никаких замков, а Адыл Кривозубый, имевший до приезда бая свою лавчонку в Курусае, уходя на закате солнца домой, задвигал открытую сторону лавчонки досками, входившими в пазы, а в петли засова на последней доске и притолоке всовывал палочку, чтобы доска не выскочила и не повлекла за собой остальные. А когда Тишабай ходжа воздвиг высокие крытые ворота, со сторожками по обеим сторонам, и навесил тяжёлые карагачевые створки с набитыми в них огромными гвоздями с четырёхугольными острыми шапками, тогда все старики сказали в один голос: «Э, да он бога не стыдится. Вон куда, к самому небу лезет».
Для Тишабая ходжи ничего не существовало в мире, кроме его дымной, тёмной михманханы, кованного медью сундука и пыльных кошм. Это был его мир. Так и жил бай от утренней молитвы до чая, от чая до полуденной молитвы. А там и вечерний намаз, и жирный сытный ужин, и тяжёлый сон с кошмарами.
Разбогатев, Тишабай присоединил к своему имени почетную приставку «ходжа» и заявил, что он из сеидов — потомков пророка. Но если бы кто-нибудь мог заглянуть даже не в очень отдалённое прошлое Тишабая, то он обнаружил бы его лет двадцать назад на базаре в Денау, когда занимался он усердным подкладыванием хвороста в печку торговца жареной рыбой. Хозяин не жалел его и день-деньской гонял: подать, принести, помочь, унести. Но все знали, что парень этот — сын Самада-Кази, казня Байсунского, а вот почему казийский сын попал в прислужники торговца жареной рыбой, никто толком не знал. Ходили слухи, что отец прогнал его из дому за противоестественный разврат. Конечно, теперь в белотелом Тишабае ходже никто бы не узнал грязного, оборванного, худого, с лицом, вечно измазанным сажей, слугу торговца рыбой. «Трудитесь, как я, — говорил Тишабай ходжа, — и вы устроите себе такую жизнь, что райские жители вам позавидуют». Но он благоразумно умалчивал о своих занятиях в молодости.
С тех пор как бай стал потомком пророка, он очень любил говорить: «Забота о бедняках, о вдовах, о сиротах — обязанность мусульманина». Вот и ширкат он организовал, чтобы помочь беднякам-курусайцам.
Некоторые, может быть, и поддались на эту удочку, но Шакира Сами, наконец, прорвало:
— Э, бай, стать муллой — чего легче, стать человеком — куда труднее, все знают, кто ты и откуда ты. И все знают, за какие грехи тебя изгнал родной отец из семьи. Аллах смилостивился над тобой, как над многострадаль-ным Иовом. Ты поднялся. Ешь плов, пей кумыс, наслаждайся, но не делай, подобно другим, священное писание орудием мошенничества.
Бай смолчал. Да и что ему оставалось делать!
Но как только Шакир Сами ушел, бай, бормоча охранительные от зла молитвы, отправился проверять замки амбаров и кладовых. Спускаясь с айвана по ступенькам, он стонал: «Тауба».
Возглас горечи и испуга повторил он вслух и про себя в этот вечер не раз. Он получил предписание, заверенное подписью назира и печатью Назирата финансов, немедленно отгрузить тридцать тысяч аршин сукна, бархата, шёлка, пять тысяч фунтов чая, триста пудов рафинада для армии ислама. Бай заметался. Уполномоченных он выпроводил, заверив, что товар ещё не получен. Те не верили, скандалили, но всё же уехали. Закрывшись в своей комнате, Тишабай ходжа охал и стонал. Он не платил за товары никому ни копейки, являлся только хранителем всего этого добра, но произошла поразительная вещь. За этот небольшой срок, пока товары лежали у него в доме, бай много раз спускался в подвалы, разглядывал ящики и тюки, трогал дрожащими от наслаждения руками, перебирал, взвешивал, любовался красочными этикетками с фабричными марками, примерял, прикидывал — и... ему стало казаться, что всё это богатство принадлежит ему. Невыносимо было ему расстаться с этим богатством. Нет, разве можно каким-то ворам и конокрадам отдать дарованное аллахом?! Он метался на своих одеялах, думал без конца. Тишабай ходжа не боялся никаких назиров. Он далеко. Тишабой ходжа не боялся эмира — он ещё дальше: Тишабай ходжа не боялся бога, он... Бога можно умилостивить молитвами и жертвами... Разве сто баранов — малая плата за милость?! Сто баранов, больших, жирных, с огромными курдюками! Нет никому дела, что цена сотни баранов едва ли составит полпроцента со стоимости всех прибывших товаров. Да и назир, и эмир, и бог далеко. Но воины ислама-то близко. Что делать, что делать? Надо вывезти всё. Куда и как? Место есть. Хорошее, уединённое. Но где достать столько верблюдов, где найти верблюдчиков, грузчиков-амбалов?.. И не с кем посоветоваться. С женой, но она женщина. И ей дела нет до его товаров. Да, без помощи проклятого ревкома Шакира Сами не обойтись. Но язык! У въедливого старикашки есть напоенный ядом змеи язык. Разве старик станет молчать! Но...
Тишабай ходжа садится на своем одиноком ложе и, открыв рот, всматривается в темноту. Как не пришло ему в голову раньше, что Шакира Сами можно просто купить! Но сколько он возьмет? Очень хитрый старик...
С наступлением утра Тишабай ходжа решил не откладывая пойти к Шакиру Сами.
Но за воротами бай успевает сделать не более десятка шагов. Он останавливается и с шумом выдыхает воздух. Ноги его наливаются свинцом, и он не в состояние сдвинуться с места. Прямо ему навстречу по кишлачной дороге, среди беспорядочно разбросанных домишек Курусая, едут всадники.
Не нужно их пересчитывать, чтобы определить, сколько их. Много. Все они с винтовками. Нетерпеливые кони под всадниками горячатся и танцуют, вздымая белую пыль, серебрящуюся в утренних лучах. Вся картина полна во-инственного задора, бодрости и даже живописна. Но Тишабай ходжа не видит в ней ничего привлекательного. Губы его шепчут: «Тауба!» Липкий пот выступает по всему телу, хотя дует прохладный ветер...
Впереди на обычном своём вороном коне едет громоздкий, с большущим животом бородач. Лицо его, широкое, багровое, всё в прыщах и угрях, улыбается весьма приветливо; но и от лица и от улыбки Тишабаю ходже делается нехорошо.
— Тауба, — бормочет он.
Он узнает во всаднике своего родного брата Хаджи Акбара, с которым не виделся много лет…
Оказывается, приехал Хаджи Акбар по совершение пустяковому вопросу.
Прослышал он о том, что в здешних краях и в самом селении Курусай работала комсомолка Жаннат. Говорят, она очень храбро тут выступала против самого Ибрагимбека. Так это правда? Ого, поистине смелая женщина. Ходила с открытым лицом и всех перемутила? Беда теперь с женщинами. Забыли они закон. Как же она вела себя? Ничего плохого про неё не говорят? Красива. Да, она красива, он, Хаджи Акбар, знает её... гм... гм... немного знает. И без того красное лицо Хаджи Акбара делается ещё более красным, даже багровым, а все прыщи приобретают фиолетовую окраску. Хаджи Акбар сопит и потеет. Он взволнован. Да, да, красива. Но красота подобает женщине скром-ной, нравственной, а эта большевичка Жаннат... Где же она сейчас? Исчезла, пропала... говорят, не то её убили басмачи, не то увезли куда-то, чуть ли не к Ибрагимбеку. Ну, если она у Ибрагимбека, то ей не поздоровится. Ибрагимбек ей отомстит жестоко.
На несколько минут Хаджи Акбар задумывается. Взгляд его мрачнеет. Мрачнеет и Тишабай ходжа. Неспроста всё это. Разговоры о какой-то Жаннат — пустая болтовня. Мрачный взгляд брата вызвал дрожь в ногах Тишабая ходжи. Он весь сразу как-то ослабел. Слуги, которым он отдавал распоряжения, вдруг заметили, что лицо его пожелтело ещё больше, чем обычно. Он много суетился, сбегал в подвал и амбары, якобы за «московскими» конфетами, хотя там никаких конфет не хранилось. Он просто хотел проверить и потрогать пальцем, на местах ли тяжёлые железные с медными языками замки. Уж больно физиономия драгоценного братца не внушала доверия.
Люди заполнили весь двор. Они спешились, но лошадей почему-то не разнуздали, а сами сидели повсюду — на колодах, кормушках, на брёвнах — и не выпускали из рук берданок. И глаза их не нравились Тишабаю ходже. Они только шарили по углам. Известно, сердце кошки неспокойно, когда в гости к ней собаки пожаловали.
Но сам Хаджи Акбар разговаривал очень вежливо, по-родственному. Язык его источал мёд и вежливость. Он даже не стал спрашивать, почему брат его живёт сам и принимает гостей в старой покосившейся халупе, а не в новой красивой михманхане, привлекавшей взоры своими белыми стенами и выкра-шенными ярким кобальтом ставнями, косяками и дверями. Медлительные, даже почтительные разговоры позволили Тишабаю ходже унять дрожь. Усердно потчуя гостей сладостями с дастархана, он расточал принятые в таких случаях любезные слова, а сам напряжённо соображал: «С чего бы понадобилось братцу, подохнуть ему молодым, пожаловать, да ещё в сопровождении такой многочисленной своры зубастых псов?»
До него доходили очень смутные слухи, что Хаджи Акбар служит бухарскому правительству и даже якобы пользуется большим доверием командования Красной Армии, являясь проводником и фуражиром. Но ведёт он себя странно, что-то слишком его люди смахивают на разбойников. И чего ради он явился в Курусай? Нет, здесь что-то кроется неприятное.
С тоской он перебирал в уме, сколько придётся израсходовать на братца и его спутников риса, моркови, масла кунжутного, перца, чая. Он почтительно кивал невпопад головой, а сам бессвязно бормотал склонившемуся слуге: «Того... зарежь облезлого, хромого. Он ничего, он жирный!» И тут же он издал жалобный вопль. Мимо дверей люди Хаджи Акбара тащили за рога упиравшихся огромных баранов, среди них — гордость его, любимца, могучего кучкара. Бай сделал движение, чтобы вскочить, помешать чудовищному делу, святотатству!
— Садитесь, братец, душа моя! Я хочу беседовать, — заметил Хаджи Акбар.
— Но... кучкар... лучший… самый лучший... бойцовый кучкар...
— Мой драгоценный братец, что там какой-то кучкар... те-те... когда вся наша жизнь — дуновение ветра. Да что вы, братец, упёрлись, словно бугай!
— Но... я другого. Я приказал зарезать другого.
— Такой несравненный хлебосол не пожалеет для столь приятного гостя какого-то барашка.
Только теперь в тоне брата Тишабай ходжа заметил издёвку. Всё сжалось в нём, и он не сел, а свалился обратно на свое место.
Хаджи Акбар взял с дастархана блюдечко с конфетами и сунул его в лицо баю.
— Не соблаговолите ли вы объяснить, что это такое?
— Кон... кон... фе... ты.
— Поразительно! А я, недогадливый, и не сообразил. Правильно. Но скажите, какие это конфеты?
— Хор... хорошие... мос... московские, старого режима ещё конфе...
Он поперхнулся, потому что Хаджи Акбар грубо швырнул ему конфеты прямо на дастархан, в полном противоречии с медоточивым тоном. От неслыханного обращения бай онемел. Лицо его стало изжёлта-серым, но он всё ещё не понимал... И всё также мягко, почти нежно Хаджи Акбар укоризненно заметил:
— Вы, братец, светоч торговли, вершина разума, пример молитвенного рвения, неужели вы смогли, один из столпов ислама, неужели вы можете вести торговлю с исчадием ада — большевиками.
— Н... н... нет, аллах... То есть... Но они...
— А сахар, что у вас на дастархане, — простонал Хаджи Акбар с наигранным отчаянием, — я вижу и глазам не верю — он тоже русский? Во всём исламском мире объявлен газават против неверных. Воины ислама сражаются львами храбрыми с язычниками-большевиками, и вдруг вы торгуете с большевиками и не брезгаете пить чай с погаными конфетами и сахаром, замешанными на поганой свинячьей моче. К величайшему прискорбию вы, братец, забыли про фетву его высочества эмира, запрещающую под страхом виселицы торговать с Самаркандом, Ташкентом. Смерть грозит нарушителям фетвы!
Никогда не отличался Тишабай ходжа храбростью, но от братских упрёков Хаджи Акбара он вспотел и весь сжался. Всё в голове у него перевернулось. Значит, Хаджи Акбар переметнулся к Энверу. Он искоса глянул на дверь, ожидая, что вот-вот ворвутся палачи. От одного воспоминания о Батыре Болуше он задрожал. Но, видимо, Хаджи Акбар не торопился, и бай пришёл в себя.
— Что будет, если узнают о нарушении фетвы? О, я вижу, единственное спасение — в выкупе души и тела, — продолжал явно издеваться Хаджи Акбар.
«Ага, ему нужны деньги. Фетва эмира ни при чем», — мгновенно сообразил Тишабай ходжа.
Баю даже начало казаться, что беда прошла мимо, что змея спрятала жало. Очень добродушно Хаджи Акбар пошучивал, очень искренне расхваливал тишабаевских коней и даже, приметив пробегавшую через двор служанку, пошутил:
— Э, братец, да ты и бабник, оказывается. Не знаю, красива ли она... те-те... больно плотно, толстомясая, подолом камзола лицо прикрыла, но от наших глаз не укрылись... те-те... её прелести...
Он прервал бессвязные оправдания Тишабая ходжи, вполне искренне отказывавшегося от красавицы, и вдруг сказал:
— А теперь к делу! Надеюсь, ты не захочешь прослыть невежливым и жадным и не откажешься вознаградить меня пощедрее...
— О, конечно, конечно, — всё ещё вымучивая на своём кислом лице подобие улыбки, бормотал Тишабай ходжа, — что касается угощения, то мы готовы... то есть мы уже распорядились...
— Неужто вы думаете, дорогой братец, что я ехал за двадцать ташей, отвлёкся от государственных дел за блюдо постного плова, а?
Незаметно рука его поднялась, и вдруг, вцепившись в отвороты халата Тишабая ходжи, он заорал:
— Золото, давай, собака, золото!
Пот снова прошиб бая. Он бормотал молитву, избавлявшую от грабителей, и с ужасом думал: «Недаром всё утро какой-то приблудный теленок тыкался в створку ворот. Не иначе альбасты-оборотень».
— Не смей, — взвизгнул Тишабай ходжа, — господин эмир премного нами довольны — мы посылаем ему от наших доходов. И господин Энвер-паша премного довольны. Да будет вам известно, уважаемый: немалые суммы нами ссужаются на дело ислама, на священную войну с неверными... Господину эмиру и его хвостам... Не смей!
Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос, тем больше он смелел...
— Да, да. Ибрагимбек тоже рады от нас.
— А что вы скажете... те-те... обожемый братец, если узнаете, что сам Ибрагимбек послал меня? — вкрадчиво проговорил Хаджи Акбар и для убедительности подкрепил свои слова таким тумаком, что у Тишабая ходжи перехватило дыхание. Но сейчас Тишабая трудно было напугать:
— Да половина войска Энвера-паши на наши деньги одеты, обуты, вооружены. Да если кто-нибудь из курбашей меня обидит... Ну, знаете, осла, которого я на крышу затащил, смогу сам и вниз сбросить. Разве Энвер меня даст в обиду! Скорее у ишака рога вырастут, скорее у верблюда крылья вырастут.
Он самодовольно почмокал губами.
— Да с зятем халифа у нас особая дружба. Теперь он преисполнился важности и держал себя уже спесиво.
— Я вижу, что ты, братец, пошутил, — говорил он, — Я не обижусь. Мы и тебя не забудем. Сказал ты, что тебе нужны деньги. Мы не откажем в нашей щедрости и вам... Как говорит пословица: «Ласковой собаке — мозговую кость». Сколько тебе требуется, скажи... Мы вам достанем, конечно, под проценты...
— Проценты... Те-те... С родного брата — проценты! — вырвалось у Хад-жи Акбара, и он странно не то всхлипнул, не то усмехнулся. С откровенным и ироническим любопытством он разглядывал худое болезненное лицо брата, и будь Тишабай понаблюдательнее, он испугался бы выражения тёмных острых глаз Хаджи Акбара.
— Проценты, говоришь?.. — протянул он. — На твою пословицу, дорогой, разреши припомнить другую: «Мясник лучшему другу продаёт кости». Не обеспокою ли я вас, многоуважаемый, если попрошу потревожить свою особу.
Он легко вскочил и, схватив за воротник Тишабая ходжу, дёрнул его так, что тщедушное тело брата на мгновение повисло в воздухе. — Осла, говорить, можно втащить на крышу, можно и сбросить... хо-хо! Здорово сказано, господин бай. Да ты понимаешь, что ты мне здесь наболтал! Ты, оказывается, враг Советов, басмач, дорогой братец!
— Ты... ты...
— Да... я командир Красной Армии... меня... те-те... произвел за услуги сам командующий... я... а ты мне про Энвера, про Ибрагима... Да ты понимаешь, одно мое слово — и... тебя повесят, дорогой братец. Пошли, — вдруг закончил он.
К... к... уда? — залепетал Тишабай ходжа. Панический страх снова охватил его. — Неправда! Я не басмач. Я жертва басмачей... Смотри на мои ноги, на мою спину: я большевой...
Но Хаджи Акбар только издевался над братом:
— Идём туда... к деньгам, к золоту.
Хаджи Акбар буквально вышвырнул Тишабая ходжу из айвана. Он заставил его открыть все подвалы и амбары. Осмотрев товары, Хаджи Акбар тащил брата за шиворот к следующей кладовой, оставив настежь двери. Влачась по двору, бай с горестью видел, что люди Хаджи Акбара кинулись в глубину складов и шарят там в товарах. Он жалко лепетал, умоляя:
— Остановите их!.. Остановите грабёж!
— Ха, зачем? — поднял сокрушённо к небу глаза Хаджи Акбар. — Я вижу, у тебя все товары с севера... Не только московские конфеты, а всё московское. Ну... те-те... смотри, это что?
Они стояли в полутёмном сарае, и сырость била в нос.
— Кто ты?— стонал бай.— Кто ты, наконец? Значит, ты не большевой?
— Слава аллаху. Мы не оставлены его милостями. Имеем приказчиков и в Гиссаре и в Бухаре. К нам везут материи из Ференгистана... Дело рук наших... Трудимся во славу господа.
Хаджи Акбар потянул к себе штуку ярко-красного коленкора и сунул под нос Тишабаю ходже наклейкой с фабричным знаком цинделевской мануфактуры.
— Ай-ай! Какое легкомыслие! И материя московская! Всё у тебя московское, кяфирское! Как мы все огорчимся, если ты, да не допустит аллах, окажешься во власти большевистской заразы.
— Грабят! Дод! Караул! — взвыл Тишабай ходжа и выскочил во двор.
— Мусульмане, — завопил он вне себя, — вай дод!
Но перед ним снова возникла толстая угреватая физиономия Хаджи Акбара.
— Так, так, братец ты мой, хочешь не хочешь, а рассказывай, где у тебя денежки.
— Ты ослиный зад, а не братец! Нет у меня денег. Кому понадобился пав-лин, отправляйся за ним в Индию.
— Что-о! Не желаешь освободить свою мошну! А ну-ка, друзья, погрейте ему спину, а то кровь у него застоялась.
— Не смейте... не слушайте изверга, поднимающего руку на родного брата. Клянусь, в день страшного суда, когда архангел Исрафил протрубит два раза, и в первый раз, чтобы умертвить всё живое, он умертвит твою проклятую жадную душонку, братец, а когда протрубит во второй раз, мы все воскреснем, а ты, шакал, не воскреснешь! Да, да, не воскреснешь!
Но Хаджи Акбар не так-то легко пугался ангелов. Он потирал руки, хихикая, поглядывал на мечущегося брата и приговаривал:
— Хлеб покажи — и святой откажется от веры, золотом позвени — и ангел совратится с пути! Если ты присоединил к своему имени титул «ходжа» —думаешь, ты теперь потомок пророка? Вот я Хаджи, и все воображают, что я паломничал к священному черному камню. Да, я ездил, только не в Мекку, а в Германию, в Берлин, к священной каабе имя которой — золото. И ей-же-ей! Я не поглупел... те-те... от этого. И паломничество и торговля! Ну, братец, где закопал денежки? Ну? Ну?
— Богохульство! Гром на твою голову! Оставь меня. Нет у меня денег, святотатец. Всё такой, как ты, Батыр Болуш ограбил. Разорил меня. Как говорится, осел ушёл и верёвку унес.
— Хо, хо! Богач... те-те... С богача одежду снял, — хохотал Хаджи Акбар.
И всё-таки Тишабаю ходже пришлось показать, где у него лежат деньги.
Не торопясь, Хаджи Акбар пересчитал царские червонцы, «катеньки», фунты стерлингов, китайские слитки серебра «ланы».
— Конфискуется, — заключил он. — Почему, спрашиваешь? Хэ-хэ! Разве ты не знаешь, душа моя, исламский закон. Какой закон? Видишь, — и он показал царскую сторублевку с изображенной на ней полногрудой Екатериной II, — на деньгах блудница! А вот тут, на золоте, Николай, белый царь, хэ-хэ! И чего только ты разохался, раскричался, братец, не пристало тороватому запирать денежки в сундуки. Да притом деньги-то взял твой единоутробный брат. Да и что такое деньги? Дым... Не плачь, что у тебя нет сапог, посмотри на безногого...
Тишабай ходжа только стонал:
— Горе мне, осталась моя голова без шапки. Обобрал ты меня, злодей.
Наклонившись к уху Тишабая ходжи, он спросил:
— Всё это прекрасно, а вот где ты... те-те... прячешь оружие?.!
— К... какое оружие? — окончательно ошалел бай.
— Разве караван не пришёл?
— Клянусь, я не знаю ни про какое оружие.
— И к тебе человек по имени Иргаш не приезжал?
— Нет.
— Ничего не понимаю,— пробормотал Хаджи Акбар.
Дивхана — жилище дивов — называли долину верстах в двадцати от селения Курусай. Сюда даже ничего не боящиеся чабаны, привыкшие к таинственным голосам скал, не решались гонять свои отары, хоть корма здесь были на славу. Природа разрушила огромные массивы конгломератов. И на каждом шагу над долиной высились то фигура молящегося муллы, то оскаленная голова ведьмы алмауз-кампыр, то гигантская, в десять домов, чаша на тонкой ножке, то зубчатая башня с крепостной стеной самого Искандера Зулькарнайна, то развалины совсем уже фантастического замка, такого громадного, что в нём только великанам жить... А дальше, за жилищем дивов начиналась уже совсем непроходимая местность, загромождённая красными скалами, валунами, среди которых терялись домики крошечного кишлака. Жители его смотрели на курусайцев как на богачей, потому что у них имелись богарные поля, а среди валунов и скал Дивханы росли только одинокие тутовые и гранатовые деревья. На крошечных клочках земли, тщательно огороженных каменными оградами, сеяли люцерну да кое-где хлопок. Хлеба здесь не знали, а пекли лепешки из муки перемолотых тутовых ягод. Жители кишлака боялись Дивханы и обходили её стороной.
В одно из боковых ущелий, совсем пустынное и забытое, на рассвете следующего дня приехал Хаджи Акбар. За ним ехал работник Тишабая — Самед. Он вёл на поводу двух вьючных лошадей.
Среди хаоса скал, валунов Хаджи Акбар выбрал небольшую зелёную пло-щадку с землей, покрытой дёрном и, ткнув в него пальцем, приказал Самеду:
— Копай.
Покорно Самед поплевал на руки и принялся за работу, предварительно осторожно сняв дёрн кусками и отложив их в сторону.
Пока он копал, Хаджи Акбар с тревогой поглядывал вверх по долине, но нигде не показывалось ни одной живой души.
— Скорей! — торопил он Самеда.
— Чего вы портите кровь, господин, — сказал, остановившись передохнуть, Самед, — по этому саю никто не ходит.
Он стал копать с ещё большим усердием, но опять остановился и спросил:
— Вы сказали, никто, кроме нас с вами, не будет знать про байское золото, что мы тут закопаем?..
— Те-те... Никто.
— Так.
Самед копая, и по мере того, как углублялась яма, лицо его мрачнело. Какая-то еще не совсем сформировавшаяся мысль беспокоила его.
— Ну вот, готово.
Хаджи Акбар обернулся, смерил глазами яму.
— Нет, — сказал он резко, — мало, копай ещё.
— Да зачем? — заворчал Самед. — Сюда и так всё золото влезет.
— Копай! — Ходжи Акбар отмерил ещё два шага.
Лицо Самеда совсем помрачнело. Он стёр рукавом пот со лба и мрачно, исподлобья, посмотрел на Хаджи Акбара.
— Нет.
— Ты видишь... те-те... у меня штучку, — заговорил Хаджи Акбар, вытаскивая револьвер. — Смотри. У нас в Бухаре с такими упрямцами разговор короткий.
— Стреляй, всё равно ты меня убьёшь!
— Будешь ты копать или нет?
— Я понял, что ты жаждешь моей крови. Разве ты оставишь меня живым, меня, знающего, где закопан клад?
— Дурак, дурак, а догадливый! Стой!
Окрик относился к Самеду, который, высоко подняв кетмень, ринулся на Хаджи Акбара. Но великан тут же выронил кетмень, остановился и стоял, пошатываясь. Выстрел в упор сразил его. Бессмысленно смотрел он на Хаджи Акбара, а губы его шептали:
— Больно... больно...
Он протянул руки со скрюченными пальцами и, осклабившись, пошёл на Хаджи Акбара, крикнув:
— Удушу... Удушу!
На какое-то мгновение Хаджи Акбар растерялся, так свирепо выглядел гигант, но только на мгновение. В упор он разрядил в огромное тело парня всю обойму. И всё ещё Самед стоял и качался, издавая горлом хлюпающие звуки.
— Ну и силища... те-те... — пробормотал Хаджи Акбар, бледный, трясущийся. Он толкнул кулаком в окровавленную грудь великана, и только тогда Самед рухнул на камни. Расширив и углубив яму, Хаджи Акбар сбросил в неё мешочки с золотом и драгоценностями, а затем хладнокровно спихнул туда всё ещё не хотевшего умирать Самеда. Он шевелился и дёргался под слоем земли, а Хаджи Акбар методически забрасывал его глиной.
Укладывая кусочки дерна, он бормотал:
— Ты любил золото, теперь храни золото... те-те…
Только убедившись, что на траве и камнях не осталось никаких следов, Хаджи Акбар взял кетмень и залез на коня. Посмотрев вверх и вниз по долине, он поехал по тропинке.
Кетмень он выкинул не раньше, чем проехал верст десять.
Глава двадцать пятая. СДЕЛКА
То ложь, это ложь,
а вот слона проглотила мышь.
Чоудри
Неумелый вор залезает в нужник.
Китайская пословица
Чандра Босс тронул Алаярбека Даниарбека за плечо, и он мгновенно обернулся.
«Где я видел эти воровские глаза?» — Как всегда, Алаярбек Даниарбек делал заключения решительные и категорические. Но почему он вывел заключение, что у остановившего его человека — воровские глаза? Напротив, всякому другому они могли показаться скорее простодушными, растерянными, глазами наивного простолюдина, не знающего, как себя вести. Но Алаярбек Даниарбек много видел в жизни сладкого и горького. Он не ограничивался никогда поверхностью явлений, а запускал ищущую руку поглубже. И сейчас он, поглядев в узенькие глазки Чандра Босса, прятавшиеся в глубоких впадинах, сразу же определил, что их выражение совсем не такое уж невинное. Нет, Алаярбеку Даниарбеку стало сразу же ясно, что этот по внешнему виду локаец, облеченный в чёрный суконный бешмет, простую из синей грубой маты чалму, шершавой телячьей кожи мягкие сапожки, совсем не локаец, хоть и пытается походить на представителя этого воинственного племени, и, что самое главное, человека этого он, Алаярбек Даниарбек, где-то видел. Но где? И почему вид его вызывал такое неприятное чувство?
В свою очередь изучая мясистое тёмное лицо Алаярбека Даниарбека, Чандра Босс поздоровался и сказал:
— Господин Даниар, преклоняясь перед вашими подвигами на поприще войны с неверными... Словом, у меня к вам, если соблаговолите, есть разговор.
Переждав несколько секунд, пока пройдет приступ сердечной слабости, который возникал непременно, как только при нем поминали курбаши Дани-ара, Алаярбек Даниарбек важно выпятил грудь, распахнул халат и, уперев ру-ки в бока, засунув пальцы за бельбаг, сказал:
— Здоровы ли ваш скот и семейство, почтеннейший?
— Мы очень спешим, по милости аллаха.
Склонившись в поклоне низко, но несколько надменно, что меньше всего вязалось с обличием небогатого скотовода, за которого он сейчас себя выдавал, Чандра Босс быстро проговорил:
— Сахару бы вам на язык, господин командующий. У меня разговор самый маленький, но... касающийся жизни и смерти.
Точно определив, что перед ним стоит не локаец, а некто, от кого так просто не отмахнешься, как бы этого ни хотелось, Алаярбек Даниарбек глазами показал на толкающуюся, спешащую, галдящую толпу, в центре которой они стояли, и сказал важно:
— Нет места и зёрнышку проса упасть, а вы разговор начинаете...
Вой, крики внезапно заглушили все базарные шумы. Расшвыривая торгашей и покупателей, разорвав толпу на две половины, через площадь, кишащую людьми всех племён и наречий, двигался верхом отряд ликующих басмачей. Каждый нукер вел за собой привязанного за шею к хвосту лошади и грубо спеленутого арканом дехканина. Избитые, израненные пленники бежали, спотыкаясь, подхлестываемые ехавшими сзади. На вьючных лошадях везли большие полосатые мешки, запятнанные кровью.
Связанных дехкан заставили встать перед появившимся откуда-то курбаши Батыром Болушем на колени. Нукеры брали мешки за нижние углы и вытряхивали из них отрубленные головы, точно тыквы. Головы — бородатые, безбородые, седые, черные — покатились по плотно утрамбованной земле, оставляя следы сукровицы. Один из юзбашей встал рядом с Батыром Болушем и, громко считая, отпихивал их от себя небрежно ногой.
— А мы вот сюда! — сказал Чандра Босс окаменевшему от ужаса Алаярбеку Даниарбеку. И он схватил его крепко за руку.
Алаярбек Даниарбек не успел оглянуться, как оказался в крошечной тёмной лавчонке, в которой пахло сыростью и чем-то кислым.
— Намазать бы вам губы сиропом, — сказал Алаярбек Даниарбек, — но зачем вы меня сюда затащили?
— Разговор короткий, — сказал Чандра Босс и, снова изучив взглядом лицо Алаярбека Даниарбека, быстро заключил: — Хорошо, что я вас нашел в этой сутолоке и суматохе! Предлагаю двенадцать ручных пулемётов Льюиса, новых, с пломбами, хорошо смазанных, в фабричной упаковке... по сходной цене...
Широко открыв рот от изумления, Алаярбек Даниарбек уставился на Чандра Босса. Так! Чутье не изменило ему: это никакой не степняк, не локаец, не пастух, но так неожиданно...
Трусливая дрожь пронизала все тело Алаярбека Даниарбека. Первым побуждением его было вскочить и броситься в толпу базара, чтобы она мгновенно поглотила его. Исчезнуть, сбежать! Но он тут же сообразил, что бояться-то нечего, что человек, сидящий перед ним, совсем не так уж опасен, раз он предлагает купить товар. Но... какой товар? Пулемёты!
Всё во рту у него пересохло, и язык едва ворочался, когда Алаярбек Даниарбек произносил слова, которыми хотел оттянуть время, чтобы успеть хоть немного сообразить, как вести себя дальше.
— В каждом углу дома хороша середина, а в каждом деле — сердцевина, — пробормотал он.
— Я имею товар, господин Даниар, очень необходимый вам в ваших предприятиях, — сказал почтительно, но твердо Чандра Босс, картинно сплюнув слюну, зелёную от жевательного табака. Я знаю, что вашему войску нужны пулемёты. Я предлагаю, вы покупаете.
— Кто вы такой? — спросил Алаярбек Даниарбек и подумал: «Он — это он, а я — теперь не знаю, кто я: мирный человек или людоед Даниар. На меня уже пальцами показывают».
— Зачем вам знать... но если так угодно, — сказал Чандра Босс, — я Сулейман, агент фирмы «герр Мюллер и К0»... Адрес нашей конторы — город Дюшамбе... закупаем кишки... вывозим в Германию...
— Прекрасно, — Алаярбек Даниарбек совсем оправился, — кишки не стреляют... ха-ха-ха, — и так как собеседник даже не улыбнулся, он продолжал: — И что же скажет господин верховный командующий, узнав, что агент, скупающий кишки, торгует, так сказать... этими... как вы изволили назвать... ну теми самыми...
У Алаярбека Даниарбека не поворачивался язык произнести слово «пулемёт», а тем временем мозг его сверлила мысль; «А я ведь тебя знаю очень хорошо знаю, но откуда?»
— На Востоке хорошо говорят: слишком осторожный купец не увидит ни пользы ни убытка. Не хотите покупать — дело ваше. Что же касается господина Энвера, какое дело ему до нашей беседы. Слова — пар. Дунул — и нет его. Но,— прибавил Чандра Босс с издевкой, — уж поскольку я вложил шею повиновения в ярмо приказания и продел в уши кольцо рабства, позвольте вам сообщить: торговец кишками герр Мюллер — человек деловой... Он знает, что убой скота во время войны больше, чем во время мира, а кишки до конца войны сгниют и потому он кладет двадцать два процента с выручки в кошелек зятя халифа...
— На грубое слово не сердись, на ласковое не поддавайся... Я и говорю, что скажет зять холифа, когда он узнает, что господин... э... э... Сулейман, как вы изволите именовать себя, продает английские пулемёты кое-кому, а не передаёт ему...
— Смотрите, почтеннейший, вы ходите по нашим улицам, ездите по нашим дорогам. Берегитесь, как бы дувалы не разбили вам вашу мудрую голову...
— Был один Сулейман,— он тоже грозил мне, — задумчиво проговорил Алаярбек Даниарбек, — а ему отрезали голову. Прозывали его Баранья Нога, а вы не кабанья ли нога будете?!
Взгляд Чандра Босса сделался тяжёлым.
— Человек, который выдает себя за известного курбаши Даниара, прославленного командира бесстрашной кавказской конницы...
Сердце Алаярбека Даниарбека немедленно кувыркнулось опять в бездонную тьму. Он сразу же вспотел, представив себе, как острый кол вонзается в его внутренности, ибо своих врагов Даниар, как правило, сажал на кол. Но в минуту опасности чувства Алаярбека Даниарбека напрягались: одно воспоминание всё делалось яснее, чётче, вот-вот он схватит его, ощутит своей рукой. Но пока что он заметил в высшей степени туманно:
— Золото — из земли, лукавство — из человека.
— Золото! — понял по-своему колебания Ачаярбека Даниарбека Чандра Босс — Уплатите мне хорошую цену — и мне нет дела до того, Даниар вы или не Даниар, ангел вы или дьявол, а господину Энверу совсем необязательно знать, чем я торгую и с кем я торгую.
И вдруг Алаярбек Даниарбек вспомнил. От растерянности и смущения его не осталось и следа. Испарина сразу же высохла на лбу, а вся его маленькая приземистая фигурка напыжилась.
— Ха, всякий в воде видит что желает: земледелец — дождь, кузнец — огонь. А помните вы, господин Сулейман, толпу бухарцев у подножья Башни смерти... всенародный суд над визирами эмира.
— О чём вы это?
Теперь пришла очередь теряться Чандра Боссу, и хоть он довольно небрежно теребил кончик своего длинного жгутообразного уса, но бледность разлилась по его лицу.
— А вы помните, — продолжал торжествуя, Алаярбек Даниарбек, — под-нявшиеся к небесам вопли людей и рукоплескания, когда произносились обвинительные речи, а матери и жёны казнённых требовали смерти кровавым собакам эмира, а? А помните, как объявили предателями и изменниками шесть турецких офицеров и обезумевшая толпа побила их камнями.
При последних словах Чандра Босс вздрогнул, но постарался взять себя в руки.
— Какое мне дело до каких-то дохлых турок?! — старался говорить он небрежно. — Кто попал в воду, сухим не выберется, кто попал в могилу, живым не выйдет...
Глаза его буквально буравили лицо собеседника.
— Хорошо... — воскликнул Алаярбек Даниарбек. — Друг говорит, болея, враг — смеясь. Вспомним, что было ещё раньше. Скажите, вы не помните, господин Сулейман, площадь казарм с покосившейся грязной балаханой? В каждой худжре жили по два-три сарбаза. А под худжрами стояли лошади. А солдаты сешамбеги три дня только жили в своих худжрах, а четыре дня батрачили у вельмож и в жару и в холод. Потом раздавали жалование. Приезжал сам кушбеги, военачальники-саркарда, все в золотых и серебряных халатах. Мирза выкликал фамилии. Солдаты подходили, получали деньги. Но тут же поворачивались и шли к сутхуру, индусу-ростовщику, и отдавали свои долги, а? Не помните?
Потирая лоб рукой, Чандра Босс, точно всё ещё будучи не в состоянии вспомнить, прикрывал глаза.
— После выплаты жалованья, — продолжал Алаярбек Даниарбек, — вели солдат на площадь у Самаркандских ворот, и мирза читал приказ.... Помните, людей обнажали до пояса, клали на большой барабан и колотили палками так, что барабан отзывался в их внутренностях: трум-трум-трум-трум.
— Что вы хотите? — нервно прервал его Чандра Босс — Пусть сгорят в могиле кушбеги, саркарда, солдаты, — кто вы и чего от меня хотите?
— Я хочу сказать, господин, что вы тогда назывались саркарда Карим-эфенди.
— Может быть. Ну и что же. Я верно служил эмиру и делу ислама... и...
— Но вы, господин саркарда Карим-эфенди, раз сидели рядом с кушбеги и смотрели вниз на барабан. А на барабане лежал солдат, и с порванной спины его свисали клочья мяса и текла кровь. А за что его били до смерти?..
— Какое мне дело до какого-то болвана, мошенника!
— Хорошо, а не вспомнить ли нам, что случилось ещё раньше?!
— Долго вы будете заниматься воспоминаниями?!
— Тсс! Немного внимания. Я только хочу рассказать об одном караване. Шёл караван. В своих вьюках верблюды тихонько везли и винтовки, и патроны, и мундиры для бухарских солдат, и... золото, английское золото, а хозяином каравана был индусский купец Чандра Босс, а охраняли караван в пути от Сарай-Камара от большевиков, сидевших в Керки и Термезе,бухарские сарбазы. Долог путь верблюдов, медленно звенят колокольцы. Мало ли что случается в далёком пути! Но пророк Хизр, помощник странствующих и путешествующих, сохранил со своими сорока чильтанами караван от бед. И когда он прибыл в благородную Бухару, то вдруг оказалось, что золото исчезло. Чандра Босс на священном коране поклялся, что английское золото украли воры и предатели сарбазы.
— Проклятие! Но все сарбазы подохли в зиндане, захлебнулись в своих испражнениях и крови.
— Да, по воле аллаха. — смиренно проговорил Алаярбек Даниарбек, — после наказания на площади у Самаркандских ворот всех сарбазов бросили в тюрьму. Господин купец Чандра Босс смазал ладони тюремщикам, и тем, кто ещё остался жив, отрезали языки. Но... хитёр был Чандра Босс, а кое-кто оказался похитрее.
Давно порывавшийся что-то сказать Чандр Босс воскликнул.
— Ты… ты Алаяр…
— Да, господин Сулейман или Чандра Босс... это я, ваш друг Алаярбек Даниарбек, с вашего соизволения. Да, это я, с которым вы спали у степных костров под одной попоной. Это я, Алаярбек Даниарбек, которой вытащил вас из Аму-Дарьи, когда перевернулся каюк и вы уже совсем захлебнулись, это я — Алаярбек Даниарбек, которого вы, украв вьюки с золотом и деньгами, отдали в руки палачей. Да, это я Алаярбек Даниарбек и это я пойду сейчас к господину Энверу и скажу: вот он, вор и грабитель, это он ограбил и обворовал зелёное знамя пророка.
— Хватит! — заорал Чандр Босс, и в глазах его Алаярбек Даниарбек прочитал злобную решимость, — хватит. Замолчи! А то я сейчас крикну, что ты большевик, шпион, и...
— Ффу, — тебе никто не поверит, — все знают, что я Даниар-курбаши. Тебя народ разорвёт на части... за клевету.
В возбуждении Алаярбек Даниарбек и Чандр Босс вскочили и стояли друг против друга, готовые броситься к двери, за которой в облаках раскалённой пыли шумел базар.
— Тьфу, никто не станет вспоминать о золоте, пропавшем пять лет назад, тем более Энвер, — наконец пробормотал Чандр Босс, — я найду способ прояснить мозги господину Энверу насчет того, где настоящий Даниар и где ненастоящий. Я-то знаю, что ты переводчик русского доктора-большевика.
Он тяжело дышал и с ненавистью смотрел на Алаярбека Даниарбека. Почва и в прямом и в переносном смысле уплывала у Чандра Босса из-под ног. Но сдаваться он не собирался.
«Наконец, — думал Алаярбек Даниарбек, — Чандра Босс сам выдал себя. Если он знал, кто я такой, то почему сразу же не выдал меня энверовцам. Значит, у Чандра Босса есть свои расчёты, а если есть расчёты...»
Алаярбек Даниарбек усмехнулся:
— А если господин Энвер узнает, что Чандра Босс выдал шесть турецких офицеров как врагов революции на растерзание толпе во время суда у Минарета смерти, чтобы отвести от себя подозрения и убежать, спасая свою жизнь? А ведь непременно среди них нашлись бы друзья господина Энвера... Зло постигает того, кто его сделал. Сердце Энвера и так горит, посыпанное солью...
— Ффу, разбойник! — Чандра Басе, отдуваясь, сел на палас, снял чалму и распустившимся концом утер пот с лица. Ну ладно, бош на бош, хватит спорить и ссориться. Давайте по-дружески, кто вы такой? Не официально... а «де-факто». Что вы здесь делаете? Нет, ну конечно, сопровождение доктора — маска. И ребёнок поймет. Я понимаю, вы... Мне не обязательно знать... Мне важно знать, покупаете вы, наконец, или нет?
Только теперь Алаярбек Даниарбек усвоил истинное положение дел. Если какие-то мстительные чувства и проснулись в нём, то он великолепно понимал, что сейчас не до того: хочется волку курдюка бараньего, да охотники рядом. Меньше всего сейчас думал Алаярбек Даниарбек о возможностях перехватить под носом у басмачей и самого Энвера пулемёты и тем самым принести пользу Советской власти и Красной Армии. По совести говоря, наш герой мог сейчас думать только о том, чтобы унести ноги целым и невредимым. Но Чандра Босс сидел перед ним и смотрел подозрительно и испы-тюще. За открытыми дверями катилась фанатичная тёмная толпа, а в двухстах-трёхстах шагах, в байском доме, сидел сам Батыр Болуш.
— А...а...п...почём... вы продаете?
Честно говоря, Алаярбек Даниарбек даже не знал, что спросить.
— Видите ли... — быстро ответил Чандр Босс. — Ваше лицо... лицо честного человека. Я открыто... Горшочек останется открытым, но есть же стыд у кошки. Так вот — оружие моё. Хочу продаю, хочу нет.
Не станет же он, Чандра Босс, объяснять, что если передать пулемёты Энверу или Ибрагимбеку, то за них он ничего не получит. Оружие поступает из соответствующих источников. За него уже заплачено там где следует и кем следует. Чандра Босс тут ни при чем. Его дело привезти пулемёты. Часть оружия он уже сдал Энверу, а другая часть... О, план он разработал великолепный. Целый караван попал в руки неизвестных разбойников. Так, по край-ней мере, Чандра Босс укажет в своём донесении Мохтадиру Гасан-эд Доуле Сенджаби, чтобы он сообщил в высшие сферы. Можно намекнуть, что это дело рук Ибрагима-конокрада. Иди разберись. Иргаш — молодец! Он умеет действовать быстро, решительно, жестоко. Теперь Иргаш припрятал груз у верного человека в одном замке. Хорошее, верное место. Но оружие пока лежит без движения, а время не терпит: Чандра Боссу надо возвращаться в Афганистан. Надо скорее реализовать товар и получить за него денежки.
Чандра Босса не беспокоила совесть в общепринятом смысле слова. Рассчитав все «за» и «против», он пришел к логическому выводу: никакие силы небесные не помогут его хозяевам из «интеллидженс сервис» докопаться, ко-му в руки, в конечном итоге, попала партия оружия. Товар оплачен, документы спрятаны в железный сундук в Кундузе. На этом обрывается цепь доказательств, всё остальное — фантасмагория. С одной стороны — высокие соображения, патриотический долг, возвышенные чувства. С другой стороны — крупный куш, целое богатство само просится в руки. Великолепный, исключительный шанс. Неповторимый притом. Конъюнктура исключительная. Голод на патроны, амуницию. За винтовку на базарах платят втридорога... Как тут упустить такую возможность. Он, Чандра Босс, сможет заработать. А имеет он право заработать? Конечно. Затрачено столько труда, он подвергся лишениям, опасностям. Рисковал, ломал голову над разными комбинациями, сколько затратил жизненной энергии! Совесть, долг? Всё это бредни! Он получает деньги за оружие честно, как плату за свой сизифов труд, за коммерческую комбинацию. Это справедливая плата за его ум, за его гений. Он продаёт товар, а деньги берет себе. Никто не останется в накладе. Правительство купило товар у фирмы. Деньги на покупку выделены решением парламента. Средства списаны в расход на борьбу с большевизмом. Оружие передано ему, Чандра Боссу, для передачи в соответствующее место соответствующим силам. Никаких документов, никаких расписок. Прекрасно! Оружие получат те, кто, будьте любезны, заплатят за него. А кто они, наконец, неважно. Главное — чистоган.
Продавать пулемёты басмаческим бандам — дело тёмное, рискованное: пулемёты бандиты заберут, а денег или совсем не дадут, или надуют. Перебрасывать оружие Курширмату в Ферганскую долину или в Бухару — Абдукагару— хлопотно, долго и рискованно. Остается одно — воспользоваться этим Даниарбеком-Даниаром, шарлатаном, чёртом, дьяволом, раз подвернулся такой случай.
— Ну как, берете?
— Да!
Это «да» Алаярбек Даниарбек выпалил с отчаянной решимостью, явно помимо воли. И сразу у него возникло ощущение, что он тонет, что его засасывает пучина. Но в то время, как его мысли барахтались в каком-то хаосе, он рассуждал вслух весьма трезво, ясно, деловито. Пригодилось то, что Алаярбек Даниарбек одно время действительно служил, правда, не по своей воле, в бухарских сарбазах и с тех пор, хоть и предпочитал держать это про себя, но разбирался немного в военном деле.
— Прежде всего, надо посмотреть товар, — важно сказал он.
— Но это невозможно, — растерялся Чандра Босс.
— А как же? Я помню, вы снабжали оружием армию эмира, денежки зарабатывали, а нам, сарбазам, приходилось не с ружьями, а с дрянью возиться: все наши думпуляры да сешамбеги получали однозарядки, да ещё половина из них была шомполки. Только афганцы получали настоящие винтовки, да ещё тюркский полк, а так — всё дрянь...
— Я вам говорю, — пулемёты у меня с пломбами... фабричными пломбами, понятно?.. И в фабричной же упаковке, в ящиках. Заверяю вас. Сейчас такое время... кругом подстерегают опасности.
— Если ловец жемчуга думает о пасти акулы, никогда он не найдёт жемчуга. Где ящики? Надо посмотреть ящики...
Но как ни мимолетно и небрежно были сказаны эти слова, Чандра Босс всё-таки насторожился.
— В верном месте, — сказал он, — вручите мне задаток и скажите, куда доставить. Я продаю с доставкой и пересылкой, я представитель солидной фирмы.
— Герр Мюллер? — спросил Алаярбек Даниарбек и вдруг расхохотался.
— Чего вы?
— Значит, вы продаете, а я у вас покупаю... кишки.
— Да вы догадливый! — Безгубый рот Чандра Босса чуть заметно покривился.
— Бараньи кишки... хо...хо... — веселился Алаярбек Даниарбек. Кишки, которые стреляют: пиф-паф.
Теперь Алаярбек Даниарбек вполне вошел в роль покупателя. Впрочем, он продолжал категорически отрицать свою причастность к Советам, к боль-шевикам. Вскользь признался, что он не тот знаменитый Даниар, которого все знали, но в то же время настаивал, что близок к Ибрагиму, является его советником и сам имеет своих воинов. Он даже предлагал Чандра Боссу поехать вместе и показать, какие у него замечательные воины, и покушать плов по-кавказски. Естественно, что Чандра Босс любезного приглашения не принял.
Рано утром следующего дня Алаярбек Даниарбек, не торопясь, ехал на своём Белке по большой Конгуртской дороге.
Сделка состоялась. Но задатка Чандра Боссу Алаярбек Даниарбек не выплатил, высказав на сей счет самые фантастические соображения, кроме наиболее существенного — просто у него не было денег. Хоть он и пользовался благоволением и милостями Ибрагима, но в кошельке у него было пусто. Пришлось ограничиться, так сказать, символическим задатком, в размере одной теньги, и обязательством, написанным в очень красноречивой форме, по которому он, Алаярбек Даниарбек, обязуется в десятидневный срок доставить господину Сулейману такую-то сумму за товар. Обязательство имело очень солидный вид, так как его заверил местный казий.
В потрёпанном бумажнике Алаярбека Даниарбека лежал маленький лоскуток бумаги, на нём значилось название кишлака и имя человека, у которого следовало получить партию бараньих кишок, представляющих, как известно, ценнейшее сырье для изготовления струн, кетгута, сусального золота, колбас и мало ли ещё чего
Никаких планов в голове Алаярбека Даниарбека не имелось. Ногу он сумел вытянуть из капкана, а все остальное его мало интересовало. Он даже не прочитал записки, которую ему дал Чандра Босс. И когда Алаярбек Даниарбек совершенно неожиданно встретился на пустой дороге с Гриневичем, вед-шим своих конников на восток, он долго думал, взвешивал все «за» и «против», прежде чем решился рассказать комбригу об уполномоченном фирмы «герр Мюллер» и о его «стреляющих кишках».
— Дай нам записку. Понимаешь, какое дело ты открыл! Кого ищут по всем дорогам? Это они.
— Кто они?
Алаярбек Даниарбек долго шарил в бельбаге и протянул крошечный кусочек бумаги.
— А ты читал, что тут написано? — спросил Гриневич.
— Нет.
— Так смотри.
Арабскими буквами было выведено: «Бальджуаи, дом имама Агзама Кары, спросить Амирджана».
Глава двадцать шестая. ЛЮБОВЬ ОТЦА
Капля тревоги подобна яду,
отравляющему море спокойствия.
Рабгузи
Лучше месить руками расплавленное
железо, чем стоять со сложенными
на груди руками перед властителем.
Саади
«Отец, спасите. Меня хотят закопать живым. Умоляю. Сын ваш Иргаш».
Записка жгла пальцы. Пальцы дрожали, и листок бумаги громко шелестел в руках Юнуса. Он только что слез с лошади, и звон копыт ещё отдавался в его ушах. Тридцать вёрст он скакал. Сколько пришлось упрашивать Гриневича отпустить его. Но плохие вести заставляли торопиться.
— Что он ещё сказал? — спросил Юнус, едва шевеля сухими губами.
— Кто?
— Тот, что привез записку.
— Записку? — удивился железнодорожник Шариф.
— Да, да, вот эту бумажку.
— Он сказал... Он сказал начальнику Файзи, что сын начальника лежит в амбаре связанный, что энверовские муфтии осудили сына начальника на смерть, что завтра сына начальника казнят, закопают живого...
Аллах милостивый! Значит, Файзи уехал из отряда по этой записке. А вдруг записка... ловушка?! И Файзи пошёл в неё. Конечно, он вспомнил Рустама, ужасную смерть сына Рустама... Там, в эмирском зиндане, палачи закопали Рустама живым в могилу. И здесь в записке «...хотят закопать живым...» Файзи прочитал, вспомнил участь Рустама, и всё смешалось у него в голове, Он, Юнус, не раз замечал — всё идёт отлично. Файзи деятелен, энергичен. Ведёт отряд в бой, мужественно сражается с врагом, презирает смерть, по-большевистски исполняет свой долг. К своим ранам относится пренебрежительно. Жестокий, железный человек Файзи. И вдруг голова Файзи падает на грудь, глаза делаются тусклыми, невидящими. Руки слабеют. Он обо всём забывает. Слабый, равнодушный ко всему, он лежит тогда где-нибудь под скалой, и бледностью лицо его спорит с бумагой. Юнус знает: в такие часы мыс-ленным оком Файзи видит своего сына Рустама, его мучительную смерть. Но такие приступы тоски во время похода наступали реже и реже. В тревогах стычек с басмачами, в будничных заботах о бойцах отряда Файзи некогда было предаваться воспоминаниям. И Юнус надеялся, что время излечит друга.
Он ошибался! Маленького клочка бумаги, всего нескольких неграмотно нацарапанных слов оказалось достаточно, чтобы в душе Файзи поднялось прошлое, обрушилось на него, вывело из строя. Он не выдержал, он бросил отряд и уехал... Спасать сына Иргаша. Это настоящее безумие.
Едва весть об этом дошла до Юнуса, он вымолил у Гриневича разрешение и поскакал.
— Начальник Файзи приказал, — проговорил Шариф, — «Юнус придет, Юнус теперь ваш командир».
Всё ещё держа в руке записку, Юнус выбежал из юрты, но тотчас же остановился. Куда идти? Он смотрел в черноту ночи, на чуть вырисовывающиеся в темноте вершины с крошечными огнями далеких сторожевых костров, на теплившийся в высоте огонек Полярной звезды Темирказан. Куда идти?
«Отец, спасите...» — пробормотал он.
Лагерь спал. Фыркали кони, позвякивала сбруя. Трещали в сухой траве кузнечики.
«Файзи, друг Файзи, что ты наделал?..» — почти вслух простонал Юнус. Но упрекать Файзи он больше не мог.
Говорят, первый сын Файзи Рустам, когда его закапывали живым в землю, мучился ужасно. Палачи закапывали могилу нарочито медленно и несколько раз засыпали ему лицо, наслаждаясь, как он давится землей, инстинктивно, судорожно пытаясь выбраться из могилы. По приказу эмира, палачи многословно, смакуя подробности, рассказывали повсюду, по всей Бухаре, в каких нечеловеческих муках умирал этот молодой бунтарь. Мстя за то, что Файзи остался недосягаемым, эмир с садизмом, с наслаждением устроил ему длительную многолетнюю пытку души и разума.
Неужели сейчас только совпадение, неужели они придумали Иргашу такую казнь случайно?
И Юнусу вдруг всё понятнее, всё яснее становилось, что здесь ловушка! Иргаш предатель, Иргаш сказал всё зятю халифа...
Но как мог Файзи, мудрый, железный Файзи, командир-большевик, поверить?.. Как мог он, ослеплённый воспоминаниями и горем, бросить всё — отряд, дело, за которое он боролся — и, больной, изнемогающий, поскакать в пасть врагу? Как мог он не посоветоваться с друзьями, с товарищами?!
«Да. А что мы могли ему посоветовать? — мелькнула мысль в голове Юнуса. Он вбежал в юрту и, схватив винтовку, снова выскочил на воздух.
Оглушительно громко прозвучали в ночи один за другим винтовочные выстрелы.
— Тревога! Тревога! — кричал, сделав рупор из ладоней, Юнус...
С нескрываемым любопытством зять халифа разглядывал стоящего перед ним Файзи. Несомненно, Энвербей ожидал увидеть могучего богатыря, с мощным телом, широкой грудью, крепкими руками. У Файзи не отобрали оружия, и сейчас сабля, маузер, винтовка не столько придавали ему воинственность, сколько подчеркивали особенно сильно болезненный его вид. От приступа лихорадки, вызванного ночным путешествием, лицо Файзи пожелтело, щёки потемнели, ввалились, и глаза горели в углубившихся впадинах. Дрожь сотрясала всё тело Файзи, и он вынужден был крепко держаться обе-ими руками за поясной ремень, чтобы не выдать своей слабости. Он выглядел таким жалким и беспомощным, что Энвербей удивленно поднял плечи и сказал громко:
— Так вот вы какой!
Превозмогая дрожь в голосе, Файзи сказал:
— Где мой сын, Иргаш?... Вы дали клятву, что отпустите сына, если я приеду, и я приехал... Прикажите снять путы с моего сына.
Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос. Он не просил, а уже требовал.
Удивлённо вскинув правую бровь, Энвербей заговорил:
— Так вот этот предводитель, который поражал и побеждал лучшие мои войска. Смотрите на него... — обратился он к стоявшим около него туркам и курбашам. — Вот кого вы боитесь. Правду говорят, что муравей, если дать ему волю, станет змеей, а змея, при попустительстве людей, — драконом...
Он ещё выше вздёрнул плечи и хохотнул солидным генеральским баском.
— Что же, пожалуйте к нам, господин большевистский военачальник. — И он сделал жест, приглашающий войти внутрь шатра, отнюдь не стараясь скрыть презрительного пренебрежения. Он столько наслышался о храбрости и воинском умении Файзи, что не удержался, когда ему доложили о приезде прославленного командира добровольческого отряда, и, прервав совет, вышел встретить его во двор. Он ещё не открыл своих планов своему окружению, но только высокомерно улыбнулся, пропуская вперед Файзи:
— Пожалуйте, будьте к нам снисходительны.
Отлично понимая, что он уже схвачен, что он в плену, Файзи шагнул через порог, высоко подняв голову и всем своим видом показывая, что он ничуть не обманывается в подлинных мотивах любезного отношения к нему зятя халифа и нисколько не намерен пресмыкаться и трепетать перед ним. Он только резко повторил вопрос:
— Где мой сын Иргаш?
Файзи прислонил винтовку к стене, тяжело опустился на одеяло. Он чувствовал себя совершенно изнурённым долгой скачкой и только большим напряжением воли не позволял своему телу, умственным способностям окончательно обессилеть. С каким наслаждением он лёг бы, вытянулся и закрыл глаза. Неотступная боль в сердце за Иргаша, тяжесть, нестерпимая мысль, что всё, случившееся когда-то с любимым, похожим на нежную девушку, Рустамом, повторяется с Иргашем, — всё сразу исчезло, развеялось, едва он услышал слова Энвербея, увидел его взгляд, усмешку. Нет, Иргашу не угрожала смертельная опасность. Он цел и невредим. А раз так, значит, безумный поступок его — Файзи — его опрометчивость, нарушение партийной присяги — всё оправдано, всё хорошо. Он спасёт Иргаша, избавит от гибели, а всё остальное... Но снова заныло сердце. Сейчас, когда жуткая мысль о надвигающейся гибели Иргаша побледнела, стерлась, вдруг откуда-то изнутри поднялась, точно укор пробудившейся совести, новая мысль, от которой сразу же стало и жарко и холодно. Теперь, когда смерть Иргаша стала отвратимой, Файзи вдруг понял все безумие своего поступка. Всё дело борьбы и ненависти, которому отдал всю свою жизнь он, Файзи, член Коммунистической партии, большевик, он забыл. Дело народа, дело классовой борьбы, он, Файзи, вторично забыл ради отцовской любви. Первый раз он бросил всё, порвал с жизнью, пал так низко, уподобился животному, думающему только о своём детище... Увы, он влачил тогда жалкое существование, — он стал настоящим дервишем. Вот она, тысячелетняя традиция, обычай уходить из мира, отходить от борьбы, как только жизнь заставит вкусить горечь. Друзья пробудили его, вернули к борьбе, к жизни. Он думал, что искупил перед партией, народом свою слабость, свой проступок. Он мнил порой себя даже героем. Увы, не надолго его хватило. Все высокие побуждения, мысли, поступки рассеялись точно дым. «Отец, спасите... меня хотят закопать живым...» Сердце Файзи разрывалось. Как оно стучит, бедное сердце!.. Как оно бьётся болью обо что-то в груди... О! Он всё забыл, всё померкло, всё слилось в чёрный туман. И вот он здесь, в лагере врагов. Он бросил друзей, воинов, дело борьбы за светлое будущее, и он здесь. Враги смотрят на него, ухмыляясь и радуясь его слабости. Да, они ухмыляются, потому что они нашли в душе Файзи слабое место. Их расчёты оправдались. Они отлично знали: он хоть и называет себя большевиком, но всё бросит, пойдёт на всё ради спасения сына. Он, Файзи, не большевик, он слабый, ничтожный человек, он недостоин называться коммунистом, недостоин жить... Он уйдёт из жизни, — вот всё, что ему осталось. Уйдёт из жизни... не как большевик... Нет, он недостоин этого звания. Он уйдёт из жизни просто честным человеком. Он только добьётся того, из-за чего он здесь, а там... всё равно.
— Покажите мне Иргаша, освободите моего сына, — с твёрдостью проговорил Файзи.
Но зять халифа меньше всего думал, что Файзи должен уйти из жизни. Нет, он, Файзи, им ещё очень и очень нужен.
Снова усмешка покривила губы под тонкими нафиксатуаренными усиками Энвербея.
— Не сочтите за невежливость нашу, бохадыр Файзи, за небольшой, так сказать, эксперимент... психологический опыт, за записку. Мы боялись, что иначе не сможем пользоваться столь приятным вашим обществом. Мы вынуждены были прибегнуть... к... так сказать, недозволенному приему... к восточной хитрости... в некоторой мере.
Файзи растерянно обвёл глазами присутствующих. Его окружали бородатые, полнокровные лица курбашей и бритые, очень бледные — турецких офицеров. Много пар испытующих, злорадствующих глаз пытливо изучали его.
— Это недостойно зятя халифа! — вырвалось у Файзи.
Ещё шире расплылась улыбка Энвербея. Он явно от души забавлялся. Забавлялся растерянностью, беспомощным негодованием этого железного, прославленного большевистского командира, столь легкомысленно, очертя голову бросившегося к нему в сети.
— Это недостойно честного мусульманина, — снова заговорил Файзи.
Лицо Энвербея потемнело. Пора внести ясность. Он потушил улыбку и серьёзным голосом, не терпящим возражений, заявил:
— Что вы тут говорите о честности, господин Файзи? Вы мусульманин, и мы мусульмане. Все мы исполняем заветы пророка нашего Мухаммеда, хвала ему — справедливейшему из справедливых, судье поступков человеческих, да благословенно будет его имя. Но заметив нетерпеливое движение Файзи, он оборвал славословия и перешёл прямо к делу. — Дорогой госпо-дин большевик, ваш сын Иргаш в полной безопасности и благополучии пребывает здесь, у нас.
— Что-о..? — От ярости Файзи не мог говорить.
— Позвольте вам разъяснить: ваш сын Иргаш тут ни при чём. Если только позволите так выразиться, он своим именем помог нам привлечь в наши дружеские объятия своего знаменитого отца...
— Западня! — выдавил из себя Файзи. — Недостойная, подлая западня.
Его взгляд бегал по бородатым лицам курбашей, и вдруг, к своему удивлению, Файзи услышал недовольное ворчание. Да, да, он не ослышался. Эти хитрые, коварные, подлые кровопийцы, как он всегда называл их, свирепо вращая глазами, почти рычали:
— Недостойно!.. Предательство!..
Они, изощрявшиеся во всех хитроумных предательствах, возмущались и негодовали. Хотя они и ненавидели и боялись Файзи за его мужество, храбрость, его влияние среди простого народа, среди трудящихся, хотя они и считали Файзи изменником делу ислама, но все они — одни больше, другие меньше — боялись его и, как ни странно, питали уважение к нему как к безумно смелому и честному человеку. Они знали его прозвище в народе — справедливый Файзи. Многие из них испытывали горечь, не говоря уже о страхе, что такой выдающийся воин идет не с ними, а сражается против них. Его поведение, благородство, преданность делу Ленина вселили в их тёмные, запутавшиеся в собственной алчности и животных страстях, умы сомнение в правоте своего дела. Многие, трусливо забывая о совершенных зверствах, питали надежду, что вдруг и им придётся перейти на сторону Красной Армии, и тогда Файзи, мусульманин, им поможет, замолвит за них словечко. И вот они встретились с Файзи. Все они смотрели на него с чувством величайшего удивления и даже благоговения. Это не значит, что они сами не подняли бы на него руку. Нет. Большинство из них прошло такой путь крови и насилий, что было готово на всё... Но им, тем не менее, претил способ, которым зять халифа добился приезда Файзи, храброго воина, батыра. Отцовские чувства на Востоке священны, и расставлять ловушку отцу, используя в виде приманки сына, — нет, даже им, изощрившимся в предательствах, это претило... Они почему-то сначала подумали, что Файзи прибыл к ним добровольно, по собственному желанию, по приглашению, и возрадовались. А теперь выяснилось, что образец мужества — Файзи — предательски завлекли. Не стесняясь Энвербея, они ворчали:
— Безобразие!.. Недостойно!
— Военная хитрость не имеет границ, — резко прикрикнул Энвербей на своих расшумевшихся соратников. Не очень он церемонился с ними в последнее время. Все смолкли. Только Ибрагимбек, прибывший из своего Локая на один день в лагерь зятя халифа по специальному приглашению, что-то пробормотал о законах гостеприимства.
— Совершенно верно, — подхватил зять халифа, — господин Файзи и не посетует, если мы назовем его нашим дорогим гостем. Минуточку, господин Файзи, разрешите обратить внимание, что в моём лице вы имеете дело с человеком европейского воспитания, лишенным азиатских привычек и азиатского коварства. Вы в полной безопасности, порукой тому моя честь турецкого офицера. Вы видите, мы оставили при вас ваше оружие, что противоречит всем обычаям военного времени... Да и нечего льву стыдиться своих цепей... золотых цепей! Ведь вы наш дорогой гость, а не пленник. Смотрите на себя как на равноправного военачальника. Вы военачальник, и я военачальник. Остаётся выразить сожаление, что мы велением судьбы оказались в разных лагерях. Сегодня мы враждуем, завтра миримся, послезавтра идём по одному пути великого государства Турана. Неужели вы никогда не ошибались, неужели вы не допускаете, что можете ошибиться?!
Уже давно Файзи порывался перебить зятя халифа, но бесполезно. Энвербей, как всегда, увлёкся своей речью. Наконец он сделал паузу, чтобы выпить глоток чаю. Этим воспользовался Файзи, он резко сказал:
— Прикажите позвать Иргаша.... Я с ним... Я ему хочу сказать, как поступили с его отцом...
— Зачем же? Вы его увидите позже. А сейчас разрешите, используя возникшие обстоятельства, высказать некоторые деловые замечания. Они состоят в следующем: первое — вас, господин Файзи, мы назначаем командующим гиссарской армией ислама. Второе — вы отдаёте приказ своему отряду прибыть в полном вооружении и сохраняя конский состав сюда. Третье — все ваши люди сохраняют должности в отряде и имеющееся оружие... Господин Шухри-эфенди, прошу вас, составьте соответствующий обстоятельствам «ахд-намэ» — рескрипт. Я подпишу.
Чувство горечи теснило сердце Файзи. Так глупо попался, так невероятно глупо. И у него созревала новая мысль, вырисовываясь в усталом мозгу, принимала всё более отчетливую форму. Глубоко вздохнув, он твердо сказал.
— Господин Энвер, именующий себя зятем халифа, я здесь не для того, чтобы слушать ваши слова. Любовь к сыну привела меня сюда. Всякий восхищается своим ремеслом и своим сыном, хоть ремесло и ничтожно, а сын некрасив... И не извиняться я пришел. Извинения хуже вины. Забыл я: всё, что просишь у низких людей (при этих словах щека Энвербея задергалась) ... да не проси у низких людей. Ничего ты не прибавишь к телу, а у души отнимешь. Нет, я не хочу слушать вас, я хочу, чтобы вы слушали меня. Используя, говоря вашими словами, обстоятельства, горестные, ужасные обстоятельства, потрясенный до глубины сердца кровопролитием братоубийственной войны, хочу поднять голос об установлении мира и согласия в нашем народе.
Файзи быстро повернулся к курбашам:
— Эй, вы! — сказал он. — Доколе узбек будет сражаться против узбека, таджик против таджика, брат против брата. Народ Бухары сбросил тиранию и тирана. Наступило царство трудящихся. Все, засучив рукава и перепоясавшись поясами энергии, начали было строить новую прекрасную жизнь, полную благоустройства и счастья, без эмира-людоеда, без кровожадных беков и чиновников. И вот приезжает неведомо откуда и неведомо зачем бродяга и вдруг начинает войну, кровопролитие. Почему? Зачем? Разве мало у нас земли, разве мало у нас воды, разве мало у нас пастбищ?
Он остановился, стараясь набрать в больные легкие побольше воздуха. Все молчали, поглядывая на Файзи с недоумением и удивлением, никак не ожидая такого поворота разговора. Даже Энвербей несколько опешил. Впрочем, он не совсем хорошо еще понимал узбекский язык и сейчас наклонил голову к шептавшему ему на ухо перевод мертвоголовому адъютанту. Но лицо Энвер-бел наливалось постепенно кровью. Адъютант кончил перевод, и Энвербей хотел заговорить, но Файзи не дал ему открыть рта. Упершись руками в колени, он наклонился всем туловищем вперед и бросил прямо в лицо Энвербею негодующие слова:
— В мирную благоденствующую страну, только что разбившую цепи рабства, вдруг приезжает... Кто, я спрашиваю, приезжает? Чужеземец приезжает, зная исконное наше гостеприимство. И этот чужеземец объявляет себя главой народа, пастырем мусульман, отцом народа. Но плох тот пастух, при котором волки жиреют. Ржавеет венец на голове правителя, когда сердца людей стонут от нищеты. Веками эмиры терзали тело народа, и ты, Энвер, приехал посыпать раны его солью. Твоё сердце — камень! От стона матерей смягчаются камни гор. Эй, народ, в своей среде врагов лучше не иметь! А что принёс нам задравший голову выше туч Энвер? Смерть, муки, насилия. Ленин протянул руку дружбы твоему, Энвер, народу. Ленин помог туркам скинуть ярмо империализма, а ты бросился на Ленина со спины и поднял нож коварства. Ты, Энвер, жалкая бездомная собака, скалишь зубы и сеешь рознь и свары в народе. Но разве лев, уже занёсший лапу над волками и шакалахми, услышит жалкий лай какого-то бродячего пса? Берегись, Энвер... Лев приближается!..
— Довольно, — прохрипел Энвербей, — остановите его... С таким языком он и змею из горы выведет!
Он озирал комнату, сидящих в ней людей. Все курбаши сидели, уткнувшись в свои бороды, и мрачно сопели. А Файзи, торжествуя, закричал;
— Ага, плохо тебе, стыдно тебе, Энвер! Рана от пули — в теле. Рана от языка — в душе. Зачем ты к нам пришёл незванный, непрошенный?! Носить тяжести на чужой спине? Зачем ты затеял смуту и склоку в нашем мирном счастливом доме? Зачем ты обагрил свой меч кровью невинных детей и жен-щин. Кто послал тебя сюда? Иди отсюда! Убирайся!
— Взять его! Повесить... — истерически выкрикнул молчавший до сих пор Селим-паша. В помещение ворвались вооружённые люди.
Как в тумане, Файзи лихорадочно пытался расстегнуть кобуру маузера. Нет, он дорого продаст свою жизнь. Уже в самом начале разговора его озарила мысль. Ему некогда было продумывать своё поведение, свои поступки. Он горел, и голова его была как в чаду. Лица курбашей плыли в какой-то мари, Энвербей прыгал и метался, точно «Палван качаль» — Петрушка. Нет, Файзи собственноручно пристрелит сейчас гадину. Сейчас. Маузер легко выскальзывает из кобуры, палец привычно находит гашетку... Но Файзи не учел одного: своей слабости. Рука дрожала и прыгала, не повиновалась его воле, бешеным приказам мозга. Он не успел. Тяжёлые руки вцепились в его плечи, вырвали из рук оружие.
Его потащили куда-то...
Сознание оставило Файзи...
Его швырнули на пол айвана. Он лежал, разбросав ноги и руки, мертвенно бледный, с синими кругами вокруг закрытых век. И когда через полчаса Энвербей вышел во двор, чтобы сесть на поданного ему коня, Файзи всё ещё лежал недвижимый, бездыханный.
— Умер? — спросил Энвербей.
— Нет, он без чувств.
— Пусть лечат его.
— Но что вы нашли в нём, — говорил Селим-паша, — зачем он нам?
— Он храбр. Он из таких, кто за одну ночь проходит путь в один год.
— Но он... из чёрной кости, из этих большевиков... У него ужасный порок — он неверующий.
— Нет! Он мусульманин! И, наконец, с таким пороком он стоит сотни тупых курбашей без этого порока, верующих курбашей, кичащихся эмирскими милостями, готовых лопнуть от спеси и самомнения! Вы неправы. Вы видели его сына, как его... Иргаша? Волчонок, в конце концов, вырос в волка, хоть и окружали его люди. Нет, вы представьте себе, какой громовой эффект произойдёт в народе, когда под нашим знаменем он увидит этого железного большевика Файзи! А рядом с ним поедет его сын Иргаш!
— Ишь ты, даже вас не боится! — съязвил Ибрагимбек. — Я готов мести бородой пыль ваших ног, но смотрите, этот большевик убежит, и его не догонят и тысяча ангелов.
Конечно, Ибрагимбек вовсе не так уж был расположен к большевику Файзи. Да. Вовсе он, Ибрагимбек, не считал Файзи хорошим человеком. Он стал для него хорошим потому, что сумел наговорить столько неприятных вещей всесильному зятю халифа. Уж он-то, Ибрагимбек, не пожалел ни языка своего, ни времени, чтоб во всех подробностях рассказать всем и вся, как большевик Файзи поставил господина командующего Энвербея на своё место.
Глава двадцать седьмая. СТЕПНЫЕ МИРАЖИ
Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Песня гражданской войны
Следы на степных дорогах занесло. «Афганец» свирепо дул и засыпал костры пылью и песком. Бойцы закрывали головы шинелями, но никто не мог заснуть. Ночь была тревожная. Горячая земля жгла сквозь одежду. Всё тело кололо, точно шипами. Под шинелью нечем было дышать. Пот катился градом, и отчаянный зуд заставлял человека подставлять лицо под ветер.
Днём солнце поливало землю расплавленным огнем. Дула винтовок так нагревались, что к ним больно было притронуться. У коней полопались языки от жажды и кровоточили.
Все искали хоть кусочка тени, притискиваясь к стенкам колодца. Глаза бродили по жёлтой мерцающей степи в поисках пятнышка тени. И тогда в бесчисленных струйках раскаленного воздуха, поднимающегося от земли, крошечный кустик полыни на глазах расплывался, рос и превращался в тенистый тополь, а уехавший версты за две в разведку боец — в целую башню. Всё становилось странным, необычным. Казалось, уже далёкий всадник не едет, а плывёт по небу, а между копытами коня и жёлтой степью разлилась стеклянной гладью голубоватая вода озера. В нём отражается и тополь и башня. Много тополей, много башен. Изумрудные берега озера, осенённые тенистыми садами, омываются прозрачно-голубыми волнами. Даже слышны всплески. Уже выросли в небе покрытые блестящей майоликой дворцы, уже... Но человек шевельнулся... и всё — сады, дворцы, башни и... увы, вода — исчезает. Остается жажда, безумная жажда. Каплю воды, только каплю воды! Но Юнус, прикомандированный к эскадрону для связи, не обращал ни малейшего внимания на миражи и уверенно вёл конников. Да и бойцы не унывали. Они привыкли к лишениям, солнцу, пыли, жажде.
Эскадрон Сухорученко шёл в рассыпную по холмам и долам. Караван с оружием как сквозь землю провалился. Лишь на пятый день после ожесточённой перестрелки удалось перехватить двадцать верблюдов.
Куда шли верблюды, чьи они были? Узнать не удалось. Караванщики-лаучи скрылись. Проверили тюки.
У Матьяша тряслись руки. Он перебирал и раскладывал прямоугольные кирпичики, издавая дикие восторженные возгласы:
— Кармин, настоящий кармин, о господи!
Оторвавшись от разбора нового вьюка с опиумом и наборами опиумных трубок, Сухорученко заглянул наконец, Матьяшу через плечо и с минуту смотрел на его странные маницуляции.
— Что за телячьи восторги?
Матьяш протянул ладонь всё с теми же кирпичиками.
— Понимаешь, роскошь! Настоящий краплак!
— Краски?
— Понимаешь, богатство.
Глаза у Матьяша странно горели. На них даже выступили слезы.
Сухорученко только покачал головой и неуверенно проговорил:
— А ты, что, художник?
— Конечно, конечно! Когда-то давно... очень давно, учился в Венгрии. До пятнадцатого года... немного писал маслом.
И Матьяш сконфузился, но ненадолго.
Он перебирал найденные краски, рассортировывал, раскладывал их в самом что ни на есть должном порядке в ящичке. Потом вытянулся, доложил:
— Ящик красок, акварель... производство немецкое... высший сорт, экстра. Не иначе, товарищ комэск, для топографических карт да чертежей. Тут вот и кисточки нашлись... Отличные кисточки из барсучьего волоса.
— Ну ладно, кончай...
В тюках нашли винтовочные патроны, пистолеты, палатки, коньяк, обмундирование, опиум.
— Наше вам с кисточкой, я теперь караванбаши, — острил Кузьма, прижимая к животу руки и раскланиваясь. — Смотри, какой верблюд, сколько везёт, эка силища. Только осталось хату на его спину поставить и пошёл топать.
Верблюды сильно мешали замедляли движение отряда.
Дромадер пожёвывал губами и поблескивал, как казалось Кузьме, ехидно глазами, шёл размеренной важной походкой и притом так легко, точно нёс на горбу пушинку. Из прямого озорства, Кузьма залез на спину верблюда, на самый верх пирамидой сложенного багажа. Веролюд и тридцать пудов понесёт. Он хотел проверить: сколько ещё может выдержать зверь. Но Кузьма не удержался, «загремел» на землю. К счастью, упал в глубокую пыль и не слишком разбился.
— Какой из тебя караванбаши? — злорадствовал Матьяш, — верблюд — он хитрый. Он любит вежливое обращение.
Поэтому на первом же привале Кузьма повёл своего верблюда поить к колодцу сам. Но каково было изумление бойца, когда вместо того, чтобы жадно кинуться к воде после трехдневной жажды, дромадер, понюхав пренебрежительно воду в ведре, сделал гримасу, жеманно отвернулся и пошел прочь в степь щипать колючку. «Экий барин!» — мог только сказать Кузьма. Колодезная вода всем казалась в первый момент совершенно чистой, но когда верблюд начал привередничать, решили заглянуть в колодец. Многих, выпивших воды, рвало, а проводники плакали. Они решили, что вода ядовита, и ждали смерти.
Вода имела странный привкус. Что-то сладковатое, с запахом серы, селитры и гнили. Даже кони, кинувшись к ведру и сунул в него морду, сразу же переставали пить. Они отбегали в сторону, дрожа всем телом и жалобно смотрели на людей, повизгивая.
— Только что кони дрались, грызлись из-за воды, а пить не хотят, — проговорил Кузьма и заглянул в колодец.
— А ну-ка, что там?..— сказал Матьяш и тоже повис над отверстием колодца.
— Не иначе вода отравлена. Конь мой плохое чует, он местных кровей, — мрачно отозвался Кузьма. — Он — мой конь — азиат. Всё знает.
— Что там? — спросил Сухорученко.
Но разглядеть что-нибудь Кузьма и Матьяш не могли. Подошёл Юнус. Он притронулся губами к воде и сразу же сплюнул. Заглянув в колодец, он вдруг сел и начал снимать сапоги. Разувшись и сняв халат, Юнус обвязался веревкой и полез вниз. Когда голова его уже оказалась на уровне края колодца, он сказал: «Подергаю веревку — тащите». — И исчез.
Очень скоро из глубины колодца послышался неразборчивый возглас. Веревка задергалась. Бойцы потянули её с усердием. Долго шуршала веревка, а снизу доносился монотонный голос Юнуса.
— Молится, что ли? — спросил сам себя Сухорученко. Наконец над краем отверстия показалось растерянное, посеревшее лицо Юнуса с трясущимися губами.
Ни слова не говоря, с помощью красноармейцев он выбрался из колодца и свалился рядом с ними.
— Что такое? — испугался Матьяш, но Сухорученко знаком заставил его замолчать.
— Ну, уважаемый Юнус, что там? — спросил он.
— Беда, товарищ! — простонал, отдышавшись, Юнус,
— Что такое? Ты там сатану увидел?
— Беда, — повторил Юнус, — там, о аллах! Там люди. — От этого слова у всех похолодели руки и по телу прошёл озноб. Преодолев душившую его спазму, Сухорученко задал вопрос:
— Какие люди? Кто?
— Мертвецы. Один под водой совсем, другой сверху. Очень плохое дело... — И, помолчав, добавил растерянно: — Вода не годится.
— Ах, так их растак. Кто же это сделал? — пробормотал Сухорученко. Он посмотрел на степь, на далёкие чуть желтевшие возвышенности, на небо. И сразу же в мозгу зашевелилась навязчивая мысль: а где наше охранение? Уже два дня от посланных вперед пятерых разведчиков не было ни слуху ни духу.
— Сколько их там? — спросил он уже дрогнувшим голосом.
— Двое.
— Ты точно знаешь?
— Да, я щупал руками.
— Что ты скажешь?
— Я скажу, — медленно проговорил Юнус, — что это... Я подумал, что там Файзи, но нет. Я скажу вот что: у них не узбекская одежда. Вот что я скажу.
— Почему ты думаешь?
— У нас ворот рубахи вот такой, — и он провел пальцами по круглому вороту рубахи с боковым разрезом на левой стороне груди, — а там... у них... он вздрогнул от ужасного воспоминания,—от такой, как у тебя... товарищ.
Юнус пальцем притронулся к отложному воротнику с нашитой синей петлицей командира.
Все стояли растерянные, понурив головы. И все теперь думали о товарищах, не вернувшихся из разведки... Но здесь двое... кто же? А остальные? Они озирались изподлобья, поглядывая на степь, такую мирную до сих пор и надвигающуюся с неведомой угрозой сейчас, когда они узнали, что колодец превращён в могилу. Кузьма вскочил на колодец и стал смотреть вдаль.
— Стать смирно, — внезапно приказал Сухорученко, — вызываю добровольцев.
Послышались голоса: «Я!» «И я!»
Подъём тел погибших из колодца не занял очень много времени.
Худшие опасения оправдались. На дне колодца оказались убитые, замученные жестокими пытками два бойца из числа разведчиков. Тление только коснулось их лиц. По следам пуль, обнаруженных на их теле, Сухорученко сразу, же установил, что оба бойца попали в плен тяжело раненными. Басмачи долго пытали их, прежде чем прикончить, а затем, чтобы отравить воду, бросили тела в колодец.
— Они знали, что мы идём за ними, начальник, — сказал Юнус, — они бросили их в колодец, чтобы устрашить нас, посеять в душе нашей малодушие...
Похоронив с воинскими почестями погибших, отряд пошёл дальше.
Жаркий ветер «афганец» гнал в тишине степей мимо одиноких холмиков песок, катил с лёгким трескучим шорохом клубы иссохшего перекати-поля.
Далеко на востоке таяло белесое облачко пыли...
Венгр Матьяш был недоволен. Ему, как и Кузьме, никак не хотелось возиться с верблюдами. Отряд ушёл вперёд. Далеко позади маячили конники охранения. Цепочка верблюдов ползла внизу по долине.
Природный конник, Матьяш никак не мог оставаться спокойным. Он то скакал вперед, то мчался на вершины холмов, то возвращался.
— Э, да ты коня вымотаешь, друг.
— Разве это конь? — сердито ответил Матьяш. — Разве наши унгарские огненные лошадки такие?! Смотри, ваш русский конь сырой... тамбовский выкормыш.
— Ты тамбовских не трогай... У меня дед тамбовский. Смотри, какой кра-сивый конь, орёл, а не конь...
— Красивый, красивый... Конь не женщина, чтоб его за красоту хвалить... Мне крепкий конь, быстрый конь требуется. А это что за копыта? Разве по камням он пойдет?
— Ковать надо вовремя! — заметил Кузьма. — А конь хороший, справный...
— Конь, конь... Без зерна в горах обезножит, в песках без воды подохнет. Лучше уж киргизская лошадка. Неказиста, да куда там, бежит себе и бежит... Или вот твой гиссарец! Мне бы такого, Кузьма.
Матьяш ворчал и был, пожалуй, прав. Конь его, привезённый с далёкого севера, неважно переносил и жару, и безводье, и лишения. Но он ещё ни разу не подводил своего хозяина, неистового венгра Матьяша. Да в душе Матьяш и гордился своим красавцем, его выгнутой лебединой шеей, его сухими ногами, крепкой мускулистой грудью, великолепным галопом и размашистым шагом. И хоть конь с непривычки не так уж спокойно вёл себя на головоломных скальных тропах и вяз в песках, изнывал порой в жару и зной, но Матьяш только энергично выругается и примется ходить за конем, как за малым ребёнком. Сам после длительного марша с ног валится, а коня водит, фураж добывает и, пока не напоит в положенное время, не заснёт. На ночлеге раза два-три ночью вскочит, посмотрит, всё ли в порядке. Матьяш не допустит, чтобы его коню мокрец прикинулся или какая-то там другая болезнь. Не допустит он с конем и ни малейшего баловства: зря коня не гоняет наперегонки, попусту не скачет. Зато и конь всегда в норме, всегда здоров — глаза весёлые, и селезёнка на рыси ёкает. К Матьяшу не раз подкатывались и бойцы и командиры: «Сменяй коня. Зачем тебе такой?» Меняли на хороших коней да с придачей. Но Матьяш ничего и слушать не хотел. Придёт, бывало, после такого разговора, обнимет коня за шею, приложится к бархату кожи и загрустит. Погрустит, погрустит, вздохнёт: «Эх, полетел бы на тебе к берегам родного Дуная!» — и пойдёт. А конь, точно поймёт, заржёт ему вслед так тихо, нежно.
— Эх, мне бы твоего коня, — повторил Матьяш, и в голосе его звучала самая откровенная зависть.
— Конечно, — самодовольно протянул Кузьма, — конь справный. Да только такого заслужить надо.
Конь Кузьмы составлял предмет зависти всего эскадрона. Даже Сухорученко — и тот довольно недвусмысленно пытался под всякими благовидными предлогами того коня заполучить, но Кузьма был непреклонен. «Конь дарёный! — говорил он. — Не дам!»
В тот день, когда Кузьма вместе с Жаннат спасались от басмачей Касымбека, они неожиданно в маленьком горном селении наскочили на джигитов двоюродного брата Ибрагимбека. Ошалел Кузьма до того, что не успел даже стащить с плеч карабина. Одним прыжком он перескочил каменную ограду и, петляя, как заяц, ушёл в камни и скалы огромной горы, высившейся над самой дорогой из Пуль-и-Сангина в Конгурт.
Недолго пришлось отсиживаться Кузьме. Уже в полдень он увидел разъезд своих.
Ему не очень влетело от комэска Сухорученко за коня по той простой причине, что после ожесточённых боев за Пуль-и-Сангин среди трофеев оказалось много огненных, великолепных коней. К тому же жители освобождённого Гриневичем от басмачей кишлака, увидев Кузьму, объявили его народным батыром, а победителей не судят. Весь день и половину ночи, пока эскадрон стоял в кишлаке, Кузьму водили по хижинам. Старухи ловили его руки, пытались целовать ему ноги, старики усаживали за дастархан на самое почётное место и смотрели ему в глаза, а единственные два музыканта кишлака — сурнайчи и нагарачи играли непрерывно до того, что от усталости падали с ног. Кузьма, хоть и имел поистине сибирский аппетит, но под конец запросил пощады. От изобилия плова, жареного и вареного козлиного мяса, его распирало и ему казалось, что вот-вот он лопнет. А благодарные кишлачники все потчевали его, уговаривая: «Попробуйте вот этого, не обижайте нас». Счастье, что в полночь эскадрон поднялся по тревоге. Далеко провожали батыра Кузьму и стар и млад. Перед ним джигиты вели на длинных поводьях отбитого у басмачей Касымбека чудного, глазастого коня в богатом чепраке и белой попоне. Долго ещё дехкане кричали: «добрый путь тебе, храбрый Кузьма-батыр!»
Коня Кузьма заслужил, как он говорил, в честном бою, любил и холил его. Он даже мечтал взять его с собой после демобилизации в Сибирь.
Матьяш и Кузьма лежали на травке, выбившейся из скудного слоя почвы, на самом краю скалы, поджидая замешкавшийся где-то внизу караван, наслаждались так, как только могут наслаждаться травой, голубым небом, чистым воздухом, бездумным покоем два солдата после тысяч дней ратного труда, едкого пота, после тысяч суматошных бессонных ночей. Лежали друзья на довольно жёсткой земле, поросшей горной короткой травкой и вдыхали полной грудью горный, густой от запахов цветов и мяты, воздух.
Матьяш и Кузьма — охотники. Они вызвались осмотреть холмы влево от дороги. Много часов ехали они по бараньим тропам, по скалистым откосам, по камням и щебенке.
Кони пристали...
На перевале решили передохнуть. Выбрали местечко поудобнее, в укрытии. Самих не видно, а кругом всё как на ладони.
Прохлада, ветерок, жара спала...
Лежи себе, отдыхай.
Что-то говорит Матьяш. Опять хвалит свой Дунай.
Перед глазами расплавленное серебро, слепит.
Веки опускаются сами собой. Глухо бубнит голос Матьяша...
Медленнее, тише...
И вдруг...
А потом все как в дурном, бредовом сне...
На них обрушились удары. Их гнали бегом, подгоняли. Били с рычанием, гиканием, присвистом по плечам, спинам, головам. Сухо трещали нагайки, точно по выделанным кожам, а не по живому телу. Каждый раз сдавленный стон вырывался из груди, хотя от обжигающего удара стискивались зубы, сдерживая безумный вопль боли.
— Ух! Ух! — рычали басмачи, и красные воспаленные физиономии их обливались потом от усилий, усы и бороды взмокли, а рты с жёлтыми зубами перекосились и заслюнявились от сладострастия.
— Ух! Ух! — сыпались удары.
Жгучая боль в спине и плечах потухала, туманилось сознание от ошеломляющих ударов по голове. «Сволочи, мародеры! Сапоги-то неношенные были!»
И вдруг новая мысль:
«А зачем тебе сапоги... на том свете?..» И снова удар, от которого вертелись и скалы, и зелёные чинары, и рыжие валуны, и щебнистая дорога.
И снова: «Ух! Ух!»
Их гнали, били, волокли.
И вдруг всё прекратилось и вопли, и стоны, и удары, и безумный бег на арканах за скачущими лошадьми. Осталась только саднящая боль, тошнота да дрожь в ногах, в бедрах, в животе, во всём теле.
«Боюсь... кажется! Мать иху...» — подумал Седых и так встряхнулся, что волосатые арканы напряглись на плечах и заскрипели. «Что ты, брат, боли не пробовал!» — тут же сконфуженно пробормотал он и резким движением стряхнул в сторону от глаз свой лихой казачий чуб. «Н-нет, гады!»
— Ты чего говоришь? — хрипло, со стоном, проговорил Матьяш, — зачем говоришь? Унгар не говорит с врагом, унгар вот так поступает с врагом!
И Матьяш с силой плюнул в возникшее из багрового тумана лицо, тонкое, длинное, с длинным горбатым носом, оттенённым чёрными полосками усов. «Турецкое лицо!» — успел только подумать Седых, и тотчас же «турецкое лицо» исказилось в невероятно яростную гримасу, и снова сиплым свистом ворвались в уши слова:
— Сожгу живьем!
— На, на! — завизжал Матьяш,— на! — и турок отпрянул, вытирая щеку тончайшим батистовым платком. Кузьма явственно почувствовал запах духов и хорошего табака.
— Гадина, буржуй, беляк! — выпалил Кузьма и грузно, с хрустом, всем телом повернулся на турка.
— А-а! — закричал тот. — Остановите... Что же вы!
— Эх, — снова взвизгнул Матьяш, — во рту пересохло, слюней нет, я б тебе, турку-мерзавцу, обложил твою турецкую морду...
С вскинутыми вверх нагайками надвинулись здоровяки-нукеры, и Кузьма невольно зажмурился: «По глазам будут бить»! Но ударов не было, и опять можно было открыть глаза.
Турок всё так же платочком вытирал щёку. Повернув к нему свое почерневшее цыганское лицо, Матьяш выкрикивал:
— Бей, жги! — На-пу-гал! Подумаешь! Я солдат, я воин... Сотни лет мои предки мадьяры-воины сражались с турецкими насильниками. Какой воин без боли, без страдания! Подумаешь! Жги! Басса макути озанилси трем те-те... Скольким турецким недоноскам мои предки кишки вымотали... Хо! Хо!...
Брезгливо отбросив платочек в сторону, турок выпятил высокую грудь. «Опреденно в корсете, буржуйская сука!» — мелькнуло в голове у Седых..
— Я есть Энвер-паша, понять есть? Стать смирно! — протянув руку, ломая слова, прокричал по-русски турок.
— Еще чего захотел! — рявкнул Кузьма. — Видали «мы почище тебя — и то «смирно» не вставали.
— Я паша, я генераль!
— Как ты сюда вдруг залез в Бухару? Нам своих беляков-генералов предостаточно, а тут ты ещё на шею навязался.
Но турку было не до Седых. Всё лицо его дёргалось и прыгало от гнева. Он снова тёр ладонью щёку. Ему, видимо, мнилось, что плевок въелся в кожу. Он протянул палец с красным, наманикюренным ногтем в сторону Матьяша и выкрикнул:
— Кто ты есть?
— Солдат, — мрачно процедил сквозь зубы Матьяш, — красный боец! Ещё чего тебе, стамбульский стервятник?
— Твой национальность!
— Унгар, венгр! Слышишь, дрожи, трепещи! — завизжал совсем дико Матьяш. — Дрожи, как дрожали турки, когда их гнали от Будапешта.
Он произнес название родного города с наслаждением, врастяжку, широко раскрыв рот.
— Будапешт! Пусть слышат все! — кричал Матьяш. — Пусть слышит небо, пусть слышат горы, пусть слышат люди. Слушай и ты, турок, Буда-пешт! Будапешт! Ура Будапешту!
Сам не зная почему, просто поддавшись минутному настроению, Кузьма крикнул, вторя Матьяшу:
— Ура Будапешту! Ура! Ура! Долой турок!
С побелевшим лицом, Энеер-паша пытался перекричать пленных бойцов. Он прыгал, махал руками.
— Будапешт, Будапешт! — кричали Седых и Матьяш, прислонившись плотно плечом к плечу.
— Взять их! — наконец крикнул турок.
Бородачи кинулись к пленникам.
— Бей, — вдруг заорал Седых и ногами, плечами расшвырнул басмачей, тянувших руки к Матьяшу и к нему.
В свалке оторвали его от Матьяша, ошеломили. Всё провалилось в тьму.
Первое, что он сообразил, приходя в себя, — был звук, от которого холодно стало на душе у сибиряка Кузьмы Седых. Что-то хрястнуло, и послышался стон, такой жалобный, что Седых слезы прошибли, и он, делая невероятные усилия, начал подниматься на ноги. Ему никто не мешал. Все — и басмачи и Энвербей — смотрели в сторону. Теперь и Седых увидел...
На большом красном камне был распят, распялен полуобнаженный человек. Всё тело его сводили судороги. Желваки мускулов ходили и прыгали под тёмной кожей. Лицо было изуродовано гримасой боли. Не сразу Кузьма сообразил, чье это лицо.
— Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.
Тут только он понял, почему кахмень красный.
Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уронил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.
— Руби, ещё руби! — выкрикнул Энвербей. — Четвертуй венгра!
Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужество Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал сползать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скрежеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.
Шатаясь и мотая головой, Кузьма сделал шаг, поднимая пудовые ноги.
Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед собой, рот его беззвучно открывался и закрывался.
В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чистый голос:
— Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Матьяша!
Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-медленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...
— Что он делает? — прохрипел кто-то.
Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя тупые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:
— Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет, Матьяш не струсил... Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...
Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.
Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки лопнули.
— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувыркаясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.
Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся по тропинке.
— Небось, небось, друг, — бормотал он.
Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».
Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Матьяша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смешиваясь с кровью...
Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и плакал.
— Эх, Матьяш!
Под ногами его возник провал. Сквозь туман, застилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушечный мост, кишлачок, всадника...
— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...
Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.
Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.
Глава двадцать восьмая. МУЖ
Из колючки — роза, из розы — колючка.
Саккоки
Много часов Жаннат пролежала в ямке на вершине холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно думать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грецкого ореха, заросли граната и инжира, грозди винограда манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, чтобы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, который, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, каперсов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном начинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить ссадины и язвы на ногах. Слёзы текли из глаз, рыдания сотрясали тело. Ужасно хотелось пить, но по близости не протекал арык, а река спряталась под горой, в глубоком ущелье, и напоминала о себе далёким, таким знакомым с детства шумом. Жажда мучила так, что у Жаннат возникло неистребимое желание украсть дыню. У самого подножия холма в яркой зелени бахчи желтели золотистой кожицей большие дыни. Они манили, звали! Впиться зубами в сочное мясо, глотнуть прохладный, освежающий сок! Воровство? Нет, сейчас меньше всего её останавливала древняя заповедь «Не укради!» И если бы не какой-то парень, слонявшийся поблизости у джугарового поля, оглушительным щелканием пращи отгонявший тучи воробьев, она давно бы стащила дыню и съела бы её всю без остатка, хотя в жизни никогда не только ничего не украла, но даже не сказала ни слова неправды. Теперь Жаннат понимала, что голод и жажда, особенно жажда, могут довести человека до чего угодно. Пить, пить! И первое, что она сделала, когда, наконец, все погрузилось в сумерки, спустилась почти бегом, несмотря на боль в ногах, к бахче. Она ела дыню, разбив её об землю, ела, выплевывая лезущие в рот соломинки, держа источающий липкий сироп кусок одной рукой, а другой отгоняя оглушительно лающую овчарку. Вытирая липкие, сладкие руки об одежду, Жаннат крадучись побежала по тропинке, петлявшей по межам. Только теперь, утолив жажду, молодая женщина обрела способность думать. Она шла быстро и смело. За три года, что она отсутствовала, здесь ничего не изменилось, и она могла, закрыв глаза, пройти среди бахчей и пашен к знакомой родной калитке.
Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть старую ветхую дверку из трухлявых досок.
Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего думала о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она плелась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознательный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезумевшими от голода и несчастий, и особенно с озверевшими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозрительного. Она пробиралась через горы и холмы.
Наконец на шестой день она вышла на вершину знакомого холма. Внизу среди деревьев, лежал кишлак. Сердце рванулось и затрепетало в груди. Солнце ударило Жаннат фейерверком лучей в лицо из-за столь знакомой горы, и она узнала родной дом...
... Она, наконец, решилась. Толкнула калитку и переступила порог.
Из круглого отверстия хлебной печи вырывалось пламя, освещая сухое старушечье лицо.
— Мама! — закричала Жаннат.
Она всё забыла: и то, что родители разрушили её детство, и то, что они бросили её в пучину бед, и то, что они искалечили ей душу. Рыдая, она прижималась к старухе, ощущая щекой тепло материнской груди, прикосновение трепетной руки к волосам.
Задыхающимся голосом Раима шептала:
— Доченька, доченька, девочка моя. Перепёлочка моя... нет у тебя гнезда. Куда полетишь, птичка моя, там песни поёшь, бедненькая...
Она хотела бы лежать вот так в материнских объятиях всю жизнь, вечно...
— Ага, те-те, жена, ты явилась! — прозвучал знакомый, слишком знакомый голос.
Трудно возвращаться из мира грез к жизни, к суровой действительности. Полная смертельной дрожи Жаннат подняла голову.
— На возвышении, где всегда сидел после дневной работы угольщик, папаша Хакберды, сейчас расположился, полулежа, опираясь локтём на старую, слежавшуюся в камень подстилку, Хаджи Акбар.
Багровые краски его щёк и носа, набухшие прыщи, толстый выпиравший живот — всё показывало, что он изволил только что плотно поужинать и предается приятному отдыху. Пальцы его играли зёрнами четок.
С видимым интересом поглядывал Хаджи Акбар на Жаннат. Но ни малей-шего удивления не выражало ни его лицо, ни глаза. Не подобает настоящему мужчине, почтенному человеку, удивляться.
— Ну вот ты и пришла.
Он не вскочил, не бросился на Жаннат, он даже не шевельнулся и только искоса глянул на калитку, измеряя расстояние, успеет ли Жаннат добежать раньше него, и убедился, что ей некуда деться.
— Господи, если у тебя жена развратна, что пользы от добродетели мира! — вздохнул он так, что заколыхался его выпятившийся из-под камзола живот. — Вот что получается с женой правоверного, если она вступит на путь неповиновения и греха.
— Я умираю от жажды и голода, мама, — просто сказала Жаннат.
— Стойте, Раима-бегим, вы хозяйка этого дома, а в своей норе и мышь госпожа. Дело ваше, но неужто вы примете эту блудницу как дочь, те-те... Посмотрите на неё, на платье. В Бухаре последняя проститутка постыдится показаться на людях такой грязной, оборванной, косматой, хэ-хэ!
И Хаджи Акбар разразился сиплым, неестественным смехом так, что брюхо его заходило ходуном.
— Мама, что делает у нас в доме этот человек? — спросила Жаннат, отстраняясь от матери. — Что ему здесь нужно?
— Доченька, я не понимаю, — забормотала старая Раима, — он твой муж. Что случилось? Почему он ругает тебя? Или ты провинилась перед ним... Он хороший зять, у него много денег...
— Умоляю, мама, я еле жива... Потом тебе расскажу... Я немая, видящая сны, а мир глух. Если я расскажу, что со мной случилось, услышат ли, поймут ли люди...
— Но что случилось?
— Он не муж мне. Он дал мне тройной развод... Он убийца и басмач.
— Посмотрите-ка на неё, как она разговаривает, ой-бой! Ах да, мы — комсомолка! Ах да, мы — агитатор! Хо, хо, хо! А вот насчёт нас, те-те, госпожа комсомолка, вы и ошиблись. Мы не убийца, хэ-хэ, и не басмач... Мы теперь командир Красной Армии, хэ-хэ. Доверенное лицо высокого командира... те-те... самого командира Гриневича.
— Ах, Алексей Панфилович здесь! — не удержалась Жаннат. От радости сердце у неё дрогнуло.
— Подожди!.. Не перебивай мужа, пока он говорит... Я мужчина, и моё дело — решать, жена ты мне или не жена... — Хаджи Акбар сел и важно сказал: — Подойди-ка поближе... Я посмотрю, годишься ли ты ещё... Э, ничего. Я отменяю «уч талак», и ты будешь прислуживать мне, ухаживать за мной, те-те... стелить постель. Я сказал!
Молодая женщина еле держалась на ногах от изнеможения, слабость охватила все её тело. Пылающий огнем кружок тандыра прыгал в её глазах, но она всё же нашла в себе силы сказать:
— Не дождешься, собака, — и, еле передвигая натруженные, израненные ноги, пошла в михманхану. За ней, охая и причитая, побрела старуха...
Жаннат даже не помнит, во сне или наяву она слышала хриплый хохот Хаджи Акбара снаружи и тихие, робкие слова матери, которые она шептала ей на ухо:
— Он большой человек. Он бек, он князь, он оказал честь... живёт в нашей покосившейся хижине. У него полная мошна золота. Он нас с Хакберды осчастливил... Каждый день мы едим мясо. Меня зовёт не иначе, как Раима-бегим, госпожа Раима. А ты что? Нужна ты ему! Станешь артачиться, другую жену найдет. Если у богача жена помрёт, у него постель обновится, если у бедняка помрет жена, голова закружится... Дело известное. Одумайся: лягуш-ка без хвоста — женушка без ума, доченька. Поверь ему. Он умный, он храбрый.
Жаннат заснула. Она хотела спать. Только спать. Ей было все безразлично, и она спала. Всю ночь ей снилось, что она идёт к казану, от которого так чудесно пахнет жареным, и перед ней всё время появляется на блюде жирная, аппетитная баранья туша, вдруг непостижимо расплывающаяся сальной улы-бочкой прыщавого лица Хаджи Акбара.
Проснулась Жаннат только поздно вечером, бодрая, отдохнувшая. Первое, что бросилось ей в глаза, — винтавки, стоявшие в углублении тахмана, и патронташи. Подивившись, откуда у них в доме столько оружия, молодая женщина вскочила и подбежала к двери.
По двору прохаживался в одном белье подпоясанный зелёным бельбагом Хаджи Акбар. Он кряхтел от удовольствия, ступая босыми ногами по гладкой, словно отполированной глине дворика, нагретого солнцем, и бросал крошки хлеба горлинкам. Раима хлопотала у очага, и Жаннат даже застонала, так ей хотелось есть.
На молодую женщину Хаджи Акбар даже не взглянул. За ужином он долго, сопя и кряхтя, ел, смачно разжевывая куски баранины, плававшие в растопленном жиру, и не обращая ни малейшего внимания на резкие движения Жаннат, старавшейся всячески выказать свое отвращение и пренебрежение к своему бывшему мужу. Он оставался невозмутимым и только раз, словно обращаясь к невидимому собеседнику, заметил:
— Бабы обнаглели... Поганят, те-те... мужской дастархан. Ну и времена...
И вдруг Жаннат стало ясно, что Хаджи Акбар боится её. Под напускной свирепостью, угрожающим тоном и просто откровенными угрозами, под маской высокомерия он прятал страх. Молодая женщина отлично знала обычаи горожан, а тем более нрав городских людей, превыше всего возносящих законы шариата, рассматривающих женщину лишь как игрушку для удовлетворения своего вожделения и не считающих её за человека.
Странно и непонятно. Странно, что Хаджи Акбар в первый же момент не набросился на неё и не убил, даже не избил, не тронул пальцем. Ведь она нарушила незыблемые законы ислама, ушла от мужа, убежав с помощью посторонних мужчин. Она нанесла ему величайшее оскорбление, какое может нанести жена мужу. Она покрыла его позором, который можно только смыть кровью. Пусть он объявил ей в Бухаре «уч талак», трижды развод, но это ничего не значит. О, Жаннат отлично знала, что нож обрывал жизнь её подружек и знакомых за гораздо меньшие преступления. Странно. Такую поразительную снисходительность уж никак нельзя объяснить добротой Хаджи Акбара. Он не раз награждал Жаннат колотушками только за то, что чай сказывался плохо заваренным. А сейчас он сидит против неё за дастарханом — это просто неслыханно, чтобы мужчина сидел с разводкой за одним дастарханом — и молчит, не кричит на неё: «Убирайся, поганая!» Молодая женщина попробовала объяснить непонятное поведение Хаджи Акбара слабостью. Уж не проснулась ли в нём старая страсть к ней?!. Всё внутри содрогнулось от отвращения, лицо Жаннат вспыхнуло от одних воспоминаний, и она, упрямо сдвинув брови, посмотрела на прыщеватое обрюзгшее лицо мужа, а он поспешно уткнулся в большую чашку, из которой жадно извлекал сальными пальцами куски варева. И тогда Жаннат окончательно утвердилась в мысли: он боится.
Молодая женщина поняла это с большим торжеством, но причина его страха перед ней оставалась ещё некоторое время неясной. После чая Хаджи Акбар удалился к прохладе хауза, небрежно развалился в тени талов и как будто задремал. Но ему не удалось обмануть Жаннат. Продолжая хлопотать по хозяйству, она вскоре установила, что его глаза бегают за ней следом.. Из-под приопущенных век он следил за каждым её движением, и едва она приближалась к калитке, как взгляд Хаджи Акбара становился тревожным и жадным. Раза два он даже приподнялся, точно хотел встать.
Домашнее хозяйство оказалось очень запущенным. Старушка Раима за годы странствий Жаннат одряхлела и опустилась. Папаша Хакберды жёг в горах из фисташковых деревьев уголь, братья разбрелись по свету, сёстры вышли замуж и поумирали. Старуха почти всегда сидела дома одна-одинё-шенька. Только вот несколько времени назад на радость Раиме появился нежданно-негаданно зятёк Хаджи Акбар, как камень с горы скатился. Чего он приехал? Старушка не знала и знать не хотела. Денег он не жалел. Старушка благодушествовала. Бродя по двору, Жаннат обнаружила в низкой глинобитной конюшне коня. Немотря на слабый свет, проникавший в дверь, Жаннат разглядела богатую попону, дорогое седло, лука которого оказалась отделанной серебром и самоцветами. Конь болел. Правая задняя нога у него отекла, из круглой ранки выделялись сукровица и гной. Уж не потому ли Хаджи Акбар засел в домике угольщика Хакберды?
В михманхане, кроме винтовок, Жаннат обнаружила тяжелый хурджун. Она не была бы женщиной, если бы не заглянула в него. Среди обычных предметов одежды и разных мелочей в нём оказались патроны, тяжёлый кошелек с золотом и бумажник с деньгами. Сердце Жаннат усиленно запрыгало. В хурджуне таилось целое состояние, но она ни к чему не притронулась и поспешила выйти во двор. Искоса Жаннат стала разглядывать Хаджи Акбара, он заметил это и поманил её пальцем. Подойдя к нему, молодая женщина заметила, что хотя Хаджи Акбар и разлегся на паласе в одном белье, но на ременном поясе у него висел маузер.
— Ты почернела, похудела, — сказал Хаджи Акбар, — долго ты трепала подол по миру. Но... гм... гм... ты красива, а?
— Зачем вы меня звали? — спросила Жаннат.
— Не кусайся!.. — усмехнулся Хаджи Акбар. — Ты взаправду комсомолка?
Хоть он и посмеивался, но в его тоне опять послышалось беспокойство. Жаннат бросила:
— Да, я уже говорила.
— А зачем ты приехала? — Тон Хаджи Акбара уже приобрел оттенок вкрадчивости и даже ласковости.
— Проведать матушку.
— А... гм-гм!
Он молча разглядывал молодую женщину и вдруг сказал:
— Я теперь стал тоже советский человек. Тебе нечего меня сторониться...
Он полез в карман и вытащил потрёпанные, изрядно засаленные бумажки.
— Смотри!.. Видишь, вот написано: «Мандат»! Поняла — «Мандат»! А вот ещё один мандат. И ещё. Это мне все командир Гриневич дал... я теперь большой человек...
— Дай!
Жаннат взяла бумажки и прочитала вслух первую из них: «Мандат. Дан сей Хаджи Акбару Самедказиеву в том, что он является проводником отрядов Красной Армии. Просьба оказывать ему содействие. Нач. штаба энской дивизии Валидов».
— Ийе! — поразился Хаджи Акбар. — Ты читаешь? Моя жёнушка грамотная. Когда ты научилась?
— Научилась, — коротко бросила Жаннат. Она быстро скользнула взглядом по остальным бумажкам. — И все со штампами воинских частей? — удивилась она.
— Видишь... я теперь бросил буржуйское дело... я теперь совсем советский, хэ-хэ!
Жаннат хотела уйти.
— Почему ты не смотришь на меня? Беда прямо! Лучше пешком ходить, чем ездить на норовистой лошади, лучше холостяком остаться, чем иметь норовистую жену.... Но хватит... те-те... Я пойду на гузар к мечети и отменю «уч-талак»... Я скажу имаму, и он нас поженит. Правду говорят: жена не камча, с руки не сбросишь.
Слезы показались на глазах Жаннат. Отчаяние охватывало её.
— После «уч-талака» никто не имеет права жениться на бывшей жене. Я тоже знаю закон.
— Э, милая, я побренчу перед носом имама червонцами, и ему сразу же они отобьют память насчет законов, хэ-хэ. Плешивый отдал себя за кукурузную лепешку, а имам... хэ-хэ, за два червонца девственницу за быка замуж выдаст. Да и кто посмеет возражать? Мне... Ого-го! У меня мандат! И чего тебе не нравится? Я ещё молодой, сильный. От меня всякая жена довольна останется, а вот не взял же я другую жену. Ты красива... Будешь у меня единственной женой. У едущего на ишаке ноги не перестают двигаться, у двоеженца уши не перестают слушать. Зачем мне ещё одна жена? Я хочу только тебя. Подойди же, душенька, сядь со мной, как раньше. Обещаю тебе...
Но Жаннат повернулась и ушла в михманхану. Она думала: «Уж очень часто он повторяет: «Я — советский!» Что-то здесь не так!»
Посадив около себя старушку Раиму, она расспрашивала её, что она знает о Хаджи Акбаре.
Все её догадки, сомнения выливались в совершенно определённое и чёткое представление.
«Хаджи Акбар никакой не командир. Очевидно, он имел отношение к Красной Армии, но сейчас он скрывается».
— Матушка, — сказала она, — я тебе говорила: этот человек басмач, разбойник.
— Что ты, миленькая, зятёк очень хороший... Я нищенствовала, пока его не было. А он приехал — и у нас каждый день плов.
— Он кровавый убийца, он скрывается.
— Да что ты, милая! Я за всю жизнь на едала так хорошо, как при нём. Он почтительный, вежливый... Твой отец Хакберды...
— Не говорите мне об отце, — вспыхнула Жаннат, — разве родной отец продаст дочь в рабство?!
— Но, но...
— Матушка, Хаджи Акбар — зверь и людоед.
— Э, доченька, он хороший человек. Да ты знаешь, как бы твой отец расправился со мной, если бы я поступила так, как ты?.. Другой замучил бы такую своенравную до смерти. Ты ему села на голову, а он готов исполнять твои прихоти. Ты молода, и прелести твои — твоё оружие, доченька. Муж и жена подерутся и помирятся. Смотри, он закрыл глаза на твоё поведение. Нет пределов его великодушию... Послушай меня — будь ему хорошей женой...
— Что ты говоришь, мама?.. У меня над головой тучи несчастья, а ты...
— Что я? Что я? Вот пришёл бы с гор Хакберды, поговорил бы с тобой палкой...
— Мама!
— Что мама! Да, зятёк сказал, что ты с чужим мужчиной... э... в городе. Но он, Хаджи Акбар... берёт тебя...
— Врёт он! Но не в этом дело. Я теперь не та. Советская власть научила меня...
— О покровительница всех мусульманок, о Фатима-ханум, дочь пророка, укороти язык этой безумной... Сколько ты ни говори, ни болтай, а всё будет так, как хочет твой муж Хаджи Акбар. А что до того, неучёная ты или учёная, и белую овцу привязывают за ноги, и чёрную — тоже за ноги...
— Он негодяй, насильник... Я пойду... я найду Красную Армию, скажу, что он спрятался здесь. Только ноги поправятся, отдохнут — и побегу.
— Такой хороший человек, и...
— Мама, он ужасный человек. Если б ты только знала, что он делал со мной... Развратный человек... — И она зашептала на ухо Раиме, вся покраснев от стыда...
— Ой, бой, доченька, разве так говорят про мужа?! На то он и муж, чтоб его ублажать... По молодости так говоришь. Подумай, помирись с ним...
Не желая слушать доводов и уговоров, Жаннат вышла.
Ей хотелось плакать. Мать стоит на своем, раны на ногах болят. Физический ужас испытывала молодая женщина при мысли, что придётся идти до погранзаставы пешком. Да есть ли теперь кто-нибудь на заставе?
Всё же утром на рассвете она уйдёт.
Обедали все вместе. На этот раз Хаджи Акбар даже не ворчал, а проявил в некоторой мере любезность. Он пытался грубовато заигрывать с Жаннат, но, встретив отпор, вернулся к своему излюбленному месту у хауза. Он долго беседовал с начавшими появляться к вечеру во дворике какими-то людьми, которых старушка безмолвно пропускала в калитку и так же безмолвно выпускала.
После вечернего намаза старушка снова начала доказывать Жаннат, что Хаджи Акбар — человек хороший.
— Поди к нему! — сказала Раима. — Стели постель.
— И это говоришь ты мне, матушка. Он тебя подговорил.
— Что ж такого... Только дурак встанет между женой и мужем. Он тебе муж.
— Нет.
— А какой хороший человек. Он даже не рассердился на твои слова... Правильно говорится: медная голова у мужчины лучше золотой головы у женщины...
Озноб пробежал по спине молодой женщины.
— Ни за что!
— А какой доброты человек! Смотри!
И Раима, развернув тряпочку, показала дочери золотые монеты.
— Вот эти пять червончиков «суюнчи» он дал, когда приехал... О друг божий! Он сказал: «На, матушка, вот вам подарочек. Только прошу никому не говорить, что я здесь! Никому». Да, да, а вот эти два он подарил мне за то, что я его холила, кормила... А вот ещё десять — новое «суюнчи», чтоб я тебя уговорила, преодолела твоё упорство, доченька.
— Мама! — горя от возмущения, только и могла сказать Жаннат.
— Что ты кричишь «мама, мама!» Ты посмотри, какие они жёлтенькие да гладенькие. Приложи монетку к щёчке... Так и ласкает душу. А как сияют!.. Никогда я не видела золота, доченька, а вот довелось на старости лет. Разве твой отец Хакберды видит такие деньги?! Только серебро видит, да и то са-мую малость... Плюнуть только... А я теперь богата... богата.
И трясущимися руками Раима перебирала жёлтые кружочки, гладила их, и слёзы счастья катились по её щекам, падали на морщинистые иссохшие груди, видневшиеся в прорехе платья.
— Боже! — простонала Жаннат. Ужас, жалость, горе, любовь — всё пере-мешалось в её душе. Но вдруг Жаннат вздрогнула. В неразборчивом лепете беззубой старухи прозвучали слова, мгновенно вызвавшие тревогу.
— Что? Что вы сказали, матушка?
— Такой добрый человек. Я ему сказала... про твои слова: что ты хочешь пойти на заставу... искать красного командира.
— Боже, мама, что вы наделали? Мне надо бежать. Он убьёт меня...
Она вскочила и выбежала во двор. При свете чирага Хаджи Акбар беседовал у хауза с какими-то людьми в чалмах. Стараясь не шуметь, согнувшись, Жаннат скользнула к калитке и открыла её.
— Куда? — Калитку загородил вооруженный человек, и Жаннат почувствовала, что сильные руки держат её за плечи.
Её подтащили к хаузу. Все поднялись и смотрели на неё.
— Крикнешь, — сказал Хаджи Акбар, — конец тебе.
— Вот эта? — спросил один из сидевших на паласе.
— Да, господин Нукрат, — пробормотал Хаджи Акбар, — побежала... какая скорая.
— Что хочешь с ней делать? Она, я слышал, опасная.
— Ты куда побежала, потаскуха?
Жаннат молчала.
— А она красивая! — вдруг вмешался Нукрат. — Такую красивую нельзя убивать...
— Подожди, — заметил другой. Он тоже не спускал глаз со слабо освещённого лица Жаннат, — мы её запрём.
— Правильно, — воскликнул Нукрат, — в нашем положении шум опасен. Вот мы уедем за реку, а тогда, Хаджи Акбар, делай, что хочешь.
И Жаннат заперли в хлев.
Она кинулась к двери и изо всех сил забарабанила в неё кулаками. Молодая женщина стучала и кричала до тех пор, пока не раздался тихий голос Раимы:
— Что ты кричишь?
— Выпусти меня, мама.
— Не кричи. Надо слушаться мужа. Вот посиди немного, подумай.
— Мама!
Но шаркающие шаги медленно удалялись. Жаннат заплакала.
Глава двадцать девятая. РОЗЫ ГОСПОДИНА КАСЫМБЕКА
И маленький камень разбивает большую голову.
Пословица
Соловей живёт в саду, сова — в развалинах.
Всякий создаёт жилище по своему обычаю.
Саккоки
У древней бальджуанской дороги, на высоком красном холме стоит курганча — усадьба. Вернее надо сказать, стояла. Сейчас, кроме груды глины да обрушенных стен, среди которых по ночам кричит птица горя байкуш, там ничего не осталось.
В те давно минувшие дни дом на красном холме стоял — и не только стоял, а грозил всей долине, всем дехканам и пастухам на много вёрст кругом. Его обходили далеко, хотя единственная удобная дорога проходила мимо его слепых стен с пробитыми в них отверстиями-бойницами. Хозяин дома пользовался дурной славой: поговаривали упорно, что он любил заглядывать в чужие перемётные сумы и кошельки, впрочем не столько сам, сколько лихие джигиты, его слуги. Но, пожалуй, самое страшное — дом считался обиталищем махау — проказы. А махау поопаснее разбойников. Можно по крайности примириться с потерей нескольких десятков рублей или сотни-другой аршин ситца, но от проказы нет избавления...
Фасад курганчи, окружённой высоким, в четыре сажени, прочным дувалом, не имел ни ворот, ни калитки, ни выхода на бальджуанскую дорогу.
Чтобы попасть в усадьбу, надо было объехать кругом по тропинке, протоптанной в зарослях полыни, каперсов и колючки.
В правой половине курганчи высилась большая постройка с видневшимися даже снаружи резными деревянными колоннами террасы. «Как в мечети!» — говорили дехкане с осуждением. Слева стояло тоже двухэтажное здание, но с большим окном, позволявшим отлично видеть через наружную стену, что делается на дороге и в долине.
Едва только вдалеке, в степи, начинал пылить всадник, как из-за кургана выходили два махрама в большущих засаленных чалмах и садились в тени урюкового дерева, что росло на обочине дороги, у дряхлого мостика, переброшенного через арык, в котором никто и не помнил, чтобы текла вода.
При приближении всадника махрамы вставали и низко кланялись ему, безразлично, будь то богач в шёлковом халате, важно восседавший на красивом скакуне, или оборванный дехканин на тощем ослике. Поклонившись, махрамы смиренно обращались к проезжему:
«Да будет вам известно: наш хозяин мудрый Касым-бек прославился на весь Кухистан своими заботами о благоустройстве дорог и мостов. Не откажите доброхотным даянием содействовать богоугодному деянию!!»
Они хватали коня или ишака под уздцы, заставляли всадника спешиться и обшаривали его. При малейшей попытке проезжего оказать сопротивление или просто возмутиться, из-за угла выбегали еще полдюжины молодцов, уже с винтовками. На крыше углового здания появлялся сам хозяин усадьбы и начинал увещевать упрямца. Искажённое, опухшее лицо, сиплый, надтреснутый голос действовали сильнее угроз. Остановить, а тем более наказать Касымбека никто не решался. Да и кому охота переступать порог жилища прокажённого? К тому же поговаривали, что и все слуги Касымбека — тоже прокажённые.
В народе прозвали усадьбу Касымбека — Махаукала то есть замок прокажённых.
Сегодня скакавшего во весь опор по дороге одинокого всадника увидели издалека, и, как обычно, два махрама неторопливо вышли из дома и стали под урюковым деревом.
Всадник спешил. Поравнявшись с поджидавшими его касымбековскими чалмоносцами, он без приглашения осадил загнанного, взопревшего коня и крикнул:
— Здесь, что ли, Касымбек?
— Не кричи, дорогой! — сказал один из махрамов. — Слезай, дорогой! Поговорим, дорогой!
Оба они уже крепко вцепились с двух сторон в поводья лошади.
— Проваливайте! — всадник, сверкнув белками глаз, поднял угрожающе камчу. — Не видите, что ли... я — Иргаш.
— Не волнуйся, дорогой! — не теряя спокойствия, проговорил махрам. — Вон у тебя какой бархатный камзол. Отличный камзол! Да и конь не плох.
В ответ Иргаш разразился руганью, но махрам только усмехнулся и обычным в таких случаях речитативом пропел:
— Да будет вам известно, проезжий! Наш хозяин, мудрый Касымбек, прославился на весь Кухистан делами благотво...
— Знаю, знаю, слышал. Эй, вы, уберите руки.
— Нет, сначала соблаговоли, уплатить, — и чалмоносец уцепился за сапог Иргаша.
— Проклятие! Пусть всех вас поразит проказа, — заорал Иргаш, — да поймите вы, наконец: я еду к вашему прока...
— Пропустить его, — прохрипел с крыши голос Касымбека. — Пусть заходит.
Пожав плечами, махрамы отпустили поводья и проводили Иргаша вокруг курганчи.
Через низенькую калитку и длинный глухой проход они проводили его во двор.
Розы, множество роз, самых разных, поражали здесь взор пришельца. Здесь были и красные с бархатистыми лепестками, на которых драгоценными каплями сверкали росинки, и белые ширазские, подобные скромным девственницам, стыдливо прячущим свои нежные прелести в зелёном шёлке, и желтоватые китайские, от запаха которых голова начинает кружиться в несбыточных мечтах, и громадные, с блюдо величиной, цейлонские, при виде которых мысли уносятся в дивные южные страны, где никогда нет зимы и снега и где по ночам распускаются таинственные цветы. Но не только розами поражал взгляд сад Касымбека. Тысячи цветов цвели здесь с самой ранней весны до зимних холодов: ирисы, гиацинты, пионы, лилии, настурции. Распространяли острый дурманящий запах целые грядки райхона-базилика, кам-фарной полыни, валерьяновой травы, какого-то необыкновенного клевера, лимонника, неведомых пахучих растений, найденных в таких ущельях, куда и нога человеческая не ступает, и разведённых здесь руками опытнейшего садовника-цветовода Субхана Махджана из Лахора и его помощников. Сам жестокий, с холодным сердцем, не ведающим чувства красоты, Касымбек пресмыкался перед своим садовником и исполнял малейшие его капризы. И поистине, на цветы в доме Касымбека тратилось не меньше, чем на лошадей и на оружие. Люди Касымбека бродили по всем странам Востока и Запада, выискивая семена, сеянцы, черенки новых растений, но только таких растений, которые благоухали ароматами. Цветы, лишённые запаха, хоть и поразительно красивые, изгонялись из цветника Касымбека беспощадно.
Конечно, в каждом узбеке и таджике заложена любовь к цветам и даже полунищий бедняк лелеет и растит перед своей хижиной хоть несколько цветочков — отраду и отдохновение для глаз и души. Но цветоводство Касымбека, превратившееся в разорительную страсть, вызывало у грубых степняков, не оставивших ещё своих полукочевых привычек, недоумение. Они даже пытались, попав к нему в гости, посмеиваться над ним по поводу «влюблённости кое-кого в розу», но всё объяснялось гораздо проще. Уже давно, много лет назад, грубый кровожадный Касымбек привёз из своего разбойничьего набега откуда-то со снеговых вершин Каратегина нежную черноглазую горянку. Он насильно заставил её стать женой и влюбился в неё, но ответной любви завоевать не смог. По мере того, как ужасная болезнь разрушала его тело, росло и отвращение к нему его юной жены. Казалось бы, чего проще: выгнать непокорную или просто убить. Нет, сердца человеческого не измеришь, не испытаешь. Касымбек бросил всё к ногам жены. Но обуреваемое страстью и вожделением тело его разъедали язвы и болячки, издававшие нестерпимое зловонье. Он сам его ощущал постоянно, и никакие благовония, сделанные руками людей, никакие редчайшие духи не могли заглушить его. Только цветы, аромат тысяч цветов и душистых трав помогал забыть этот тяжёлый запах, сводивший Касымбека с ума.
Дни и ночи просиживал он в цветнике, вдыхая море запахов. Бледное, искажённое недугом лицо его, дрожа, отражалось в стеклянной глади водоёма. Ветерок проникал из степи через высокие стены, и струи его несли самые поразительные, самые изысканные сочетания цветочных запахов. Всё тогда забывал Касымбек: болезнь, кровь, ужас надвигавшейся смерти...
Слуга проводил гостя к хозяину усадьбы, сидевшему посреди небольшой, чисто выметенной и политой площадки, на деревянных нарах. Касымбека Иргаш узнал не сразу и весь передернулся при виде зловещей перемены, происшедшей в его наружности за самые последние дни. Ужасная болезнь бурно развивалась, делала свое дело. Она разрушала организм Касымбека с неумолимостью рока. На Иргаша смотрела отталкивающая, внушающая ужас и отвращение маска. Только богатая кисейная чалма да всем известный ханатласный зелёный халат позволили Иргашу узнать хозяина.
Касымбек заметил страх и растерянность Иргаша и яростно просипел:
— Не пяль глаза, Иргаш! Видишь, я нездоров. Меня покусали комары и мошки. Говори, с чем приехал? — И он показал рукой на сжавшегося поодаль в комок человека в индусской чалме. — Ффу! Он также брезгует... он боится меня. Все теперь боятся меня. Проклятие пусть обрушится на головы трусов. О дурачье!
Из тысяч людей Иргаш сразу же узнал бы Чандра Босса и невольно склонился в низком поклоне.
— Салом алейкум, господин!
Но лицо его налилось кровью, и всё в груди у него задрожало. Молниеносной вспышкой промелькнула картина: Дильарэм, опустив голову, пунцовая, точно роза, слушает вкрадчивую речь Чандра Босса.
«Вот как, проклятый, и ты здесь», — подумал Иргаш.
— Пода сюда, — крикнул Чандра Босс. — Где ты пропадал, скотина?
По договоренности Иргаш должен был ждать вестей в укромном местечке в горах, и сейчас Чандра Босс меньше всего желал с ним встречи.
Чандра Босс отнюдь не нуждался в лишних свидетелях, а он с минуты на минуту ждал появления Амирджанова с покупателями оружия. Он едва успел предупредить об этом Касымбека, как появился Иргаш. Ко всему тому, с некоторых пор Чандра Босс предпочитал встречаться со своим саисом только в присутствии своего испытанного в многолетней службе Вагифа-телохраните-ля. Правы те, кто говорит, что женские глазки пагубны для разведчика... Но глаза Дильаром всё ещё не давали покоя Чандра Боссу, и он частенько вспоминал их влажную глубину...
— Всесильный господь, — пробормотал Чандра Босс, — какое стечение обстоятельств!
Какой несчастный день. Злой рок преследовал Чандра Босса. Утром, когда они ехали мимо конгурта, их обстрелял разъезд красных, и Чандра Боссу пришлось скрываться в ущелье, среди камней. Более того, он растерял своих спутников и только к концу дня в единственном числе добрался до дома Касымбека, где была назначена явка. К своему ужасу и отвращению, Чандра Босс с первого же взгляда понял, какой болезнью болен Касымбек. Он решил не притрагиваться к пище и питью, гостеприимно предложенным ему. Перед ним лежали горы пшеничных лепешек, винограда и персиков на подносах. Но хотя он был голоден, как волк, и пить хотелось до безумия, Чандра Босс не только ни к чем не притронулся, но отчаянно боролся с позывами на рвоту. И ещё неприятнее было, что хозяин, очевидно, отлично понимал чувства гостя и делался всё мрачнее мрачнее. А нрав Касымбека Чандра Босс знал отлично, задевать Касымбека не рекомендовалось.
Стараясь не показать и вида, что его всего передергивает от отвращения, Чандра Босс пересел подальше, на краешек остывшего глиняного очага, и с рассеянным видом поглядывал на него, на скирду пшеницы, высящуюся на крыше амбара, мучительно старался установить не дует ли ветер со стороны Касымбека.
Ему все чудилось, что сквозь прекрасные запахи роз и базилик, лилий и шафрана нет-нет да и потянет гнилью. Чандра Босс совсем вышел из состояния душевного равновесия. Он даже не слышал, что ему говорит гостеприимный хозяин. Бежать, бежать! Немедленно сейчас же. Плюнуть на всё — на сделку, на барыши — у скорее уйти, отряхнуть прах со своих ног и ускакать во весь опор, чтобы степным здоровым воздухом очистить себя от заразы, чтобы даже не видеть отвратительного лица Касымбека.
И тут ещё Иргаш! Этого только не хватало!
Не то чтобы Чандра Босс испугался. Он был уверен, что не посмеет какой-то презренный нищий туземец взбунтоваться против него — господина. Иргаш — раб, а раб боится плетки, И тогда, в том случае, когда Иргаш застал Чандра Босса в разговоре с Дильаром, он вел себя, как обиженная хозяином собака, рычал, но не осмелился даже скалить зубы. И потом Иргаш принял деньги за жену, жадно схватил подачку.
Правда, зловеще выглядела тогда история с исчезновением красавицы на переправе. Но на то Иргаш муж и повелитель, чтобы делать со своей женой всё, что он хочет. Вскоре Чандра Босс забыл о досадном случае. Пригоршня червонцев, неприятный разговор, неудовлетворенная прихоть. Мало ли таких случаев он мог насчитать за свою скитальческую жизнь.
Он невозмутим. В нём течет кровь англо-саксов, и он не в шутку полагал себя вылепленным из особого теста — британского теста. Он преисполнен презрения ко всему неанглийскому: англичане — прирождённые господа. Чандра Босс — на три четверти англичанин, и, как все полукровки, он чувствовал себя более англичанином, чем сам английский король.
— Поди сюда, — отчеканил Чандра Босс. — Ты совсем отбился от рук, я вижу!
Вжав голову в плечи, Иргаш подошёл. На лице его читалась покорность. Но взгляд! Свирепого, мстительного взгляда Иргаша Чандра Босс всегда в душе побаивался. «Встретить его твердо! Не отвести глаз, не моргнуть!» — подумал Чандра Босс.
Поединок взглядов длился несколько секунд, но Чандра Боссу он показался вечностью.
И удивительно! Иргаш отвёл глаза, лоб у него от напряжения покрылся потом. Иргаш снова склонился в поклоне. Он пробормотал чуть слышно:
— Господин, дело сделано. Оружие я отвез в...
— Тсс!
Чандра Босс бросил предупреждающий взгляд в сторону помоста. Но Касымбек сидел сравнительно далеко, и, кроме того, сейчас он разговаривал с каким-то незаметно появившимся странным длинноволосым человеком.
Это был недавно приехавший из Гильгита прославленный знахарь. Опыт и знания его, очевидно, измерялись длинной и необычайно пышной бородой, так как никаких лекарств и снадобий он не привез, а все лечение состояло в том, что он сажал больного перед собой, глядел ему в лицо дикими глазами и, наклонившись, с силой дул ему в рот. По его утверждению, он выдувал из человека нечистую силу. Дул он очень усердно, до седьмого пота.
Как ни напрягал свой слух Касымбек, но знахарь так вертелся, так шумливо бормотал какие-то заклинания, что слов Чандра Босса и Иргаша разобрать было невозможно.
Убедившись, что внимание Касымбека отвлечено гильгитцем, Чандра Босс быстро спросил:
— Товар в сохранности?
— Милостью аллаха товар в верном месте.
— Кто видел, кто слышал?
— Глаза видевших закрылись, — Иргаш сделал резкий жест и зло обнажил зубы, — уши слышавших заглохли... навсегда.
— Хорошо.
Лицо Чандра Босса сразу же оживилось. Откровенно говоря, посылая Иргаша на тайное предприятие, он мало надеялся на удачу. Собрать достаточно людей, напасть на караван с оружием, предназначенным для Энвербея, сложно и трудно. Даже если бы и смог Иргаш совершить налет, в лучшем случае он, по мнению Чандра Босса, отбил бы десяток-другой верблюдов и увёл бы их в горы. Но чтобы захватить весь огромный караван с контрабандным грузом и уничтожить всю охрану, о, для этого требуются незаурядные умение и отвага. В душе Чандра Босс не прочь был, чтобы Иргаша настигла какая-нибудь шальная пуля или удар ножа. Слишком уж горят его глаза... Но и теперь обстоятельства складывались недурно.
Теперь Чандра Босс прикинул в уме, что сможет предложить этому Даниарбеку по сходной цене гораздо большую партию оружия, чем он предполагал раньше. Больше товара — больше золота, больше чистой прибыли.
Что же касается Иргаша... то его можно купить или... или... и то и другое. Сначала деньги, потом...
Чандра Босс улыбнулся, и Иргаш посерел. Он немного знал, что значит улыбка на мертвенно сжатых тонких губах Чандра Босса.
— На, возыми! За хорошую весть, — он швырнул на землю золотую монету, но Иргаш не шевельнулся и выжидающе поднял глаза. Возможно, если бы не радостная, опьяняющая весть, Чандра Босс разглядел бы опасные огоньки, вспыхнувшие снова в глазах слуги. Но услышав слова «милость аллаха», почувствовал, что с плеч его свалилась огромная тяжесть. Планы осу-ществляются. Теперь могущество, почёт, деньги близки. Вернее, следовало бы начать с денег. Деньги, почёт, могущество...
Он засмеялся. Он даже пожалел, что мало дал «бакшиша» этому пройдохе. Но он не стал вслух высказывать своих дум и иронически спросил:
— Что же ты стал, как столб? Иди! Или у тебя ещё что-нибудь?
— Да.
— Что же?
Иргаш сунул руку за пазуху и вытащил свёрнутый в трубочку пергамент. Он низко поклонился и протянул свиток Чандра Боссу.
— Что это? — подозрительно спросил он.
— Письмо от господина Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— А! — удовлетворенно протянул Чандра Босс. — Давай-ка сюда.
Он развернул трубочку и углубился в чтение.
— А, прекрасно, чёрт возьми. Ну, Иргаш, теперь ты получишь ещё кое-что. У тебя заведутся денежки, и ты сможешь подарить своей тонкостанной и крутобедрой... как её... Дильаром... шёлковые шальвары... Они очень подойдут к её нежной коже...
Это были последние слова Чандра Босса. Правила требуют от разведчиков стойкости, непреклонности и, самое главное, подавления чувственных страстей. Чандра Босс нарушил правила. Чандра Босс ошибся.
Сидевший поодаль Касымбек только видел резкое движение Иргаша. Без крика, без стона Чандра Босс рухнул в очаг, как бревно, взметнув столб пепла и золы. Иргаш стоял, покачиваясь над чуть вздрагивающим телом.
— Что ты наделал? — сказал Касымбек. Его слезящиеся глаза, запрятанные в щёлки опухолей, горели любопытством.
Иргаш резко повернулся к нему, сжимая в руке длинный нож. По синей стали лезвия сбегала рубиновая капелька крови.
— Не подходи! — кричал осатанело Иргаш. Лицо его перекосилось от дикой ярости, глаза бегали.
— Хм, — просипел Касымбек, — не шуми! Крепкий удар! Острый нож!
— Месть! Месть! — взвыл Иргаш. Он метался, как безумный. — Я отомстил. Я прирезал паршивую собаку.
До сознания Иргаша сейчас ничего не доходило, он упал на землю, и всё тело его сводили судороги. Касымбек наклонился и вырвал из его руки нож.
— Ещё порежешься, мальчик, — усмехнулся он.
Иргаш тупо смотрел на него.
— Болван ты, — сказал Касымбек и, вскинув бородку, покосился на труп, нелепо завалившийся в очаг, с перекинутыми через его стенки ногами в мягких сапогах. — Один Чандра Босс знал, что дальше делать, один он знал смысл слов. Он звено цепи. Ты сломал звено цепи. Теперь связь дел и событий оборвалась. Делу ислама ты, Иргаш, принёс вред.
— Он мне причинил стыд, и я кровью смыл стыд.
— Э, да ты совсем дурак. Я дело тебе говорю!
Только теперь Иргаш стал приходить в себя. Он глянул на труп Чандра Босса, и неприятный зуд пополз по его спине. Привычка убивать не вытравляет страха перед жертвами. Труп явно внушал страх Иргашу, и он, поёживаясь, точно от холода, пробормотал:
— Где моя лошадь? Я уеду.
— А что ты скажешь господину Мохтадиру Гасан-эд-Доуле Сенджаби?
— Пусть провалится в преисподнюю.
— Скорее он тебя, Иргаш, туда отправит. Руки у него длинные.
Затравленным зверем Иргаш глянул на ворота конюшни, где стоял его жеребец.
— Не забывай, Иргаш и я тоже рука господина.
Иргаш вздрогнул. Он совсем обмяк, обессилел. Руки его повисли, как плети, рубаха на груди намокла.
— И я знаю, что надо делать с такими, как ты.
Видя, что Иргаш молчит, Касымбек сказал:
— Тебя схватят сейчас, разденут догола и посадят на кол. И ты будешь подыхать жалкой смертью и день и ночь и ещё день. Ты знаешь это?
— Знаю, — едва шевельнул губами Иргаш.
— И ты знаешь, что у меня нет иного выхода. Если меня спросит Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби: «Слушай, Касымбек, что ты сделал с убийцей?» Что я скажу? Неужели он поверит, если я скажу: «Этот проклятый убийца убежал»? «Как убежал? Из твоей курганчи убежал? Не верю! Ты, Касымбек, такой же убийца, как и Иргаш! Эй, возьмите его!» — скажет Мохтадир.
Иргаш даже не поднял голову. Он громко сглотнул слюну.
— И тогда меня посадят на кол! — добавил Касымбек.
Иргаш молчал.
— Но я великодушен. Мне жаль, если из-за какой-то английской собаки погибнет такой могучий джигит... — Помолчав, он спросил: — У тебя есть золото?
С готовностью Иргаш протянул Касымбеку кошелёк.
— Э нет, дёшево ты ценишь себя и свою душу. Ты дашь мне триста червонцев. Пиши расписку, — Касымбек наклонился к резному шкафчику, стоявшему у деревянного помоста, где он сидел, и вынул калямдон. — Пиши.
— Да, ты поедешь и привезёшь сюда свою... Видно, она красавица, коль ты убил из-за неё англичанина.
— Но она жена моя,— ужаснулся Иргаш.
— Ты дашь ей развод... Она оказалась плохой женой, и ты дашь ей развод.
— Но... я не отдам её...
— Отдашь!
— Я убью её!
— Не посмеешь! Слушай, мальчик, что я говорю. С тобой поедут мои махрамы в горы. Ты передашь им верблюдов и груз.
— Но... Я сражался за них... я убивал. И меня могли убить.
— Ты передашь им всё... Понял?..
— Это несправедливо.
— Это выкуп за жизнь англичанина.
Глаза Иргаша бегали, он то прижимал руки к груди, то отнимал их.
— Я скажу господину, что он, — и Касымбек, поморщившись, мотнул головой в сторону очага, — умер... скажем, от... почечных колик, а? Но если ты не исполнишь...
— Будет исполнено, — со стоном Иргаш поклонился Касымбеку.
— Не вздумай замахнуться на меня... Я не таким, как ты, обрезал нить жизни.
Снова Иргаш поклонился, хотя глаза его искали нож,
— Повтори, что господин Мохтадир велел сказать этому, — и Касымбек мотнул головой в сторону очага.
— Он приказал передать: «Пусть скачет к Энверу, передаст письмо, и с богом да начинают!»
— Дай мне письмо.
— Зачем оно вам?—Иргаш испуганно посмотрел на очаг. В сумерках нелепо торчали сапоги и, казалось, шевелились.
— Пойди принеси его.
— Но оно в руке, а вдруг он... он меня... схватит.
— Ты же сам говорил: удар беспощаден. Принеси сейчас же.
Медленно, очень медленно, едва передвигая ноги, Иргаш доплёлся до очага. Он долго стоял над телом, не решаясь прикоснуться к нему. На измазанном, почти чёрном лице Чандра Босса смотрели из темноты широко открытые, словно удивлённые, глаза.
— Ну, я долго жду! — послышался голос Касымбека. Резко наклонившись, Иргаш взялся пальцами за кончик свитка. Он не поддавался. Дрожа от ужаса, Иргаш тянул его к себе, но пальцы мертвеца, сведенные смертной судорогой, цепко держали бумагу. В отчаянии Иргаш дернул, послышался звук рвущейся бумаги. Казалось, мёртвый не желал отпускать документ. И, взмах-нув рукой, Иргаш тонко взвизгнул и в два прыжка достиг помоста. Касымбек скрипнул зубами. Большой кусок письма вместе с восковой печатью отсутствовал.
— Сгори ты живой в могиле, — рассвирепел Касымбек, — ты испортил, собака, письмо!
— Это он! Это он, — дергающейся рукой Иргаш показывал на тело Чандра Босса, теперь вывалившееся из очага и лежавшее на земле. В пальцах за-коченевшей руки белел в почти полной темноте обрывок бумаги, — Он не даёт... он не... ох...
Голос Иргаша срывался в истерический вопль.
С силой Касымбек толкнул Иргаша в шею: — Иди же!
Для того, чтобы высвободить кусочек пергамента с восковыми печатями, Иргашу потребовалось очень много времени. Только настойчивые понукания и угрозы Касымбека заставили его разжать окоченевшие пальцы Чандра Босса и осторожно взять обрывок письма.
Иргаш уехал. Труп унесли.
Двор, цветник уже давно погрузились в сумерки, а Касымбек всё ещё сидел на помосте в тяжком раздумье.
Тихо звякнула цепочка на двери. К помосту подошла и села Фарида. Она долго разглядывала Касымбека и, вздохнув, заметила:
— Всё думаешь?
— Думаю. Ничего не слышно?
— Нет... Сквозь землю провалилась... Утонула, наверно.
— Не смей так говорьть! Она жива! Любовь моя не могла умереть.
— Братец, разве можно так тосковать, убиваться пи какой-то? Нет, нет, я ничего не скажу... Конечно, эта Жаннат очень красива... но её красота... неземная.
— Вот именно, неземная, — тихо проговорил Касымбек... — О, Жаннат, где ты? Где ты?
— Она джинья! Как появилась при тайных обстоятельствах, так и исчезла, словно дым... Не тоскуй, брат, дай я развею тебе скуку, дай я тебе найду красавицу и поженю тебя.
— Не надо, Жаннат найдут... Я послал всюду искать её. Её найдут...
— Эх, братец, а у меня для тебя есть одна тут подходящая.
И так как больше Касымбек не перебивал её, Фарида, обхватив себя одной рукой под грудями, оперлась на другую руку и принялась рассказывать.
— Красоты она прелестной. Все, кто её увидит, у того сердце брызнет кровью. От одних рассказов о ней все делаются безумными Меджнунами. Все эти бухарские красавицы тощие да чёрные. И потом эта сбежавшая Жаннат порченая, разводка. Уж я тебе нашла настоящую круглолицую, луна в полнолуние, пудов на шесть, с лицом румяным, пальцем ткни — кровь брызнет, а щёки-то... щёки носик растаскивают, а глазки щёлочки, а в них точно чёрные жуки бегают зырт-зырт, а посмотришь — перезрелые вишни. Блестят, за душу хватают.
— Что ты болтаешь, сестра... Найди Жаннат...
— Э, не понимаешь, братец, настоящей красоты. Возьми нашу локайку с мясистым задом, мягким животом, наподобие двенадцати одеял, сложенных одно на другое, да с мясистыми грудями — холмами каменными. Вот дочка Бутабая, взгляни на неё.
— Видел… жеребая кобыла.
— Что ж, в степи кобыла — самое очарование... а если разляжется на кошме, то расплывется топлёным жёлтым маслом, а бедра...
— Да отвяжись!
Но старуха уже не слушала его возражений.
— О, круглолицая, луна в полнолуние, а пойдёт — здоровая верблюдица, тяжело ступая в кожаных, с зёлеными узорами сапожках, да на эдаком каблучке, — всё отдашь, с места сорвешься, как увидишь раскачивающиеся жирные бёдра — у пятнадцатипудового гиссарского барана такого курдюка нет.
— О аллах, да послушай меня.
— Да, что тебя слушать? Что ты понимаешь в женщинах?! Посмотри на бутабаевскую красавицу, сразу же чистую породу видно: уши — лисички, два подбородка, да каждый по два фунта, а брови-то, брови — в палец толщиной, сходятся на переносице, и подкрашивать усмой не надо, густые, что камыш, а ресницы острые да жесткие, словно конский хвост. А для чего тебе городская хилая красавица? Тебя вон болезнь разъедает.
— Ну, ку, это тебя не касается.
— Да что уж там. Я и так сокрушаюсь, братец, тебе жена нужна здоровая, как бугай, живая, как необъезженная кобылица, толстая, точно овца. Положил к себе вечером в постель больной, а соками за ночь напитаешься, на утро вскочишь бодрым палваном, крепким, как арбуз. Возьми дочь Бутабая, не пожалеешь.
— Нет!
— Эх, всё не можешь эту бухарскую гурию из головы выкинуть. Но у неё, у городской, самой не кровь, а сукровица гнилая. Она из тебя последние силы высосет...
— Молчи ты, наконец, а... Только пикни где-нибудь — и я из тебя... я тебя... Поняла?!. Найди ту бухарскую и молчи. Найди, поезжай в Кабадиан, к её отцу, матери. Разузнай, где она, где прячется. Скажи ей, честь какая, почёт. Беги! Постой, разузнай, кто около неё там, кто с ней спит. Поезжай... Иди.
Долго сидел Касымбек в одиночестве. Из тёмной воды на него смотрело бледно-зелёное, изуродованное лицо.
С яростным воплем швырнул он первый попавшийся предмет в хауз. Рябь кругами набегала и тушила в зеркале воды ненавистное отражение.
Мерцали чашечки цветов в темноте, поблёскивали в хаузе далёкие звёзды. Рассыпался трелями соловей и вдруг испуганно замолк.
В цветнике слышались странные звуки: дикие выкрики, глухие стоны, похожие на рыдания.
Обхватив голозу изуродованными руками и медленно раскачиваясь, Касымбек смотрел в воду на своё ужасное отражение.
Глава тридцатая. ГОРЕЧЬ СЛОВ
Пусть меч грозит, но я скажу правду.
Муками
Да оглохнет ухо судьбы!
Фирдоуси
Несчастия избирают жилищем дом бедняка. Но, казалось, сейчас несчастье стало обходить бедняцкое селение Курусай далеко стороной. Да и чем Курусай мог особенно привлекать всяких тёмных подозрительных людей: золота и драгоценных каменьев у курусайцев не водилось, кишлачное стадо поредело, единственный бай Тешабай ходжа, лишившийся своих богатств, не движно лежал на глиняном возвышении у ворот, охая: «Дод! Ограбили! Помогите!» Он совсем выжил из ума после посещения братца Хаджи Акбара и целыми днями смотрел пустыми глазами на бродивших среди расползшихся по склону холма мазанок тощих коз, да при виде какого-нибудь забредшего в кишлак путника принимался жаловаться и плакать на свою горемычную судьбу.
В доме старого хисобчи Шакира Сами стало оживленно. Старик не спускал с рук маленькую Насибу и слушал очень внимательно её щебет. Он смотрел в её круглые совиные глазки и нет-нет возвращался к одной и той же мысли.
— Эй, сынок, — кричал он внутрь дома, где лежал больной Файзи, — а ты знаешь, ясноглазенькая совсем вылитый мой внук Рустам. А? Как ты думаешь, сынок?
Хоть сердце вздрагивало у Файзи, но он и виду не показывал, что ему больно. Стараясь говорить бодро, он отвечал:
— Что же удивительного, всё же Рустам — её родной дядя. Где это только её отец шатается? — добавлял Файзи как бы невзначай, но с большой тревогой.
Шакир Сами не слышал ничего, не замечал тревоги в голосе сына.
— Будет она у нас красавицей, будет она замужем за шахским сыном... — И старший хисобчи подхватывал девчушку на руки и шёл в кишлак, будто бы показывать крошке Насибе козлят, а на самом деле хвастаться перед односельчанами своей правнучкой, такой красивенькой, такой толстенькой, такой умненькой.
А Дильаром, и без того всегда сумрачная, ещё более мрачнела, поджимала губы, хмурила свои красивые брови.
Слушая у очага под навесом доносившийся до неё разговор свёкра с дедом, она всегда молчала, и никто никогда не видел на её нежных губах улыбки. Шутливо, но наставительно Шакир Сами, встретившись с холодным взглядом Дильаром, говорил:
— Улыбнись, Дильаром... лучше сидеть в темнице, нежели видеть нахмуренные брови...
Но черточка, прорезавшая лоб молодой женщины, делалась только глубже, а глаза — ещё темнее.
— Что ты замарашкой ходишь, Дильаром, ты бы приоделась, надела бы украшения. Скоро Иргаш приедет...
Но Дильаром и слушать не хотела. Она бормотала что-то вроде:
— Грошевая печёнка не нуждается в шёлковом дастархане. — И убегала.
Но так как руки оказались у неё золотыми и немедля по приезде она, без указаний и просьб старушек-сестер Шакира Сами, взяла весь дом на себя, то никто особенно не стал обращать внимания на её замкнутый характер. «Сказанное слово — золото, несказанное — алмаз». Чем меньше женщина говорит, тем лучше. Дильаром неслышной тенью скользила по дому: пекла в тандыре лепёшки, хлопотала у очага, доила коз и овец, мела, стирала, ухаживала за больным свёкром.
Файзи поправлялся медленно. Мысль об Иргашене давала ему покоя.
Губы его иногда шептали чуть слышно:
— Иргаш... Иргаш, где ты сейчас?
Файзи с тоской устремлял глаза на стену, точно стараясь взглядом проникнуть в степь, в горы...
Тогда у Энвербея он так и не увидел Иргаша. Под натиском красных кавалеристов зять халифа метался по горам и долинам, и Файзи, больного, слабого, возили привязанным к лошади. С ним никто больше не разговаривал. Его ни о чём не спрашивали. Днём и ночью шла стрельба, куда-то скакали, переправлялись через потоки, карабкались на перевалы. Временами Файзи впадал в забытье, горячечные приступы жестокой малярии на многие часы обессиливали его. Но когда пароксизм проходил и сознание прояснялось, Файзи принимался распутывать верёвки. Как-то, на второй или на третий день плена, он в беспамятстве пытался бежать, В него стреляли. Пуля пробила ему плечо. Файзи потерял много крови, но появился Энвербей и приказал перевязать его. Видимо, зять халифа ещё не потерял надежды сломить упорство этого большевика. И все же Файзи ушёл от энверовцев. Ушёл в жару и бреду, воспользовавшись тем, что все на одном привале спали мёртвым сном.
Только через два дня Файзи подобрали пастухи и по его просьое отвезли в Курусай.
Старый Шакир Сами всячески пытался отвлечь сына от тревожных дум.
— Смотри, какая у тебя внучка. Смотри, какая сноха, — говорил он. — Сноха недаром зовётся — успокаивающая сердце — Дильаром, — пытался шутить Шакир Сами.
Но даже и эти благосклонные слова вызывали только вспышку мрачного огня в глазах молодой женщины.
Каждую свободную минутку Дильаром проводила с маленькой Насибой. Она молча подходила к Шакиру Сами, молча обжигала мрачным взглядом и так же молча отбирала у него дочь. Старик первоначально пытался протестовать, просить, даже прикрикивать, но что с ней поделаешь? Если бы она хоть спорила, тут можно было бы грозно распорядиться. Но Дильаром безмолвно подхватывала ребенка на руки и исчезала с ним.
Как-то обиженный Шакир Сами пожаловался сыну на Дильаром, и Файзи долго смеялся, прижимая руки к груди и стараясь сдержать приступ кашля, чтобы не разбередить плохо заживающую рану. Как! Отец! Знаток наук внешнего и внутреннего значения, властный председатель ревкома, сам Шакир Сами, слово которого — закон не только для домочадцев, но и для всего селения Курусай, склонил голову перед молоденькой Дильаром, девчонкой, безответной женой внука? Да мыслимо ли такое в добропорядочной семье мусульманина!
— Послушание — корень счастья, — говорил он, всё ещё улыбаясь. — А она послушна ведь?
— Видишь, сын, она смотрит так мрачно, — оправдывался старый хисо-бчи. — И потом, если её начать учить, крик поднимется. Крошка Насиба напугается.
Файзи обещал поговорить со снохой.
— Почему ты всё молчишь? — начал он издалека, когда Дильаром при-шла, по обыкновению, покормить его.
— В словах моих — яд! — коротко бросила молодая женщина и так гля-нула на Файзи, что ему стало не по себе.
— Но почему же?
— Отец, вам лучше не заглядывать в мою душу.
Слова эти прозвучали у Дильаром стоном.
— Дочь моя, ты молода, красива, здорова. Иргаш тебя любит...
— О, печень у меня сгорела, — заговорила Дильаром, вцепившись себе в волосы и раскачиваясь. — Красота! Лучше бы я согнулась в корягу, лучше б у меня уши торчали в разные стороны, лучше б зубы у меня выщербились, волосы стали б соломой, а шея почернела и сморщилась, лучше б я охромела, — чем дотронулся б до меня ещё раз Иргаш...
— Женщина, как можешь ты говорить плохо о своём муже! — рассердился Файзи. — Он сын мой, воспитанный мною в добром законе.
— И в глаз, который берегут, тоже сор попадает, — резко сказала Дильаром, — извините меня, отец!
Она убежала, оставив Файзи думать всё, что ему угодно. Он посоветовался с отцом.
— Она... гм... гм... затаила обиду на внука моего и твоего сына Иргаша.
— Но почему?
— Женщина она... гм, гм... молодая. Так сказать, кровь у неё просит мужниной ласки, а Иргаш пропал, не приезжает.
Но такое объяснение не удовлетворило Файзи. Ворочаясь с боку на бок в бессоннице, вызванной жаром, он думал ночами о странных словах Дильаром. Файзи даже стал склонен полагать, что Дильаром знает, где Иргаш и что он делает.
— Ффу, — сел он на постели, — неужели Иргаш... неужели этот проклятый турок говорил правду?.. Вот почему Иргаш точно в камень разверзшийся ушёл... Дильаром! Дильаром, иди сюда.
Но когда он прямо задал вопрос Дильаром, она только вскинула изумлённо на него ресницами:
— Ничего не знаю... И где ваш сын сейчас, не знаю... И... — она уже стояла на пороге. — И знать не желаю... Плохому и ночь тёмная и день тёмный...
Она зло блеснула глазами и выбежала из комнаты, оставив Файзи в полном смятении.
Одно время Файзи почувствовал себя словно полегче и начал выходить из дома, опираясь на отцовский посох. Всё чаще к нему приезжали командиры из его отряда посоветоваться, обсудить положение. День и ночь около дома стучали копыта, слышалось ржание коней. Чем более приближался день отъезда, тем оживлённее становился Файзи, тем скупее на слова делался старый хисобчи Шакир Сами.
Чтобы приучить ноги к ходьбе, Файзи часто ходил вниз в Курусай. Однажды он спускался по тропинке и услышал голоса. Он сразу узнал их: нежно и весело щебетала Насиба, громко говорила Дильаром. Файзи сразу же остановился, так поразили его слова снохи. Она, видимо, ласкала дочку и беседовала с ней, как со взрослой.
— Бедненькая моя, и зачем только родилась ты от такого изверга...
Девочка смеялась, ничего не понимая, конечно, и лепеча что-то о камешках, а Дильаром продолжала:
— Где твое, Дильаром, счастье, Рустам! Мой Рустам. Умерло твое счастье, Дильаром. Но, доченька, ты не думай, что я меньше люблю тебя. А был бы другой отец, ещё больше любила бы тебя, козочка ты моя.
Голоса становились всё тише. Видимо, Дильаром с дочкой удалялись.
Не желая унижаться, Файзи не бросился за ними, а повернулся и медленно пошёл вверх по тропинке...
Снова у него заболело сердце. Снова всё недавнее прошлое всплыло в соз-нании.
«Так вот в чём дело! Дильаром и Рустам! Дильаром не может забыть Рустама! Но... Иргаш...»
Ведь Дильаром стала женой Иргаша после того, как Рустам, её наречённый жених... погиб... Нет, здесь кроется целая тайна: любовь Дильарам к Рустаму, ненависть к Иргашу. Нет, он не найдёт себе покоя, пока не узнает всё о Рустаме. С новой силой в Файзи пробудились мучительные воспоминания, к боли в сердце примешалась вновь вспыхнувшая острая боль в ране, и он едва доплелся до дома. Он упал на постель и только бормотал: «Где Дильаром, где она?» Едва молодая женщина вернулась, Файзи потребовал:
— Почему мой сын Иргаш не угоден тебе?
Вопрос застал Дильаром врасплох. Она прижала к груди испуганно поводящую глазками Насибу и забилась в угол. На все вопросы Дильаром не откликалась и только глаза её горели упрямым огнем.
Надо сказать, что Файзи в гневе позволил себе недостойные выражения. Он вёл себя, как уличный торгаш, а не как подобало уважающему себя мужчине. Он кричал, взмахивая руками, и напугал Насибу так, что она начала громко плакать.
Кряхтя и ворча, в комнату ворвался Шакир Сами.
— Возьмите, дедушка, возьмите несчастную, — вскрикнула Дильаром, — один вы её любите.
Она нежно прижала девочку к себе, покрыла её поцелуями и передала старому хисобчи. Затем она повернулась к Файзи:
— Я знаю, я достойна смерти. Можете потом убить меня, но я скажу. Всё скажу.
Уронив голову на подушку, Файзи молча смотрел на неё. Молчал и Шакир Сами, в привычных его руках девочка затихла и только таращила совиные глазки.
Тихо, чуть слышно Дильаром сказала:
— Вы отец. Вы отец и Рустама и Иргаша. Они ваши сыновья. Но Рустам хороший, а Иргаш... в Иргаше — скопище зла. — И вдруг она закричала, как кричит плакальщица над трупом умершего:
— Подлый Иргаш, даис Иргаш, братоубийца Иргаш! Будь он проклят. И я проклята потому, что родила от него. Бедняжка Насиба. Проклятие на ней, кровь братоубийцы на ней. Лучше я закопала бы её живьем в землю...
Чёрная, ощутимо тяжёлая пелена, как в те дни в Бухаре, поднималась откуда-то из глубины сознания Файзи: «Закопаю её живьем». «Закопан живой... Он, Рустам!»
Файзи сорвался в крике:
— Негодная собака! И ты смеешь говорить такие слова...
Что-то душило Файзи, и будь у него силы, он ударил бы молодую женщину. Увы, он не был ангелом и, как говорится в старой сказке, он не был сотворён из мускуса и амбры. Он был простой рабочий человек, выросший в лишениях и несчастиях, и он приобрел благородство в борьбе за счастье таких же, как он, униженных и оскорбленных... Занесённая рука над этой покорной, вздрагивающей несчастной замерла в воздухе. И хоть он ненавидел сейчас Дильаром, но не ударил её... Иргаш! Рустам! Сыновья... И она смеет... Нет! Не мужчина тот, кто бьет слабых. Но пусть не стоит она здесь... пусть уйдёт!
— Я говорю правду... Я всё знаю... Я ненавижу Иргаша.
В голове Файзи мутилось. Теперь, только теперь качали всплывать в памяти, казалось совсем забытые, отдельные слова людей, поступки, предметы, даже мимолетные взгляды.
Он приложил руку ко лбу.
— Иди... Иди, женщина... Уйди с моих глаз, — проговорил он с трудом.
Да, он теперь припомнил.
Ведь Рустам и Иргаш всегда так дружили. Только в сказках и дастанах рассказывалось о такой дружбе братьев. Но наступило время — и он заметил, что братья стали холодны друг к другу. Когда это случилось? Да, вскоре после того, как зашла речь о сватовстве к Дильаром для Рустама. Он, Файзи, тогда и не подумал, не придал значения охлаждению братьев. Да и разве время было тогда думать! Но... но он помнит, как страстно Рустам просил ускорить сватовство, какую твёрдость тогда проявил обычно тихий и даже робкий юноша. Да, да, именно в то время Рустам и Иргаш дома стали молчаливыми. Нельзя сказать, что он не заметил размолвки. Иргаш не один раз говорил ему, Файзи, что Дильаром — неподходящая невеста для Рустама, что она девушка нехорошая: «Сварлива, язык у неё длинный, со всеми бранится, тявкает по-собачьи, кусает, как кабан, жалит, как змея. Целыми днями по соседям шляется, сплетничает, на мужчин поглядывает. Сватовство надо поломать». Об этом узнал Рустам и сказал брату: «Не заглядывай в чужую дверь, а то на тебя будут смотреть через забор». Они поспорили очень крепко, наговорили в запальчивости друг другу много плохого. Файзи вспомнил теперь фразу, вырвавшуюся у Рустама: «Дурной характер, вкоренившийся в природу клеветника, искоренит только смерть!» Файзи не придал тогда значения ссоре. Он озабочен был делами подпольщиков. И к тому же привык смотреть на Рустама и Иргаша как на детей. Да и как же иначе: на подбородках их только-толь-ко начинала пробиваться борода. Юношеские споры! Старая, как мир, история соперничества из-за красавицы. Так вот в чём дело! Но почему сейчас Дильаром назвала Иргаша, отца своего ребенка, братоубийцей? Господь всесильный! Неужели... не может быть, чтобы сын Иргаш мог... брата... Постойте, постойте... Рустам ведь раз сказал: «Папа, не верь Иргашу!» И сказал он не таясь, не прячась. Сказал в присутствии Иргаша.
Файзи снова напряг память: «Почему я не ответил? — думал он, точно в горячечном бреду... — Не успел ответить? А-а, вот в чём дело. Разговор произошёл в тот достопамятный день, когда эмирские собаки схватили наших, добрая память вечно с ними, товарищей Сайда Чубина и Абдусаттара, коммунистов, приехавших из Ташкента... Все сидели в мастерской и говорили, а Рустам уже стоял в дверях. Он спешил передать весть. Все сидели и разговаривали, а Рустам остановился на пороге и сказал так, чтобы все слышали: «Папа, не верь Иргашу!» И ушёл. Некогда его было останавливать, спросить... выяснить... Рустам тогда так и не вернулся. Он ушёл совсем, чтобы... погибнуть. А Иргаш? Он ничего тогда не сказал, а задать вопрос я ему не успел. Уходили товарищи Сайд Чубин и Абдусаттар... Повёл их... Иргаш...»
Бешено мчавшиеся мысли укладывались в звенья цепи. Каждое воспоминание Файзи обдумывал, трезво взвешивал. Нежно лепетала на руках старика Насиба, молчала Дильаром, вся трепеща от внутренней дрожи... Она не послушалась приказания свёкра, не ушла и только ещё более сжалась в комок.
— Повёл их... Иргаш... наших товарищей. И они попали... в засаду... Их схватили миршабы. А Иргаш?.. — вслух сказал Файзи.
Вдруг он закричал страшно и надрывно:
— Где Иргаш?
И начал озираться. По бледному лицу его катились капли пота. Взгляд стал жалкий, растерянный. Пальцы быстро перебирали край одеяла. Он повторил едва слышно:
— Где Иргаш?
Всё ещё прижимая девочку к себе, Шакир Сами тихо сказал:
— Рассказывай, Дильаром.
Дильаром рассказала историю своей любви к Рустаму, историю старую, как мир.
Уже став на чужбине женой Иргаша, Дильаром задала ему вопрос: когда- они уедут на Родину?
Он грубо оборвал её:
— Твоё дело — услаждать мужа, заботиться о муже.
Но когда она не успокоилась и снова задала вопрос, он замахнулся на неё и закричал:
— Я знаю, ты думаешь, сука, о Рустаме!
Иргаш наклонился к ней, плачущей, и заорал:
— Хорошо, что я помешал тебе снюхаться с ним, с моим красавчиком-братцем, а то быть бы моему ножу а чёрном сердце Рустама.
Он рассвирепел. Глаза его выкатились из орбит, и, колотя себя кулаками по голове, он выкрикивал:
— Годы я ходил около них, около нежных влюбленных, около голубков, смотрел, как они воркуют. Я поклялся, что буду мять твоё тело вот этими руками. Я говорил ему, чтобы не крутился под ногами, не мешал мне. Я предупреждал: «Рустам, уйди с дороги, не попадайся мне под нож! Берегись!» А он... Упрямец!
— Рустам? — испугалась Дильаром. — Что ты говоришь?
— Да, возлюбленный твой Рустам! Он забыл, что старших надо слушать. Ну и допрыгался. Собака!
Он сказал это слово яростно, с ненавистью.
— Подумаешь, революционер! Забыл братец, что революционерам по улице ходить надо осторожно!
— Что ты сделал с Рустамом? — закричала Дильаром и вцепилась в горло Иргашу. С трудом он оторвал её руки от своей шеи.
— Сильна, красавица! — пробормотал он и повертел головой.
— Рустам, — воскликнул он, — и из могилы ты на меня смотришь. Ой, нет! Не испугаешь! Я тебя не убил, я тебя пальцем не тронул. Тебя закопали палачи, живым закопали... Не смотри на меня так... Капли крови твоей я не видел... Оттуда...
Пятясь задом, он выбрался из комнаты...
Раскачиваясь сидела на постели Дильаром. Оцепенение охватило её мозг. Она видела только лицо, прекрасное лицо Рустама, его карие, добрые, любящие глаза, его нежные щеки, губы, которые так целовали её. И глаза его засыпаны землёй, и лицо, и губы...
Дильаром стала ещё красивее в своём горе, ещё желаннее для Иргаша. Его меньше всего интересовали её переживания. Он требовал от неё выполнения супружеских обязанностей. Иргаш получал садистское наслаждение, когда она пыталась оказывать сопротивление,
Он только сказал ей:
— Раз и навсегда... Если ты упомянешь проклятое имя, я подвешу тебя к потолку и буду бить плетью до тех пор, пока не сорву мясо с твоих костей.
И он повесил на стенку на видном месте длинную тяжёлую плеть, сплетённую из полосок сыромятной буйволовой кожи. Одним ударом такой плети палач убивал человека.
Дильаром подошла к стене, сорвала плеть с гвоздя и вышвырнула её во двор.
Ни слова не говоря, высоко подняв голову, она ушла в комнату к отцу.
Посидев несколько минут с совершенно ошеломлённым лицом, Иргаш покачал головой, приподнял палас и циновку, сплюнул на пол. Он не крикнул, не погнался за Дильаром. Дикий, неукротимый, он тогда сдержался, смолчал...
Вот и всё, что знала Дильаром. Она сидела и смотрела куда-то в пространство.
Шакир Сами молчал, покачивая на руках заснувшую Насибу.
Молчал и Файзи. Мертвенная бледность разлилась по его лицу. Нос заострился.
Ночью он бредил...
И теперь, когда Файзи лежал, прикованный болезнью к ложу из тонких одеял, теперь, когда ночь медленно ползла по степи, вспоминая, он вызывал из небытия своих друзей. Файзи опять сидел вместе с ними, разговаривал. Он видел их живых, полных сил, в кромешной тьме тихой комнаты. Сайд Чибин, Мулла Мирза, Рахмат Манун, Абдуссаттар! Увы, он даже не знал полностью их имен и фамилий. Он даже не уверен, что это их настоящие имена и фамилии. Ведь все они, как и сам Файзи, работали в глубоком подполье в условиях самой строгой конспирации. Их имена неразрывно связаны с именем Иргаша. Сайд Чибин и Мулла Мирза привозили тайком оружие из Туркестанской республики, и Иргаш знал об этом, потому что он в этих операциях исполнял обязанности арбакеша. Рахмат Манун печатал листовки в Кагане и сдавал Иргашу, а уж Иргаш привозил их тайно в Бухару. Абдусаттар знал хорошо пуштунский язык, и ему поручили пробираться в афганские казармы и вести агитацию, а Иргаш, именно Иргаш, доставал Абдусаттару форменную одежду афганского сарбаза. Да, Иргаш, молодой, сильный, дерзкий, считался всегда и везде незаменимым. Он проходил через самые серьёзные опасности поразительно легко. Теперь Файзи понимает: слишком легко. Он оказывал неоценимые услуги организации. Но почему не любили Иргаша? Почему? С болью в сердце припоминал те дни Файзи. И снова из темноты возникало лицо Сайда Чибина, простое суровое лицо рабочего, все в морщинках, с седыми ферганскими усами. Сайд Чибин приехал, как и его друзья, в начале 1919-го из Катта-Кургана по заданию туркестанских большевиков. Сам Сайд Чибин служил в железнодорожном депо. Руки его потемнели и растрескались от мазута и жара горнов. Даже сейчас в его образе, ожившем в мыслях Файзи, кожа лица вся пестрела черными пятнышками — следами искр. Суждения Сайда Чибина отличались категоричностью: «Сколько лет неистово ждали сердца простых людей свободу. Свобода пришла, а джадиды только шевелят ушами и тыкаются носами в пыль при слове «эмир». А эмир — кто? Собака, захлебнувшаяся кровью трудящихся и валяющаяся в собственном дерьме, вот кто». Перетирая тряпкой дула винтовок, вынутых из только что распакованных ящиков, Сайд Чибин мечтал о часе, когда эти винтовки станут изрыгать огонь и пули на стены эмирского дворца. Но Сайд Чибин не дождался желанного часа: его схватили люди эмира и казнили. За два дня до провала он с ожесточением доказывал: «Обманным путем в наши ряды пробрались контрреволюционеры — агенты буржуазных националистов и британских империалистов. Они хотят сорвать революцию. Но недолго им ходить. Я доберусь до них!» Тогда думали, что Сайд Чибин страдает болезненной подозрительностью. Тогда Файзи и Абдусаттар потребовали, чтобы он назвал имена. «Нас здесь семеро. Говори, кого имеешь в виду». Действительно, на заседании подпольщиков присутствовали Файзи, Сайд Чибин, Рахмат Маънун, Мулла Мирза, Абдусаттар, Иргаш и Рустам. — Люди проверенные, но Сайд Чибин уклонился: «Нет, Файзи, ты не поверишь. Соберу доказательства...» И... он ушёл. И навсегда осталось перед глазами Файзи его суровое лицо, мрачный взгляд. Абдусаттар тогда только покачал головой. Мягкий, с нежными руками, с румянцем на щеках, он казался цветком иной страны, иных небес, пересаженным в пышащую зноем, жаркой пылью, раскалённой глиной землю Бухары. Он и сейчас во мраке смотрит на Файзи мечтательно, и губы изящного рисунка под волнистыми усиками кривятся в ироническую улыбку: «Ничего! Сайд Чибин много кричит, но не надо обижаться». Абдусаттар был в душе немного поэт; всю жизнь проработал ткачом, а труд ткача благоприятствует развитию мечтательности. Безумно Абдусаттар любил поэзию, но знал её мало. Бедность закрыла ему дорогу в школу. И он всегда, даже приехав вести борьбу с эмиром из подполья, всегда говорил: «Главная наша беда — невежество. Мы все невежды. У нас поголовная неграмотность. У нас нет школ, у нас нет врачей, у нас нет философов. Куда мы годимся!» Он жаждал революции, чтобы разнести в пух и в прах цитадель невежества — Бухару. «Тогда свободный бухарец протянет руку Москве, и просвещение хлынет к нам широкой Аму-Дарьей! Вот только вытащу на аркане эмира из его арка толпе на растерзание». Увы, и Абдусаттар не увидел осуществления своей мечты. Умирал он в застенке арка спокойно, с непреклонным мужеством, удивившим и напугавшим палачей. С ужасом они потом рассказывали: «Не человек — железо. Мы разжигаем угли под его ногами, а он: «Ничего, ничего, раздувай огонь. Хочу взглянуть в лицо своей смерти!» Большевиком Мул-ла Мирза стал в дни Октября в Ташкенте. Кустарь-кожемяка из махалли Самарканд-Дарбаза, он одним из первых староташкентских пролетариев сражался в рядах Красной Гвардии. Он сам попросился у Михаила Васильевича Фрунзе поехать на подпольную работу в Бухару и сам, будучи бедняком, нашёл очень быстро дорогу к сердцам бухарских кустарей-бедняков. Безрассудно смелый, он на глазах эмирских миршабов вёл «возмутительные» беседы среди людей и поносил эмира на чём свет стоит. Он уходил от полицейских под самым их носом, нагло усмехаясь в свою пышную бороду. Да и что они могли поделать? Они по доносу своих соглядатаев кидались ловить опас-нейшего смутьяна, а навстречу им попадался важно шествующий, могучий благообразный мулла в ослепительно белой чалме, великолепном чёрном сеидовском халате до пят, с посохом, на котором серебром были выгравированы священные изречения из корана. Малейшая попытка даже обратиться с вопросом к Мулле Мирзе влекла за собой такие изысканные, мистические проклятия, что суеверные эмирские служители беспомощно склонялись в поклоне и безропотно давали ему дорогу. Немало ловкости и умения требовалось Мулле Мирзе, чтобы избегнуть встречи с кем-либо из духовных вельмож, которыми кишела тогда Бухара, но он уверял Файзи и товарищей из подпольного комитета, что готов выдержать любой богословский диспут с кем угодно. Оказывается, кожемяка в юности не пропускал ни одного всенародного моления, ни одного богомолья, ни одного собрания улемов. Обладая изумительной памятью, будучи малограмотным, кожемяка запомнил навсегда самые хитроумные положения шариата. Но именно потому Мулла Мирза питал неутолимую ненависть к мракобесам и тунеядцам, ко всему духовенству. С особым наслаждением он поносил их в своих беседах, подсознательно понимая, что подорвать устои власти тени аллаха на земле легче всего нанося удары по религиозным предрассудкам. Особенно доставалось от него «великому судье совершенств» — бухарскому шейхульисламу, главе духовенства, известному своей неистовой религиозностью и не менее неистовым развратом и пьянством. На всенародном саиле на кладбище Чашме-и-Аюб Мулла Мирза встретился с шейхульисламом лицом к лицу. На глазах у тысячной толпы в присутствии богомольцев, бродячих монахов, чиновников, купцов он прикинулся пьяным и, шатаясь, пошел по проходу палаток и балаганов навстречу. «Эй ты, шейх... — сказал он заплетающимся языком, — пойдём в кабак... выпьем!» Шейхульислам онемел от неожиданности и ярости. Тогда уже совершенно нормальным голосом Мулла Мирза завопил:
«Я пью кровь винограда,
А ты захлебываешься кровью людей.
Скажи сам,
Кто из нас кровопийца?»
Разметав могучими плечами мальчиков-махрамов, сопровождавших шейхульислама, и воспользовавшись возникшим смятением, Мулла Мирза исчез. Помог ему духовный наряд и то, что бухарцы всегда любили острое бунтарское словцо. Но подпольный комитет долго обсуждал безумный поступок Муллы Мирзы и чуть не выслал его из Бухары в Туркестан. Мулле Мирзе пришлось сменить великолепное одеяние потомка пророка сеида на рваные, просаленные лохмотья кожемяки, вступить в цех бухарских кожевников и поселиться в квартале Гари-бия — Безродных, — правда на время. Уже через месяц мятежный сеид снова объявился в Бухаре на улицах и базарах, и ищейки шейхульислама бесплодно пытались его изловить. Между Мулла Мирзой и Иргашем установились странные отношения. По наблюдениям Файзи, они терпеть не могли друг друга. Много раз Файзи пытался выяснить, в чём дело, но Иргаш на все вопросы только упрямо вскидывал подбородок, а Мулла Мирза отвечал пословицей: «Друг не обидится на друга, если тот скажет горькую правду, но если обидится, а скажет: «Я — друг!», то он солжет». Тогда Файзи думал, что между Мулла Мирзой и Иргашем пробежала чёрной кошкой одна жившая в Гиждуване вдовушка, у которой они останавливались по дороге во время своих тайных поездок в Туркестан. Вдовушка не отличалась строгостью нравов. Возвели тогда напраслину на Муллу Мирзу... Красивое властное лицо его светится, глаза смотрят на Файзи укоризненно. Шелковистая борода его струится, и, кажется, губы шепчут: «Товарищ Файзи! Товарищ Файзи!» Муллу Мирзу казнили по приказу шейхульислама, как безбожника. Долго его, вымазанного грязью и золой из печек кухмистерских, возил сам верховный блюститель нравственности — раис, полуголого, привязанным на осле по махаллям в назидание, и хальфы били под вопли сотен каляндоров огромными кожаными плетьми — дурра — и громко, визгливо отсчитывали удары: «Десять! Повторяй символ веры! Одиннадцать... двадцать. Повторяй символ веры!» Могучее телосложение Муллы Мирзы позволило изуверам растянуть пытку на много часов. Несколько раз кожемяку обливали ледяной водой я приводили в чувство, чтобы затем снова подвергнуть истязаниям. «Идёт свобода! — вместо символа веры кричал Мулла Мирза. — Близится гибель эмира! Повесят скоро вонючего козла шейхульислама! Ура!» Около каждой мечети процессия останавливалась, и джарчи по приказу раиса объявляли о преступлениях Муллы Мирзы. Уже спина его превратилась в кровавый кусок мяса, уже сквозь кровь и лохмотья кожи белели ребра, а Мулла Мирза хрипло возглашал близкий приход свободы. Файзи, стиснув зубы, стоял в толпе, вздрагивая при каждом ударе, и... ничем не мог помочь. Шейхульисламские святые прислужники проволокли почти уже бездыханное тело Муллы Мирзы в крытый проезд между башенными воротами, чтобы дать эмиру полюбоваться муками большевика, но Мулла Мирза уже не шевелился. В бессильной ярости эмир приказал втащить Мирзу на вышку нагорахана и сбросить с высоты вниз. Мулла Мирза не шевельнулся, не застонал. Под грохот нагары ему отрезали голову и воткнули её на шест над главным порталом.
— Вот она... вот она, — стонал в бреду Файзи... — Иргаш... смотри... вот она...
Утром выяснилось, что Файзи не узнает окружающих. Шакир Сами пое-хал в расположение добровольческого отряда. Он сказал Юнусу печально и просто:
— Сын мой, Файзи, герой и воин, сломлен недугом. Ангел смерти Азраил стучится в дверь моего дома. Поспеши!..
Глава тридцать первая. СВЯТОЙ ИШАН
До земли склоняет голову перед тем, кто кланяется.
До неба поднимает голову перед тем, кто задирает нос.
Ахмад Дониш
Просыпался ишанский двор. Тыквоголовый привратник, кряхтя и поскребывая пятерней волосатую грудь, выполз из своей худжры-норы, отряхнул соломинки и пушинки, зевнул, безмолвно пнул ногой немого конюха Деревянное Ухо и важно зашагал к воротам.
Деревянное Ухо только заворочал жёлтыми белками, замычал, но с места не шевельнулся.
Скинув пудовый засов и поднажав плечом на ворота, Тыквоголовый развел корявые скрипучие створки — и во двор хлынула светлым облачком пыль. На ровном глиняном дворе ворвавшийся из степи утренний ветерок поднял, поставил перед собой листья, соломинки и погнал, точно солдатиков, а с грецкого ореха вниз сорвались и важно поплыли вдогонку толстые сухие листья. Тыквоголовый вышел и стал смотреть из-под руки в степь, на реку, на камыши. Он и не обернулся на шлепающие шаги, раздававшиеся за спиной. В белых исподних, в каушах на босу ногу, вороша свою густо-красную бороду, проследовал в место освобождения сам преподобный ишан. Скрип ворот вывел из дремоты осла, он зашевелил ушами и поднял отчаянный вопль.
— О всевышний аллах, — прозвучал голос повара с крыши, на которой он нежился со своей шугнанской супругой, — кто заткнет тебе твою глотку.
Замечание повара было вполне уместно, ибо осёл в своем приветствии нежному утру столь переусердствовал, что начал издавать не очень благозвучные звуки.
— А, дьявол, — зевнул повар, — нет худа без добра, — и хотел уже обнять свою пухлую шугнанку, как вдруг заметил над низенькой глиняной загородкой места освобождения голову и плечи самого владыки здешних мест ишана. — Ох, — пробормотал повар, — поистине ишак умнейший из ишаков... Время вставать...
Он спустился с крыши и побежал на кухонный дворик, с азартом принявшись стучать железными шумовками и чугунными котлами. Шуму он делал столько, что в кухонное помещение явилась вертлявая, грудастая, вся звенящая подвесками служанка ишановских жён и важно приказала:
— Эй, ты, повелитель котлов и очагов, не шуми! Несчастный, ты разбудил моих повелительниц.
— А, Звезда вечерних небес Зухра, как ты прислуживаешь розе ишанского цветника, несравненной причине моих воздыханий, очаровательной Гуль!
— Тсс, — служанка приложила палец к пухлым губам, — как смеешь ты трепать язык о новой жене святого ишана!..
Зыркнув глазами на дверь, повар ущипнул красавицу и не без игривости заметил:
— Гранатам, душа моя, не сравниться с твоими грудями... Но спать надо ночью, а сейчас уже день. Поистине, неужели твоей госпоже не давал покоя господин преподобный ишан, вызывая у неё бессонницу?
Руки повара тем временем воровски пробрались за пазуху служанке.
Отнюдь не сердито (ибо смоляные монгольские усы повара заставляли замирать не одно женское и девичье сердце) служанка хихикнула и, с нарочитой стыдливостью опустив глазки, запротестовала:
— Э, господин повар... поосторожнее.
— Птица летит туда, где есть корм, — галантно заметил усач. — Я слышал... наш ишан частенько расстегивает застежки на одежде бутонов...
— Да, он такой лихой наездник, что наши лошадки от него покоя не име-ют. Он не вылезает из седла всю ночь... Ну и мы, хоть и не супруга, не оставлены их милостями... — добавила Зухра с наивным хвастовством.
— Эх, если недоступна госпожа, попользуйся милостями служанки. Нель-зя ли, очаровательница, через тебя сподобиться ишанской благодати? Говорят, даровое вино и казни выпьет.
— Э, слова человека — жвачка. Не такое колено у вас, господин повар, чтобы мять мое одеяло...
Изрядно помятая красавица вырвалась из богатырских объятий повара и исчезла. Снова загрохотала кухня на разные лады, и скоро приятные запахи бараньего сала, жареного лука поплыли с синим дымком, затянули, обволокли всю глинобитную усадьбу и заставили сладострастно зашевелиться ноздри преподобного ишана.
Он сидел на глиняном возвышении, чуть прикрытом жёлтой плетёной берданкой и тощенькой кошмой. Молодые серо-стальные глаза свои он устремил в одну точку. Рука машинально водила по глине с торчащими в ней соломинками. И всякий проходивший по двору почтительно шептал про себя:
— Они в благочестивых размышлениях!
Но если бы кто-нибудь мог перехватить ишанский взгляд, он с изумлением обнаружил бы, что преподобный ишан упорно, безотрывно смотрит на четырехзубые вилы, воткнутые кем-то в кучу конского навоза посреди двора.
Ишан ничего больше не видел, кроме вил. Не видел суетящихся слуг, не видел коней, которых поили и проваживали конюхи, не замечал своих нукеров, чистивших новенькие винтовки. Ишан пристально изучающе разглядывал вилы... Почему они привлекли его внимание?.. Может быть, он и сам не отдавал себе отчёта?.. Это были обыкновенные вилы с четырьмя очень длинными, очень острыми чуть изогнутыми зубьями.
И сколько бы он так сидел и смотрел на вилы, трудно сказать, но неприятное ощущение жжения в ухе заставило его шевельнуться и поднять руку.
— А, что? — сказал ишан.
Оказывается, солнце подобралось к возвышению в стало припекать.
Ишан поднял глаза. На него смотрели внимательные злые глазки, окаймлённые красными веками с белесыми ресницами, буравили, проникая в самую глубь мыслей, в сознание.
Какие-то секудны длился поединок взглядов: серо-стальные глаза против карих глаз. Взгляд твёрдокаменный — и взгляд въедливый, трусливый.
Медленно глазки уклонились в сторону и вниз. Поединок прекратился. Победил сокрушающий взгляд ишана.
— А-а, Амирджан, явился?
Имя «Амирджан» он произнёс с нескрываемым презрением.
— Барсук, он тоже ходит, нюхнет, ищет во тьме... Я приказал, чтобы тебя не пускали сюда, — добавил он.
— Салом алейкум, господин Сеид Музаффар! Я пришёл к вам как к единомышленнику, заверяю вас. Пусть меня засунут головой в нужник, если что-нибудь у меня в мыслях против... я ваш, я друг...
— Друг? Ты? — протянул ишан. — Великий мудрец Сельман сказал: «Промой водой семь оболочек глаза, а потом добивайся увидеть друга». Зачем приехал? Но говори правду! Потому что я знаю всё.
— Я приехал не один.
Только теперь ишан соблаговолил поглядеть в сторону ворот. Там возле лошадей топтались запылённые, в оборванных камзолах, вооружённые с головы до ног спутники Амирджанова, локайцы, держа коней под уздцы.
По иссиня-бледному лицу Амирджанова разбежались концентрическими кругами морщины и снова сбежались к курносому носу…
— Новости, достоуважаемый ишан Музаффар! Новости!
— Говори!
Приподнявшись и прижав руки к животу, Амирджанов выпалил:
— Зять халифа!.. — здесь он слегка задохнулся в приступе преклонения и даже вспотел. Снова его слезливые глазки зыркнули на ишана, который даже не шевельнулся.
Амирджанов поспешил про себя отметить: «Он не поднялся с места. Он или переоценивает свое могущество, или...» Но мысль оборвалась мгновенно, потому что взгляд ишана заставил Амирджанова похолодеть.
— Зять халифа, — запинаясь выжал он из себя, — прибыли в Бальджуан. Зять халифа, да благословенно имя его будет в веках, сказал: «Наступил час великих свершений!» И он требует к себе всех беков, военачальников и курбашей, всех почтённых духовных лиц. И вас, господин Сеид Музаффар...
Он осёкся, таким странным вдруг стало лицо ишана.
И вдруг поняв, что он сказал не так, Амирджанов жалко, робко озираясь на незаметно приблизившихся прислужников ишана и многочисленных мюридов, залебезил:
— Прибегаю к вам... Рабом сделаться вашим мне, ничтожному... Вы вели-кий... вы святой. Слово вашей проповеди — провозвестник правоверия. Поистине, каждое слово вашего священства равно тысяче мечей, сокрушающих неверных... Вы, истребляющий нечестивых большевиков... духовный глава... под вашим благословением...
— Ты и знать не хочешь шейха и проповедника, предпочтительна тебе чашка вина... — заговорил ишан. — И все вы развратники такие... Сними личину, покажи нутро... Но я знаю, что любящий только себя — труслив.
Амирджанов так и замер с открытым ртом. То, что он услышал, никак не вязалось с представлением мусульман о святости и подвижничестве.
Медленно ишан продолжал:
— Низкие душой и сердцем ищут в мире пищу для живота. Душа их мертва. Ради выгоды им ничего не стоит смешать веру, пророка, бога... Таков удел подлецов и мерзавцев... Презирают их люди разума не потому, что они неспособны выполнить закон ислама и ищут истину в вине. Виноградный сок, уваренный на одну треть, становится «кохир» — чистым — и «халоль» — дозволенным. «С первым глотком вина стал умным и просвещенным». Ты знаешь, Амирджан, кто это сказал? Хафиз сказал... На, пей!
Сеид Музаффар протянул пиалу.
— Вино? — с деланным ужасом проговорил Амирджанов. — Не могу...
Хитрец, он думал, что ишан испытывает его.
— «Когда найдёшь сосуд вина, смуглую красавицу и зелёный луг: одно ты выпей, другую поцелуй, а на лугу наслаждайся, и ты сорвёшь розу на краю пруда...» А? Понимал в жизни толк поэт Шахиди. Но где тебе, Амир-джаи, знать про поэта Шахиди? Ты вот воображаешь себя мусульманином и кричишь: гяур тот, кто пьет вино. А ты знаешь, что сказал мусульманин-учё-ный Абу Али ибн-Сина? «Поистине превосходное вино является пищей для духа, ибо оно своим цветом и запахом превосходит цвет и запах розы»... Ты, Амирджан, хочешь быть мусульманином больше, чем сам пророк Мухаммед... Так поступают все ренегаты с сотворения мира. У кого нет верности, у того нет чести.
— Что вы говорите? — бледнея, проговорил Амирджанов.
— То, что сказал, — протянул ишан. — Значит, ты говоришь «требует». Энвер требует к себе. Так, так... И ты, Амирджан, бодило, которым погоняют ослов... О, подходящее занятие... Амирджан. Но как ты, ренегат, осмелился явиться сюда и нарушить наше отшельничество.. Почему ты тут кричишь в тихой обители, удалённой от мира, и переполошил затворников, предающихся святому «инзиво» — аскетическому бдению?
Тоска вдруг проникла в сердце Амирджанова. Он почуял издевательские нотки в словах ишана, и ему стало страшно. Ёрзая на месте, он посматривал на внутренние ворота в надежде, не несут ли поднос с угощениями и дастархан. В какой-то мере это успокоило бы, показало бы, что его, Амирджана, ишан с почётом принимает у себя в качестве посланника главнокомандующего Энвербея. Но нет, ничего не несли. О, чего бы сейчас ни дал Ашгрджанов, лишь бы увидеть на дастархане лепёшку, хоть кусочек чёрствого хлеба.
Снова ишан вскинул свои холодные глаза.
— Господин Амирджан, чего тебе здесь надо?
Вопрос Сеид Музаффар задал с таким видом, будто Амирджана он увидел только сейчас.
«Что случилось? Ничего не понимаю. Неужели ишан решил отступиться от Энвера?»
Предположение было настолько чудовищно, что Амирджанов почувствовал тошноту. Руки его задергались, пальцы сгибались и разгибались. Он не мог усидеть на месте и всё время сползал с возвышения, старался оттолкнуться спущенной на землю ногой и занять пристойное положение. Но слова застревали у него в горле...
Лицо ишана вдруг просветлело, оживилось. Взгляд был прикован к воротам, к людям, приехавшим с Амирджановым.
— Клянусь всеми сорока святыми чильтанами, кто это там? — вдруг про-говорил, поднимаясь с места, ишан. — Кого это там держат твои люди? Доктор, доктор всех докторов. Пожалуйте к нашему дастархану.
В толпе локайцев произошло замешательство. Они расступились. Через весь двор, среди суетящихся слуг и нукеров, мимо резных колод-коновязей, шёл, заложив руки в карманы своей выцветшей тужурки, Пётр Иванович. Он задумчиво пожевывал соломинку и весь со своими живописными усами был сейчас очень похож на запорожского казака, вышедшего на свой баштан посмотреть, не доспели ли гарбузы, не пора ли их собирать да везти на ярмарку.
— Весьма рад вас видеть, искуснейший из докторов, целитель наших недугов, — говорил, спеша ему навстречу, ишан, что можно было расценить как проявление величайшего уважения. — Всегда горюет друг в разлуке, который не двуличен... Рад видеть вас. Болею я. Очевидно, отступление от привычек — признак болезни!
Поразительная перемена произошла, в Сеиде Музаффаре. Он оживился необыкновенно. Амирджанов недоумевал. К доктору-врагу ишан обращался почтительно и любезно, а к нему, Амирджанову — посланцу Энвера, — враждебно.
Хитрейшая мина появилась на физиономии Амирджанова. Он закатил глазки и проговорил сладко:
— О досточтимый святой отец, друг наш доктор встретился мне в горах...
— Позвольте, — перебил Пётр Иванович, — друг мой Амирджанов взволнован, и я боюсь, что он просто не сумеет рассказать, что случилось вчера и сегодня ночью. И на какие темы мы побеседовали мирно и тихо, и как любезно и вежливо обращался со мной мой старый друг Амирджан.
— Позвольте мне, — заговорил снова Амирджанов.
— Нет, я хочу послушать доктора, а ты молчи, — резко сказал ишан, — каждый сосуд выпускает то, что содержит, а душа ренегата переполнена ложью.
Читатель не посетует, если мы в традициях восточного романа позволим себе вернуться назад и описать сцену, происходившую накануне в одинокой юрте.
Петру Ивановичу никогда не изменяло самообладание. С туго стянутым арканом, с вывернутыми до боли за спину руками, с саднящей раной на темени, с ноющими ногами, он всё не потерял способности наблюдать. Экое живучее существо человек. До последней секунды изволит думать, а мозг привычно сравнивает, заключает, обобщает и даже иронизирует. Экая образина... Пётр Иванович даже закрыл глаза, припоминая, где и когда «имел честь» (он так и подумал «имел честь») встречаться с этим типом, имевшим столь отталкивающую, но очень характерную физиономию. Большущий, глядящий на мир круглыми ноздрями нос с переносицей шириной в два пальца, плоский, все время шевелящийся, растягивает бледные скулы. Какое-то поразительное уродство никак сразу не осознавалось в лице Амирджанова. Возможно потому, что верхняя часть головы его пряталась в тени и только подбородок был освещен. С минуту подумав, доктор понял, в чём дело. У Амирджанова почти не было лба. Над сияющими в отсветах костра багровыми эровями почти сразу же за парой складок кожи начиналась давно не бритая щетина. Волосы у него росли чуть ли не от бровей. «Снять с него роскошную кисейную чалму, а самого в клетку. Вот вам и шимпанзе. В хорошие же руки попали вы, многоуважаемый доктор медицинских наук. Приятная неожиданность!» — думал Пётр Иванович, пытаясь придать такое положение телу, при котором веревки не так сильно врезались бы в него,
— Представь себе, дорогуша, мальчик «нежный, кудрявый», — самодовольно повествовал Амирджанов, — окружён я был роскошью родового име-ния в семьсот десятин, вниманием. Эдакий «маленький лорд Фаунтлерой!» Питался фазаньими крылышками, ананасами и смазливенькими горничными. Швейцария, Париж, гувернеры. И вдруг — трах! Папенька прокутил состояние. Роскошное пензенское имение с молотка, всё к чёрту! И «лорда Фаунтлероя», пожалуйте бриться, окунают в житейскую прозу, мещанскую обстановку. Гимназия, грубая пища, постные лица тётушек-скопидомок. Разочарование, озлобление «лорда Фаунтлероя», аристократа духа, сверхчеловека и — трах-тарарах! — с небес в грязь «расейской обыденности». Тогда уж под ударами судьбы усвоил, дорогуша, закон жизни, — чтоб не засосало болото, стань на плечи соседа и, с богом, выбирайся, не оглядываясь! И выбрался. Помнишь, друг Петенька, наши студенческие годы. Идеалы, споры до хрипоты. Сияющие невинностью и восторгом глазки курсисток. Ты умел жить на гроши. Скажешь — я получал из дома в десять раз больше, чем любой состо-ятельный студент, по урокам не бегал, не голодал. О наивность! А рестораны, а девочки, а карты! Пусть всякая мразь ползает внизу, а я — я выше всех умом. И неужели, думал я, одного умного не прокормят сотни тысяч дураков? Ха, ха помнишь, дорогуша, скандал с денежками нашей кружковой кассы. Ха! Как исключили этого балбеса Петрова, бойкот ему объявили, просто-филю до петли довели.
— Так это ты запустил туда лапу... мерзавец! — Отвращение душило доктора, и он едва смог выдавить из себя эти слова.
Странный разговор происходил в одинокой юрте. Доктор со связанными руками сидел в неудобной позе, привалившись к решётчатой стене юрты. Амирджанов быстро ходил, приседая, своей крадущейся походкой неслышно на кошме. Яркий дневной свет врывался вместе с горячим пряным воздухом степи через широко открытую дверь.
— Ругайся, ругайся, облегчай свою душу, милый мой друг Петенька. Да, это я. Понимаешь, хочется, чтобы ты отправился на тот свет не раньше, чем поймешь простую истину. Честность, благородство, высокая любовь в нашем подлунном мире — чепуха, глупость. Побеждают хитрые, сильные, умные. Побеждают сверхчеловеки. Белокурые бестии, не стеняющиеся ни средствами, ни способами. Всегда ты мозолил глаза своим... ха... благородством. Так вот пойми: твоего благородства не хватило, чтобы сохранить свою шкуру. Сейчас я закончу свою мысль, и потом... Наслаждаться тебе жизнью, бытием осталось, скажем, пятнадцать минут... а потом — чик-чирик... вот этот чай, что кипит в кумгане, буду пить я, а не ты... Ха, тебя уже не будет, дорогой...
— Долго ты будешь болтать, мерзавец?! Ренегат, червяк.
— О, я давно знал, что я мерзавец. И горжусь, что мерзавец. Я выше там всяких обыденных чувств. Ха. Я помогал оболтусу Петрову надевать петлю на шею, ободрял его, беднягу, доказывал, что другого выхода у нас нет... Ха, мир праху его!
— Какая скотина!
— Раз ты ругаешься, значит страдаешь. А мне это приятно. Ругайся, ругайся. А помнишь золотоглазую Лизочку? Приятная девочка была. Круглень-кая, аппетитная, розовенькая там под платьем. Все вы сохли по ней. Поклонялись. Стишки сочиняли. Дурачьё! А мне всё удозольствие обошлось в двести целковых. Небесная невинность, красотка, идеалы красоты, святая Цецилия — двести рублей и... постель! А когда этот идеал чистоты в результате обычного физиологического акта, изволите видеть, прозаически... забеременел, а к тому же я заразил её прекрасной болезнью и бедненькая Цецилия предалась отчаянию, кто, как не я, помог Лизаньке ликвидировать последствия своего легкомыслия!
— Ты шизофреник... параноик... — с трудом проговорил доктор. — Зачем ты всё это рассказываешь?..
— Шизофреник? Э, нет! Я нормален, как только может быть нормален человек. Чтобы ты понял, милый друг, кто я есть. Я есть я! Я есть личность. Идеалы! У меня идеал один — я. Мой покой, моя жизнь, мои наслаждения —вот мой идеал. Ты вот распространялся там, пока мы ехали по горам, о мужестве, о народе, об этих грязноруких пролетариях в кепке, о советской власти. Э, у нас есть еще время. — Амирджанов подошёл к костру и заглянул в кумган. — Не кипит ещё, а вот закипит, и тогда, извините, дорогой друг, придётся отправить тебя к праотцам... ты встал на моём пути и пеняй на себя... Нам тесно в мире... Ты и я! Я и ты! Ты мешаешь мне. Мне придётся ещё якшаться с большевиками, так, для определённых целей, а ты полезешь с разоблачени-ями. И потом — ты мой враг. Ты интеллигент, изменивший своему классу, ты ренегат. И я обязан тебя истребить... Советская власть мне всё испортила. Только маменька моя получила наследство... О, это целая история. Получила маменька наследство — я к ней. Так и так, маменька. Ты уже старенькая, папенька старенький. Пожалуйте денежки мне. А она и заупрямься: «Нет, сыночек, вот война с немцем кончится, мы снова имение выкупим, то да сё». Сколько я трудов потратил, сколько хитросплетений изыскал, и...
— Твоя мать погибла под колесами поезда… — вдруг заговорил доктор, — так это тоже ты...
В тоне доктора произошла перемена. Лицо его оживилось. Точно новая какая-то мысль пришла ему в голову. Но Амирджанов ничего не заметил. Он продолжал расхаживать по юрте всё быстрее и быстрее, порой начиная усиленно жестикулировать.
— Неужели ты ещё и... — продолжал доктор несколько нарочито возбуждённым тоном.
— И матереубийца... хочешь сказать. Зачем такие громкие слова. Ты медик, физиолог. Разве ты не знаешь: функция отца кончается зачатием. Функция матери — родами, ну ещё кормлением младенца молоком... Мать — громкое слово, выдуманное стариками, чтобы держать человечество в повиновении, в цепях родственных обязательств. Однажды мы ехали в вагоне, и я изложил родительнице свою точку зрения, чтобы у неё не оставалось никаких иллюзий...
— И ты... мог...
— Что я мог?! Переходы из вагона в вагон не ограждены... Поезд шёл быстро... Очень шатало... Увы, старушка оступилась и... Но скажи, друг мой милый, зачем ей миллион? Старухе в шестьдесят лет? А она упрямилась…
Доктор постарался поймать взгляд Амирджанова, но в его глазках-бурав-чиках ничего не прочитал, кроме всё той же сосредоточенной злобы.
— А отец?.. А папаша твой? — спросил доктор. Он оживлялся всё больше. От состояния безысходности, подавленности, в котором он находился с утра, когда люди Амирджанова захватили его спящего, не осталось и следа. Он спал тогда как убитый, утомлённый долгим путешествием по горам. Он не только потерял след Жаннат, а вообще заплутался в тысячах троп и дорог. Он скитался по стране один, и только случайностью можно объяснить, что его не убили из-за коня. Впрочем, при встрече он называл себя, и упоминания имени Ибрагимбека оказывалось достаточно, чтобы его оставляли в покое. Когда во сне ему заломили назад руки и связали, он пытался бороться, кричать, но бесполезно. Пётр Иванович успел ударить Амирджанова сапогом в живот, но и всё... Ссылка, на Ибрагимбека не помогла. Наоборот, Амирджанов заявил: «Ибрагим — подумаешь!» Тут же Пётр Иванович понял, что ему грозит. Пока Амирджанов занимался приготовлением завтрака, у них начался этот разговор. Вернее, Амирджанов, думая вслух, стал рассказывать свою жизнь, причём доктор не сразу понял, что этот рассказ является только одним из видов утончённой пытки, Амирджанов, очевидно, решил не сразу покончить с ненавистным человеком, а, так сказать, насладиться своим торжеством, моральными муками жертвы, сразиться с ним, как он сам выразился, на «ристалище разума», подискуссировать. «Коровин и в университете отличался многословием, — вспомнил доктор, — любовью к словоблудию».
Но молчать доктор не мог. Сначала резкими репликами, состоявшими из ругательств, в затем и замечаниями он сам незаметно втянулся в спор, казавшийся бессмысленным. Страх, самый настоящий страх сжимал сердце Петра Ивановича. Отчаяние охватывало всё его существо. Ему совсем не хотелось умирать, да ещё так глупо. И он с напряжением всех своих умственных сил искал способы спасения. Он не лежал беспомощно, как баран под ножом мясника, а боролся, сопротивлялся. Пётр Иванович понимал, что, втягиваясь в спор с этим страшным человеком, с этим маньяком, он тоже ведёт борьбу за свою жизнь.
— Но у тебя ещё остался отец. Он ведь тоже мешал тебе... жить? — спросил доктор иронически.
— Да, — ответил убеждённо Амирджанов, — очень мешал.
— Ну, и что же ты сделал с ним? Утопил? Бросил под паровоз? Отравил?
— Ты, ничтожный врачишко, мастер клистирной трубки, кажется, вообразил себя прокурором. Думаешь взять верх надо мной. Ну нет! А потом, друг мой, не забывай, что я тебя буду убивать, а не ты меня. Сколько ни хорохорься, а верх у меня! Но, кстати, о папаше. Моего дорогого дряхлого папеньку я познакомил с одной очаровательной Эсфирь, жгучего темперамента. Случилось то, что случилось. Папеньку через неделю хватил апоплексический удар. Самый хитроумный криминалист в мире не смог бы усмотреть здесь преднамеренного убийства.
— Итак, папаши нет, мамаши нет, и безутешному сыночку никто не мешает наслаждаться благоприобретенными богатствами и сифилисом.
— Тебе недолго смеяться, пора плакать. Ты ещё потрясешься, подрожишь, повизжишь, бледный как смерть, когда я возьмусь за нож... Да, всё у меня уже было в руках. Миллион, круглый миллион! Весь мир в моих руках. Рестораны, искусство, бардаки, вина, выезды, Ницца. Венеры и Дианы своими нежными телами готовы были служить вместо ковра моим ногам! И... — он как-то странно взвыл и схватился за голову, — сегодня я заснул миллионером... я держал миллион в золоте, иностранной валюте, а завтра... проснулся нищим. Всё у меня отобрали проклятые товарищи... Революция... Я не успел даже поужинать... даже сшить новый фрак... даже купить ласки красавицы... Всё добытое таким трудом... всё забрали... товарищи... Как я их ненавижу!
Он остановился в дверях, весь дрожащий от возбуждения, и смотрел пустыми глазами на далекие холмы, бормоча:
— Иметь миллион... и сидеть в грязной... вонючей юрте. О, если бы мне сейчас миллион... я бы стёр в порошок мир. И ты думаешь, я не боролся? О, как я издевался над всеми этими «товарищами». Я ворочал сахаром, чаем, мясом, салом, мануфактурой, а принципиальные коммунисты грызли овсяные сухари. Эх, в продкоме… я как сыр в масле катался... Но чёрт побрал, каждый раз большевики вставали на моём пути... И всё же я хитрее... хи... ха... Они меня приговорят к стенке, а я... верт-верт... вильнул хвостом — и «до свиданья». Хо... хо... Смертника, это меня... трижды смертника они послали в торгпредство в Берлин, конечно, я перелицевался... Эх ты, докторишко честненький, букашка ползающая. Ты тут с малярией возился, а я в Берлине блистал... на денежки «товарищей» блистал. Вино, цветы, женщины... какие женщины ласкали герра большевика Зигфрида Неймана... Хо... хо. И чёрт дёрнул меня потащиться в Бухару... За длинными денежками... Но ничего, я ещё встану на горло человечеству... я...
И в этот момент в голове доктора искоркой вспыхнула счастливая мысль:
— Послушай, Коровин, подойди сюда.
Амирджанов резко обернулся и удивлённо посмотрел на доктора.
— Подойди сюда!
В голосе Петра Ивановича чувствовались такие повелительные нотки, что Амирджанов сделал несколько нерешительных шагов и остановился перед доктором.
— Посмотри мне в глаза!
— Ты, что... в чём дело? — усмехнулся растерянно Коровин. — что ты хочешь... т... т...
— Так... расстройство речи... то-то я вижу, а ну... Смотри... Прямо смотри, гм... гм. Неравномерность зрачков... гм... гм... отсутствие реакции на свет.
Доктор сидел влево от двери, и свет падал на лицо Амирджанова. Хорьковые глазки-буравчики сразу же начали слезиться. Амирджанов попытался отвести их, но властный окрик остановил его. Блестевшие в сумраке юрты глаза доктора, казалось, до боли проникали в мозг, подавляли, жгли.
— Что ты? — смущённо бормотал Амирджанов.
— Парез лицевого нерва... Да... У тебя «табес дар-залес».
— Что?
— Милый мой, у тебя все признаки... третьей стадии прекрасной болезни — «луес венере». Дай-ка сюда свои руки — поистине тривиальный случай.
Ошеломлённый, поражённый Амирджанов, весь дрожа от невыносимого страха, часто мигая, смотрел на доктора. Машинально он протянул руки. Доктор взял их и подержал.
В этот момент Амирджанов до того растерялся, что не понял, как доктор мог взять его руки в свои, когда он сам их туго стянул веревкой.
— А теперь встань прямо... Вот так... протяни руки и закрой глаза.
Амирджанов покорно выполнил требование.
— Так, налицо расстройство движений. Можешь открыть глаза... Сядь... ну на этот хурджун, что ли. Закинь ногу на ногу... Так... Рефлекс отсутствует... и... да... все. Явно прогрессивный паралич на почве сухотки спинного мозга.
Теперь не пленник стоял перед Амирджановым, а врач перед пациентом.
Подавленный, опустошённый, весь обмякший, сидел Амирджанов посреди юрты и машинально следил за доктором. Тот заставил его снять камзол, рубашку, начал выстукивать, заставил ходить.
— Диагноз абсолютен. В таких случаях от больных стараются скрыть их состояние... щадят их. Но тебя я щадить не стану. — Доктор взял кувшин, вымыл руки и вытер их полотенцем, вынутым из своего хурджуна. Ты сверхчеловек и стоишь выше всяких условностей...
Только теперь Амирджанов наконец сообразил, что доктор освободился от верёвок, и вскочил.
— Руки... — угрожающе начал он. — Ты развязал руки.
Он шарил по поясу, стараясь нащупать кобуру.
— Ещё один из симптомов прогрессирующего распада психики, дорогой, — усмехнулся доктор. — Вёревки ты сам завязал. Но ты забыл силу гипноза... Когда я смотрел тебе в глаза, то мысленно приказал: «развяжи руки!» И ты покорно развязал. Я сделал опыт.. Я проверил состояние твоего мыслительного аппарата, твоего мозга... Твоя воля разрушена...
— Я... я... развязал... я... не помню...
— Видишь... Вот еще один симптом. Ты ведь сказал, что убьёшь меня, когда закипит кумган. Он давно вскипел, ты видел это — и ничего... А почему? Потому что я тебе приказал забыть это. И ты забыл.
Закрыв лицо руками, Амирджанов сидел у входа. Всё тело его тряслось.
— Не закрывай глаза... Не поможет. Встань, прикажи седлать лошадей.
Весь объятый отчаянием, Амирджанов уже не понимал, говорит ли доктор вслух или передает мысли на расстоянии. Трус по натуре, Амирджанов услышал заключение доктора и растерялся. Он судорожно перебирал в памяти прошлое. Он лечился от сифилиса лет пять назад. Амирджанов вспомнил своего друга князя Голицына, блестящего правоведа, запустившего болезнь и впавшего в состояние, которое так красочно описал только что доктор. Да, князь пускал слюни, двигался скачкообразными шагами... Боже! Но... говорят, есть спасение... Сальварсан, прививка малярии...
В отчаянии он бросился от лошадей к стоявшему около юрты доктору.
— Доктор, доктор, спасите... я заплачу... Сальварсан... малярия...
Он тянулся руками к отстраняющемуся Петру Ивановичу, пытаясь обнять его.
— Ты сверхчеловек — и на коленях перед жалким ничтожным врачишкой. Из-за чего? Из-за того, что великолепный, сверхсовершенный организм сверхчеловека поразила ничтожная тривиальная бацилла, какая-то невидимая простым глазом бледная спирохета залезла в мозг сверхчеловека — и пшик.
— Умоляю!
— Прикажи седлать, я тебе сказал, Едем вниз к людям в Кабадиан. Каждый день дорог в твоем положении. К сожалению, я не просто человек с чувствами и мыслями обыкновенного человека, я ещё врач. И мой долг — лечить всех, даже врагов. И если, если... («тебя не расстреляют раньше», — подумал он.) Одним словом, мне придётся лечить тебя... сверхчеловека, — произнёс он громко.
— Не знаю, болен ли он телом, — проговорил ишан кабадианский, выслушав рассказ доктора, — но что болен совестью, это я знаю. Только подлый или идиот забывает свою Родину. От двурушника не требуй честности. От подлога не требуй верности. Кто он такой, Амирджан? Зачем он пришёл сюда?
— Клянусь, я благородный человек... — заговорил Амирджанов, — я принял ислам по убеждению... Господин Музаффар, обладающий высоким саном, должны хвалить меня, мусульманина, а назвав ренегатом, вы оскорбили...
— Назови раба рабом — обидится, — усмехнувшись громко сказал ишан.
— Я докажу... преданность делу ислама. Увидите — докажу. Пусть смотрят все... Сюда! — вдруг закричал Амирджанов и вскочил на ноги. Он выхватил шашку и взмахнул ею. Тотчас же толпа отделилась от ворот и двинулась к возвышению.
Только теперь можно было различить, что толпа состояла из двух категорий людей. Босые, безоружные бежали впереди четыре дехканина, их подгоняли нагайками толстомордые всадники.
Встав в позу, Амирджанов крикнул:
— На колени... Я привел их к тебе, святой ишан. Суди их! Суди по законам священного шариата! Суди справедливо.
Он не стал ждать ответа и приказал, ритмично взмахивая саблей:
— Господин святой ишан. Ты видишь их. Они чернь, они всегда гнули спину. Зять халифа взял их, мусульман, в своё священное войско, а они... Правильно говорят: бедняк — смута в войске. Остерегайтесь бедняков. Они враждебны тебе. Берегитесь! Не медлите ни одной минуты... Сгибай им спины, сгибай им шеи... Туши огонь, кротость — беда! Будь беспощаден! Доброта — беда.
Речь возбуждала его все больше. Он хрипел.
— Рази врага... не уставай... Кончай с врагом!
Амирджанов спрыгнул с возвышения и, прыгая, ударил шашкой стоявшего впереди. Удар оказался столь неожиданным, что человек не успел поднять руку. Амирджанов ударил второго. Всадники, точно по сигналу, с воем обрушили свои сабли на головы остальных. Никто не кричал. Никто не успел помешать чудовищному избиению.
По чистому двору растеклись пятна крови.
Тогда встал святой ишан. Он мрачно глянул на ещё вздрагивающие тела, перевёл взгляд на мертвенно бледного доктора, на распалённые лица амирджановских нукеров. Из калиток и дверей вышли люди. У всех были в руках винтовки, но никто не двигался.
Ишан сохранял невозмутимое спокойствие. Он перебирал четки и думал. Молчание его испугало Амирджанова. Он стоял опустив шашку, по которой стекала кровь, и судорожно глотал воздух. Амирджанов, видно, и сам был ошеломлён своим поступком. Задыхаясь, он шагнул к ишану, пытаясь что-то сказать. Но из глотки его вырывались только невнятные, неразборчивые звуки.
— Не... ные... а... в мирах...
Локайцы вытирали клинки и засовывали их в ножны. Вдруг выражение испуга появилось на их лицах.
— Убрать! Вам, мясникам, говорю! — прозвучал голос ишана. — А ты, господин Амирджанов, подойди... Поговорим.
Всё ещё бледный, с трясущимися руками, доктор, стараясь не смотреть на Амирджанова, проговорил, едва шевеля губами:
— Убивать беззащитных!.. Ни в чем неповинных!
Движением руки ишан остановил его.
— Опасны звери, которые убивают, когда голодны. Но в семь раз опаснее звери, которые убивают, когда сыты. Опаснее всех сытый человек. Увы, жизнь наша на земле — пять дней в гостях, и многие смертные не умеют дер-жать себя в гостях достойно... Таких прогоняют... Он думал дать нам взятку... — Ишан показал на лужи крови. — Заслужить милость. Он думал, что я тот судья, которому дали взятку пять огурцов, а он присудил пять дынь... Ничего тебе не поможет, хитрец. Дурному человеку и днём темно и ночью... Знай, что когда зверю приходит смертный час, он бежит прямо на ловца.
— Вы, Сеид Музаффар, говорите загадками, — криво усмехнулся Амир-джанов. — Вы правы, эти преступники сами пришли ко мне... с жалобами, но позвольте вам напомнить: вы ничего не сказали на повеление господина главнокомандующего, вы пренебрегли мной — посланцем самого главнокомандующего.
— Гм... гм... Если бадахшанские горы превратятся в рубины, то стоит ли любоваться каждым бадахшанцем? Я ещё поговорю сам с Энвером.
Амирджанов с тревогой следил за каждым движением ишана и не заметил, как во дворе появился всадник. Несмотря на жару, он был в меховой шапке и хорошем ватном халате. Легко спрыгнув с коня, он подбежал, не обращая внимания ни на кого, к ишану, и быстро зашептал ему что-то на ухо.
Лицо ишана напряглось. Он внимательно слушал.
— Так... час настал... Он громко крикнул:
— Седлать коня!
Амирджанов посмотрел на него с удивлением.
— Позвольте спросить. Вы к главнокомандующему?
— По пути, начертанному судьбой, душа моя Амирджан.
— А я? Что делать мне? Что я должен сказать зятю халифа?
Не ответив, ишан спутился с возвышения.
— Идем, — резко сказал Амирджанов доктору, — за мной. Вы ещё мне нужны. Вы ещё будете меня лечить. Только попробуйте бежать. Смотрите за ним! — крикнул он своим нукерам.
Ишан уже шёл по двору, направляясь к своей келье.
В такт шагам он медленно повторял слова:
— Что... скажешь... ты... Амирджан... зятю... халифа?.. гм-гм.
Они проходили мимо кучи навоза, в которую были воткнуты четырёхзубые вилы.
— Что ты скажешь? А? Ты мог бы ему сказать, что весы ангела Джебраила с точностью уже взвесили хорошие и плохие его дела, но...
Вдруг он резко повернулся и очутился лицом к лицу с Амирджановым, который шел за ним следом. Тот испуганно произнёс: «А!» — и попятился.
Сеид Музаффар вытащил вилы из навозной кучи и начал с интересом их рассматривать.
— Не правда ли, интересные вилы, господин Амирджан?
Недоумевая, но почему-то побледнев как смерть, Амирджанов пожал плечами:
— Что я должен сказать зятю халифа, господин?
— Ничего!
С этими словами ишан с силой вонзил вилы в грудь Амирджакова. Сдерживаемая ярость была такова, что, и повалив, он пригвоздил его к куче навоза.
— Ты, Амирджан-отцеубийца, клялся, что готов жрать навоз ради величия веры, ну и жри!
Не обращая внимания на дикие вопли умирающего, святой ишан поднялся по крутым камням и исчез в дверях. Но он, видимо, успел отдать приказание своему помощнику.
Люди Амирджанова даже не успели подбежать к своему хозяину, бившемуся в агонии, как на них накинулись, связали им руки и повели мимо ничего не понимающего доктора. Губы его шевелились. Пётр Иванович говорил вслух, но слова его мог здесь понять только он сам: — Tustitia, veritas! Pereat mundus, fiat justitia!
Он всё стоял посреди двора, высоко подняв плечи и засунув руки в карманы своей потёртой военной тужурки.
Глава тридцать вторая. ЗОВ О ПОМОЩИ
Не ищите после смерти могилу
нашу в земле, ищите ее в
сердцах просвещенных людей.
Джелалэддин Руми
— Юнус сказал: найди доктора, обязателью найди. Скажи ему, что друг Файзи совсем плохой. Если не дать ему лекарства, пропадёт. Доктора нужно.
— Я еду, — сказал Пётр Иванович.
Переминаясь с ноги на ногу, плотный таджик смотрел на свои босые ступ-ни, покрытые пылью и грязью, и пошевелил пальцами. Он ничего не добавил, а только монотонно повторял: «Файзи плохой. Доктора нужно». Он не хотел даже присесть, а всё стоял и монотонно повторял: «Доктора нужно».
Глядя на здоровое, с ярким румянцем лицо Пулата, никто бы не поверил, что он шёл почти без отдыха полтора суток. По расчётам Пантелеймона Кондратьевича, добровольческий отряд Файзи оперировал где-то близ селения Марджерум. Значит, Пулат за тридцать пять часов прошёл около ста вёрст. Невероятно, но так.
Рыхлый по внешности, Пулах оказался крепким, с железными мускулами и стальными ногами парнем. Близко поставленные карие, под соболиными бровями глаза, отнюдь не уставшие, с выражением спокойного достоинства следили за лицами командиров и бойцов. Он, Пулат, производил впечатление силы и разума всем своим богатырским видом и, особенно, одухотворенным, бронзовым, классически красивым лицом, с ястребиным носом, лбом мыслителя, энергичным, слегка скрытым под волнистой бородой подбородком. Он стоя пил чай и неторопливо клал в рот куски хлеба, тщательно разжевывая их крупными белыми зубами.
— Великолепный человеческий экземпляр... Пограничник бы из него получился! Сто вёрст за тридцать пять часов, — сказал Пантелеймон Кондратьевич, — поразительно для нас, жителей равнин, но вполне естественно для горца. Примеров я бы мог привести немало. Такой, как Пулат, в дороге идёт быстрой, короткой и неутомимой походкой. Дыхание у него превосходное, выносливость потрясающая. Даже изнемогая от усталости, всё равно он заставляет себя идти — и идёт. Холод, жара Пулата не беспокоят, насморком он не страдает, доктор. В случае чего спит и на морозе, не чета джеклондоновским героям, которые что-то уж очень быстро замерзали. И не коченеет, хоть одежда скудная. И без пищи обходится подолгу. Таких, как Пулата, я знаю ещё. Возьмите, например, Шамурата, проводника из Кала-и-Хумба. Он прошёл со срочным пакетом до Гарма сто вёрст тоже за полтора суток, да ещё по сумасшедшим оврингам, снегам и льдам хребта Петра Первого. Ходоки они отличные. Но вот меня интересует одно дело...
И он обратился к Пулату:
— А как ты, Пулат, прошел мимо воров и бандитов?
— А что мне? Кому какое дело до человека, у которого кроме рубахи, поясного платка да латаных штанов ничего нет?
Пулата отвели в столовую, накормили обедом, а Пантелеймон Кондратьевич пригласил доктора:
— Зайдем в штаб. Посидим за столом... Пораскинем мозгами.
Только при самом пылком воображении тростниковый шалаш, наподобие хижины африканских негров, мог сойти за штабное помещение. Роль стола выполнял патронный ящик. Сидеть же приходилось на связках камыша или прямо на полу. Развешенные на стенах винтовки, клинки придавали шалашу обжитый и в то же время воинственный вид.
— Чёрт, — сказал очень спокойно Пантелеймон Кондратьевич, что совершенно не соответствовало резкому шлепку, которым он сразил комара, впившегося ему в висок, — вот гады, даже днём жалят.
Комары и мошкара делали очень скучной жизнь маленького поста, расположившегося на берегу реки. Даже относительно высокое место на краю обрыва не спасало от болотистых испарений и гнуса. Над тугаями в сумерках поднимались тучи колющих и жалящих «крылатых басмачей», как их называл Пантелеймон Кондратьевич, они лезли в нос, забивались под комариные пологи, кусали сквозь рубахи. Шумела далёкая река, дыша холодом. Ухала болотная сова. Гоготала в камышах выпь, резко кричали фазаны, взвизгивал спутник тигра черноухий какракулак, жалобно, по-детски плакали шакалы, вызывая щемящую тоску у красноармейцев, много лет не видевших родного дома. Бойцы охраняли выдвинутую далеко на восток переправу через Пяндж, валялись в тёмных шалашах в приступах малярии, охотились на кабанов. Приехавший утром Пётр Иванович уже успел осмотреть больных и с грустью констатировал своё бессилие: хины у него всё ещё не было.
— Я еду, — начал Пётр Иванович, — нельзя оставить больного без помощи.
Ему бесконечно было жаль Файзи, которого он стал очень уважать со времени похода через Гиссарский хребет. Он открыл рот, чтобы выразить свои чувства, но только произнес: «Гкхм!» — и, отвернувшись, стал смотреть через открытый выход на залитые солнцем жёлто-красные шалаши, на зелёный ковёр колючки-янтака, на синие бастионы предгорий.
— Помочь надо обязательно, — спокойно сказал Пантелеймон Кондратьевич. Крепко ему досталось, у Энвера. Нужно поражаться, что он смог выр-ваться оттуда.
Доктор нетерпеливо крутил пуговичку на кармашке.
— Да, боюсь, на нём живого места не осталось... — Пантелеймон Кондратьевич невольно вздрогнул. — Доктор ему нужен, ой как нужен. Но… ведь ехать далеко, повсюду банды.
— А Пулат?
— Ну, то Пулат, а вы-то русский человек.
— Я врач, и это понимают даже басмачи. Добрался же я сюда.
— Они вас и оставят у себя, если в суматохе не пристукнут.
Перспектива снова попасть в плен к Ибрагимбеку ничуть не прельщала Петра Ивановича, но что значат все опасности, когда речь идет о Файзи. Не последнее место занимала в мыслях доктора и надежда найти Жаннат. Он уже просил у Пантелеймона Кондратьевича бойцов, чтобы поехать на розыски молодой женщины, но получил отказ. «Ну что ж, здесь ничего не высидишь, поеду через её кишлак. Вероятно она там».
— Я еду, — сказал он решительно.
— Ну, ну, — успокоительно проговорил Пантелеймон Кондратьевич, — пока что командую я.
— А я вам не подчиняюсь. И, наконец, спасение человеческой жизни, а тем более такой, как жизнь Файзи, стоит там всяких: «Распоряжаюсь я! Командовать парадом буду я!»
И хоть Пантелеймону Кондратьевичу совсем не хотелось смеяться, он улыбнулся.
— Спорить не буду, но всё надо сделать с умом, подумав. Вся беда в том, что сопровождающих дать не могу — ни одного бойца. Не сегодня-завтра начинается «шахсей-вахсей» у Бальджуана. Энвербею придется туго, и как бы он не рванул в нашу сторону... А ехать вам следует.
- Мне никого не надо... Пулат меня проводит.
Долго они изучали карту, долго советовались. Призывали дважды Пулата, но тот только твердил: «Скорее ехать надо».
— О, — вдруг вспомнил Пантелеймон Кондратьевич, — а Иргаш, сын Файзи?
— Сын-то он сын, — с сомнением протянул Пётр Иванович, — но говорят о нём разное.
— Нет, разберемся спокойно. Иргаш — сын Файзи. С отцом у него не всё ладно, но узнав о болезни отца, он постарается загладить свою вину.
— Посмотрим, — неопределённо сказал доктор.
— Иргаш — местный человек, знает каждый камешек, каждый кустик в долине. Храбр, воинственен. Он проведёт вас через степь и тугаи.
— Возможно.
— Наконец последнее: вы знаете, по всем данным Иргаш недавно прикончил в Махаутепе некоего Чандра Босса, очень опасного, по нашим данным, британского разведчика. Правда, здесь роль сыграли низменные побуждения. Раньше он мне казался подозрительным, но после убийства сам явился к нам. В глазах Энвера он теперь преступник, предатель. За кордон Иргаш побоится сунуться, ему там один конец — болтаться на перекладине.
— Ну, до свидания, — сердито сказал доктор и пошёл к выходу.
— Как вы решили? — окликнул его Пантелеймон Кондратьевич.
— Решил, решил! Давайте Иргаша, всё равно выхода нет.
Пётр Иванович легко вскочил в седло.
Через несколько минут они с Пулатом исчезли за краем обрыва. Пантелеймон Кондратьевич проводил их глазами и приказал вестовому:
— Иргаша ко мне.
Немного спустя из-за шалашей выскочил на полном карьере всадник в белой папахе. Это был Иргаш. Он доскакал до обрыва и поспешно стал спускаться в пойму реки.
Доктор спешил. Он понимал, что положение Файзи очень тяжёлое, и не хотел терять ни минуты.
Так началась поездка, полная приключений, опасностей, безумной скачки, тяжелых изнурительных переходов, жажды, зноя.
К полудню путники пересекли пустынное выжженное плато. Зной давил. Мучила жажда.
И вдруг вдали блеснуло озеро. Вода голубая, ласково поблескивающая, так и манит.
Доктор сердито кричит:
— Стойте! Мираж.
Но Иргаш и Пулат уже помчались, погоняя истощённых лошадей.
Чем ближе, тем больше бледнеет голубизна. Исчезает серебристая рябь. Уже копыта коней ударили по поверхности только что, казалось, плескавшегося озера. Твёрдая, точно камень, корка звенит под ногами коней. Но впереди что-то блестит. Вода?
Иргаш гонит коня дальше, пока он не начинает проваливаться по колено в чёрную вонючую грязь и пока не становится ясно, что блестела не вода, а слои ослепительно белой соли.
— Что это с ним? — говорит доктор, с трудом шевеля сухими губами. — Местный житель, а поддаётся на мираж... И коня зря гонит.
Он вглядывается вдаль и вдруг видит плывущего в дрожащем, колеблющемся воздухе всадника. Да, теперь понятно, что Иргаш кинулся не за миражем, а поскакал выяснить, кто это едет.
Иргаш уже подъехал к всаднику. Они стоят и, очевидно, беседуют. Вот они едут обратно.
И вдруг радость сжала сердце. Интересно, что Пётр Иванович сначала узнал лошадь. Да, Белка нельзя не узнать. Прав Алаярбек Даниарбек, когда говорит, что Белок — единственный.
А узнав Белка, доктор сразу же признал Алаярбека Даниарбека.
— Браво! — закричал Пётр Иванович.
Радость Алаярбека Даниарбека, как он и сам выразился, не имела равной в этом лучшем из миров, но он только на какое-то мгновение позволил себе проявить слабость и обнять доктора, уткнув ему голову в плечо. Тут же он расхолодил теплоту встречи свойственными ему сентенциями, вроде: «Голова без дружбы — пища без соли», «Состарившаяся дружба не умрет».
По-хозяйски Алаярбек Даниарбек сразу же сделал замечание Иргашу за безумную скачку. Кони дышали тяжело, бока их покрывала желтая пена.
— Так вы далеко не уедете!
— Лягушка дальше своей лужи не прыгнет, — свирепо ответил Иргаш, — а ты на своей белоглазой козе далеко не ускачешь.
Назвать коня Белка козой! Большего оскорбления Алаярбек Даниарбек не слышал. Он не вступил в пререкания с Иргашем, не начал с ним аскиабозлик, как сделал бы непременно в любом другом случае, а только сдавленным голосом сказал:
— Упрёк завистника считаю за ничто. Так гора не замечает капли дождя.
Что-то ещё сказал Иргаш, но Алаярбек Даниарбек через плечо бросил:
— Две вещи — плохое свидетельство ума: молчание, когда надо говорить, и разговор, когда надо молчать... Ослепнет всякий, кто не может смотреть без зависти.
Немалый путь проделал Алаярбек Даниарбек, но его Белок был такой свеженький и чистенький, точно он только что вышел из конюшни. Алаярбек Даниарбек с той поры, как получил обратно своего конька, так обрадовался, что не садился за дастархан, пока Белок не получал свою порцию сена, не ложился спать, пока он не был напоен.
Безропотно пустился Алаярбек Даниарбек за доктором в путь, хоть и мечтал о покое и отдыхе. Сколько он путешествовал на своем веку, сколько испытал трудностей и лишений, что немного меньше их, немного больше их — безразлично. Он только непрерывно ворчал всю дорогу, потому что его Белок не получал вовремя корм. А по мнению Алаярбека Даниарбека, если Белок не получал раз и навсегда установленной нормы, трёх снопов сухого клевера и десяти фунтов ячменя, следовательно в мире появилась трещина, звёзды встали на дыбы и вся поездка проходит в ненормальной обстановке. Особенно его возмущало, что доктор отказался от ночлега и решил ехать всю ночь без остановок.
Так они ехали при свете звёзд, и только топот лошадиных копыт нарушал тишину спящих холмов и степи.
Долго плутали по тропинкам, пробиравшимся через тугайный лес. Шуршали и били по лицу ветви туранги, колючей джиды, осокорей и джангала. Из темноты внезапно выползали гигантские, в несколько обхватов, дуплистые талы. Часто переезжали топкие низины. С храпом кидался в чащобу какой-то зверь. Однажды явственно послышалось тигриное мяукание, и мелкая дрожь пробежала волнами по коже коней, точно очи хотели стряхнуть с себя что-то ужасное.
К полуночи Иргаш уверенно повёл путников к реке. Она сердито шумела в высоких берегах, отрывавшиеся от обрыва глыбы земли с плеском падали в стремнину, заставляя коней резко вздрагивать и храпеть.
В мелком месте переправились вброд. Ноги у всех изрядно промокли, но кони почти всё время шли по дну, только в двух местах вынуждены были поплыть, да и то очень недолго. Доктор в душе подивился: «А как же Пулат здесь проходил пешком?.. Поразительна выдержка и мужество простых людей!»
А Алаярбек Даниарбек не преминул желчно попрекнуть доктора:
— Ночью разве лезут в воду?
— В первый раз, что ли? — удивился Пётр Иванович.
— Наша река капризна, как женщина, — сказал помогавший им переправляться «сучи» — знаток бродов, — она всё принимает, но ничего не отдает.
Низкорослый с редкой бородой, росшей из-под скул, он усмехнулся в длинные рыжеватые, цвета «тилля мурут» усы и с любопытством разглядывал при свете костра Петра Ивановича. Оказывается, уруса он видел в первый раз. Жёлтые жгутики усов делались в оранжевом свете костра совсем красными на чёрном сатине рваного бешмета, а потрепанная синяя чалма сияла и переливалась нашитыми на неё блестками.
Совсем не скрывавший, что он натерпелся на переправе страха, Пётр Иванович отбивал дробь зубами и сушил над огнем брюки, подтрунивая над Алаярбеком Даниарбеком.
— Видите, а к нам река отнеслась с уважением. Она поняла, что имеет дело с известнейшим, выдающимся путешественником, и отдала его из своей пучины целеньким и невредимым, но несколько подмоченным.
Но Алаярбек Даниарбек совсем застыл и мог только издавать неразборчивые возгласы:
— А...ва... Авва...ва...
Но все же он похвалил локайца «сучи» с жёлтыми усами:
— Жирный по угощению узнаётся, друг по делу узнаётся.
Но всё же Алаярбек Даниарбек не слишком охотно отдал по поручению доктора деньги за переправу: «Расчёты отдаляют дружбу... Но сегодня канун пятничного святого дня, так уж и быть, дам я этому, с жёлтыми усами, «худой». Пусть мне ангелы зачтут доброе дело и помогут нам в нашем путешествии».
Отвратительный липкий зной преследовал их весь следующий день, всю пятницу. Небо посерело. Ни тучки, ни облачка! Ангелы небесные явно не поддались на заигрывания Алаярбека Даниарбека и ничем не помогли доктору и его спутникам.
Серый свет особенно ярок. Он слепит, жжёт. Даже листья одиноких тополей сжались, свернулись и подставили серебристую сторону — только бы не засушить своей зелёной свежести.
И дорога тоже серая, мягкая от пыли, такой горячей, что даже конскому копыту невмоготу. Ступив в пыль, точно в золу очага, конь недовольно фыркает, поспешно выдергивает из неё ногу, встряхивает ею в воздухе и вздергивает головой, брякнув удилами и пахнув теплотой пахучего пота прямо в лицо всаднику. Удивительно только, как мухи выдерживают такую духоту и пыль. Они назойливо лезут в глаза, в нос, ползают по воспаленной коже, причиняя невыносимый зуд. Люди просто впадают в отчаяние, а лошади бесятся. Смотреть со стороны — лошади не идут, а пританцовывают весело, точно на манеже в цирке. Пританцовывают и бодро спешат, чтобы пробежать открытый участок дороги и вступить в тень.
Маленький кусочек отрадной прохлады от кроны тутовника заставляет всадника выйти на секунду из ошалелой дремоты и тупо поглядеть вверх.
«О, кишлак, — обжигает мысль. — Заедем, что ли? Действительно, кишлак. Ого, не здесь ли?»
Рука дёргает повод, конь нехотя останавливается.
Да, определённо стоит подумать.
«Дерево в три этажа, — сказал встретившийся на дороге старик, — дерево на краю дороги, сначала дувал низкий, разрушенный». За дувалом куст, густой куст. Потом ствол, толстый, голый, с ободранной корой. Ствол высокий. У самого ствола дом угольщика Хакберды.
— Фу, как жарко. И мухи одолевают, мешают думать. Да, потом... как он сказал, старик?.. Да, да, вениками во все стороны ветки с листвой. «Я, — говорил старик, — давным-давно срезал дерево, а оно снова прорвалось жирными соками, пошло вверх и вверх... Там высоко много, очень много листьев. Высокое дерево, с богатой листвой. Его далеко видно. С гор видно, из степи видно. А Хакберды живет под ним».
Старик прав. Если бы не разморила духота, не убила бы мысль, дерево следовало увидеть давно. Тревога охватывает сердце. Дальше что?
Развалившийся дувал, высокое трехъярусное дерево, голый ствол... Но за ним — ива с обрубленной культяпкой. Верно, такая ива есть, дальше засох-ший орех с сиротливыми голыми ветками и...
Приходится поспешно стянуть со спины карабин и положить на седло перед собой. Лязгнули предостерегающе затворы. Иргаш повторил жест доктора, и все стали смотреть туда, куда смотрел он: на пустынную дорогу.
Маленькая мазанка замерла в душной истоме полудня на краю дороги. Мирная, обыкновенная, с плоской крышей, выдававшейся навесом на трёх грубо отёсанных столбах. Над крышей — красавец карагач, не круглый, а какой-то яйцевидный, похожий на пинию с картин, изображающих Неаполитанский залив и Везувий. Могучий карагач прикрыл домишко тенью, только передняя стена жарилась на жгучем солнце и пылала серым пламенем на фоне сада на заднем плане.
«Вот он, дом её... Дом Жаннат. Здесь ли она?»
Всадники стояли. Кони лениво дергали головами, отгоняя слепней и мух, особенно обнаглевших от жары и духоты. Ни единый листок не шевелился на тополе и в шапке карагача.
«Да, здесь, конечно здесь».
Доктор не решился сам постучать. Слишком билось сердце.
— Алаярбек Даниарбек, постучите!
Важно, медленно слез Алаярбек Даниарбек с коня, поправил бельбаг и, стряхнув с рукава халата пушинку, поднял камчу, чтобы постучать в калитку рукояткой.
«Чего он копается!» — думал доктор. Секунды тянулись вечностью. Он напряг слух, надеясь услышать за дувалом знакомый певучий голос. Но во дворе не замечалось никакого движения.
Наконец Алаярбек Даниарбек постучал.
Почти тотчас же калитка дребезжа распахнулась и выглянула старушка. Подслеповатыми глазами она пыталась разглядеть всадников.
— Вы Хаджи Акбар? — спросила она, но тут же спохватилась. — Э... да кто это? Вай дод! Чего вам надо?
Она отшатнулась и потянула дверку к себе.
— Э, нет, госпожа, — вцепился в цепочку Алаярбек Даниарбек.
— Пустите! Дод! Караул!
— Успокойтесь, о почтеннейшая из старух. Не пугайтесь, мы «абдалы» — божьи бродяги, странники, со святыми мыслями, — приосанившись, сказал Алаярбек Даниарбек, крепко держа дверку, — нам бы только спросить, госпожа, вас не Раима-ханум ли зовут?
— Ишь ты какой говорун сладкий, джигит. Иди отсюда.
Польщённый тем, что его назвали джигитом, то есть молодым человеком, Алаярбек Даниарбек щипнул свободной рукой свой ус и сделался ещё любезней.
— Не откажите в благосклонности, любезная госпожа Раима, сообщить нам, не дома ли образец совершенств и скромности ваша дочь Жаннат?
Но любезность Алаярбека Даниарбека не была оценена по достоинству.
— А, вам Жаннат понадобилась, разбойники! Ах, вот что. Не смей своим вонючим языком поминать имя Жаннат. Уехала она с мужем. Муж — голова, жена — шея! Сменила она нежность отца-матери на любовь и благодеяния мужа! Уехала. А ты чего к чужой жене подбиваешься!.. Не такая Жаннат. В добродетели воспитана Жаннат. К мужу, к Хаджи Акбару вернулась. Птичка делает то, чему научили её в родном гнезде.
Всю эту длинную тираду Раима выпалила единым духом, и даже Алаярбек Даниарбек растерялся.
— Оббо! — наконец смог вымолвить он. — Говоришь ей «это бык», а она вопит: «дой!» Чем кричать, ты боль сердца своего нам расскажи, госпожа. Зачем тебя покинула твоя дочь Жаннат?
— Вот какой ласковый. Ну нет. Ржавчину с железа языком не сдерёшь! Проезжай со своими божественными бродягами.
— Что ж, я тебе... с густой бородой безбородый?!. — не вытерпел Алаярбек Даниарбек. — Долго ты меня за нос водить будешь? Зубастая собака лучше этой старухи с вредным сердцем!
— Сдерживай язык — сбережёшь голову! — взвизгнула Раима.
Трах!
Раима рванула к себе калитку. Дверка вырвалась из рук зазевавшегося Алаярбека Даниарбека и захлопнулась. Визгливо прозвучал голос старухи:
— Убирайтесь, проклятые развратители, чтоб вы подохли. Берегитесь, узнает Хаджи Акбар, что вы тут шляетесь, застрелит всех...
— О образец воспитанности и вежливости, досточтимая Раима, — не растерялся Алаярбек Даниарбек, — душа ваша пришла совсем напрасно в ужас от всего, что она сама выдумала. Нам бы только узнать, куда уехал наш драгоценный друг Хаджи Акбар и уехал он один или взял с собой свою добродетельную супругу и вашу почтительную дочь...
В ответ из-за калитки послышался совсем уж истерический визг и вопли. Удалось только понять, что большевичка Жаннат уже не дочь, что Раима отреклась от неблагодарной, что Хаджи Акбар образец для всех зятьев, что Хаджи Акбар великолепен и великодушен в своей щедрости и благотворительности, что он уважает свою свекровь, что Хаджи Акбар уехал и что он связал руки этой неблагодарной твари и увёз её, чтобы примерно наказать.
Куда увез Хаджи Акбар Жаннат, по словам Раимы, она не знала. Больше Алаярбек Даниарбек добиться ничего не смог.
Пришлось уехать ни с чем. Некогда было и предаваться размышлениям. Буквально через несколько минут доктор и его спутники, едва выехав из кишлака, были вынуждены прятаться в камышовых зарослях. По дороге проехал большой отряд вооружённых людей. Отряд куда-то спешил, Иргаш уверенно бросил: «Касымбек!»
— А вы всех знаете? — спросил Пётр Иванович, когда они смогли отправиться дальше.
— Всех, — убеждённо ответил Иргаш, и его черно-карие глаза смерили доктора с головы до ног и с ног до головы. В его взгляде читалось не то удив-ление, почему это доктор не волнуется, не трусит, не то просто пренебрежение и безразличие.
«Одно ясно, — сделал заключение Пётр Иванович, — если бы он хотел предать, он предал бы. Лучшего случая найти было трудно. Их сотни три».
Остался очень недоволен Алаярбек Даниарбек. Но так как Пётр Иванович запретил ему вступать в пререкания с Иргашем, самаркандец ворчал себе под нос.
— Посох лучше дурного спутника!
— Он хочет одной стрелой две цели поразить.
— Никто не заставит плясать кошку для кого-нибудь.
— Вор любит суматоху.
Доктор предоставил Алаярбеку Даниарбеку говорить сколько ему угодно, а сам внимательно следил за дорогой по компасу и карте.
Чувство горечи не проходило. «Жаннат попала в руки Хаджи Акбара... Она так ненавидит его. Поразительно сплетение обстоятельств. Она бежала от него, и снова... Связал руки. Значит, она не пошла за ним добровольно. Где она? Жива ли? Нет ничего хуже, когда бессилен что-нибудь сделать, когда самого швыряют, точно песчинку... Жаннат! Прекрасная Жаннат! Ты всё дальше, всё туманнее, как вон тот бесплотный мираж. Одни глаза, прекрасные, влажные, полные слез, молящие о помощи. Мираж!»
Внезапно снова выехали к реке. Все напились и воскресли. У переправы толпились какие-то торгаши с мешками, хурджунами, тюками. Они очень испугались при виде доктора и его спутников и твердили: «Каюка нет, лодки нет».
Но после того как Алаярбек Даниарбек произнёс речь, в которой восхвалял великого доктора, торгаши куда-то побежали и привели из зарослей чёрных обросших перевозчиков. Купцы быстренько уложили свои товары в большие воловьи шкуры, которые принесли с собой перевозчики, шкуры надули и связали друг с другом. Сверху наложили зеленых веток. На этом подобии плота расположились люди. Лошадей переправляли вплавь. Торгаши сидели бледные, напуганные, смотрели на бурную стремнину и громко возносили молитвы дрожащими голосами. Река мчалась быстро, плот кружился и вертелся, и вместе с ним вращался небосвод и горы. Купцы то и дело съезжали в воду, цепляясь за веревки. Едва добрались до середины реки, как гупсары стали погружаться в воду. Купцы заголосили. Перевозчики сохраняли невозмутимое спокойствие. Только один из них, видимо старший, сплюнул в воду зелёную струю наса и побарабанил пальцами по раскрытой ладони. «Канэ, пожалуйста, — сказал он, — прибавка требуется!» «Зачем?» — заупрямились купцы. «Сейчас потонем, — невозмутимо продолжал перевозчик. — Гусары пропускают воздух. Если не надуть, скоро все мы окажемся пищей рыб и камней!» «Так надувай же!» — воскликнули купцы. «Грудь слабая, тяжело. Немного доплатите за труд». Купцы кричали, галдели, но вода все поднималась, и всё труднее было усидеть на скользких кожаных мешках. Пришлось подчиниться. С доктора и его спутников перевозчики ничего не взяли. Они долго считали деньги, потом делили их между собой, а вода уже захлестывала ноги купцов. Наконец перевозчики принялись надувать гупсары. Дело шло медленно, нужно иметь очень сильные легкие, чтобы надуть бычью шкуру, и купцам уже начинало казаться, что они опускаются на дно. Река снесла их далеко вниз и выбросила на галечную отмель. Пришлось начинать переправу сначала. На этот раз, учитывая большой груз, перевозчики привязали гупсары к ярму, впрягли пару волов и погнали их в воду. Переправа заняла почти целый день.
Едва путешественники отъехали от реки и углубились в холмистую местность, на них вновь обрушился невыносимый зной, жгучий песок, лезший в ноздри, в глаза, раздражая и в то же время притупляя все чувства. Даже Иргаш стал нервничать. Много раз он заезжал на вершицы бугров и долго смотрел во все стороны.
Внезапно кони бросились вскачь. Всадники не могли их удержать, несмотря на отчаянные усилия. Казалось, животные взбесились. Но вскоре всё выяснилось.
С шумом подъехали к колодцу и разогнали небольшую отару овец, теснившуюся у жёлоба. Пастухи с воплями «Дод!» убежали в сторону оврага.
Лошади кинулись к воде. Пили с жадностью, падая на колени, мешая друг другу.
Но колодец помог Пулату сориентироваться. Он даже не стал разговаривать с пастухами, а зашагал прямо в сторону холмов, по целине. Пулат торопился, как выяснилось потом, засветло перевалить цепь низких гор, чтобы выбраться в долину Марджерума.
Полный терпения доктор сносил всё: и зной, и жажду, и голод, лишь бы не опоздать. В душе он не очень верил в успех своей поездки, так как слишком хорошо знал болезнь Файзи и давно уже требовал, чтобы он отказался от походов и принялся лечиться. Но, несмотря на свой трезвый диагноз и на полное неверие в чудеса, Пётр Иванович не оставлял надежду.
Надо спешить. А тут чёрт бы побрал этого Иргаша, они плутают и плутают по степи.
— Эй, Иргаш, — говорит доктор, — нельзя ли ехать прямее?
Иргаш удивлен:
— Прямее?
— Да мы мечемся по лику земли, как зайцы.
— Мы и есть зайцы, — мрачно ворчит Иргаш. И он начинает показывать: — Сюда пойдём — Ибрагимбек, туда — зять халифа, налево — Касымбек, направо — Мадраимбек, сюда — Тугай сары... Кругом шестнадцать. Мы в середине. — И он тычет пальцем в самую середину ладони.
Подумав, Иргаш снимает с пальца кольцо с печаткой, кладет на ладонь, смотрит на него и... вдруг с силой сжимает кулак...
— Вот!
Доктору всё ясно. Он недоволен одним: Иргаш явно не доверяет познаниям Петра Ивановича в языке и предпочитает объясняться наглядно.
Но Иргаш всё ещё держит перед собой кулак и, хитро поглядывая на док-тора, начинает медленно разжимать пальцы.
Кольца на ладони нет. Оно таинственно изчезло. Иргаш даже смеётся, что вовсе не идёт к его вечно мрачной физиономии.
— Вот видел! — говорит он. — Я джадугар — колдун.
Затем он лезет в грудной кармашек камзола и, вытащив кольцо, вертит его перед удивленным лицом доктора.
— Видел? Так и Иргаш. Хлоп, а его там нет!
Доктор верит, что Иргаш выведет их из басмаческого окружения и гово-рит:
— Твой отец тяжело болен.
— Бог посылает болезни.
— Я еду лечить его.
— И бог посылает исцеление... если на то его воля.
Он отвечает так быстро, что доктор раздражается.
— Пойми, я еду, чтобы спасти твоего отца от смерти.
— Никто, кроме бога, не властен в жизни и смерти.
Внутренне посылая Иргаша к чёрту, доктор говорит, медленно чеканя слова:
— Мне сейчас не до бога, понял? Молчи! Я спешу к больному. И ты должен сделать все, чтобы мы доехали, пока отец твой жив, и я смогу ему помочь.
Произносит эти слова милосердия доктор с угрозой, и Иргаш понимает это.
— Хорошо! — говорит он.
Дивился доктор неслыханной выносливости их проводника Пулата. Он целиком оправдывал свое прозвание «Быстрый как ветер». Лошадь, выданная ему Пантелеймоном Кондратьевичем, не устраивала Пулата. Часто он спрыгивал с неё и шёл пешком. Он шагал быстро, размеренным коротким шагом, не поднимая за собой и облачка пыли. Пулат ступал легко и красиво. Так ходили, наверно, в старину опытные скороходы. У Пулата была одна страстишка. В длинных рукавах его халата жили ручные перепелки. Пулат выпускал их на привалах поклевать травку и жучков. Птички не убегали, не улетали. Едва Пулат начинал как-то особенно чмокать губами, они бежали к нему в рукав. На закате Пулат пел одну и ту же песню. Доктор записал бесхитростные её слова:
Посмотри на небо. Сколько звёзд!
Звёзды, что ты видишь, — капли крови.
То кровь народа, которую пролил эмир.
Посмотри на землю — жемчугом сверкает роса!
То ожерелье крови казнённых.
Ленин живёт в Москве. Ленин — герой.
Он работает день и ночь. Он велик.
Ленин любит бедных, он не любит богатых.
Без рабочей руки не было бы крыши,
Без крестьянской руки не было бы хлеба,
Без рабочих и крестьян нет богатств!
Аллах, если ты творец богатств,
То, кроме народа, нет бога.
Они едут теперь по тёмной долине. Снова ночь. Не видно ни зги. Иргаш ведёт их уверенно и решительно. Он подъезжает в темноте к доктору и спрашивает:
— Табиб, отец умрёт или останется жив?
— Ты только что говорил: всё от бога.
Но Иргаш не отвечает, он говорит:
— Мы приедем. Отец ещё живой будет?..
— Надеюсь.
Последний переход оказался лёгким, дорога вилась по неширокой долине. На далеких вершинах Гиссара таяли розовые пятна отсветов закатившегося солнца. Быстро, без сумерек, выползла, крадучись, густая южная ночь, а на западе по небу ходуном ходили лиловые дрожащие полосы... Навстречу путешественникам шли без опаски дехкане с вечерней песней:
У дервиша — тыква счастья,
У дехканина тыква — ужин.
Под встречавшимися на обочинах дороги чинарами попадались первые чайханы-навесы. И оттуда выглядывали совсем мирные, даже улыбающиеся физиономии людей. Стало ясно, что гарнизон близко и басмачи не очень-то охотно суют нос в здешнее селение.
Ветер нёс с холмов запахи спеющих хлебов и сухих трав. Прохожие охотно, без всякой боязни показывали дорогу. «Отряд, — сказали они, — стоит выше, в горах». Дорога пошла по склону гигантского, поблескивающего в сумерке золотом пшеницы холма. Вскоре невидимые в темноте ветви стали цепляться за шапки всадников. Потревоженные ночные птицы сердито хлопали крыльями и кричали в листве.
Из-за склона взошла луна, точно белый диск льда с голубыми пятнами, и сделала тропу холодной и таинственной. Тени от коней плыли, плескались в лунном свете. Давно забытое ощущение прохлады пронизало тело, и стало дышаться легко и свободно. Духота осталась где-то далеко внизу, за вдруг выросшими за спиной минаретообразными утёсами со светящимися в сиянии желтоватого месяца верхушками-пиками. Кони зашагали, несмотря на крутой подъём, быстрее, высекая подковами маленькие молнии из камней. Тень заслонила свет... Зазвенело, заплескало, забурлило — и в лицо полетели брызги. Кони захрапели, потянулись к воде. Откуда-то с высоты лился целый поток. Водопад низвергался с утёса, на верхушке которого сверкала, точно бриллиант чистой воды, яркая Зухра — Венера. От водопада, подобно серебряной ленте, сбегала вода.
Напились.
— Уже близко, — сказал Пулат.
Поехали дальше.
Они ехали всю ночь и, когда уже лошади окончательно выбились из сил, оказались в Мурджеруме. Хотя и рассвело уже, но доктор так устал, что если даже ему предложили бы все блага мира, он не мог бы описать внешнего вида кишлака. Он даже не помнит, как очутился на большом айване у постели своего друга Файзи.
Прежде всего Пётр Иванович взял его руку и стал считать пульс, и, уже считая, он встретился глазами с Юнусом. Только теперь доктор понял, что здесь он не один. На айване собрались все командиры и бойцы отряда.
То ли от крайней усталости, то ли просто безотчетно, но доктор не смог скрыть, насколько он поражён и расстроен состоянием Файзи. Все заметили это, и среди сидевших послышались громкие вздохи.
Файзи открыл глаза. При виде доктора он улыбнулся:
— Приехал доктор, а я... такой... плохой..
— Здравствуйте, Файзи.
— Разболелся я. Тут вот они, — и он усмехнулся болезненной улыбкой, — уже вокруг моего ложа водили барана... Сколько их ни учил я, а они, смо-трите, во что верят... Зарезали барана и роздали нищим. Я не стал возражать. Пусть бедняки поедят сытно... Видно дело мое трудное, раз вы приехали, доктор...
— Ничего, сейчас посмотрим вас... Вот он нас привёл. Подойди, Иргаш.
— Иргаш? Здесь? — с хрипом вырвалось из груди больного. Он сделал отчаянную попытку подняться.
— Лежите, лежите, он подойдёт, — доктор обернулся и сделал знак Иргашу, прислонившемуся к столбу и смотревшему на отца.
Упираясь локтями в постель и неестественно выгнувшись, Файзи поднял голову.
— Зачем ты приехал? Рано ты пришёл. Я ещё не умер. Подожди немного... И тогда тебя, убийца, обведут вокруг моей могилы.
Переминаясь с ноги на ногу, Иргаш молчал, только желваки ходили на его скулах.
— Что же? Ты наточил свой нож и на отца, а? — снова заговорил Файзи. — Иди, иди, я не боюсь... Иди пролей кровь того... кто... родил тебя...
Он упал на подушку и слабым голосом продолжал:
— О, он видит... отец умирает... Он пришел посмотреть, как... отец... его... умирает...
Вдруг он с силой, непонятной в этом ослабевшем теле, поднялся и сел на постели.
— Братоубийца, ты... ты... родного брата предал в руки палачей, теперь пришёл... убить отца...
И так как Иргаш всё ещё молчал, Файзи попытался встать. С поразительной силой он вырвался из рук доктора и Юнуса и, показывая на Иргаша протянутой рукой, крикнул:
— Проклят... проклят... проклят...
Спотыкаясь, Иргаш спустился по каменным ступенькам айвана и побрёл вниз по улочке кишлака.
Файзи потерял сознание. Доктор и Юнус бережно опустили его на постель.
Доктор сделал всё, что было в его силах, чтобы вернуть больного к жизни. Но бесполезно.
Командир добровольческого коммунистическсго отряда, рабочий, труженик, человек большого сердца и великого мужества, Файзи Шами умер через несколько часов, не приходя в сознание. Его похоронили на склоне холма близ селения Мерджерум. И, воскрешая древний обычай своих далеких кочевых предков, бойцы отряда, прежде чем прощальным залпом проводить своего Файзи, насыпали над его могилой курган, который с тех пор называется Файзи-Тепе.
Глава тридцать третья. ПУТЬ ПАЛОМНИЧЕСТВА
Неверие человека, подобного мне, невероятно.
Его невозможно допустить. Крепче, чем моя вера, нет веры.
Во все эпохи есть один такой, как я — и тот неверный!
Так значит во всю эпоху нет ни одного мусульманина.
Абу Али ибн-Сина
Если когда-нибудь с моего языка сорвется слово покаяния,
то от такого, осквернения я прополощу его вином.
Хафиз
Измождённое лицо пепельного цвета, высохшее тело аскета и странная нездешняя одежда, делавшая Сеида Музаффара похожим на неведомую птицу из страны зловещих легенд, поражали всех встречных настолько, что они торопливо слезали с лошадей и ишаков и безмолвно сгибались в поклоне. Слова приветствий замирали у них в горле. А всадники ехали всё дальше, чаще всего напрямик, минуя большие дороги, по тропинкам, протоптанным скотом, а то и просто целиной, по степи. Ишан беспощадно гнал коня, и спут-ники его в душе приходили в отчаяние: до того все устали, хотя никто не смел заикнуться об этом вслух. Чем дальше, тем хуже. Почти полдня пришлось ехать по сухим лессовым обрывам. В узких естественных коридорах пыль стояла стеной, и духота делалась нестерпимой. Пища, чалмы, одежда, руки, гривы коней покрылись слоем беловатой, тонкой, как пудра, пыли, которая смешалась с потом и образовала глиняную корочку, и когда всадники выезжали наверх, они походили на легион бледных джинов, выскочивших из преисподней, чтобы тотчас же провалиться под землю. За холмами и обрывами пошли раскалённые солнцем галечные поля.
Принимавшие участие в путешествии ишана и присоединившихся в качестве паломников и добровольных проводников, помещики и баи из окрестных кишлаков первое время старались изо всех сил, скакали лихо впереди, чтобы предупреждать народ о приближении священного каравана высокопоставленного паломника. Они требовали у местных жителей доброхотных даяний «на дорогу» и не брезговали ни деньгами, ни продуктами. Некоторые обнаглели до того, что от имени ишана заставляли дарить себе халаты, коврики для молитвы, отрезы сукна, шелка. Но время шло, ишан не останавливался на отдых, измученные вконец непривычной скачкой по горам, даже наиболее ретивые изнемогали и старались незаметно отстать. Один из видных в прошлом эмирских чиновников Токсаба Бадреддин, вымотавшись вконец и посоветовавшись с друзьями, решил, как он выразился, помочь просветиться разуму господина святого. Он поспешил в видневшийся вдали кишлак, поговорил с некоторыми из его жителей и, выждав время, направился с ними навстречу ишану, неутомимому, непреклонному, ехавшему в седле всё так же прямо и спокойно.
— Говори, — глухо сказал ишан, почти не шевеля губами.
— О святой, о обитель рвения ислама, дозвольте спросить. Мне, знающе-му здешние места, хотелось бы обратить внимание вашей милости на одно неизвестное вам обстоятельство.
— Говори короче!
Несколько растерявшись, Токсаба Бадреддин уже не столь уверенно продолжал:
— Вот жители здешнего селения. Они умоляют вас прервать ваше паломничество. Скажите! — обратился он к двум розовощёким чернобородым здоровякам в белых аккуратных чалмах, — скажите, аксакалы, что знаете.
— О господин, — почти в один голос завопили аксакалы, — ваш путь усложнился, ваша дорога покрылась камнями затруднений. Мосты дальше на дорогах поломаны, овринги обрушены. Остановитесь в нашем селении, ибо дальше в кишлаках вы не найдёте и куска хлеба и снопа клевера. Кругом нечестивые воины Красной Армии. Увы! Опасности предостерегают.
— Клянусь, о святой ишан, я как ваш проводник не могу поручиться за здоровье и благополучие вашей милости, я...
Но он смешался и замолк, потому что встретился с пристальным, сверлящим взглядом ишана.
— Я не приглашал тебя в проводники.
Не останавливаясь, Сеид Музаффар продолжал путь. До курусайского бая Тишабая ходжи дошла весть, что ишан кабадианский едет мимо кишлака, и он поспешил навстречу. Ехал бай на быстроногом скакуне серо-стальной масти. Конь всегда стоял в подвальной конюшне, и бай садился в седло разве только два или три раза в год. Белые нежные копыта коня не переносили твёрдой каменистой дороги, и потому басмачи не увели его. Убранство коня превосходило всякие описания. Вплетённые в его челку и гриву бирюзовые камни соперничали голубизной с небом, нижний потник из тканого шёлка сиял пурпуром, верхний, покрытый золотым шитьем, поражал тонкостью богатого узора. Из-под бархатной подушки с изумрудными кистями выглядывало седло с золочёным сидением и лукой, а фигурные стремена казались выкованными из золота. Шёлковые подпруги, покрытые серебряными бляхами уздечки, нагрудник, нахвостник, изящные тумары-талисманы от сглаза, от болезней, от падения с лошади довершали убранство байского коня. Сам Тишабай, ещё не оправившийся после пыток и потрясений, жёлтый и тощий лицом, восседал на коне с важностью, и казалось, что огромный живот его еле-еле вынесет тонконогий конь. Бай, стремясь, очевидно, показать свою важность, надел семь-восемь ватных с шёлковым верхом халатов и перепоясался семью-восемью бельбагами и, несмотря на прохладный утренний ветерок, обливался потом, сбегавшим на лоб из-под громадной чалмы.
Увидев приближающуюся кавалькаду, Тишабай ходжа скорчился, слез с коня на землю и, став посереди дороги, поднял руки к небу:
— Помоги, святой господин!
— Говори!
— Заступничества прошу от дехкан Курусая. Призываю бога в свидетели! Всю жизнь я был отцом курусайцев, а теперь подняли они со своим ревкомом, этим бунтарем Шакиром Сами, на меня дубину. От их злобы и зависти уже вода поднялась выше моей головы. Перестали слушать меня. Не платят долгов. Сколько недоимок скопилось за ними. Помоги, святой ишан! Я могу быть полезен твоему делу, ишан, имущество моё велико, — у меня сила.
Он изгибался в поклонах, прикладывая пальцы ко лбу и глазам.
Смотря в пространство перед собой, ишан сказал:
— Если бесталанный человек хвалится своими деньгами — он ослиный зад! Ты и так богат, бай. Захотела рыба в реке дождя, я вижу. Уходи!
— А, — удивился Тишабай ходжа, — я дам две сотни баранов для прокормления твоих мюридов, святой ишан.
Уперевшись руками в колени, Сеид Музаффар проговорил:
— Слушайте и повторяйте слова мудрых. Баязид Бестани изрёк: «Ты хочешь достигнуть желания? Тебе следует сделать два шага: один шаг прочь от мира, другой — прочь от желания». Послушай, бай доброе слово старика Бестани: откажись от зерна, чтобы спастись от силков. Но твой ум, бай, равен зернышку кунжута. Думал я, пожалуешься на Ибрагима-конокрада или на Батыра Болуша, или на других разбойников. Вот что они сделали с тобой. Вижу, правильно говорят: если бы доход увеличивался согласно знанию, то беднее всех были бы невежды, но невеждам посылают небеса такое богатство, что сотни ученых только руками разводят.
Сопя от натуги, бай с трудом выпрямился и глядел, поражённый, на ишана.
— Жаловаться? — пробормотал он. — Зуб хоть и прокусывает порой язык, но при всём том язык и зубы всегда останутся друзьями. Батыр Болуш обидел меня, но он свой... он мусульманин. С него я получу сам, всё найду... А Шакир-ревком кто? Большевик, кяфир. Помоги мне, святой! Эй, ишан, возьми, конь этот — твой!
— Жил ты, бай, сытно ел, двадцать слуг бежали перед тобой, всё селение держал в своём кармане, бай, а разума в тебе вот настолечко нет. Эй, уберите его. Лживые никому не угодны — ни богу, ни людям. Пойди к ревкому Шакиру, поклонись. Отдай дехканам землю. Она их, эта земля. Они напоили её своим потом. Смотри, желчь проступает на твоих щеках. Эй, прогоните его...
С диким воем мюриды погнались за обезумевшим Тишабаем ходжой, нахлестывая его плетками и нагайками, и через минуту исчезли в облаке пыли.
Ишан поискал кого-то глазами. Как раз в это время из скал выскочил всад-ник на взмокшем коне и, не слезая с седла, наклонился к самому уху ишана и что-то тихо заговорил.
Отпустив его взмахом руки, ишан повернулся к Токсабе Бадреддину.
— Ложь и коварство неотделимы. Кто тебя подослал, не знаю. Горе тем, кто станет мне на моем пути!
И небрежно через плечо распорядился:
— Заставьте его замолчать!
Он не обернулся на отчаянный вопль, а продолжал свой путь, всё такой же невозмутимый и мрачный...
Если порыться в архивных документах того времени, можно проследить путь ишана кабадианского в дни, предшествовавшие крупнейшим событиям, потрясшим в в том году весь Восток.
Ишан не заботился ни об удобствах своих, ни своих людей, ни тем более коней. С упорством поистине поразительным, со скоростью невероятной и не по обычной караванной дороге, а по козьей тропе, сделав крюк к северу через перевал Сармантай, он держал путь прямо от кабадианских садов, через пустынные горы к мутно-жёлтому Вахшу. Ночью он зажег костры против Лягмана. Его уже ждали. В Лягмане зажгли ответные костры. До бледного рассвета шла по переправе возня, а утром ишан скакал через пустынную Вахшскую степь, обходя с юга Курган-Тюбе, где стоял сильный красноармейский гарнизон. Принимал пищу ишан в час завтрака у древних курганов Хан-Тю-бе. Поразительно увеличилось за ночь число его спутников. Все они сидели на крепких сытых конях. Командование Н-ской дивизия рассчитывало, что после шестидесятивёрстного перехода ишан остановится на ночлег у Хан-Тюбе, но ишан и его конники своими поступками напоминали древних кочевников, которые умели и обедать и спать в седле. Вечером с ишаном разговаривал на перевале Ташрабат командир 28-го кавалерийского полка Семё-нов. Но у Семёнова был с собой только взвод, и он счел за благо предупредить ишана о движении конных масс ибрагимовских всадников, намеревавшихся перехватить его с паломниками.
Где спал ишан ночью, что он делал — неизвестно. Во всяком случае, едва ли он много спал, потому что, когда солнце подрумянило Тушнионекие халмы, ишан принимал в свой отряд сотню добрых джигитов на резвых кулябских лошадках.
Здесь же состоялась встреча ишана с председателем ревкома селения Курусай Шакиром Сами.
Прослышав о том, что бай Тишабай ходжа пустился в путь навстречу ишану, Шакир Сами пошёл в конюшню и долго смотрел на единственного своего конька.
— Пришло время седлать коня, — вдруг громко проговорил старик.
Он выехал из Курусая, не сказав никому ни слова. Старики только качали головами и поджимали губы. Более молодые шли за лошадью до самой околицы кишлака и молчали. Все знали, зачем он едет, и были в душе уверены, что Шакир Сами, их старейшина и ревком, не вернется, что ишан кабадианский, известный своим крутым нравом, пришлет в Курусай его голову. «Цена головы бедняка — грош!» Так думал и сам Шакир Сами. Но ни он, ни его друзья не выражали своих опасений и смотрели на поездку не как на подвиг, а как на самую простую необходимость
Когда только вооружённые винтовками юноши, самоохрана кишлака, попытались безмолвно сопровождать его, он остановился и прикрикнул:
— Назад, суслики! Вы забыли своё дело. Дело ваше — охранять очаги отцов от воров и бандитов. Убирайтесь!
Он поглядел, как юноши засеменили обратно к красным домикам, рассмеялся добродушно и затрусил себе рысцой по дорожке, словно ехал на базар, а не на смерть...
Удивительно, Сеид Музаффар не отрезал ревкому Шакиру Сами голову, даже не разгневался на нечестивые речи бунтаря, осмелившегося проявить непослушание и Ибрагиму и Энверу, затеявшему настоящую войну против исламского войска. Ишан не приказал казнить мятежника Шакира Сами и бросить его тело собакам. Сеид Музаффар, о чудо из чудес, не разгневался даже. Напротив, остановив знаком руки весь свой многолюдный кортеж, он слез с коня и обнял и обласкал председателя ревкома Курусая. И, о высшее уважение, он приказал расстелить перед Шакиром Сами, как перед могущественным ханом, тут же на траве посреди степи дастархан первой степени. Сеид Музаффар благосклонно и внимательно слушал простого дехканина Шакира Сами, когда он принялся жаловаться на произвол и бесчинства воинов армии ислама. Святой ишан не испепелил гневом ничтожного, а соизволил даже, несмотря на сосредоточенность и мрачность мыслей, посмеяться, когда Шакир Сами заявил гневно:
— Что наш Курусай и наши события для великих? Но в норе муравья и капля воды — потоп! Плохо нам, маленьким людям! Дурной человек заездит лошадь до смерти. Курусайцы устали возить на своих спинах всадников, изнемогают, жалеют о дне своего рождения...
— Хо, хо, — загремел Сеид Музаффар, — лошадка-то оказалась с норовом. Лягается лошадка-то! Хо-хо!
— Ибрагим кричит — я хороший! Энвер кричит — я хороший! Грабёж, вымогательство, кровопролитие... Долго нам ещё терпеть? Слёзы женщин и детей протачивают сердца!
— Когда два дракона дерутся, черепахе быть сытой. Так ведь, старик?
— Беда, если ворона стала соседкой, пищей у тебя станет навоз. Курусайцы уже из мякины хлеб пекут. Скоро мякины не останется.
Эти слова Шакира Сами вызвали ропот среди имамов и помещиков, толпившихся около ишана... Этот большевистский Ревком совсем обнаглел. Непонятно, конечно, почему ишан, неисповедимы пути аллаха, обласкал боль-швика-гяура, но уж если на то пошло, радуйся милости и держись тихо, скромно. Но под гневным взглядом ишана все осеклись и смолкли. Как ни медленно ворочались мысли в их мозгу, но им стало ясно, что ишан не позволит обидеть старика. Шакир Сами пришел от имени народа, — решили они, а святые отцы искали тогда любви у народа. О, неизреченна мудрость господина ишана Музаффара.
Между главарями басмачей не было согласия. Более энергичные и хитрые душили слабых. Энвербей находился в состоянии почти явной войны за власть с Ибрагимбеком. Локайский конокрад окончательно обнаглел. Ненависть, зависть, страх не давали ему покоя. Неудачи Энвербея вызывали злорадный восторг у Ибрагимбека. Он не наказывал мятежные кишлаки, хотя от Энвербея шли предписания за предписаниями.
Шакир Сами с недоумением поглядывал на Сеида Музаффара и, в простоте душевной, подозревал какое-то коварство. Он думал, что вот-вот по знаку могущественного ишана на него кинутся нукеры с саблямя наголо, ибо шея человека тоньше волоса. Но нукеры, подобострастно изгибаясь, несли блюда с угощением, и вскоре старик успокоился совсем. Мужицкой своей сметкой он постиг, что Сеид Музаффар не только не зол на курусайцев, но даже доволен их мятежными настроениями. Тогда Шакпр Сами сам стал держаться независимее.
Он потребовал, чтобы в возмещение всех убытков, понесенных курусайцами от басмаческого разора, Сеид Музаффар повелел Энвербею, Ибрагимбеку и главарям вернуть курусайцам овец, лошадей, быков, награбленных басмачами. Мало того, он сказал, чтобы Ибрагим-бек из своих амбаров отпустил бы пшеницы и кукурузы для голодающих дехкан.
Слушали ишанские приближённые и шептались: «Если вошь ползет по ноге, заползет на шею. Дашь волю рабу, сядет на шею!» Все ждали, что «жила терпения» ишана кабадианского наконец лопнет и Шакир Сами за свою неслыханную наглость поплатится. Все думали, что Сеид Музаффар в своей неизреченной мудрости забавляется с этим стариком, как кошка с мышью: даст ему высказаться, чтобы получше узнать его злонамеренность, а затем прикажет предать жалкой смерти. Но так не получилось. И — о потрясение для всех умов! — ишан потребовал лист бумаги, свою серебряную чернильницу и калям.
Собственноручно начертал он фетву — повеление о том, что отныне он, ишан Кабадианский, запрещает кому бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах причинять утеснение жителям Курусая, трогать их и обижать под страхом божьего гнева. Сеид Музаффар приказал мирзе приложить печать и вручить фетву ошеломленному Шакиру Сами.
— На, возьми, старик, — сказал мирза с низким поклоном, — читай... Начертано рукой самого! Поражённая изяществом почерка святого ишана, чернильница положила палец изумления в свой рот... На, держи, удивляйся!
Но больше всего удивлялся прибывший в стан ишана как раз во время это-го разговора Шукри-эфенди, мёртвоголовый адъютант Энвербея. С интересом и недоумением прислушивался он к беседе, и хоть на его лице мертвеца ничего нельзя было прочесть, он от души возмущался поведением ничтожного земледельца, осмелившегося говорить такое могущественному духовному лицу.
К великому конфузу мёртвоголового, Сеид Музаффар не только благосклонно выслушал Шакира Сами и вручил ему фетву, но и лично проводил его до коня и помог ему сесть в седло.
— Поезжайте, достопочтенный Шакир Сами, к себе в свое селение. Пусть не голодают дети мусульман. Будьте стойки и мужественны! Час избавления близится!
Не обращая внимания на недоумевающие взгляды своих приближённых, Сеид Музаффар вскочил на коня и поскакал по степи.
С трудом поспевал за ним мёртвоголовый адъютант.
— Итак, господин святой, вы наконец решили примкнуть к господину зятю халифа. Такова воля небес! Всё к возвышению нашего главнокомандующего.
Под внешней приторностью и вежливым обращением адъютант нехотя прятал спесивое пренебрежение к этому неотёсанному, как он думал, мужлану и дикарю.
— На небе есть гелец, под землёй — бык. Открой пошире глаза разума, о ты, турок, человек рассудительный, и погляди на кучу ослов под быком и над быком!
— Ч-ч-то вы изволили сказать? — пробормотал обескураженный адъютант и растерянно начал поправлять на себе ремни своей щегольской амуниции.
— Намерения аллаха не поддаются измерению человеческим разумом, — издевался ишан.
— Сколько у вас людей? Последователей? Мюридов? Воинов?
Шукри-эфенди даже вынул из кармана френча блокнот и, подпрыгивая в седле, приготовился записывать.
Но ишан невозмутимо сказал:
— Столько, сколько угодно богу. Я не считал...
Адъютант начал считать сам. На изумленном жёлтом лице его появилось нечто вроде улыбки. Людей насчитал он много — недурное подкрепление. И потом — сам ишан кабадианский! Авторитет, духовный пастырь.
— Вы слышите? — спросил адъютант и ткнул рукой на север. С севера, со стороны Бальджуана, доносилась грозно нарастающая стрельба. — Красная кавалерия! — добавил многозначительно мёртвоголовый. — Тяжёлые бои.
— О всевышний, направляющий сердца и взоры, внутренним оком мы видим, внутренним слухом мы слышим. Час близится. Иди, мы будем молиться.
— Что я должен передать? — надменно заявил турок.
— Передай, что видел.
Адъютант ускакал в сторону Бальджуана. За ним, пыля, помчались воины из личной охраны зятя халифа.
По холмам и горам кралась тревожная ночь. В небе полыхали багровые пятна, на севере, на востоке шла далёкая стрельба.
Остановились снова на ночлег среди холмов. Где-то рядом в кишлаке выли собаки. Звякая распущенными удилами, хрустели сухим клевером лошади. Люди, пожевав чёрствых лепёшек, молча укладывались спать тут же у копыт коней, подостлав какую-нибудь дерюжку. Никто не роптал, не жаловался. Степняки и горцы — народ закалённый, неприхотливый.
Шли уже вторые сутки, как все были в седле. И каждый только думал: «Лишь бы соснуть немного. Хоть самую малость».
Чуть ощутимый ветер шелестел у самых ушей сухими травинками, нёс с собой запахи степи. Ветер сквозь стрекотание кузнечиков доносил топот одинокого всадника. Потухали костры на далёких перевалах.
Не прошло и нескольких минут, а сон уже сморил всех. Тогда послышалось сопение, храп, охалие сотен мертвецки усталых людей. Кто-то выкрикивал во сне: «Ур! ур!», кто-то жалко всхлипывал.
Всходила жёлтая сморщенная луна.
У пастушьей юрты стояли двое.
— Завтра? — спросил один из собеседников, и по голосу можно было узнать ишана.
— Да, совет состоится через два часа после вечерней молитвы. В вашем распоряжении день, — ответил второй.
— Я готов!
— Да будет велика его победа!
Глухо, нараспев Сеид Музаффар, чуть покачиваясь, декламировал:
— Сатурн спрятал драгоценности плеяд в изумрудный ларец неба, а вор предрассветной зари утащил его, положив себе под мышку... Сатурн... драгоценности... изумрудный ларец...
Он глубоко вздохнул и сделал шаг вперёд.
— Как ты думаешь, Газиз? — сказал он вынырнувшему из темноты человеку в огромной меховой шапке. — Что ты думаешь, Газиз? Если вот сейчас подкрадется враг и начнёт прирезывать их вон с того краю, хоть один из баранов очнётся, чтобы прочитать по себе заупокойную молитву?
Газиз сдвинул сконфуженно на лоб шапку и поскреб всей пятерней потылицу.
— М-м... — помычал он в ответ, — бедняги устали.
— О бог мой, и после того они смеют называться моими мюридами! Мо-ими учениками! Они должны учиться не спать и не есть, пока бодрствует и постится их наставник — пир.
Говоря, ишан «распалял гнев свой», как говорили про него в народе. Через минуту зычный голос нёсся подобно рёву медного карная над спящим станом.
— Эй-эй!
Но лагерь спал.
— Ты видишь, Газиз, их не разбудит и рыканье льва, — ишан прыгнул вниз и хлестнул камчой ближайшего спящего, затем его соседа. — Засони, лежебоки, бездельники, вставайте! Настал день страшного суда!
С воплем он бежал по спящим телам и щедро сыпал ударами направо и налево. Лагерь гудел уже, точно раздражённое шмелиное гнездо. Кричали люди, пробужденные столь неприятно от сна, ржали лошади. Колебались языки пламени. Откуда-то появились прислужники с пылающими, видимо заранее приготовленными, смоляными ветвями горного кипариса.
— Подтянуть подпруги, взнуздать коней, — вопил ишан, — наступает день страшного суда, — я поведу вас, о правоверные, на дело, достойное бойцов за веру, газиев. Вы пойдёте избавить народ от гадины, впившейся в его горло и сосущей его кровь.
Он уже вертелся на своем бешеном аргамаке среди всадников.
— Держитесь меня, о богатыри, не отступайте. Не страшны для вас ни пули, ни клинок.
В свете луны он белым призраком ринулся вниз с холма в темную долину. Чёрной лавиной покатилась за ним масса всадников, не разбирая дороги. Горе тем, кто не удержался в седле и попал под копыта.
Но ишану уже было всё равно. Он вёл своих мюридов на север, в Бальджуан.
Глава тридцать четвертая. КАЗНЬ
У края большой дороги
Многих прохожих ноги
В грязь затоптали кусок яшмы,
Жизнь её долго пытала,
Но яшма грязью не стала.
Юн Ду Дё
(Корейский поэт, XVII век)
На дынеподобной вершине невысокой горы, шагах в четырёхстах от пыльной гиссарской дороги, краснеют в бирюзе небес зубцы стен заброшенной Кыз-къала — Девичьего замка. Уже много лет о нём ходят среди пастухов самые жуткие слухи, по крайней мере с того времени, как владетельный феодал приказал заложить единственные ворота и якобы уморил там внутри голодом свою дочь-красавицу за то, что она прижила с одним бедным пастухом ребёнка. Самого пастуха замуровали живьем в глине, которой заложили ворота. Красавицу раздели донага и спустили внутрь къалы с высокой зубчатой стены умирать медленной смертью на солнцепёке от жажды и голода. Снаружи на северную стену курганчи вели ступеньки. Но никто, кроме уж самых отъявленных смельчаков, не решался подняться наверх. А те, кто поднимался, уверяли, что внутри курганчи отвесные и высокие стены окружают пустой двор, а посреди двора лежит мумия прекрасной женщины с длинными, чёрными как смоль косами. Уже по тому, как могли установить рассказчики, что мумия принадлежит красавице, слушатели считали рассказы бабьими бреднями, но сами предпочитали обходить курганчу за версту.
Вот сюда, к подножию Кыз-къалы, на рассвете пятничного дня и приволок Хаджи Акбар свою жену Жаннат, связанную арканами по рукам и ногам. Ещё в темноте он перебросил её беспомощную через седло, приторочил, а сам повёл лошадь за верёвку недоуздка. Он шёл, спотыкаясь, и непрерывно ругался, подогревая свое раздражение. Пока Хаджи Акбар добрался до вершины холма, он устал, вспотел, а тут ещё солнце брызнуло из-за гор горячими лучами, и стало совсем жарко. Безоблачное небо сияло глубокой синевой, ветер качал высокие кустики полыни, и пахучие веточки щекотали лицо молодой женщины, грубо сброшенной с лошади прямо в колючку и сухую траву. Жаннат не видела Хаджи Акбара, не слышала, как он отдувается и отплевывается, сидя повыше, за её спиной.
В затуманенном сознании мысли Жаннат путались, прыгали, обгоняя друг друга, руки и ноги одеревенели от колючих пут, голова болела. Жаннат понимала, что ей пришёл конец. Она не чувствовала страха, не боялась даже мук, которые, без сомнения, готовит ей Хаджи Акбар. Иначе зачем бы он привез её в такое уединенное и пустынное место?.. Ведь он спокойно мог её убить в кишлаке: никто бы ему не стал мешать. Даже родная мать Жаннат, ослепленная золотом, смолчала бы. На то Хаджи Акбар и муж! Неужели она спокойно смотрела бы, как он её станет резать?! Ну конечно она покричала бы, порыдала, повыла, но разве старуха бы посмела идти против закона! Он — муж. И всё. Он собственник. Он волен распоряжаться жизнью и смертью жены.
Но не ужасных мук боялась Жаннат. Нет, она просто жалела себя. Она так мало жила, а настоящая жизнь только начиналась. Все говорили ей, что она красавица. К чему теперь её красота? Червям могильным. Чуть приподнялся краешек чёрного чачвана и позволил ей заглянуть в мир. Сколько новых надежд, бурных мыслей пробудилось в ней. И всё напрасно. Приходится умирать. Слезы жалости к себе, к своей напрасной красоте навернулись у неё на глазах и скатились по длинным загнутым ресницам на щёки.
У неё сжалось сердце, когда она услышала кряхтение и шаркание подошв по земле.
— Лежишь, гадина! — сказал Хаджи Акбар, и она почувствовала удар и боль в пояснице. Но такую боль можно снести, не страшно. Внутренне Жаннат дала слово молчать, что бы он с ней ни делал, стиснуть зубы и молчать. Но не выдержала:
— Животное! Бьёшь женщину, слабую, связанную. Трус.
— А, — задохнулся от ярости Хаджи Акбар. Он забегал по откосу холма, отворачивая носком сапога небольшие глыбы глины. — Сейчас, сейчас. Найду какую-нибудь гадину... За пазуху тебе... пусть вопьется в твою грудь... белую, жирную... потаскуха... Ха-ха. Или я тебе отрежу лучше...
Он совсем обезумел. По бледному от ярости лицу струился пот, оставляя грязные разводы.
— Проклятие!
Он вытащил нож. Жаннат зажмурилась: начинается. Но и сейчас она не испытывала страха. Она только хотела бы, чтоб он нагнул поближе свою физиономию к ней или приблизил руку. О, у неё ещё есть зубы! Но Хаджи Акбар, плюясь и рыча, перерезал ножом веревки, спеленавшие её ноги, и приказал:
— Вставай!
Она долго не могла подняться. Ноги свело. Они затекли до того, что Жаннат их совсем не чувствовала. Хаджи Акбар раза два поднимал её, как куклу, и ставил на ноги, но она бессильно падала прямо лицом в землю.
— Проклятие! — завопил он и стал хлестать её камчой. Боль привела Жаннат в себя. Она обрела наконец способность не только стоять, но даже передвигать ноги.
— Иди! — просипел Хаджи Акбар.
Ведя её на аркане, он стал подниматься по ступенькам.
Только теперь Жаннат увидела стену, ступеньки и поняла, что она на развалинах Кыз-къалы.
Она остановилась.
— Иди, сука!
И плеть обожгла ей плечи.
— Иди, а не то я с ребер тебе сорву камчой мясо!
— Зачем идти? Убей здесь.
— Ага, заговорила? Иди, иди. Я тебе приготовил смерть тихую, но длинную. Спокойную, но горячую. Я тебя, как тот бек свою дочь, на солнышке поджарю.
Жаннат отшатнулась:
— Не пойду! На, — она подставила голову, — режь!
— Э нет, — подошёл он и снова вытащил нож. — Э нет. Сейчас я тебе взрежу животик, вытащу кишки и за кишку поведу тебя. Тут уж, душенька, сама пойдёшь. Вот уж повеселюсь, ха-ха!
Всё лицо его — нос, прыщи на щёках, борода — прыгало от смеха
— Жаль только, быстро подохнешь.
Понурив голову, Жаннат проворно взбежала по ступенькам на стену къалы. Так проворно, что Хаджи Акбар растерялся и упустил конец аркана. Задыхаясь и сопя, он полез за ней следом.
Хотя Жаннат и вырвалась из лап палача, но она так же оставалась пленницей, как и раньше. Молодая женщина стояла на зубчатой стене и смотрела на широкую волнистую долину, на близкие знакомые сады, на родной дом, на зеркально светящуюся полосу реки, на орлов, паривших в небе над фиолетовыми горами. Душу щемило, ветер родных холмов ласкал лицо; Жаннат сто-яла одна, и казалось ей, достаточно оттолкнуться от стены, раскинуть руки —и... она полетит свободной, вольной птицей степей, прочь от мрачных развалин, прочь от Хаджи Акбара... Но, увы, руки у нее были связаны, а снизу смотрела, щеря гнилые зубы, бугристая, прыщавая морда зверя, терзавшего её и готовящего ей гибель. Глаза Жаннат забегали, душа заметалась. Но вправо и влево тянулся узкий, обрушенный дождями и ветрами гребень глинобитной стены, сзади, по единственному пути снизу двигалась гибель в образе Хаджи Акбара. А впереди?.. Она осмелилась заглянуть вниз. Жаннат считала себя передовой женщиной, но не могла отделаться от суеверного страха перед жуткой легендой Кыз-къала.
Со стоном Жаннат повернула голову: о, если бы освободить руки от аркана. Голова Хаджи Акбара поравнялась с гребнем стены. Глаза его, налитые кровью, горели злорадством. Жаннат с силой ударила ногой прямо в эти ненавистные глаза... и, не удержав равновесия, рухнула вниз...
Жаннат пришла в себя от отвратительного ощущения прикосновения пальцев к телу, к груди, животу.
Она открыла глаза. Все тело, руки, бедра ныли и саднили от ушибов. Над ней склонилось потное лицо с перекошенным слюнявым ртом. Напрягши все силы, она оттолкнула Хаджи Акбара и вскочила. Сразу же лицо её, грудь залила краска. Жаннат стояла почти нагая. Пока она лежала без сознания на спасшем её ворохе валежника, Хаджи Акбар спустился по узлам верёвки, укреплённой на одном из зубцов стены, и сорвал с жены одежду, очевидно решив в точности повторить казнь, о которой рассказывалось в старинной легенде.
Он разрезал волосяной аркан и на руках, чтобы стащить с молодой женщины платье.
Обнаженная стояла она перед ним, освещенная прямыми лучами солнца мучительно краснея, инстинктивно прикрываясь руками и вся дрожа, несмотря на то. что в четырёх стенах къалы дворик накалился до того, что невозможно было дышать.
— А, красавица, — протянул Хаджи Акбар, не спуская глаз с молодой женщины. — М... М... такую пери даже жалко убивать... но всё равно подохнешь... солнце, оно опасное, поджарит...
Он повернулся и, перекинув одежду через руку, пошёл к веревке с узлами, которая свесилась с противоположной стены.
Забившись в угол, где была крошечная тень, Жаннат провожала палача полным отчаяния взглядом.
Хаджи Акбар замедлил шаг. Видно, какая-то новая мысль возникла в его мозгу. Он обернулся, посмотрел на сжавшуюся в комочек женщину и вдруг вернулся к ней. Он схватил её, повалил на землю, бормоча:
— Что же пропадать такому совершенству... Прежде чем ты подохнешь, я...
Отчаянно отбиваясь руками и ногами, Жаннат наносила ему удары по лицу, по груди, животу... Теряя силы в угаре борьбы, она вдруг нащупала рукоятку висевшего у него на поясе ножа. Выхватив его из ножен, она с победным криком взмахнула рукой. Он сразу же выпустил её. Она бросилась к висящей веревке.
Когда Хаджи Акбар опомнился, оказалось, что схватив нож в зубы, Жаннат, карабкаясь, точно ловкая, стройная обезьянка, быстро взбирается по узлам аркана. Всю свою недолгую жизнь Жаннат работала в дехканском хозяйстве на земле, руки имела железные, и подняться на веревке по стене, с её легким, таким нежным на первый взгляд, но на самом деле мускулистым, лишённым и грамма лишнего жира телом, ничего не стоило.
Ошеломлённый, раскрыв рот, Ходжи Акбар стоял, смотря на эту поразительную картину.
— Проклятая кошка, — заорал он и кинулся к аркану.
Когда Хаджи Акбар схватил конец и начал неистово дергать верёвку, чтобы стряхнуть беглянку вниз, Жаннат оставалось до гребня стены не более сажени.
Трудно досталась ей эта сажень. Аркан метался и дергался. Ничем не защищённое тело её больно ударялось и царапалось о шершавую стену, руки дрожали от слабости, порождённой ужасом. Изнемогая, Жаннат медленно взбиралась всё выше и выше... Силы оставляли её.
Внизу её ждал ад. Дворик дышал раскаленным затхлым воздухом, а за глиняными зубцами в нескольких вершках виднелось небо, голубое родное небо.
Жаннат уже ничего не помнила. Тело её не чувствовало ударов о стену. Пальцы медленно-медленно перебирались по аркану вверх. Ладони с содранной кожей горели и саднили...
Радостным воем Хаджи Акбар встретил полный отчаяния крик Жаннат. Слышалось шуршание. Она падала. Хаджи Акбар поднял голову, перед ним мелькнуло белое женское тело. Он выпустил веревку и протянул руки, чтобы вцепиться в него. Но тотчас же пыль запорошила ему глаза. Отряхиваясь, он шарил руками перед собой. Отдуваясь и хрипя, он наконец смог осмотреться. Проклятие! На земле её нет. Конец веревки прыгал н дергался. С воем разочарования он глянул вверх. Да,действительно, Жаннат сорвалась, но она не выпустила аркана, а, задержавшись на узле, повисла на несколько секунд, отдышалась и начала снова проворно карабкаться вверх.
Хаджи Акбар опять схватился за конец веревки, но поздно. Руки Жаннат уцепились за гребень, обрушили столб пыли и глины на голову Хаджи Акбара. Молодая женщина перекинула ногу и села на верх стены. Теперь она могла насладиться ветром, небом и даже солнцем, которое чуть не превратилось в её убийцу. Она дышала быстро и свободно. Аркан, раскаленный двор, лапы Хаджи Акбара — всё отошло в бесконечность. Жить, жить! Она жила.
Блаженно кружилась голова, дремота сковывала члены. Жаннат забыла, где она, что с ней.
Что-то мешало ей во рту, какой-то металлический привкус. Машинально протянула руку и... охнула. Она обрезалась. Жаннат совсем забыла! Оказывается, до сих пор она держала в зубах нож.
Жаннат выхватила нож изо рта и громко рассмеялась, но какой это был счастливый смех! Она смеялась над собой. Ведь, боже мой, на ней ничего не было, куда бы она могла засунуть ножик.
Только теперь, опустив глаза, она увидела, что сидит совершенно нагая на стене. Вся побагровев, Жаннат так поспешно прикрылась руками, что чуть-чуть не сорвалась вниз. Молодая женщина оглянулась по сторонам. Хотя она сидела наверху къалы, на виду, но кругом не было ни души. Внизу у подножья холма мирно паслась лошадь Хаджи Акбара с хурджуном за седлом.
Надо быстро спуститься, поймать лошадь. Наверное, в хурджуне найдется что-нибудь из одежды. Жаннат уже спустила ногу на ступеньку и вдруг замерла.
Верёвка, обвязывающая каменный зуб стены, шевелилась и поскрипывала.
Молодая женщина заглянула вниз. На неё опять смотрели налитые кровью глаза, смотрели угрожающе, свирепо. Цепляясь за узлы, Хаджи Акбар лез вверх по аркану.
Взгляд его подействовал на Жаннат ошеломляюще. Она забыла, что сейчас уже не пленница, как несколько минут назад, не жертва, которую привели на казнь. Она забыла, что руки у неё развязаны. Под гипнотизирующим взглядом все приближающихся глаз Хаджи Акбара она дрожала и трепетала, не будучи в состоянии ни думать, ни действовать. Закрываясь от взгляда, с прижатыми к телу руками, она застыла на стене, похожая на изваяние раоыни, безропотно, безвольно отдающейся жестокому завоевателю. Из сухих до сих пор глаз Жаннат капали на колени большие слезы, всё её тело вздрагивало от истерических рыданий.
Очень медленно, но упрямо Хаджи Акбар полз вверх по верёвке.
Он был совсем уже близко. Жгучий стыд охватил Жаннат. Она опустила глаза...
И сразу наваждение кончилось. Блеск стали ножа в руке вернул способность соображать.
Она вздохнула и одним ударом перерезала аркан, на котором висел Хаджи Акбар, готовый уже протянуть руку, чтобы ухватиться за край стены.
Что-то треснуло, зашуршало. Голова с налитыми кровью глазами исчезла. Вопль прорезал воздух. Жаннат уже не слышала глухого удара человеческого тела о землю.
С ужасом смотрела Жаннат на Хаджи Акбара, распластавшегося в колючках и репейниках. Но вот он зашевелился.
Тот же валежник ослабил силу удара, и Хаджи Акбар был только ошеломлён. Он встал на четвереньки и, видимо только теперь сообразив, что с ним случилось, вдруг жалобно протянул:
— Я брошу тебе веревку... Поймай её и привяжи к зубцу стены. Я не серьёзно, жёнушка... Попугать хотел... Позабавиться. Не бойся. Пальцем тебя не трону, Жаннат. Дам тебе, что хочешь... золото дам, денег дам...
Не слушая, отчаянно цепляясь за глину, обдирая пальцы, Жаннат спускалась, нет — скатывалась по ступенькам крутой наружной лестницы, шепча, как в бреду:
— Ну нет. Лисица на дне колодца клянётся петуху не есть курятины...
Жаннат свалилась в облаке пыли и комков штукатурки на землю у подножия стены. Она свободна!
Но одежда осталась там, внизу, за стеной. Какой стыд, если кто-нибудь увидит её голой! И она старалась спрятаться в тени небольшого углубления. Отсюда она огляделась. Нет, ни на холме, ни вдали, у его подошвы, она не увидела людей. Отдышавшись, Жаннат крадучись, согнувшись стала спускаться вниз. Она без труда поймала лошадь и добралась до вожделенной перемётной сумы.
Какое счастье! Она нашла там смену белья и камзол Хаджи Акбара...
Исчезновение Хаджи Акбара не вызвало ни у кого беспокойства в кишлаке. Ну что ж, пожил человек в доме тестя и уехал.
Большое волнение вызвал рассказ пастухов о тем, что они видели на стене къалы джина. А молодой парень, сельский пастух Дивана Тохта, фыркая в рукав халата, утверждал, что это была джинья, и совсем нагая, что он хотел подойти поближе, посмотреть, но побоялся. В сказках говорится, будто джиньи пристают к молодым джигитам и могут их защекотать до смерти.
Все только пожимали плечами. Недаром прозвали пастуха Диваной — юродивым. Он всегда, с детства отличался придурью, да и что спросишь с человека с именем Тохта — то есть «стой!» Так называла в бедняцкой семье ребенка многодетная мать, замученная ежегодными родами...
Но рассказы, а также далёкие и страшные звуки, доносившиеся из Кыз-къалы в вечерней тишине, привели к тому, что народ стал ещё больше бояться таинственных развалин. Даже смельчаки-джигиты при взгляде на краснеющие на вершине холма развалины испытывали неприятное чувство озноба. Никто теперь, даже много времени спустя, когда стоны стихли, не решался не только подниматься по ступенькам на стену, но даже и ступать на подножие холма.
В ужасном смятении вернулась с наступлением темноты Жаннат домой.
Она не пыталась разобраться в своих переживаниях. И даже не картины сегодняшних событий возникали в её памяти. Нет, все слилось в багрово-оранжевый туман, в котором камежной поступью шагали гигантские красные башни с зубцами наверху. И из-за зубцов выглядывала чёрными провалами глазниц дикая голова и смотрела на неё... И в расстроенном воображении молодой женщины лицо это было не прыщавым жирным лицом Хаджи Акбара, а лицом судьбы — безносым черепом дочери владетельного князя... Всю ночь Жаннат трясла лихорадка. Она с ужасом прислушивалась, не звякнет ли затвор калитки... А каждый порыв ветра, доносивший вой шакалов, казался ей воплем Хаджи Акбара.
— Всё, что делаешь, — шептала она, — будь то добро или зло, для себя делаешь...
Мать встретила дочь в полной растерянности. Подозрительно оглядывала она мужскую одежду Жаннат. Громко вздыхая и охая, она помогла обмыть ссадины и царапины и причитала:
— Что с тобой делается?.. Где Хаджи Акбар? Что ты наделала, несчастная?.. Тебя ищут краснозвездные сарбазы. Сегодня приезжали. Тебя ищут! Зачем? Прав твой муж. Держать надо тебя под замком. Ох, ох. Вот вернётся с заимки Хакберды, задаст он тебе...
Так и не поняла Жаннат, кто её искал. Даже подумала, что мать просто сболтнула сама не знает что.
Ночью, когда луна заглянула в дверь, молодая женщина встала, прокралась к очагу и взяла нож. Не для того, чтобы защищаться, если придет Хаджи Акбар. Нет.
Жаннат решила зарезать себя. Она смерила пальцем его длину, попробовала острие. Как больно!
Вернулась в комнату, легла на постель и, положив под подушку ножик, заснула...
После перенесенных потрясений Жаннат чувствовала себя больной и разбитой. Болели руки, ладони. Ныла спина, очевидно результат падения с высоты.
Не раз в последующие дни Жаннат поглядывала, особенно по вечерам, на Кыз-каълу, чёрной башней вырисовывающуюся на красном, цвета запёкшейся крови, закатном небе. Страх, простой страх кривил губы молодой женщины. Но никто, даже самый внимательный человек, не прочел бы в её прекрасных глазах и проблеска угрызений совести.
Однажды, в день выпечки хлеба, старая Раима вытопила тандыр и дала Жаннат подушку-рафиду, на которую кладется раскатанная скалкой лепёшка. При помощи рафиду лепёшка прилепливается внутрь к раскалённой стенке тандыра.
Из отверстия печи шёл нестерпимый жар, и, прилепив очередную лепёшку, Жаннат каждый раз выдергивала руку из тандыра и отворачивала голову.
— Э, — сказала мать, — боишься, огня боишься... Ох, значит не аджина.
— Отвыкла, матушка, — смущенно проговорила Жаннат, вытаскивая вилкой уже испечённые лепёшки и бросая их на шерстяную шальчу, лежавшую на берданке.
Мать осторожно потрогала руки молодой женщины, покачала головой и пробормотала:
— Нет, не аджина.
— Какая аджина? Что ты говоришь, матушка? — удивилась Жаннат.
— А весь кишлак говорит, и больше всех имам наш говорит, что ты не женщина, а аджина, что тебя в городе съели колдуньи, а вместо тебя послали в кишлак оборотня и что ты ходишь по ночам в дома и пьёшь кровь невинных деточек.
Старушка села на корточки и заплакала.
Утешая и успокаивая мать, Жаннат из её бессвязного путаного рассказа поняла следующее: оказывается, Хаджи Акбар несколько дней назад объявил на террасе мечети в присутствии богомольцев-стариков, что его жена Жаннат оказалась развратной колдуньей и подлежит казни. Он, Хаджи Акбар, поэтому решил предать её смерти. Ишан и почетные люди кишлака одобрили решение оскорблённого мужа. Хаджи Акбар увёз Жаннат в Кабадиан, чтобы предать позорной смерти.
— О, ты знала и молчала? — спросила Жаннат.
— Да, я слышала, — захныкала старуха, — но что я могла...
— И ты не пожалела свою дочь?
— Увы, что я... Имам же сказал, что ты аджина... Я боялась.
Поплакав, старуха рассказала:
— Теперь, когда ты оттуда вернулась живая, уже все говорят, что ты не ты, а аджина... Сама знаешь: прибежит женщина за огоньком — у неё триста слов. Расскажешь соседке, а она всегда прибавит.
— Ах, мама, человек превосходит животное даром слова, — рассердилась Жаннат, — но животное лучше тебя, животное любит своих детей. Что ты наделала, мать, что ты только наделала! Бедная я.
— Я только посоветовалась с ними, как мне быть с тобой, — заплакала Раима. — А имам и старшины теперь сказали, что тебя убил Хаджи Акбар, а в твоё мёртвое тело вселилась аджина... Я и сама подумала... Разве может мусульманка прийти домой в мужских штанах и рубахе?.. Теперь имам требует, чтобы тебя бросить в огонь. Если... если ты сгоришь, значит ты обыкновенная женщина, если не сгоришь, значит аджина.
Но Жаннат совсем не собиралась доказывать таким путем свою человеческую природу, хотя и не знала, что делать. В страхе сидела она, забившись в тёмный угол михманханы, вздрагивая при малейшем шуме. Громкие голоса за воротами бросали её в жар и холод. Она не выпускала нож из рук, ожидая ежеминутно, что вот-вот во двор ворвутся басмачи... В своём закутке она провела ужасную, полную кошмаров ночь и только к утру задремала. Проснулась она от того, что петух привёл в михманхану целый выводок своих крикливых жён и, галантно стрекоча, угощал их крошками, оставшимися на дастархане от вчерашнего ужина.
— Кшш! Кшш! — этот невольно вырвавшийся у неё будничный возглас рассмешил и успокоил Жаннат. Она вышла во двор и стояла, жмурясь от яркого солнца и теплого чистого ветра. В лицо Жаннат улыбалось великолепное, полное багряных лучей летнее утро. В огромном гнезде на вершине «дерева в три этажа» аист расправлял белые крылья в золотой пряже света...
И хоть в сердце Жаннат шевелился червячок тревоги, она принялась умываться и приводить свои густые непокорные косы в порядок. Уж кажется, лукавый Саади написал когда-то давно: «Предпочтёт женщина сойти за порочную красавицу, нежели слыть добродетельной дурнушкой». Жаннат очень внимательно разглядывала себя в старое потускневшее зеркальце Раимы.
— Посмотрел бы ты, что сделали они с твоей Жаннат! — шептали её губы. — Где ты? Помнишь ли? Ты держал мою душу на ладони руки, но... если б ты любил меня, разве бы допустил... О, научись любви у мотылька. Он сгорел, из него вышла душа, и он не издал ни звука...
Она зажмурилась. Из-под ресниц скатилась на щеку большая слезинка...
— Проснулась, доченька, — окликнула Жаннат старая Раима. — Ох, ох, а я тут захлопоталась, закрутилась. Иди сюда, маставу покушаем. Слаще мёду...
Так прекрасно жить, дышать, даже просто есть вот эту кашу с кислым молоком — маставу.
— Вот скажи лучше, за что это на тебя муж сердит, а? Разве можно жене так вести себя?
Холодный озноб пробежал по спине Жаннат. Она украдкой посмотрела на видневшуюся в далекой долине громаду къалы.
— Мама! — только воскликнула она.
— Что «мама»?!. У матери горит сердце, у няньки — подол. Я тебя жалею. Плохая ты жена. Пользы не понимаешь. Вот пожила бы за нищим угольщиком в одном ярме, как я, а то жена богача, охо-хо. Тебя, дуру, рок соединил с человеком, у которого карманы оттягивает золото... Стала настоящая аим — барыня... Я всё ходила, смотрела за зятем, когда он гостил, не прохудилась ли материя, не выкатился ли на моё счастье золотой червончик. А ты, дрянь, могла по плечи руки в это золото засунуть. Эх, ценит ли степь свою дудак, ценит ли озеро своё гусь? Э, да что с тобой болтать! Вон ты какая крепкая да полногрудая. Тебе детей рожать. А ты взбесилась, как конь без узды.
Воркотне её не предвиделось и конца.
— Да вот, — вдруг спохватилась она, — сегодня базарный день. Сходи-ка на базар... Продай мату. Наткала я за неделю.
Раима уже стояла перед Жаннат и совала ей в руки небольшую штуку домотканой узкой материи.
Сердце Жаннат сразу же упало. Как идти на базар, оказаться среди людей? Да ведь на неё пальцами показывать начнут после всех разговоров о том, что она аджина. Тут, наверно, полно друзей Хаджи Акбара, а они, конечно, знают, что он хотел с ней сделать.
Поглаживая жёсткую прохладную материю, Жаннат мучительно думала, как бы отказаться половчей, чтобы мать ничего не подумала.
— Но... как же... открытой, — бормотала она.
— Э, да ты что... совсем горожанкой стала?.. Подумаешь, у нас все бабы так с голым лицом ходят по базару. Но... ах, да... сейчас.
И Ракма притащила ветхую паранджу с чачваном.
— Когда-то и я надевала... — Когда Хакберды мою красоту боялся пока-зывать мужчинам... Да, да, и мои глаза заставляли вздыхать красивых джигитов... Не одну палку обломал об меня Хакберды. Ох-охо! Нет, лучше ходить босиком, чем в узких ичигах, невзгоды лучше, чем ссоры в доме... Но и я бедовая была, красивая... Ну иди, иди! Нечего меня слушать. Да смотри, чтоб не обсчитали... Рот не разевай, мух наглотаешься...
Робко оглядываясь по сторонам, Жаннат выбралась по улочке на базар. Шумная толпа теснилась на небольшой площадке. Кричали лепёшечники, толкались лошадные барышники, стонали продавцы воды: «Вода, вода!» Оглушал всех своим криком «Поча хур!» — «Ешь ножки!» — продавец, стоящий у таза с холодцом из бараньих ножек.
Жаннат в парандже сразу же привлекла всеобщее внимание, так как никто больше на базар в парандже не пришёл. Сквозь чёрную сетку молодая женщина чувствовала любопытные взгляды.
Ужас вдруг охватил всё её существо. Она почти сразу увидела в базарной толпе басмачей — и ездивших верхом, и сидевших в чайхане. Жаннат узнала даже двух или трёх заходивших при ней к Хаджи Акбару. Они внимательно посмотрели на неё и, сказав что-то друг лругу, решительно направились к ней. Она метнулась к продавцу восточных пряностей и, не поднимая чачвана, начала, задыхаясь от волнения, торговать щепотку корицы.
— Почём?
— Возьми, красавица, — прохрипел продавец.
— Эй, торгаш,— погремел знакомый голос, — чёрный перец есть?
Вся дрожа, уголком глаз Жаннат посмотрела влево. Рядом с ней стоял... Сухорученко, а сбоку от него два красноармейца.
— Ой, — вскрикнула Жаннат, но у неё хватило воли сдержать волну нахлынувшей радости. Она почти прижалась к Сухорученко, который недоуменно и почти испуганно отстранялся.
— Товарищ, — ликуя и вся дрожа от страха, зашептала она, — бегите, уходите... Здесь полно басмачей...
— Где? — не выдержал Сухорученко.
— Вот в зёленом халате сюда идёт, и ещё двое... Вон чайхана вся полна... У них под халатами... оружие... Они базар грабить приехали, наверно. Скорей... я боюсь...
— Ах так... Ты боишься. Нечего бояться.
И он вдруг оказался между басмачами и Жаннат. Басмачи что-то сообразили и начали быстро отступать к углу старого караван-сарая, продираясь через толпу. А Жаннат, горя возбуждением, яростью, местью, шептала Сухорученко:
— Вон сидит курбаши, вон на лошадях едут — они тоже басмачи.
— Сейчас, сейчас, девонька... Сейчас мы им устроим камуфлет... Ишь ты, по базарам ездить вздумали.
Началось нечто невообразимое. Откуда-то понаехали конники. Базар взвыл не своим голосом. Поднялась стрельба, вопли. Кто-то скакал. Бежали какие-то люди. Навес чайханы обрушился...
Глава тридцать пятая. В ЛАГЕРЕ ЗЯТЯ ХАЛИФА
Сияющий рубин, украшающий венец властелина, —
лишь уголь, разжигающий в голове пустые мечтания.
Алишер Навои
О, если б на тебе верхом скакала смерть сто тысяч лет.
Карим Девона
Издалека доносились глухие удары. «И что они вздумали в такую рань выбивать паласы?» Не хотелось открывать глаза, не хотелось вставать. Утро давало себя знать неверным светом, проникавшим в палатку, громко именуемую шатром, и довольно бесцеремонно освещавшую грузные прелести ханум, раскинувшейся рядом на одеялах. Лицо у неё во сне было курносое и невинное, а тело белое и соблазнительное.
Снова снаружи начали выбивать пыль из паласа...
«Стреляют... опять около Конгурта», — стал соображать Энвербей. Он сразу же сел и суетливым движением руки, точно исподтишка, снял сеточку со своих жёстких, стоявших торчком усов, слегка расчесал их щёточкой, чтобы снять лишний фиксатуар.
Только тогда Энвербей вышел из шатра. Часовые-пуштуны четко взяли на караул.
Предстоял трудный день. Теперь ясно слышались ухающие выстрелы орудий и более близкая стрекотня винтовок.
Подбежал личный парикмахер. За минуту он побрил Энвербея и попрыскал из пульверизатора одеколоном.
— Что случилось? — морщась спросил Энвербей.
— Извините, эфенди, к величайшему сожалению ваш одеколон кончился.
Настроение Энвербея испортилось. Вдруг ничтожная мелочь — окончились запасы его любимого одеколона «тенд-дорсей» — неприятно резнула. Ещё от одной привычки приходится отказаться. Плохое предзнаменование. Но почему предзнаменование? Нет, чепуха...
Выполнив аккуратно гимнастические упражнения по системе знаменитого Мюллера, он приказал окатить себя ледяной водой. От этого он получил особое удовольствие, потому что ему рассказывали, будто вода берется из того самого родника-источника живой воды, из которого напился, по преданию, святой пророк Хызр, благодаря чему и стал могучим воином. А вот это доброе предзнаменование. Сунув руки в распяленный на руках денщика мундир, Энвербей повязал голову маленькой зелёной чалмой. Вестовой постелил тут же возле палатки на колючую, поблекшую от зноя траву молитвенный коврик-намазджои. Встав на него лицом к далёкой Мекке, Энвербей приступил к молитве. Здесь, в Восточной Бухаре, он придавал большое значение религиозным обрядам, полагая, что тем самым благотворно влияет на чувства верующих, и потому, молясь, играл роль глубоко верующего человека с искусством, которому мог позавидовать талантливейший актер. Но сегодня Энвербей никак не мог сосредоточиться. Он вздрогнул и, приопустив веки, задумался. Почему-то он вспомнил опять об одеколоне. Очень неприятно. Запах «тенд-дорсей» так освежал голову, вызывал... лёгкость в мыслях. Неприятно. Плохая примета, она отвлекала, и он сбился в ракъатах, то есть точно определённых движениях во время молитвы.
Встрепенувшись, зять халифа украдкой, только уголками глаз, глянул по сторонам: не заметил ли кто непристойности его поведения, вздохнул и принялся совершать ракъаты с усердием, подобающим зятю халифа. Губы его благоговейно шевелились, но произносили не слова молитвы, а тексты новых военных приказов. Он уже отогнал от себя чувственный образ земной гурии, как он называл в минуты нежности свою жену — горянку, вдову Дарвазского бека, на которой женился после неприятной истории с этой прокажённой... При воспоминании о случае у Ибрагимбека он недовольно поморщился. Экий азиат. Хорошо, что удалось благополучно уехать тогда.
Молитва окончена.
Из соседней палатки выскочил мертвоголовый адъютант, словно он подглядывал в щёлочку и только ждал, когда экселенц господин паша закончит утренний туалет и молитву и соблаговолит приступить к текущим делам.
Выгнув талию, адъютант доложил:
— За ночь никаких происшествий не случилось.
— Сводку!
Адъютант звякнул шпорами и протянул листок бумаги.
В походе Энвербей всегда требовал сводку военных операций, и Шукри-эфенди из-за неё в ночные часы редко удавалось толком поспать.
Энвербей читал мелко исписанные листки и, покашливая, поглядывал на задернутый вход в свой шатер. Довольная улыбочка чуть скользнула по его тонким губам. Чадыр зашевелился, и на пороге появилась в ханатласном платье ханум с принадлежностями для варки кофе по-турецки.
Вежливо козырнув супруге, Энвербей приветствовал её:
— Gut morgen, gnedige Frau!
Меньше всего его беспокоило, что ханум не знает ни слова по-немецки.
Он снова козырнул и направился к палатке, из которой вышел адъютант.
— Ну-с, развязался язык у него? — спросил Энвербей.
— Никак нет. Молчит. Кормим солёным, воды не даём, держим на солнце...
Энвербей брезгливо поднял руку:
— К чему подробности?
— Мучится ужасно, но эти большевики железные…
— Он из этих... из будённовцев?
— Да.
— Ничего не добьемся... гм-гм... Расстрелять как шпиона.
— Но... он взят в бою... Он храбро отбивался один от целой группы... этих басмачей, защищая полевой телефон.
— Неважно. Кончать надо. Что ещё?
— Эфенди, вас ждёт вчерашний гость.
— Кто?
— Персидский купец Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— Что он хочет?
— Он желает лбом коснуться следа ваших ног. Он прослышал о славе ваших по...
— Ближе к делу. Что ему нужно?
— Он просит разрешения сказать вам, эфенди, об этом лично...
Пили кофе вместе. Энвербей никак не мог понять, что хочет от него гость. Говорил он столь цветисто, что смысл слов его ускользал.
На полслове Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби осекся. Ему изменила всегдашняя выдержка. Глаза выдавали его. Они не отрываясь смотрели на левую руку зятя халифа, лежавшую свободно на низеньком столике сандала. Но растерянность купца тянулась всего несколько секунд. Усмехнувшись, он решительно положил свою руку рядом с рукой Энвербея. Теперь на шёлковом сюзане, покрывавшем столик, лежала смуглая, холеная, почти женская маленькая рука южанина и рука тяжелая, широкая, с белыми пальцами, суставы которых поросли красными волосами — рука человека северных стран. На безымянных пальцах обеих столь непохожих рук тускло мерцали огромные агаты совершенно одинаковой иссиня-чёрной, с гранатово-красными прожилками, расцветам.
Ещё не понимая, в чём дело, и начиная возбуждать в себе злость, вызванную фамильярным поведением этого довольно надоедливого, державшегося нарочито таинственно персидского торгаша, Энвербей хотел сказать резкость, но вдруг и его взгляд остановился на агатовых перстнях.
Он вздрогнул. Затем быстро глянул на бородатое лицо назойливого посетителя и снова посмотрел на агат.
— Стрела попала в небо, — несколько нервничая, но с торжеством проговорил Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— И небо вернуло стрелу, и молнией она ударилась о землю.
Страшно довольный, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби расплылся в улыбке:
— Не правда ли, ваше превосходительство, поразительное сходство, камешки вышли из-под резца одного мастера и выпилены из одного куска, а? Который же из них перстень халифа Маъмуна. Недаром арабы прозвали агат так многозначительно: акик — молния. Сколько мы времени говорили, взвешивали и мерили, отсыпали и переливали, а два одинаковых камешка молниеносно всё прояснили. Поистине вспышка молнии...
— Кто вы? — теперь зять халифа с огромным интересом смотрел на человека, которого минуту назад он собирался выгнать, потому что тот надоел ему туманными разговорами. Теперь иное дело. У гостя агатовый перстень. Такой же... И перед мысленным взором Энвербея промелькнули мокрые улицы Берлина, дребезжание звонка над дверью лавки антиквара... Снова зазвучал слегка пришептывающий голос самого антиквара: «Наденьте его на палец. Когда к вам придет с таким агатом человек, откройте ему душу и сердце. Он поможет...» Он снова взглянул на неправдоподобно красное лицо купца и машинально проговорил:
— Акик! Агат! По сути дела такая чепуха. Восточная экзотика! Глупость!
— Экзотика, умело использованная, тоже может пригодиться, — усмехнулся в свою крашеную бороду Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби. Он оставил напыщенный тон и перешел с персидского языка на немецкий.
— Давайте внесём ясность в вопрос.
— Простите, — сказал Энвербей, — но я хотел бы знать, с кем имею честь...
— Позвольте мне уклониться от ответа. Я хотел бы, чтобы вы поговорили с Малькольмом Филипсом.
— Почему я должен с ним разговаривать? — вспылил Энвербей. — Он ведёт себя заносчиво и дерзко. Он держит себя как хозяин.
— Разрешите мне, эфенди, порекомендовать мягкость и выдержку. Этот англичанин живёт у вас уже много дней и..
— Я не хочу говорить с этим заносчивым петухом...
Много слов, ничего реального.
— Напрасно... По некоторым сведениям, коими располагаем мы, наши высокие друзья пришли недавно к мысли, что единственный человек, который мог бы объединить под своей высокой рукой... носящей, кстати, на пальце перстень воинственного халифа Маъмуна, это Энвер-паша.
— Но этот... этот Филипс еще вчера говорил иное... требовал соглашения с Ибрагимом-вором как с равным. С кем? С вором, конокрадом, вся жизнь которого — предательство, коварство. С коварства он начал, устроил засаду, убил несколько красноармейцев, взял их винтовки, вооружил девять своих конокрадов. Коварно завлёк в гости ещё восемь красных и, не поколебавшись нарушить гостеприимства, убил их, когда они спали. Возмутительно! Сонных. И ещё хвастался, дубина: «Не грех убить неверных». И дальше. Ещё и ещё коварство, хитрость. Скоро за Ибрагимом скакало сорок головорезов, опытных в умении резать, бить и убивать. И опять коварство: наглый ультиматум Председателю ревкома Курган-Тюбе Фаттаху. Фаттах не то перепугался, не то сговорился с Ибрагимом. Гарнизон в двести штыков с подозрительной поспешностью очистил крепость и отступил. Где же тут военное искусство? Хитрость и везение, удача и коварство. Ну, а теперь, когда появились в Восточной Бухаре настоящие командиры Красной Армии, Ибрагим только и занят тем, что спасает свою шкуру.
Энвер залпом выложил все то, что уже много месяцев разъедало его душу, всю ненависть и к Ибрагиму, и к его хозяевам, и к Локдоку... Долго бы он мог ещё говорить, но Мохтадир Гасан-эд-Доуле прервал его:
— Верьте мне... Я располагаю более свежими данными.
— Без конца они выдвигают без моего ведома, или, вернее, противопоставляют мне всяких Тугай-сары, Абду-Кагаров, Саид-Шамунов и ещё чёрт знает кого. И все они чем-то командуют. Только путаются под ногами, ничего не понимающие в этом деле.
— А Малькольм Филипс скажет то, что окажу я.
Адъютант доложил о приходе делегации дехкан. Времени было в обрез, но Энвербей, очень довольный, что даже в такие тяжёлые для него дни народ смотрит на него как на своего заступника, приказал немедленно их принять.
— Не уходите, — сказал он Мохтадиру Гасану-эд-Доуле.
Встав в свою любимую позу, что делал он уже бессознательно, и выждав, чтобы его придворный имам провозгласил славословие аллаху всевышнему и хутбу в его чесать, Энвербей произнёс речь на тему о торжестве дела ислама в борьбе с нечестивыми большевиками.
Крестьяне пришли оборванные, грязные, с устрашающе чёрными бородами и мрачными глазами. От них пахло потом, и зять халифа спешил закончить аудиенцию. Он уже сделал знак адъютанту, чтобы тот выпроводил их, как вдруг один из бородачей выскочил вперёд, точно его вытолкнули, и, проглотив слюну, выпалил:
— Эй, землю давай!
— К-какую землю? — растерялся от неожиданности Энвербей.
Ответ последовал хором:
— Помещичью!
Выступил вперёд Шукри-эфенди и напугал дехкан своим мёртвым, скелетоподобным лицом. Он наступал на просителей и сипло кричал:
— Вы, несчастливцы, от зависти лопнете... Я вижу, вы живёте на земле, чтобы для баловней судьбы закатилось время наслаждения и почёта... Не бывать этому. Богатство от аллаха, бедность от аллаха! Убирайтесь, пока целы!
Строптивых делегатов вывели. Некоторое количество минут потребовалось, чтобы утишить раздражение. Экие мужланы! И сюда проникли опасные идеи.
Мохтадир Гасан-эд-Доуле иронически улыбался.
Настроение у Энвера улучшилось. Разведка донесла, что красные замедлили своё наступление. Ибрагимбек и другие курбаши после долгих колебаний сообщили, что приедут на открывающийся вечером совет. Прибыла долгожданная партия винтовок из-за рубежа.
Много приятного сказал и сириец Сеидулла Мунаджим, гадальщик. На этот раз он прорицательствовал не только по первой попавшейся странице корана. Он надел себе на голову волшебную шапочку переливчатых цветов павлиньего пера и прибег к таинственному, древнему, как сама Аравийская пустыня, гаданию по бараньей лопатке, которую положил в огонь. Ломаясь и гримасничая, он рассматривал кость и показывал Энвербею паутину трещин и линий, бормоча:
— Из тайны небытия появились вы в пределы существования и обозначили пути побед тому, кто словно рубин, пылающий в ожерелье великих мира. О виновник всех причин! О порог счастья! Даже планета Бахрам-Марс схватила себя за ворот удивления при виде его побед. Озари голову твоего почитателя и раба. Аллах, ты предопределяешь и видишь! Открой же своему рабу, украшающему мир, секрет победы!
Бормоча молитвы, сириец что-то подсчитал по зернам четок, написал молитву, отводящую пули и острие меча от сердца человека, и вложил в серебряный футлярчик. Он повесил талисман на шею Энвербея и сказал: «Да воздаст тебе аллах!»
Не забыл Сеидулла заглянуть и в агатовый камень перстня. «Смотри, великий, кровь большевиков, почернели души большевиков, как в агате халифа Маъмуна. Победа! Победа!» Энвербей поддался таинственности обстановки, пьянящим ароматам курений и почти поверил. Украдкой он приложил перстень ко лбу и благоговейно закрыл глаза.
Да и как не верить?! Этот сириец знал многое, неведомое другим. Ведь дал он ему, Энвербею, возбуждающее средстве из печени ящерицы сакканур. Отличное средство! Вливает в организм бодрость, силу. А все эти европейские врачи только головами многозначительно покачивали.
Всё шло своим чередом по раз заведенному порядку, если не считать запаха, назойливого запаха обыкновенного цветочного одеколона, которым освежил его парикмахер и который противно щекотал с утра ноздри. Неприятно, неприятно. И как он не подумал раньше. А теперь неприятные мысли лезут в голову. Одеколон «скенд-дорсей» кончился... кончился... какое неприятное слово. Он постарался отогнать мысль и переключиться на серьёзные дела.
Неважно, что красные сконцентрировались и усилили нажим, неважно, что за последние дни имело место больше неудач, чем успехов, неважно, что приходилось, по официальной терминологии военных сводок, менять место положение ставки верховного командования чуть ли не ежедневно, или, вернее, метаться по горам и долинам уходя от красной кавалерии.
Пока всё идёт по раз и навсегда заведённому порядку. Утром гимнастика по методе Мюллера, обязательное бритьё... Опять мысль об одеколоне... Навязчивое предчувствие... Прочь... Дальше молитва, только затем рапорт адъютанта, сводка, небольшое совещание с высшими начальниками, кофе по-стамбульски...
Да, всё своим чередом, размеренно, точно, очень точно. Именно только так. Тогда рождается уверенность в себе, в своей исключительности, в своей непобедимости, Помощь ненавистных англичан подоспела как раз вовремя. Отлично! Он примет сегодня этого надутого индюка.
В большой палатке все сразу же поднялись и вытянулись в струнку. Энвербей прошёл по проходу между выпяченными грудями офицеров на своё место. Приятно ласкает глаз молодцеватый вид сподвижников. А хороша прусская муштра. Ряды его турок точно вылиты из чугуна. От удовольствия Энвербей даже потрепал за ухо стоявшего рядом с ним молодого турка, из штабных офицеров. С некоторых пор зять халифа вернулся к этой старой своей привычке, возникшей еще со времен Салоникского восстания, первой ступеньки на лестнице его славы. Легонькая тень проходит по лицу Энвербея. Начальники вымуштрованы, а солдатская масса... гм-гм... трудно, очень трудно сделать басмачей настоящими солдатами. Тут лёгкое потрепывание за ухо не поможет. Вот ему бы сейчас сотню тысяч штыков... лучших в мире пехотинцев — анатолийских полудиких юруков, безропотных, выносливых, презирающих смерть. Но не беда, теперь, когда его признал Лондон, он, Энвербей, сделает весь этот оброд, громко именуемый воинством ислама, настоящими солдатами. Именно это начертано ангелами на его голове, так прорицает сириец Сеидулла Мунаджим.
Он сел. Брякнув ножнами сабель, сели на разложенные вдоль стен палатки тюфячки штабные офицеры.
Начался разбор диспозиции.
Каждый офицер чётко докладывал о положении.
Красные прорвали заслон у Пуль-и-Сашгина. Теперь все важные переправы через бурный Вахт в их руках. Со стороны Куляба идут разорвавшие кольцо осады красные кавалеристы. Ибрагимбек прислал гонца с уклончивым, подлинно восточным ответом: то ли он не может двинуть на подмогу свою армию («Банду!»—мысленно пожал плечами Энвербей), потому что воины ислама не хотят нарушать праздника, то ли они согласны нарушить праздник, но не считает возможным это сделать сам Ибрагимбек. Неразбериха какая-то! Придётся с ним серьёзно поговорить вечером во время совета.
Дальше начали перечислять имена курбашей помельче. Всех их именовали по чинам. Тут имелись полковники и подполковники, генералы и паши, но по страдальческой гримасе Энвербея было понятно, что все чины этих необу-ченных степняков и ломанной «пара» не стоят. «Вот раздавим большевиков, а там из узбеков, таджиков подготовим армию — и прямо на Индию!»
Даже приятнее стало от таких мыслей.
Энвербей встал и заговорил:
— Наши победы и успехи заставили красное командование пойти на отчаянный шаг. Но они зарвались. Мы, — он сделал жест, — видим тщетные ухищрения большевиков. С каждым шагом они приближаются к гибели. Пробьет скоро час победы ислама. Приказываю включить в армию всех способных носить оружие. Дать им винтовки! Они не смогут сейчас воевать как следует. Это чёрное войско, но большевиков устрашит их многочисленность.
Он говорил долго и по обыкновению напыщенно. Смысл выступления сводился к тому, что нужно во что бы то ни стало добиться сегодня успеха и вернуть Бальджуан, из которого их выбили на днях большевики. Именно сегодня, чтобы в спокойной обстановке провести с басмачами-главарями совет в присутствии представителей одной иностранной державы.
Когда все офицеры вышли из палатки, Энвербей тихо спросил адъютанта Шукри-эфенди:
— Ну, что ответили из Кабадиана?
— Ишан Сеид Музаффар выехал из Кабадиана и прибудет сегодня вечером к нам.
— О! Блестяще! Kolossal! Привлечь упрямца на нашу сторону! Это стоит крупной военной победы. Теперь за нами пойдёт весь Кухистан!
Он даже не заметил, что скромно сидевший в уголке палатки Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби незаметно вышел, вызванный своим слугой.
Но войдя в юрту, где сидел новый гость, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби испытал разочарование и досаду. Он ждал увидеть высохшего, точно мумия, с тёмной сухой кожей и фанатически горящими глазами Чандра Босса, а обнаружил плотного, даже толстого, с большущими красными руками, с толстым носом, черной с рыжим подшерстком бородой, с густыми бровями незнакомца. Своё ответное «Аллейкум ва ассалом» человек произнес пронзительным голосом с резким акцентом. Да и все движения гостя были угловатые. Держался он развязно.
— Так это вы и есть господин Мохтадир, очень приятно. Будем знакомы, — заговорил чересчур громко незнакомец. — Надеюсь не обязательно продолжать маскарад, а? Я прибыл в качестве наблюдателя в гости к черномазым дикарям. Конечно, речь идёт не о прогулке, а о делах, о каракуле, золоте, а?
Ни чалма, ни багдадское одеяние, ни очень неплохое турецкое произноше-ние не могли обмануть Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби. Он сразу же определил: «Англо-сакс... Самонадеян, нагл».
— Припадаю к вашим ногам, господин, но буду безмерно обязан, если вы потрудитесь разъяснить, кого я имею удовольствие лицезреть.
Несколько ошеломлённый цветистыми оборотами, гость запнулся, но тотчас же заговорил:
— Конечно, вы понимаете, кто я? Я учился в Турции, в американском Роберт колледже для мальчиков... А что, я плох разве? Знаю пять языков. Мусульманин до мозга кдстей. Даже женат на турчанке. Имею, так сказать, га-ремчик в эмбриональном состоянии... Всё отлично.
И Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби даже отступил на шаг. Ему показалось, что сейчас этот не в меру развязный молодчик потреплет его по плечу.
— Почтительно преклоняюсь перед вашей просвещенностью и знаниями, но, как говорят в Персии, для меня вы голова осла, — извините, да позволено будет мне задать вам вопрос: вы турок, если я вас правильно понял?
— Я подданный Соединенных Штатов... Наши развили бешеную деятель-ность в Турции... Семьсот школ, колледжи. Есть даже в Константинополе пансион для девушек из аристократок. Там жену и я подцепил... Госпитали, сиротские дома... Всё на широкую ногу. Ничего не поделаешь — экономические интересы! Размах. Кое-какие интересы в Иране... Афганистане... Туркестане. Вот прибыл к вам, в ваше распоряжение, полковник, имею рекомендации. Фетву из Константинополя.
Лицо Мохтадира Гасана-эд-Доуле стало страшным. Свирепо глядя на незнакомца, он предедил сквозь зубы:
— Никаких полковников... И вы ошибаетесь, молодой человек. Я купец и только купец. Что у вас?..
Гражданин Соединенных Штатов, опешивший, протянул письмо.
Одним взглядом познакомившись с его содержанием, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби швырнул его в огонь очага.
— Какая неосторожность, — пробормотал он и повернулся к гостю.
— Что вы делаете... Это фетва! Верительная грамота.
— Господин Юсуфбей, так, кажется, вас называют в письме. Послушайте меня. Позвольте подсластить предварительно ваш рот, прежде чем огорчить вас. Но я совершенно не понимаю, чем я могу быть вам полезен. Вот если бы вы пожелали приобрести некоторое количество бадахшанских рубинов...
— Э, дорогой мой хитрец... — восхитился гость. — Меня вы за нос не проведёте... Ха-ха! Коммерсант! Роскошно! Великолепно сыграно... А чалма! А халат!
— Не понимаю.
Лицо Мохтадира Гасана-эд-Доуле Сенджаби сделалось совсем деревянным.
— Чего здесь понимать... я еду в Бухару... Самарканд... Ташкент, скажем, под видом купца или дервиша... Еду совершить эдакое турне с определённой целью... понимаете?..
Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби покачал головой.
— Но понимаете... я должен поговорить с этим типом... с Энвером. Разузнать, что и как, а меня к нему не пускают. И вот вы, почтеннейший полк... простите, коммерсант… Ха-ха... должны уломать его...
— Гогоподин Юсуфбей, прежде всего... я хочу еще раз сказать, чтобы вы поняли одну вещь раз и навсегда. Перед вами персидский коммерсант Мохтадир Гасан-эд-До-уле Сенджаби. Нахожусь в бальджуанском вилайете по своим коммерческим делам... закупаю рубины...
— Хо... хо... — зарокотал Юсуфбей, — конечно, конечно! Роскошно!
— Прошу вас, помолчите, наконец. Второе — я частное лицо и никакого отношения к командующему силами ислама его превосходительству Энвер-паше не имею и ничем вам помочь в отношении того, чтобы он вас принимал или не принимал, беседовал или не беседовал, не могу...
— Но... мне говорили про вас... что вы имеете влияние... У тени аллаха вы... хэ-хэ... тень... Своего рода господин тени...
— Не знаю, что и где вам говорили, но я не хочу успокаивать вас. Опасно убаюкивать зайца, когда рядом волки бродят.
— Это что, тоже персидская пословица? Не понимаю, почему вам выгодно со мной... играть в прятки?
— Сейчас у нас, — и Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби посмотрел на большие карманные часы, — у нас без четверти десять. В одиннадцать вас не должно быть здесь.
— Что вы сказали? — возмутился Юсуфбей.
— Бегите... исчезните! Лучше обрезать лишние ветки, и тогда лоза даст обильный урожай. Имейте в виду. Здесь военная, чрезвычайно нервозная обстановка. Господин командующий очень подозрителен. Зная настоящего Юсуфбея ещё по Берлину, Энвербей при первом же взгляде на вас прикажет без разговоров вздернуть. Спешите.
— Это я лоза?
— Понимайте как хотите... Не желаете понять — я сам прикажу вас схватить как лазутчика большевиков...
— Но... но...
Бледный, онемевший Юсуфбей медленно пятился к выходу.
— Уезжайте сию же минуту! — И, вернув себе тот же напыщенный тон, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сёнджаби сказал:
— Расположение созвездий внушает серьёзное беспокойство. Луна сегодня ночью находилась в созвездии Скорпиона, и это крайне неблагоприятно для вас. Разве неизвестно вам, о многоуважаемый, что на Востоке ветер иногда мгновенно обращает цветущее в тлен и часто человек без болезни находит путь в рай?
Добродушное лицо Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби, его масляные приятные глаза, по-детски пухлые щёки, франтовские усики так противоречили его мрачному тону, что Юсуфбею стало не по себе.
А его собеседник надвигался на него:
— Вам, о достопочтенный, оставаться здесь с таким сочетанием созвездий — верная гибель. Два меча, я бы сказал, в одних ножнах не умещаются. Боюсь, нам будет здесь тесно, к тому же вы знаете — вино губит страх, но оно губит и надежду. Вот и сейчас... Разве можно позволять такую нескромность? От вас несёт виски... Вы выпили и скрываете, но ваш пьяный глаз всенародно об этом кричит. Один возглас какого-нибудь фанатика... просто... гм-гм... неосторожного «он пьян!» — и вас разорвут в клочки... Или для развлечения вам отрубят правую руку и левую ногу... или наоборот... Брр.. Неприятно.
У Юсуфбея округлились глаза...
— Или привяжут к четырём кольям и оставят на солнце… Тсс... Поверьте, я вам добра желаю... Ну, а если вздумаете направить свои стопы к злокознённым большевикам? С вашим произношением, кричаще рыжим обличием под белой чалмой, в вашем одеянии вас возьмут на первой железнодорожной станции и, на то воля аллаха, пресекут ваш жизненный путь... Вы же за русского себя не выдадите... Вы русского языка не знаете.
Несколько оправившись, Юсуфбей позволил себе ироническую улыбку и, побренчав в кармане монетами, проговорил:
— У нас хорошие, звонкие пропуска.
— Во всем мире, действительно, кроме страны Советов... Русских чекистов этим не возьмешь... Итак... всё... Позвольте покинуть вас.
С глубоким поклоном Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби выпроводил Юсуфбея из палатки...
А в высшей степени довольный Энвербей пил кофе по-турецки из пухленьких ручек ханум. Он был так доволен, что задержался в своем шатре и позволил себе разнежиться. Он даже опоздал на смотр воинов ислама, вновь прибывших из-за Аму-Дарьи.
Весь день, невзирая на изрядную жару, ишан кабадианский скакал по бальджуанской дороге. Он не говорил ни слова, и пронзительные глаза его, устремленные из-под насупленных бровей вперёд, не отрывались от ленты каменистой дороги. Он смотрел напряженно, до рези, до слёз. Дорога бежала под копыта коня, уходила назад, а впереди вилась ослепительно белой полоской среди камней и скал, по лысым черепам холмов, среди крошечных кишлаков, облитых жгучими лучами таджикского солнца.
Вперёд, вперёд, без отдыха, без привалов. Дробно стучат копыта по твёрдой земле, шелестят, задевая ноги коней, иссохшие колючки, бежит монотон-ной полоской дорога.
Ишан точно одержим. Не смотрит по сторонам, не посылает вперед дозор-ных. И никто не смеет даже напомнить ишану, что кругом — и на холмах, и в долинах, и в садах — могут сидеть и сидят проклятые гяуры и целятся из винтовок. Вот-вот налетят дьяволы в своих богопротивных остроконечных шлемах с сатанинскими звездами и начнут крошить своими саблями правоверных. С тревогой поглядывают люди ишана по сторонам, вздрагивают при появлении в степи малейшей чёрной точки, белого облачка пыли.
Но разве можно говорить что-нибудь святому ишану? Он наставник. А мюриды ничто перед лицом наставника. Вон скачет он впереди всех: белая чалма его блестит на солнце и видна за много ташей вокруг, но он не обращает внимания ни на что, погрузившись в глубокое раздумье. Вон как нахмурены его брови. Сурово его лицо. Только меж тёмных губ белеют кипенной полосочкой слегка оскаленные зубы.
— Волк, волк, — бормочет в испуге подъехавший было поближе лихой кабадианский джигит, хотевший попросить разрешения поехать вперёд, доз-наться, не засели ли большевики вон в той горной щели, не готовят ли святому ишану засаду. Да разве с таким заговоришь? «Пусть сохранит аллах от такого вгляда, пронизывающего, сжигающего всё нутро!»
Но на вершине одного холма ишан кабадианскин осадил взмокшего коня и, не дожидаясь, когда все соберутся, точно воображая, что и так каждый должен слышать его голос за полверсты, сказал:
— О люди! Час решающий настал. Вперёд без устали едем мы и будем ехать до предела положенного нам роком и предначертанием провидения! И есть у нас сомневающиеся. Боятся они. Трепещут у них в утробе печёнки и кишки. Озираются они трусливыми шакалами... Пусть слабые оставят нас и вернутся вспять! Недостойны такие следовать по стезе господа. Малодушные, вон отсюда!
Он смолк и мрачно мерил глазами подъезжающих своих всадников.
Но никто не повернулся, никто не поехал назад.
Тогда ишан заговорил снова. От его грудного, гудящего голоса по спинам слушателей бегали мурашки и туманилось в голове, и все проталкивались вперёд, стараясь глянуть в глаза пророку и подвижнику.
— Час пробил! — зарычал ишан. — И наша сила с нами, и нет силы, чтобы помешать нашей силе. И никто не остановит нас, и никто не помешает нам. И дорога наша гладка и широка в нашем праведном деле. Повелеваю: пусть смотрят ваши глаза, пусть слушают уши. Не отходите от меня. Вперёд! Час пробил!
Он обжёг всех глазами и поскакал вниз к подножию холма, а за ним, пыля, ринулась вся кавалькада.
И точно! Никто не остановил Сеида Музаффара, никто не встал на пути ишана кабадианского.
Поистине аллах всевышний сопутствовал святому и замазал глиной уши, залепил воском глаза исчадию ада — большевикам. Иначе как понять, что среди бела дня по долине, кишевшей отрядами Красной Армии, ведшим тяжёлые боевые операции, спокойно и беспрепятственно могла проехать целая орда всадников. Или ишан кабадианский раздобыл для себя и для своих людей шапки-невидимки, или он превратил своих мюридов в муравьёв, и они бежали никем незамеченными по степи...
Но так оно и вышло.
Никто не задержал ишана кабадианского и его людей. Нигде не наткнулись они в этот достопамятный день на красноармейцев.
И в сводках штабных красноармейских бригад, и в донесениях боевой разведки, и в секретных сообщениях — нигде ни одним словом не упоминалось о движении в этот день сильного, вооружённого с головы до пят, отряда кабадианского ишана. Не сохранилось от тех времен в архивах ни одной бумажки, ни одной строчки.
А ишан всё ехал и ехал.
Вечерело. Степь пахла полынью и чабрецом. В небе звенели предзакатную песнь жаворонки. Кони бежали, весело потряхивая гривами.
Из люцерника выпорхнули перепёлки и помчались низко над землёй.
Ишан ни на что не обращал внимания.
Всё так же мрачно смотрел он перед собой на дорогу. Всё так же приоткрывались его губы, обнажая белые зубы. Всем своим видом Сеид Музаффар говорил: «Да, час настал!»
Но поравнявшемуся с ним всаднику он только сказал:
— Мы приближаемся.
Потом продолжал:
— В час вечернего намаза мы приблизимся к стану зятя халифа. Всем верным приказываю не отдаляться от меня, их наставника, ни на шаг. Всем держать оружие заряженным. Скажи верным мюридам нашим: час решений настал!
После вечернего намаза в лагере Энвербея забили военные барабаны, завизжали сурнаи, заревели карнаи. Около штабной палатки задымили, заплевались пламенем факелы. Отовсюду, от палаток, от юрт двинулись тёмные фигуры всадников в широких мохнатых шапках. Поблескивало позвякивало оружие... Слышались сдержанные голоса.
На совет собирались басмаческие курбаши. Хоть до шатра насчитывалось не больше тридцати-сорока шагов, но никто не шёл пешком. Все почитали это ниже своего достоинства. Не подобает большим начальникам пешком передвигаться на глазах «чёрной кости» — простого народа. Унижение достоинства! Потому каждый у себя, около своей юрты, взгромождался на коня и, проехав несколько шагов, важно спешивался, украдкой заглядывал внутрь ярко освещенного шатра, не явился ли он слишком рано. Всё уже здесь было готово. По обеим сторонам вдоль стенок лежали «канорэ», длинные узкие ковры, против входа вдали были расставлены «сарандоз» и несколько ковров поперек — «мионэ».
Приглашённые уже начали собираться. Убедившись, что гостей много и дастархан накрыт, а «господин дастархана» — распорядитель угощения — прогуливается у входа, вновь прибывший отряхивался, расправлял на себе бельбаг и заходил внутрь. Не обошлось и без воркотни и злых взглядов, потому что каждый старался отвоевать местечко попочётнее. Все сопели и кряхтели, обливаясь потом. Несмотря на духоту, усиливавшуюся от жарких огней факелов, фонарей «летучая мышь», двенадцатилинейных ламп и даже огромного уличного, неведомо как сюда попавшего, газокалильного фонаря, никто и виду не показывал, что ему неудобно, жарко. К совету Ибрагимбек облачился в халат шёлковый бекасамовый, халат из ханатласа, дарёный ещё эмиром, халат ватный, стеганый, халат бархатный набивной, халат тиковый, халат ситцевый, камзол тонкосуконный... Какой же тебе почет, если ты одел на себя один-единственный лёгонький халатишко, пусть он даже шёлковый или бархатный! Кто же уважать тебя будет?.. В одном халате байгуши-бедня-ки полунищие ходят да потерявшие лицо безбожники кяфиры. Нет, уважаемый степняк наденет на себя пять-шесть халатов потеплее и пороскошнее да повяжется, самое меньшее, пятью-шестью поясными платками и будет сидеть, точно монгольский бурхан, неспособный шевельнуться, задыхаясь и прея. Зато почет и уважение!
А сегодня полагалось явиться на глаза друзей и врагов во всем блеске. Сегодня важный день. Сегодня зять халифа собрал всех начальников, беков, муфтиев, беглярбеков, хакимов, арбобов, курбашей, ишанов, памирских шахов, имамов, баев для разговора и совета. Сегодня надо заявить Энвербею, этому турецкому пришельцу, что они и сами себе беки, сами себе военачальники. Не он, Энвербей, станет ими всеми помыкать и командовать, а они — военачальники и главари — выскажут своё решающее, веское слово. Их сабли нужны и необходимы, чтобы вести священный газават, чтобы истребить большевиков. Без курбашей он, Энвербей, ничто. Он слабее и ничтожнее мыши. Вот пусть их и послушает сначала. Они и самого змира Бухарского не страшились, а тут перед каким-то беглым турком будут трепетать да поклоны отвешивать.
Потому-то все сидели важные, красные, потные, показывая яркостью, пестротой и количеством халатов свою важность и богатство.
Сюда, в шатер к Энвербею, собрался весь цвет вождей ислама, могущественного священного войска. На почётном месте высилась могучая плотная фигура заместителя Энвербея Давлет Мингбая. Сидел тут багровый напыженный Даниар. Да и почему не пыжиться ему, когда у него четыреста отчаянных сабель? А рядом с ним Мадраим Кудратбий, придворный вельможа и дипломат. В его банде тоже с полтысячи головорезов, а поближе арбоб и купец Самыг-Тыква. У Тыквы тысяча его же вооружённых батраков и чайрикеров. А там дальше Давлет Мингбай, локайский феодал, соперник и тайный зложелатель Ибрагима-конокрада, Султан-ишан, пугающий своей садистской жестокостью даже изощрённо жестоких курбашей, ишан Исхак, — ближайший помощник Ибрагимбека, Алимардан Датхо, вся слава которого — в уме-нии готовить андижанский плов, Муэтдин — киргизский курбаши, приехавший для переговоров от имени Курширмата из далёкой Ферганы, Латиф Диванбеги, уполномоченный кровавого Абду-Кагара, неистовствующего в степях, к северу от священной Бухары, сам страшный Тугай-сары и многие другие.
Сидел среди других и Каюм Токсаба, откуда он взялся, кто ему дал чин токсабы — никому не было известно. Старый, даже дряхлый, он неутомимо молился в положенное для молитв время и своим зловещим взглядом из-под клочковатых седых бровей гнал на молитву даже самых бесшабашных из басмачей в лагере Ибрагимбека. Удивились сегодня все появлению Каюма Токсабы, потому что однажды он прочитал нотацию даже самому зятю халифа за то, что тот не соблюл намаза хуфтан. Фанатизм Каюма Токсабы вошёл в пословицу. Говорили про него, что ни слабость, ни болезни не мешали ему принимать участие во всех походах Ибрагимбека и давать ему советы. Едва звучал барабан, и Каюм Токсаба спешил взгромоздиться на коня.
Прибыл и Касымбек, но с лицом, закрытым концом чалмы. Сейчас же шепотком разошелся слух, что проказа окончательно погубила курбаши и что от лица его ничего не осталось, сгнило. И когда он сел за дастархан, по обе стороны сразу же образовалась пустота.
Собрание не начиналось долго: ждали ишана кабадианского. Зноем дышал огромный газокалильный фонарь. Дымили, коптели факелы. Напряженно сидели басмаческие главари, похожие в своих тяжёлых одеяниях на кули с мукой, невообразимо распухшие, неповоротливые, выпучив глаза и обливаясь потом. Никто и не обращал внимания на богатый дастархан, уставленный всяческими сладостями: прозрачным «кандалятом», жёлтой липкой самаркандской халвой, витыми «печаками», фисташковой нугой, конфетами «московли», чашечками с виноградным мёдом — шинны, блюдечками с кишмишом — чёрным и прозрачным изумрудным; изюмом; коринкой, орехами, миндалем, фисташками, леденцами, халвой «хуфта», сахаром с миндалем, кунжутными палочками, мучнистыми «собуни», сладостями из виноградного сока и муки «варокат», гиждувенскими «сари чубин», ургутским кишмишом с жареным горохом, сушеным ходжентским янтарным урюком, гузарской халвой «таранджабини», мешхедским рахат-лукумом, халвой «яхак», кувшинами с багдадским шербетом, ломтиками афганских сластей «терра саринджони», маковками обыкновенными и маковой халвой, орехами в сахаре, цукатами из Индостана, тахинной халвой из Кашгара — «террича»... Всё имелось на дастархане: и сладости, и горы великолепных фруктов и нежнейших лепёшек, тающих во рту Пирожков и обыкновенных, и сладких, и наперченных — обжигающих. Одного не хватало на дастархане... Увы, ни одной бутылки не увидели гости, и многие в глубине души посетовали на чрезмерную строгость Энвербея. Поэтому не очень-то все набросились на угощение. Изредка только кто-нибудь неуклюже поворачивался всем телом и кряхтя тянулся рукой к блюдечку с леденцами или фисташками.
Народу всё прибавлялось. Полог шатра отдергивался, и вваливался новый тюк перепоясанных халатов. Ошалелый от рева карнаев, сурнаев, жары, дыма, гость зыркал глазами по рядам и шагал по проходу вперёд. В мареве дыма и чада он сразу же усматривал свободное место в дальнем конце шатра у возвышения и устремлялся к нему. Едва он собирался усесться, как чувствовал, что его удерживают чьи-то руки. В раздражении он оборачивался, и из груди у него вырывался возглас:
— Оббо!
На него смотрел провалившимися глазами череп. Хриплый шёпот Шукри-эфенди вежливо уведомлял:
— Здесь место ишана Кабадианского.
— О, — бормотал курбаши, — сам ишан прибудут.
И он грузно втискивался куда-нибудь поближе к возвышению и шёпотом сообщал соседям потрясающую новость — сам ишан кабадианский приезжает. Почти все сидели молча, раздражённо поглядывая вокруг, кашляя от дыма.
Новость об ишане Кабадианском взволновала и взбодрила всех. О, значит, предстоят великие события. Ишан кабадианский Сеид Музаффар упорно, несмотря на многочисленные приглашения, ни разу до сих пор не посетил зятя халифа. Сидел себе в своём Кабадиане и не откликался на зов Энвербея. Создавалось даже впечатление, что Сеид Музаффар просто игнорирует верховного главнокомандующего всем исламским войском.
Шёпотом передавали слушок, что как-то раз Энвербей поступился своим гонором и поехал в Кабадиан, Уж слишком большим влиянием и уважением пользовались испокон веков кабадианские ишаны во всей горной стране, и слишком важно было заручиться содействием и благосклонностью Сеида Музаффара.
Но говорили все так же шепотком: ишан Сеид Музаффар так и не вышел к Энвербею, и зятю халифа пришлось отбыть восвояси ни с чем.
И вот теперь сам ишан, потомок пророка Сеид Музаффар, жалует к зятю халифа. Есть отчего раскрыть рот удивления, есть отчего проникнуться уважением к Энвербею. Значит, плохи дела большевиков, значит возвышается дело исламской религии. Придется, пожалуй, поступиться кое-чем и поклониться пониже этому непрошенному турецкому пришельцу Энвербею. Даже стало заметно, как спесь и гордыня постепенно начали стираться с потных физиономий курбашей и беков. И уже не так они пыжились и давились от спеси. Подобострастие трусливо замерцало в их глазах, когда они поглядывали на возвышение, где вот-вот должен был появиться могущественный зять халифа.
Внезапно наступила тишина. Карнаи, сурнаи, барабаны сразу же смолкли. Все взоры устремились на вход.
Но тут же послышался голос в другом конце шатра.
— Джаноб-и-Али, их высокое могущество! — прокричал мёртвоголовый адъютант Шукри-эфенди. — Тише! Комадующий армией ислама! Зять халифа! Господин Энвер-паша.
Все обернулись.
На возвышении стоял Энвербей, выпятив грудь, по-наполеоновски засунув палец левой руки между третьей и четвертой пуговицами мундира, увешанного орденами турецкими и европейскими. Чёрные стрелки усов топорщились, глаза щурились от света и дыма.
Рядом с Энвербеем стоял в скромном не по сезону суконном костюме и персидском куляхе Мохтадир Га-сан-эд-Доуле Сенджаби и с любопытством смотрел на собравшихся.
— Внушительное зрелище, — негромко сказал он.
Деревянным жестом Энвербей вскинул вперед руку, приглашая начавших с трудом приподниматься курбашей сесть, и громко сказал:
— Бисмилла! Да утвердится и возвеличится могущество и мощь разящего меча пророка Мухаммеда, да произнесется имя его с подобающим трепетом и уважением.
Все провели ладонями по бородам и сказали хором:
— О-оминь!
— Аллах экбер! Приступим к совету! Славные газии, воины, наступил день свершений. Великие дела предстоят нам. Завтра мы начинаем великий поход на большевиков. Точите сабли, заряжайте винтовки. Храбрые мои львы, ударим на врага. Но, о мусульмане, в наши ряды пробралась измена. Чёрную кость — народ — разъедает червь жадности. Когда раб зажиреет, в колодец плюнет. Когда собака зажиреет, хозяина укусит. Крепко держите плётки, рвите спины, ломайте большевистский дух. Тушите пышащее пламя нечестия. Не давайте потачки бездомным нищим, когда они смотрят исподлобья. Помните: люди чёрной кости — враги нам. Бедняки — смута в войске. Берегитесь. Видишь вражду — искореняй! Кончай! Дух большевизма души! Враги без головы лучше! Не медли! Кончай! Кроткость — преступление. Будь беспощаден! Мягкость — беда! Пленных истребляй, сей ужас...
То ли духота, то ли волнение подействовали на Энвербея, но голос его всё чаще, прерывался, и речь превращалась в отдельные хрипящие, полные ненависти выкрики, похожие на дервишские вопли... Пот катился крупными каплями по его лицу. Он пошатнулся. Мёртвоголовый адъютант поддержал его под локоть и что-то шепнул.
С минуту Энвербей стоял молча, слегка покачиваясь. Голова его, затянутая космами дыма и чада, странно шевелилась под самым матерчатым потолком шатра, лицо расплылось в белую искажённую маску...
Наконец он заговорил снова, но на этот раз спокойно, и все почему-то облегченно вздохнули.
— Мы ожидаем прибытия на нашу ассамблею ишана кабадианского Сеида Музаффара, — многозначительно произнёс Энвербей. Он не скрывал своего ликования.
— Ишан Сеид Музаффар, — продолжал он, — немного задерживается, а потому мы приступим к военному совещанию. Обсудим некоторые детали военного наступления. Сейчас с вами, о храбрые мои воинские начальники и газии, будет говорить уполномоченный королевского британского правитель-ства господин Малькольм Филипс.
Из-за широкой спины Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби выдвинулся седоватый сухой человек в полувоенной одежде. Господин Малькольм Филипс обвел взглядом присутствующих, ожидая, очевидно, изъявления чувств, но так как их не последовало, он вопросительно поглядел на Энвербея.
— Господин Малькольм Филипс прибыл прямо из Лондона.
— Из Дели, — поправил его Филипс.
— Из... из Дели... Прибыл, чтобы сообщить важные новости нашему могущественному и победоносному исламскому воинству.
Где-то совсем близко рассыпались дробью винтовочные выстрелы, и все невольно вздрогнули.
Слегка откашлявшись, господин Малькольм Филипс вышел вперёд и заговорил:
— Правительство его величества короля уполномочило меня выразить удовлетворение мужественными и доблестными подвигами вашими в борьбе с ненавистным большевизмом и коммунизмом на Востоке.
Мёртвоголовый адъютант быстро перевёл его фразу. Англичанин продолжал:
— ...И доблестными поступками льва ислама, зятя халифа, командующего Энвера-паши...
В шатре началось оживление.
Ого! Значительное заявление! Большие, видно, произошли перемены.
Кто не знал, что у Энвербея с англичанами были всегда натянутые отношения еще со времен 1914 года. Видимо, Британия ныне решила безоговорочно поддержать зятя халифа. А раз так, польётся потоком английское золото, пойдут всё новые и новые караваны с винтовками, пулемётами, патронами. Дела улучшаются.
Слова британца произвели преотличное впечатление и на Энвербея. Он ещё больше выпятил грудь и, потрогав торчащие стрелки усов, поглядел на стоявших в глубине турецких офицеров. Тотчас же он перевел взгляд на собрание. Очень хотелось бы уловить перемену в выражении лиц, но все они сливались в красноватые лоснящиеся пятна. По-прежнему чадили факелы. Ослепляюще бил свет газокалильного фонаря, давил на всё низкий выгнувшийся потолок шатра, отчего делалось нестерпимо душно.
Едва только курбаши и беки разобрались в смысле слов англичанина, как в шатре стало оживленно. Конец речи Малькольма Филипса заглушили шумные «дост» и «офарин», коими на тоях и празднествах зрители и гости приветствуют удачливых плясунов и музыкантов.
Шум нарастал, и Энвербей, постояв немного, уселся сам на расшитые подушки и пригласил сесть своих приближённых, отказавшись от мысли произносить речь сейчас. По физиономиям сидевших поближе видно было, что все хотят есть и дастархан манит глаза и желудки.
Сделав знак, чтобы вносили угощение, Энвербей наклонил голову к что-то оживлённо говорившему англичанину, но шум вдруг стих. Энвербей увидел, что от входа по длинному проходу между дастарханами идёт высокий худой человек, с горящими, глубоко запавшими глазами, сопровождаемый невысокими вооружёнными крепышами.
Только теперь, когда в шатре воцарилась тревожная, выжидательная тишина. Энвербей понял, что наконец-то приехал долгожданный Сеид Музаффар, ишан Кабадианский. Энвербей изобразил улыбку и широким жестом пригласил ишана на возвышение.
Не спуская с Энвербея пристального взгляда, ишан быстро шёл по коридору из любопытствующих напряжённых лиц. Но он не обращал на них внимания. Сеид Музаффар ни на секуду не выпускал из поля зрения людей, сидевших на возвышении и ярко освещенных светом газокалильного фонаря, шипение которого громко звучало в наступившей тишине.
Не поднимаясь и даже не привстав, Энвербей самодовольно потрогал усы и громко, членораздельно произнес:
— Наконец-то вы пожаловали, господин ишан Сеид Музаффар. Мы очень довольны, что вы займете место у нашего ковра.
В тоне Энвербея звучало чувство самодовольства и надменного торжества, и по рядам сидевших прошелся вздох почтения к мудрости зятя халифа. Все отставили еду, вытерли от сала пальцы и уставились на Энвербея и ишана, боясь пропустить хоть слово из того, что они скажут сейчас.
Не сводя остановившегося взгляда с лица Энвербея, ишан заговорил просто, без всякой аффектации. Только хрипотца в голосе выдавала его волнение. Он громко произнёс:
— Ты зачем прибежал к нам, Энвер? Что? Тебе мало твоей Турции, Энвер? Ты сколько крови пролил, Энвер? Сколько горя и слёз матерям таджиков и узбеков причинил, сколько разорения принёс?
Гром среди ясного неба меньше ошеломил бы Энвербея, его приближённых и курбашей, нежели эти отчётливо прозвучавшие простые, немыслимые, но убийственно ясные по своему смыслу слова. Кто мог ожидать от ишана кабадианского чего-нибудь похожего! Ещё только доходили до сознания эти слова, ещё мысль Энвербея судорожно искала какого-то особого смысла в них, смысла в свою пользу, а ишан, приблизясь к зятю халифа, продолжал:
— Собака Энвер, сколько горя и мучений сынам таджиков и узбеков причинил, ты, Энвер! Сколько разорения и гибели принёс ты селениям горной страны, Энвер? Сколько нежных детишек ты сожрал, Энвер-людоед?
Все были поражены словами ишана. Был поражён, просто ошеломлён и сам Энвербей. Топорща усы, он тупо смотрел на ишана, на его большую лисью шапку, на его кудрявящуюся рыжеватую бородку, на его руки, медленно раздвигавшие борта верблюжьего халата...
В ушах зятя халифа отдавались громкие слова ишана.
— Ты бродячий пёс, Энвер, и ты умрёшь, как пёс, Энвер.
И тут Энвербей и сидевшие на возвышении увидели, что в каждой руке ишана поблескивает вороненая сталь маузера.
Невероятно!.. Так невероято, так неожиданно, что Энвербей хотя и открыл рот, но не мог выдавить из себя ни слова.
Он только расслабленно задышал и замахал перед посеревшим своим лицом руками, точно пытаясь снять с глаз паутину, и начал пятиться задом...
Большинство курбашей видели только широкую спину ишана и не сразу сообразили, что случилось.
Но стрельба сразу же вернула всех к действительности. Все мгновенно поняли опасность и кинулись спасать свою шкуру.
А выстрелы всё гремели. Ишан, расставив широко ноги, прижав руки к бокам, стрелял.
В суматохе факелы потухли, газокалильный фонарь вспыхнул и погас.
Всё тот же голос с хрипотцой выкрикнул в полутьме:
— Я сделал свое дело!
Ишан прошёл решительным шагом по проходу. Перед ним его люди ударами прикладов расталкивали курбашей.
Рёв голосов, винтовочная пальба потрясли стан зятя халифа.
Глава тридцать шестая. ГОЛОС ХАЛИФА МАЪМУНА
Считай свою жизнь всецело ветром.
Ферид-эд-Дин Аттар
Отчаянные попытки Энвербея в период, предшествовавший последним событиям, открыть себе дорогу на юг не удались. Он только распылил свои силы, приказав басмаческим отрядам занять все переправы на бурной и глубоководной реке Вахш, от гор до устья при впадении в Аму-Дарью, носящую здесь название Пяндж. Энвербей объявил тогда во всеуслышание, что Кухистан неприступен, что река Вахш — непреодолимый рубеж. На юг к англичанам скакали гонцы, ездили многочисленные уполномоченные. Энвербей уже меньше кричал о всетурецком государстве, помалкивал он и о великих идеях ислама. Зять халифа вёл переговоры с Ибрагимбеком, оставшимся в тылу Красной Армии, о мире, о дружбе, взаимной помощи. Караваны с патронами, винтовками беспрепятственно достигали лагеря Энвербея близ Бальджуана. С каждым днём его положение укреплялось. Энвербей уже поджидал артиллерийские орудия и готовил новое наступление.
Все отчётливее становилась задача Красной Армии — наступать немедленно.
Правая колонна частей Красной Армии атаковала Вахшские переправы, но безуспешно. Тогда в устье Вахта было введено судно из Амударьинского пароходства. Удалось найти стариков-каюкчи, они оказались отличными лоцманами. Медленно двигалось судно вверх по течению реки, впервые с тех пор, как первые капли воды скатились с ледников в ложе реки. Поражённые и испуганные басмачи, не посмели даже оказать сопротивления.
Две роты стрелков высадились на левый берег Вахша и быстpo прогнали басмачей. Под прикрытием пехоты совершилась переправа кавалерийского дивизиона.
Коротким ударом красные заняли Джилликуль. Будёновцы вышли на оперативный простор.
Для басмачей появление кавалерии на левом берегу Вахша прозвучало ударом грома. После нескольких стычек части Красной Армии захватили важнейшие переправы на Пяндже-Чубек и Богарак. 17 июля конница вступила в город Куляб.
Так рухнула башня из слоновой кости, построенная Энвербеем. Теперь по всей линии государственной границы появились советские бойцы, и требовались большая ловкость и умение, чтобы посланцы Энвербея могли пробраться в Афганистан. Армия ислама оказалась отрезанной, а сам Энвербей почти окружён.
Красная конница не прекращала своего движения ни на час, несмотря на всё возраставшее сопротивление басмачей. Гриневич не давал басмачам покоя. Удар, направленный через Санг и Турткуль, заставил Энвербея запрятаться в старинном арке Бальджуана. Но, сломив упорное сопротивление, красные бойцы выбили зятя халифа из Бальджуана и отбросили его на высоты близ Ханабада.
Осталась-единственная дорога на восток, в сторону городка Ховалинга.
Но Энвербей мобилизовал все силы, и 27, 28, 29 июля шли ожесточённые бои. Басмачи лавами в полторы тысячи сабель неоднократно бросались на красноармейские части, но неизменно их напор и пыл разбивались о стойкость советских бойцов. В результате трёхдневных упорных боёв, понеся большие потери, Энвербей отступил к Ховалингу и здесь созвал всех главарей на достопамятный совет, окончившийся столь драматично.
Всю ночь в энверовском стане царили паника и неразбериха, вызванные выстрелами ишана. Ворвавшиеся вслед за этим в лагерь мюриды Сеида Музаффара открыли бешеную стрельбу. В кромешной тьме, не разбирая дороги, ломая и сметая палатки, юрты, топча друг друга, мчались ошеломлённые растерянные массы конных и пеших людей. На рассвете появилась вблизи красная конница. Паника стала всеобщей. Ибрагимбек бежал один из первых. Он не любил, когда пули свистят над ухом.
Армия ислама ещё носила своё громкое название. На самом деле она состояла сейчас из деморализованных банд, слабо связанных друг с другом.
В ночь на 4 августа из Бальджуана на Ховалинг двинулись две колонны: правая — по долине реки Кзылсу, в составе 2-го батальона, 2-го эскадрона и взвода артиллерии, и левая — в составе 15-го и 16-го кавалерийских полков через высоты севернее Кзылсу. Днем 4 августа произошла стычка красной конницы с передовыми частями противника. В восьми верстах от города Бальджуан было решено остановить противника. Опасались, что он уклонится от боя. По агентурным сводкам, крупнейшие басмаческие вожаки переполошились. Они чувствовали, что поражение армии ислама грозит им гибелью. Что произошло с Энвербеем и его штабом, никто ничего не знал, но именем зятя халифа действовали его правая рука Давлет Мингбай и турки. Плетьми, палками, расстрелами наместе басмачи беспощадно загонялись под заколебавшееся зелёное знамя пророка. В общей суматохе, неразберихе промелькнула круглая персидская шапка господина персидского купца Мохтадира Гасана-эд-Доуле Сенджаби. Многозначительная фраза его облетела всех воинов ислама: «Английские пушки уже близко, о правоверные». Больше господина купца никто не видел, как никто не видел и английских пушек.
Большие конные массы басмачей тем не менее накапливались в ряде пунктов.
Для решительного удара назначили 16-й кавполк. Конники двинулись в обход сопки, чтобы отрезать путь отступления группе главного энверовского командования.
1-й эскадрон двинулся в лоб на сопку, 2-й эскадрон — с юга, 3-й эскадрон — с северо-запада.
Склон сопки был очень крут, и 1-й эскадрон пришлось спешить. С гребня сопки противник вёл сильный прицельный огонь. Рассыпавшиеся в цепь красные конники были очень малочисленны. Тем не менее эскадрон выполнил свою задачу с честью.
Ночная тьма скрыла от посторонних глаз, что творилось в долине.
Наутро боевая обстановка прояснилась. И прояснилась не в пользу красных частей. Организаторские способности Давлет Мингбая сказались с полной силой. Ему удалось сосредоточить мощный ударный кулак.
Первый эскадрон оторвался от своих, расстрелял почти все патроны, и когда впереди на гребне сопки показались конные массы басмачей, положение сразу же определилось как тяжёлое, если не безвыходное. Среди басмачей гарцевали кавалеристы во френчах.
— Ого, — говорили бойцы, — уж не сам ли Энвер-паша?
Басмачи ринулись вниз по склону и, несмотря на ожесточённый огонь, смяли красных бойцов. Отчаянно отбиваясь, красный эскадрон скатился в долину, преследуемый по пятам озверевшими от успеха воинами ислама.
Басмачи осмелели. Они явно затевали прорыв. Как выяснилось, позади передового отряда двигались грозные массы конницы.
Главари басмачей не обеспечили хорошей разведка и, в пылу преследования, попали под удар 2-го и 3-го эскадронов. Произошла ожесточённая схват-ка. Масса басмачей была порублена. Уцелевшие рассеялись во все стороны.
На поле боя обнаружили труп человека в английском френче, галифе. В нём удалось опознать претендента на престол халифа и эмира великого Турана, вице генералиссимуса, зятя султана турецкого, Энвера-пашу.
Весть о бесславном конце зятя халифа, вице-генералиссимуса турецкой службы главнокомандующего Энвера-паши мгновенно облетела все полки, эскадроны, соединения Красной Армии. Раскатистое «Ура!» неслось над холмами. Конец авантюре! Одной из самых крупных авантюр в мировой истории.
— Всё! — сказал Гриневич. — Железная воля партии исполнена! Партия приказала мне, нам, Красной Армии именем революционного народа покончить, разгромить Энвера, освободить трудящихся Бухары от этого фанатика и безудержного честолюбца! Энвер хотел земли Туркестана, Энвер получил её — три аршина! Да здравствует партия, да здравствует народ, да здравствует Красная Армия рабочих и крестьян!
Тело Энвера было пронизано пятью пулями, но странно, на одежде не удалось обнаружить и капли свежей крови.
Как удалось выяснить в дальнейшем, труп зятя халифа пытался вывезти с поля боя его ближайший помощник Давлет Мингбай. Но басмача свалил уда-ром сабли Юнус. В пылу схватки он промчался дальше, не подозревая, кому он нанёс смертельный удар.
Через несколько часов Давлет Мингбая нашли в домике соседнего кишлака. Гриневич, забрав с собой Юнуса, прискакал, чтобы лично допросить заместителя командующего.
Но Давлет Мингбай умирал.
Подняв медленно дрогнувшие веки, он всматривался в лицо Юнуса:
— Ты великий воин, — сказал, наконец, Давлет Мингбай, — мне не зазорно сказать теперь это... Азраил уже взял меня за сердце... Ты умеешь рубить. Твой удар... удар батыра... Кто ты?
— Я солдат, — сказал Юнус. Он смотрел на распростёртого на одеяле врага. Честно говоря, Юнус испытывал не чувство торжества, а скорее жалость к этому огромному, здоровенному басмачу, последние часы которого были сочтены.
Надо сказать, что в пылу боя Юнуса никто не мог упрекнуть в отсутствии решительности и храбрости. Но вот при виде мёртвых и раненых врагов Юнусу делалось как-то не по себе... А тут лежал человек, которого он, Юнус, свалил с коня ударом клинка.
— Ты солдат! Ты неумытый солдат, раб! — воскликнул Давлет Мингбай. — Ты не начальник! Увы, мне, мне, могучему воину, перед которым трепетали тысяча тысяч врагов... Постой! Не уходи, я вижу по говору и обличью, что ты такой же таджик, как и я... ты мусульманин... И ты, устремившись вперед ногами мужества и отваги, отвернулся от ислама и поднял руку на таджика и мусульманина... Ты вероотступник... Ты пойдёшь в ад.
— Нет, ты ошибаешься, Давлет Мингбай, я не раб и не вероотступник... Я воин народа, я не пойду в ад... Я свободный человек и пойду с свободным на-родом, а целый народ в ад не загонишь, сколько ни кричи, а вот вас басмачей в аду уже ждут. Известно, пшенице одна дорога — на мельницу, под жернов.
— Горе мне! — простонал Давлет Мингбай, приподнимаясь на локтях. — Нет отечества вне ислама! Мир вывернулся наизнанку. Зачем ты пришёл сюда? Я спокойно умирал, как подобает воину, а теперь при виде тебя боль при-шла мне в сердце. Я думал, что сражаюсь за народ, но народ сражался против меня... Зачем же мои раны... моя смерть?
Он не отказался отвечать на вопросы Гриневича; наоборот, говорил очень словоохотливо.
— Господина главнокомандующего Энвер-паши не было с нами... Вы обрадовались. Убит-де. Труп льва — жизнь для мыши. Э нет... Зять халифа господин Энвер-паша находится среди главных сил,
— Но мы нашли тело Энвера... Его опознали ваши люди... На нём документ, который...
— Нет, Энвер — милостью аллаха жив и невредим... У него есть талисман, перстень халифа Мамуна, оберегающий от смерти. На поле боя вы нашли тело любимого племянника зятя халифа... Тяжело раненный, он сидел на коне, привязанный к седлу... Коня убили... я хотел пересадить племянника к себе в седло... Но смотрю, он, увы, переселился в царство вечности...
— Кто скончался? — спросил Гриневич.
— Племянник зятя халифа господина Энвер-паши.
Курбаши вдруг замолк. Он отказался больше отвечать.
Губы его шептали молитвы.
Скоро началась агония. Ничем не смог помочь и вызванный доктор. И Давлет Мингбай испустил дух, так и не прояснив обстоятельств боя.
— Рана была ужасна, — сказал Гриневичу Пётр Иванович, выйдя во двор, — удивительно, как он мог протянуть так долго... Неистощимы жизненные силы в этих могучих степняках...
Он ходил взад и вперед, взволнованный, подавленный зрелищем смерти.
Вдруг он резко остановился и протянул Гриневичу небольшой предмет.
— Возьмите, Алексей Панфилович.
— Что это? Кольцо?
— Агатовый перстень. И смотрите, какой великолепный сердолик, какая шлифовка.
— Как он к вам попал?
— Целая история... Умирал Давлет Мингбай трудно, тяжело. И он всё время в агонии требовал... умолял, чтобы послали за Сеидом Музаффаром, ишаном... «Скорее... позовите... у меня есть дело... Скорее», — твердил умирающий всё слабее, всё тише. Когда я уже думал, что все кончено, что курбаши отправился «ad pal-res!» и остается констатировать только факт смерти, вдруг недвижное тело Давлат Мингбая пронизало точно электрическим током. Руки, ноги свело судорогой... и этот по существу труп сел... Да, да, мёртвый Давлет Мингбай сел на постели без моей помощи, сам... Давлет Мингбай посмотрел на меня абсолютно нормальным взглядом и полным ясным голосом заговорил... Да, бывает у умирающих такой внезапный прилив сил... последних сил, когда организм собирает всё, что осталось в нём живого — все крохи жизненной энергии для какого-то последнего движения, действия. У нас в медицине такая вспышка жизненных сил именуется «эйфория», но не в этом даже дело. Давлет Мингбай посмотрел на меня без всякого выражения и таким же лишенным выражения тоном проговорил четко и раздельно. Постараюсь повторить его слова в точности. «Ты урус, кяфир, но про тебя говорят, что ты табиб, мудрец. Слушай, урус!» И он протянул свою руку и проговорил: «Видишь кольцо!» Сними его скорее с моего пальца, у меня уже силы не осталось... Только один-единственный день я носил этот священный перстень и ощущал веяние знамени полководца на своем лице... Знай же, русский, это он, перстень, тысячелетний перстень льва ислама, истребителя неверных, халифа Маъмуна. Откуда этот перстень и сколько ему тысяч лет... кто знает. Но все знают, что тот, кто надел перстень халифа Маъмуна на свой палец, тот становится мечом аллаха на земле... И я стал великим полководцем, увы, на один день... Но удар сразил меня... Возмездие! Я... отнял перстень у мертвого... Увы, помоги мне лечь... Жизнь выходит из меня. Проклятие! Урус, ты великий доктор, дай мне своего снадобья, верни мне жизнь! Мне нельзя умирать... Я халиф Маъмун. Великие походы! Завоевание! Властитель мира... мира...» Он бредил, он забился на ложе, а я сидел перед ним и вертел в руках агатовый перстень и думал... Внезапно Давлет Мингбай закричал: «Урус, зачем ты снял с пальца у меня кольцо... Отдай!» Тогда я ему вернул кольцо, нельзя же отказывать в просьбе умирающему, но я сказал: «Я видел этот перстень на руке зятя халифа!» Давлет Мингбай открыл глаза и в последний раз посмотрел на меня с ненавистью и пробормотал коснеющим языком: «Никто не знает... никто...» И всё... Нет, не всё. Рука Давлега Минг-бая разжалась, на кошму выкатился агатовый перстень... Вот он.
— И это кольцо носил на кровавой руке, — брезгливо сказал Юнус, — тот, кто, незваный-непрошеный, вторгся в нашу прекрасную страну, кто принёс неисчислимые беды и страдания народу. Лугу государства Энвер не даровал зелени. Дайте его мне, это грязное кольцо — причину гибели тысяч и тысяч людей. Я положу его на железную наковальню и ударю по нему трёхпудовым молотом... Разобью вдребезги... в пыль...
— Не стоит, товарищи, вытягивать из могилы халифа Маъмуна, — заговорил Пантелеймон Кондратьевич, — зачем перетряхивать тысячелетия?.. Но что бы сказал почтеннейший покойничек Энвербей, если бы знал, что такие кольца выдавались всем контрразведчикам «Йнтеллидженс Сервис», чуть ли не в качестве отличительного знака... Символ халифа Маъмуна! Использовать всякую мистику себе на потребу.
— Остается одно непонятным, — подумал вслух доктор. — Значит, ишан кабадианский...
— Что ишан? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
— У него я видел такое же кольцо.
— Ну, это дело совсем другое...— Но почему, Пантелеймон Кондратьевич не объяснил.
Величайшее равнодушие проявил к агатовому перстню Алаярбек Даниарбек.
— Астафирулла! Бог, спаси! — только пробормотал он. — Прибегаю к помощи божьей от побитого камнями сатаны. Пусть лежит халиф Маъмун в своей могиле, и, пусть не хватит у него сил поднять надгробие. А то вылезет и потребует свой перстень.
— Пётр Иванович, — спросил он доктора, — нельзя ли забросить это проклятое кольцо в самый глубокий колодец, а то найдёт ещё один безумец, наденет на палец — и опять начнётся война.
Никакой радости Алаярбек Даниарбек по случаю гибели Энвербея не выразил.
— Не пристало веселиться, когда ангел смерти рядом, — сказал он. — Но зять халифа — слишком святой человек, чтобы ему хорошо было бы среди грешных людей. Пусть лучше там сидит...
— А это уж совсем непонятно! — воскликнул Гриневич. Из полевой сум-ки вывалился футлярчик, при ударе об пол он открылся, и из него выпала ме-таллическая вещица.
Доктор, Пантелеймон Кондратьевич, командиры нагнулись и с интересом разглядывали отливавший матовым блеском крестик.
— Асафирулла! — вздохнул с ужасом Алаярбек Даниарбек, — зять хали-фа... о аллах... держал при себе крест. Он... он отступник!..
— Железный крест... Германский орден железного креста.
— Энвер был награжден немецким орденом?!
— Ничего удивительного! Смотрите, — Пантелеймон Кондратьевич уже развернул лист глянцевой бумаги. — «Рейхе Рескрипт» — рескрипт немец-кого императора Вильгельма II Гогенцоллерна о награждении вице-генера-лиссимуса турецкой службы Энвер-паши за чрезвычайные услуги родине и верность своему союзнику Германской империи орденом железного креста второй степени!
— Каково! — заметил Гриневич.— Так усердно продавал немцам Турцию, что даже орденочек подкинули за лакейскую службу.
— А вот и газетная вырезка. Господину Энверу вручил железный крест генерал Фалькенгейм.
— Вот вам, с одной стороны — зять халифа, вопли о священной войне мусульман, а с другой — крестик священной Римской империи на груди. Тут весь двуличный Энвер, как на ладони.
— Ох-охо! — стонал Алаярбек Даниарбек. — Он даже и не мусульманин, а сколько морочил головы мусульманам. Проклятый злорадствовал, возмечтав быть плакальщиком на поминках по нас, а колесо судьбы... ай-яй-яй... столь прискорбно повернулось! Верх оказался внизу, а низ — наверху, и, увы, увы, нам иришлось оплакивать эту... благочестивую собаку... Поистине, аллах делает мёртвое живым, а живое — мёртвым!
Но медно-красное лицо Алаярбека Даниарбека отнюдь не походило на лицо плакальщика и сияло удовлетворением. В глубине души он надеялся, что с гибелью Энвербея война кончится и доктор поспешит вернуться в Самарканд.
Взъерошив свою бородку и пробормотав «иншалла!», он ушел чистить своего Белка.
Гриневич положил кольцо на ладонь и долго смотрел на него.
И вот всё, что осталось от того, кто ворочал делами мира, от одного из самых кровавых в истории авантюристов.
Гриневич ни на минуту не допускал и мысли, что найденный труп принадлежит не Энверу, а кому-то другому.
Да и сведения, полученные вскоре от противника, подтверждали гибель Энвербея. В перехваченной переписке басмаческие главари с наружным прискорбием и не без злорадства уведомляли друг друга о том, что жизненный путь зятя халифа преждевременно прервался в бою. Но каждое письмо по-своему оценивало факт гибели главнокомандующего исламской армией. Одни утверждали, что он умер от желудочных колик в ночь накануне рокового сражения. Другие писали, что Энвербей изменнически убит во время переговоров с красным камандованием на пороге мечети. Третьи клялись, что к нему подослал Ибрагимбек какого-то армянина, который ему сонному отрезал голову в постели, и что на утро нашли обезглавленное тело зятя халифа и бездыханную его супругу, плавающую в крови. Четвёртые, и это были в основном турки, с азартом распространяли версию, что Энвербей погиб как борец за веру, пламенный гази с мечом в руке, озарённый сиянием ангельских крыл, сразив девятьсот девяносто девять нечестивых большевиков. Были и такие, которые считали, что халифа ислама убрали с пути англичане, как только узнали, что в Пешавере и Карачи индийские мусульмане решили призвать к себе Энвербея воевать с вековыми их поработителями. Что же касается о случае с ишаном кабадианским, то шёпотом передавали, что, конечно, он стрелял в ту достопамятную ночь, но стрелял во славу аллаха и пророка его Мухаммеда в двух проклятых инглизов пробравшихся в стан Энвербея со злокознённой целью извести «зятя халифа» и сделать командующим какого-то своего человека.
Во всяком случае Энвербей был безусловно мёртв. Таинственные инглизы, и в их числе уполномоченный правительства его величества Малькольм Филипс, мёртвые или живые, бесследно исчезли так же, как и мифический армянин.
Что же касается ишана кабадианского, то, сделав свое дело, он спокойно вышел из шатра, сел на коня, и сопровождаемый своими воинами, отбыл в неизвестном направлении. Тьма южной ночи окутала его следы, Труп зятя халифа похоронили на выжженном лысом холме, и могила его стала одно время почитаемой мусульманским духовенством и местными фанатиками. Впрочем, могилу скоро забыли, и сейчас едва ли даже остались от неё следы.
Глава тридцать седьмая. ИШАНСКОЕ ПОДВОРЬЕ
Караван ушёл, и остался пепел костров.
Рейхани
Доктор открыл глаза без вздоха, без движения.
Ночь.
Он смотрел и думал: «Почему он проснулся?» И снова мысли о ней, мрачные мысли.
В открытой двери в глубине чёрно-синего неба мигали звёзды. Временами лица касалось жаркое дыхание гармсиля.
Колебание световых пятен на тёмном потолке заставило доктора посмотреть на чираг. Пламя горело большим жёлто-кирпичным огоньком и чуть чадило. В чираге оставалось совсем мало масла.
Значит, прошло по меньшей мере уже часов пять, Пётр Иванович часто измерял по ночам время по чирагу. Часы свои он разбил уже много месяцев назад.
Пять часов прошло. По-видимому сейчас час ночи или что-то вроде этого...
— Э, что там такое.
Сквозь шум ветра доктор явственно услышал топот коня. Он сбросил с се-бя одеяло и подбежал, как был в одном белье, к двери. Взявшись руками за косяки, он вслушался в темноту
Топот приближался.
В темноте замаячило белое живое пятно. Почти сейчас же прозвучал гортанный говорок Алаярбека Даниарбека.
— Пётр Иванович, ты спишь? Это я приехал.
Подняв высоко сальную свечу, доктор старался осветить хоть кусочек двора у самого айвана.
По тону он сразу понял: Алаярбек Даниарбек вернулся в состоянии встрепанных чувств. Когда свет чирага упал на него, Петр Иванович удивился. Маленькая, всегда такая аккуратная чалма Алаярбека Даниарбека, похожая на слоеный шахризябский пирожок, утратила свои приглаженные формы и стала похожа на небрежно намотанную на чурбак волосяную толстую верёвку. Круглая борода топорщилась чёрными вперемешку с седыми волосами, усы обвисли, а глаза бегали, точно жуки, в желтоватом масле белков. Случилось что-то из ряда вон выходящее.
— Ну? — спросил Пётр Иванович по обыкновению лаконично.
Не удостоив доктора ответом, что само по себе говорило о крайне возбужденном состоянии Алаярбека Даниарбека, он слез со своего Белка и повёл его к коновязи. Но стоило посмотреть, как он его вёл. Он дергал за повод своего несчастного любимца так, как будто тот был необъезженным степным тарпаном-джигитаем, а не обыкновеннейшей домашней лошадкой. Несчастный Белок ошалело вздергивал голову и метался во все стороны. С садистским удовольствием Алаярбек Даниарбек принялся гонять своего конька камчой, проклиная и ругаясь.
— Проклятие твоему отцу, ублюдок, собака и шакал! Подохни ты молодым! Стой! Чего встал!
С минуту доктор смотрел на неистовствовавшего в сумраке Алаярбека Даниарбека, пожал плечами и пошёл к двери.
— Э, хозяин, — только теперь спохватился Алаярбек Даниарбек, — почему ты уходишь?
Пётр Иванович остановился и выжидательно смотрел.
— Неужели я, несчастный, трясся в седле целые сутки, терпел муки голода, умирал от жажды, испытывал опасности только для того, чтобы мой хозяин повернулся ко мне спиной... Несчастный я... Посыплю я голову прахом, перепояшусь верёвкой и пойду на поклонение в Мешхед к гробнице восьмого имама Али-бен Мусе-ар Риза... И стану я «мешхеди» — уважаемым человеком, свершившим паломничество в Мешхед... Да станет благоустроен дом доктора, о Белок. Тот не достигает отдыха, кто не трудится... А я много трудился и устал... Устал я бегать по свету. Я заслужи отдых. Кому счастье суждено, того счастье разыщет, если даже он и не ищет сам его... Конечно, Белок, больше я не путешественник... Вернусь в Самарканд, пойду в хаммом, и мне банщик шерстяными рукавицами ототрёт грязь с усталых подошв... А диктор? Скажешь ты, мой Белок? Да будет счастье с ним неотлучно!.. Хоть и несправедлив он к нам, несчастным.
И хотя, судя по всему, риторический вопрос Алаярбек Даниарбек задал, очевидно, бессловесному Белку, доктор не без досады заметил:
— Ну, господин Алаярбек Даниарбек, если вы имеете что-либо сказать, — говорите, если нет — я уйду. Я спать хочу.
— Он уйдёт, вы слышите. О аллах, запрети гневу входить в моё сердце — и ссоры не будет.
— Да будете вы, наконец, говорить? Что-нибудь вы узнали?
— Сердце его поднимается по ступеням гнева! Горе мне. О как отрадно и блаженно мгновение, когда друг был другом.
— Ффу, давайте лучше чайку вскипятим, — не удержался Пётр Иванович и спокойно спросил: — Дорогой Алаярбек Даниарбек, ишан сказал нам что-нибудь?
Подойдя вплотную, Алаярбек Даниарбек засунул по обыкновению пальцы за поясной платок и, выпятив свои толстые губы, важно объяснил:
— Какой ишан? Было два ишана, а теперь ни одного не осталось.
— Вот тебе и на! — удивился Пётр Иванович, разжигая сучья в очаге.
Пока разгорался огонь и закипала вода в обджуше, Алаярбек Даниарбек рассказывал:
— Один ишан помер, пришёл другой ишан. Город Кабадиан осчастливлен был пребыванием знаменитейшего Сеида Музаффара. Мертвого похоронили, живой пришёл. Только теперь живой ишан исчез, убрался, удрал, ускакал, вознёсся живым на небо. А теперь туча маленьких ишанов набежала и вытащила дохлого Амирджанова из кучи навоза, куда его затолкал ишан Сеид Музаффар, и прославила.
После внезапного отъезда ишана и доктора в ишанское подворье собрались со всего Кабадиана муллы, имамы, суфии, настоятели мечетей, бродячие монахи и прочие лица, причастные к делам религии, и, похоронив с почётом Амирджанова, поставили над его могилой туг — шест с ячьим хвостом, объявили могилу его источающей чудеса. На могиле по ночам горит свет и слышатся голоса ангелов. Амирджанов стал святым, поскольку, принявший свет истинной религии, пал он за веру. Имамы гонят людей совершать паломничество на могилу святого, но в народе прозвали его ишан-навоз, а кто-то из почитателей, то ли из религиозного усердия, то ли издеваясь, воткнул в могильную насыпь те самые навозные вилы, которые стали столь нежданно орудием гибели новоявленного хазрета.
— А ишан? Ты нз видел ишана? Что с ним?
— Хозяин, — возразил Алаярбек Даниарбек, — клянусь двенадцатью имамами, столпами ислама, у меня только один-единственный язык и одна голова, чтобы я мог ответить сразу на столько вопросов. Ишан, как уехал тогда, так и не вернулся.
— А что ты узнал о Жаннат?
Алаярбек Даниарбек впал в полное расстройство. Губы его шлепали, и горло издавало невнятные звуки, руки заходили ходуном.
— Жаннат оказалась аджиной.
— Вы окончательно рехнулись, дорогой Алаярбек Даниарбек.
— Нет, клянусь.
Он стоял на своем. Но много усилий стоило доктору, прежде чем он смог вытянуть из Алаярбека Даниарбека новости о Жаннат. Оказывается, поехав по поручению Петра Ивановича разыскать Жаннат, Алаярбек Даниарбек пристал к отряду Юнуса, очищавшему район Кабадиана от басмачей, уцелевших после разгрома энверовской армии.
Вместе с Юнусом Алаярбек Даниарбек въехал в в большой кишлак.
Потрясенный каким-то далёким, мгновенно мелькнувшим воспоминанием, Юнус схватил руку Алаярбека Даниарбека и прошептал:
— Это он! Клянусь,
— Кто? И, клянусь, совсем не обязательно мне отрывать руку.
Но Юнус уже остановил лашадь и слезал около помоста большой, полной народу чайханы. Чайханщик бегал с чайниками и кричал: «Тайор! Тайор!» Перепёлки оживлённо перекликались в своих наглухо затянутых лоскутами красной материи клетках с тыквенными донышками. Базарчи и дехкане шумели, заключая сделки, громко били друг друга по рукам.
— Назир Нукрат...
— Он... Где?..
— Сейчас я его пристрелю.
У всегда спокойного Юнуса всё лицо подергивалось, скулы напряглись, глубокие складки залегли в уголках рта.
— Я слышал, он сбежал из Бухары... Его там разоблачили. Не думал, что он здесь.
И он полез на помост.
— Подожди... — вдруг усмехнулся Алаярбек Даниарбек. — Да что ты, он не уйдет. Дай мне поговорить с ним.
Оставив кауши на краю помоста, Алаярбек Даниарбек, осторожно ступая, направился через всю чайхану к скромно сидящему в уголке Нукрату. Его тёмные очки, чёрный полуевропейского покроя камзол, татарскую бархатную шапочку, клиновидную бородку с проседью нельзя было забыть. Очевидно уверенный в своей безопасности, Нукрат и не считал нужным менять своё внешнее обличье. Он сидел важно, солидно попивая чай и беседуя неторопливо с весьма почтенным человеком, очевидно местным духовным лицом.
— Подожди, — пробормотал Алаярбек Даниарбек, — когда Юнус рванул-ся вперёд и чуть не наступил на сидящего дехканина, — подожди, успеешь. Дай поиграть кошке с мышкой.
Без церемоний Алаярбек Даниарбек уселся прямо напротив Нукрата и силой посадил рядом Юнуса. Бывший назир равнодушно пробежал взглядом по лицам друзей, но, очевидно, у него не возникло никаких воспоминаний или ассоциаций, и, отведя глаза, он снова заговорил с имамом, заканчивая рассказ о чём-то необыкновенном, потому что собеседник его издавал изумленные возгласы и чмокал усиленно губами:
— ...оказалась джиньей, — закончил фразу Нукрат, начала которой не слышали друзья. — Вы все знаете об этих отвратительных существах, принимающих облик красавиц и даже превращающихся в объятиях соблазнившегося мужчины в отвратительных вонючих старух. Проклятая комсомолка с помощью сатанинского колдовского искусства придала своей ведьмовской наружности неземное очарование и прелесть. Удивительно ли, что нестойкие и легкомысленные из мусульман, нетвёрдые в вере, поддались её бесовским чарам, стали слушать зловредную бабу. Господин Хаджи Акбар поддался её искусной похоти и, увы, сгорел бесследно. Никто не знает, что с ним приключилось. Можете представить, сколько несчастий и бед причинила бы добрым мусульманам эта джинья Жаннат, если бы...
При имени Жаннат Алаярбек Даниарбек, по его словам, обратился весь в слух и придвинулся к рассказчику. Но Нукрат, ничего не замечая, важно продолжал:
— Муж означенной джиньи, почтенный Хаджи Акбар, узнав о злокозней-ших делах проклятой, поспешил прибыть в селение. Несчастному грозила гибель от ведьмы, но, мужественно преодолев чары, Хаджи Акбар прочитал молитвы и, схватив отвратительного оборотня, связал её и увёз.
Здесь Алаярбек Даниарбек не выдержал и крикнул:
— Куда он её увёз?
— Да, он увёз её, а тебе какое дело? — насторожился Нукрат.
— Раз я спрашиваю, у меня есть дело... Ты что же, и ответить не можешь, чванливый человек, шайтан, возвеличивающий себя глупец?..
Задохнувшись от злобы, Нукрат с трудом выдавил из себя:
— Эй, пьян он, что ли? Похоже, он выпил целое море.
Однако Нукрат отнюдь не склонен был вступать в разговоры с каким-то незнакомым ему человеком и, бросив на Алаярбека Даниарбека высокомерный взгляд, снова повернулся к имаму и сказал ему что-то на ухо. Тот быстро и оживленно закивал головой.
Но ничуть не обескураженный Алаярбек Даниарбек снова обратился к Нукрату:
— А не встречались ли мы, достоуважаемый господин, на нашем жизненном пути?
— Нет, я вас не знаю, — коротко бросил Нукрат.
— Увы, какое огорчение... Но я готов поклясться серёжками моей супруги... у неё такие красивенькие серёжки... я купил их... Э, позвольте, когда я купил серьги своей жене?... Кажется...
— Какое мне дело до серёжек вашей супруги? — резко заметил Нукрат. Он начинал злиться не на шутку.
— Да, да, я их купил в год мыши... Отличные серёжки, — не унимался Алаярбек Даниарбек. — И вдруг хлопнул себя с силой по лбу. — О аллах! Да вы же господин совершенств, знаменитый и почтенный пекарь, поставщик хлеба самому эмиру бухарскому... Я же вас не только видел, но удостоился покупать у вас хлеб...
— Вы ошибаетесь... — стараясь укротить вспыхивающее раздражение, сказал Нукрат, — я никогда не был пекарем. Так вот, дорогой имам, я...
— Какая память у меня! Какую недостойную оплошность совершил я, — сокрушался Алаярбек Даниарбек, — помилуйте, мы же виделись с вами, господин, совсем в другом месте, при стечении других обстоятельств, о, и при каких обстоятельствах!
И он, хитро подмигивая и добродушно хихикая, стал потирать руки.
— Что вы болтаете? — И по тому, как колебался его голос, стало заметно, что неясная тревога зашевелилась в душе Нукрата. Он мельком поглядел на Юнуса, но не узнал его и поспешно отвёл взгляд в сторону. — Повторяю, я с вами не встречался.
— О, как я вас не признал сразу, — продолжал издеваться Алаярбек Даниарбек. — О, поразительное умение переодеваться и принимать новый облик. О, несравненное искусство!
При слове «переодеваться» Нукрат вздрогнул, и мешочки под глазами у него затрепетали. Он ещё подозрительнее уставился на Алаярбека Даниарбека, а тот с восторгом расписывал во всеуслышание:
— Какое роскошное представление! Понимаете, эдакий кушбеги верхом на кляче, на голове вот такой тюрбан, — и он развёл широко руками, — величиной с купол Гур-Змира. Не настоящая, конечно, а ивовая корзинка с намотанной на неё кисеей. А живот вот такой! Сколько туда тряпья и подушек засунуто, страх! А на лице белейшая борода, отрезанная у козла... О, у вас и сейчас приклеенная борода, — и он протянул руку к растерянному лицу Нукрата, точно хотел дернуть его за бородку, — при виде тебя, скомороха, все хохотали. А сзади за тобой, подгоняя лошадь, всё бежал клоун с дуррой, сши-той из кожи, и колотил тебя по спине, так что пыль застилала всю площадь перед аркам. Даже сам Сеид Алимхан выхолил на балкон посмеяться, как ты изображаешь гиждуванского казия, провинившегося перед престолом эмира. О, эмир, надо сказать, любил, когда ты издевался над его недругами и врагами!
— Проклятие! — простонал Нукрат. — Как смеешь ты болтать такое про меня, почтенного человека!
Но его раздражение посетители чайханы поняли по-своему, и кое-где раздались смешки. Все улыбались.
— Отдаю в заклад прошлогодний снег всех Гиссарских гор, — визгливо вскричал Алаярбек Даниарбек, — что ты знаменитый и прославленный джура-скоморох, от которого вся Бухара себе все животики надрывает...
Взбешённый Нукрат сжал кулаки и только безмолвно открывал и закрывал рот.
Но Алаярбек Даниарбек вскочил и, низко поклонившись, закричал:
— О великий Джура-скоморох, повесели нас! Смотри, ты ещё не сказал ни одной шутки, а уже все готовы хохотать. Скажи что-нибудь смешное.
Вообразив, что прославленный скоморох Джура, которого действительно знали по всей Бухаре, Западной и Восточной, изображает гнев нарочито и что вся сцена— действительно, заранее подстроенное представление, присутствующие хохотали. Нукрат, красный, потный, растерянный, казался смешным и жалким. Но в расчеты Алаярбека Даниарбека не входило прекратить издевательства так быстро.
Он вдруг наклонился вперёд и, упираясь руками в колени, буквально вперил свой взгляд в лицо Нукрата и, выждав немного, воскликнул:
— О я несчастный! Какая роковая ошибка! Прости мне, великий!
Смех стих. Горестные и в то же время почтительные восклицания никто не принял всерьез. Все ещё улыбались. К этому времени в чайхану набился народ со всего базара, и люди плотным кольцом окружили место, где сидел Нукрат. Каждый старался не пропустить ни слова, наслаждаясь необыкновенным зрелищем. А кто-то уже пустил большую меховую шапку по кругу, собирая по обычаю медяки и серебряные теньги за клоунаду.
— А, какое ужасное недоразумение! Теперь я уже вспомнил совершенно точно! Помните, о достопочтенный мунши, как мы с вами шли в арк и беседовали о несравненной справедливости нашего благословенного эмира Сеида Алимхана, столь мудро и великодушно отправившего на виселицу любимца народного скомороха Бадала-кривого за одно слово-шутку, а? Осмелился Бадал сказать солёное, проперчённое словечко о любовнике эмирском, гибкостанном баче Акиме Длиннокудром. И мы поднимались с вами по ступеням, и не вы ли говорили мне: «О уважаемый, переступив порог дворца, надлежит думать о смерти!» А я осмелился возразить вам, господин кушбеги, и...
На этот раз Нукрат не выдержал:
— Какой кушбеги? Что ты мелешь? Последнего кушбеги растерзал народ в дни проклятой революции...
— Когда ветер, не кричи! Голос потеряешь, — простодушно удивился Алаярбек Даниарбек. — О аллах, где же я вас видел?!
И он вперил взгляд в Нукрата, который в полной растерянности вскочил и в ужасе заметался, пытаясь уйти. Но зрители, ожидая новых забавных разговоров, плотно сомкнули круг и не хотели выпустить его.
— Постойте, помилуйте, вы не пекарь придворный, вы не скоморох, вы не кушбеги, растерзанный народом. Удивительно! Кто же вы? Может быть, вы сам эмир Бухарский?
Нукрат замер на месте. Он дрожал всем телом.
— О, — сказал Алаярбек Даниарбек, — господин забыл меня. Не беда. Вот друг мой командир напомнит сейчас ему.
Юнус встал.
— Ты знаешь меня? — хрипло сказал он. В течение всего шутовского разговора, который вёл Алаярбек Даниарбек, Юнус неоднократно пытался вставить слово.
Вжав голову в плечи, Нукрат смотрел на командира и молчал.
— Забыл, негодяй? — проговорил Юнус. — И обращаясь к людям, сказал просто:
— Палач не любит вспоминать того, кого он пытал. Убийца стирает с ножа кровь, зажмурившись. Убийца, насильник отворачивает лицо, боится увидеть взгляд жертвы. Всякий палач, всякий убийца, всякий насильник — трус и подлец. Не прячь глаз, господин назир — они лживы, не прячь рук — они в крови. Не дрожи от страха, я не захочу пачкаться. Тебя и так расстреляют, предатель!
Он обвел взглядом ставшие серьёзными и напряжёнными лица дехкан:
— Он Нукрат. Он предал народ и хотел бежать от народного гнева. Смотрите на него. Запомните его морду хорька, его клыки змеи, его глаза вонючей гиены. Меня по его приказу подвешивали к потолку и били, пока кожа не слезла с мяса. Мне под ногти забивали гвозди. Мне жгли подошвы. И только за то, что всю жизнь я — Юнус — боролся против кровавой тирании эмира... И так он поступал со всеми, кто хотел свободы и счастья. И всё сходило ему с рук, потому что он называл себя революционером и сумел обмануть советскую власть...
Неизвестно, чем бы окончилась эта сцена. Разный народ был в тот день в чайхане. Сидели здесь батраки и дехкане, только-только вздохнувшие свободно, но немало находилось тут и беглых воров и басмачей, прятавшихся, вроде Нукрата, под благообразным обликом мирных людей. И конечно, будь здесь Алаярбек Даниарбек один, он не стал бы устраивать «аскиабозлик» и издеваться над господином Нукратом, но рядом сидел Юнус, а в чайхане и на площади расположились бойцы добровольческого отряда.
Когда Нукрата взялк и повели, в толпе послышались одобрительные возгласы. Если и были здесь единомышленники Нукрата, то они не посмели протестовать.
Вдогонку ему Алаярбек Даниарбек крикнул: — Когда тебе, почтенный детоубийца, трибунал укоротит твою недостойную человека жизнь, под мышку положи палку, чтобы тебе легче подняться было с места и ты поскорей мог явиться на допрос к ангелам Накиру и Мукиру. Чем скорее они тебя допросят, тем скорее швырнут за безмерные грехи в ад.
Немного времени понадобилось следователю революционного трибунала, чтобы установить, что Нукрат пытался бежать за границу. Впрочем, ему при-шлось досказать Алаярбеку Даниарбеку, что он знал о Хаджи Акбаре и Жаннат, но, к сожалению, сведения оказались неясными и путаными.
Судя по словам бывшего назира, Хаджи Акбар сам говорил ему, что хочет увезти Жаннат в Кабадиан в ишанское подворье, на высокий суд Сеида Музаффара, и предать её там всенародно заслуженной казни. Однако сумел он выполнить свое намерение или нет, Нукрат не знал.
Светало, когда Алаярбек Даниарбек закончил свой многословный рассказ. Но доктор набрался терпения. Он знал, что его вечный спутник иначе рассказывать не умеет.
— Нельзя терять ни минуты, — смог только через силу проговорить Пётр Иванович.
Он сбежал с айвана и бросился в конюшню. Вечером доктор в сопровождении Алаярбека Даниарбека приехал в Кабадиан. Нельзя сказать, что он поступил благоразумно. Советские работники тогда обычно ездили не иначе, как с оказиями. Но доктору было не до оказий.
Всю дорогу он молчал и не обращал внимания на Алаярбека Даниарбека, охавшего, что Белок издохнет от усталости, а он — Даниарбек — больше и дня не станет служить столь бессердечному хозяину.
Солнце уже заходило, когда они остановились у ворот ишанского подворья. Но и одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что здесь делать им нечего.
Удивительно, как мало времени требуется для того, чтобы печать мерзости и запустения легла на недавно ещё оживлённое, шумное человеческое жильё. Хауз почти высох, в арыках не имелось ни капли воды. Никем не поливавшиеся цветы завяли. Стога сена на крышах растрепало ветром. На дворе валялись снопы пшеницы. Помещения михманханы зияли чёрными провалами дверей и окон. Женская половина тоже опустела, только на крыше жалобно мяукала кошка.
Осколки разбитого казана уже успели покрыться пухлой ржавчиной, на земле валялись клочья прожелтевшей одеяльной ваты, обрывки ситца и продавленный, прозеленевший кувшинчик для омовения. В комнатах, затканных паутиной, было пусто, даже рваной кошмы не осталось. Доктор вышел во двор и в раздумье посвистал, пытаясь восстановить картину происходивших здесь событий. «Очевидно, — думал он, — после поспешного отъезда ишана обитатели подворья — всевозможные прислужники, мюриды, ишанские жёны, имамы, стражники — почуяли неладное и бросились бежать, словно кры-сы с тонущего корабля. Но в поспешном своем бегстве и луноликие красавицы, услаждавшие аскетические бдения ишана нежными ласками, и верные многочисленные слуги, и прислужники поспешили прихватить с собой из ишанского имущества всё, что плохо лежало».
— „Sic transit gloria mundii", — вслух сказал доктор. Тут внимание его привлекло какое-то движение под тёмным навесом. Пристально вглядевшись, он увидел трёх странно-полосатых собак, которые копались в куче земли.
Едва доктор подошёл к навесу, собаки с воем кинулись врассыпную:
— Гиены, брр, — пробормотал доктор, но, зная трусливые повадки этих отвратительных животных, только схватил валявшуюся жердь и замахнулся. С визгом гиены убежали. Лишь одна из них задержалась в калитке и, ощерив жёлтые клыки, продолжала угрожающе рычать.
— Хватит фордыбачить, басмач, — прикрикнул доктор.
Как только его глаза привыкли к темноте, Пётр Иванович подошёл побли-же к айвану, и невольная дрожь ужаса пронизала его. Перед ним лежало, чуть присыпанное песком и глиной, тело женщины. И хоть гиены уже изрядно изуродовали его, видимо, она была молода и красива. На чуть тронутой тле-нием коже темнели кровоподтёки и раны. По-видимому, несчастную подвер-гали зверским истязаниям и насилию, прежде чем с ней покончили, перерезав ей горло от уха до уха. Труп её бросили здесь на съедение зверям.
— О аллах, — пробормотал неожиданно появившийся из-за спины док-тора Алаярбек Даниарбек, — что они сделали с ней... Разрываю воротник горя.
— Ты узнал её? — спазма схватила Петра Ивановивича за горло. Он отвернулся.
— Да, это... она, увы. Что они сделали с тобой... И от лица ничего не осталось.
Голос Алаярбека Даниарбека дрожал.
— О красавица... и здесь ты закончила свой путь... Осталась бы ты мусульманкой, мужней женой, не занималась бы делом, неподобающим женщине.
— Довольно, — оборвал доктор, — о мёртвых говорят только хорошее. Помоги же избавить от зубов гиены то, что от неё осталось, от замечательной женщины и человека!
— Кто же отомстит за тебя? — несколько патетично воскликнул Алаярбек Даниарбек, когда вырос над наспех вырытой могилой земляной холмик.
Затем он забросил кетмень на крышу и поспешил за доктором.
Проходя через первый двор, Пётр Иванович внезапно выругался, выхватил из кобуры наган и разрядил его в крадущихся вдоль стены гиен.
— Метко! — сказал Алаярбек Даниарбек.
Покусывая ус, доктор смотрел пустыми глазами перед собой.
Он уехал из Кабадиана тотчас же. За ним спешил необыкновенно молчаливый Алаярбек Даниарбек.
Пылевой буран обрушился внезапно на землю. Шёл он рыжей стеной, песчинки, пыль залепляли глаза, хрустели на зубах. Стало почти темно. Порывы ветра едва не сшибали всадников с седла. Кони шли, низко опустив головы. Солнце превратилось в тускло мерцавший красный поднос.
Бешеная буря породила зловещую иссиня-чёрную тучу. Она придавила степь, и в наступившем сумраке обжигала землю неистовыми вспышками молний. Гром грохотал тысячной канонадой.
На лицо доктора упало несколько капель дождя, не принесших ни свежести, ни облегчений, но смешавшихся со слезами, которых никто не видел.
Туча промчалась так же быстро, как и навалилась. Буря оборвалась, наступило затишье...
Стало легче. Воздух дышал полынью.
Я хочу горького вина,
Сила которого сбивала бы с ног,
Чтоб отрешиться
От мира зла и суеты.
Как созвучны настроению эти слова Хафиза. Неизбывна сила чувства.
Дорога, белая, извилистая, бежала на север…
Глава тридцать восьмая. ОТЧИЙ ПОРОГ
Всякий, кто посеет семена зла в надежде пожать добро,
обольщается тщетной мечтой.
Саади
Ноги заплетались, ступни задевали друг за друга, причиняя невыносимую боль. Трещины на коже, язвы, ссадины гноились. Иргаш с трудом перебрался через галечные россыпи Курусая и, тяжело хрипя, наклонившись всем туловищем, полез по тропинке вверх по обрыву. Временами он останавливался и старался отдышаться. Глаза его рыскали по расстилавшейся под ним широкой, знакомой долине. Бока холмов покраснели от колосившейся пшеницы, залитой лучами закатного солнца. Жаворонки в вышине заливались послед-ней вечерней песней. Из хижин и юрт пастухов, прижавшихся к горе Черепахе, тянулись синие дымки. Около далёких очагов пестрели яркие красные, жёлтые платки женщин, готовящих ужин.
Потянув к себе запахи степи, жилья, очажного дыма, Иргаш стал озирать-ся.
Дюшамбинская дорога желтела извилистой лентой. На ней никого не было видно. Западнее над Гиссарской дорогой поднималась пыль. Кишлачное стадо возвращалось на ночлег в хлева. Издалека доносился бойкий посвист свирели, мычание коров.
Бросив ещё взгляд вверх и вниз по саю и убедившись, что нигде не видно вооружённых всадников, Иргаш снова полез вверх. Ему всюду чудились всякие страхи. «Так бывает, когда у человека много врагов, — старался успокоить себя Иргаш. — Человек думает, что он один на свете, а со всех сторон на него устремлены взоры». И, выбравшись наверх, он снова огляделся.
Всё оставалось в кишлаке Курусай неизменным, хоть прошло немало времени с тех пор, как он последний раз ушёл отсюда. Те же разбросанные в лощине глинобитные домики, смотрящие тёмными прямоугольниками дверей на заходящее солнце, полуосыпавшиеся ограды из глины и камней, дом Тишабая ходжи повыше на склоне холма. Горлинки с рубиновыми лапками ходят важно по утоптанным тропинкам и чёрными бусинками глаз осторожно смотрят по сторонам. Стайки воробьев роются в свежем навозе.
Сердце Иргаша чуть защемило, когда он остановил свой взгляд на знакомой крыше родного дома, где он так долго жил, вдыхая запах дыма, и сидел в кругу родных. Но тёплое чувство мгновенно исчезло, лишь только рука его наткнулась на твердую рукоять маузера.
Иргаш еле шёл, слабый от голода. Халат и вся одежда его уподобились рубищу нищего, борода и усы всклокоченной шерстью покрывали лицо, но с оружием он не расставался. Пока в его маузере, подаренном ему лично Мохтадиром Гасан-эд-Доуле Сенджаби есть патроны, он, Иргаш, ещё живой.
Он шёл и шёл, озираясь исподлобья. Встречные смотрели на него с опаской, оглядываясь и долго провожая глазами. Некоторые, видимо узнав его, покачивали головами. Но никто, и это больно задело Иргаша, не поздоровался с ним, не сказал простого: «ассалям алейкум». Или они не узнали его, или... не желали узнать. О, как ему хотелось сейчас поднять голову и, потрясая камчой, заорать вон на идущего ему навстречу пастуха Асада. Во взгляде его только любопытство и никакого уважения. Скотина! Не так он себя вёл, когда Иргаш на огненном коне, в шёлковом зелёном халате, с винчестером за плечами скакал по кишлаку. О, тогда Асад ломался пополам в поклоне и за счастье считал, чтобы Иргаш удостоил его хоть мимолетным взглядом.
Но Асад прошёл, слегка сопя от одышки, и даже взглядом не показал, что он заметил Иргаша, точно тот и не плелся, прихрамывая и морщась от боли в ногах, по улице.
Иргаш стремительно обернулся, в то же мгновение обернулся и Асад. Глаза их встретились. Асад отвернулся и пошёл своей дорогой. Значит, он узнал его, Иргаша, и только просто не захотел иметь с ним дела.
Чувство отчуждения холодком разлилось где-то под сердцем. Его, Иргаша, не хочет признать Асад тупица и трус. Что же тогда скажут старейшины, те самые старейшины, которые одержали в бою верх над Энвербеем, главнокомандующим, те самые старейшины, по приказу которых курусайцы перерезали ночью джигитов шайки Батыра Болуша, те самые старейшины, которые сумели «мужеством своим, храбростью и умением охранить очаги курусайцев от басмаческого разорения в течение трёх долгих лет смятения и войны. Что скажут они, когда увидят его, Иргаша?
Он остановился и облизал пересохшие губы. Мимо него шли стайкой женщины и девушки с глиняными кувшинами, с медными кумганами и старенькими жестяными вёдрами. Тяжёлые мониста из серебряных висюлек и монет позвякивали у них на груди, чёрные косы ниспадали по малиновым рубахам ниже колен. Шагнув в их сторону, Иргаш пробормотал: — Пить!
Но тут же отшатнулся, и что-то заклокотало у него в горле.
Ни одна из женщин и девушек не остановилась, не налила в чашку ему воды. Так они шли, гордые и странно молчаливые, только каждая, проходя мимо Иргаша, вскидывала ресницы и взглядывала на него с явным недоброжелательством.
Даже мальчишки, любопытный и смелый народец, не побежали за ним. Они медленно шли на приличном расстоянии и молчали. «Пусть кричат! — свирепствовал в душе Иргаш. — Пусть кричат! Всё равно, пусть бранят, пусть говорят чёрные слова, но только не молчат!»
Но они шли молча, и в их молчании чувствовалась угроза.
Он вдруг встал, наклонился и, схватив камень, швырнул в ребят. Иргаш так ослаб, что камень не долетел до ребятишек, и они, ничуть не испугавшись, продолжали идти за ним...
Красный диск солнца, похожий на круглый медный поднос, коснулся нижним краем синих холмов, когда Иргаш добрался, наконец, до ворот Шакира Сами. Иргаш стоял перед знакомыми до боли, серыми досками, щелястыми, растрескавшимися, но всё ещё крепкими, и тяжело с присвистом дышал. Сердце его колотилось в груди, но не столько от усталости и слабости, сколько от волнения. Он стоял и слушал, стараясь угадать, что творится во дворе и в доме.
Донесся резкий старушечий голос: «Принесите чумич. Сало перегорит!» Что-то зашипело и заскворчало. Застучали кауши по твёрдой глине. Совсем близко голос Шакира Сами сказал:
— Наточите серпы... Завтра в поле...
И перед глазами Иргаша встал большой тяжелый серп, с полированной ручкой, принадлежавший, по семейным преданиям, ещё деду Шими и служивший уже много поколений семейству. Ужасно захотелось Иргашу ощутить в своей руке холодноватое ласково-гладкое дерево рукоятки.
— Пойдем завтра к старой мельнице. Зерно уже там затвердело!
— Хорошо, исполню, дедушка, — сказал молодой голос.
«Дильаром! Она!» — подумал со смертной тоской Иргаш. Так близко и так далеко почувствовал он себя от семьи.
Он поднял руку и злобно кулаком постучал в сухие шершавые доски ворот.
Шум во дворе словно бы стих. Но никто не подошел, не окликнул.
Тоскливая мысль мелькнула в голове Иргаша: «Не ждут».
Он снова постучал. И снова никто не открыл ему. Он так и стоял у ворот, а мальчишки за его спиной безмолвно смотрели на него.
Стыд пронизал Иргаша, и он постучал в третий раз. Удивительно, но он не догадался, а быть может, не решился толкнуть калитку.
— Кто там? Входи! — прозвучал стариковский голос. Скрипнули петли. Иргаш поднял глаза. В открытой калитке стоял дед его Шакир Сами.
Он взглянул на Иргаша прямо и просто, без малейшего удивления, точно знал, что Иргаш придёт. Старик молчал и ждал.
— Здоровья вам! — пробормотал Иргаш. Он опустил голову и смотрел на босые ноги старика, черные, загрубевшие ноги дехканина, ноги, твёрдо стоявшие на земле.
На приветствие старик не ответил. Он смотрел с окаменевшим лицом через плечо Иргаша куда-то вдаль и молчал. Проследя его взгляд, Иргаш увидел, что Шакир Сами смотрит на приближающегося всадника. Что-то знакомое было в его облике.
— Здесь моя жена Дильаром? — закричал Иргаш и ринулся вперед.
Он увидел Дильаром, стоявшую в глубине двора, но только на какое-то мгновение. Дико вскрикнув, молодая женщина метнулась и исчезла в тёмном провале двери михманханы.
Старик молча преградил Иргашу дорогу.
— Я пришел за ней. Она пойдет за мной!
Почти не шевеля губами, Шакир Сами сказал глухо и тихо:
— Уйди!
Тут безумная догадка мелькнула в голове Иргаша: а вдруг он так изменился, что Шакир Сами не узнал его.
— Дедушка, это я, Иргаш.
Всё так же глухо, но ещё тише, чеканя слова, Шакир Сами заговорил:
— Был когда-то такой Иргаш. Отцеубийца. Он погубил моего сына и своего отца. И я сказал: «Братья, сыновья, внуки! Кто брат мне, кто сын, кто внук, — тот пойдёт, найдет человека по имени Иргаш-отцеубийца, тот убьёт его... и пусть нацедит его крови в чашку и принесёт мне, чтобы я смог выпить её».
Он смолк. И вдруг воскликнул громко, чтоб слышала вся улица:
— И тогда замкнется круг крови. Я дал свою кровь, чтобы породить сына своего Файзи, а Файзи дал кровь и породил тебя, Иргаш-отцеубийца. Да вернется кровь его ко мне!
Калитка захлопнулась, и засов загремел.
Пошатываясь, Иргаш все еще смотрел на трепещущие и дребезжавшие доски ворот. Обрывки мыслей кру-ились в его мозгу. Он безмолвно открывал и закрывал от, но ничего не мог произнести, кроме сдавленных всхлипов.
За спиной он услышал шум, похожий на ропот. Иргаш стремительно обернулся.
На него смотрело много пар глаз, мрачно, презрительно. Курусайцы толпились на краю улицы. С коня слезал Юнус.
— Откуда он взялся? — пробормотал Иргаш. Вытащив дрожащей рукой из-за пазухи маузер, он стоял, покачиваясь на обмякших ногах, и угрожающе скалил зубы.
— Подойдите... кто... хочет...
Шагнул вперед и подошел Юнус. Глядя прямо в глаза Иргашу, он всё так же неторопливо взял у него из руки оружие.
— Так вот где я тебя нашёл.
Иргаш с рычанием опустился на землю и, упершись головой в доски ворот, остался так лежать...
Глава тридцать девятая. ВОДНЫЙ СПОРТ
Любви не было бы в мире, если бы не было красивого лица.
И если бы не цвела роза, не пел бы соловей в ветвях.
Саади
— Вперёд!
В сияющем воздухе мелькнула чёрная фигура, метеором промчалась в небе так быстро, что за ней не удалось проследить глазами.
— Что это? — Гриневич соскочил с коня и, прыгая по камням, подбежал к краю скалы и заглянул вниз.
В то же мгновение над голевой прозвучал крик, сквозь цветную радугу, перекинувшуюся над щелью, мелькнуло что-то тёмное, и Гриневич успел только заметить обнажённую фигуру, скользнувшую в бешено мечущуюся пучину. В мозгу запечатлелся человек, точно вылепленный из красноватого камня на ослепляющем фоне сверкающей пены. Река ревела, сжатая утёсами-гигантами, мокрыми от брызг, взметнувшихся резко вверх.
— Вниз скорее, — подбежал к конникам Гриневич, — там человек упал.
Он одним прыжком оказался в седле и, невзирая на опасность, помчался по головоломной тропинке, полагаясь на стальные мускулы коня и ловкость его стройных ног. Через минуту всадник с конем уже съехали, вернее скатились, в лавине песка и щебенки на зелёную луговину. Понадобилось несколь-ко мгновений, чтобы подскакать к берегу широко раскинувшегося плёса реки.
Только здесь осадив коня, Гриневич начал всматриваться. Налево поднимались к небу исполинские красного гранита скалы, с которых только что он спустился столь стремительно, рискуя сломать шею себе и своему коню. Ска-лы перегораживали гигантской природной плотиной долину. Сквозь неё, через узкое ущелье, шириной не более двадцати-двадцати пяти саженей, вырывалась, словно из жёрла туннеля, блистающей могучей струей вся огромная река в золотом ореоле мельчайших брызг, в которых дрожала, переливаясь, радуга. С неслыханной силой мчался освобождённый из теснины поток и, оказавшись на просторе, вдруг смирялся; вспрыгнув затем несколькими крутыми, всё сокращающимися волнами, он разливался на две-три версты в тихое прозрачное озеро, в котором отражались фиолетовые с белыми маковками вершины горного хребта...
Ласково плескались волны вокруг ног коня, въехавшего в воду и всё порывавшегося мордой коснуться её поверхности.
— Ну, шалишь, — сердито дернул Гриневич повод. — А где же люди?
Он разговаривал с конем и, подняв бинокль, изучал поверхность озера.
«Неужели они разбились и река разорвала их тела в клочья? Что это были за люди? Не похоже, что их бросили в поток... Неужели они сознательно кинулись в ревущую стремнину на верную гибель?..»
Забыв о том, что он один, что кругом его подстерегают всякие неожиданности, весь охваченный беспокойством за судьбу неизвестных ему смельчаков, Гриневич настороженно изучал слепяще-блистающее зеркало реки, девственную поверхность которой не морщил ни малейшими рябинками ветерок.
Почему Гриневич решил, что он видел не беспомощных жертв, а мужественных смелых людей! Да потому, что только сейчас он припомнил детали, на которые сначала не обратил внимания. Человек, кинувшийся в реку, обнимал руками что-то круглое и большое, похожее на подушку.
— Гупсар! Кожаный бурдюк! — воскликнул Гриневич. — Как же я не сообразил! Он прыгнул с надутым кожаным мехом.
И крик этот до сих пор звучал в его ушах, крик не жалобный, не стонущий, а бодрый клич под аккомпанемент ревущей разверзшейся стихии.
— Поистине храбрецы!
Невольно Гриневич, ещё не зная в чём дело, испытал восторг перед безумной храбростью людей, добровольно и смело бросающихся в клокочущую пучину.
Гриневича даже не смущало, что они могли оказаться врагами. Друзья или враги, но такому мужеству он готов всегда аплодировать.
Вот почему, когда его бинокль обнаружил в пене, бурлившей из зева теснины, или трубы, как её называл Гриневич, круглый чёрный предмет, он издал радостный призывный крик. Он уже видел голову человека, закрученного водоворотом, борющегося с сильным течением. Ещё такая же голова вынырнула неподалеку, потом ещё и ещё.
— Ого, да тут их целый взвод!
Радостно крича и махая рукой, Гриневич поскакал прямо по воде к плывущим людям. Отмель кончилась, и вода стала лизать брюхо лошади.
Пловцы ещё барахтались в водовороте в ледяной воде. В их движениях теперь чувствовалась растерянность, на чьем-то смуглом лине Гриневич увидел выражение беспокойства. Не понимая в чём дело, командир попытался помочь неизвестным. Конь его теперь уже плыл, и Гриневич протягивал руку, кричал, стараясь перекрыть шум, нёсшийся вместе с грохочущим каскадом из теснины. Командир ухватил одного из пловцов за руку, другого за плечо.
Несколько минут отчаянно сопротивляющиеся пловцы и Гриневич на коне кружились в воде. Лица людей посинели. Наконец коню надоела холодная ванна, и он решительно направился к берегу, таща на буксире двух пловцов.
Подъехавшие к берегу бойцы помогли Гриневичу.
— Придется погреться, обсушиться! — сказал Гриневич, смотря на застывших, лязгающих зубами мускулистых людей. Они были совершенно голы, если не считать набедренных повязок. Мускулы их перекатывались под кожей, лоснившейся в лучах горячего июльского солнца. Гриневича поразило, что один из вытащенных им из воды людей оказался человеком лет шестидесяти, а самый младший был совсем ещё мальчиком.
— Начальник, — сказал пожилой, — отпустите нас... Неудобно стоять перед начальником, едва прикрыв стыд.
— Что вы здесь делаете? — спросил Гриневич, вытряхивая из сапог воду.
— Отпусти нас, начальник, нам надо идти... — Таджик посмотрел на реку. Вдали вниз по течению плыли три чёрных точки.
— Отпущу, только скажите, куда вы плыли?
— Мы никуда не плыли.
— Как?
Гриневич очень удивился, выслушав немногословный рассказ старика.
Оказывается, они купались, просто купались. Старика не устраивают тихие заводи: «Вода там мёртвая», его интересует только бурная стремнина. И в воду он не спускается потихоньку, осторожно. Никакого удовольствия такое купание не представляет. Взять гупсар, обнять его и прыгнуть в бурлящую пену с высоты нескольких сажен, вот это интересно; чтобы стремнина подхватила, бросила вглубь, отшвырнула на поверхность, снова утопила. Вот тут-то смотри в оба, будь ловким, мужественным. Только в такой стремнине человека не прохватит ледяная вода, не пронизает холодом до костей, не сведет судорога, лютому что пловец напрягает мускулы до предела.
— И телу становится так жарко, что «вода кипит», — усмехнулся под конец старик и поклонился.— Отпустите нас.
Но Гриневич попросил рассказать ещё кое-что о головоломном спорте смелых.
Нет, он, старик, не один. Все видели, что сегодня они прыгали впятером.
Он тут же залез на огромный валун и, сложив ладони рупором, что-то прокричал в сторону мыса, где на солнце сразу заблестели тела уплывших вниз по реке людей.
— Все мужчины кишлака плавают в реке, — сказал он, спустившись к Гриневичу. — Одни прыгают с большой высоты, другие с меньшей. Многие мальчики — хорошие прыгуны. Вот это его сын. Он отлично прыгает. Может прыгнуть в воду вот... — Старик огляделся, выбрал утёс высотой в шестиэтажный дом и показал на него пальцем. — Вон с такой скалы может прыгнуть. Разобьётся. Нет, не разобьётя. Бывают, конечно, неловкие люди.
Он слышал о таких неловких, но не из их селения. В их селении на его па-мяти ни один ныряльщик не разбивался. Все молодцы... Что случится, если порвётся гупсар? Во-первых, зачем ему рваться? Кожа крепкая. Только у дурака может порваться. Ну, а если порвётся, тогда легко доплыть до берега. Берег всюду, рукой подать. Да, все умеют плавать. Только без мешка зимой трудно, зимой, в мороз, далеко не уплывёшь, застынешь, утонешь.
— Вы и зимой плаваете... купаетесь?..
Нет, зимой, конечно, никто купаться так не пойдет, зачем? Зимой приходится лезть в реку, когда нужно проведать родных на другом берегу, навестить друзей, побывать на свадьбе. Тогда, какой бы мороз ни стоял, идёшь на берег, надуваешь гупсар, раздеваешься и плывёшь. Конечно, плывешь в таком месте, где вода быстро перенесет на ту сторону, а то плохо придётся. Ну там вылезешь, оденешься, выпустишь воздух из гупсара и пойдёшь. Пока вверх-вниз потопаешь, сраза же согреешься.
Много надо бесстрашия и ловкости в этом необыкновенном спорте. Сколько требуется умения, какой глазомер. От пустячных мелочей зависит жизнь пловца и прыгуна. Обхватив руками гупсар, человек взбирается на скалу, подходит к её краю и бросает вниз щепочку, пучок травы и следит за тем, как они падают, не слишком ли их относит ветер. Здесь, наверху, ветерок может дуть чуть-чуть, а в щели он вдруг такой сильный и резкий, что отнесёт прыгающего в сторону и бросит на камни. Брошенная сверху щепочка или веточка помогает избрать в прыжке правильное направление. Пока летит щепочка или пучок травы, прыгун внимательно изучает струю воды. Не вспучивает ли её там, где не нужно, не свалился ли здесь кусок скалы, не принесло ли стремниною новый валун. Но глаз у горца наметанный. По характеру стремительного течения, по цвету воды — зеленоватому, желтоватому, голубоватому — он сразу же определяет глубину и характер стремнины. По полету щепочки пловец выбирает линию направления прыжка. Он не ошибётся в своём расчёте. Достаточно маленькой ошибки — и он разобьётся, но прыгуны не разбиваются, в худшем случае он вылезает из воды с синяками.
— И не боитесь? — спросил Гриневич.
— Почему не боимся? Немного сердце стучит в груди... Но это хорошо. У храброго человека должно же стучать сердце.
Сейчас ещё рано и купается мало людей, но к вечеру прибудут с гор жнецы и обязательно начнут прыгать. Вон они едут уже вниз.
Гриневич посмотрел вверх. По склону огромной горы двигалась целая скирда пшеницы. Она скользила на своеобразных санях с широчайшими полозьями, по накатанной до глянцевитого блеска полосе, извивающейся между тёмными деревьями арчи и грядами скал. Двигались сани не очень быстро, но легко и плавно. За санями спускались, опираясь на посохи, люди.
— Вот тот в красной чалме — наш лучший прыгун, — сказал с гордостью старик-пловец. — Он прыгает там, где никто не прыгает. Он переплывает реку в половодье. Где хочет, там переплывает. Не боится ни водопадов, ни кам-ней.
— То-то вы такие загорелые да мускулистые!
— Мускулов у них не занимать стать.
Гриневич стремительно обернулся.
Перед ним стоял мокрый, полуголый, улыбающийся Пётр Иванович. В руках он держал, прижимая к животу, бурдюк, такой же, как у горцев.
— О-о! — только и мог выговорить комбриг. — Доктор!
— Алексей!
И хоть с доктора стекала ручьями вода, они обнялись.
— Что вы здесь делаете, Пётр Иванович?
— Купаюсь, как видите.
— Нет, вообще... как вы сюда попали?
— По врачебным делам, Алексей Панфилович... Но простите, я продрог... бегу... Ещё раз хочу...
И, шлёпая по камням босыми ступнями, доктор побежал вверх.
— Я с вами, — крикнул вдогонку Гриневич.
В тот день Гриневич испробовал сам горное купание. Вместе со стариком, которого звали Мустафа-Камень, и доктором он прыгнул в теснину пять или шесть раз. Только первый раз он испытывал волнение, похожее на страх, и то в те мгновения, пока он ещё летел в воздухе. В другие разы он прыгал уже уверенно, и хотя у него захватывало дыхание, но страх прошел совершенно, и он заслужил даже сдержанную похвалу Мустафы-Камня. Прыгали и бойцы. Особенно хорошо получалось у латыша Гедвиласа и херсонца Дзыбы. К тому времени на камнях и скалах собрались десятки горцев-дехкан. Они прыгали вместе с Гриневичем, хлопали его по плечу и восклицали: «офарин!» Налёт отчужденности и недоверия, который чувствовался вначале, известная скованность, порождённая издавна недоверием горцев к незнакомым людям, постепенно исчезала. Бойцы и дехкане, обнажённые, все в искрящихся капельках, стекающих по их телам, сидели на гальках и валунах, беседовали о самых обыденных вещах: об урожае, о неудобствах пахоты на крутых склонах, о рабочих волах. Когда купание кончилось, красноармейцы и горцы расстались друг с другом не без сожаления. Гриневич отказался заехать в кишлак, и старик Мустафа-Камень обиделся.
Расставаясь, Гриневич обещал обязательно приехать в гости, попрыгать со скалы и искупаться в бешеной теснине радуг, как он её мысленно назвал.
Доктор поехал вместе с Гриневичем.
Оказывается, Пётр Иванович находился здесь уже недели две, успел получить признание как врач тем, что вылечил от конъюнктивита добрую сотню детишек. Доктор стал здесь своим человеком.
Гриневич рассказал о событиях последнего месяца. После гибели Энвербея басмачи притихли. Но вскоре опять подняли голову. На смену Энвербею появился турок Сами-Паша. Ибрагимбек тоже активизировался. Бесчинствовали и многие другие банды. Но, самое главное, народ понял, что басмачи — враги свободы и жизни, и всё больше склонялся на сторону Красной Армии. Советская власть стала единственной прочной властью в горной стране.
Вспомнили Гриневич с доктором и старых друзей. Добром помянули слав-ного, стойкого Файзи.
— Отряд теперь носит имя большевика Файзи, — рассказывал Гриневич, — теперь им командует Юнус, помните солдата Юнуса? Отличный командир из него получился. Недавно мы с ним навестили Шакира Сами. Не повезло старику. Сколько ударов обрушилось на его семью. Он не может забыть смерти сына... Одна у него надежда, что когда-нибудь он сможет назвать членом своей семьи командира Юнуса...
— А что думает по этому поводу Дильаром? — спросил доктор.
— Я видел её. Она всё так же мрачна, но в её демоническом взоре, когда она глядит на Юуса, зажигаются тёплые огоньки...
— Да, — вдруг сказал Пётр Иванович, и лицо его сразу как-то осунулось, — я очень рад, что вы направляетесь на юг. Возьмите нас с Алаярбеком Даниарбеком.
— А куда вы едете?
— Я еду в Кабадиан... Гм, может быть, это... вам покажется странным... но я хочу... положить на одной могиле камень. На ней высекут надпись: «Разве можно поразить солнце кинжалом? Разве можно ему сделать больно? Разве можно погасить его?»
— Поэтично... Но кому вы хотите поставить памятник?
— «Глаза у неё цвета ночи», — сказал бы про неё поэт Шибаргани. Я говорю о бедной Жаннат…
— Камень? Надпись? Да она жива и здорова.
— Что-о? — больше Пётр Иванович не мог ничего сказать.
— Я говорил, что она аджина, — сказал Алаярбек Даниарбек, — что она даже из-под земли выйдет... из могилы! Ой-бой...
По рассказу Гриневича, после перестрелки на базаре в Курусае комэск Сухорученко доставил Жаннат на погранзаставу к Пантелеймону Кондратьевичу, а он переправил её на пароходе в Термез. Оттуда по путевке Центрального Комитета комсомола молодая женщина уехала в Москву учиться.
— А сколько ехать до Москвы? — спросил Алаярбек Даниарбек.
— Далеко, — сказал Гриневич, — три с половиной тысячи вёрст.
Алаярбек Даниарбек вздохнул.
— Надо приготовить кое-чего, Белка подкормить, новую подпругу приобрести...
— Что вы там болтаете? — рассердился доктор.
Но Алаярбек Даниарбек уже шёл к конюшне, бормоча:
— Другой бы радовался, а этот раздражается... У любовников условный язык! Что поймёт здесь верблюд, пасущийся в степи!
Он остался чрезвычайно доволен собой, что последнее слово осталось за ним, и запел:
Я пойду за тобой, даже если ты
Протащишь меня сквозь игольное ушко!
Глава сороковая. ДЕРВИШ
Когда восходит солнце, гаснет свеча!
Преклоняюсь перед тобой, Родина мать.
Рудаки
Время подобно мечу.
Хайола
Глаза Сеида Музаффара не отрывались от сумрачного, но спокойного лица Петра Ивановича. Но прочитать что-нибудь на нём никто бы не смог. Доктор был врачом старой школы, которая учила, что больному необязательно знать, что с ним.
— Воды!
Алаярбек Даниарбек полил из кумгана доктору на руки, и Пётр Иванович также долго и старательно мыл руки теперь, как и перед операцией.
— Да благословит аллах... тебя, ференг, — прохрипел раненый, — пусть продлятся твои годы... Опять я твой должник отныне... Ты теперь будешь богат, табиб... все мои сокровища... да станут твоими...
Искоса взглядывая на лицо ночного гостя — не бредит ли он, — Пётр Иванович чёткими движениями укладывал инструменты в сумку. Лицо больного изменилось. Оно как-то посерело, черты его заострились. Не скрывая тревоги, доктор взял пульс.
Тонкие губы Сеида Музафрара чуть шевельнулись.
— Доктор, вы читали Омар Хайяма?
Пётр Иванович кивнул головой.
— Помните его слова: «На базаре видел я горшечника, который с силой месил ногами глину, а глина ему говорит языком глины: «Я тоже была подобной тебе, обращайся со мной бережней»... Как хорошо сказано!
— Вам нельзя говорить много, больной.
— Ангел смерти ходит рядом, доктор... Надлежит настроиться на соответствующий лад... Жизнь — тонкий волосок, но крепче, каната, и всё же достаточно поднести огонёк спички — и... Доктор, скажите... Моё состояние плохое?
Перестав считать пульс, Пётр Иванович вынул из кармана две пули и, подкинув их на ладони, усмехнулся в усы.
— Батенька вы мой, неужели вы воображаете, что стали здоровее после того как две таких штучки басмачи вогнали вам во внутренности?.. Удивляюсь, что только один ангел смерти мерещится вам, а не двадцать. Потерпим. Организм у вас богатырский...
— О аллах, жизни осталось только, чтобы шевелить языком...
— На вашего «аллаха» я отвечу: «Всё в руце божьей...» Кто бы мог подумать, что мы снова встретимся, а вот встретились. И счастье ваше, что встретили вы именно меня — врача.
Уже покидал Пётр Иванович горную страну, быть может навсегда, уже мечтал он, как сядет в поезд, уже видел себя мчащимся на север — и вдруг снова пальба винтовок, вопли басмачей: «Ур, ур»! — бешеная скачка всадников, грозные лавы конников... А в полночь — вызов к больному, командиру отряда красных палочников, — знакомое лицо ишана кабадианского Сеида Музаффара, труднейшая операция при свете чирага.
— Доктор, я хочу сказать...
— Лежите спокойно...
Все вышли. Раненый остался один. Фитиль в чираге почти потонул в масле. Язычок огонька чуть теплился, дымя и чадя. Прочерневший потолок совсем опустился, и отдельные угольно-чёрные камышинки блестели, точно полированное драгоценное дерево. Глиняные сырые стены обступили жалкое ложе Сеида Музаффара и сдавили грудь. Могильная тишина отдавалась в ушах шумом судорожного биения сердца и вселяла ужас и тоску смерти.
Губы Сеида Музаффара зашевелились. Он тихо позвал:
— Доктор!
Почти тотчас же дверка застонала в деревянных пазах, и вошёл Пётр Иванович. Он наклонился и пощупал пульс.
— Когда кризис, доктор?
— Полагаю — сегодня ночью, — ответил Пётр Иванович, не отдавая ещё себе отчета, что раненый говорит по-русски и притом совершенно чисто.
— Я вам.... расскажу одну историю.
Ничем не выдавая свое изумление, Пётр Иванович сказал с чисто докторской интонацией:
— Больной, вам говорить вредно. Вредно волноваться... Лежите спокойно.
Не были чужды Петру Ивановичу человеческие слабости, и любопытство одолевало его, но он сдерживал себя.
— Если я сегодня умру, что до моего волнения... — пробормотал Сеид Музаффар, — если я умру... Так вот слушайте...
Он запрокинул голову и с трудом заговорил. Он отбросил всякие церемонии и говорил теперь чётко и ясно по-русски.
— Вы человек интеллигентный, доктор, культурный... Представьте себе, если можете, Санкт-Петербург... Генеральный штаб. Навощённый паркет, полированный письменный стол, вроде саркофага... Тяжёлая бронза. Невероятно: здесь —грязь, вонь, комары. Там — блеск, чистота, бронза. За столом в кресле — сановник с баками а 1а Skobeleff... Перед ним сидит молодой, с розовыми щеками, ещё почти безусый... в сверкающем мундире офицер, скажем, князь, аристократ, чёрт возьми, настоящий князь... тысячелетнего рода, гедиминович... Разговор приватный, «тэт а тэт», сугубо тайный. Сановник излагает задачу... в государственном плане: Средний Восток, пути мирового значения. Надо повернуть южные племена против господ британцев. Проникнуть в душу, жить, вооружить, посеять ненависть. Поднять золотом? Да. Оружием? Да. Но прежде всего морально, психологически. Использовать религию, патриархальность, первобытную честность, кровную месть. И тридцать, сорок тысяч всадников, диких, неукротимых, ненавидящих, бросить против англичан, шаха, купцов. Задача ясна! Офицер вполне подготовлен, востоковедческое образование, говорит по-персидски, как тегеранский перс, по белуджски — как белудж, по джемшидски — как джемшид. Полиглот... Офицер богат, как Крез. В деньгах не нуждается. Принят в высшем свете. Но романтика служения царю и отечеству! Романтика приключений!.. Открыть путь к Персидскому заливу, помочь победоносному шествию России к тропическим морям. А в далёкой перспективе — сказочная Индия... Ну что же, разговор не затягивается. Сановный генерал... я забыл сказать, он был генерал, жмёт руку молодому офицеру, желает успеха, произносит приличествующие месту, времени, разговору слова — и... Прощай Санкт-Петербург, прощай цивилизация... на долгие годы. Мудрому в наше время надо бы иметь две жизни. В одной — приобретать опыт, в другой — применить опыт на деле... Но я... если бы пришлось повторить... всё с начала повторил бы, честное слово!
Больной долго пил чай.
— Хорошо бы для бодрости коньячку. Я и вкус-то его забыл.
Из двери доносилось тяжёлое дыхание душной летней ночи. Квакали лягушки, ухала выпь. В камышовой крыше что-то шуршало и верещало. В комнатке гудели комары. Разгладив слабыми пальцами разлохматившуюся материю одеяла, раненый продолжал:
— Знаете, доктор, очень старый коньяк «Фольбланш». Вольёшь его из рюмки в горло — и он расплавленной лавой по пищеводу... и в то же время нежно так ласкает, точно семнадцатилетняя очаровательница бархатной ручкой... Такой коньяк мёртвого воскресит... Представьте банкетный стол, хрустящая скатерть, прибор — и в рюмочке искрится оранжевым огнём жидкость... Ужасно хочется коньяку.
Доктор молчал и думал...
Снова заговорил Сеид Музаффар:
— Прошло три месяца. Наш аристократ уже на юге, но в каком виде! Клянусь, и любимая женщина не признала бы его. На севере остались книги, Эльснер, Комиссаржевская, Пати, Красавина... Мариинская опера, мечты юности... фантастические кутежи... вина подвалов удельного ведомства... тончайшее белье, духи «Л'ориган Коти», божественная музыка, картины... Ботичелли, Буше, Левитан... Да... впрочем, зачем всё это. Дальше начинается новая, совсем новая история.
Он снова пил чай.
— Представьте себе высокий, весь в белой полыни, плоский берег сухого, как порох, русла. И на выжженном берегу — чёрные цыганские шатры... замурзанные ребятишки... Черноглазые косматые женщины... с золотыми браслетами на руках, на ногах, на шее, даже в носу, грязные, но чертовски красивые, сложенные, как богини... и такие же воинственные, как мужчины... скачут верхом... сражаются. Тут же козы, бараны... Вокруг кочевья горы навоза, чтобы отпугивать комаров. Ну и соответствующие ароматы, конечно. Дым костров стелется по кустикам полыни и в жаркой мари, за скалистые, точно развалины средневекового готического замка, горы заходит солнце... И всё: и запахи навоза в смеси с горькой пылью, и чёрные с закатными бликами откинутые полы шатров, и розовый дым, и белые зубки под золотым обручем но-мадок — всё дьявольски, непостижимо романтично. Да тут ещё с топотом, с грохотом живописные всадники бурей с горных склонов! Топот, ржание, приветственная стрельба, писк детей, радостные вопли женщин. Торжественно в аул въезжает сын давно пленённого шахскими жандармами вождя... племенного властелина.
Двадцать пять лет... четверть века до того стоял на берегу сухого русла дворец, ещё в девятнадцатом веке выстроенный вождём племени... Единственное здание среди шатров и землянок... И каждый вечер эти двадцать пять лет в покоях дворца, устланных коврами, зажигались светильники, на кухне готовился ужин... Двадцать пять лет жёны вождя стелили постели, умащивали свои нежные тела мазями и притираниями... Ждали. Но вождь умер в Тегеране. Однако в плену... у него есть отпрыск... сын, родившийся в темнице, в клетке. И вот молодой орел вырвался на волю, наконец он... среди родного племени. Какое торжество! Вот он стоит среди людей своего племени. Молодой, кареглазый. Кожа лица его несколько бледна, брови несколько узковаты, рука бела, но что из того! Он родился не в шатре, а в каменной темнице, именуемой домом... Рев восторженных голосов, полыхающие факелы, грохот бубнов, визг свирелей... Старухи племени подходят к юноше. Вглядываются в лицо, одобрительно кивают головой, гладят ему плечи... Всенародно признают сыном покойного вождя. Новые клики восторгов... Около юноши теснятся седоусые кочевники, как запорожцы, но в войлочных шапках, красных чалмах. Вот один протягивает руку и подталкивает упирающуюся, конфузящуюся... нет, упирающееся видение из арабской сказки... с косами ниже колен, с лицом пэри, с горячими глазами джиньи... «Твоя невеста, сын мой!..» Да, сегодня пир до утра... И вспыхивают сказочными огнями покои дворца, багровеют малиновые козры, блистает золото канделябров.
Невеста с горячими глазами волшебницы. Помните у Хосрова Дехлеви: «Не будут никогда столь сахар сладок, роза красна, ночь черна, утро ясно, как твои груди, твои губы, твои кудри, твои глаза...» Понимали толк в любви на Востоке. «Твоя невеста, сын мой!» — всё кричали какие-то старые ведь-мы. «Сегодня пир!» — гудели вокруг, танцевали «чапи». Гремели сотни выстрелов, сияли сказочными огнями покои дворца, дымились блюда с яствами. Всё, как в «Тысяче и одной ночи»... Смешно, но... но ароматичные курения, запрещённые Магометом вина и разрешённые объятия атласных рук... Из девятнадцатого века я сразу же низвергнулся в пятнадцатый...
Раненый замолк. Он долго дышал — глубоко, тяжело. Затем хрипло сказал:
— Спросите, доктор, а как российский аристократ попал в кочевье, да ещё сыном покойного вождя... Но это хитрая механика. Буду живой — рас-скажу.
Он скрипнул зубами от боли.
— Угораздило же меня нарваться сегодня на пули... От таких ран выживают редко. Много я видел ран, сам понимаю... Но ведь я пришёл домой. Пусть долгим, кружным путём... Пусть я застрял, но я не мог смотреть сложа руки... Я не могу спокойно... когда кругом борьба, драка, когда я вижу, что все эти Керзоры, Энверы, Ибрагимы лезут с ножами. И я ввязался в драку... Думал, сделаю дело, а уж потом... И вот... Обидно будет подохнуть в этой дыре... После всего... После всех этих чудес. Нет, нет... Я ещё попаду в Москву... Я ещё попаду к Ленину... И я скажу! «Владимир Ильич! Имею честь явиться... Я задержался немного, но дело сделал...» Слушайте же, доктор. Человек — удивительное сочетание-смешение ангела со зверем. Если склонишься к зверю — превратишься в скотину, если склонишься к ангелу, простите за несколько архаическую формулировку, станешь настоящим человеком. Да... на чём я остановился?.. Да, так вот слушайте... у меня есть, что рассказать... есть кое-что полезное и для большевиков... Я сидел там в горах... с экзотическими названиями... Кухе Лелезар... Тюльпановых лугах... Да, я превратился в великого вождя и чувствовал себя, как ни странно, неплохо. Религия? Ислам? Мои кочевники не очень радели об исламе, об аллахе, о бейтуллахраме — мекканском храме и каабе... Нет, вольные как птицы, они скакали на своих конях, целовали жен и наложниц, стреляли во врагов. И я, российский аристократ, образованнейшая личность, скакал на коне, обнихмал пахнувших кислым молоком, но очаровательных гурий и стрелял в... Да... я был великим вождём. Сколько я неприятностей причинял господам британцам, клянусь честью русского офицера... Сколько неприятностей. Поработал я на славу. Сколько? Долго!.. Какая сеть агентуры... Как водил за нос матёрых британских разведчиков лоуренсов и лоуренсиков... Издевался... Какие планы! Губернаторы провинций ползали на брюхе... Шах, сам шахиншах почтительно жал вот эту руку... От топота нашей конницы тряслись стены Тегерана. А там, в Петербурге, в послужной список вписывали ордена, благодарности, чины...
И вдруг — революция... Ленин... большевики... Боже мой... Всё рухнуло: тридцать лет трудов, чины, имения, ордена. Тридцать лет жизни... тридцать лет работы на разведку. И тогда, только тогда подобрали ко мне ключи англичане... попытались подобрать... Они ждали, возлагали надежды... а я прислушивался, что делается в нашей России... Всегда готов был отдать душу за Россию... Мечта о тебе, Россия, всюду со мной... Глубокое море не замутится от одного камня, мудрец, который стал бы сердиться — мелкая вода... Россия без большевиков, с большевиками — всё равно Россия! Ужасно недоумевал, что делается в России, сыпал проклятия... но любил... Тянулся домой. Потом плюнул на всё: на шатры, дворец, власть, славу — и ушёл... Ушёл? Куда? В Россию, к Ленину... Я понял: правда у него! Правое дело... Хочу отдать Родине всё, что знаю... Пусть Советы, большевики, но... Россия... Родина.
Конец.