Набат. Агатовый перстень

Шевердин Михаил Иванович

  ЧАСТЬ   ВТОРАЯ

 

 

Глава семнадцатая.  ВВЕРХ  ПО  РЕКЕ

                                                       Иссохли все древние источники

                                                       и не осталось влаги, кроме сиротских слёз.

                                                                                                Саади

                                                      Когда гнилое рвётся, прочное вы­тягивается.

                                                                                                 Мансур

Они выползали из камышей и кустарников на чет­вереньках, влача ослабевшее тело на руках, падали в мокрый прибрежный песок, в колючую траву и выли: «Хлеба, Хлеба!». Тощие ноги-тростинки отказывались нести их, они не могли стоять, а только бились в приб­режной тине. Издали они походили на скелеты, выб­равшиеся из могил. Они смотрели голодными глазами на каюк и слабым голосом кричали: «Хлеба, хлеба!»

Но добровольческий отряд сам не имел припасов.

Не осталось почти ни муки, ни риса, ни сухарей, а ехать по реке предстояло ещё не мало дней.

—  Могильные призраки, — бормотал  Файзи, — у  них голод. Говорят, они едят падаль, едят даже мертвецов, вырывая их из могил, о аллах!

Он сам со своим исхудавшим, позеленевшим лицом сидел на носу каюка, похожий на приведение, и приступ малярии сотрясал в ознобе его тело. Солнце палило, но Файзи не становилось от этого теплее, он кутался в ватный халат, а перед глазами его ходили чёрные и багровые столбы. Он чувствовал себя всё хуже и хуже, а жёлтая гладь реки безжалостно сверкала и дышала холодным дыханием смерти.

—  Хины, — бормотал доктор, — три порошка «Хини-ни муриатикум». Полжизни отдал бы за три порошка хины!

Но хинин в хурджуне Алаярбека Даниарбека кон­чился ещё в Кабадиане, а малярия выбирала среди бойцов отряда всё новые и новые жертвы. Тучи кома­ров поднимались из прибрежных камышей, и не было от них спасения. На каюке все болели малярией, но ес­ли «застарелые хроники», как называл Петр Иванович себя и Алаярбека Даниарбека, плюя на «собаку лихо­радку», держались бодро, то большинство бойцов боле­ло более или менее тяжело и поразительно аккуратно по очереди сваливалось в приступе. Впрочем, не болел Иргаш, сын Файзи. Его розовые щеки, налитые кровью губы и бодрый вид вызывали у всех животную зависть, хотя, конечно, Иргаш ни в чем перед товарищами по путешествию не провинился. Просто его несокрушимый организм не поддавался малярийным возбудителям, отличался иммунитетом, как говорил доктор.

—  Надо спешить, — всё время напоминал Пётр Ива­нович, — в Курган-Тюбе мы найдем хинин, там есть хи­нин, целые горы. И он всех сразу же поставит на ноги. Терпите, малярия — чепуха, малярией болеет половина человечества.

Но он с большой тревогой поглядывал на Файзи и заставлял систематически принимать сердечные ле­карства.

Доктора тревожило и другое. Запасы продовольст­вия на каюке уменьшались с катастрофической быстротой, причём только себя он мог винить в этом. Ишан кабадианский хорошо снабдил их на дорогу, но доктор в первые дни путешествия «отдал дань альтруизму», как он сам иронизировал. Значительная часть муки, масла и риса пошла умирающим от голода детям при­брежных селений, и сейчас отряд сидел на голодном пай­ке. Бойцы не протестовали открыто, но взгляды их, голодные и мрачные, говорили сами за себя. Алаярбек Даниарбек ехидно посмеивался:

—  Чего же вам. Везёт вас кема — корабль. Лежите полёживаете. Лучше плохо ехать, да в арбе, чем бежать, да пешком. Утешайтесь! Зато воды, пейте   сколько хо­тите! И какая вода! Из Вахта! А что такое Вахш? Начало Аму-Дарьи, а во всём  мире издревле говорят: вода в Аму лучше, чем в Ниле!

Он и сам злился и на небо и на землю. Терпеть не мог все способы передвижения, кроме путешествия вер­хом, да и то обязательно на спине своего незаменимого Белка, а где теперь он — милый сердцу Белок, такой красивый, беленький, с такой замечательной, мягкой, успокаивающей душу ходой?

Не нравилось Алаярбеку Даниарбеку все это пу­тешествие. Очень сиротливо, неуютно чувствуешь себя на открытой всем ветрам и взглядам палубе каюка, когда с черепашьей скоростью ползёшь мимо густых ка­мышей. Он проклинал и Петра Ивановича, и самого себя за то, что сел на эту гнусную лодку. «Страх при­сущ осторожному, — твердил он себе, — какой из меня вояка! Не всё, что кругло — грецкий орех! Довольно. У тебя семья, дети, Алаярбек Даниарбек. Ты бросаешь камни не по своим силам!»

В промежутки между малярийными пароксизмами Файзи как начальник отряда с упорством маньяка твердил:

—  Эх, доктор, разве можно! Добрый ты человек, но что станет с нашим делом? Понимаешь?

И Пётр Иванович понимал. Чувство вины перед то­варищами побудило его совершить поступок, вовлекший его в приключения поистине опасные, но это случилось несколько позднее.

А сейчас тяжёлый каюк со скрипом и стоном полз, именно полз, по шоколадному, дышащему льдом и сне­гам Вахшу.

Здесь, в низовьях, эта бурная река, вырвавшись из гор, текла важно и срав-нительно спокойно среди степей и холмов. Местные вахшские речники обижались, что их неуклюжие ладьи Юнус называл каюками. Свои суда, в которых испокон веков плавали по Вахшу, они имено­вали кема, то есть корабль. Действительно, громозд­кие лодки, грубо сшитые из тёмных, почти чёрных, досок, могущие вместить сразу по два десятка лошадей и множество народу и груза, больше походили на кораб­ли. Сходство усиливалось, когда на таком кема подни­мался огромный квадратный парус.

По берегам тянулась ярко-зеленая полоса камыша, серебристые шапки лоха, а дальше жёлтая степь под­нималась плоскими ступенями к фиолетово-красным горам. Оттуда тянуло раскалённым воздухом, време­нами перемежавшимся холодными струями, освежавши­ми лица и вызывавшими приступы озноба у маляри­ков.

Вдали, в жёлтом мареве, маячили фигурки рабочих-бурлаков. Шагая по береговой тропинке, они тянули каюк. Канат шлепал по мутной воде. Бурлаки пели что-то однообразное и унылое, вроде: «Тянем, тянем... Тя­нем, тянем!». Солнце всходило, поднималось к зениту, грело всё сильнее и сильнее. Дула винтовок накалялись так, что к ним нельзя было прикоснуться. Наступал вечер, а люди всё шли и шли по берегу сквозь камы­ши, шагая по коричневой воде болот, по колючке, через высокие мысы. Тучами слетались комары. Местами, когда попадали на мелководье, все здоровые хватали шесты и, упираясь в галечное дно, толкали каюк. На мачте всё время сидел боец и смотрел на степь, горы, тугаи: не скачут ли воины ислама.

С наступлением темноты каюк подтаскивали к бере­гу, зажигали дымные костры, больных укладывали по­ближе к огню, чтоб им не повредила ночная сырость и не докучал особенно гнус. На свет из зарослей выбегали большие рыжие фаланги. Чавкали и сопели в камышах кабаны. Пётр Иванович не раз порывался пойти под­стрелить секача, но каждый раз его останавливала мысль: «На выстрелы ещё кто-нибудь наскочит!» Он сидел у костра, смотрел на огонь. Сосало в пустом желудке, и оставалось только жалеть, сколько «отбивных котлет» гуляет по камышам, в то время как приходит­ся подтягивать солдатский ремень на животе.

Почему-то на доктора напала бессонница. По-види­мому, от последних событий, сдали железные докторские нервы. Опасность ходила рядом, повсюду. Каюк плыл по реке медленно, но что было там, за узенькой полос­кой берега, никто как следует не знал. Голодающие, выползавшие к реке, говорили о басмачах, о разорении, о голоде, но ничего больше сказать не могли или не уме­ли. Вооружённые люди разъезжали по степи и горам, нападали на селения, угоняли скот, забирали хлеб. Кто-то передал слух, что в Курган-Тюбе — басмачи. Файзи и доктор долго советовались, что делать, и реши­ли плыть дальше. Возвращаться было всё равно, что лезть в пасть тигру.

Ворочаясь на камышовом ложе сбоку на бок, злоб­но отбиваясь от комаров, Пётр Иванович всё думал. Мысли его вихрем проносились в мозгу и нет-нет возвра­щались к ишану кабадианскому.

Много людей встречал и видел на своем веку доктор, но Сеида Музаффара не понимал. В первые две встречи на Чёрной речке и в Павлиньем караван-сарае он показался ему обыкновенным дервишем, странствую­щим монахом, каких много. Теперь же, после всего случившегося два дня назад, доктор просто недоуме­вал.

Когда отряд Файзи после тяжелых боев с энверовцами, наконец, оказался в Кабадиане отрезанным от частей Красной Армии, Сеид Музаффар не проявил к добровольцам никакой враждебности. Но никто не мог сказать, что он чем-нибудь им помог. Ишан кабадианский не выходил из своего подворья и запретил своим людям даже разговаривать с добровольцами.

На второй или третий день ишан Музаффар при­слал за доктором человека.

Войдя в михманхану, Петр Иванович сразу же тог­да признал в ишане кабадианском «своего дервиша», как он мысленно выразился. Сеид Музаффар и виду не показал, что он знает доктора. Он жаловался на боли в ногах и попросил лекарства.

Когда доктор осматривал его, Сеид Музаффар вдруг вполголоса заметил:

—  Аллах соединяет людей и разъединяет.

—  Да, — заметил Пётр Иванович, — кто бы знал, что вы подниметесь на вершины благополучия.

—  Благополучие земное — труха! — ответил  ишан, — но ты хороший табиб и светлый ум. Сегодня придет к тебе некто Мурад. Требуй с него всё,    что нужно для твоих людей.

—  Это не мои люди. Наш начальник Файзи.

—  Я не знаю Файзи. Я знаю тебя, доктор.

Мурад оказался очень расторопным и дельным человеком. Он обеспечил    отряд всем необходимым. Он точно из-под земли раздобывал баранов, муку, овощи.

Каюк медленно плыл по реке, а на дне каюка лежал увесистый груз — винтовки и патроны. Судно трещало от четырёхсот пудов, борта его погрузились почти вро­вень с коричневой, холодной стремниной реки. На па­лубе день и ночь сидели бойцы отряда и всматрива­лись воспаленными глазами в низкие скучные берега, как бы не выскочили откуда-нибудь головорезы-бас­мачи и не попытались бы отбить драгоценный груз, извлечённый из погребов ишанского подворья.

Три дня назад каюк отчалил от берега.

Три дня назад ишан кабадианский после ужина снова позвал к себе доктора, но на этот раз не одного. Он попросил прийти к нему начальника отряда Файзи. Пошли Файзи, Юнус, доктор. Принял их ишан Музаф­фар без свидетелей. Держался он высокомерно. Тонкие хрящеватые ноздри его шевелились, а пергаментная, просушенная солнцем кожа на лбу и в уголках глаз больше чем всегда морщинилась в мельчайшие склад­ки. По обыкновению, ишан смотрел мимо лица собесед­ника, саркастически сжав губы:

—  Наступил час, — проговорил он по своему обык­новению желчно, — вам надо уехать.

—  Уехать? — удивился Файзи, — но я и мои люди должны оставаться здесь, в Кабадиане, чтобы не пус­тить сюда энверовцев.

Чёрная, точно дублёная, кожа на скулах ишана зад­вигалась, а губы стали ещё тоньше.

—  Я бы сказал вам: «Милость господня на госте три дня».

—  Мы здесь не для того, чтобы гостить, а чтобы воевать! — воскликнул Файзи. Глаза его потемнели. Он встал.

Подняв чуть свою сухую голову, ишан следил за тем, как Файзи, прихрамывая, направляется к двери. Затем он тихо проговорил:

—  Я бы сказал, что завтра будет поздно спасать ва­ши жизни, но я хочу сказать другое.

—  Я не знаю другого, я знаю, что ты, ишан ло­маешь гостеприимство. Горе тому, кто нарушает древние обычаи.

—  Я скажу другое, — упрямо кривя губы, продол­жал Сеид Музаффар, — я скажу: ты человек и я человек. Я кое-что знаю, а ты, увы, не знаешь.

—  Мы не маленькие дети, мы воины. Хочешь ска­зать, говори! — Файзи весь дрожал от гневного возбуж­дения.

—  Вот что, доктор, — обратился ишан к Петру Ива­новичу, — я не могу разговаривать с ним. Гнев ослеп­ляет его. Лучше я скажу тебе...

—  Он начальник отряда, — живо возразил доктор, — пусть он сядет, дело, видно, серьёзное. Садись, Файзи!

—  Садиться не надо...

Ишан встал, прошел в угол комнаты, сунул ноги в кауши и взял посох с выточенной на рукоятке рыбой-женщиной. — Идите за мной и не спрашивайте.

Прохладной тьмой, запахами цветов пахнула ночь им в лицо, как только они переступили порог. Служка вскочил с возвышения и, держа предупредительно фо­нарь на вытянутой руке, шагнул во двор. Но ишан за­брал фонарь и приказав: «Спи!» — пошёл вперёд.

Всё подворье уже погрузилось в сон. Они нигде не встретили ни души.

Стараясь не отстать от желтого круга света, в кото­ром прыгали и ломались тени, ишан, Файзи, доктор и Юнус прошли через первый гостевой двор, через двор пиров и угощений, через двор жилой и невольно остано­вились перед новыми воротами, ведшими в четвёртый двор. Они стояли на пороге святая святых дома каждого правоверного мусульманина — за воротами начиналось ичкари или эндерун. Здесь жили жены ишана. Войти в ичкари — значит нанести смертельную обиду хозяину. Все трое остановились и смотрели, как в глубине по стенам узкого прохода прыгали блики от фонаря. Издалека прозвучал тихий голос ишана: «Следуйте за мной!»

Они шли мимо цветущих клумб, и робкий свет фона­ря вырывал из бархата ночи ослепительно красивые, точно восковые, розы с блестящими росинками на нежно изогнутых пахучих лепестках. На большом айване за­шевели-лось белое покрывало. Кто-то приподнялся, и на какое-то мгновение в ореоле света мелькнуло чудесное женское лицо. Но снова хлопнула калитка, и они ока­зались в пустом дворе, а может быть, в саду, потому что им пришлось наклоняться, чтобы защитить глаза от веток деревьев. Свет фонаря таинственно прыгал среди стволов и ветвей. Снова они вышли во двор, оче­видно, скотный, судя по густому, острому запаху наво­за и мочи. Сопели и вздыхали во сие верблюды и волы, темными тушами замершие под огромными колёсами арб. Повсюду валялись верблюжьи сёдла.

Свет фонаря перестал двигаться. Прозвучал голос ишана:

—  Почтенный Файзи!

—  Я здесь.

—  Прикажите вашим людям идти за нами. Только теперь стало видно, что в левом углу двора шевелится масса  людей, хлопочущих около лошадей.

—  Шарип, Сафар, вы? — окликнул вполголоса Файзи. Послышались шаги, и из темноты вынырнули два бойца в больших меховых шапках:

—  Мы здесь.

—  А наши люди?

—  Тоже здесь.

—  Что вы здесь делаете? Почему не спите?

—  Прибежал ишанский человек, сказал, что вы приказали седлать коней, держать оружие наготове.

—  Надо слушать не ишанских людей, а своих ко­мандиров, — рассердил-ся Файзи.

—  Идём! — перебил ишан.

Он сделал шаг и скрылся в проломе. Он повёл отряд Файзи по лабиринту дувалов и низеньких глинобитных построек.

—  Зажгите фонари!

Затеплилось сразу несколько огоньков. Фонари осве­тили большую конюшню с низкой крышей, опирающей­ся на широкие столбы, грубо выделанные из стволов карагача.

Показав на пол, ишан сказал:

—  Возьмите кетмени и копайте.

Всю ночь трудились бойцы, всю ночь скрипели колёса арб, бренчали колокольцы, подвешанные на лохматых шеях верблюдов, всю ночь не спал ишан кабадианский.

Он ушёл из конюшни только тогда, когда огромные, опустевшие ямы засыпали, заравняли, утрамбовали, а сверху набросали навоза.

Ишан Сеид Музаффар проводил Файзи и доктора до выезда из города. Здесь, на краю дороги, белел в темноте купол мазара кабадианского, за приоткрытой дверкой теплился огонёк свечи.

—  Поезжайте с миром, — глухо прозвучал голос ишана, — спешите к   переправе. Один у вас остался путь — по реке. Мне сказали, что каюки уже нагруже­ны. Спешите. Враг близко.

Но доктору хотелось узнать, что заставило ишана совершить такой поступок.

—  Почему вы отдали оружие?

Но ишан не дал ему кончить.

—  Время ехать... Псы почуяли запах костей и мчат­ся к Кабадиану... Помните, что, если в их зубы попадут­ся ценности, которые вы везёте, это вызовет во мне со­жаление. Поезжайте. — Пробормотав: «Бисмилля!» ишан кабадианский, наклонившись, вошёл в низенькую дверку мазара...

Доктор и Файзи поскакали по степи, но, как они ни спешили, солнце уже сияло высоко над холмами, когда они добрались до Вахша. Они умирали от жела­ния спать. Вахш, ворча, катил свои тяжёлые, напитан­ные илом воды на юг среди диких безлюдных берегов. Только у мостков, с пришвартованным каюком толпи­лись люди с красными от бессонной ночи глазами. По­грузка оказалась законченной.

Навстречу всадникам поспешил Юнус. Его одежда ничуть не утратила за ночь своего щеголеватого вида: на шелковом халате и бельбаге никто не смог бы найти ни пятнышка, хотя работал он не меньше других.

Стоял он в пыли на разбитой дороге, но на лак его сапог не села ни одна пылинка.

—  Первые два каюка уже ушли вверх, — сказал он. На них наши люди. Коней повели берегом коноводы с прикрытием. Сот восемь сабель, — доложил он, усмех­нувшись, — ждут нас на переправе Кафирнигана у Чаршамбе. Энверовцев обманули. Ибрагим пронюхал уже и думал, что мы пойдём на запад в Термез...

—  Ждут, — вслух подумал Файзи, вытирая пот с ли­ца. — Кто же им сказал?

Юнус чуть заметно поднял брови, что означало у него недоумение, и прибавил:

—  Энвер в одном переходе отсюда. Зять халифа лично пожелал  поклониться ишану кабадианскому, но теперь... Теперь он постарается нагнать нас.

—  Вовремя нас ишан выпроводил, — сказал Пётр Иванович.

Все трое в душе не могли не поражаться событиям прошедшей ночи. Обстоятельства сложились почти безна­дежно. Отряд Файзи, вымотанный многодневными боями, не получил долгожданной помощи из Термеза. Остава-лость засесть в осаду в Кабадиане и, в крайнем случае, пробиваться самим на соединение с частями Красной Армии. Но когда внезапно Сеид Музаффар открыл тай­ну Кабадиана — выдал Файзи весь огромный склад оружия, приготовленный уже давно для исламской ар­мии, пришлось все планы изменить. Нельзя было до­пустить, чтобы база попала в руки Энвера или Ибра­гима — недаром каждый из них так рвался в Кабадиан. Своими силами Файзи отбиться не смог бы. Связь с пограничниками оборвалась. Оставалось одно — пере­править оружие, боеприпасы по Вахшу в Курган-Тюбе.

«Поразительно, — думал Пётр Иванович, — вот синее небо, мутная река Вахш, тихие жёлтые берега, каюк. Очень мирный шалаш и столь же мирные перевозчики, добродушные круглобородые таджики. А ведь кто-то сейчас играет в большую игру. Кто-то там сидит над картой и чертит стрелки. Кто-то решает, кому должно попасть оружие, боеприпасы, деньги — Ибрагиму или Энверу? И уж ни в коем случае никто не воображает, что всё в руках рабочего из Бухары. И благодаря кому?

Благодаря врагу советской власти реакционнейшему представителю реакционнейшей религии. Неужели только за то, что мы его вылечили, вызволили из лап госпожи малярии?».

Но раздумья его прервались возгласами: «Отец!» «Сын мой, ты здесь?»

От пристани навстречу Файзи спешил Иргаш. Как и подобало после долгой разлуки, встреча произошла тёплой и радостной и у Файзи исчезли суровые складки в углах рта, когда он расспрашивал, как Иргаш очу­тился здесь.

Оказызается, Иргаш ехал в Джиликуль с пакетом.

Он попал на переправу вечером и никак не может дождаться лодочника. Иргаш отвез семью в Курусай и работает теперь джигитом на пограничной заставе. Им очень довольны, конь ему попался неутомимый. К не­счастью, позавчера он пал, и Иргаш шёл давно уже пешком. Но не беда: ноги у него молодые, а на пеших странников проклятые воры-басмачи и совсем внима­ния не обращают, не то что на всадников. Всех лоша­дей, мерзавцы, отбирают. Попробуй, не отдай.

Узнав, что каюк идет вверх по Вахту, Иргаш попросился на него.

—  Меня подвезете. Мне по дороге, а я помогу вам, отец.

—  Хорошо. Что там за крик?

Действительно, у каюка шумели всё громче и громче.

Когда подъехали поближе, можно было различить голос Алаярбека Даниарбека:

—  Что? Не позволите? Да кто вас тут спрашивать станет? Дай дорогу, свиное ухо!     

Пришлось доктору вмешаться:

—  Пётр Иванович, да прикажи им! Не пускают Белка на каюк. Я говорю им: «Я переводчик и мирза ве­ликого табиба. И я, и мой Белок, и конь моего хозяина поедут в каюке». А эта безмозглая тыква кричит: «Нет, нет».

Алаярбек Даниарбек мотал головой и, брызгая слю­ной, изобразил, как каючники не позволяют ему, Алаярбеку Даниарбеку, завести на каюк Белка.

—  Я работник большого человека, я, поистине, сам большой человек, как смеет он меня ослушаться?! Бе­лок, кусай его, лягай его!

Нрав Белка хорошо был знаком доктору. Маленький конек лягался и кусался чуть ли не по заказу его свар­ливого хозяина.

—  Видали! — вопил Алаярбек Даниарбек. — Они не проявляют к вам уважения.

—  Вы видите, Алаярбек Даниарбек, — попытался урезонить его Пётр Иванович, — на каюке нет места даже для людей, а не только для вашего Белка.

—  И для Белка, и для Серого место найдётся.

—  Нельзя. Все отправляют лошадей берегом, и мы тоже.

—  Чтобы я отдал Белка каким-то живодерам?! Нет.

—  Придётся.

—  Тогда я не поеду!

Но пришлось Алаярбеку Даниарбеку подчиниться. Он свёл Белка со сходней, отвёл его в сторону, обнял за шею. Прижавшись щекой к морде коня, он что-то нежно говорил ему. Алаярбек Даниарбек имел такой жалкий, убитый вид, что у доктора вдруг защипало в носу. Пётр Иванович резко повернулся спиной к своим друзьям и, перекинув на плечо хуржун со своим поход­ным снаряжением, решительно поднялся на борт каюка.

Когда они уже плыли по реке, доктор глянул осто­рожно на Алаярбека Даниарбека. Всем своим видом тот олицетворял безутешное горе. Широкое тёмное ли­цо его сразу осунулось и почернело. В глазах читалось отчаяние. Он пылал ненавистью к тем, кто разъединил его с его ненаглядным, любимым белым коньком. Ни­когда так не горевал Алаярбек Даниарбек, не преда­вался печали, даже расставаясь на долгие месяцы с родным Самаркандом, со своей верной маленькой же­ной, со своими бесчисленными сыновьями и дочками. Печаль и злость завладели Алаярбеком Даниарбеком. Печаль он прятал в глубине своих тёмных, как сливы,бархатных глаз. Злость свою он не преминул сорвать на своем хозяине, на «великом, всемирно известном» табибе Петре Ивановиче. Он расстелил на ящиках паласик, подложил под голову сложенный в несколько раз халат и улегся с удобствами, предоставив Петру Ивановичу располагаться где угодно и как угодно. Юнус наблюдал за всеми действиями рассвирепевшего Алаярбека Даниарбека, и в глазах его загорелись лукавые искорки. Когда каюк со скрипом и стоном потянулся на канате по грязным водам Вахша, Юнус пробрался, ос­торожно ступая среди сидящих и лежащих бойцов, на носовую часть лодки и, брезгливо согнав с подола сво­его халата паука, присел на борт.

—  Достопочтенный Алаярбек Даниарбек, а извест­но ли, сколько надо пороху, чтобы человек разорвался в кусочки, вот такие.

Разгладив левой рукой свою изящнейшую бородку, Юнус показал пальцами правой, что кусочки едва ли превысят размеры обыкновенной спичечной ко­робки.

—  В наш передовой век люди открыли такой порох, что подожги щепотку, не успеет косая красавица ше­вельнуть ресничкой, и от нашего каюка и всех людей не останется и следа.

Сдернув поясной платок, которым он закрыл от мух и мошкары свое лицо, Алаярбек Даниарбек угрожаю­ще завращал своими чёрными глазами.

—  Что вам угодно, о совершенство щегольства? По­чему вы беспокоите почивающих?

—  Но порох! Господин Алаярбек Даниарбек, вы забыли про порох!

—  Пусть черепаха подавится вашим порохом.

—  Но известно ли вам, уважаемый, что достаточно легкого щелчка пальцем, чтобы, проклятие ему, порох взорвался и...

—  Что вы пристали ко мне с порохом?

Алаярбек Даниарбек сел и яростно ударил кулаком по щеке, на которой расположился комар.

—  О сатана!             

Юнус с испугом вцетшлся ему в руку.

—  О аллах! Что вы делаете, несчастный!

—  Что, что!

—  Да вы понимаете, что вы расположились на ящиках с проклятым губителем всего живого... Там... — и Юнус постучал прикладом по доскам ящика.

Зеленоватая бледность разлилась по тёмному лицу Алаярбека Даниарбека. Он мгновенно скатился с ящика и бросился, толкая и ушибая бойцов, к мачте. Но практическая жилка сказалась и здесь. Алаярбек Да­ниарбек успел инстинктивно схватить в охапку и халат, и чалму, и коврик. Всё ещё посмеиваясь, Юнус смёл соринки с ящика и любезным жестом пригласил Петра Ивановича устроиться поудобнее.

То красные, то рыжие выжженные плоские берега тянулись по сторонам. Каюк медленно полз сквозь зной по ледяной стремнине. Комары, которым надлежит днем прятаться в прохладных тёмных местах, умудря­лись кусаться даже в полдень. К тому же, в грязных, вонючих досках каюка водились в неимоверных коли­чествах клещи «кана», очевидно, оставленные барана­ми и овцами во время перевозок по реке. Клещи прята­лись в щелях, но достаточно было прилечь на доску, чтобы они кидались на человека и принимались его немилосердно жалить. Духота, непрерывный зуд, уста­лость, лихорадочный озноб изнурили, казалось, окончательно Файзи, но ни на минуту он не забывал о деле. Он следил за тем, чтобы на кривой мачте всё время сидел наблюдатель и обозревал берега. Постоянно он спрашивал, не видны ли впереди, ушедшие ранее, ещё ночью, каюки и далеко ли прикрытие. На дежурство он посылал всех бойцов по очереди и пытался забраться на мачту сам, но слабость ему не позволяла. Часть людей он заставил спать, а остальные чистили винтов­ки и оружие, чинили одежду и обувь.

Иргаша с тремя бойцами он послал охранять бур­лаков, которые оказались верными мюридами ишана кабадианского.

—  Кто он? — спрашивал не в  первый раз Файзи у Петра Ивановича. — Он вас знает?

Рассказав о своих встречах с Сеидом Музаффаром, Пётр Иванович только добавил:

—  Он поставил себя под удар. Узнают Энвер и Иб­рагим — захотят мстить.

—  Э, нет, могущество ишана кабадианского так ве­лико! Никто и пальцем не посмеет тронуть. Его все боятся.

—  Да, видно. Смотрите, как стараются его мюриды. Шесть часов они без устали тянут наш каюк.

—  Народ наш привык работать.

Каюк всё плыл и плыл без остановки. Бурлаки уста­новили смены и, пока одни под заунывную песню тяну­ли лямку, другие шли налегке, хотя просто идти по гальке, по камышам, по топким болотам в знойном, парном воздухе было невероятно тяжело.

Всё в душе Петра Ивановича протестовало. Он не мог видеть несчастных. Перед глазами его стояли репин­ские бурлаки, но Файзи отказался даже и говорить о передышке.

В промежутках между приступами мучительной рвоты он упрямо качал головой и на все просьбы и доводы доктора бормотал:

—  Нельзя! Остановимся — пропадём. Дальше! Даль­ше плыть надо.

—  Но пусть им помогут наши люди.

—  Нет, они воины. Им скоро придётся сражаться.

Тогда Пётр Иванович, воспользовавшись тем, что они плыли рядом с отмелью, спрыгнул в воду и, нагнав бурлаков, сам впрягся в лямку. До глубины души он поразил и даже напугал их.

—  Уйди! — сказал злобно крепкий, точно сбитый из мышц и мускулов парень. Кожа его блестела от струек пота, текщих по спине и груди. — Уйди, господин, плохо!

—  Ч-ч-то, плохо? — задыхаясь от натуги, спросил доктор.

—  Ты табиб, ты начальник, — иди отсюда.  Не твоё это дело.

Но не обращая внимания на слова парня и на воз­ражения его товарищей, доктор добросовестно «нажи­мал». Пот слепил ему глаза, мухи ползали в неимовер­ном количестве по лицу, Комары жалили, сердце коло­тилось, а свинцовые ноги вязли по колено в чёрной зло­вонной жиже болотистых протоков. Пётр Иванович чуть не падал от слабости, но шагал с упрямством, достойным лучшего применения.

До него доносились слова бурлаков:

—  Смотри, какой вол! — хихикнул один.

—  Верблюд настоящий! — подхватил другой. Они засмеялись.

«Как они могут смеяться! Тут вот-вот сердце оста­новится, а они ещё шутят, веселятся. А ведь смеются надо мной!»

Он всем телом навалился на лямку, несмотря на острую боль, пронизывавшую плечи и грудную клетку.

—  Смотри, торопится.

—  В Ирам, в сады райские спешит!

—  Ха-ха-ха!

—  Поистине, слон. Он один тащить проклятый каюк хочет.

Они помолчали. Хлюпала только болотная вода под ногами, да слышалось хриплое дыхание.

—  Долго так идти? — спросил один.

—  Надо убежать, — сказал другой.

—  Убежишь? — презрительно сплюнул кто-то. — Это от ишана убежишь?..

—  Да, не убежишь!

Доктор уже впал в такое состояние, что не мог раз­глядеть своих собеседников. Молоты стучали в мозгу, а в глазах стало черно, всё тело сотрясали судороги, и едва они выбрались на сухое место, он отцепил лямки и свалился, не обращая внимания на колючки. Он лежал лицом вверх, хватая ртом горячий воздух, но испыты­вая блаженное облегчение оттого, что грудь его не сдавлена веревками и свободно дышит.

На него упала тень, и склонилось лицо Иргаша:

—  Плохо, а?

—  Что плохо?— садясь, сказал Петр Иванович.

—  Теперь все смеются: урус оказался слабее мухи.

—  Я хотел помочь, — мирно заметил доктор.

—  Ты не в своё дело не лезь. Вот им кто помогает хорошо, — и Иргаш помахал плеткой из  афганской сы­ромятной кожи.

Пришлось смолчать и вернуться на каюк. Файзи остался крайне недоволен поступком Петра Ивановича. Файзи рассуждал так: они назначены тянуть, мы вое­вать, доктор лечить. Каждому — своё место.

Файзи лежал в тени паруса землисто-бледный, зака­тив глаза. Только краешки чёрных зрачков виднелись на желтых глазных яблоках. Приступ малярии вытянул из него последние силы. С тяжелыми хрипами, казалось, улетали последние проблески жизни. Он не видел и не слышал ничего. Доктор сидел рядом и искал усколь­зающий пульс. Сердце Файзи билось судорожно, быстро, но едва-едва. Как никогда Петр Иванович чувство­вал свое бессилие.

Прислонившись спиной к мачте, Юнус с тоской по­глядывал на заострившееся, страшно осунувшееся лицо Файзи, лицо друга, на пустынные круглые холмы, протя­нувшиеся вдоль берега, на далёкие Бабатагские горы.

Хоть бы селение попалось. Среди жителей болотных долин можно найти опытного табиба, знающего, как лечить лихорадку, имеющего снадобья, настои на полы­ни и траве. Доктор высмеял такой разговор, но Юнус остался при своем мнении. Он вглядывался в жёлтые, опалённые пламенем солнца склоны и, мучительно на­прягая глаза, ждал: вот-вот зазеленют сады, лужай­ки, и из зарослей высунутся жёлтые домики.

Кишлак всё же скоро показался, но ни тенистых садов, ни зелёных лужаек в нём не оказалось. Кучей глинобитных кубиков поднимался он по прибрежному откосу.

Но никто не прибежал на берег встречать каюк. Люди не показались из ка-литок и дверей. Даже собаки почему-то не лаяли.

Каюк причалил. Бурлаки забрались в тень, падаю­щую от стены обрыва, и впервые за много часов позво­лили себе растянуться прямо на сухой глине. Юнус и доктор поспешили в кишлак. Из проулка выскочила облезлая собака с большой костью в зубах. Доктор невольно вздернул плечи. Уж очень стран-ной ему пока­залась эта кость. На пороге сидел старик — живая му­мия. Он плохо видел, плохо слышал. На все вопросы он отвечал: «Хлеба! Хлеба!» Но всё же, после настоя­тельных просьб ткнул дрожащим сухим пальцем куда-то вверх и прошамкал: «Бегим-биби!».

На пустынном, замусоренном дворе они нашли Бегим-биби, согбенную годами и несчастьями старушку. Она шептала неразборчивые слова своим беззубым ртом и толкла что-то в деревянной ступке. Вокруг нее сидели ребятишки, тощие, с ногами-палочками, с по­крытыми коростой головами. Жадными глазами, разъе­денными болячками, залепленными мухами, дети мол­ча смотрели на старуху.

Не отвечая на приветствие, Бегим-биби с силой, странной и непонятной в таких тощих руках, продолжала бить пестом. Доктор заглянул в ступку, и холодок прошел по его спине. Старуха толкла древесную кору.

—  Вы это... едите?

Вырвались эти слова у доктора невольно, и он тот­час понял всю нелепость вопроса. Он покорно склонил голову под яростным потоком проклятий.

—  Кто ты такой  тут шляешься? Или ты не насытил­ся смертями джигитов и цветущих женщин, пусть гниль проникает в тело твоих сыновей, пусть про-каза разъест, им их морды, пусть чума поразит твоих быков!

— Старуха, что он сделал тебе? — вмешался Юнус — У нас умирает один человек, дай нам лекарства. Гово­рят, у тебя есть лекарство.

—  У нас все помирают. Пусть подыхает твой друг! Нет у меня лекарства для людоедов.

—  Мы не людоеды, мы... — пытался протестовать доктор.

—  Пусть мыши сожрут хлеб в твоих амбарах, пусть горячий ветер сожжёт твои поля, басмач!

—  Мы просим вас!

—  Убирайтесь или я натравлю на вас джинов гор! — она потрясала в воздухе пестом. Хлопая крыльями, с крыши слетели вороны. Старуха  с такой страстностью изрыгала свои проклятия, будто и в самом деле она вызывала злых горных духов.

Обойдя еще несколько дворов, Юнус и доктор убе­дились, что селение разорено басмачами, дехкане пере­биты, молодые женщины и девушки угнаны, а старики, старухи и дети обречены на голодную смерть. Совсем недавно, оказывается, карательный отряд Энвера прошёл по долине. Кишлак наказали за то, что жители его не пожелали вступить в армию ислама.

В запущенных домах, среди черепков пиал и лох­мотьев, разлагались брошенные трупы зарубленных. Вдоль стен скользили шакалы и собаки. Они обнаглели и щерили зубы. На улицах стоял трупный запах, и синие отвратительные мухи гудели над плоскими кры­шами домов.

Мешок риса и пол-мешка муки не спасли, конечно, жителей кишлака от гибели, но доктор не мог смотреть равнодушно на мечущихся и ползающих у его ног ребятишек.

—  Отдадим, только спросил он Юнуса. Юнус сглотнул слюну, и кадык заходил у него на шее.

Снова бурлаки затянули свое заунывное:

Тянем с благословения ишана,

Тянем   каюк  вверх  и   вверх.

Добрый  урус  едет  с  нами.

Но что  мы будем  есть сами!

Они пели на один и тот же тоскливый, безжизнен­ный, как окружающие степь и горы, мотив, но слова меняли в зависимости от новых впечатлений и обстоя­тельств.

Медленно плывет каюк. Скрипит канат о доску. Палит безжалостное солн-це. Застыли у бортов фигуры бойцов отряда. Прищуренные глаза с ленивой тоской скользят за унылым безжизненным берегом. Разгова­ривать не хочется. Лень, истома охватывают тело, ду­шу, мозг. Но на носу кто-то монотонно бубнит:

—  Он вверил ему судейство, вручил и имущество, и кровь мусульман, оказал ему доверие...

Это Иргаш. Он собрал вокруг себя человек шесть и с азартом рассказывает:

—  Аллах всевышний приказал хану: «Я не потребую от тебя ответа за твои деяния, делай только добро рабам аллаха и в день восстания из могил    удостою тебя вечного пребывания в раю».

Кто-то вздыхает и бормочет молитву. Совсем седой боец ворчливо замечает:

—  Ничего, эмир из жизни рай себе сделал, а наро­ду — ад.

—  Зачем ты так говоришь? — недовольно возражает Иргаш.

—  Знаю, — говорит седой, — каждый день мы варили для эмира и его че-ляди халву... Я работал халвоваром у Хамида ходжи, кондитера...  Кому, как не мне, знать. Пять вот таких котлов сладостей варили: и конфеты, и халву, и всё что хочешь. Только для эмира три котла варили. С миндалем, с грецкими орехами, знаете «лябе» называются. А какой «пашмак» делали на нежнейшем курдючном сале, с сахарной пудрой, с ароматичными всякими специями, с душистым перчиком. Эдакий паш­мак — рассыпается в волоконца пряжи, а в рот поло­жишь — тает, буквально тает. И сладко, и чуть-чуть жжёт, и чуть-чуть вяжет... Такого пашмака мы каждый день по полтора пуда во дворец Ситаре-и-Мохасса эмиру отправляли...

—  Ну и что? — вызывающе спросил Иргаш.

—  Что, что? — рассердился седой, — вероятно, по милостивому повелению эмира, рабам божьим, заточен­ным в зиндане, по фунту в день пашмаку относили, да ещё в придачу конфеток из миндаля обсахаренного, «бодоми» называется, а?

Лицо Иргаша почернело.

—  Нечего злословить насчёт установлений  свыше. Аллах велик, у него    всё предопределено отныне и в веках. Причем тут эмир? Вельможи обманывали его доверчивость и правосудность.

—  А когда эмир Сеид Алимхан, чтоб ему подохнуть молодым, ездил смотреть, как строили канал в Вабкентском тюмене, он что же, смотрел не своими глаза­ми? Что он, не видел голодающих, согнанных на работу дехкан, которые сидели в ряд на выкопанной земле и не могли уже руку поднять от голода, а? Что ж, по-твоему, эмир не разглядел со своего коня, что под ко­пы-тами лежат непогребёнными мертвые рабочие, их жёны и их дети, умершие от голода, а?

—  Что ты болтаешь? Какое дело эмиру до...

—  Конечно, конечно. Эмиру надо было показать доброту и мудрость. Знал он, что всякий правитель, строящий каналы и дающий воду степи, ста-новится уважаемым, вот он тогда захотел достигнуть уважения. Приказал копать канал. А как копать, когда в пустой казне мыши в пятнашки играют,    когда богатства, накопленные из крови народа, поизрасходованы на подар­ки да спасти кипарисо-статным потаскухам да розоволиким любовникам. Повелел тогда эмир от каждого дво­ра выставить по одному кетменю, а в придачу и по одному человеку, чтобы кетменем работал. Кто же по­смел бы пойти против нагаек да пуль, а? Пришлось работать. Рабочим, конечно, конфеты да халву выда­вали, а? Как ты думаешь, Иргаш?

Без тени улыбки, мрачный, похожий на негра боец сказал:

— Не только халвы, хлеба не давали.... Я там сам работал два месяца. От солнца в костях мозг высыхал, а от голода желудок болел. Даже про воду надсмотр­щики забывали и по целым дням воду не привозили. Змеи, точно взбесились, каждый день мусульмане от змеиных укусов да скорпионов помирали. А если кто-нибудь от слабости ложился на вскопанную землю, его плетьми поднимали. Если не поднимался, так и знали — помер. А ты говоришь халва, разве трудящийся ел хал­ву тогда?..

У Иргаша налились кровью глаза. Казалось, он вот-вот бросится на собеседников, но спокойный голос Алаярбека Даниарбека сразу охладил его. Све-сившись с груды патронных ящиков, на которых он очень удобно устроился, Алаярбек Даниарбек потрепал Иргаша по плечу и, подмигнув, проговорил:

—  Дорогой друг, наши друзья люди неопытные и не­осведомленные. Откуда им все знать? А вот однажды по­пал я в тюрьму эмирскую. Сколько я страху натерпелся, и все напрасно. Разве дело только в халве и конфетах из кондитерской Хамида ходжи? О, какие ковры там, в зиндане, какие шелковистые подушки. Из фонтанов льётся шербет слаще меду. Утром, днем и вечером заключенным подносят на золотых блюдах плов. Крутобедрые красави­цы открывают вам ежеминутно свои прелести. Тюремщи­ки только и спрашивают: «Что прикажете? Что угод­но?»

Он помолчал и лукаво поглядел на собеседников Иргаша.

—  Ну, а что касается того, что у меня после тюрьмы не хватает шести зубов, да слегка содрана кожа со спины, да сломано пять рёбер и отбито лёгкое,    да я остался хромым на всю жизнь, ну, конечно, я сам виноват. Я оказался    неловким и, наслаждаясь в зиндане милостями эмира, неосторжно поступал:  ел халву и в халве зубы застряли, запутался в мягком ворсе ковра и ножку поломал, возлежал с красавицей на шелковом одеяле и кожу на спине она мне коготками поцарапала, а плов такой оказался вкусный, что от обжорства  я раздулся, как гора, и рёбра у меня лопнули. Хорошо, блаженно жилось в эмирском зиндане...

Он вдруг замолк и испуганно обернулся.

—  Кто... там... говорит о зиндане? — простонал оч­нувшийся от забытья Файзи.

Все притихли. Даже Иргаш, весь кипевший и с бе­шенством порывавшийся уже перебить Алаярбека Да­ниарбека, сжался и ладонью вцепился в рот, чтобы не крикнуть.

Файзи приподнял голову и повторил вопрос.

—  Зиндан? Кто говорит о зиндане?

Голова упала на подстилку, и Файзи снова затих. Много спустя губы его зашевелились, и он в бреду уже проговорил несколько раз:

—  Рустам... Рустам!..

При имени брата лицо Иргаша страшно изменилось. Потемнело, осунулось. Глаза помрачнели.

На подмытый рекой глиняный мыс выползли, цеп­ляясь за землю ослабев-шими руками, жители селения Минтепе — плетельщики циновок, тоже, оказывается, ис­пытавшие мстительную длань зятя халифа. В кишлаке басмачи не оставили ни зерна пшеницы, ни горсти муки. Более того, плетельщикам циновок басмачи запретили под страхом ужасных пыток покидать селение. Во всей округе не осталось ни одного кишлака, нетронутого, неразграбленного, который мог бы помочь несчастным. Люди уже не ели две недели, и жизни их наступил пре­дел. Горький комок подступил к горлу доктора, но что для целого кишлака мешок муки, который перебросили с борта на берег, когда каюк шел впритирку к обрыву. Плетельщики циновок с таким воем кинулись на муку, что доктор закрыл уши ладонями.

Тревожную весть услышали путешественники от го­лодающих. Неподалеку от Минтепе попал в стремнину и перевернулся большой каюк. Много людей утонуло. Спасшиеся ушли вверх по реке. Судя по тому, что они имели оружие, это могли быть бойцы из отряда Файзи.

До воспаленного мозга Файзи дошел смысл разго­вора, он приподнялся на локте и пробормотал:

— Какое несчастье!

Принесший из Минтепе печальную весть на борт каюка Иргаш вдруг усмехнулся.

— Потонул каюк потому, что такова воля аллаха, погибло столько людей, сколько хотел аллах.

—  Что ты, сын, говоришь! — возмутился Файзи. — Погибли люди, а вдруг это наши бойцы?!

От волнения он задохнулся.

—  Стоит беспокоиться. В Бухаре народ несчитан­ный. Немного больше,  немного меньше. Такова  воля всевышнего.

Файзи поднял руку, и все подумали: вот он сейчас ударит сына, но он не ударил, а только сказал:

— Уйди!

— Вот и уйду! — Иргаш вскочил на борт каюка, оттолкнулся и, сделав  огромный прыжок, кинулся на берег.

Мгновение — и камыши сомкнулись за спиной джи­гита, только треск и шелест показывали, что он проби­вается через заросли в степь. Бойцы вскочили и схва­тились за винтовки. Но каюк уже отнесло на середину протока.

Откинувшись на спину, Файзи лежал и смотрел на небо. Губы его медленно шевелились.

Беда не приходит одна. В разгар очень неприятных объяснений между Файзи и доктором по поводу риса и муки, отданных голодающим, вдруг обнаружилось, что бесследно исчез Алаярбек Даниарбек.

Поднялась тревога. Начали вспоминать, когда его видели в последный раз. Высказали предположение, что он остался в Минтепе. Уже решили вернуться, но вдруг один из бойцов выступил вперёд и заговорил:

—  Он ушёл.

—  Ушёл? — в один голос воскликнули доктор и Файзи.

— Он сказал: «Время уходить!» Взял хурджун и камчу и ушёл.

Всё перевернулось у доктора внутри. Он никак не ждал такого малодушия от Алаярбека Даниарбека. Их отношения никогда не походили на отношения хозяина и слуги. Памир, Кызыл-Кумы, Аму-Дарья,Тянь-Шань, Бухара, Искандеркуль, эпидемия чумы на Алае, басмаческий плен, белогвардейцы, жара и мороз, голодовки, тысячеверстные скитания, — где только они не побывали, чего только не терпели, — и всегда вместе. Они всегда относились друг к другу как това­рищи. Никогда доктор не позволил грубого слова в адрес Алаярбека Даниарбека, окрика, приказа. Обычно грубил Алаярбек Даниарбек, говорил резкости, яз­вил.

Уход Алаярбека Даниарбека больно задел Петра Ивановича, и ему даже изменила обычная жизнерадо­стность.

«Нет пределов человеческой неблагодарности!» — ду­мал он.

Неприятные размышления неожиданно и незаметно перешли в бред. К концу дня доктор ощутил головную боль, головокружение, тело горело, ноги, руки ломило. Доктор слёг.

Сквозь кошмары и бред он громко твердил:

— Это не малярия... Это не тиф... Признаки другие... Отвезите меня в госпиталь...

Наутро температура не упала, но сознание прояс­нилось. С величайшим трудом Пётр Иванович сел и осмотрел себя — грудную клетку, живот.

—  Ага, — сказал он, — я  прав... у  меня  «паппатачи»...  африканская лихорадка... Прекрасно... вызывает­ся укусом москитов... да-с... что вы, коллега, сказали?..

И хоть никто его не слушал, доктор продолжал читать в бреду целую лекцию об африканской лихорад­ке, мало известной в медицине, но широко распростра­ненной в Южной Азии.

Один только Пётр Иванович мог воскликнуть: «Прекрасно!», обнаружив у себя «паппатачи». Болезнь эта обычно продолжается не больше трех дней, но про­текает бурно. У доктора держалась высокая температура. Сознание его помутилось, он не узнавал окружающих. Временами он вздрагивал и тихо спрашивал:

— А Файзи? Как чувствует себя Файзи?

И снова впадал в забытье.

На исходе третьего дня Пётр Иванович заснул. Он спал так крепко, что его не разбудили ни выстрелы, ни глухие взрывы. С величайшим трудом восстанавливал он впоследствии в памяти какой-то грохот. Мелькали обрывки смутных картин, бегущие по огню чёрные фигуры, всадники, силуэт большой лодки на фоне блес­тящей дорожки, протянувшейся от луны по воде.

Проснувшись утром, он долго лежал с закрытыми глазами. Ноздри вдыхали приятный запах дыма и жареного мяса. Спина и руки болели. С трудом он пошевельнулся и спросил, всё ещё думая, что приступ лихорадки продолжается:

— А Файзи? Как здоровье Файзи?

— Какой Файзи? — прозвучал медоточиво ласковый голос.

Доктор открыл слипшиеся глаза. Он лежал на камы­шовом снопе около почти потухшего костра.

Первое, что он увидел, — бородатые лица, оружие, коней. Напротив, по ту сторону костра, сидел Ибрагимбек. Доктор сразу же узнал его по описаниям.

 

Глава   восемнадцатая.  БЕГСТВО АЛАЯРБЕКА ДАНИАРБЕКА

                                                               Спрятался  от  дождя  под  водопад.

                                                                                      Народная  пословица

Не раз уже и притом давно Пётр Иванович совето­вал Алаярбеку Даниарбеку снять чалму и избрать го­ловной убор более удобный для путешествий и более под­ходящий его общественному положению и состоянию. Со­веты при-ходилось давать очень осторожно. И доктор обычно начинал издалека. Он знал болезненную обидчивость своего верного спутника по путешествиям и предпочитал плохой мир доброй ссоре. Петру Иванови­чу не хотелось прямо говорить, как неудобно ему, со­ветскому работнику, ездить по кишлакам в сопровож­дении человека, одевающегося по образу и подобию духовного лица.

—  Знаешь, друг, белая кисея быстро загрязняется от пыли и грязи в пути, некому постирать вашу велико­лепную чалму. А насколько обыкновенная войлочная шляпа удобнее.

Но Алаярбек Даниарбек, уловив завуалированную иронию, сразу же безапелляционно обрывал разговор.

—  Поистине чалма благословенна. Днём она на моей  голове — и мне прохладно, ночью она под голо­вой и мне мягко, а настанет час — и чалма послужит мне саваном в могиле.

Он многозначительно поджимал губы и устрашаю­ще шевелил отвислыми усами, понукая чмоканьем губ своего юркого Белка, чтобы отъехать подальше от док­тора, не слушать полных соблазна разговоров.

Маленькая круглая чалма умещалась на самой ма­ковке большой круглой головы Алаярбека Даниарбека и придавала ему гордый и залихватский, но в то же время солидный и глубокомысленный вид. Возможно поэтому, когда он без стука и оклика появился в хижи­не пастуха Сулеймана — Баранья Нога, все сидевшие у дымного очага почтительно поднялись и уставились на него из-за огня и дыма. Они смотрели на него с не­доумением и даже с испугом. Баранья Нога позже рас­сказывал, что за всю его долгую жизнь никогда ни один мулла не переступал его порога, а из-за белой чалмы он принял Алаярбека Даниарбека за самого бека гиссарского или кушбеги бухарского.

В глубине души Алаярбек Даниарбек чувствовал себя совсем не так уверенно, как могло показаться по его нахмуренному лбу и заносчиво поджатым губам. Но, цедя надменно «салом», он прошёл через дым и искры в почётный угол, сел на лохматую козью шкуру, предназначенную исключительно для высокопоставлен­ных гостей, таких, как Шакир Арбуз — приказчик гос­поди-на арбоба, владетеля стад — или зякетчи Фатхулла — налогосборщик ещё времён всемогущего эмира. Полагалось на козьей шкуре сажать и дядюшку Ба­раньей Ноги, владевшего дюжиной ишаков, но слывшего среди своих односельчан неслыханным богачом и все­сильным человекам. Погрев с минуту руки над пламе­нем костра, Алайрбек Даниарбек поднял глаза и, об­ведя напряженно застывшие фигуры пастухов, буркнул снисходительно: «Мир и благоденствие дому. Сядьте!» Он удовлетворенно отметил трусливое и почтительное поведение обитателей хижины, и к нему вернулась его самоуверенность.

Все сели. Баранья Нога подбросил валежнику в очаг не столько из уважения к неожиданному гостю, сколько ради того, чтобы получше разглядеть его и сообразить, как вести себя дальше.

В желудке Алаярбек Даниарбек ощущал полную пустоту, ноги от долгой ходьбы горели, спина ныла. Не привык Алаярбек Даниарбек много ходить. За послед­ние годы он всё больше передвигался на своём несрав­ненном иноходчике Белке. Ушел Алаярбек Даниарбек с каюка совсем не потому, что струсил. Сердце у него ныло. Ни на секунду не мог он забыть, что сам плывет по реке, разлегся на паласе, точно падишах, ест, пьет, а... отрада его очей — тонгоногий  красавец, белоснеж­ный, точно облачко на небосводе, — где-то плетётся по пыльной  степи, непоенный, некормленный, и какой-то мужлан камчой лупит его по нежным бокам. Нет, Алаярбек Даниарбек не смог выдержать. Как-то, когда каюк на несколько минут причалил к берегу, он ушёл. Ушёл через камыши, колючие заросли, комариные болота искать коноводов,  уведших его Белка. Ему  ка­залось, что они где-то близко. Крепко досталось    ему, когда много вёрст шагал он своими избалованными но­гами-коротышка-ми, не очень-то приученными к ходьбе по кочковатой жёсткой степи, да ещё когда палит солн­це, а горячий ветер бросает в лицо пыль и песок. К то­му же,    коноводы куда-то запропастились, и сколько Алаярбек Даниарбек ни вглядывался из-под руки в желто-мутную марь, никаких всадников он не мог    об­наружить. Точно в бездну провалились.

Но Алаярбек Даниарбек был не так прост, чтобы позволить степи и пустыне одержать над собой верх. Нет, он видывал виды. Он отлично разбирался в степ­ных приметах. На большом расстоянии мог сказать, кто едет или идет навстречу и что сулит вон та крохот­ная хижина, над которой вьётся уютный дымок. Нет, он лучше обойдет хижину сторонкой, потерпит еще жажду и голод, потому что в тени у стенки стоят две засёдланные лошади, ничуть не похожие на тех, кото­рых повели коноводы.

Так и шёл Алаярбек Даниарбек всю ночь и весь день на север и напряжён-но вглядывался, не забелеет ли вдалеке среди жёлто-бурых просторов его суетливый конёк...

Только отчаявшись догнать лошадей, окончательно вымотавшийся Алаярбек Даниарбек решил искать го­степриимства у  пастухов.

Он сидел перед костром и смотрел на языки огня, с треском пожиравшие сухие ветки, а хозяева стойбища испуганно взирали на ночного гостя, с почтительным любопытством ожидая первого его слова. Они смотре­ли на его кисейную белую чалму, на его белый сукон­ный халат, на видневшийся из-под халата татарский камзол с тяжёлой серебряной цепочкой, спокойно ле­жавшей на уже обозначившемся брюшке, на его пора­жающие воображения мягкие, самаркандской тонкой кожи ичиги, едва ли подходящие к горным и степным дорогам. Да и в таких кожаных калошах с зелёными задниками много не попутешествуешь. Куда в них идти в дождь по раскисшей глине?! «Значит, — думали пас­тухи, — это большой человек, он не привык ходить пеш­ком. И к тому же, на нём не видно оружия. Значит, он уважаемый человек и нечего его бояться. Даже, навер­но, ибрагимовские волки боятся и уважают его. Иначе как бы он мог спокойно идти один-одинешенек по степ­ным дорогам?..

А Алаярбеку Даниарбеку ужасно хотелось есть. (Напиться он уже успел, переходя вброд небольшую протоку.) В желудке он ощущал спазмы от запаха све­жего хлеба, доносившегося со двора. Но скорее бы он умер с голоду, чем заикнулся о еде первый. Разве по­чтенный человек просит милостыню? А попросить поесть — значило, по мнению Алаярбека Даниарбека, просить ми-лостыню. Точно так же он не спешил задавать воп­рос о коноводах. Сказанное слово — потерянное, не ска­занное — своё.

Он важно молчал.

Сев на пятки перед очагом и пошуровав веткой в огне, так что искры полетели в дымовое отверстие по­толка, Баранья нога  проговорил:

—  Хорошо путешествовали, господин учёный домулла?..

—  С помощью господней хорошо.

—  Не причинил ли в пути горячий «афганец» беспо­койства  вашему достоинству?  Надеюсь,  ветер  и  солнце благоприятствовали  вашему  путешествию?

—  Вы очень любезны, заботы оставили нас в покое.

—  О, ваши почтенные родители должны быть до­вольны.

Разговор оборвался, так как неприлично задавать гостю вопросы.

Но муки голода стали поистине нестерпимы. Какие недогадливые эти невежды-пастухи?. Или они вообра­жают, что учёные люди сыты вежливостями? И Алаяр­бек Даниарбек заговорил:

— Рассказывают: царь Афросиаб заблудился и за­шёл в шалаш чабана. Узнав царя, чабан воскликнул: «О великий царь, сияние твоего солнца озарило мое скромное жилище. Говорят, что достаточно тебе прикоснуться ру­кой к железу — и оно превращается в золото.» «О, — ска­зал царь Афросиаб, которого терзали муки голода, — если не изменяют мне глаза, я вижу на пылающем оча­ге чугунный котёл». Обрадованный хозяин хижины схва­тил котел с варевом и поставил его почтительно перед царем Афросиабом. Насытившись, царь Афросиаб по­просил воды, чтобы умыть руки...  «О царь, — спросил пастух, — а когда же ты сделаешь котёл золотым?» «А разве ты не знаешь, — ответил мудрый царь, — что у го­степриимного человека вся посуда золотая!»

Сулейман Баранья Нога несколько секунд сидел с широко открытым ртом, и вдруг понял. Он смущенно улыбнулся и выбежал из комнаты. Через минуту перед Алаярбеком  Даниарбеком на грубом дастархане лежа­ли чёрные ячменные лепешки, а в деревянной миске бе­лела болтушка из кислого молока    с горохом. То, что дастархан, судя по цвету и запаху, не стирался с сот­воре-ния мира, а с краев миски можно было счищать застывшее слоями сало,  не  помешало Алаярбеку Даниарбеку насыщаться с усердием. Со всей присущей ему любезностью он при этом поддерживал оживлённый разговор с хозяином и другими сидевшими тут же пас­тухами. Правда больше говорил Алаярбек Даниарбек. По мере того,  как наполнялся его желудок, язык его работал всё быстрее. В то же время Сулейман Баранья Нога делался всё сдержаннее.  В его тёмном сознании копошились мысли,  одна неприятнее  другой: «Белая чалма... халат дорогой...  ичиги дорогие, ест много... го­ворит много — наверно, большой человек!»

—  Живем хорошо, не жалуемся, — бормотал он в от­вет на вопросы Алаярбека Даниарбека, — хлеб есть, сыр овечий есть, одеты, обуты.  Не жалуемся.

С интересом поглядев на босые с растрескавшейся ко­жей ступни ног пастуха, на лохмотья, едва прикрывав­шие жёлтые сухие рёбра, на обратившуюся в клочья кошму, Алаярбек Даниарбек заметил:

—  И ты, господин Баранья Нога, самый большой богач здесь, говорят?..

—  Ох, какие наши достатки... — испуганно протянул хозяин.

Окинув взглядом убогое жилище, более похожее на пещеру первобытного человека, Алаярбек Даниарбек сказал:

—  О, я вижу, вижу!

—  Приезжал к нам в степь сам верховный главноко­мандующий, зять халифа, — начал чабан, и при этом сам и все присутствующие испуганно поглядели в открытую дверь и провели ладонями по бородам, — приехал и соз­вал народ...  «Приходите» — говорит. Ну, мы пришли. Собралось много людей, ну и мы тоже. Господин зять халифа сказал: «Возношу благодарение аллаху, что ви­жу вас здоровыми и зажиточными».

—  Знаю, знаю, — бодро заметил Алаярбек Даниар­бек, хотя новость о появлении в этих краях самого Энвербея неприятно кольнула в сердце. — Однажды ястреб пришел в  дом к куропатке. Видит, у неё дети-птенчики подросли. Ястреб и говорит: «О, вижу, вы, госпожа куропатка, не лишены  милости аллаха! Помо­лимся вместе, дабы всевышний сподобил вас ещё боль­шими благами». Куропатка обрадовалась и давай так и этак прислуживать ястребу,   обхаживать его, ла­ститься к нему. А ястреб цап птенчиков, растерзал  и пожрал. Вот тогда-то куропатка и сообразила, что к чему, а?

Он обвёл сидевших у очага взглядом и увидел выра­жение страха на их ли-цах, точно он был не Алаярбеком Даниарбеком,  а хищным  ястребом.

Не вставая, согнувшись в глубоком поклоне, едва не касаясь лбом кошмы, Баранья Нога спросил:

—  Вы... не казий будете?

—  По судам ходить — ходил, но не казий.

—  А вы не святой ли имам — настоятель мечети?

—  В ракатах склоняюсь под крышей мечети, но не имам.

—  Вы... купец? — обрадовался  чабан.

—  Нет.

—  Кто же вы, господин?

—  Я — Алаярбек Даниарбек.

Едва ли рассчитывал Алаярбек Даниарбек произве­сти столь сильное впечатление.   Он   всегда   и при   всех обстоятельствах с гордостью произносил свое звучное имя, но сейчас сам растерялся, увидев на лицах своих собеседников настоящий, ничем не прикрытый ужас.

Несколько мгновений все молчали, точно удар грома оглушил их и заставил онеметь. И вдруг Сулейман Ба­ранья Нога упал ниц на кошму и простонал:

—  Пощади!

Все последовали его примеру.

—  Пощади! Пощади! — вторили они хозяину.

—  Прости нас, мы не узнали тебя! Не казни нас! О!

Они бились на полу, поминутно оглядываясь на дверь, точно ожидая, что оттуда появится нечто ужас­ное.

—  Умоляем, пощади, — нечленораздельно лепетал Су­лейман Баранья Нога. — Сколько несчастий, люди поми­рают там, где стоят. Чёрный год!.. Хлеб пропал... покойники валяются в степи без погребенья... Совсем затума­нило башки наши... Пощади!

Он вскочил, схватил за плечо приземистого, кожа да кости, парня, подтащил его к двери:

—  Беги, толстяк! Беги! Веди барана! Режь.

—  Бежать? — обрадовался парень со столь неподхо­дящим прозвищем и  подмигнул  неизвестно кому не только глазом-щелочкой, но и приплюснутым носом, и ртом до ушей.  На его грубом лице появилось умное, хитрое  выражение, очень не понравившееся Алаярбеку Даниарбеку.

И почему он тут же не остановил этого Толстяка, заслуживавшего скорее прозвище «мумия»! Всё дело в том, что Алаярбек Даниарбек безумно проголодался, а твёрдый, точно камень, ячменный хлеб вызывал резь в желудке.

Он даже пробормотал вполголоса:

—  Сначала пища, а потом слово.

—  Нужда у нас, — говорил  Сулейман Баранья Но­га, — жрать нечего, ну-жда горемычная... То бекские люди за горло хватают... то закетчи деньги за три года вперед давай... то эмир наехал — баранов порезали...  Рань­ше нам русский хлеб привозили, а теперь господин Энвер ездить за хлебом к русским запретил... — тут он сно­ва трусливо поглядел на дверь. — Вы уж не подумайте чего. Обнищали мы. Кареглазенькую белокожую дочку за реку Пяндж чужим людям продал, на деньга купил тридцать баранов... Наскочили на прошлой неделе энверские люди... двадцать баранов угнали, набежали иб-рагимбековские люди — последних забрали... Вот теперь, как раньше, байское стадо пасем... Есть такой бай Тишабай ходжа...

Сулейман плакал, он старался разжалобить страшно­го гостя, жаловался на горькую долю, и вдруг, спохва­тившись, что говорит крамольные вещи, начинал хны­кать и умолять:

—  Не слушайте мои подлые слова... Сколько кишлаков здесь: все люди вымерли... одни черепахи ползают, да ящерицы бегают... Налоги задушили... Теперь не с ко­го и налоги брать. Кого побили, порезали собаки эмира Музаффара, а потом стал эмиром Сеид Алим... Народ уг­нали в дальние места... целые селения за непокорность переселили.

Баранья Нога кричал так, что в хижину набралось полно народу. Стало тесно и душно. В комнату всуну­лось тощее, похожее на пилу, лицо Толстяка.

—  Сейчас резать или подождать? — спросил он.

—  Режь, всё равно перед Тишабаем ходжой отве­чать, — крикнул  ему Сулейман Баранья Нога.

—  Дикие люди мы... Тёмные люди, вы уж на нас не гневайтесь.

Он подбросил в огонь хворосту, и пламя, взревев, вскинулось до потолка. И тут в душу Алаярбека Даниарбека закралась тревога. Стало светло, и он разглядел большие с короткими пальцами руки пастухов, судорож­но мнущие отполированные долгим употреблением тяжеловесные дубины, которыми чабаны воюют в степи с волками и барсами. «Э, — подумал Алаярбек Даниар­бек, — а что если они с этими дубинами — да на меня?» И он поспешил спрятать глаза, чтоб не видеть тяжёлых, мрачных взглядов, которые пронизывали и тревожили его.

—  Мы  ничтожные; мы  рабы,— не  прекращал ни на минуту своей горькой жалобы Сулейман Баранья Но­га, — только покорные  слуги... Мы всё готовы  делать... Мы помогать готовы. Вот зякетчи Фатхулла от пресветлого эмира к нам приезжал. И он по-мусульмански с нами, по справедливости, и наши чабаны по справедли­вости. Он нам добро — и мы ему добро. Налог с нас взял, мы дали. Всё хорошо. Фатхулла остался доволен, и мы остались довольны. А потом Фатхулла сказал: «Несите ещё!» «Что нести?» — мы спрашиваем. «То я собрал налог, а теперь несите мне». «Что ж, мы гово­рим, для хорошего человека можно и принести». А Фат­хулла беззубый говорит: «Мало!» Мы ему ещё. А он всё: «Мало, мало!» Зачем же он переступил порог спра­ведливости? Ну, а разве аллах может терпеть неспра­ведливость? Очень мы его просили, уговаривали: «Гос­подин Фатхулла, делай по справедливости. Взял три четверти урожая, хорошо, бери. Взял баранов — бери. А вот больше не бери». Не послушал Фатхулла наших слов… всё раскрывал рот жадности, и... — тут Баранья Нога вздохнул тяжело и добавил: —  Получил Фатхулла небесное избавление.

Он сказал это так зловеще, что Алаярбек Даниар­бек взглянул на него, а за-тем на сидевших у очага. Они так выразительно смотрели, и руки их так решитель­но сжимали палки, что стало ясно, каким путем по­лучил беззубый сборщик налогов «небесное избавле­ние».

—  Вы, господин Даниар, хороший человек, достой­ный, вы от нас ничего не требуете. Поесть хотите, это хорошо. Человеку без пищи трудно. Почему гостю не дать поесть? Ешьте на здоровье. Сейчас барашка осве­жуем, мяса поджарим...

Все закивали согласно бородами.

—  Что ты хочешь от меня, пастух? И запомни: меня зовут Алаярбек  Даниарбек, — рассердился гость. — Что ты долго рассказываешь?

—  Видите, — обратился к сидящим у очага Сулейман Баранья Нога, — господин бек недоволен, кричит. Зачем кричит? Мы же тихо, спокойно. Без крика. А он говорит: тащи барашка, режь барашка, шашлык делай, кебаб делай! Разве так по справедли­вости?!

—  Я ничего не говорил. Какой барашек? — испугал­ся Алаярбек Даниарбек.

—  Я же спросил вас про барашка, господин. Вы молчали, господин. Я сказал: «Резать барашка», — а вы молчали, господин Даниар. Кто молчит, тот хочет, а? Ваша милость? — хихикнул Толстяк. — Известно, их бла­горо-дию мало бобовой похлебки, подавай повкуснее. Жирный барашек сытому кажется пёрышком лука, а для голодного и варёная морковка — жареная куроч­ка.

Всего остроумия последних слов Бараньей Ноги уло­вить Алаярбек Даниарбек не мог, потому что мозг его лихорадочно выискивал способ выбраться поскорее из хижины, уйти от недобрых, угрожающих глаз степня­ков.

—  Господин Даниар — очень смелый, очень храб­рый господин, даже слишком храбрый, — проговорил, придвигаясь к Алаярбеку Даниарбеку, Сулейман Баранья Нога, кладя ему на плечо тяжёлую, как кузнеч­ный молот, руку. — Господин притеснения ходит один по степи неосторожно... совсем один...

Дрожь прошла по всему телу Алаярбека Даниарбека от внезапно надвига-ющейся неведомой опа­сности.

—  Один, совсем один, — сказали пастухи с угрозой.

—  Вы знаете обычай? — спросил Сулейман Баранья Нога.

—  Знаем, — сказали пастухи.

Алаярбек Даниарбек попытался стряхнуть с себя ру­ку Бараньей Ноги, но и на другое плечо легла столь же тяжёлая ладонь.

—  Слушай, господин Даниар!

Ничего не оставалось, как слушать, и Алаярбек Да­ниарбек кивнул головой. Внешне он сумел сохранить спокойствие, только посеревшие щёки да выступивший на лбу пот выдавали его волнение.

—  Господин берёт налоги с бедняка, господин берёт у бедняка его красивую жену  и  блудодействует с  ней, господин тащит дочь бедняка и  насилует её.  Господи­ну — веселье и плов, наслаждение и деньги. Бедняку — голод,    слёзы, бесчестье. Господин — на  коне, пастух идёт пешком своими ногами. Господин в холе и неге ле­жит на атласном одеяле, пастух мерзнет в снегу, го-рит на солнце. Господин сыт, бедняк голоден. Господин ло­жится в удобную могилу,  пастух подыхает в степи, и шакалы растаскивают его кости.

Он обвел взглядом тёмные, точно выточенные из де­рева, лица пастухов, сидевших у огня.

—  Господин — кошка, бедняк — мышь. А сегодня, — закончил он, — кошка пришла к мышам, а? У мышей праздник.

Вдруг все засмеялись, и Алаярбек Даниарбек, ощу­щая нестерпимый страх, криво усмехнулся:

—  Я гость ваш!

—  Э,  сладкоречивый! Разве господин может быть гостем у раба? Такой гость раза два заедет — с голоду помрёшь.

—  Но разве я сказал плохое? — закричал в отчаянии Алаярбек Даниарбек. — Разве я сделал плохое?

—  Э, — грубо прервал его вошедший в хижину Тол­стяк, — и самая злая собака виляет хвостом. А у тебя. Баранья  Нога,  двенадцать языков  во рту.    Не хватит ли говорить?.. Язык устанет, а?

Только теперь Алаярбек Даниарбек заметил у Тол­стяка в руке длинный нож. «Ох, отбившуюся овцу волк сожрёт», — подумал он.

—  Что мы, всю ночь с ним говорить станем, — ска­зал другой, — принести кетмени, что ли?

—  Неси, — сказал Баранья Нога.

—  Что вы хотите делать? — закричал  с тоской Ала­ярбек Даниарбек.

—  О господин, — издеваясь, сказал Баранья Нога и подмигнул Толстяку, — мы только выкопаем ямку и... закопаем тебя.

—  Дод! — взвизгнул Алаярбек  Даниарбек таким тоненьким голоском, каким кричит какая-нибудь махаллинская тётушка, когда обнаруживает, что кошка съела цыпленка.

—  Не кричи!

—  Вы не посмеете меня убивать.

—  Зачем убивать? Крови мы твоей не увидим. Мы только положим тебя тихо в ямку и засыплем вот на четверть землицей, а дальше всё в воле божьей...

—  Кто дал право вам меня судить? Берегитесь, плохо вам придется.

 — Э, не кричи, потише. Со своими кровопийцами Ибрагимом да Энвером ты, господин, сколько людей поубивал?!. Сегодня   небо стало землей, земля — небом. Господа были над рабами всегда, теперь рабы стали над господами...

—  Вы ошибаетесь, — смутно стал соображать Алаяр­бек Даниарбек, — вы меня приняли за басмача...

— Да ты и есть басмач, — сказал Сулейман и стал крутить руки Алаярбеку Даниарбеку назад.

—  Клянусь, нет!

—  Не клянись! В могиле клятвопреступникам плохо...

Отчаяние охватило Алаярбека Даниарбека. Душа у него подошла, как говорится, к устам, когда его, онемев­шего, ошеломленного, вывели во двор. Светились в небе звёзды, дул прохладный ветерок. Около стены в большом котле булькало и шипело. Тёмные фигуры дехкан раз­делывали тушу барашка, белевшую в темноте салом.

—  Вы зарезали барана для меня, — вдруг сказал Ала­ярбек Даниарбек, — и вы не смеете меня убивать, пока я не поем его мяса. Я знаю обычай.

Сблизив головы, пастухи стали совещаться.

—  Нет, господин, — наконец сказал Сулейман Ба­ранья Нога. — Мы сначала тебя закопаем, а потом уж поужинаем. Заставил ты нас зарезать барана, так луч­ше мы сами его съедим.

Толстощёкое лицо Алаярбека Даниарбека исказилось болезненной гримасой. Глаза его рыскали по двору. Три пастуха возились с зарезанным бараном. Один сидел у костра и подкладывал растопку, дальше несколько ко­пали яму... Алаярбек Даниарбек вздохнул, ему стало хо­лодно, и он весь поёжился. Рядом стояли Баранья Нога и Толстяк. Пламя костра временами поднималось и вы­хватывало из темноты суровые лица пастухов, камышин­ки, торчащие из плоской глиняной крыши, морду коня, о тревогой поглядывавшего блестящими глазами из-за ни­зенького оплывшего дувала. Небо опустилось над землей, чёрное, беззвёздное.

Втянув всей грудью свежий воздух с запахом дыма, Алаярбек Даниарбек заплетающимся языком прогово­рил:

—  Куда вы торопитесь? Неужто Азраил подождать не может?

—  Замешкайся с тобой — вся степь узнает.

—  Не торопитесь! Вам польза будет.

—  Знаем от твоих собак пользу, клыки у них острые.

—  Какие собаки?

—  Твои, даниаровские.

—  А!

Сумасшедшая радость вдруг озарила мозг Алаярбека Даниарбека. Так вот в чём дело! Его принимали за знаменитого своими кровавыми делами главаря басма­ческой банды Даниара. Он схватил за руки Баранью Но­гу и, захлебываясь, проговорил:

—  Ошибка! Ошибка, я не Даниар! Я...

Но Баранья Нога холодно отстранился и почти с со­жалением заметил:

—  А я думал, ты храбрый.

—  Мы сами слышали, как ты назвал себя, — протянул Толстяк.

Алаярбек Даниарбек упрашивал, умолял, уговари­вал пастухов. В голосе его слышались слёзы, лесть, мольба.

—  Хитрость меньше ума, — заметил Баранья Нога, — но мы все тоже хитрые. Ну как, друзья, яма готова?

И добавил:

—  Хорошее дело сделаем. Тебя, злодея, кровопийцу, похороним, никто до скончания века не узнает, где тебя закопали.

—  Месть узнаете. За меня отомстят. Дела хороших людей — благородные,  дела дурных — дерьмо! — пригро­зил, отчаявшись уговорить пастухов, Алаярбек Даниар­бек.

Но Баранья Нога не испугался, только покачал голо­вой и сказал убеждённо:

—  Эге, от воя волк страшнее. А ты говорил: «Я не Даниар!» Вот теперь мы видим, что ты сам Даниар и есть. Самый настоящий бек-людоед.

И он незлобиво подтолкнул несчастного Алаярбека Даниарбека в плечо к почти готовой яме.

— О аллах, ты господь высоты и низины! — застонал Алаярбек Даниарбек. — Не знаю, что ты, но все, что есть в мире, — это ты! Посмотри на них, на невежд. Они хотят живого человека похоронить, изверги, — вдруг воск­ликнул Алаярбек Даниарбек в смертельный тоске. — Вы не смеете!..

Но все толпились вокруг в суровом молчании, и Ала­ярбек Даниарбек покорно сказал:

—  Пустите меня совершить омовение.

—  Обойдешься, господин Даниар. На том свете толь­ко и дел, что молитвы да омовения совершать. Довольно. Пора поставить предел колдовству колдующего.

—  Ладно, — сказал Толстяк, — молитва не просит ни соломы, ни ячменя.    Пусти его! Известно, умирать не хочется, вот и канителится. Дай помолиться    человеку!

—  Разве человек он? Животное.

Поколебавшись немного, Баранья Нога сунул в руку Алаярбеку Даниарбеку чугунный кувшинчик:

— На, да не задерживайся, — и показал на неболь­шую глиняную загородку около дувала, — иди вон в место освобождения, обмойся... Только не вздумай там...

—  Ничего, жеребенок сколько ни прыгает, да от табуна не уйдёт, — хихикнул Толстяк.

Но он не успел закончить фразу, Алаярбек Даниар­бек, не ускоряя шага, прошёл за загородку нужника. Поставив кувшин на землю, он одним рывком встал на дувал, прыгнул на коня и погнал его, не разбирая доро­ги, в ночную степь. Кишлачишко взорвался визгом и лаем собак. «Держи его! Дод-би-дод!», — кричали пас­тухи. Кто-то скакал по дороге на лошади с воплями: «Стой! Стой!» Как ни хлестал коня Алаярбек Даниар­бек, но преследователи настигали его.

Несколько раз один из наиболее рьяных, поравняв­шись, протягивал руку и пытался схватить Алаярбека Цзнцарбека, но каждый раз это ему не удавалось. Они скакали теперь по узкой тропинке, белевшей среди камыша. Позади слышался топот и конский храп. Ала­ярбек Даниарбек стащил с себя свой любимый белый халат верблюжьего сукна, свернул его в комок, обер­нулся и бросил под ноги лошади ближнего преследова­теля. Лошадь с размаху грохнулась оземь. Сзади нале­тел ещё один.

Через минуту Алаярбек Даниарбек вырвался в степь. Конь оказался молодой, бойкий, скакал хорошо. Алаяр­бек Даниарбек долго мчался во тьме и пришёл в себя только тогда, когда вдали стихли крики пастухов и ди­кий лай собак. Один пёс долго бежал сзади, рыча и задыхаясь от быстрого бега, но и он, наконец, отстал.

 

Глава девятнадцатая.  ВРАЧЕБНЫЕ   СОВЕТЫ

                                                    Смотри,  не считай дородства до­стоинством.

                                                                                          Саади

                                                    С этими невежами, полагающими со своей

                                                    глупости, что они свет муд­рости, будь  ослом,

                                                    ибо они от изоби­лия ословства всякого,

                                                    кто не осёл, называют неверным.

                                                                                          Абу Али ибн-Сина

Сопя и пыхтя, Ибратимбек обошёл стоящего посреди комнаты пленника. При всей трагичности своего поло­жения доктор нашел в себе силы усмехнуться. Усмешка получилась жалкая, почти незаметная, но Ибрагимбек её заметил и изумился:

— Ты смеёшься?

Насколько позволяли туго стягивавшие веревки, доктор пожал плечами.

—  Чего ты смеёшься? — грозно заворчал Ибрагимбек, всё ещё топчась    вокруг, и устрашающе засопел ещё громче.

—  Нюхаешь? — сказал по-узбекски доктор. — Похо­же, как собака нюхаешь.

— А! — заорал Ибрагимбек и замахнулся, но тут же опустил руку, потому что доктор даже не откинул голо­ву, не попытался уклониться от удара, продолжая усме­хаться.

— Гм-гм, — пробормотал Ибрагимбек, — не боишь­ся, значит? Этого того... Я тебя могу... по кусочкам... этого того... и не боишься?..

Помотав головой, доктор показал, что не боится.

—  Ты урус-табиб? — посопев ещё, спросил Ибрагим­бек и, наклонившись, ткнул мясистым пальцем-обруб­ком доктору в грудь.

Так как пленник по-прежнему молчал, Ибрагимбек повторил вопрос. Не дождавшись ответа, он снова замахнулся, но лениво поглядел с удивлением на свой кулак, на равнодушное лицо доктора с чуть ходящими под скулами желваками и, перестав топтаться, вышел во двор.

Он долго, кряхтя и сопя, совершал омовение. Сняв осторожно с головы чалму и положив её рядом с собой, пробормотал с важностью: «Во имя аллаха милостивого, милосердного», — присел на корточки, троекрат­но вымыл правую руку, затем, громко вздохнув, левую. После этого он долго ополаскивал обе руки. Наконец он плеснул ладонью немного мутной тёплой водицы прямо в открытый рот и принялся полоскать его, урча и журча. Громко выплюнув воду в сторону, он скосил глаза и, убедившись, что проклятый кяфир стоит по­среди комнаты, всё так же не двигаясь с места, снова зачерпнул воды и втянул её ноздрями в нос, начал чмыкать и сопеть. Движения его стали совсем медлитель­ными, когда он принялся мыть лицо и вновь руки, теперь уже до локтей. На это ушло немало времени, потому что он повторил омовение три раза, в полном соответствии с установленным ритуалом. Сняв тюбетей­ку, он смочил покрытую отросшей щетиной голову и, расчесывая пальцами бороду, снова искоса бросил взгляд на пленника, надеясь увидеть на его лице стра­дание от пытки ожидания, но, ничего не обнаружив, вздохнул с сожалением, почистил, всё так же не торо­пясь, уши, омочил шею, а затем стал тщательно трижды мыть ноги до щиколоток, сначала правую, потом левую. Наконец он вытер осторожно руки и лицо, расправил платок и повесил на колышек в дувале. Только тогда он приступил к намазу. Уже встав в молитвенную позу, он бросил, словно невзначай:

— Когда прирежу тебя, проклятый кяфир, осквер­нюсь я, о господи, придётся опять трудиться, совершая омовение.

Пётр Иванович промолчал. В состоянии полного отупения он не мог поймать в мозгу ни одной связной мысли. Это бывает, когда человек переволнуется до того, что ему уже все безразлично, даже смерть.

Ибрагим кончил намаз, вернулся в комнату и уселся ка кровать.             

Закрыв глаза, Пётр Иванович не подавал призна­ков жизни.

— Эй, Кривой, иди сюда, — вдруг заорал Ибрагим­бек.

Вбежал нукер с бельмом на глазу. Он переломился в пояснице так, что чуть не коснулся лбом паласа.

— Этого-того, — отдуваясь, как после больших тру­дов, приказал Ибрагимбек, — где мой сундук?

Не разгибаясь, Кривой вытащил из-под  кровати кожаный яхтан, какие грузят обычно на верблюдов.

— Открой!.. Вынимай! — приказал  Ибрагимбек.

—  Эк его разбирает, что он ещё выдумал, азиат несчастный, — зло думал доктор.

От туго стянутых верёвок всё тело невыносимо болело, во рту пересохло, мучили жажда, голод.

Ибрагимбек занялся, по меньшей мере, странным делом. Кривой стал вытаскивать из яхтана один за другим халаты: суконные — синие и голубые, на вате и на меху, шёлковые, полосатые, самых немыслимых расцветок: зелено-розовые, пурпурно-жёлтые, красные, ядовито-сиреневые. Поразительно много халатов вме­щал небольшой, но уёмистый яхтан.

Утишив судорожное биение сердца и всячески стара­ясь изобразить на лице невозмутимость, доктор исподтиш­ка озирал комнату. «Очевидно, здесь главный аппартамент всемогущего Ибрагимбека, — думал он и поразился способности человека даже в смертельной опасности проявлять любопытство. — Комнатёнка неважная... Сыро, темно, грязновато, не слишком удобно. Комфорта никакого, если не считать кровати, обыкновеннейшей кровати с прозаическими никелированными шишечками. Наверно, в кровати даже и не панцирная сетка. Одеял много, но все изрядно потрёпанные, затрапезные, а вместо подушек — валики-ястуки. Впрочем для такой дубины и это хорошо!»

После такого определения доктор почувствовал удовлетворение и в душе остался собой доволен.

«Скотина! Что он тут возится с халатами, любуется, перекладывает? Чёрт, как ноют руки. Эх, скрутили! До кровоподтеков, наверно; даже саднит. Скотина! Мало убить, так хочет продлить мучения...»

Он всё стоял посреди комнаты около очага, и голова его почти касалась почерневших от копоти кривых неровных балок потолка. Ныло сердце от ожидания. А Ибрагимбек всё рассматривал халаты, заставлял Криво­го раскладывать их на кровати, подносить к двери на свет, распяливать на руках. Ничем не объяснимое пове­дение Ибрагимбека злило доктора.

Наконец басмач приказал убрать халаты в яхтан и спросил:

— Ну! Что скажешь, урус?

— Ничего не скажу.

Изумление отразилось на лице Ибрагимбека, он поскоблил пятерней открытую, поросшую ржавой шерстью грудь и снова приказал:

— Принеси... то самое.

Кривой принёс из соседнего чулана два грубо сколо­ченных ларца. В них оказались деньги. Золото, серебро, пачки николаевских кредиток, бухарские большие бумажки, покрытые стрельчатым замысловатым орна­ментом и красно-синими арабскими надписями.

Слюнявя пальцы, Ибрагимбек шуршал кредитками, звенел золотом и всё украдкой поглядывал на доктора.

«Богатствами хвастается, собака, экий примитив. Психология собственника-стяжателя», — думал Пётр Иванович. И вдруг чувство страха почему-то исчезло. Басмач опять засопел и важно спросил:

—  Видал?.. — И добавил: — У меня ещё есть!

Он сказал это совсем как малое дитя, хвастающееся своими ашичками. Сочетание детского и звериного производило отталкивающее и страшное в одно и то же время впечатление, но доктор, отупевший от боли в руках, окончательно вышел из себя и зарычал:

— Животное ты! Развяжи мне руки!

Удивление разлилось по лицу Ибрагимбека.

—  Ийе! — пробормотал он, тараща глаза. — Чего ты на меня кричишь?

Поразмыслив немного, Ибрагимбек приказал Кри­вому:

— Убери! — И мотнул головой на халаты и деньги. Сам он развалился   поудобнее и, разглядывая из-под мохнатых бровей спеленатую арканом фигуру доктора, проворчал:

— Плохо твое дело, русский, а? Этого-того, а? А? Хе-хе. Даже тысяча дру-зей не прибавит плешивому Калю и волоска.

Очевидно, Ибрагимбек наслаждался силой. Он захи­хикал и, наклонившись, ткнул пальцем доктора в бок. Не дождавшись ответа, Ибрагимбек продолжал:

— Ты, урус, как тот плешивый из сказки. Теперь тысяча красных  солдат — твоих друзей — не прибавят тебе и минуту жизни. А-ха-ха! О-хо-хо! Локайцы никого не боятся. На небе звёзд много, на земле локайцев много, хо, хо!

Он хохотал, держась за бока и странно подвизгивая. Наконец он успокоился и с удивлением поглядел на доктора.

— Ты чего губы надул, урус, ты понимаешь, что пришёл твой последний час? Ты почему жизни не про­сишь? Ты понимаешь: захочу — жизнь тебе дам. Жить-то хочется,  а? Ночью коту снится бараний курдюк, а? Хо-хо!

«Нет, определенно эта скотина в добродушном настро­ении», — думал доктор.

— Это враги говорят, что Ибрагим плохой, что Ибра­гим кровопийца, нет, Ибрагим великодушный, хо-хо!

— Ты великодушный? Кормленная мякиной кляча скакуном не бывает,   юрта с глиняной крышей не быва­ет, — не выдержал доктор. — К чёрту, к чёрту!

Всё тело ныло, саднило от тугих верёвок, и злоба прорвалась. Пётр Иванович даже не отдавал себе от­чета, что говорил, как говорил. Он бессильно опустился на кошму.

— Ишь ты какой! — удивился Ибрагимбек. — Не веришь, значит? А вот и великодушный я, — обиделся вдруг он. — Клянусь аллахом, великодушный  я...  Уви­дишь сам... Живи, вот! Этого-того.

Он даже засопел от удовольствия, но тут же опять забеспокоился.

— Почему не благодаришь? А? Гордый? О пророк! И воробей хочет, чтоб его подковали. Спеси сколько у тебя! Охо-хо!

Он принялся за чашку с кумысом. Громко чавкая, поглядывал с любопытством на лежавшего неподвижно Петра Ивановича, у которого вдруг засосало под ложеч­кой, так ему захотелось есть. Наконец Ибрагимбек кон­чил хлебать, вытер рукавом ватного халата усы, бороду,

— Вот ты табиб, значит, — проговорил он, отду­ваясь. — Да? Этого-того... У меня к тебе, табиб, дело…

— Ни о каких делах, собака, я говорить с тобой не буду!

—  Ийе, как кричит! — снова удивился Ибрагимбек. — Почему не будешь говорить? Заставлю!

—  Раз ко мне дело, значит, я   гость, а это что? — И со стоном от резкой боли доктор повернулся спиной к Ибрагимбеку.

Мысли туго ворочались в голове Ибрагимбека, он посопел с минуту и только тогда крикнул:

— Эй, Кривой!

Вбежал слуга и снова переломился пополам.

—  Дай ножик!

Ибрагимбек резко перевернул доктора лицом вниз и, кряхтя и сопя, долго возился. Пётр Иванович чувствовал резкую боль в спине, но стиснул зубы: «Ох, что он там делает!» Вдруг он испытал невообразимое чувство облегчения: верёвки ослабли и сползли на пол. По­шевелив пальцами и помахав руками, чтобы восстано­вить кровообращение, доктор сел рядом с Ибрагимбеком поближе к пышущим жаром углям в очаге.

—  Прибери ножик, — сказал Ибрагимбек Кривому, — аркан сверни, положи на место.

Только теперь доктор увидел, что верёвка не разреза­на, а, очевидно, аккуратно развязана: «Вот чего он ко­пался».

— Этого-того,  сейчас чай будем пить, а? — сказал Ибрагимбек. Голос его стал в высшей степени добро­душным.

— Чай хорошо, — в тон ему ответил доктор и доба­вил, правда в нарушение всех правил восточной вежли­вости: — но хорошо бы гостя и покормить.

Он разминал руки и размышлял: «Азия! Невероят­но. Только что ждал смерти, а сейчас — в гости попал. Думаю: «Хорошо бы закусить». С того дня, как он заболел «папатачи», Пётр Иванович почти ничего не ел и только теперь по-настоящему ощутил, насколько пусто него в желудке.

— Ой молодец, доктор, правильно. И я голоден, —  располагающей готов-ностью проговорил  Ибрагим, — хорошо бы, этого-того,  бешбармаку,  а?..   Или казан-кабаб сделаем, а? Что поскорее.

Он всё заглядывал в лицо доктору, хитро щуря свои глазки, и расплывался в улыбке. Переход от холодной и тупой  жестокости к радушию гостеприимства и даже изъявлениям дружбы в Ибрагимбеке произошел совер­шенно незаметно и непосредственно. Ибрагимбек совсем забыл, что он только что издевался и истязал пленника и даже грозился убить. Да, собственно говоря, и плен­нику не приходилось жаловаться. Ибрагимбек подарил ему жизнь, обласкал, хочет накормить. Естественно, пленник должен отнестись к нему с великой благодар­ностью. Удивительно только, что сидит этот русский, как истукан, не благодарит, не обнимает ему ног, ни словом не изъявляет своей признательности.

Пища у Ибрагимбека оказалась жирная, тяжёлая, и Пётр Иванович быстро наелся. Ибрагимбек всё потче­вал и потчевал: «Не могу больше есть, — не скажи! Такой пустой разговор — разговор людей чёрной кости». Но доктор решительно отказывался. Он ответил другой пословицей: «Мало говорить — велит мудрость, мало есть — велит приличие».

Хотел было опять Ибрагимбек рассердиться, да не­когда было, в голове его зародилась, закопошилась мысль, еще неоформившаяся, неясная, но очень важ­ная.

Уже за чаем и едой Ибрагимбек высказал свою мысль:

— Понимаешь, ты табиб, большой хаким. Тебя вся Бухара знает. Урус табиб, великий табиб. И вдруг ты ко мне в руки попал, бог мне споспешествует. Здорово получилось, а? Этого-того. Поэтому тебя я не позволил резать, этого-того. Зачем резать, когда можно пользу получить. Ешь, доктор, хорошенько ешь. Смотри, чувствуй — большой человек Ибрагим, главнокомандую­щий, а хороший человек, добрый. Ты всё знаешь, лекар­ства знаешь. Хорошие лекарства знаешь, чёрные лекар­ства знаешь, а?

Доктор  недоумевал.  Ибрагимбек пояснил:

— Хорошие лекарства излечивают, чёрные — убива­ют. Есть такие лекарства, я слышал, которые убивают, быстро убивают, есть, которые мало-пома-лу изнутри тело разъедают, точат. Потихоньку человека за горло берут. Уф!

Ибрагимбек отдувался. Для него речь была хуже тяжёлой работы. Он от разговора устал, но никак не мог добраться до сути.

— Вот мне табиб мой Ходжа Насрулла дал чёрное лекарство. Сказал Ход-жа: немного клади лекарства в плов, немного в похлебку. День клади, два клади, де­сять дней клади. Враг твой пусть мало-мало плов ест, похлебку ест, потихоньку подыхать будет. День я клал, два клал, десять дней клал чёрное лекарство и в плов, и в кавардак, и в шурпу. Никак, шайтан хитрый, не помирает...

— Куда клал, какой яд? Кто не помирает? — оше­ломлённо спросил Пётр  Иванович. У  него мурашки поползли по телу. Этого ещё не хватало: яды, отрава.

А Ибрагимбек твердил свое:

— Сыпешь, сыпешь,  всё без толку, — и, доверитель­но  наклонившись  к  самому уху доктора, зашептал: — Может быть табиба Ходжа Насруллу заду-шить, а? Теперь ты станешь моим табибом, а? Чёрное лекарство настоящее сделаешь, а? Чтоб, этого-того, Энвера, а? Тсс...

Он приложил палец-коротышку к губам и на чет­вереньках быстро подполз к двери, выглянул, прислу­шался. От неожиданности Пётр Иванович не воспринял даже комизма сцены: грузная туша властителя Локая ползёт совсем уж по-кошачьи, с высоко поднятым задом в вздрагивающими забавно ногами. Неприятный холо­док подкатился к сердцу доктора, и появилось ощуще­ние, похожее на тошноту. «Экая похабная личность, — мелькнула мысль, — но разве можно показать, что ты так даже думаешь...»

— Так ты хочешь отравить зятя халифа, — выгово­рил он с трудом, — генералиссимуса, командующего и прочая, чёрт бы его взял, самого Энвера?

Закивав быстро головой, Ибрагимбек показал, что мысль его правильно понята.

—  Да, да, уже насруллинскрго яду целую коробочку споил, а он всё не    помирает. Каждый день «ох» гово­рит, «здоровье плохо» говорит, а не умирает.

— А почему ты его не... — и доктор красноречиво провёл ребром ладони по горлу.

— Что ты, что ты! Разве можно, друг! Такой большой человек, посланец аллаха, так сказать, друг!

«Вот я и в наперсники попал басмачу!» — подумал не без ехидства Пётр Иванович, но вслух заметил как можно равнодушнее:

— Значит, прирезать нельзя, а отравить можно?

— Э, если ножом... этого-того... кровь прольётся... А он, конечно, мусульманин. Аллах... этого-того... разгне­вается...

Он так запутался, что даже вспотел и принялся ути­рать лицо ситцевым бельбагом.

Не замечая, что доктор смотрит на него с ужасом и отвращением, Ибрагимбек пояснил:

— Если  ножом...  значит кровь, если лекарством — сам человек, хе-хе, без болезни и без раны помрёт, душа через рот выйдет. Яд — тоже нехорошо... этого-того... но для кривого дерева — кривой топор.

Он фамильярно обнял доктора за плечи и уже совсем доверительно зашептал:

— Пусть помрёт. Зачем он приехал? Тихо пусть скончается. Мы ему мазар    построим, а сами будем Бухарой править. Ты знаешь, табиб, у него, у этого турка, на руке перстень с чёрно-красным камнем? Зна­ешь, это перстень самого халифа Маъамуна, властители мира. У кого перстень, тот всех победит,    властителем мусульман и немусульман сделается. Просил у него перстень, этого-того, двести кобылиц давал, не даёт. А когда жизнь его пресечётся, перстень вот на моей руке будет. Тебя, табиб, приблизим, одарим, видел, сколько у нас богатств?! Давай свое лекарство, пусть тихонечко помирает.    Только смотри молчи, а  то... — и глаза Ибрагимбека свирепо округлились. — Известно, чтоб тайна осталась тайной, пореже доверяй её друзьям... Хе-хе, пореже доверяй её друзьям, — повторил он, — Хе-хе, не бойся... это я так, тебе я верю. Ты  не обма­нешь... Этого-того...

— Как же так, Ибрагим, — в отчаянии заговорил доктор, — десять дервишей спят на одной рваной кош­ме, а два властителя не могут уместиться    во вселен­ной...

Он подбирал новые доводы. Ему отвратителен был этот локайский Борджия, и в то же время он боялся отказаться прямо. Случай пришёл ему на помощь.

Шумно звеня шпорами, в михманхану вошёл сам зять халифа. Пётр Иванович узнал его сразу: уж очень много говорили о нём в те времена в Бухаре.

Коротко, небрежно бросив: «Селям!», Энвербей уселся и вытянул ноги в лакированных сапогах. Он не смотрел ни на кого, но под тонкими стрелками усов его бродила слабая улыбка.

—  Прошу, прошу, — поперхнувшись, проговорил Ибрагимбек, — покушайте с нами... Позвольте узнать ваше здоровье, дорогой гость.

Задавая вопрос, Ибрагимбек старательно подмигнул Петру Ивановичу: «Мол, слушай».

С интересом и даже робостью смотрел Пётр Ивано­вич на сидящего перед ним худого, почти тощего чело­века. Уже почти два десятилетия имя его не сходило со страниц мировой прессы.

Безразличным тоном Энвербей ответил:

—  Неподобающе. Здешний воздух неблагоприятно отражается на мне.

Ибрагимбек снова подмигнул доктору и продолжал:

—  Мало кушаете, эфенди, или пища наша неугодна вам?

Энвербей поднял голову, поймал суетливый взгляд властителя Локая и помрачнел:

—  Пища здешняя грубая, плохо изготовленная... и желудок мой отказывается принимать её.

«Ясно, почему все ухищрения Ибрагима остаются втуне, — подумал док-тор. —  Энвер оказался похитрее».

Каждый день Энверу несут отравленные блюда, но Энвер не так-то прост. Яснее ясного — он что-то заподо­зрил и держится осторожно. Ибрагимбек ещё не сооб­разил, что обманут. Пока только смутные догадки шевелились где-то в тёмных уголках его сознания. Оска­лив жёлтые клыки, он смотрел на Энвербея, не прика­савшегося ни к чаю, ни к кушаньям и задумчиво поти­равшего бледные, женственно нежные руки.

—  Вы меня обижаете. Не едите, не пьете.

—  Что же, воздержание предписывал пророк наш, да произносится имя его с подобающим благоговением, — промолвил многозначительно Энвербей. Затем он медлен­но повернул голову и, пристально посмотрев на Петра Ивановича, спросил:

—  Вы доктор?

—  Да, — кивнул Пётр Иванович, несколько удивлен­ный.

—  А наш друг Ибрагим успел похвастаться, что запо­лучил настоящего европейского доктора. Разрешите вам задать вопрос?

—  Чего там, — тоном собственника сказал Ибрагимбек, — он скажет, я разрешаю, грешно не ответить самому зятю халифа.

—  Скажите, на Востоке проказа считается очень за­разной. А что говорит медицина?

—  Да, с тех пор, как норвежец Гансен открыл бакте­рию лепры в 1871 году, проказу принято считать инфекционным заболеванием.

—  А лечение?

—  Неизвестно.

—  Благодарю.

—  Меры профилактики, — продолжал Пётр Ивано­вич: — мыло, мытьё рук с мылом... Эпидемия лепры пре­кратилась в Европе с тех пор, как завели обычай мыть ру­ки с мылом...

Со всё возрастающим любопытством и вниманием Ибрагимбек прислушивался к разговору между зятем халифа и Петром Ивановичем.

—  Мылом нельзя мыть руки, — авторитетно вмешался Ибрагимбек, — если будешь мыть руки мылом, когда пом­решь и твоя душа ступит на мост «Сиръат», толщиной и остротой подобный сабле дамасской стали, поскользнёшь­ся и сверзишься в ад. Но... этого-того, почему вы гово­рите здесь о махау, о прокаженных? — спохватился Иб­рагимбек. Он впал в страшное волнение, завертелся на месте, стал пристально осматривать свои руки-коро-тыш­ки и, воровски поглядывая по сторонам, ощупывать себе лицо.

—  В чём дело? Этого-того, что случилось?

Не отвечая Ибрагимбеку, Энвербей снова повернулся к Петру Ивановичу:

—  Вот вы доктор, да? Можете вы определить, болен или нет человек проказой?

—  На определенном этапе болезни нет ничего лег­че. Во всяком случае, вам нечего беспокоиться, — продол­жал Петр Иванович, пристально разглядывая чистое, покрытое ровным розовым загаром лицо Энвербея, — у вас-то не заметно никаких признаков проказы, хотя в Турции...

—  При чём тут Турция? — несколько раздражённо прервал его зять халифа, — я бы советовал приглядеться к окружающим. — Он опять замолк.

Ибрагимбек повертелся на месте, подмигнул доктору, и заговорил, обращаясь к Энвербею, вкрадчиво:

—  Вот, вы нас обижаете... не кушаете... этого-того... словно  подозреваете...  Смотрите, — он пятернёй залез в блюдо и засунул в рот поджаренный до хруста кусок ба­ранины. Ещё не прожевав его, он продолжал с полным ртом: — Вот, видите... вредное смешение пищи в желудке не произойдёт.... Еда у нас чистая... Яду тут нет...

«Экий балда! — успел только подумать доктор. — На воре шапка горит. Идиотская помесь хитрости с наив­ностью».

—  Нет и нет, мы всей душой, — продолжал Ибрагим­бек. — Не кушаете, скучаете, нас не посещаете, — с  не­постижимой «логикой» Ибрагимбек перескочил  на дру­гое, и даже Энвербей вышел из состояния сонливого рав­ноду-шия и посмотрел на него. Искра любопытства заж­глась в его взгляде.

—  Да, да, от одиночества чёрные мысли, застой крови.

И, заранее наслаждаясь впечатлением, которое про­изведут его слова на Энвербея, брякнул:

—  Хочешь женщину, а?

—  Вы снова о своём? — пробормотал Энвербей. К лицу его начала приливать кровь, не столько от смуще­ния, сколько от неожиданности.

—  Ну, красивую, полнотелую, с белой кожей, толстобёдрую. А? Вижу, хочешь? Почему тебе не жениться, не осчастливить какую-нибудь...

—  Я пришел говорить о деле, — сухо проговорил Эн­вербей, — а вы всякую чепуху говорите. Пока моё знамя не осенит победа, я не думаю о земных делах и плотских наслаждениях. Мне не до этого. Когда мы, наконец, ре­шим вопрос — выступят ваши локайцы или не выступят?

—  Э, тебе не до этого, — хихикнул Ибрагимбек, — вот увидишь красавицу — не то скажешь. Этого-того... Если не положишь рядом, то и дрова не разожжёшь, а если по­ложишь рядом... хэ-хэ... и ледяные сосульки загорятся... И калым совсем маленький возьму, Хэ-хэ, всего-навсего вот этот ваш агатовый перстень.

—  Нет, — резко оборвал Энвербей и покраснел, — я говорил уже...

—  О,  мы только  пошутили, — спохватился Ибрагим­бек. — Нет, нет, ничего не надо... Она вдова... и обойдём­ся без калыма... Но не подумайте, что плохая... И старый лоскут, да шёлковый...

Заподозрив какой-то подвох, Энвербей помолчал. Он уже серьезно раскаивался, что приехал в ставку Ибрагимбека. Последние тяжёлые неудачи вынудили это сделать. Приходилось поступиться гонором, самолюбием и сделать первый шаг к примирению. Красная Армия наступала, не встречая серьёзного сопротивления. Навис­ла угроза над Бальджуаном и Кулябом. Широко заду­манная операция под Кабадианом сорвалась. Доброволь­цы Файзи ускользнули из-под самого носа, со всеми за­пасами оружия и амуниций, а энверовцы нарвались у са­мой границы на крупные соединения Красной Армии, под­брошенные по Аму-Дарье из Термеза. Пришлось Энвербею отступить на север. Очень неуверенно чувствовал се­бя и Ибрагимбек в Локае. Казалось, возникшие общие интересы и беды должны объединить Энвербея и Ибрагимбека для совместной борьбы, заставить их забыть соперничество и обиды. Обнаружив, что запасы ору­жия ускользнули, Энвербей прямо поскакал к Ибрагимбеку. Но Ибрагимбек вот уже несколько дней ходит во­круг да около, ничего не решает и вообще о деле не гово­рит. То он устраивает грандиозный «той» по случаю об­резания своего племянника, то ему понадобилось ни с то­го ни с сего поститься, то захотелось поехать на охоту, иначе джейраны уйдут, то ещё что-то. Шли непрерывные угощения, пиры. Резали баранов, в котлах прел плов, го­рели жарко костры, на конских играх ломали себе шеи всадники и кони. Игнорируя опасность, Ибрагимбек пре­давался необузданному разгулу и никак не хотел начи­нать переговоры. Вот и сейчас... Энвербей шёл к Ибрагимбеку с твёрдым решением говорить о деле, только о деле, заставить, наконец, этого тупого конокрада выска­зать свою точку зрения и тогда принять окончательное решение. Но полудикий конокрад опять поставил в тупик Энвербея.

Мудрость Ибрагимбека не шла далее честолюбия, пищи, женщин. Он думал, что никто не устоит против лести, сытного угощения, красивой бабы. И заметив на лице Энвербея краску растерянности, басмач заржал от восторга.

—  Кривой, — заорал он, — приведи-ка сюда ту жен­щину.

Он весь подпрыгивал от нетерпения, сидя на паласе.

—  Сейчас, сейчас! За чем дело стало. Сейчас и по­смотришь. Если жену берёшь — погляди, если лошадь по­купаешь — поезди. Женщина масло и сливки. Молодая, толстая. Вдова! Калыма... этого-того... большого не возь­му... пленница, рабыня.

В жар и холод бросило Петра Ивановича, когда в михманхану ввели женщину и сдернули с неё покрывало. Он сразу же признал в ней Жаннат.

«Несчастная девочка! Только этого не хватало!» — Он сжимал и разжимал кулаки в полной растерянности.

В полу накинутого на голову камзола Жаннат пря­тала пылающее лицо, но при виде Петра Ивановича не могла удержаться от возгласа удивления и радости. Но она тут же умолкла, не зная, как себя держать, и только умоляюще смотрела на доктора. Полные ужаса бездон­ные глаза её спрашивали: «Что делать? Что делать?» Она не понимала, как оказался доктор у Ибрагимбека, почему он сидит здесь за его дастарханом, но для неё его появление пробудило надежду на избавление.

Посматривая то на Жаннат, то на доктора, Ибрагим­бек молчал. Он изучал лица своих пленников и тупо со­ображал: «Вроде они друг друга знать не должны, и вро­де знают. Чего-то женщина обрадовалась, а? Крикнула даже». По-бычьи уставился он на Жаннат, но она снова спрятала свое раскрасневшееся лицо в камзол.

—  Открой лицо! — Он сдернул с её головы камзол, и для Петра Ивановича стало словно светлее, такую пре­лесть излучало лицо молодой женщины. Произвела впе­чатление красота Жаннат и на Энвербея. Он был не стар. Сохраняя строгость почти аскетическую в походной жиз­ни, отнюдь не избегал женщин. Необычная ли яркая кра­сота Жаннат, просто ли мгновенно пробудившаяся чув­ственность, или всё вместе взятое подействовало, но Эн­вербей безотчетно и безвольно пошёл в расставленные Ибрагимбеком сети. Теперь краска залила лицо зятя ха­лифа, и он мучительно побагровел. Дрожащей рукой он пощипывал стрелки усов и отчаянно старался принять безразличный холодный вид. Однако он не в состоянии был справиться с охватившими его желаниями.

Энвербей резко встал и, холодно, по-европейски по­клонившись, щёлкнул каблуками:

—  Ханум, извините, я вас не знаю, но вы ведь мусуль­манка, а мусульманке подобает скромность. Прошу вас, закройте ваше лицо.

—  Ага, — хихикнул Ибрагимбек, — красива, преле­стна, а? Верблюдица в период течки, а? Тяжесть любого нара выдержит, а? Берёшь? Я её украл у Ка-сымбека. Он в неё, ха-ха, влюбился... А тебе даром отдаю... из ува­жения!..

—  Были вы гуртоправом и остались гуртоправом-та­бунщиком. И рассуждаете, как табунщик, — резко ска­зал Энвербей. — Извините.

Галантно поклонившись Жаннат, он вновь щёлкнул каблуками и вышел.

—  Табунщик!.. — закричал Ибрагимбек. — Подумаешь, а в случке я понимаю толк побольше вас, городских. Правда, красавица?

Только тихо вздрагивали плечи Жаннат под камзолом, который она успела подобрать с пола и снова накинуть на голову.

—  Не реви! Скажи спасибо, что сватаю за зятя ха­лифа. Вместо брачного    ложа, тебе бы, большевичке, живот вспороть да в степи на растерзание шакалам бро­сить. А мы в своей милости тебя хотели приблизить, боль­но ты красива, собака. При взгляде на тебя жарко   де­лается.  Нежиться бы тебе, красавица, на той кровати, — крикнул с вожделением Ибрагимбек, ткнув рукой в тём­ный угол, где поблескивали никелированные шишечки. — А вот теперь придется отдать тебя... ему. — Он кивнул на дверь, куда только что вышел Энвербей. — Хо-хо. Надо же ублаготворить зятя халифа... хо-хо, теперь ты через него породнишься с самим, хо-хо, халифом мусульман... вроде тебя освятит он... Хо-хо, своим... Хо-хо, прикосновением. Святой Хатун-биби станешь.

Он долго хохотал, захлебывался, наконец пришел в себя. Быстро, по-собачьи подобрался к двери, выглянул и крикнул:

— Кривой, сиди, собака, никого не пускай.

Пока он распоряжался, Жаннат приоткрыла лицо и умоляюще шепнула побелевшими губами:

—  Боже, что делать?

—  Хитрость... упорство, — успел только, шевеля почти безмолвно губами, проговорить Пётр Иванович.

—  Эй доктор, эта женщина не для тебя, — зарычал Ибрагимбек. — Шашни заводить! Застрелю. Тысяча джи­нов! Не успеет кобылка травку пощипать в степи, а уже со всех сторон жеребцы набежали, и она уже — играть с ними.

—  Что ты кричишь? Что здесь, конский базар, что ли? — в тон Ибрагимбеку закричал доктор. — Не видишь, женщину напугал своим ишачьим криком.

—  Ийе! — удивился Ибрагимбек. Глазки его пытли­во перебегали с Петра Ивановича на Жаннат.

—  Разве вы не разговаривали? — примирительно ос­ведомился он.

—  Даже если и разговаривали... Спросил, как её зо­вут, — стараясь говорить небрежно, пробормотал доктор.

—  А? — протянул Ибрагимбек. — Садись, красавица, и слушай.

—  Нехотя Жаннат присела у порога. Она опустила голо­ву и исподлобья поглядывала то на доктора, то на обиженно пыхтевшего Ибрагимбека.

—  Выдаю замуж за него... — Ибрагимбек махнул ру­кой куда-то в пространство. — Он, — ткнул пальцем в Петра Ивановича, — даст тебе лекарство. Насыпай каж­дый день ему... то есть зятю халифа, в пищу... Незаметно... Да не очень спеши... мало-помалу... Арба, которая не спе­шит, скакуна догонит, поняла? Поласкай его, ублаготвори, а там подсыпь малость... Эй, эй! — зарычал он, заметив, что Жаннат сделала протестующий жест, — прикажу, от­режут язык, груди, привяжут за ноги, за руки к хвостам жеребцов и... Ну, иди, красавица, готовься. Одета ты пло­хо... Пойди к моей старшей жене... Пусть оденут... Не­веста всё-таки. Иди!

Повернувшись всей тушей к доктору, он вздохнул:

—  Эва, какая красивая змея, а? Держал её Касым-бек в саду, а она возьми и убеги. Да только недалеко убежала. Моим джигитам в лапы попалась, а они меня уважили и привезли её ко мне. И отдаю. Ничего, лучше, наверно, отдать. Змеи жалят. Пусть лучше его ужалит, а? Не то взял бы к себе, позабавился... — он даже облиз­нулся и зажмурил глаза. — Я жала не боюсь. Родился под счастливой звездой.

—  Иди, я тебе сказал! — заорал он на замешкавшую­ся около дверей Жан-нат. Она умоляюще смотрела на доктора, но он только и мог, что кивнуть ей чуть-чуть го­ловой.

Резким жестом обвернув голову камзолом, она ки­нулась, вся дрожа, из комнаты. Послышалось или нет, но в комнату донеслось рыдание. Сделал движение и Пётр Иванович. Он хотел броситься за молодой женщиной, но Ибрагимбек предупредил его и, положив тяжелую ла­пу ему на колено, пригвоздил, точно железной кувалдой, к месту.

—  Эй, эй, постой, — заревел он, — куда глаза пялишь? Хороша кобылка, да не твоя. Смотри у меня!

Но доктор уже начал понимать Ибрагимбека, его по­вадки. Резким движением он высвободил колено и, в свою очередь, крикнул прямо в толстощекое распален­ное лицо Ибрагимбека:

—  Не кричи!.. Если б криком строили, осёл бы целый город построил!

—  Что, что? — сразу же сник Ибрагимбек и, тараща глаза, забормотал: — Понимаю, — успокоился он, — для питья хорош кумыс, для веселья хороша девица. Вот по­дожди, я тебе тоже найду, да не такую... а непросверленную жемчужину, только помоги мне, а? Дай лекар­ство?

—  Что же, я с собой яды всякие вожу? — грубо обре­зал Пётр Иванович. Он уже успел оправиться от потря­сения и нарочно говорил резко. Груб душой и умом был Ибрагимбек и понимал хорошо только грубости. Он даже уважал тех, кто осмеливался грубить с ним. Пётр Ива­нович играл на его наиболее чувствительной струнке.

—  Э, да что же делать?

—  Что?! Прикажи своим бандитам не медля найти мой вьюк и собрать, вернуть всё, что они там в камышах растащили.

—  Поистине ты мудро рассуждаешь... А у тебя во вьюке есть такое... чёрное лекарство?

—  У меня есть такое лекарство, что человек и не за­метит, как перейдёт в жизнь вечную.

—  Ого! — протянул Ибрагимбек и вдруг испугался. Он отодвинулся от доктора подальше и прохрипел:

—  Слышал?

Доктор удивленно посмотрел на него.

—  Непонимающего строишь, а? Хитёр!

—  Не понимаю...

—  А тут и понимать нечего. Слышал, что поёт Энвер... Этот хитрец хочет заполучить моих локайцев-батыров... воевать с большевиками. Хо-хо! Каждый воображает, что больше других, умнее других. Только... — он подмиг­нул Петру Ивановичу и вдруг, по своей привычке, подоб­равшись к порогу, с треском распахнул створки дверей: не подслушивает ли кто?

Вернувшись на прежнее место, он зашептал:

—  Ничего... мои мысли рассеялись. Дам тебе ко­ня... Дам тебе денег... Подожди, сейчас поймёшь... По­едешь к большевикам... к Гриневичу повезёшь бумагу.

—  Какую бумагу?

—  Вот скоро напишу бумагу... Не хочу воевать... этого-того... Хочу с большевиками  мириться,  а?

Он захохотал. Но, увидев недоверчивую улыбку на лице доктора, смолк и проговорил сухо:

—  Не веришь?

—  Кто же поверит?

—  Э, разве Энвер не враг мне, а? Все знают: мы с ним — верблюд и кошка. Совсем разные. Разве я не просил лекарство для него, а? Этого-того... Чёрное лекар­ство, а? Разве ты не обещал дать чёрное лекарство, а? Эх, дали б мне волю: тело у него давно бы стало одной головой короче, чем когда он родился! Перстень бы мне... Волшебный, говорят, камень-агат. Сила в нём    великая очень... Зачем ему перстень?.. Он и  закона мусульман­ского не выполняет, вино пьет, а когда властитель роняет в пьянство голову, венец падает сам собой. Вот укоротит эта прелестница ему жизненный путь... кольцо могущест­ва на палец надену... А тогда бумагу тебе дам... вест­ником поедешь... Большевики скажут: правильный чело­век Ибрагим, великий полководец Ибрагим. Перстень славного халифа Маъамуна у него. С ним надо... этого-того... Только ты, доктор, смотри... этого-того... если я вне­запно и непредвиденно помру... с тебя живого кожу сни­мут и набьют сеном.

Он лукаво, почти добродушно посмотрел на Петра Ивановича, изучая, какое впечатление произвела его предусмотрительность на этого уруса.

—  Трудно тебе жить, — сказал совершенно спокойно доктор.

—  Почему?

—  Да всех ты боишься, не знаешь, кто враг, кто друг. Разве я враг тебе? Ты меня кормишь, чаем поишь... жену обещал.

Перед такой логикой Ибрагимбек не мог устоять. Он засуетился, призвал Кривого, заставил вытащить из-под кровати сундук, сам выбрал халат, правда не из пер­восортных, и собственноручно набросил на плечи доктора в знак особой милости.

В новом халате Пётр Иванович шёл в отведенное ему, по приказу Ибрагимбека, помещение, поглощённый тре­вожными мыслями. Из раздумья его вывела воркотня шагавшего за ним Кривого:

—  Один горшок, — бормотал он, — упрекает другой за то, что у него дно снаружи почернело. Плохо, когда ругаются великие мира.

Доктор резко обернулся, но Кривой только сумрачно усмехнулся.

Поразительная встреча произошла во дворе. Из ма­занки, где помещался Энвербей со своими  приближён­ными, вышел... Нет, доктор никогда бы не поверил своим глазам. В богатом шёлковом халате шествовал Амирджанов. Нет, Пётр Иванович не ошибся. Правда, борода его стала длиннее и темнее  (очевидно он её красил), а чалма больше, но взгляд, липкий, пронырливый, остал­ся тот же. Да и пальцы. Вот пальцы Амирджанов спря­тать не мог. Паль-цы его всегда  шевелились непрерыв­но — то медленно, то быстро. А когда ему задавали, если так можно выразиться, трудный вопрос, то пальцы на­чи-нали бегать всюду: по бортам халата, по груди, по поясу, по краям длинных рукавов, по бороде. Казалось, вот-вот Амирджанов протянет внезапно руки и вцепится этими бегающими пальцами собеседнику в горло. Жадно, яростно! И только когда он находил ответ, упокаивались и пальцы, но ненадолго. Сдерживалось их суетливое движение и тогда, когда Амирджанов складывал подо­бострастно руки на груди перед тем, как склониться в низком вежливом поклоне. Кланялся Амирджанов уж очень часто, очень низко, по поводу и без повода. Вот и сейчас, с важностью шагая по двору, он сгибался в поясном поклоне, даже когда самый обтрепанный дехканин, запуганный, загнанный, подобострастно произносил ему «Ассалям алейкум!» А ведь Амирджанов, по всей види­мости, обладал здесь властью и почётом. Пётр Иванович попытался поймать взгляд Амирджанова, но бесполезно, никак не удавалось заглянуть в глаза, — так они быстро бегали. Всё лицо его выражало скромность, смирение. Холёные усы, прикрывавшие наивно оттопыренные мясис­тые губы, несколько негритянского склада, прятали хитроватую улыбку.

«Что он здесь делает?» — думал доктор. И, решив во чтобы то ни стало выяснить, в чём дело, Пётр Иванович преградил путь Амирджанову.

—  Ба, — проговорил тот добродушно, — и вы здесь?

—  Что вы здесь делаете?

—  Тсс... пойдёмте посидим... — И  он потянул докто­ра в маленькую, устланную кошмами, довольно грязную каморку. Несколько опешив, Пётр Иванович смотрел на Амирджанова. Нет, Амирджанов ничуть не растерялся, увидев доктора. Перед ним сидел милейший, вежливей­ший человек, очень культурный, очень утонченный, прек­расный собеседник, типичный горожанин, воспитанный в вежливости, готовый оказать помощь, услугу. С таким человеком приятно посидеть, поговорить. Такого чело­века ещё приятнее иметь своим спутником в далёком пути...

Но глаза? Вороватые, хитрые глаза совсем с другого лица. Правильно говорят: «Глаза — зеркало души». И чем дольше смотрел доктор на Амирджанова, тем большее не­доверие росло в его душе. Таким глазам нельзя верить. Такие глаза могут принадлежать только лицемеру и хан­же. И глаза Амирджанова выдавали его. Они говорили: «Не верьте мне. Я совсем не такой, каким бы хотел ка­заться».

Знал ли это Амирджанов, но он сгибался в поклонах, опуская глаза долу, прятал их от чересчур уж проница­тельного взгляда доктора.

Амирджанов пытался отвлечь внимание доктора: — Ах, как я беспокоился о вас, дорогой Пётр Ива­нович, когда узнал... так опасно, так опасно. Но вы теперь нашли себе сильного покровителя, очень сильного! Не правда ли?!

—  Что вы здесь делаете?

—  Как я рад за вас. Вы приняли правильное решение, Пётр Иванович. Вы теперь сыты и богаты.

—  К чёрту, — сказал доктор, — вы лучше скажите, как вы попали сюда?

—  А почему?.. Я же мусульманин.

—  Вы? Когда вы успели?

—  О, давно уже... в Бухаре. Почему, скажете, я при­нял   мусульманство? — усмехнулся Амирджанов. — Чего проще: восток, экзотика, проникновение в самые тайны азиатского космоса. Опять же привлекало многоженство. Вместе с пророком Мухаммедом я мог бы воскликнуть: больше всего на свете я люблю женщин и благовония. Иметь четыре жены! Для моего темперамента — восторг. Иметь гарем! Да меня ещё на гимназической скамье за­вид-ки брали... Уже тогда нам рассказывали, что султан турецкий имел четыреста пятьдесят две жены, а эмир бухарский — сотни полторы.

Стало ясно, что он гаерничает, и Пётр Иванович рез­ко спросил:

—  Сколько вам... дали за вероот... за  ренегатство?..

—  Какое громкое слово... ренегатство.

—  Говорите!

—  Да, я обещал... дал слово... Я всё скажу, только помните условие... Что мне оставалось делать в Бухаре, после своего бег... отъезда из Туркестана...  когда  про­изошла эта гнусная история... в совнархозе... Мне захо­телось в мед-ресе... изучать восточные науки, но мне, естественно, не поверили. Туда допускались только последователи Мухаммеда... Оставался один выход... единственный... ради науки... принять ислам...  Формаль­ность, конечно, но...

—  А сколько вам дали?

—  Ну самую ерунду... так сказать,  на обзаведение, Ну там дом с двором, парочку халатов, кисеи на чалму, средства на той.

—  На первую жену?..

—  А что тут такого?..

—  Дёшево же вы  продались. А что вы здесь де­лаете?

—  О, — протянул многозначительно Амирджанов, — я закупаю кишки бараньи, коровьи кишки... Представляю германскую фирму «Мюллер и К°»! Разрешите, я на одну секунду...

Он вышел.

Доктор долго ждал его, но Амирджанов так и не вер­нулся. Пришлось Петру Ивановичу пойти к себе.

Между тем события шли своим чередом. Зять халифа прислал своего мёртвоголового адъютанта к Ибрагимбеку с сообщением, что он согласен сочетаться браком с той избранницей, которую ему нашли, что свадьба должна состояться скромно, но официально и торжественно, как подобает совершиться бракосочетанию главнокомандую­щего мусульманской армии, генералиссимуса и зятя ха­лифа. Пиршеству подобает быть тоже скромным — число гостей не более пятисот. Разрешение на брак должен дать сам ишан Сеид Музаффар, которого надо срочно вытре­бовать из Кабадиана.

Скороговоркой мёртвоголовый адъютант добавил:

—  Господин зять халифа изволят считать, что бра­косочетание может состояться после окончания пере­говоров по военным вопросам.

—  Видишь похоть его... разобрала, — хлопнул по ко­лену доктора Ибрагимбек. — Как наш аскет и праведник торопится прижаться к прелестям красавицы... — Но тут же он спохватился: — Переговоры... видишь, переговоры он хочет вести... — и хитро усмехнулся.

Ибрагимбек проникся такой симпатией к доктору, что не отпускал его от себя ни на шаг. Это имело известные положительные стороны. Смерть не угрожала Петру Ива­новичу. Ему вернули почти все его вещи, и, главное, ап­течку.

Но мысль о Жаннат не давала покоя доктору. День и ночь он думал о ней... Отлучаться от своей михманханы Ибрагимбек разрешал ему только в сопро­вождении Кривого, очевидно не совсем доверял своему новоявленному другу. А как хотелось Петру Ивано­вичу хоть на минутку увидеться с бедняжкой Жаннат ободрить её, посоветоваться с ней. Он напряженно перебирал в своей голове способы спасения молодой женщины.

Дня через три Ибрагимбек устроил пиршество.

Все сидели теперь уже в ярко освещённой михманхане. Здесь был и величественно державшийся Ибрагимбек, и зять халифа, и басмаческие курбаши, и среди гостей он — скромный доктор Пётр Иванович. Шёл пир, настоящий предсвадебный той, «мальчишник», как в ду­ше назвал его доктор. Его снедали самые разнообраз­ные чувства. Мысли метались беспорядочным роем в мозгу. Он стал близким человеком Ибрагимбека. Тот сказал ему: «Мигни — и я любого посажу на кол». Ибрагимбеку очень нужен был урус-табиб, чтобы по­кончить раз и навсегда с заклятым врагом Энвером. Власть и сила оказались в руках Петра Ивановича, но, увы, в одном он был бессилен. Он ничем не мог помочь Жаннат. Все хитроумные планы рушились, не успев ещё сложиться в мозгу. Временами он стонал от ярости. Хо­рошо, что его никто не слышал. В михманхане стано­вилось всё шумнее. Особенно буйствовал сам хозяин, на­курившийся анаши и пристававший с любезностями то к Энвербею, то к доктору. Язык у него заплетался, и он мямлил нечто невразумительное, требуя, чтобы сравни­вали красоту невесты зятя халифа с турецкими и рус­скими женщинами.

—  Кра...са...вицы в Турции есть?.. — гнусавил он. А к-какие у них... этого-того, бедра... а? А русские.... э-э... очень белые вот тут?

Он всё больше распускал слюни, эротические виде­ния туманили ему голову, и он сладострастно начинал расписывать тучные прелести гиссарок и локаек. Каза­лось, он уже ничего не замечал, окончательно погрузив­шись в похотливые видения, однако едва доктор путал­ся встать из-за достархана, он наваливался на него всей тушей и бормотал:

—  Душа моя, люблю тебя... За правду бьют, за лесть любят... я  не такой...  этого-того, наоборот... ску­шай вот этого-того... — И точно клещами цеплялся за его плечо, шептал: — Подсыпь ему... словчи... а я тебя озолочу.

Окончательно ошалевший от мусаласа и духоты, Пётр Иванович только мотал головой и, по правде го­воря, уже терял всякое соображение, но вдруг словно что-то разорвалось в его мозгу, и сознание сразу же прояснилось.

—  Касымбек!

Кто-то громко произнес это ненавистное имя. Доктор поднял глаза, ожидая увидеть лихого могучего йигита, каким он представлял этого известнейшего и кровожаднейшего курбаши, и ощутил приступ непреодолимой тошноты.

Против него, слегка раздвинув сидящих почтенных гостей, сел шумно приветствуемый всеми человек атле­тического сложения в богатом халате и столь же бога­том вооружении, украшенном серебряной насечкой с самоцветами. Он не снял с головы лисьей шапки, и тень её закрывала до половины его лицо, прятала глаза.

—  Касымбек! Гроза кяфиров — Касымбек, — пьяно хихикая, загнусавил    Ибрагимбек, — пожалуйте к дастархану.

С ужасом и отвращением смотрел на басмача Пётр Иванович.

Да, опытным взглядом врача Пётр Иванович сразу установил, в чём дело. Одного взгляда на протянутые в молитвенном жесте «бисмилля и рахман» руки Касымбека Петру Ивановичу было достаточно, но он пере­вел взгляд на лицо басмача. Теперь свет от керосиновой лампы падал на него сбоку и снизу, и оно хорошо вид­но. Лоснящийся красный румянец, такие же лоснящиеся, точно намазанные бараньим салом вздувшиеся бугры на безбровом лбу, воспаленные гноящиеся веки, дефор­мировавшийся нос, вылезшие на подбородке и на губе борода и усы. И в голове мелькнул профессиональный термин: «Лепра!»

Нет сомнения, Касымбек — знаменитый басмаческий курбаши — болен   проказой.

Всё завертелось перед глазами: блюда с кишмишом, пиалы, дастархан, отвратительное синевато-багровое распухшей лицо Касымбека, лица гостей. И только одна, глупая, банальная мысль назойливо сверлила  мозг:

— И он целовал её...

Он не хотел смотреть на Касымбека, но невольно всё время с содроганием взглядывал на его оттопыренные маслянистые уши, на распухшие руки со скрюченными синюшными пальцами, пальцами мертвеца.

Неотступный взгляд доктора беспокоил Касымбека. Он болезненно подо-зрительно относился ко всякому, кто обращал чрезмерное внимание на его лицо. Не один слишком любопытный испытал вспышки его дикого гне­ва.  В    родном селении Касымбека, а тем более в его шайке, все предпочитали делать вид, что ничего не замечают.  Крупный  помещик, владетель многотысячных стад, Касымбек не знал отказа в своих желаниях. Вой­на сделала его хозяином жизни и смерти своих сопле­менников, боявшихся его хриплого голоса и мертвящего взгляда больше, чем плетеной из буйволовой кожи плет­ки и кавказской шашки, которой он в пароксизмах бе­шенства рубил и чужих и  своих. Не один смельчак, отважившийся высказать свои сомнения по поводу странного вида Касымбека, поплатился головой. Поэто­му никто и никогда не произносил вслух в присутствии Касымбека слова «махау» — проказа.

Но откуда мог знать такие подробности доктор? С отвращением, смешанным с чисто профессиональным любопытством, изучал он лицо Касымбека, уста­навливая стадию болезни, степень поражения организ­ма: «Плохи твои дела, господин курбаши. Тебе давно уже пора в лепрозорий».

—  Что ты на меня уставился, проклятый кяфир! — покрыл шум и звон посуды пронзительно сиплый голос Касымбека.

Все сразу замолкли, с тревогой смотрели на Касым­бека, а он, упершись ладонями в колени и нагнувшись вперёд, дыхнул зловонием прямо в лицо доктору.

—  Эй, хозяин, почему среди мусульман язычник? Позор!

—  О... этого-того... не язычник, — зарычал, вдруг совсем протрезвившись, Ибрагимбек, — он мой друг и советник.

—  Большевик? — поражённо засипел Касымбек.

—  Он великий табиб.

— Убери его, или... — рука  Касымбека судорожно прыгала по поясу, нащупывая револьвер. Но Ибрагимбек вломился в амбицию.

—  Кто здесь хозяин?.. Я хозяин... Ты ещё молод меня учить, тебе титьку материнскую сосать, а ты... взгляни на себя в зеркало!

—  Эй, Ибрагим, смотри, планета Сатурн, как бы вы­соко ни стояла, солнцем не станет! А мусульманину по­добает проявлять довольство дарами аллаха, в том числе и несчастьями.

Лицо Касымбека совсем уже посинело. Он скалил зу­бы и сипел что-то неразборчивое.

—  Молчи, вонючий заика, — зарычал Ибрагимбек.

Почему-то Касымбек    вовсе не казался страшным Петру Ивановичу, и он громко сказал, так, чтобы слы­шали все:

—  Ты больной, друг, тебе надо лечиться, друг.

—  Ага, Касымбек, видишь?! — забормотал  Ибрагим­бек. — На плохой лошади больше мух.

Опешив, Касымбек только открывал и закрывал рот.

— Ты болен проказой, махау, друг, — продолжал док­тор, — а сидишь за общим дастарханом, разносишь за­разу.

Слово «махау» прозвучало в комнате, как выстрел, и все сразу же шарахнулись от Касымбека. Кто-то даже взвизгнул: «Дод, бидод! Караул!»

—  Да, да, и мой долг врача — сказать об этом во всеуслышание.

Что произошло дальше, Пётр Иванович помнит смут­но. Началось нечто дикое. Всё смешалось в возникшей свалке. Касымбек рвался убить проклятого уруса. Хозя­ин рычал и призывал своих нукеров. Разбили стекло у лампы, и стало почти совсем темно. Запомнилось мель­кавшее в хаосе тел, рук, физиономий недоумевающее, старающееся сохранить невозмутимость лицо зятя халифа.

Кажется, не стреляли, выстрелов Пётр Иванович не слышал, но могли и стрелять, потому что немного поз­же доктора водили к почтенному бородачу, у которого живот оказался простреленным револьверной пулей навылет.

Когда скандал достиг своей кульминационной точки, чья-то железная рука буквально вырвала доктора из рук душившего его Касымбека и вышвырнула на двор в прохладную тьму локайской ночи. Липкие следы паль­цев на шее жгли кожу. Бессознательно поплелся Пётр Иванович, стараясь припомнить, где арык. Ему ужасно хотелось помыться, прежде всего помыться, но он плохо ориентировался. Некого было спросить, басмачи около мяхманханы, изнутри которой доносились душе­раздирающие вопли. В конце двора доктор почти нат­кнулся на какие-то шушукающиеся тени и невольно вос­кликнул: «Кто здесь?» В ответ он услышал робкие воз­гласы, и тени исчезли.

Мягкие женские руки  коснулись его груди.

—  Вы?.. Спасите меня!

Инстинктивно Петр Иванович (проклятая профес­сиональная привычка!) осторожно отстранил молодую женщину и, не скрывая радости, тихо пробормотал:

—  Осторожно,  Жаннат... я соприкасался с прока­жённым...

—  Ну и что? Чума, проказа! Что мне до них. Вы здесь. Вы меня спасёте.

—  Касымбек... — сказал Пётр Иванович только од­но слово.

—  Что Касымбек? — удивительно просто и безраз­лично прозвучал голосок Жаннат.

—  Он... ведь ты... он держал тебя два  месяца и... он...

Жаннат засмеялась.

«Так говорить, так смеяться!» — подумал доктор.

—  О, неужели вы думали!

—  Господи, — пробормотал поставленный в тупик доктор, — что ты говоришь?

—  А... говорю я то, что говорю. Ты боишься, как бы я не была с... прокажённым, но тебе, значит, всё равно, если б он был здоровым... о... как плохо ты обо мне ду­маешь!..

Снова послышался странный её смешок.

Из бессвязного торопливого рассказа Жаннат Петр Иванович только теперь узнал повесть о том, как она, вызволенная из касымбековского плена Гриневичем, вновь попала в более тяжёлый плен. Едва Гриневич с Шукуром-батраком уплыли на гупсаре, Жаннат почув­ствовала себя тоскливо и одиноко. Ещё несколько мгно­вений в мокрых отбелесках факелов можно было раз­глядеть что-то тёмное.

В темноте, удаляясь, всплески стихли. Теперь толь­ко слышался шум неугомонного Вахша да приглушен­ный рев далекого перепада в Трубе.

Ветер рвал дымное пламя факелов.

Возбуждение прошло, страх сжал сердце. Жаннат испуганно посмотрела вокруг. Лицо старика-паромщика, обращенное к воде, выражало напряжение и любопыт­ство. Встревоженно смотрел, сжимая винтовку, Кузьма, Он напрягал глаза до боли, точно пытаясь пробуравить темноту. Стояли, пряча лица, крестьяне селения Ширгур.

И вдруг раздались поспешные тревожные шаги. Кто-то бежал  по тропинке. Хрипло прозвучал возглас:

—  Тушите огонь! Скорее!

Зашипели горящие ветви в воде. Никто даже и не спросил, в чём дело.

В темноте послышалось:

—  На горе... в селении сам Касымбек... Слушайте. Откуда-то сверху послышались крики, ржание ко­ней.

В безумном страхе бежала Жаннат через ночь, ска­лы, горы...

Кузьма вёл лошадь под уздцы. Она спотыкалась, скользила, скрежеща подковами о камни.

—  Но, дура! — ворчал  где-то в темноте Кузьма.

—  Тише, — шептал горец, взявшийся вести их че­рез горы.

Перед рассветом Жаннат задремала в седле.

Очнулась она от выстрела.

В серых сумерках Жаннат различила домики киш­лака, каких-то всадников, бегущих людей. Кузьма ис­чез. Жаннат стащили с коня и втолкнули в хижину.

Бородатые угрюмые лица смотрели на неё, сжав­шуюся в комок у очага.

—  Кто ты такая? — спросил, повидимому, главарь.

—  Я... я... — бормотала в ужасе Жаннат.

—  Да это касымбековская женщина, я знаю, — ска­зал кто-то.

—  Пусть идёт на женскую половину.

Жаннат перехватил двоюродный брат Ибрагимбека. Вместе с десятком всадников он пробирался после раз­грома своей банды на восток. Он не нашёл ничего лучшего, как преподнести Жаннат в подарок своему бра­ту и тем в какой-то мере искупить позор поражения. По счастливой случайности Ибрагимбек не узнал в Жаннат той самой отчаянной комсомолки, которая осмелилась вступить с ним в борьбу в Курусае. Впрочем, тогда было так темно, что он и не разглядел её.

Сейчас Жаннат жила в ичкари под строгим надзором ибрагимовских жён. Казалось, о её существовании за­были. Но Ибрагимбек недаром имел славу «гали» — пустой. Что, что, а про красивую пленницу он отлично помнил. Очевидно, он приберегал её для себя, когда вдруг в голове его сложился хитроумный план.

—  Господи, — бормотал Пётр Иванович, — и нужно же было, чтобы это оказалась ты, Жаннат!

—  Там тихо стало, сейчас придут. Что мне де­лать? — всхлипнула молодая женщина.

—  Надо бежать.

—  Никуда не убежишь. Увы, скоро меня отдадут турку. Несчастная я.

Шум в михманхане действительно стих. Только гром­ко и пьяно что-то выкрикивал Ибрагимбек: «Этого-то-го!.. Проклятие!»

—  Что делать? Что делать? — Пётр Иванович толь­ко крепче сжимал руку Жаннат и с тоской пытался зачем-то разглядеть в темноте её глаза.

—  Доктор, — заорал Ибрагимбек на весь обширный двор. — Доктор, ку-да ты запропастился?! Кривой, найди доктора.

Послышалось шлепание каушей по двору.

—  Прощай.

Рука Жаннат выскользнула из руки Петра Ивано­вича, и лицо её растворилось в темноте. Точно её и не было.

Тогда-то Петра Ивановича повели к раненому.

—  Как я буду его лечить, — рассвирепел доктор, — и без инструментов, без бинтов? Безобразие.

Накладывая повязку на огромное волосатое брюхо стонущего басмача, доктор уже один за другим созда­вал планы спасения Жаннат, но тут же решительно отвергал их. Отчаяние охватывало его. В ярости он грубо ворочал раненого. С радостью он схватил бы скальпель и распорол бы это покрытое слоем жира в пять пальцев чрево, но опять сказывалась профессио­нальная привычка — раненый неприятель для врача уже не враг, а больной, нуждающийся в медицинской по­мощи...

 

Глава двадцатая.  ШПИОН

                                                                          Жалко слова на  глупого, 

                                                                          жалко взгляда  на дурного.

                                                                                   Узбекская пословица

Хаджи Акбар, сделавшись проводником Красной Армии, держался с Сухорученко запанибрата, но весь­ма почтительно. Грузный, неуклюжий, он бежал на зов комэска не иначе как вприпрыжку, чем немало поте­шал бойцов... «Держи пузо — потеряешь!» — кричали они ему вслед. Но Хаджи Акбар не обижался.

Он никогда не позволял себе возражать комэску, не смел указывать, а только, прижав ладони к животу, сладеньким голоском мямлил: «Не соизволит ли ваша милость... те-те... задуматься над нашими ничтожными мыслями?»

И сегодня, когда он заговорил, голос его журчал и плескался, точно горный ручеёк. Сухорученко даже не сообразил сразу, что в словах этого чёртового провод­ника имеется «хреновника».

— Волей всевышнего, Сулеймана-эфенди расстре­ляли. Видно нехороший человек был.

У Сухорученко даже сердце, по его смачному вы­ражению, «хлобыстнуло». Хоть и не мало прошло с кабадианского рейда, а история с базарным вором или военкомом Термеза, «чёрт его разберет», нет-нет да всплывала в памяти, чтоб лягушки его залягали, этого эфенди. Не досмотрел тогда, по дороге из Кабадиана в Дюшамбе, за ним Сухорученко, сбежал турок, ловка­чом оказался. Ну и черт бы с ним. Но вот беда, не сдал тогда Сухорученко командованию письмо, которое об­наружилось у Сулеймана-эфенди и которое переводил ему на кабадианском базаре дервиш. Забыть комэск не забыл, но чего возиться с какой-то заупокойной мо­литвой. Тем не менее червячок сомнения грыз и грыз потом. Не во всём Сухорученко поступил правильно. А вдруг там не молитва, а что-нибудь другое? Вдруг дер­виш, переводя, обманул. Сухорученко невольно схватил­ся за нагрудный кармашек гимнастерки, где уже много месяцев намокало в поту и прело письмо, и подозрительно глянул на ухмыляющуюся рожу Хаджи Акбара.

—  Больно ты  палава  жрёшь много, лопнешь... А насчёт того турка, ты к чему?..

—  Я считал... те-те...  я думал, вы его, командир, знали?

—  Ты что? Меня на пушку взять хочешь?

Не нравились Сухорученко лукавые огоньки в глаз­ках-щёлочках Хаджи Акбара. И правильно, что не нра­вились. Покряхтев, Хаджи Акбар сказал:

—  Плохой человек был турок Сулейман, подлец, вероотступник. Правильно его большевики того... те-те... Теперь других предателей ищут... у    других допыты­ваются, кто ему помог сбежать.

—  Э-э, — возмутился Сухорученко, — не на такого попали, — и неожиданно пропел:

«Не  волнуй  меня,  Маруся,

Не волнуй, тебя прошу.

Я и так уж всю неделю

Разволнованный хожу!»

Почтительно выждав, когда командир закончит своё вокальное  упражнение, Хаджи Акбар ухмыльнулся:

—  Конечно, я вожак каравана,  глупости... но они опасные люди, плохие люди! Играют... мало-мало, с инглизами, плохо играют. Человек, именующий себя Сеидом Музаффаром, совсем не Сеид... совсем не шейх... совсем не Музаффар.

—  Ну тебя со всякими твоими попами. Короче да­вай!

—  Он... инглиз.

—  Ты откуда знаешь? — Сухорученко всем телом повернулся к собеседнику.

—  Знаю, — прыщавое лицо Хаджи Акбара отражало скромное удовлетворение, он понимал, чем можно взять Сухорученко. — Лишь тот, кто обожжётся, знает силу огня. Я всё знаю, на то я и проводник доблестных красных аскеров... В кишлак человек приехал. Мало-мало упол­номоченный из Бухары. Всё рассказал. Мандат у него, есть арестовать Сеида Музаффара.

Мандат у уполномоченного оказался по форме. В нём было сказано:

«Именем революции тов. Амирджанов уполномачивается Назиратом Внутренних Дел и Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией немедленно арестовать и доставить в Бухару человека, именующе­го себя Сеидом Музаффаром».

Имелось в мандате обращение ко всем командирам воинских частей оказывать содействие уполномоченно­му Амирджанову в выполнении его ответственного опе­ративного задания.

Печать, подписи были в порядке.

—  Экое падло этот ишан! — разволновался Сухору­ченко.

Хаджи Акбар и Амирджанов чуть заметно перегля­нулись.

—  Очень опасный, очень хитрый, простым ножиком женский волос вдоль разрежет, — пробубнил толстяк.

—  Льщу себя надеждой, что вы мне поможете, — за­говорил  Амирджанов. — В  назирате вы, товарищ Сухо­рученко, на хорошем счету. Вам можно доверять дело государственной важности.

Шкуру свою Сухорученко считал непробиваемой для лести, а тем более от Амирджанова. Про него ему бы­ло известно, что демобилизован он из особого отдела не совсем хорошо, но всё же слова его точно смазали ему всё внутри. Он шумно откашлялся, чтобы скрыть смущение, и громогласно осадил собеседника.

—  Ну-ну!

Но Амирджанов с важностью продолжал:

—  Позвольте быть откровенным. Ишан или человек, именующий себя  ишаном, совсем не ишан. Этот чело­век... — Амирджанов многозначительно     прищурил глаз­ки, — английский шпион, подосланный в Кабадиан вре­дить Красной Армии. Все басмачи — под его рукой. Получают от него винтовки, деньги.

Сухорученко вскочил.

—  Дело вы подсудобили, мое почтение. Он крикнул в дверь:

—  Седлать!

Снова Хаджи Акбар переглянулся с Амирджановым, но комэск ничего не заметил. Охотничье возбуж­дение трясло его.

—  Вы собрались ехать? — спросил Амирджанов.

—  Да, надо...  Съезжу в комендатуру, к Пантелей­мону Кондратьевичу.

—  Вы что, кошка,  которую заставляют плясать для кого-то? — со смешком проговорил Хаджи Акбар, — Пантилимон далеко. Разве такой командир, как вы, сам не может поймать какого-то шакала-ишана? Давайте своих героев, ловить будем.

—  Это ещё как? До Кабадиана сколько киселя хле­бать.

—  Зачем   Кабадиан? — проговорил Хаджи Акбар. — Сегодня собака  Сеид Музаффар ночует в кишлаке Хазрет-баба в трех сангах отсюда. На рассвете выехал из Акмечети. К вечеру будет молиться на могиле Хазрета.

—  Молиться, говоришь?

—  Да! Видишь, командир, и плов ем, и дело знаю, — толстяк усмехнулся.  И злая же это была усмешка, но Сухорученко опять ничего не заметил.

Что-что, а по части конского состава за эскадроном Сухорученко угнаться было трудно, и двадцать с лиш­ним верст до Хазрет-баба, что лежит среди лысых, сож­жённых пламенем солнца круглых холмов у вечно шумящего Кафирнигана, конники проскочили за какие-нибудь три часа. Селение Хазрет-баба оказалось кро­хотным: дувалы, клетушки, двор мечети, обсаженный урюковыми деревьями байский сад за высокой оградой, груда кирпичей — остатки какого-то надгробного соору­жения.

—  Слезай, шут гороховый, приехали. Арестую я те­бя, — гаркнул Сухорученко, схватив за повод коня ишана Сеида Музаффара, как раз в тот самый момент, когда тот — запылённый, усталый — въехал по каме­нистой дороге в кишлак.

—  Салям алейкум, командир! — поздоровался не­возмутимо Сеид Музаффар. — Забыть твоё лицо можно, а вот громыхание твоего голоса — никак...

—  Ба, да это ты, языкатый монах... Переводчик чёр­тов! — воскликнул  совершенно поражённый Сухоручен­ко, узнав в ишане кабадианском дервиша, переводив­шего ему письмо, найденное у Сулеймана-эфенди. — Попался. Теперь-то я узнаю, откуда ты по-русски зна­ешь, английская шкура. А ну, слазь!

Ишан кабадианский только расправил  пальцами бо­роду, не торопясь, не теряя достоинства, слез с коня. Да и что мог он сделать, когда живая ограда из бой­цов обступила его и немногочисленных мюридов.

—  Что бояться нам, у которых совесть чиста! — пробормотал он.

—  Обыскать! — скомандовал Сухорученко. И тут же воскликнул: — Ага,    и винтовочки-то британские, и ре­вольвер. Порядочек.

У схваченных отобрали оружие и повели их в сад местного бая. Подымаясь по каменным плитам к воро­там, Сеид Музаффар вдруг остановился. Он смотрел пронизывающе и страшно на Амирджанова, выдвинув­шегося из-за спины красноармейца.

—  Кто садится меж двух сёдел, у того зад на зем­ле, — проговорил с ненавистью ишан, — недолго будешь ты обманывать и одних и других.

И он быстро добавил что-то, чего Сухорученко не по­нял. Амирджанов мгновенно исчез, растворился в су­мраке.

—  Давай, давай! — зашумел Сухорученко. — Разго­ворчики отставить.  Шухмиться  не позволю. В трибуна­ле наговоришься!

Но комэск напрасно торжествовал. Уже через десять минут он стоял на крыше и со злобой, смешанной с удивлением, взирал на бьющееся море чалм и шапок, запрудивших горбатую улочку перед байским домом. В вечернем воздухе стоял стон от угрожающих во­плей.

Горцы пришли требовать ишана кабадианского.

Ни к чему не привели попытки успокоить толпу. Трубный глас Сухорученко тонул в нарастающем реве. Ворота сотрясались и качались под напором спин и рук.

Хаджи Акбара, вышедшего к толпе, забросали наво­зом и камнями.

—  Ну и баня! Сбесились они, что ли? — спросил Су­хорученко у Амирджанова, спустившись с крыши и зай­дя в михманхану, где дымил костер. Лицо Амирджано­ва так побледнело, что казалось зелёным.

—  Убить ишана! Они ворвутся… освободят. Если не убить, он прикажет нас убить. Ох, если убьём его, нас растерзают.

Амирджанов был вне себя от ужаса, он говорил не­внятно, неразборчиво, сам  не понимая, что говорит.

—  Посади ишана на лошадь, окружи солдатами и давай... скачи из кишлака, — выдавливал из себя Хаджи Акбар. Он сам был напуган. Толстые, рябые от угрей щёки его покрылись пятнами.

—  Скорее! — взвизгнул Амирджанов. — Они сломают ворота. Дайте команду расстрелять. Разрешаю  именем Республики. Мой мандат...

—  Иди ты к... — грубо сказал Сухорученко. Как всегда, опасность сделала его рассудительным. — Твой мандат мне сейчас ни к чему, бумажка!

—  Что? Теперь вы, командир, отвечаете за него. Ес­ли упустите, то...

—  Договаривай!

Он так сказал, что Амирджанов отшатнулся.

Но рёв в кишлаке нарастал.

Вдруг Сухорученко вспомнил. Лихорадочно порыв­шись в кармашке гимнастерки, он достал слежавшую­ся замусоленную бумагу и сунул под нос Хаджи Акбару:

—  Читай!

Уже первые строчки заставили толстяка буквально выпучить глаза.

—  Здесь... те-те... — зацокал он, — вонючее письмо... оружие... инглизы... золото... ой-ой-ой.

—  Перевод давай! — сдавленным голосом, зады­хаясь, выдавил из себя Сухорученко.

Но взрыв криков, треск ломающихся досок застави­ли его выскочить во двор.

—  Пали в воздух! Гони их! — скомандовал комэск бойцам, залегшим на крыше и у ворот. Под гром выст­релов он, весь дрожа от злобы, кинулся к низкому по­мещению в глубине двора. Оттолкнул часового и вско­чил в полутёмную каморку. Посреди неё сидел ишан кабадианский. Несмотря  на  духоту, он зябко кутался в ватный халат. Глаза его взметнулись, и, чёрт побери, мог поклясться Сухорученко, в них метались ироничес­кие огоньки.

—  Обманывал меня, шпион! Ты шпион, сукин сын! — брызгая слюной, прохрипел командир и пома­хал перед самым лицом Сеида Музаффара письмом.

Ишан поднял голову и тягуче, с расстановкой прого­ворил:

—  Сплетня унавоживает кичливый ум. Есть китай­ское правило: на пленника не кричи, пленника не ругай.

В голосе его звучала такая убежденность в своей правоте, что Сухорученко сразу же остыл.

—  Зубов не заговаривай, ты, английская морда.

—  А ты живого англичанина видел?

Сеид Музаффар смотрел так, что Сухорученко по­чувствовал себя провинивщимся мальчишкой.

—  Ты обманщик, — вдруг взорвался он, вновь вспом­нив про письмо. — Ты наврал мне насчёт заупокойной молитвы...

Сеид невольно усмехнулся.

—  Вежливость на базаре не купишь, я зижу. Молит­ва и письмо!  От крика твоего лопается причинная жи­ла. Письмо и молитва! Что понял ты в них?

—  Всё равно ты шпион. И тебе, ваше степенство, каюк.

Ишан кивнул в сторону двери.

—  Слышишь!  Все горы, вся степь явились сюда за­щитить меня.

—  Если они полезут сюда, за твою жизнь я и гро­ша медного не дам.

—  Послушай, командир, ты человек разумный.  Сей­час я выйду на крышу и скажу народу успокоительное слово.

—  Дальше! — с подозрением спросил Сухорученко.

—  Ты Пантелеймона Кондратьевича знаешь? — на вопрос вопросом ответил Сеид Музаффар. — Вижу, знаешь. Ты пошлёшь к нему человека  на самом быст­ром коне с моей запиской.

—  А тем временем эта банда — ворота в щепу и... Нет, уж лучше мы пробьёмся.

—  И лишите жизни ни в чем неповинных людей... Разве хочешь ты, чтобы Красную Армию прокляла вся горная страна? А потом за каждый волосок из бороды ишана кабадианского они потребуют жизнь одного тво­его кзыласкера.

Сухорученко смотрел на Сеида Музаффара и думал. Он не был трусом. Военное дело он знал. Байский сад он сумел превратить в неприступный опорный пункт. Запас продовольствия — зерно, мука, скот — имелся надолго. Вода плескалась в источнике из корней двухсотлетних чинаров. Все подходы к саду находились под обст­релом. Отбиться Сухорученко мог, но кто поручится, что с часу на час не пожалует сюда сам Ибрагимбек со своей бандой? Тогда оставалось прорываться, ну а как поступить тогда с этим ишаном и шпионом?.. Сухоручен­ко знал... Дело военное.

Предложение ишана отправить записку к Пантелей­мону Кондратьевичу смутило комэска, вызвало полное смятение мыслей. Такие хитросплетения не по нему. Он не понимал, в чем дело. Ясно было одно. Ишана кабадианского сейчас трогать нельзя.

—  Что будет в записке?

—  Это дело моё и Пантелеймона Кондратьевича.

—  Опять тайна, — с досадой выдавил из себя Су­хорученко.

—  Хотите знать?.. Ладно, — примирительно усмехнул­ся  ишан, — я спро-шу его, соглашаться мне, чтобы вы меня расстреляли, или нет.

—  А, чёрт!

—  Спокойствие мира, командир, основано на двух правилах:  благородство по отношению к друзьям, уме­ренность — к врагам.

—  Всё загадочки! Мраку нагоняете. Не поможет.

И тем не менее Сухорученко позволил ишану выйти на крышу. Было уже темно, и поэтому по обеим сторо­нам Сеида Музаффара стояли его мюриды с самодель­ными  факелами. Зрелище получилось внушительное, и даже   фантастическое. Малиновое пламя плескалось и переливалось, превращая ишана в статую красной меди. Статуя  была  особенно  впечатляюща из-за бороды,  ко­торая на треплющем её ветру сама походила на языки огня. Зрелище усугублялось мечущимися  в тёмном не­бе багровыми голубями, которые издавали крыльями громкие хлопающие звуки.

Как перевёл Сухорученко Хаджи Акбар, ишан не сказал успокоившейся, умолкшей толпе ничего особен­ного.

—  Каждый свою драгоценную душу отдает отцу-не­бу, а бренное тело вручит матери-земле, — говорил он, — из тайны  небытия появились мы в  пределы существо­вания, но время удалиться в небытие не наступило. Со сво-им другом, командиром Красной Армии, я сажусь за мирный дастархан, ибо я проголодался. Разойдитесь! Не бросайте в воду камни, дабы не замутить её.

Он бодро спустился по лестнице и, войдя в михмалхану, потребовал калам и бумагу. Он сам посмотрел, как со двора выехал вестовой Сухорученко в сопровож­дении одного из мюридов.

За ужином Сеид Музаффар рассказывал Сухоручен­ко о пэри огня, живущей в дереве грецкого ореха в байском саду, о том, как смертельно опасно её объятие для простых смертных. Он держался с комэском просто и спокойно, как будто и не было только что угроз и кри­ка. Перед уходом спать ишан попросил:

—  Прикажите своим аскерам, чтобы никого не пус­кали ко мне.

—  Что, что, а часовой будет! Уж не думаешь ли, что я дам тебе улизнуть?

С усмешкой смотрел Сеид Музаффар на Сухорученко.

—  Ты охраняешь не меня, а свою жизнь. Ты её очень любишь, а? Пока я живу, жизнь твоя цела, и твоя, и твоих аскеров. И ты это понимаешь, поэтому ничего плохого мне не сделаешь. Но вот бродят тут кругом кабаны, а смерть    от кабана нечиста. Сто лет  потом гореть в чистилище придется.

Он говорил многозначительно и притом так смотрел на Хаджи Акбара, что Сухорученко вдруг стал сообра­жать.

Уже давно спал Сеид Музаффар, или делал вид, что спит в своей михманхане, со своими мюридами; уже спали на крышах и у ворот, не раздеваясь и не расста­ваясь с оружием, бойцы; уже затих кишлак Хазрет-баба, а Сухорученко всё ворочался с боку на бок: «Поче­му он так смотрел на нашего толстопузого?»

Он вышел во двор. У дверей каморки ходил, позва­нивая шпорами, боец, а на самом пороге в открытых дверях сидел бледной тенью мюрид в белой чал-ме...

«Ого, не доверяет нам, — подумал Сухорученко, — бережёт себя. Береги, береги! Ты мне пригодишься там, на трибунале, расскажешь кое-что...»

Но Сухорученко вынужден был признать, что Сеид Музаффар знает цену своим словам. Назавтра к вечеру в Хазрет-баба прискакал с границы Пантелеймон Кондратьевич.

Толпа горцев, хоть и поредевшая после ночной речи ишана, но не расходившаяся целые сутки и насторо­женно прислушивавшаяся ко всему тому, что происхо­дит в байском дворе, безропотно пропустила Пантелей­мона    Кондратьевича и его пограничников в байский сад.

Все собрались в михманхане.

—  Валяешь с плеча, как всегда! — встретил Панте­леймон Кондратьевич Сухорученко.

Он внимательно выслушал его рапорт.

—  А теперь послушаем товарища уполномоченно­го, — сказал Пантелеймон Кандратьевич.

И тут вдруг выяснилось, что Амирджанова нет.

—  Извините... те... те... Он пошёл к местному имаму покушать кислого  молока, — разводил своими руками-коротышками Хаджи Акбар. — Извините.

—  Что он, другого времени не нашёл, что ли?

—  Те... те... они сейчас будут.

Но ни сейчас, ни позже Амирджанов не появился. Он исчез.

—  Он такой же уполномоченный, как я китайский богдыхан. А теперь, товарищ комэск, — обратился Пан­телеймон Кандратьевич к Сухорученко, — пойди изви­нись перед господином ишаном, и отпустите его...

—  Почему?

—  Погремел ты, брат, недолго — и  хватит... Рубать ты горазд, а вот в дипломаты не годишься... Если бы не сам ишан, труба бы вам тут. Разве можно?!. Тронь его, во всем Туркестане, да что там, на всем Востоке такой резонанс... Хуже, чем двадцать Энверов...

—  Но про него же говорили... сказали... шпион...

Несколько минут Пантелеймон Кандратьевич мол­ча смотрел в делёкий угол сада. Там, освещённый огромным ведьмовским костром, сидел под багровым чи­наром, сам похожий на багрового джина, Сеид Музаффар. Он величественно принимал поклонение толпы. К нему подбегали, согнувшись в поклоне, старики, жен­щины, дети. Все старались прикоснуться к его халату, цветы которого пылали в отсветах костра.

—  Восток, загадочный, непонятный, — пробормотал, точно говоря сам с собой, Пантелеймон Кондратьевич. — Всё это бедняки. Ничего у них за душой нет. Видят они плов в котле бая, а масло в светильнике мечети, а смот­рите, комэск. Они думают, что если тронут рукой этого дервиша, тем самым приобретут частицу его заслуг... Ползают на коленях, верят, молятся... Страшная это си­ла, фанатизм...

Он вытянулся поудобнее и, закинув голову, смот­рел на звёзды. Была полночь — сердце ночи, по выра­жению восточных поэтов. Но спать не хотелось. Сад ды­шал в лицо дневным жаром и дымом гаснувших кост­ров. Медленно скользили угольно-чёрные тени. Пряно пахли каперцы, стелящие свои плети под дуваламя. Они были невидимы сейчас, но их ясно представлял се­бе Пантелеймон Кондратьевич с мясистыми, точно вос­ком покрытыми, листьями, иглообразными колючками, белыми тропическими ароматными цветами, расцве­тающими прямо на горячей глине...

Сухорученко сдержанно кашлянул. Пантелеймон Кондратьевич шевельнулся.

— Да, комэск, не там ты ищешь шпионов...

 

Глава   двадцать   первая.  ПРИКЛЮЧЕНИЕ

                                                          Кто много ходит, заблудится.

                                                                          Узбекская пословица

                                                          Цену друга узнают, когда разлу­чаются,

                                                          цену лекарству — когда сло­мают  кость

                                                                           Махмуд Кашгари

Есть пределы и человеческим силам. Двухдневное скитание по степи, бессонная ночь, бешеная скачка по дорогам и тропам окончательно оглушили Алаярбека Даниарбека. Наступает момент, когда человек настолько устает, что не обращает внимания уже на смертельную опасность. Всё делается ему безразлич­ным.

Где и когда слез с лошади Алаярбек Даниарбек, он не помнил. Возможно он заснул, согретый утренними горячими лучами солнца, ещё сидя на лошади, сполз безжизненным кулем в сухую колючую траву, пахнущую солью и горькими травами, да так и остался ле­жать.

Солнце палило и жгло, под одежду забирались боль­шущие степные муравьи, по лицу бегали фаланги, впи­вались в тело комья сухой глины и жёсткие шипы ко­лючек, кусались мухи, а Алаярбек Даниарбек спал. Спал он так, что Сулёйман Баранья Нога с дузьями, если б нашли его, могли так сонным и закопать в зем­лю. Но судьба сжалилась, видимо, над Алаярбеком Даниарбеком, и за весь день никто не заметил его, хо­тя в ровной, как стол, степи за двадцать верст отлично можно разглядеть коня. Весь день конь кружился на аркане, обмотанном вокруг руки спавшего мёртвым сном Алаярбека Даниарбека. Только к вечеру, когда солнце уже купало свои лучи в мутных водах Вахша, на юг от трех древних могильных курганов возникли, точно из-под земли, тёмные фигурки всадников. Их было много, и ехали они быстро. Сердитый горбоносый боро­дач привстал на стременах и показал рукояткой камчи на далекое пятнышко:

—  Он! Даниар!

И все поскакали в ту сторону.

Сон Алаярбека Даниарбека можно было сравнить только с пребыванием в райских садах Ирама, но про­буждение не относилось к разряду приятных.

До самых глубин сознания донеслись лошадиный храп, сопение, бряцание сбруи. Сулейман Баранья Нога, пастухи, роющие могилу, дикая скачка по тугаям — всё мгновенно воскресло в памяти. Алаярбек Даниарбек проснулся. Холод смертельной опасности, надвигающей­ся гибели пронизал его.

«Догнали! Поймали!»

Но он не торопился показывать, что он проснулся. И враги почему-то мешкали: не хватали грубо, не тол­кали. Ничего, значит, и ему нечего торопиться. Мед­ленно, очень медленно он начал приоткрывать один глаз. Но хитрость не удалась. Едва он различил лоша­диные ноги, целый лес ног, как трескучий голос вос­кликнул:

—  Господин Даниар изволили проснуться!

И множество голосов загалдело, зашумело.

С тоской Алаярбек Даниарбек зажмурился: теперь начнется. Сейчас схватят, поволокут. Теперь уж ему не вырваться.

Он открыл глаза и нехотя поднялся. К нему под­скочили и начали вежливо стряхивать соринки и солому с халата и комзола. Какая насмешка!

—  Ассалям  алейкум! — послышались вежливые, чуть ли не подобострастные голоса.

—  И вам салом, — быстро заговорил Алаярбек Да­ниарбек. Голос его постыдно дрожал, и он ничем не мог сдержать эту дрожь. — Несчастный рок    привёл меня сюда. Но, клянусь высшей сферой небес, отец мой не по­лучал золота и не зарывал, а мне в наследство от бабуш­ки моей тетушки достался оселок, да и то с трещинкой... Зачем я вам? Отпустите меня.

Спросонья Алаярбек Даниарбек не соображал, что за люди стоят перед ним, и считал, что он попал снова в руки Сулеймана Бараньей Ноги и Толстяка. «Неуже­ли я их не умолю... Баранья Нога до виселицы дойдёт, но с виселицей подождет».

—  Мы крупинка, что идёт не в счет... Мы вам не повредим, — начал он снова.

Но, к счастью встретившись взглядом с удивлёнными глазами ярко разодетого, сидевшего на великолеп­ном аргамаке горбуна, он поперхнулся и умолк.

Горбун слез с коня и, взяв руки Алаярбека Даниар­бека в свои ладони, начал пожимать их:

—  С  вас, господин Даниар, причитается «суюнчи». Головы тех злодеев,    у которых отцы не мужчины, были воткнуты на шесты, и птицы выклёвывают их глаза. Поздравляю вас со счастливым избавле­нием.

—  Какие головы... шесты... птицы? — машинально пробормотал Алаярбек Даниарбек.

—  Головы проклятых пастухов, что осмелили поку­ситься на вашу драгоценную жизнь!

—  Мою?.. Но зачем?

—  О, конечно, вы пожелали бы увидеть цвет их крови, но мы не знали, где ваша милость. Не знали, что с вами. А время не позволяло...

Мозг Алаярбека Даниарбека усиленно работал. Как ему, несчастному, не везёт. Говорят же — покупал сироп, оказалось варенье. Страшился пастухов, а теперь попал в лапы зверей. Так значит и эти, чтоб стукнуть­ся им головой о надгробье, когда их похоронят, опять принимают его за Даниара — басмаческого курбаши, О покровители путешественников, чильтаны! Где вы? О сила и могущество пророка! Очевидно, проклятые на­пали на пастушье стойбище и там узнали про него, Алаярбека Даниарбека, нет, про Даниара-курбаши, нет... тьфу... видимо, дорого заплатили Сулейман Ба­ранья Нога и Толстяк за свою ошибку. Но и ему не сладко. Совсем как в рассказе об арабе: «Нога у вас хро-мая, а провал далеко. Рука у вас короткая, а фи­ники на пальме!»

Мысли вспыхивали в мозгу молниями. Что делать? Сказать: «Я не Даниар», — и его голову, как тех пас­тухов, — без всяких проволочек насадят на шест. Сог­ласиться: «я — курбаши Даниар», — совсем опасно. Разница только в том, что во втором случае оставалось время, на размышления...

Кончиками пальцев Алаярбек Даниарбек осторожно коснулся чалмы, поправил её на голове и сдвинул чуть-чуть на левую бровь, что сразу же придало ему нес­колько надменный вид, и провел руками по бородке: в сердце его совсем не осталось злобы на пастухов, и даже он сейчас жалел Сулеймана Баранью Ногу. Что взять с него, с тёмного, запуганного?

Затем Алаярбек Даниарбек, незаметно водя глаза­ми, осмотрелся. С тревогой он убедился, что вокруг тол­пятся, по меньшей мере, сотни две вооруженных, хоро­шо одетых, сидящих на сытых гладких конях ферганцев. Он отлично распознал их по говору, по одежде, тюбетейкам, фасону шапок, по сапогам. И удивился: откуда здесь, на берегах Вахша, ферганцы? Но недо­умение его тут же разъяснилось.

Поискав кого-то в толпе вооружённых, горбун про­тянул руку и вытащил за плечо приземистого подсле­поватого паренька в белой чалме.

—  Скажи, мирза, ты говорун, господину Даниару о нас.

Подслеповатый паренек приложил руки к животу и, сложившись пополам, визгливо прокричал:

—  О гений доблести и воинского совершенства, господин командующий легионами истребителей неверных, досточтимый и преславный Даниар-курбаши, краса му­жества и храбрости, перед вашей милостью предстоит лев ярости и солнце мудрости, рука, держащая молнию разящую... э... э... разящую... — Тут этот штатный восхвалитель захлебнулся в своих непомерных эпитетах и, окончательно запутавшись, выпалил:

—  Батырбек Болуш!

И, боясь, что он сказал недостаточно высокопарно и цветисто, добавил:

—  Батырбек Болуш из Андижана, полковник войск ислама.

И хоть Алаярбек Даниарбек ещё раньше сразу же понял, что он попал в лапы настоящих басмачей, но теперь ему стало совсем худо. «Проклятый говорун ударил меня об землю, подобно льву», — успел только подумать он. С тех пор, как Алаярбек Даниарбек при­ехал сюда в Восточную Бухару, он достаточно наслы­шался о Батырбеке Болуше и о его банде, известной своими зверствами и дикими грабежами. Свергнутый с трона, бежавший из Бухары на восток в Гиссар эмир Сеид Алимхан послал своих гонцов в Фергану к главе андижанских басмачей Курширмату с призывом по­мочь ему — эмиру — в его богоугодном намерении вес­ти борьбу с нечестивыми большевиками и прислать подмогу. Не мало в то время бродило и шлялось по опустошенной Фергане всяких головорезов и авантю­ристов, и Курширмат довольно быстро сколотил вну­шительную банду в полторы тысячи человек. На масляхате андижанских курбашей порешили поставить во главе экспедиции для спасения эмирского трона Нурмата — родного брата Курширмата. Напутствуя Нур-мата, Курширмат важно сказал: «Поезжай. Пусть меч твой прославит знамя пророка! Ты ведёшь газиев». Но Нурмат уже имел немалый опыт поражений и раз­громов и, отложив в сторону разговоры о пророке и знамени джихада, спросил: «Что я сделаю? Винтовок ты дал мало, патронов совсем нет. Кони — дохлятина... В деньгах ты отказал». «Эмир даст винтовки и патроны, коней возьмете по пути. Деньги?.. А на что с тобой Батырбек Болуш едет? Он умеет деньги и под землей находить, из камня выжимать!» Чёрными уг­лями и красной кровью наследили газии на своем пути через Алайскую долину,    Каратегин вдоль Сурхаба, через  Кала-и-хаут, Гарм, Оби-Гарм, Дюшамбе.    На снеговых вершинах полыхали зловещие отсветы подож­жённых юрт и хижин. К облакам неслись вопли жен­щин и детей. Нурмат-курбаши не мешал бесчинство­вать своим басмачам, шедшим восстанавливать эмира мусульман   на троне благородной Бухары. Да и в чём дело? Что церемониться с какими-то киргизами Алая? Издавна известно, что они плохие мусульмане, но зато стада баранов у них  неисчислимые, а баранина слад­кая и вкусная. Что касается жителей Каратегина, то они нетверды в вере исламской и, ещё со времен    кокандского ханства, находились в кровной вражде с ферганцами, а потому  не грех припомнить им старые счёты и обиды. А всем известно, что кони ка-ратегинцев в горных условиях непревзойдённы, а женщины каратегинцев  умопомрачительно красивы. Ну, а если во время ссор и скандалов, по воле божьей, некоторое количество киргизов или каратегинцев, не очень охотно пожелавших расстаться со своими овцами или конями, нашли предел своей жизни, то, очевидно, того хотел аллах. Сам Батырбек Болуш мало обращал    внимания на лошадей и женщин. Коней он имел славных, а с бабами в пути  возиться некогда: крику не оберёшься. Нет, Курширмат знал, кого посылать с братом. Батыр­бек Болуш в каждом селении уединялся со своими помощниками куда-нибудь в глухое место, на старую мельницу, в пещеру, в пастушью хижину. Ему туда тащили силком людей. Всю ночь слышались неистовые вопли и стоны, воняло чем-то палёным. Суетливо бега­ли в кишлак его джигиты, поговаривая: «Ну, хозяин шашлычок готовит». А наутро Батырбек  Болуш, с довольным видом шепча «бисмилля!», прятал в мешо­чек золотые серьги, серебряные браслеты с бирюзой, николаевские империалы и полуим-периалы. Не брезго­вал он и серебром — рублями и полтинниками. Во сне ничуть не беспокоили его призраки замученных пытками жертв.

Сейчас, когда Алаярбек Даниарбек уже ехал с Батырбеком Болушем, вспоминая о его «шашлычке», то невольно тянул свою лошадь в сторону, так как даже случайный взгляд горбуна сеял в душе его растерян­ность и трепет.

Отряд бодро скакал по степи. Алаярбеку Даниарбеку по приказу Батырбека Болуша подали быстрого поджарого  коня.

Солнце скрылось за Бабатагом, окрасив в грана­товый цвет далеко, где-то внизу, ленточку Вахша, быстро сползали с далеких гор сумерки, а басмачи всё ехали и ехали. Алаярбек Даниарбек ерзал в седле, и мысли ему лезли в голову, одна тревожнее другой. Куда они ска­чут? Зачем? И направление что-то очень подозритель­ное. Не станет палач Батырбек Болуш так, без цели, шляться по степи. Человек он серьёзный, хитрый. У него всегда есть интерес.

Вот и здесь он, в долине Вахша, неспроста, тоже из-за  интереса. Когда,  опустошив и разграбив изрядно Алай и Каратегин, воинство ислама прибыло, обреме­нённое добычей, на крепких ворованных конях в Дю­шамбе, к подножию седалища эмира, и предложило ему свои сабли и пророческие знамёна для сокрушения большевиков, Сеид Алимхан задумался. Если от плохо вооруженных нурматовских лихих джигитов горцы с трудом и большим уроном могли отбиться дубинами и дедовскими мультуками, то что произойдёт,    когда ферганцам дадут новенькие английские винтовки и вдоволь патронов? «Нет у меня оружия, — отрезал курбаши Нурмату эмир, — нет у меня патронов». Не сдержав гнева, он стал укорять Нурмата за грабежи и бесчинства,  выразив при этом особое неудовольствие Батырбеком Болушом. Трудно сказать, сколько здесь проявил эмир государственной мудрости и насколько пы­тался отвести от себя гнев народа. Почва под ногами Сеида Алимхана накалилась к тому времени до того, что в Дюшамбе он видел только врагов и собрался бе­жать за границу. Нурмат-курбаши не сразу понял, почему эмир отказывается от стольких могучих воите­лей за ислам, а когда понял, то обиделся и, высказав бесцеремонно во всеуслышание свою обиду, потребовал от эмира возмещения потерь и убытков. Пришлось эмиру откупиться мешком золота. Вручал его Нурмату Сеид Алимхан торжественно, сказав: «Вручаю  это зо­лото, дабы ты раздал его на обратном пути обижен­ным и ограбленным тобой жителям». Спустя немного эмир бежал за границу, а Нурмат увёл обратно свою банду через горы в Фергану, но, конечно, ни одной копейки никто из жителей Алая и Каратегина так и не увидел. Батырбек Болуш в Дюшамбе замешкался. С ним осталось до двухсот джигитов, нюхом почуявших, что в горной стране, где нет ни эмира, ни других вла­стей, можно хорошо поживиться.

Банда Батырбека Болуша наводила ужас на весь край.

Алаярбек Даниарбек тяжело вздохнул. Хитры люди, но и он хитёр. Он даже не представлял себе, что есть такие беды, из которых нельзя выбраться. Чем труднее, тем легче. Кто падает с ишака — тому камни, кто пада­ет с верблюда — тому ватная подстилочка.

Вся жизнь его — поучительный пример. Но только вчера он вырвался из могилы, и вдруг, когда жизнь поманила его жареным барашком и всё шло хорошо, он опять попался. Да попался так, что дрожь пробирала. Нет, хитрость вывезет и сейчас из гибели.

А гибель скакала с ним рядом, поглядывала на него безжизненными глазами, похожими на стоячие болот­ца с ржавой водой, и щерила волчьи клыки. Алаярбек Даниарбек судил, конечно, пристрастно, потому что, если не считать природного недостатка — горба, Батыр-бек располагал к себе необычайно приятным нежнокожим лицом, шелковистыми усами и бородкой и при­влекательной улыбкой.

Очень уважал Алаярбек Даниарбек весёлых людей. Кто улыбается, тот зла не сделает. Несмеющиеся уста хуже щели в стене! Но с сегодняшнего дня улыбка даже на румяном лице добряка будет вызывать в нём отвратительные, холодящие сердце воспоминания. Нет, зубоскалы ещё хуже, а тем более такие, как Батырбек Болуш.

Про него говорили: «Нет большего льстеца и подха­лима от Памира до Чарджоу. Он сухан-фуруш — про­давец слов». Когда Сеид Алимхан, выгнанный из Бу­хары, сидел в Дюшамбе, Батырбек Болуш не пропус­кал и дня, «что-бы не коснуться лбом пыли на его, стопах», но ни в чем, говорят, не успел. Эмир не дал ему даже самого скромного чина, говорят, потому, что у Батырбека Болуша пахло нехорошо изо рта.

Батырбек Болуш затаил обиду, и когда эмиру при­шлось слишком  поспеш-но покинуть свои владения, он воспользовался суматохой и отбил у эмирского кара­вана драгоценности, которые везли на двадцати вер­блюдах. С тех пор Батырбек Болуш стал знатен и бо­гат. Пронырливый, хитрый, он нашел лестью путь к сердцу Ибрагимбека, но в тайниках души мечтал сесть на его место. Безудержно льстя Ибрагимбеку в глаза, он за спиной называл его не иначе как «кирпичеголовый». В кругу друзей он только вздыхал: «Без дураков мир разрушится! Но подожди: время ещё придёт».

Взгляд Батырбека Болуша, при всей своей обычной непроницаемости, выражал, казалось, неодуменный вопрос. И у Алаярбека Даниарбека хватило хитрости разгадать его. Батырбек Болуш удивлялся, почему Даниар-курбаши (а за него принял он Алаярбека Даниар­бека) молчит, не задает вопросов и... не распоряжает­ся. А ведь Даниар-курбаши со времени Дюшам-бинской осады стал едва ли не правой рукой Энвербея, почти что начальником штаба. Батырбек Болуш сам в лицо не знал Даниара, потому что ни разу не приезжал в ставку зятя халифа, хоть и звали его неоднократно. Батырбек Болуш предпочитал находиться подальше и в стороне: спокойнее и выгоднее. Но теперь, поскольку самый близкий Энвербею человек здесь, приходится счи­таться с ним.

Всё яснее становилось Алаярбеку Даниарбеку, куда спешит банда Батырбека Болуша, и всё отчетливее понимал он весь ужас предстоящих  событий.

«Они скачут к Вахшу. Они узнали про каюки. Груз для них — желанная добыча... бандитов много, наших мало! Все погибнут: и доктор, и Файзи, и Юнус, и бойцы. Разве тридцать человек больных устоят?»

Горькие мысли приводили к заключению, от которо­го все внутри начинало трепетать. Да, хитрец и храб­рец Алаярбек Даниарбек дрожал от страха.

Он вздрогнул и встрепенулся от громкого удара, подобного пушечному,  выстрелу.

Вперед выехал глашатай с громоздким глиняным барабаном — нагарой, ударил в него с силой и начал выбивать оглушительную дробь, а мирза сделал рупор из ладоней и закричал:

— Эй, эй! Наступает ночь, но храбрость и доблесть Батырбека Болуша не знает препятствий и сокрушит тьму. Эй, эй, слушайте, и пусть возгорится в робких душах мужество. Славный Батырбек Болуш драконом разлегся в степи, а красные аскёры трусливо ползают вокруг, точно мураши, жадно щёлкая зубами, а вдруг он уже не живой и можно поживиться мясом. Но тут Батырбек Болуш вскочил, зарычал, заревел. Ррр! В страхе аскеры кинулись, точно солома, сметенная вих­рем, во все стороны под огненным дыханием могучего курбаши. Сколько их тут изжарилось в шашлык!

«Опять шашлык, — простонал про себя Алаярбек Даниарбек, — клянусь никогда и не нюхать запаха шашлыка!»

—  Бум, бумм! — в темноте гудел барабан, а мирза вопил:

—  Тысячи аскеров сгорели, тысячи забились в норы. Эй, эй! И мы, славные воины ислама, за ноги их от­туда вытаскивали. Сорок палачей встали на краю ямы смерти, сорок палачей сорок дней и сорок ночей руби­ли головы   красным. Руки доблестных палачей устали, а они рубили и рубили. Эй, эй, смотрите, вон в степи курган сложил Батырбек Болуш из голов большевиков. Эй, эй, курган до самого неба достанет. Эй, эй!  Слав­ные джигиты, сколько  коней и сёдел досталось вам!. Эй, эй, славный курбаши Батырбек Болуш.

От хвастливых славословий глашатая мужества у Алаярбека Даниарбека не прибавилось. Он отлично по­нимал всю вздорность и ребяческую наивность воплей мирзы, но знал, что говорят вообще о Батырбеке Болуше, Алаярбек Даниарбек терялся все больше. Он поминутно вздрагивал и даже начинал икать, пото­му что горбун имел неприятную привычку вкрадчиво трогать руку или плечо собеседника, точно стараясь физическим прикосновением крепче утвердить в нём высказанную им мысль. Алаярбеку Даниарбеку рука Болуша казалась холодной, ледяной, a прикосновение её — прикосновением ангела смерти Азраила. Горбун чувствовал необыкновенное расположение к вновь об­ретенному другу, как он его называл, и развлекал его разными занимательными историями. Вообще, если бы не все самые достоверные зловещие слухи, Алаярбек Даниарбек мог бы подумать, что рядом с ним едет приятнейший и воспитаннейший человек, заслуживаю­щий глубокого уважения.

Весь день ехали по степи и только после захода солнца остановились на привал. Костер горел ярко. Дым отгонял противно гудевшие комариные стаи, про­хлада приятно ласкала лицо, вкусно пахло из котлов, и Алаярбек Даниарбек постепенно пришёл в себя и обрел способность спокойно рассуждать и думать… Нет, трусить он не собирается. Чего пугаться? Он ещё обведёт вокруг пальца этого проклятого с жен­ственным лицом курбаши. Не с такими ещё Алаярбек Даниарбек имел дело! Но почти тотчас холод липкими струйками опять пополз в сердце. Батырбек Болуш всё таким же вкрадчивым ласковым тоном рассказывал:

—  Вы, дорогой Даниар, говорят, родом с Кавказа, где знают толк в драгоценностях. Говорят, вы поездили по свету немало. Имели счастье совершать   молитвен­ные ракъаты под куполом Айя-Софии в Стамбуле, ли­цезреть мечеть Омейядов в Каире, успели посетить да­же страну ференгов. Вы знаток вещей     восточных и западных. Не откажите осмотреть и оценить вот это.

Он вынул из мешка золотой браслет, весь усеянный рубинами. Повертев его в руках и подивившись его блеску и красоте. Алаярбек Даниарбек вдруг заме­тил, что во впадинах узоров и в гнёздах, в которые вставлены драгоценные камни, спеклась не то чёрная грязь, не то... И вдруг ему стало жарко и холодно от внезапно мелькнувшей страшной догадки.

—  Э, э, — пробормотал он, — я, я не специалист... это ювелир может...

—  Жаль, — заметил Батырбек Болуш, — я хотел бы знать, браслет дорогой? А знаете, его носила одна намданекская красавица. Я увидел его у неё  на руке, когда она полой камзола закрыла своё лицо. «Зачем тебе, простой дехканке, такая ценная вещь? Времена, красавица, неспокойные, как бы тебя   не обидели, а? Продай лучше мне браслет!» Но она оказалась упря­мой и несговорчивой, как все женщины. Она не хоте­ла продать браслет. Видит аллах    всемилостивый, я хотел купить его.

Он замолчал, как будто не замечая, что Алаярбек Даниарбек смотрит на него с ужасом.

—  Увы, она оказалась сварливой и злой, точно самка барса. Красавица дралась и царапалась, как кошка. Застежка  не раскрывалась, а я решил взять браслет, и пришлось....

Он рубанул ребром ладони в воздухе.

—  Вы... руку... ей? — холодея спросил Алаярбек Даниарбек.

—  Увы, я торопился... А жаль, что вы не хотите оценить браслет.

—  А женщина?..

Но мысли Батырбека Болуша уже отвлеклись в сто­рону, и он заговорил о другом:

—  Господин Даниар, — проговорил он медленно, — мы не достигли высоких степеней и не заслужили высокого доверия зятя халифа, но, зная, что вы озаре­ны его благосклонностью, мы хотели бы получить у вас скромный  совет.

—  П-п-пожалуста!

—  Вы не заметили в степи кое-чего?

—  Нет.

—  А на реке?

При всей почтительности тона вопросы Батырбека Болуша очень смахивали на допрос, и Алаярбек Да­ниарбек вдруг вспылил:

—  Что вы, господин Батырбек Болуш, от меня хо­тите, наконец?

—  Извините... — несколько оторопел курбаши, — по­говорят два глупца — дело испортят, поговорят два умных — дело сделают. Мы не хотим вам    доставить беспокойства, мы хотим вашего совета. Мы даже не осмеливаемся беспокоить вас вопросом: где ваши про­славленные воины? Почему вы так с безумной храб­ростью ездите в одиночестве по степи, не боясь подстерегающей всюду гибели?..

—  Ладно, ладно, — пробормотал Алаярбек Даниар­бек, видя, что он зашёл далеко, — вы спрашиваете о каюках на реке?

—  Вот именно.

Тут получилось то, что случается чаще всего с чело­веком, когда он долго хитрит. Алаярбек Даниарбек заговорил. Он торопился. Слова его срывались с языка, опережая мысли.

—  Каюки? Да, каюки плывут. Большие каюки. Мно­го людей  в каюках, и все вооружённые. В каждом каюке есть пулемёты — по два, по три пулемёта. В каж­дом каюке тридцать-сорок красных солдат, все с вин­товками. У каждого солдата — двести патронов. Очень серьёзное дело.

Батырбек Болуш слушал с интересом.

—  Каюки плывут, мы это знаем, — сказал он, когда Алаярбек Даниарбек кончил, — три каюка. Везут ору­жие, много оружия, патронов. Охрана на каюках сла­бая. Двадцать-тридцать солдат на каждом. Все мусуль­мане. Вот захотят ли они против нас пойти? Клянусь, не знаю.  Вот только пулемётов    наш человек не ви­дел.

—  Пулемёты есть, — твёрдо сказал  Алаярбек Дани­арбек. — Вы  что, хотите протянуть руку к каюкам?!

Снова Батырбек Болуш поглядел на Алаярбека Даниарбека, и во взгляде его промелькнуло нечто вроде сомнения.

—  Там, мне сказал один человек — он от них пере­бежал, — в каюках двадцать тысяч винтовок, сто тысяч патронов, а охрана слабая. Но людей у меня    мало. Вот бы теперь ваших орлов, господин Даниар... О, я понимаю, — прервал он сам себя, истолковав по-сво­ему гримасу растерянности на лице Алаярбека Даниарбека, — вы сами приберегли добычу себе... Но вам тоже трудно... а вдруг они будут драться... Когда красные мусульмане дерутся, они дерутся, как дьяволы... Послушайте... объединим усилия... Давайте ваших кав­казцев... Позовите их... Добыча пополам... Нет — две части ваши, я соглашусь на одну.

Не зная, что и говорить, Алаярбек Даниарбек мол­чал.

—  На рассвете мы выйдем к реке. Нам сопутствует успех. Каюки плывут раздельно.  Один от другого на расстоянии десяти-пятнадцати верст. Сначала    мы за­берём один каюк. Затем другой. Затем третий. Утром на рассвете. Скажите, куда послать джигитов к вашим людям? Или  вы, — голос Батырбека  Болуша прервался от почтительного восхищения, — вы знаете, конечно, способ подать о себе весточку.

Положительно этот Батырбек Болуш воображал, что Даниар, как сверхестественный батыр древних дастанов, один  разъезжает по горам и степям и ищет подвигов, не позволяя своей воинской дружине мешать ему и призывая её к себе только при крайней необходимости.

—  Семь планет во вселенной, семь океанов на земле и семь климатов, — резко сказал Алаярбек Даниарбек, входя в роль начальника, — и клянусь, надлежит семь раз подумать и взвесить причины и следствия. На каюках — пулемёты. Вся охрана — большевики, рабо­чая кость из Бухары. Неужели если бы дичь давалась легко, то я бы упустил её. И не забывайте, господин Батырбек Болуш, у них там приказ: если придется ту­го, всё потопить.

—  А? — мысль о том, что охрана может потопить каюки со всем  грузом,  ошеломила Батырбека Болуша. Он растерялся.

Больше он не говорил. Только укладываясь на по­поне спать, подозвал к себе нескольких басмачей и долго с ними шептался.

—  Господин Даниар, — сказал он наконец, — ваши мудрые советы преисполнили нас решимостью, и руки наши затвердели на великий подвиг.  Вот именно, друг узнается в совете, жирное мясо — на блюде. И теперь жирный кусок этот — груз на каюках, клянусь, уже на нашем блюде. Выслушав почтительно ваш совет, мы увидели, что под чашкой есть ещё полчашки. Дело не так просто, как с виду. Мы поняли, что бес­смысленно и бесцельно напасть на каюки средь белого дня и дать проклятым отступникам возможность, сра­жаясь лицом к лицу, проявить мужество или утопить оружие, дарованное нам премудрым определением божь­им. Но мы также одарены храбростью и мудростью.

План Батырбека Болуша заключался в том, чтобы немедленно идти к берегу Вахша и напасть на каюки в предрассветный час, когда сон людей особенно крепок.

Теперь наступила очередь растеряться Алаярбеку Даниарбеку. И как он ни уговаривал Батырбека Болуша отказаться от его замысла, но всё же через час весь отряд двинулся с большими предосторожностями через степь. Видимо, они ехали по высокой речной террасе, так как где-то внизу, в густой, как дёготь, тьме, виднелись искорки красноватого света. Костры находились друг от друга на большом расстоянии. Батырбек Болуш располагал очень точными сведениями, где находятся каюки, и решил прежде всего ударить по то­му из них, на котором плыл начальник отряда Файзи.

—  Отрубим голову, — сказал Батырбек Болуш, — и змей издохнет. Только на этот раз голова на месте хвоста. Каюк этого Файзи плывёт позади всех.

Ехали по степи легко и быстро, хотя всех сморила усталость. Несколько басмачей заснули в седлах и попадали с коней, правда без особого вреда для себя. Но чем дальше, тем хуже пошли дела. Люди Батырбека Болуша привыкли по ночам спать, темнота страшила их. Когда банда спустилась в низменную пойму, зарос­шую камышом и колючими джунглями, пришлось спешиться, и движение почти застопорилось. Только десятка два наиболее выносливых охотников быстро и сравнительно бесшумно пробирались вперёд через заросли, топи и зыбучие пески. Остальные басмачи растянулись не меньше чем на версту. Алаярбек Дани­арбек шёл впереди рядом с Батырбеком Болушом и поражался его выносливости и силе. Горб ничуть не мешал курбаши быть первым всюду, где требовалась физическая сила и выдержка.

Всё ещё надеясь на счастливый случай, Алаярбек Даниарбек машинально шагал по кочкам своими корот­кими ножками. Он впал в отупение, и одна только мысль вертелась в голове:

«Прах на мою голову! Пропал Пётр Иванович. Совсем пропал».

Уже несколько минут сквозь сопение людей, чав­кание ног в болоте, тихое бряцание сбруи слышался ровный монотонный шум. Пахнула в лицо холодная струя. Где-то близко поднялось пятно красного света, и камыш чёрной решёткой вырисовывался на нем.

—  Стой, — тихо сказал Батырбек Болуш, — коней оставить здесь. Пойдём сами. Не стрелять! Кто выстре­лит, тому смерть.

Он собрал всех подтянувшихся басмачей, тихо шепнул: «Вперёд!» Потонули они в темноте почти не­слышно.

Застонав, Алаярбек Даниарбек опустился на мокрую землю. Безнадёжность, ужас, отчаяние вылились в сдавленные без слез рыдания.

Но вдруг он вскочил, выхватил свой нож, бросился к коням и начал наносить удары.

Дикое ржание, пронзительный визг разорвали тиши­ну. Почти тотчас же загремели в камышах почему-то особенно громко выстрелы, озаряя мгновенными вспыш­ками мечущиеся тени. Шлёпая по болоту, ломясь через чангал, сокрушая все и вся, топча людей, помчался табун лошадей. В лицо Алаярбека Даниарбека брыз­нула жидкая грязь, и рядом захрапела перепуганная лошадь. Он инстинктивно протянул руки, защищаясь от налетевшей тяжёлой туши, и вцепился в поводья. Сразу же конь встал как вкопанный, обдав всего Алаярбека Даниарбека тёплой жижей. Тогда он, гладл вздрагивающую лошадиную шею, нащупал стремя, вскочил на седло и, вознося хвалы аллаху, погнал перепуганное животное через джунгли. Уже взобрав­шись на обрыв, он обернулся на треск пулемётной стрельбы. Отсюда он хорошо видел вспышки выстрелов, которые сотнями красных искорок отражались в бле­стящей стремнине реки.

«Ого, — сказал Алаярбек Даниарбек, — каюк уже на середине реки. Батырбек Болуш кусает себе локти!»

Он гикнул, пригнулся к шее коня и помчался по степи, вдыхая полной грудью свежий ветер.

 

Глава  двадцать  вторая.  ОТВЕРЖЕННАЯ

                                                               Хороший человек прекрасен и в рубище.

                                                               Роза любима своими лепестками,

                                                               похожими на заплатки.

                                                                                               Рудаки

Устрашающе пыжась, тараща глаза, шевеля забав­но своими растущими прямо из толстых ноздрей воло­сами, Ибрагимбек уставился на всадников. Тяжелокованные копыта копали землю в двух вершках от дастархана, и кусочки сухой глины летели на подносы с кишмишом, курагой, на хлеб, в пиалы. Кони не стояли на месте, и Салих-курбаши, нагнувшись прямо с седла над дастарханом к лицу Ибрагимбека, что-то быстро шептал ему, показывая глазами на Алаярбека Даниар­бека, сидевшего рядом на коне. Лицо, шея, глаза Ибрагимбека медленно наливались кровью. Глазки его, обычно масляные, хитрые, теперь не отражали ничего, кроме тупой злобы.

—  Стой, — наконец прохрипел Ибрагимбек. — Ото­двинься.

Салих откинулся в седле и камчой показал на Алаярбека Даниарбека.

—  Смотри на него, хитреца, Ибрагим.

Алаярбек Даниарбек, ещё не понимая, в чём дело, инстинктивно почуял опасность. Но такова была его натура: чем больше надвигалась опасность, тем меньше это становилось заметным по выражению его лица. Так и сейчас: хоть в животе у него всё оборвалось, а ноги и руки дрожали, он с самым независимым видом погля­дел на Салиха-курбаши и, пожав плечами, парировал:

— А я смотрю на тебя, балда, и удивляюсь, ты забыл совершить омовение,    и тебя одолела чесотка в известном месте, и зуд мешает тебе говорить спокойно.

Только теперь Ибрагимбек поборол приступ удушья.

—  Подохни ты! — зарычал он.

—  Что случилось? — простодушно удивился Алаяр­бек Даниарбек, хотя тень смерти легла на его сознание, так устрашающе дергалось лицо Ибрагимбека.

Если мир не мирится с тобой, ты мирись с миром. Как часто в самых труд-ных обстоятельствах золотое это правило выручало Алаярбека Даниарбека. И сегодня утром, когда ошалевший конь принес его прямо в ибрагимбековский лагерь, он не колебался и назвал себя бежавшим от ужасов большевизма настоятелем мечети и бесстыдно вознес хвалу басмачам. «Даже пылинка находит пристанище», — думал Алаярбек Даниарбек, пожиная плоды своей мудрости, когда его пригласил к дастархану сам главнокомандующий. «От шайтана — молитва, от злодея — хитрость, но от невезения...» Нет, не везло Алаярбеку Даниарбеку. Увы! Сию минуту, сей­час кровь его согреет землю.

—  Ну, что ты скажешь? — спросил Ибрагимбек всё ещё сидевшего на коне Салиха-курбаши.

—  Клянусь, он выдавал себя за курбаши Даниара!

—  Хватит твоих клятв, — прервал  вопли Салиха Ибрагимбек и, обернувшись к Алаярбеку Даниарбеку, проговорил:

—  Так это ты, самозванец... Эй, сюда!

Подскочили Кривой и махрамы.

—  Успокойте его!

Алаярбека Даниарбека стянули с коня, подхватили под мышки, но он ухватился обеими руками за луку седла и закричал:

—  Господин, о совершенство справедливости, к чему такая поспешность?

Все его силы и способности обострились до предела.

—  Ведите, — рычал Ибрагимбек, — укоротите его на длину головы.

—  Подождите, вы всегда это успеете!

—  Вот как — он запищал, точно баба, которой прищемили титьку, — захихикал Салих-курбаши, извлекая саблю из ножен, — дайте я сам... я сам...

—  Э, мой срок не пришёл ещё, а вот твой... — Алаяр-бек Даниарбек отчаянно в уме искал спасение.

—  Ведите его...

Но Алаярбек Даниарбек с неожиданной силой стрях­нул с плеч махрамов. Засунул по обыкновению ладо­ни за  поясной платок и подбоченился.

—  О предел мудрости, Ибрагим, я требую суда над этим человеком, — и он показал движением головы на Салиха-курбаши.

—  Какого суда? — поперхнулся от удивления Ибра­гимбек. Он туго соображал, и Алаярбек Даниарбек выиграл время.

—  Перед лицом ангелов заявляю: этот Салих шапку Али надевает на Вали, он валит с больной головы на здо­ровую! Голова человека не луковка, она не отрастёт вновь, если её отрубят! — продолжал Алаярбек Даниарбек.

Он мог ещё шутить, и Ибрагимбек ошалело смотрел на него. Приступ ярости схлынул так же быстро, как и поднялся.

—  Посмотреть цвет твоей крови, собачий сын, я всегда успею, говори!

Он обвёл взглядом сидевших за дастарханом гостей, с любопытством взиравших на эту сцену.

—  Чего говорить? — сказал Алаярбек Даниарбек. — Посмотри на этого  невежу, дикаря, мужлана. Худое арбяное колесо скрипит всегда громче. Он принижает тебя, о предел величия, Ибрагимбек, и лезет копытами прямо в твой священный дастархан, топчет хлеб, дан­ный нам по милости всемогущего господа.

Наклонившись, он взял со скатерти большую круглую лепешку. Бормоча вполголоса молитву, он тщательно смахнул с хлеба кусочки глины и, подняв высоко лепёш­ку, с сокрушением сказал:

—  Только поганый язычник, презираемый богом, так поступает.

Салих-курбаши поднял саблю.

—  Справедливости! — закричал Алаярбек Даниар­бек. — Всевышний видит, этот язычник боится моего слова и хочет убить меня, чтобы тайна умерла со мной. Не выйдет!

Он оттолкнул Кривого и уселся за дастархан. Обра­щаясь доверительно к Ибрагимбеку, заговорил:

—  Слава аллаху при всех обстоятельствах. Альхам дуллилля, алакульхоль! Этот ослиный зад хочет учиться ремеслу цирюльника на моей голове.   Требуй уважения, Ибрагим, ты же главнокомандующий всем мусульман­ским воинством.

Кровь снова бросилась в голову Ибрагимбеку.

—  Слезь! — приказал он Салиху-курбаши.

Он не привык к церемониям, но очень любил почёт и пытался установить у себя нечто вроде придворного эмирского этикета. Он болезненно переживал даже ничтожные проявления неуважения к себе. Часто он на них не обращал внимания из-за своей грубости и неоте­санности, но когда ему на них указывали, он свирепел и уже никому не спускал. Так и сейчас, пока он разго­варивал с Салихом-курбаши, он ничего не замечал. Ты­сячи раз сидел он на базарах прямо на земле, а лоша­ди его джигитов топтались рядом и отправляли свои нужды тут же. И ничего он не видел в этом предосу­дительного. Подумаешь, лошадь задела хвостом. Лошадь — животное чистое!

Но теперь после слов Алаярбека Даниарбека ему всё представилось в ином свете.

— Слезай, во имя аллаха, живого и мудрого, — захрипел он. — Эй, отведите коней, приберите тут.

На беду свою Салих-курбаши заартачился.

—  Чего? Кричать на меня, на курбаши?!. Да я!..

—  Кривой! — заорал Ибрагимбек.

И Салих не успел оглянуться, как его стащили с лошади и швырнули на землю обезоруженного. Ибрагимбек сказал с угрозой Салиху-курбаши:

—  Ну, как же это так?

—  Что как? — заносчиво заявил Салих-курбаши, поднимаясь из пыли. — Я не спущу такого... Смотри у меня, Ибрагим, я тебе дело говорю об этом предате­ле а ты...

—  Что-о? Молчать! — и обернулся к Алаярбеку Даниарбеку. — Говори!

Алаярбек Даниарбек встал и вежливо поклонился.

—  От изменчивости настроения власть имущих следует быть настороже. Но с тех пор как ваше благо­склонное внимание обращено на меня, я почитаю себя вашим  преданным слугой, господин командующий,  и надеюсь, что вы выслушаете меня с вниманием. Я ниче­го не скажу плохого о почтенном крикуне Салихе, ибо я считаю, что наносить ответные удары языком в присутствии вашего превосходительства — это только унижать достоинство высокого места, — и он выразитель­но обвёл глазами замусоренный, грязный двор. — Воспитанный человек и в михманхане воспитанный и в конюшне воспитанный, а невежда, сколько его ни обламывай, он и в михманхане поведёт себя, как в нужнике. Клянусь аллахом, мне нет дела до Салиха! Я сам по себе, а он сам по себе. Говорят, Салих верный вам человек, не спорю. Но почему он вас, ваше превосходи­тельство, и ваше достоинство втаптывает копытами сво-его шалого коня в навоз, а? Говорят, Салих — предан­ный вам военачальник. Но почему, когда захватил това­ры купцов на переправе Сарай, он всё взял себе, а вам даже и аршина ситца и золотника опиума не поднес в дар, а? Говорят, Салих — славный, храбрый военачаль­ник. Он лихо скачет и туда и сюда. Его меч в крови врагов. Правильно, но почему он смеет обнажать оружие в вашем присутствии, о солнце справедливости? Посмел бы разве даже    важный вельможа так сделать при эмире? Не успел бы нечестивец и ресницами моргнуть, как голова его покатилась бы по ковру. Но вы, госпо­дин, — образец великодушия, и вашим великодушием злоупотребляет этот язычник.    Говорят, Салих-курбаши почтителен и с уважением относится к вам. Верно, согла­шаюсь, но, погодите, почему он подговаривает других военачальников уйти со своими воинами в Дарваз и бросить ваше дело?

—  Врёшь, собака! — сквозь зубы прорычал Салих-курбаши, хватаясь за кобуру.

—  Остановите его! Безумец застрелит господина, — крикнул Алаярбек    Даниарбек, и так страстно, что махрамы набросились на Салиха-курбаши, скрутили ему назад руки и прижали его к паласу.

Выждав немного, Алаярбек Даниарбек сказал:

—  Берегитесь, ваше превосходительство, о господин Ибрагим, берегитесь этого сумасшедшего язычника. Что стоит ему выстрелить в вас и самому стать командую­щим?!

—  Ну, ну, ты не очень, — проворчал Ибрагимбек. Поразмыслив, он сделал знак махрамам отпустить Салиха. Разъярённый курбаши буркнул что-то под нос и вскочил на ноги. Уголком глаз проследив, что он ушел к дальнему концу дастархана, Алаярбек Даниарбек покачал головой:

—  Поистине гнев застилает мозг господину Салиху-курбаши. Сколько он наклеветал тут, сколько наговорил.

Проводив подозрительным взглядом курбаши, Ибрагимбек посопел немного и строго спросил Алаярбека Даниарбека.

— А то правда, что ты выдал себя... этого-того... за гордеца  Даниара?

Только мгновение Алаярбек Даниарбек колебался. Он понял по хитрым искоркам, прыгающим в глазах Ибрагимбека, что строгость его напускная, что ход мы­слей его, тяжёлых, неповоротливых, направлен уже совсем в другую сторону.

—  Да, — сказал Алаярбек Даниарбек.

—  Хо-хо-хо, — рыкающим басом разразился Ибрагим­бек.

Он долго хохотал, поддерживая обеими руками под­прыгивающий живот.

—  Гордец Даниар!  Хо-хо-хо!  Хитрец Даниар!  Лиса Даниар! Всезнающий, всепонимающий Даниар! И ты, и ты...

Он тыкал в грудь, в живот Алаярбеку Даниарбеку а хохотал. Хохотал до слез, до колик.

—  Молодец! — наконец выдавил из себя Ибрагим­бек. — Ты самый настоящий молодец за то, что повесе­лил нас. Мы теперь приблизим тебя.

Постепенно все оживились. Горячая пища, мусллас развязали языки. Стало шумно. Пар поднимался от блюд густым облаком. Ибрагимбек ел много, но в ве­селье участия не принимал. Молча он подсовывал Алаярбеку Даниарбеку куски пожирнее. Его злые глаза останавливались тупо то на одном, то на другом и неуклонно упирались в конце дастархана в Салиха-курбаши. Надвигался приступ гнева. Ибрагимбек мрач­нел, глядя на бесшабашное веселье. Этого степного царька задевало, что гости увлеклись и совсем переста­ли его замечать, занятые насыщением своих желудков и хохоча над тяжеловесными остротами. Начался обычный в таких случаях аскиабозлик — игра в остроты. В остроумии состязались все, кроме молчавшего по обыкно­вению Асадуллы и задремавшего Каюма Токсабы. Раз­говор коснулся охотничьих дел. Каждый хвастался свои­ми успехами и в то же время высмеивал своего против­ника. Говорили об охоте с соколами, с беркутами, с тазы-гончими, с сетями, просто с двустволками. Опоры дошли до крика, смех сотрясал бороды и животы. И внезапно всё стихло. Прозвучала фраза, маленькая, не­винная на первый взгляд фраза:

—  А есть охотники — на брюхе по грязи ползают по-кабаньи.

Слово «кабан» произносить в присутствии Ибрагим-бека не полагалось. Когда-то давно бек Гиссарский, озлившись на неуловимого Ибрагима, прозвал его при народе на пиру в своем дворце камышиным кабаном. Оскорбился Ибрагим сверх меры, но тогда он был ещё маленьким человеком, а на сердитого верблюда всегда кладут вьюк потяжелее. И кличка «кабан» утвердилась за Ибрагимбеком накрепко, на всю жизнь. Но кто бы посмел обзывать его таким позорным для мусульманина прозвищем в глаза теперь, когда он достиг силы и могущества? За спиной, правда, продолжали шепотом его так звать, особенно после происшествия в пастушь­ем селении Курусай.

При слове «кабан» Ибрагимбек сразу же поднял глаза и тупо упёрся взгля-дом в лицо Салиха-курбаши. Тот поперхнулся, но не мигая смотрел на Ибрагим-бека.

Воцарилось молчание.

—  Видишь, командующий, — подзадорил Алаярбек Даниарбек, — какую  блоху тебе язычник в штаны под­пустил... с телёнка величиной, а? Слушайте же, о упо­вающие на бога!

Немигающими глазами Ибрагимбек разглядывал Салиха-курбаши, словно видел его в первый раз. Салих бледнел и краснел, ёрзая беспомощно на месте. На своей физиономии он старался изобразить беспечное и независимое выражение.

Наконец Ибрагимбек сказал:

—  Ты ешь, Салих, а? Мой хлеб ешь, мой плов ешь? А как ты, Салих, работаешь, а?

Салих-курбаши завертелся на месте и открыл рот.

—  Молчи, забыл, что ты, мусульманин, большевиком был, а? Забыл, что командиром у безбожников был, а? А когда к нам прибежал, кто тебя обласкал,  а? А ты как ответил нам на ласку?

—  Я стараюсь... Скоро оружейная мастерская будет готова...

—  «Сабр» — так именуется терпение в священном коране, — ввернул Алаярбек Даниарбек.

—  Год ты говоришь «скоро будет готова», — вос­кликнул Ибрагимбек. — А патронов нет! А воевать, не­чем!

Тут он обвёл взглядом пирующих, застывших в ожидании с непрожёванными кусками во рту, и про­должал:

—  Кто Салих-Губошлеп? Начальник оружейной мастерской. Что делает Салих? Жрёт, играет с же­ной, которую мы ему дали. Да ещё неуважение показы­ваешь? Грозить начал? Эй, друзья, что сделать с Салихом, потерявшим лицо, а?

—  Но, господин  Ибрагимбек... — слабо запротесто­вал Салих-курбаши.

—  Молчи. Что сделаем с ним? Этого-того? А?

Никто не говорил. Все замерли. Скажешь что-нибудь ещё невпопад, не поздоровится. От самодура Ибрагима можно ждать чего угодно. Да и Салиха-курбаши побаивались. До сегодняшнего дня он находился в милости. Его, Салахутдина Байбурина, в прошлом офицера царской армии, затем перебежавшего к басма­чам из Красной Армии, Ибрагимбек очень ценил как специалиста-техника по стрелковому оружию. Байбурин уже реставрировал несколько захваченных поло­манных пулемётов. По слову Байбурина расстреляли только вчера двух басмачей, укравших несколько патро­нов. Большой, почётный человек курбаши Салих Байбурин.

И  вдруг голос Ибрагимбека  стал  совсем  ласковый: — А ну-ка повесьте его за шею, хочу посмотреть, как он  попрыгает.

Бледность разлилась по лицу Байбурина, когда махрамы потащили его на улицу.

—  Стой! — заорал Ибрагимбек.

С надеждой повернул оживившееся лицо Байбурин к Ибрагимбеку.

—  Господин, ты мусульманин... и я мусульманин...

—  Что же, я мусульманина повесить не могу?.. — В восторге от своей вы-думки, Ибрагимбек воскликнул, потирая  руки: — Здесь, здесь, — он поднял     глаза к закопчённым балкам айвана, — вон за ту балку заце­пите!

Повернувшись, Байбурин плюнул Ибрагимбеку в лицо.

—  Кончайте же! — крикнул Ибрагимбек.

Он остался очень доволен, когда увидел искаженные ужасом лица своих гостей, ставших свидетелями быстрой расправы над только что могущественным человеком. «Так и надо. Людей в страхе держать надо!» — думал Ибрагимбек, поглядывая равнодушно на висевший на веревке труп.

Салих-курбаши так и болтался на веревке до конца пиршества.

Только с уходом гостей Ибрагимбек равнодушно приказал:

—  Унесите! Похороните его подобающе. Он был мусульманин.

Неслышно перевёл дух Алаярбек Даниарбек: ведь этим трупом так легко мог стать он. Да, счастье, сле­пое счастье сопутствовало веселому хитрому самаркандцу.

Зять халифа в субботу собрал курбашей и попросил к себе Ибрагимбека. Ждать пришлось его долго. Ибрагимбек всё раздумывал, идти или не идти, совето­вался с Алаярбеком Даниарбеком. Боялся «потерять лицо». Решил всё же идти. Одолело любопытство, что будет говорить Энвербей. Хотелось узнать, почему зять халифа оттягивает свадьбу, и посмотреть также своими глазами, правда ли, что он болеет.

С удовлетворением Ибрагимбек убедился, что лицо зятя халифа осунулось, пожелтело. Но тотчас же он пробормотал «тауба!», отвел глаза в сторону и прочитал очистительную молитву. Размышлял он примерно так: «Греха моего нет. Грешат те, руки которых причастны. Но лучше не смотреть. Как бы ангелы не записали моего соучастия». И он упорно смотрел в сторону или себе на руки, чем вызвал общее недоумение, даже у самого Энвербея.

Речь зятя халифа, очень пространная, очень туман­ная, свелась к тому, что земледелие в Кухистане упало, посевы всюду уменьшились в два-три раза, что воины ислама отбирают хлеб и баранов, что во многих местах мирные земледельцы боятся выходить в поле и хлеб остается несобранным. Курбаши — сами мусульмане, но ведут себя не по-мусульмански: грабят, увозят моло­деньких девушек и юношей, убивают почтенных мусуль­ман, преданных делу. Народ ропщет, говорит, что налоги стали даже выше, чем при эмире. Вот почему, едва в кишлаках появляются красноармейцы, дехкане при­ветствуют их и помогают им.

Зять халифа, как всегда, разошелся под конец. Он выкрикивал громкие лозунги о создании великой мусульманской империи, об освобождении великой турецкой нации. Он потребовал, чтобы курбаши помни­ли, что они офицеры армии ислама, и навели порядок в своих отрядах, прекратили грабежи, насилия.

Вскочил Даниар, весь в повязках и бинтах.

— О каком мусульманском народе говорит господин главнокомандующий?! О здешних локайцах, о таких, как пастухи Курусая со своим ревкомом Шакиром Са­ми, или о другом — проклятом Ахмеде Ашуре — то­же ревкоме? Да они все безбожники, разбойники, мятежники. Всех их надо перерезать. Большевики сумели расколоть бухарских мусульман на две части: на проклятых революционеров и на добрых газиев — воинов за веру, детей единой с нами мусульманской семьи... Мусульмане те, кто с нами. Остальные — враги, открытые или скрытые. Что их жалеть! Их надо наказы­вать, убивать. Если им плохо сейчас, жалеть их нече­го. Пусть таких, с позволения сказать, мусульман едят волки и шакалы!..

Выведенный из себя не столько болью ран, сколь­ко почти физическим ощущением унижения оттого, что какие-то чёрные дехкане, вроде Шакира Сами или Ахме­да Ашура, бьют его испытанные войска, он резко заявил, что от кишлаков не останется и комочка глины. Не дождавшись конца военного совета, Даниар ушёл, громко хлопнув дверью.

Поднялся шум. Никто не хотел слушать.

С трудом Энвербею удалось водворить относительную тишину. Он сказал, что собрал совет порадовать ново­стями: добрый мусульманин и храбрый воин Абду Кагар прислал из Кызыл-Кумов своих людей. Узнав, что Энвербей готовит новый поход на Бухару, он хочет оказать помощь и тоже начать наступление на Бухару с севера. После весенних неудач Абду Кагар собрал много воинов, много винтовок. Господин эмир уже прислал Абду Кагару грамоту со своим уполномоченным Лятифом Диванбеги. Абду Кагар назначен командующим войсками Западной Бухары и получит от англичан много оружия и патронов. Конец большевиков близится.

Только немногие заинтересовались новостью. Ибрагимбек сидел, всё так же не поднимая глаз. Он боялся встретиться со взглядом Энвербея. Вдруг он вспомнил, что зять халифа обладает способностью читать мысли по глазам. Кто-то говорил об этом. Он встал и начал пробираться к выходу. За ним засемени­ли его помощники: кряхтящий и сипящий Каюм Диванбеги, подвижной худощавый Асадулла, приземи­стый плотный Алаярбек Даниарбек.

Выходя, Алаярбек Даниарбек во всеуслышание заявил:

— Поистине высокопоставленный командующий Абду Кагар. Кто не знает в Бухаре, что Абду Кагар — кровопийца-разбойник. Ещё при эмире он мог прирезать женщину или ребёнка за мерку сухого гороха, собака! Его поймали, и он гнил в зиндане десять лет, а когда арк разбили революционеры и освободили почтен­ных людей, этот людоед сумел вырваться. Он скрыл­ся в пес-ках и снова взялся за свои кровавые дела.

Говорил Алаярбек Даниарбек смело и громко. Он знал, что Ибрагимбеку приятны его слова. Не один он, Ибрагимбек, в прошлом ходил в ворах. И из воров выходят знатные люди.

Ибрагимбек даже похлопал Алаярбека Даниарбека по спине:

—  Порадовал ты меня, друг, повеселил.

Открыл свой заветный сундук и, выбрав после долгих поисков халат попроще да подешевле, накинул его на плечи Алаярбеку Даниарбеку.

—  Носи и помни нашу милость.

Надо сказать, что Алаярбек Даниарбек, попав не­чаянно-негаданно в советники самого «украшения мира», как приказывал себя отныне именовать Ибрагимбек, нагляделся такого, что возмущение и негодование порой душили его. Оставаясь наедине с собой, он вслух репе­тировал обличительную речь, с которой выступит, чтобы заклеймить «калёным железом» жестокость, разврат, тиранию Ибрагима-вора, поднятого кровавыми преступ­лениями к вершинам власти. Засыпая, Алаярбек Даниар­бек бормотал под нос отборные ругательства, которыми он собирался завтра же, не откладывая, изничтожить «негодяя» и «детоубийцу»... В своих сновидениях он видел себя в комнате Ибрагимбека стоящим перед знаменитой кроватью с никелированными шишечками и заносящим нож над круглой, как шар, головой курбаши... Но наступало утро — и... Алаярбек Даниарбек слабел в своих воинственных замыслах. Взвесив на весах мудрости все «за» и «против», он старался дер­жаться тихо, незаметно. Но за день накапливалось столько негодования и возмущения, что к ночи Алаяр­бек Даниарбек снова входил в роль мстителя, но толь­ко мысленно и только до рассвета.

Пётр Иванович обнаружил Алаярбека Даниарбека среди приближенных Ибрагимбека совершенно случайно.

Как-то во время суеты большого пира он вышел из своей комнаты и сразу    же попал в шумящую, горланящую толпу. Мимо прошли узбеки рода катта-ган. По двое, упираясь ногами в землю, они вели на ре­менных поводьях рвущихся вперед в драку огромных кудлатых баранов с круто завитыми чудовищных размеров рогами. Шерсть баранов какого-то неесте­ственного жёлтовато-розового цвета поразила доктора, и  хотя тревога сжимала ему сердце, он не удержался и спросил Кривого:

—  Почему они такие?

—  Красят...  Нарочно красят.  Эх, сиди  тут с тобой, урус  — с  горестным  сожалением пробормотал  страж­ник, —  а там сейчас такое будет, такое...

Он даже привстал на цыпочки, чтобы посмотреть через головы людей, но, должно быть, ничего не увидел, плюнув и, сев рядом, сказал:

—  Эх, бой будет... кучкар с кучкаром лбами... вот так. Он с силой ударил кулаком о кулак.

—  Так давай посмотрим. Отведи меня.

—  Э, да и правда, — вдруг осенило парня, — эй, расступись. Урус доктор хочет смотреть.

Он растолкал стоящих стеной курбашей и вытолкнув Петра Ивановича  вперёд.

Но, против ожидания, бой кучкаров оказался неин­тересным, и доктор решил заглянуть в конюшню.

Ибрагимбек подарил доктору великолепного тонко­ногого коня гиссарской породы. Пётр Иванович, уже отчаявшийся когда-либо ощущать под собой вздраги­вающую спину лошади, остался чрезвычайно доволен. Принять дар от басмача он не считал зазорным, хотя бы потому, что его Серого или убили или украли, а Серый отлично служил уже лет пять или шесть и пре­красно возил его по степям, пустыням и самым трудным горным тропам.

Подаренный конь серебристо-серой масти имел ма­ленькую сухую голову, аристократические небольшие ко­пыта, пышный хвост и гриву, что, в сочетании с велико­лепным, украшенным небесной бирюзой седлом, доста­вило доктору полное удовлетворение. На таком коне и с таким убранством не постыдился бы проехаться и ли­хой наездник по улицам Бухары.

Со своим новым конем Пётр Иванович связывал кое-какие планы, о которых в глубине души он даже не решался думать, настолько они казались ещё фанта­стическими. Но если учесть, что в этих планах занимало едва ли не главное место спасение Жаннат... Впрочем...

Доктор невольно остановился в больших дверях конюшни. Его верный джигит и переводчик Алаярбек Даниарбек, который исчез с каюка столько дней назад во время печального путешествия, как ни в чем не бывало оживлённо жестикулировал, разглагольствуя среди самых отъявленных басмачей. Видимо, они только что закон­чили экзекуцию, потому что тут же на куче навоза лежало несколько таких же нукеров в нелепых позах, с петлями на ногах, привязанных к длинному укреплён­ному на кормушках толстому шесту, с распухшими посиневшими подошвами. Сразу стало ясно, что здесь, по старому эмирскому обычаю, били провинившихся по голым пяткам.

Невольно все сомнения, которые копошились где-то у доктора внутри, всплыли наружу. Оставалось думать, что почтенный Алаярбек Даниарбек так-таки переки­нулся к врагам. Чем же объяснить панибратское обращение его с ибрагамовскими ворами?!.

Бросилось в глаза Петру Ивановичу и то, что и наказанные и палачи с оди-наковым интересом, разинув рты и вытаращив глаза, слушали Алаярбека Даниарбека.

Он сразу же заметил доктора и, пока тот приходил в себя от изумления, успел несколько раз сделать какие-то таинственные знаки, которых не понял бы и самый проницательный человек в мире.

—  А ты что скажешь? — спросил один из бородачей у Алаярбека Даниарбека. — Хороший человек зять халифа, господин Энвербей?!.

—  Сказочку лучше старую расскажу я  вам, друзья, — ответил он, весьма выразительно подмигнув доктору, — очень такая маленькая да старинная. Да и собственно лучше в наши благословенные времена сказки рассказы­вать. Спокойнее как-то. Так слушайте: было то или не было, кто знает? Только  жил дехканин по имени, ну, скажем, Ишмат. Жил он себе, землю пахал, пшеницу жал, молотил, веял, из муки лепёшки пёк, не очень белые, не очень сдобные, но есть можно. Жил Ишмат, горя не знал. И жил бы он так спокойно до самой смерти, только вдруг наехал в те места бек, большой такой, вооруженный, со свитой и миршабами. Наехал он на поля и спрашивает: «Чей хлеб?» Ему докладывают, так и так, собаке Ишмату поле принадлежит. «Позвать сюда собаку Ишмата! Кто это позволил ему хлеб сеять без нашего разре­шения? Я его!..» Бросились слуги искать Ишмата. Искали, искали, но так нигде и не нашли. Год искали, два искали. Нет Ишмата. Охотился раз бек, заехал неизвестно куда. Уж так назначено было, такова судьба. Вдруг из чангала — тигр. Тут бы и конец беку, да только выбежал человек с кетменем и отрубил голову зверю, «Как тебя зовут? Ты достоин великой награды: спас меня», — сказал бек. Поклонился человек: «Ишмат я». Удивился бек и говорит: «Ну и хитер ты, сынок Ишмат. Сколько людей ни посылал я изловить тебя, но так и не нашли. Видно много тебе известно хитрых уловок». Задрожал Ишмат, видит — плохи дела, но никуда не денешься, надо отвечать: «Не пожелаешь моей крови, бек, скажу». «Хорошо, не пожелаю твоей крови. Скажи скорее свои уловки», — отвечает бек. «О господин, знаю я одну уловку, но боюсь, ты обидишься, если я скажу про нее». «Говори, я же обещал тебе своим бекским словом». «Хорошо, скажу — говорит Ишмат.— Моя уловка в том, чтобы ты, бек, меня не видел, а я что­бы тебя не видел». Посмеялся бек, похвалил Иш­мата за острый ответ, подарил ему шёлковый халат. Только...

—  Что «только»? — спросил один из слушателей.

—  Только забыл Ишмат свою уловку, стал он перед беком в дарёном халате похаживать, да выкручиваться, да своей должностью похваляться. Совсем расхрабрился Ишмат. Да и чего ему бояться: жизнь беку спас, ха­лат на плечи получил, советником бека стал, привык к почёту и милостям. Только не увидал пользы Ишмат. Милость владыки жалит, как оса. Затеял бек войну с соседями. И вот весь хлеб, всё имущество, всю зем­лю пришлось Ишмату   отдать беку в казну, залог на священную войну...  Ну как, хорошая сказка? — спро­сил Алаярбек Даниарбек. — А?.. Что же вы мол­чите?

Но слушатели так ничего и не сказали, понравилась ли им сказка. По одному, по два поднялись они молча и так же молча ушли. Проходя мимо Петра Ивановича, они униженно кланялись: всё же это хаким самого Ибрагимбека.

Поговорить Петру Ивановичу по душам с Алаярбеком Даниарбеком не удалось. Избитые палками басма­чи остались в конюшне.

Подойдя, точно невзначай, к доктору, Алаярбек Даниарбек шепнул: «Осторожность». И стал с нарочи­тым  интересом  разглядывать дарёного коня.

—  Хороших статей конь, а? — спросил доктор, хотя, конечно, ему хотелось задать совсем другой вопрос.

Но Алаярбек Даниарбек выразил крайнее недоволь­ство.

—  Смотри, доктор, у коня чёрная полоса на хребте. Такой конь принесёт несчастье. Ты обязательно упадёшь с него.

—  Упаду, так поднимусь.

—  Нет, лучше продай его.

—  Кому? — удивился  доктор.

—  Хотя бы мне, — выпалил Алаярбек Даниарбек.

—  Ого, вы разбогатели? У вас много денег?

—  О, мы разбогатели и... можем помочь друзьям, — не совсем логично добавил он.

Только позже удалось им встретиться без назойли­вых свидетелей. Доктор смог убедиться, что Алаярбек Даниарбек далёк от намерения стать басмачом и горит желанием ему помочь. Надежда зажглась с новой силой. До сих пор доктор намеревался подкупить Кривого, теперь совместно с Алаярбеком Даниарбеком они за­думали другое.

Весь следующий день доктор метался, стараясь уви­деть или хотя бы передать записку Жаннат. Но Алаяр­бек Даниарбек исчез, точно сквозь землю провалился, а женщины, когда Пётр Иванович приближался к воротам женской половины, закутывали лица камзолами и с хихиканием ускользали. Пётр Иванович стоял около створок ворот, смотрел на гнилые трухлявые доски и слышал тихое: «Коч! Убирайся!» Тогда Пётр Иванович начинал бродить в стороне около конюшен, и когда из ворот снова показались женщины, полные любопыт­ства, он снова тел к ним, но оставался с тем же резуль­татом. Так повторялось много раз.

Поведение Петра Ивановича было замечено. Но Ибрагимбек, далёкий от истины, истолковал его со свойственной ему грубостью: «К бабам тянет... Смотри у меня, там мои жены, а я петух драчливый. Затеешь шашни, узнаю. Даже жеребец степной смирнее, чем я. Ой, свирепый!» Он стукнул себя в грудь и издал подо­бие ржания. Он тут же расхохотался и поспешил уте­шить, как он выражался, своего «великого табиба».

—  Подожди, зятя халифа поженим, а тогда и тебе подыщу девку, хочешь   из наших локаек? Зад у наших девок побольше, чем курдюк у гиссарских баранов, а?

Вообще Пётр Иванович замечал, что понятие жен­ской красоты у Ибрагимбека измерялось, главным обра­зом, весом красивицы, и особенно пышностью её бедер.

Затащив к себе в михманхану доктора, Ибрагимбек хитро прищурился.

—  Ну, ты обещал мне найти лекарство, чёрное лекарство, а? Нашёл?

—  Нашёл.

Потирая руки и хихикая, Ибрагимбек продолжал:

—  Дадим его красавице, а? Когда свадьбу сыграем, пусть носит с собой и подсыпает Энвербею утром и ве­чером, а? Здорово придумано, а?

Радость обожгла Петра Ивановича. Вот удобный момент.

Едва сдерживая бурю волнения в груди, он прогово­рил:

—  Позови эту женщину. Вот лекарство, — он стал лихорадочно шарить   в своей  аптечке. — Надо ей объя­снить...

—  Сейчас. Эй, Кривой! — Но совершенно необъясни­мый зигзаг в мыслях Ибрагимбека принёс Петру Ивано­вичу полное разочарование. Он думал, что сейчас увидит Жаннат, но Ибрагимбек вдруг спросил:

—  Это зачем же её, мусульманку, звать, а?

—  Я... я хотел объяснить.

—  Ого, вон ты какой... этого-того… хитрец. Давай лекарство. Я сам объясню. — В маленьких глазках Ибрагимбека Пётр Иванович прочитал подозрение.

 «Боже, что делать? — размышлял доктор. — Или дать настоящий яд. Пусть отправится он ко всем чертям. Вот выход! Жаннат будет спасена. Но... отравить. Что я, средневековый отравитель, что ли? Тошно! Нельзя. А Жаннат... Она... Если бы она пришла, можно было бы посоветоваться, а сейчас... Нет. Один Ибрагимбек выиграет. Без сомнения, если Энвер умрет, он тут же выдаст виновников. Сохранит лицо. Ещё урвёт кое-что для славы и почёта, а Жаннат... Можно представить только, что они сделают с Жаннат. Нет, надо отговорить его... Надо, чтобы Жаннат не коснулось подозрение... Ни в коем случае нельзя, чтобы она давала яд... Где же вы­ход?»

—  Я не могу дать женщине в руки чёрное лекар­ство, — произнёс он вслух, — женщина не сумеет...

—  Что? — рыкнул Ибрагимбек. — Смотри, ты теря­ешь мое благоволение, урус.

—  Сделай меня табибом зятя халифа, скажи ему, что я  великий доктор, лечу от всех  болезней.  Если  я ока­жусь при нём, не пройдет и недели, как эфенди ока­жется под райскими кущами в объятиях девственных гурий.

—  Дал бы бог поскорее. Но он не согласится тебя приблизить. Он хитрый, хитрее меня.

—  Попробуй.

—  Если ему только посоветовать, он сразу заподоз­рит что-то. Нет, дадим ей лекарство. Ну, пожалуйста.

Заискивая, Ибрагимбек совсем изменил тон. Он так хотел получить чёрное лекарство, которое помогло бы отправиться его сопернику в райскую обитель, что не мог сидеть на месте, ёрзал на ковре от нетерпения, вздыхал, охал, бормотал просьбы, переходил к угрозам, снова умолял, опять грозил.

В отчаянии Пётр Иванович взял из аптечки снотвор­ные порошки и сунул в руки Ибрагимбеку.

— Пусть подсыпает за два часа до сна, по два порошка.

Издав вопль, похожий на рыкание тигра, в лапы которого попала долгожданная дичь, Ибрагимбек с легкостью юноши кинулся к двери, подобрав полы многочисленных своих халатов. Пока он надевал кауши, Пётр  Иванович проговорил:

— Отдай мне эту женщину!

—  Какую? — от изумления Ибрагимбек разинул рот.

— Ту, что выдаешь за Энвера.

Схватившись за живот, Ибрагимбек издавал некото­рое время странные хлюпающие звуки.

— Её?! Да ты с ума, урус, сошёл, — наконец смог проговорить он,— её,    невесту зятя халифа, посланца пророка, отдать тебе?! Да это же святотатство.    Кто осмелится... этого-того, посягнуть на невесту командую­щего армией ислама, мало в котле с маслом сварить... Да, если я тебе её отдам, — вдруг спохватился Ибра­гимбек, — кто же, этого-того... подсыпать ему будет?! Нет, оставь и думать. Ай хитрец, ай хитрец! Знаешь, доктор, уехать тебе надо. Вот что: ишан кабадианский Сеид Музаффар заболел. Просит у меня, чтоб я тебя прислал. Так ты поезжай к нему... Поезжай, хитрец!

Он убежал, шлёпая каушами, всё повторяя: «Ай хитрец!»

«Надо было дать ей цианистого кали... Лучше пусть она умрёт, чем такое...»

Он вскочил, обошел комнату. Пошарив под подуш­кой, обнаружил наган, спрятал его в карман и вышел.

Во дворе Пётр Иванович встретил Ибрагимбека. При виде доктора тот перекосил физиономию и стал делать заговорщические знаки: «Дескать, всё в порядке».

Доктор, махнул рукой, побрел к коням.

—  Куда?

—  Надо! Пойду коня посмотрю.... Ехать в Кабадиан далеко.

Ибрагимбек мотнул головой и скрылся в михманхане.

Только здесь могли так быстро происходить смены обстоятельств. Ещё вчера Пётр Иванович был несчаст­ным пленником, его волокли по пыли, по камням. Он изнывал от жажды, голода, страха, его каждую минуту могли пристрелить, повесить, посадить на кол... А се­годня ему почтительно кланялись даже надменные курбаши, не говоря уже о рядовых басмачах и всякой челяди, переполнявшей двор резиденции Ибрагимбека. Все расступались перед доктором, когда он шел к той части построек, которые были предоставлены зятю ха­лифа, посланцу аллаха и прочая и прочая.

Шёл доктор без мыслей, без готовых решений. Он не знал, что скажет, что сделает.

На половине Энвербея Петра Ивановича ждал неожиданно любезный приём. Энвербей, оказывается, нуждался в советах врача, давно хотел попросить рус­ского доктора к себе. Он проявил к Петру Ивановичу внимание и даже приказал сварить кофе по-ту­рецки.

—  Как вы думаете, доктор... Это смешно, может быть, но... Может быть, снять мне кольцо? — и он про­тянул руку к лицу Петра Ивановича. — На    Востоке, в Аравии, почему-то считают агат не совсем... Словом, приписывают ему несчастливые свойства.

«Вот тебе и железный человек. Вот тебе и прусская культура, Хорош недавний вершитель судеб мира», — подумал доктор. Он ничего не ответил, только взял Энвербея за руку и стал рассматривать перстень.

—  Говорят, — продолжал Энвербей, — человек, но­сящий агатовое кольцо, может заболеть...

—  Снимете ли вы кольцо, наденете ли... —усмехнул­ся доктор, — от этого печень ваша пошаливать не переста­нет... Что касается таинственных несчастий, то... Говорят, действительно, при дворе царей Романовых агатовые перстни, брошки, табакерки исключались... полностью, абсолютно исключались... Болезненные умы царей мировой империи трепетали перед чёрно-красным полосатым камешком... Бывают такие казусы... И когда британский посланник преподнёс агатовый перстень им­ператрице, она... упала в обморок...

—  Когда он поднёс? — быстро спросил Энвербей.

—  Ей-богу, не помню.

—  Вот видите, м... Ведь и царица... и все её близкие… погибли...

Энвербей мрачно поглядел на кольцо. Казалось, вот-вот он снимет его с пальца и швырнёт на пол.

—  Их казнил бы народ и без агатового перстня, — заметил доктор. — Кстати, я видел точно такой же перстень... Да, да... дай бог памяти... да, совершенно верно, я видел его, на пальце... ишана кабадианского...

—  Совершенно такой же?

—  Во всяком случае, очень похожий... — Пётр Ива­нович с интересом    посмотрел на растерянное лицо Энвербея, и вдруг какой-то бес, как говорится, дернул его за язык. Он сказал: — Сам по себе камешек — пустяк, а вот источник, откуда он попал к господину ишану, полон всяких зловещих последствий в будущем...

—  Что вы хотите сказать? — почти крикнул Энвербей.

—  Ничего,  кроме  сказанного... А вам очень не ме­шает, дорогой пациент, заняться своими нервами.

—  Но...

—  Извините меня, я врач, вы пациент. Вы проси­те меня лечить вас. Мой долг — вас лечить. У узбеков есть хорошая пословица: заболел желудок — пропала сила. А желудочные болезни здесь опасны. Опаснее агатовых перстней.

Поджав недовольно губы, Энвербей молчал. «Стран­ный этот русский. Но он здесь единственный врач и, судя по всему, лечить умеет...»

—  Скажите, доктор, — заговорил он. — Если человек имел общение с прокажённым, даже кратковременное, долго ли он носит на себе заразу?

«Эге, да ты здорово боишься проказы», — подумал Пётр Иванович и сказал:

—  Очевидно, долго. Есть основания предполагать: возбудители лепры очень стойки.                                 

Энвербей брезгливо поморщился и как-то весь пере­дёрнулся.

—  Благодарю вас, доктор, за совет. Обратитесь к моему адъютанту Шукри-эфенди, он с вами рассчи­тается.

Так и не решился ни на что Пётр Иванович, а ре­вольвер системы «наган» по-прежнему напоминал своей тяжестью в кармане о своём существовании. Доктор не пошёл к мертвоголовому адъютанту.

Чертыхнувшись, Петр Иванович взял в конюшне своего коня и уехал. Никто не осмелился задержать его у ворот. Слишком уж явно отражался гнев на вы­соком челе господина великого табиба. Спроси, конеч­но, Пётр Иванович разрешения у привратника — и его не выпустили бы. Во всяком случае, побежали бы спрашивать у Ибрагимбека разрешения. И разве он отпустил бы доктора одного?.. Но так как доктор ехал через ворота прямо и ни на кого не смотрел, с независи­мым видом, его пропустили безропотно. Только никакой заслуги здесь у самого Петра Ивановича и не было. Сделал он всё это машинально, в каком-то тяжёлом сне.

Он ехал по улочке селения, смотрел по сторонам, видел и не видел плоские бурые горы, голубое небо, серые дома... Все окружающее проходило мимо его сознания. Навстречу шли и ехали какие-то бородачи в чалмах, в меховых малахаях. Пётр Иванович ни на что не обращал внимания, но много позже он восста­новил в памяти всю картину и отчетливо представил каждый свой шаг, каждое свое движение, даже нетер­пеливое потряхивание упрямой головы коня и запах конского пота,  мешавшегося  с запахом  влажной  земли.

—  Пётр Иванович, а Пётр Иванович!

Доктор машинально посмотрел в сторону, где слы­шался знакомый голос. Он нисколько не удивился, что рядом с ним как ни в чем не бывало, как и многие уже годы, мелко трусит на коне Алаярбек Даниарбек. И хоть на толстых губах его и в глазах-щёлочках не было и намека на улыбку, но всё лицо Алаярбека Даниарбека ликовало.

Они ехали по улочке Кок-Таша ещё долго и молча.

—  Что делать, что делать? — простонал наконец Пётр Иванович.

Теперь Алаярбек Даниарбек хитро усмехнулся.

—  Уезжать... Пора! Знаешь, и желанный гость от долгого пребывания  делается противным. Известно, в пруду вода, застоявшись, становится вонючей. Как бы конокрад не...

—  Да хватит вам болтать... Я и сам рад бежать со всех ног отсюда, но Жаннат...

—  А, Жаннат? — протяжно повторил Алаярбек Даниарбек. — Жаннат не маленькая, не  девочка. Не всякая женщина тупа и глупа, — сказал один мудрец по имени Аухади, — если есть тигр, то есть и тигрицы.. Не всякая удостоится быть женой зятя халифа.

—  О чёрт! Вы лучше посоветуйте, что делать!

—  Жаннат понимает... Сказали бы Энверу, что её касались руки прокажённого, и...

Аргамак захрипел и завертелся под доктором на месте, — так резко осадил его Пётр Иванович.

—  Вы думаете?

—  Ну что ж, о её позоре возвестят барабаны, но никто не пожелает ласк женщины, которую... которая спала с махау.

—  Молчите!

Алаярбек Даниарбек только развёл руками — в одной он держал повод, и поэтому конь решительно на­правился в сторону от дороги; в другой — камчу, и конь, вообразив, что сейчас его ударят, помчался по лугу. Известно, что лошадь не может равнодушно переносить, когда её обгоняют. Конь Петра Ивановича кинулся вслед.

—  Что с вами? — спросил доктор, когда они, наконец, поехали шагом. — Вы обиделись?

—  Будь одного цвета  с обществом, — буркнул Ала­ярбек Даниарбек, — если не хочешь быть посрамлен­ным. Вот мы и снова стремимся в пасть крокодила. О локоны! О ресницы!

Так они и вернулись обратно в ибрагимовский двор. Алаярбек Даниарбек предложил передать записку Жаннат с изложением своего плана. Но... Пётр Ивано­вич не смог написать такую записку. Он сидел на кам­не около конюшчи и поджидал, когда появится Энвербей. Он должен был появиться... И он действительно появился, но Пётр Иванович не успел сообразить что-нибудь, как Энвербей в сопровождении десятка своих турок исчез в воротах женской половины.

Внезапно там зашумели, закричали. Крик всё рос, превращался в истошный вой. И среди воплей Пётр Иванович ясно расслышал голос Жаннат. Он вскочил и прислушался.

Мимо прошагал Ибрагимбек с мрачной раздражён­ной физиономией, сжимая в руке огромную камчу. Всем своим видом он говорил: «Подождите, бабы, сей­час я вам задам!» Едва он скрылся за створкой ворот ичкари, наступила тишина, но тут же взорвалась во­плями и криками ещё более пронзительными. Громопо­добный голос заорал: «Гнать её! Бей её!» Ему вторил отчаянный визг и крик.

Алаярбек Даниарбек и Пётр Иванович кинулись к воротам, но их, конечно, не пустили. Они топтались в толпе слуг, басмачей, ничего не понимая. Ворота рас­пахнулись, и Петр Иванович лицом к лицу столкнулся с самим зятем халифа. Красное лицо его, усеянное капельками пота, подергивалось, губы дрожали. Он схватил доктора за портупею на груди и закричал:

—  Проклятие, они хотели, чтобы я женился на про­кажённой! Вы доктор, вы знаете, что это значит. Это заговор на мою жизнь, на  моё здоровье. Клянусь, Ибра­гим ответит!

Он отстранил рукой Петра Ивановича и, продолжая что-то выкрикивать, направился к себе. За ним бежа­ли с растерянными, гневными лицами турки.

Тотчас же следом выскочил из ворот Ибрагимбек. Глаза его бегали, он сгпел и хрипел.

—  Где Энвер?

—  Что с ней? — закричал Пётр Иванович. Он забыл, где он, кто стоит перед ним. Он кричал и тряс Ибрагимбека за отвороты халата. — Что ты сделал с ней?

—  С ней, — растерянно мямлил Ибрагимбек, — с этой дрянью? Она сказала, что она спала с Касымбеком прокажённым...

И, оттолкнув Петра Ивановича, он крикнул ему:

—  Всё равно она тебе не годится. Она прокажён­ная. Мы её прогнали.

Где-то далеко за низкими плоскими домами слы­шались удаляющиеся вопли, свист, улюлюкание. С криком бежали люди; скакали всадники. Казалось, весь кишлак бросился изгонять с позором несчастную Жаннат.

—  Они убьют её!

Пётр Иванович бросился к воротам. Но на этот раз его не выпустили. Ни просьбы, ни угрозы не помогли. Его отвели к Ибрагимбеку…

 

Глава двадцать третья.  ПЕСОК ЗАСЫПАЕТ  СЛЕДЫ

                                                                                  Разгаданная  загадка легка.

                                                                                                           Хакани

—   Вы знаете, что такое таввакуль?

—  Упование на бога... Слышу часто от эмира... Он начинает с таввакуля и кончает таввакулем.

—  Ну так вот, пусть эмир уповает себе на тавва­куль, а...

—  Но имя его... эмир Сеид Алимхан! Это звучит на Востоке... это знамя.

—  Ни для кого уже не знамя... Эмир — миф, отжив­ший, покрытый пылью и  паутиной символ... Сейчас за ним идёт кучка слепых фанатиков... В игре он битый козырь...

Разговор шёл где-то на берегу беспокойной речки между двумя охотниками. Из них один — купец Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби — внимательно, но с до стоинством слушал очень высокого, очень тёмного лицом, очень подвижного сахиба в типичном индусском костю­ме, с зелёной сикхской чалмой на голове. Достоинство и важность сахиба измерялись высоко, судя по дорого­му убранству великолепных коней вооруженных саисов, расположившихся шагах в ста.

Поглядывая на белое брюхо лежащей у его ног подстреленной антилопы, сахиб продолжал:

—  Здесь дьявольски жарко, но одно хорошо: нет длинных ушей проклятых негров. Ужасно любят они подслушивать.

—  Чёрт бы их побрал! — охотно подхватил Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.

—  Нет, уж лучше продолжим на фарси, — смерил глазами расстояние до группы саисов сахиб, — а  вдруг ветер сыграет с нами шутку... Вернёмся к фактам.

—  Факты? Позвольте тогда представить факты. Бу­харский рынок, завоёванный нами с таким трудом, ускользает. Большевики вышли на линию Вах-ша. Ещё всюду расчёты ведутся только на рупии и на фунты... Доходы мы получаем неплохие. Но золото... я говорю о российских  империалах и полуимпериалах, мы выка­чиваем, и недопустимо потерять страну в двести тысяч квадратных миль... я говорю о торговом рынке... Поло­жение с каждым днем всё острее.

—  Каковы планы большевиков?

—  Красные, как сообщают наши люди, а они есть всюду, даже в штабах, в ближайшие дни нанесут, если уже не нанесли, удар в  направлении Куляб-Бальжуан.

—  О, они не бездействуют.

—  Они встретят отпор... Такие вожди, как Ибрагимбек...

—  Главари разбойничьих банд... Что с нашей базой?

—  В  Кабадиане? Большевики пронюхали об оружии. Оружия там нет... его вывезли. Часть потопили в Вахше, часть доставили в Курган-Тюбе.

—  Чёрт бы побрал Хикса. Он слишком самоуверен. Итак, базы нет. Тогда переправьте немедленно послед­ние партии оружия и амуниции Энверу, пока не поздно. Пусть вооружит имеющийся у него контингент. Сейчас пойдём   на всё... Сэр Уинстон чрезвычайно недоволен. Он требует... Ташкент.

—  О!

—  Дело серьёзное. Надо, чтобы басмачество продер­жалось ещё немного. Поход решён. Этой осенью. На Самарканд, Бухару, Хиву... Только неясно,    кто его возглавит. Кому мы передадим все эти тысячи винто­вок, патроны, пулемёты...

—  Ибрагиму.

—  Туркестанскому Робин Гуду... Храброму Робин Гуду, но он только Робин Гуд... тупой, невежественный...

—  Но он верен нам.

—  Что делает Энвер?

—   Собирает силы... ведёт переговоры с главарями... с Ибрагимом.

—  Придется рискнуть. Пусть Энвер станет полноправ­ным главнокомандующим, пусть собирает силы. Ибра­гиму дайте указание подчиняться Энверу.

—  Значит, оружие передать ему?

—  Послушайте, Петерсен. У вас сомнения? Говорите.

—  Большой караван оружия уже на той стороне... Его повел Хикс. У него задание передать всё Энверу.

—  Пошлите  нарочного. Пусть поделит между Иб­рагимом и Энвером — по-братски.

Сахиб замялся. Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби выжидал.

—  Неприятно одно обстоятельство, — проговорил са­хиб. — Мы получили из Бухары сведения, что Энвер как будто делает ставку на религию, на панисламистское движение... По всей Бухаре кричат: «Борьба с неверными»... не против большевиков, а против... кяфиров.

—  Это точно.

—  И у вас такие сведения? Вот видите, мы должны действовать крайне осторожно. Фанатизм — дьявольски опасная штука.

—  А без него как поднять горцев?

—  Ну, знаете ли... Мы сами в Индии сидим на поро­говой бочке. Мы покорили Индию мечом и мечом её удер­жим. Я не настолько лицемер, чтобы утверждать, что мы держим Индию в своих руках ради просвещения бедня­жек-индусов. К чёрту. Индия — рынок сбыта, Индия — источник наших богатств. И мы не позволим какому-то авантюристу совать нос в наши дела... Посмотрим. Пусть Энвер смотрит на север, но если только он сунется на юг... Впрочем, это в будущем. Сегодня мы делаем ставку на Энвера. Желательно, чтобы вы лично повидали его.

Важный сахиб не был бы столь самонадеян, если б услышал другой разговор, происходивший примерно в то же врехмя.

—  Дело чрезвычайной важности, — сказал Панте­леймон Кондратьевич, — и очень спешное.

Он разложил на столе карту.

—  Мы стоим ориентировочно на линии реки Вахш. Кое-где наши части   уже переправились на ту сторону. Гриневич где-то здесь. Дальше не разбери-поймёшь: на­ши, басмачи, бандиты, головорезы, энверовцы. А вот здесь, в    районе междуречья — между Кафирниганом, Вахшем и Пянджем, — идёт мышиная возня. Мы полу­чили сведения, что здесь двигаются караваны с англий­ским оружием, боеприпасами. Тайные склады. Насту­пать мы начнём не раньше, чем дней через десять, а за это время винтовки и пулемёты уплывут   к басма­чам.

Сухорученко посмотрел на Файзи и проворчал:

—  Одного не понимаю,  разговор серьёзный, коман­дирский, а тут... сидят...

Лицо Файзи сразу начало темнеть, и рука запрыга­ла на колене.

—  Потише,  Сухорученко, — резко заметил Пантелей­мон Кондратьевич, — Файзи Шакир — такой же коман­дир, как и ты.

—  Чего же он в халате... басмачом расселся.

—  Файзи Шакир — командир коммунистического доброотряда. Понятно?!

Но Сухорученко остался не очень удовлетворён и про­бормотал:

—  Разные бывают доброотряды, а вообще...

Файзи не выдержал и поднялся, весь красный и дро­жащий от гнева.

Пантелеймон  Конадратьевич резко сказал:

—  Товарищ Сухорученко, извинись. У нас не базар, а командирское совещание.

—  Ладно, извиняюсь, — буркнул Сухорученко, — ты уж не сердись, — обратился он к Файзи, — такой я...

—  В короткий срок надо прорваться в район киш­лака Курусай, — продолжал Пантелеймон Кондрать­евич.

—  С боем? — спросил Сухорученко.

—  По возможности, без боя. И ликвидировать кон­трабандистов. Оружие или вывезти, или уничтожить.

—  Э, без драки тут не обойтись, — довольно потирая руки, заметил Сухорученко, но тут же взгляд его упал на Файзи, и он опять недовольно протянул: — А он то­же с нами?! В виде принудительной нагрузки?..

Больших усилий стоило Файзи сдержаться, но он всё же запротестовал:

—  Он плохой... Много кричит! Зачем так много кри­чит? Думает — он   один человек, другие собаки, что ли?!

—  Слушай, Сухорученко, — рассердился Пантелей­мон Кондратьевич, — прекрати. Не гавкай на людей, ес­ли не знаешь. Командир Файзи пойдёт не с тобой! У него другой путь. А показал я тебе Файзи, чтоб ты не напутал... А то встретишь конников в халатах — и да­вай: «В клинки!» Я тебя знаю, а потом по своей при­вычке начнешь разбираться, кто да что...

—  Да, если они поедут, завтра же все от мала до велика знать будут. Едут-де красные, встречайте го­стей.

—  Командир, я вижу нас напрасно позвали, — вста­вая, сказал Файзи. — Позволь мне  идти. Я не могу го­ворить с таким сумасшедшим.

Спокойный тон, выдержка этого худого, измождён­ного человека с выразительными, горящими умом и сме­лостью глазами начала действовать на    Сухорученко, впрочем, как и всегда, с опозданием, и он пробормотал примирительно:

—  Э, браток, не пойми... я не то... Ну, туда-сюда... начал бузу тереть...

—  Нехорошо, Сухорученко... И разорался, и человека обидел зря. А Файзи — большевик, подпольщик. Много потерпел и от эмира и от прочих сволочей. И воевать умеет с умом.

С грохотом отбросив табуретку, Сухорученко с крас­ным сконфуженным лицом устремился к Файзи и, об­лапив его, завопил:

—  Не лезь в пузырь, брат. Ну, ошибся я. Давай по­челомкаемся...  Ей-богу,  не  нарочно.

Смена настроений в Сухорученко происходила мол­ниеносно, без всяких переходов. Только что он в слепой ярости мог громить и крушить всех и вся — и вдруг ма­лейший толчок делал из него скромную, конфузливую девицу.

—  Давай поменяемся... клинками, что ли... или маузерами. Ей-богу, не   знал, друг. Прости велакодушно!

И Файзи не мог устоять перед этим буйным напором простодушия и доброжелательства. Он отклонил пред­ложение об обмене, но сердитые складки на лбу у него невольно разгладились, мрачный огонь исчез в глазах, и он ответил на рукопожатие.

Пантелеймон  Кондратьевич только качал головой.

—  Не место и не время, Сухорученко, говорить об этом, но вот в присутствии его, — он указал глазами на Файзи, — предупреждаю тебя последний   раз: брось ты своё хамство. Помни, что мы здесь, русские рабочие и крестьяне, помогаем таким же бухарским рабочим и крестьянам бороться против эксплуататоров. А ты вооб­ражаешь себя завоевателем. Не получится.

—  Да что ты, Пантелеймон, я уж и так...

—  Если понял, хорошо, а извинения оставь при се­бе. Так вот: ты, Сухорученко, пойдёшь... вот отсюда... Следи в оба за бандой Даниара... Он тоже там кружит­ся. Уж не пронюхал ли насчет каравана?

Тщательно разработав маршруты движения отрядов, он закончил:

—  Установите связь в районе Курусая с Хаджи Акбаром, он сейчас там... наблюдает... Это ваш родной киш­лак, товарищ Файзи? Где сейчас Иргаш?

—  Я его послал на  караванные тропы — сторожить.

—  Ну и хорошо!

—  Во всем остальном задача ясна. Ни день, ни час выступления, ни основная цель никому не должны быть известны, кроме двоих вас. Действуйте.

И добавил:

—  А официальная, так сказать, ваша цель — демон­страция в тылу противника.

И самый короткий разговор произошел едва ли не в тот самый день в резиденции Ибрагимбека.

Сидя, по обыкновению, на кровати и выщипывая щипчиками «мучинэ» — волосы на подбородке, — Ибрагимбек проговорил, точно думая вслух:

—  Ох, что-то неспокойно у меня. Ноет и ноет тут внутри, — он потёр себе под ложечкой, — на сердце тя­жесть. И в голове гудит и гудит. Не пора ли помолить­ся, а, как ты думаешь, бек?..

Сидевший у дверей Алаярбек Даниарбек приподнял­ся и, сложив узловатые чёрные руки на животе, по­клонился,  как  бы  испрашивая  разрешения  говорить.

—  Гм, гм, и вправду, не поехать ли тебе, бек, в Конгурт, а? — продолжал Ибрагимбек. — Теперь поезжай в Конгурт. Там смотри за Амирджановым. Ты Амирджанова знаешь?

—  Знаю.

—  Вот смотри за ним. Он человек Энвера. Там ско­ро пройдет караван с винтовками, патронами, как бы Амирджанов к ним не протянул руку... Очень  нехоро­ший человек... Глаза бегают туда-сюда. Но ты Амирджанова... этого-того... не трогай, не связывайся с ним.

—  Так зачем же мне ехать в Конгурт? — спросил Алаярбек Даниарбек.

—  Помолиться в соборной мечети. Только смотри хорошенько. Заметишь   что-нибудь за Амирджановым — дай знать...

Усмехнувшись, Ибрагимбек откинулся на подушки и стал быстро-быстро перебирать чётки.

—  Да узнай, где наш великий табиб, урус, что-то нам неможется, а он уехал к ишану и не возвращается, уж не попал ли он в лапы Даниара-курба-ши?..

При имени Даниара Алаярбек Даниарбек почувство­вал странную слабость в животе, но виду не подал. Он встал:

—  Ну, я поехал.

—  Поезжай, только и сам на глаза Даниару не по­падайся. Он ещё не забыл твоего фокуса.

Теперь, когда Аллярбек Даниарбек покидал под­ворье главнокомандующего, он с сожалением при­знался себе, что так и не сказал Ибрагимбеку, что он думает о нём, о его умственных способностях. Алаярбек Даниарбек нашёл простой выход: написал письмо, со­стоящее из мудрого изречения царя поэтов и мудрейшего из мудрых Алишера Навои, гласившее: «Не будь помощником невежественному тирану, ибо не годится пёс в сотрапезники, не посвящай в свои тайны дурака и не­вежду, ибо не годится он в друзья».

Записку свою Алаярбек Даниарбек не подписал. Не­удобно ставить свою подпись рядом с именем такого великого человека, как Алишер Навои.

—  Я не убивал врагов, и я не испачкал землю кровью, — рассуждал Алаярбек Даниарбек вслух, пока­чиваясь на спине своего верного коня, — но если я останусь советником при людоеде, то и сам скоро захочу человечины. Я не убийца, но могу стать убийцей. А за­чем мне это? Правда, ты избавил меня от смерти, осы­пал из своей торбы милостями, отобрал у бандитов мое­го драгоценного Белка, ты уважаешь мои слова и... Но не пора ли, Алаярбек Даниарбек, потихонечку убирать­ся отсюда, а? Пётр Иванович счастливо уехал, теперь и наш черёд, а? Ибрагимбек, Даниар, Энвер дерутся, а мне, отцу семейства, что пользы! Деньги? Разбойничьи деньги, они жгут пальцы. Я добрый человек, и советы мои мудрые и добрые. Увы, звук домбры не заглушит шумливый барабан. Аромат амбры слабее запаха чесно­ка. Нет, Алаярбек Даниарбек, подальше от Ибрагима, подальше от его богатства. Пусть варится дерьмо в котле, лишь бы я его не касался.

Покачиваясь в седле, Алаярбек Даниарбек, как ви­дите, произнёс целую речь. К сожалению, всё красноречие его пропадало втуне. Сам того не зная, Алаярбек Даниарбек уподобился легендарному ученому Восто­ка Ахшафу, который, видя, что на его лекции слушатели не идут, приводил в аудиторию своего козла. Заменяв­ший Алаярбеку Даниарбеку Ахшафова козла конь Бе­лок, конечно, не мог оценить великолепной речи своего неугомонного хозяина.

Алаярбек Даниарбек легонько щекотал каблуком сапога в нежном паху своего коня, отчего тот перехо­дил с усталого шага на игривую тропоту.

Изредка Алаярбек Даниарбек осторожно оглядывал­ся. Он уверял себя, что всё спокойно, что он получил от Ибрагимбека разрешение покинуть его ставку и если сейчас оглядывается, то только потому, что предрас­светное время в степи и пустыне — нехорошее время, с точки зрения возможности встретить-ся на дороге со вся­кой нечистью, вроде красноголового и зеленорукого Гульбиобони — демона пустыни. Но не Гульбиобони ис­кал за собой своими испуганными, влажными, точно сли­вы, глазами советник Ибрагимбека, а самых обыкно­венных скачущих во весь опор оголтелых  ибрагимовских бандитов.

 

Глава двадцать четвертая.  ДУША МОЯ, БРАТЕЦ!

                                                                       Из четвероногих лучше верблюд,

                                                                       из двуногих — родственник!

                                                                                      Казахская пословица

                                                                       Бесстыжий родственник ест

                                                                       и то, чем его не угощают.

                                                                                     Казахская пословица

В последние дни Тишабай ходжа совсем подобрел, и даже босоногие мальчишки и девчонки селения Курусай это заметили. Идя как-то на вечернее моление в ме­четь, он дал всем по леденцу. Правда, конфетки засахарились от долгого хранения, имели затхлый привкус с мышиным запахом, но и такие они казались де­тям курусайцев небесным лакомством. Разговоров о байских конфетах было в кишлаке не меньше чем о достопамятной победе    курусайцев над полчищами Энвера-паши. Что случилось с Семью Глотками?  Ведь говорится: старый бай бедняку и дома не оставит, но­вый бай и соломинки не оставит. А Тишабай ходжа — Семь Глоток разбогател недавно, в кишлак приехал на памяти дехкан, и все его за спиной звали, в противовес старому, выжившему из ума, давно уже обнищавшему арбобу, новым баем.    Тишабай ходжа никогда никому ничего не давал, только брал. Нанимая батрака, он пытливо оглядывал, щупал его мускулы, одежду: «Э, да ты мне не подходишь, на тебе слишком хорошая одежда». И он  гнал парня, на плечах которого разле­зались жалкие лохмотья. «Только умирающий с голоду не  посмеет разевать рот», — полагал Тишабай ходжа. Он не знал жалости. Во всей округе про него говорили: «Дурного дня минуешь, дурного человека не минуешь». Но бай лишь усмехался. О, он ценил только червонцы, рубли, теньги, копейки. Он мог перегрызть горло чело­веку за единый чох, а чох, как известно, в два раза меньше  полушки. Так с чего бы Тишабай ходжа стал раздавать кишлачным ребятишкам леденцы, да ещё, по подсчетам неких досужих старушек, на полтеньги, на целых десять копеек! Нет, неспроста бай  расщедрился. Ну а когда люди узнали, что Тишабай ходжа решил пожертвовать на ремонт дома молитвы сто баранов, тут все, как говорится, приложили палец изумления та рту восхищения: «Поистине наш бай стал праведни­ком!»

В одном курусайские старушки не ошибались. Не­обычное поведение Тишабая ходжи имело свои основа­тельные, глубокие причины. Правда, они заключа­лись не в том, что он стал детолюбом, и не в том, что его просветила внезапно благодать аллаха, и не в том, что ни с того ни с сего он вздумал стать правед­ником...

Просто, выражаясь торговым языком, Тишабай ход­жа Семь Глоток «хапнул» крупный куш. С месяц назад, после достопамятных событий, прославивших Курусай, он объявил ревкому Шакиру Сами и двум-трем почтен­ным курусайцам, что по примеру торговцев Бухары он решил образовать «ширкат» — «торговое общество на паях». Но так как ни у Шакира Сами, ни у других вклю­чённых в список членов ширката почтенных людей киш­лака ничего за душой, кроме уважения и славы, не бы­ло, а и то и другое денежного выражения не имеют, то бай великодушно взял все расходы на себя и соответ­ствующие паи внёс за всех сам. Если учесть, что деньги он вносил самому себе, вполне понятно, он не терпел никаких убытков от этой операции. Он попросил всех подписаться под уставом ширката, а неграмотных — приложить большой палец к бумаге. Шакир Сами вни­мательно прочитал устав, сначала про себя, затем вслух своим друзьям и, так как не обнаружил ничего подозри­тельного или неправильного, поставил спокойно свою подпись. Бай угостил новых пайщиков пловом, и тем по существу обязанности новых членов товарищества исчер­пались. Но скоро на имя ширката прибыл целый караван товаров, верблюдов шестьдесят. Как он смог пройти через степи и горы, кишевшие бандами басмачей и воров, аллах ведает. Пайщиков пригласили в байский дом по­могать разгружать верблюдов и складывать товары в кладовые. Самих товаров Тишабай ходжа никому не показал. Вскоре прибыл ещё караван и ещё. Вопль верблюдчиков «хайт, хайт!», которым они погоняют верблю­дов, стал самым приятным звуком для ушей Тишабая ходжи. Он забыл про свои изуродованные пытками ноги, оживился, бегал по двору, торопил Шакира Сами и дру­гих пайщиков, трудившихся над тюками и верёвками до седьмого пота.

Однажды Шакир Сами пришел к Тишабаю и завёл речь:

—  Когда будете продавать мануфактуру?

—  Какую мануфактуру? — испугался бай.

—  Народ обносился, обтрепался. Женщинам нечем прикрыть срам, у мужчин пупок видно.

—  Откуда я достану? — взвизгнул бай — Э, я вижу, услышали вы, что шумовка в котле бренчит, и прибежа­ли. Ошиблись!

—  Наши мусульмане уже два года вместо чая кипя­ток с мятой пьют, а сахара уже десять лет и языком не лизнули.

—  А я при чём?

—  О боже, да вот своими руками я снимал с горбов верблюдов и мануфактуру, и чай, и сахар, и конфе­ты, и...

—  Стойте, Шакир Сами!.. — закричал   Тишабай ход­жа  и поспешно прикрыл дверь. — Тише...

—  Мы же знаем, тот товар к нам в ширкат прислали из Бухары  по распоряжению самого назира финансов. А раз товар прислан благодаря правительству народа, значит, его надо отдать народу, а?

—  Отдать? — поперхнулся бай.

—  Ну, продать по сходной цене.

—  Нет.

«Ой, ой, — думал Тишабай ходжа, — какая ошибка. Не позволяй озябшему подкладывать дрова в очаг, а я! Ай ай!»

Как ни уговаривал бая Шакир Сами, сколько ни про­сили пайщики, но бай упёрся на своем: «Нельзя прода­вать. Подождите. Получим распоряжение».    Но члены ширката видели, что Семь Глоток растерялся, что бай хоть и спорит, но к чему-то словно прислушивается. А известно, что одну кошку и собака загрызёт, а две кошки и льва напугают. Дехкане сидели целыми днями на айване у бая и уговаривали его. Торопиться им было некуда. Сев закончили, жать было рано, и говорили они долго и много. Голова у бая аж закружилась. Временами он, казалось, начинал сдаваться, но потом на него снова на­ходило упрямство, и он клялся всеми святыми чильтанами, что «не может», «ему не позволено», «он не в состоя­нии».

Бай приводил тысячи причин и доводов, но только одного он не мог и не смел сказать даже постоянному своему собеседнику, своему отцу, учителю и другу Шакиру Сами. А отцом, учителем и другом Шакир Сами стал для Тишабая с той поры, как его «ревкомство» при­знали все жители селения Курусай, и не только курусайцы, но и командиры Красной Армии и советские власти освобожденного от басмачей Дюшамбе. Дружба — лучшая крепость, лучшая защита от всех забот. Но как скажешь председателю ревкома Шакиру Сами, что товары, присланные в ширкат, совсем не предназначены для дехкан, что их прислал, как и во многие другие вновь созданные ширкаты, назир финансов, чтобы при­прятать от большевиков. Для того и созданы повсеместно по всей Бухаре такие ширкаты из крупных торговцев, баев, арбобов, чтобы разбазарить огромные ценности, принадлежащие Народной республике. Назир финансов в секретном письме на имя Тишабая ходжи прямо писал: «Если мы так не сделаем, у нас всё отберёт чёрный на­род. Сохраните товары до лучших времен — и мы вас возвеличим». Вот почему караваны пришли благополучно в Курусай, словно и не следили за всеми дорогами жад­ные глаза басмачей и бандитов. У каждого караванбаши имелась заветная фетва, которая заставляла самых строптивых курбашей пропускать невредимыми караваны и даже выделять вооруженную охрану. Разве о таких вещах можно хоть слово сказать этому большевику Ша­киру Сами?! Горы разрушаются землетрясением, друж­ба — словом. Настроение у Тишабая ходжи всё ухудша­лось. А тут ещё не вовремя приехал его папаша Самад-Кази и стал жаловаться на чёрные дни. Зимой его выгнали с поста казия байсуйского, и он завёл торговлю в Каратаге чаем, сахаром и всякой бакалеей. Из-за неустройств и повсеместного разорения он задолжал ростовщику и приехал просить взай-мы. Дети-де умирают с голоду, жё­ны болеют. Тишабай ходжа пожаловался на бедность и не дал ни копейки. Отец уехал с проклятиями: «Пусть подохнут все твои десять тысяч баранов, скаред несча­стный!» Откуда он узнал про баранов? Ругань — что гром: погремит, погремит — а завтра тихо. Вот насчёт ба­ранов и так старейшины племени Кунград, разагитиро­ванные этим, проклятие его отцу, комиссаром из погра­ничной заставы, поговаривают, что отары теперь принад­лежат не ему, баю, а им. Конечно, это ещё посмотрим, но волнений не оберёшься. Совсем испортилось у Тиша­бая настроение, когда Шакир Сами после длительной напряжённой беседы сказал туманно: «Правильно гово­рят: «Не ломай дверей дома, куда ходишь», но также говорят: «Решетом крик кишлачников не накроешь», а помнить надо вам, господин Тишабай ходжа: «Стая со­рок сильнее тигра». Он ушёл, а бай совсем почернел от огорчения. В словах ревкома Шакира Сами он почувство­вал угрозу.

До сих пор Тишабай ходжа верил в своих курусайцев, смотрел на них, как на своих «сынков», а на себя, как на отца. Они слушались его.

«Зачем им против меня идти?! Плотник не украдет сундук, кузнец не украдёт подкову. Курусайцы они, и я... курусаец. Неужто они протянут руку к моему добру? Но...»

Но теперь он задумался. Тихие, смирные курусайцы предстали во время «битвы камней» совсем в ином обли­ке. Оказывается, они умеют показывать клыки. Хорошо, пока они огрызались на бандитов и басмачей. Они тогда даже спасли его, Тишабая ходжу, из лап этого людоеда Батыра Болуша. Спасибо им. Но теперь почему-то в Шакире Сами он увидал угрозу. Да любят ли его курусайцы так, как он думал? Любят ли, как отца? Или... или бо­ятся?

Курусайцы не видели света. И Тишабай ходжа знал, что в этом и его боль-шая вина. Ели они такой хлеб, от которого и волы воротили нос и пренебрежительно фыр­кали. Хлебом у дехкан именовалась тёмная камнеподобная  масса из разломанной лепёшки торчали жёлтая размельчённая солома и недомолотые ячменные зёрна. От такого хлеба у многих начинались желудочные коли­ки, но деваться, как думал Тишабай ходжа, дехканам некуда. Лепёшка за пазухой, живот сытый, а много ли им надо?! Пока они голодные,    они тихие и смирные. Голодный ест хлеб с мякиной, бобовую кашу, а сытый начинает вертеть нос и от шашлыка. Поэтому когда у кого-нибудь из курусайцев в очаге варили плов или мо­лочную рисовую кашу, Тишабай ходжа сейчас же посы­лал в тот дом своего слугу Самеда разузнать: «Уж не разбогател ли тайком от меня, проклятый?..» На сухих землях Курусая рис не родился, покупали его на стороне в Гиссаре, а чтобы купить, нужны деньги, а чтобы иметь деньги, надо рассчитаться с недоимками. Уставившись своими светлыми бесцветными глазами на провинивше­гося, Самед ласково увещевал: «Грешишь ты перед ли­цом господина Тишабая ходжи. Разве не ты приложил палец к той расписке? Только безбожник станет набивать брюхо, когда сам должен уважаемому человеку такие деньги. Несчастный, ты совершил кражу, ты вор!» Слово «вор» убивало, так как за воровство в эмирате полага­лась смертная казнь, а в юридических тонкостях, конечно, простой  дехканин не  разбирался. Тишабай ходжа не забывал долгов — ни больших, ни малых. «За один грошик он жилы вытянет, у вдовы из котла поджарки вы­скоблит». И свое богатство он создавал именно на кро­хах. Но и став богатым, не изменил привычек.

Он копил и копил, рвал с живого и мёртвого. И куру­сайцы молчали, а Тишабай ходжа благодушествовал. Он окончательно уверовал в свою мудрость и в глупость курусайцев. Если бы у курицы был ум, стала бы она клевать сор? К началу революции он держал уже киш­лак Курусай крепко в своих лапах, и слава о нём как о первейшем богаче пошла по всей округе. Но всякий, кто бывал у него в доме, только пожимал плечами. Жил бай, как последний нищий. Костёр посредине михманханы дымил день и ночь, зимой и летом отравлял воздух уга­ром. Свет в жильё проникал не через окна, заложенные для тепла комьями глины, а через дымовое отверстие в прочерневшем, прокопчённом потолке, сквозь которое вместе со скудным светом отлично лил дождь и сыпал снег. А когда на ночь дымоход закрывали циновкой, тогда и совсем становилось невмоготу. По небеленым стенам бегали пауки и сколопендры, а в пропыленных насквозь драных кошмах гнездились блохи, которые то­же не доставляли никакого удовольствия. Бай вечно сидел около очага на старом коврике, единственной рос­коши, которую он себе дозволил, лениво отгонял мух, повторяя незлобиво: «Ах чтоб вас!» Он не вылезал из михманханы ни зимой, боясь холода, ни летом, ссылаясь на жару. В кои веки он уезжал из кишлака, да и то не­надолго. Кишлачные аскиябозы мрачно острили: «Наш бай сидит на одном месте. Зачем сидеть ему подобно наседке? Затем сидит, что золотые яйца высиживает, падаринга лаъанат! У всех оскомину набивает кислое, у нашего боя — сладкое». Халат он носил и летом и зимой один, ватный, расползающийся по всем швам, а бельё у него потемнело от грязи и пота. Только два раза в год к праздникам «руза байрам» и «курбан хаит» Тиша­бай ходжа накидывал на плечи новый халат гиссарского шёлка.

Когда Тишабай построил высокий, выше человеческо­го роста дувал, курусайцы удивились. Ни одна хижина курусайцев ни имела ограды выше пояса, и через такую ограду можно было не только видеть, что делалось во дворе соседа, но и спокойно перепрыгнуть через неё. Пусть перескакивают. Не было такого в Курусае, чтобы кто-нибудь когда-нибудь взял чужую вещь, украл. Никто никогда не вешал замков на двери, да и не знали ника­ких замков, а Адыл Кривозубый, имевший до приезда бая свою лавчонку в Курусае, уходя на закате солнца домой, задвигал открытую сторону лавчонки досками, входившими в пазы, а в петли засова на последней доске и притолоке всовывал палочку, чтобы доска не выскочи­ла и не повлекла за собой остальные. А когда Тишабай ходжа воздвиг высокие крытые ворота, со сторожками по обеим сторонам, и навесил тяжёлые карагачевые створки с набитыми в них огромными гвоздями с четы­рёхугольными острыми шапками, тогда все старики ска­зали в один голос: «Э, да он бога не стыдится. Вон куда, к самому небу лезет».

Для Тишабая ходжи ничего не существовало в мире, кроме его дымной, тёмной михманханы, кованного медью сундука и пыльных кошм. Это был его мир. Так и жил бай от утренней молитвы до чая, от чая до полуденной молитвы. А там и вечерний намаз, и жирный сытный ужин, и тяжёлый сон с кошмарами.

Разбогатев, Тишабай присоединил к своему имени по­четную приставку «ходжа» и заявил, что он из сеидов — потомков пророка. Но если бы кто-нибудь мог заглянуть даже не в очень отдалённое прошлое Тишабая, то он об­наружил бы его лет двадцать назад на базаре в Денау, когда занимался он усердным подкладыванием хвороста в печку торговца жареной рыбой. Хозяин не жалел его и день-деньской гонял: подать, принести, помочь, унести. Но все знали, что парень этот — сын Самада-Кази, казня Байсунского, а вот почему казийский сын попал в при­служники торговца жареной рыбой, никто толком не знал. Ходили слухи, что отец прогнал его из дому за противоестественный разврат. Конечно, теперь в белоте­лом Тишабае ходже никто бы не узнал грязного, обор­ванного, худого, с лицом, вечно измазанным сажей, слугу торговца рыбой. «Трудитесь, как я, — говорил Тишабай ходжа, — и вы устроите себе такую жизнь, что райские жители вам позавидуют». Но он благоразумно умалчи­вал о своих занятиях в молодости.

С тех пор как бай стал потомком пророка, он очень любил говорить:  «Забота о бедняках, о вдовах, о сиротах — обязанность мусульманина». Вот и ширкат он организовал, чтобы помочь беднякам-курусайцам.

Некоторые, может быть, и поддались на эту удочку, но Шакира Сами, наконец, прорвало:

— Э, бай, стать муллой — чего легче, стать челове­ком — куда труднее, все знают, кто ты и откуда ты. И все знают, за какие грехи тебя изгнал родной отец из семьи. Аллах смилостивился над тобой, как над многострадаль-ным Иовом. Ты поднялся. Ешь плов, пей кумыс, наслаждайся, но не делай, подобно другим, священное писание орудием мошенничества.

Бай смолчал. Да и что ему оставалось делать!

Но как только Шакир Сами ушел, бай, бормоча охра­нительные от зла молитвы, отправился проверять замки амбаров и кладовых. Спускаясь с айвана по ступенькам, он стонал: «Тауба».

Возглас горечи и испуга повторил он вслух и про себя в этот вечер не раз. Он получил предписание, заверенное подписью назира и печатью Назирата финансов, не­медленно отгрузить тридцать тысяч аршин сукна, барха­та, шёлка, пять тысяч фунтов чая, триста пудов рафинада для армии ислама. Бай заметался. Уполномоченных он выпроводил, заверив, что товар ещё не получен. Те не ве­рили, скандалили, но всё же уехали. Закрывшись в своей комнате, Тишабай ходжа охал и стонал. Он не платил за товары никому ни копейки, являлся только хранителем всего этого добра, но произошла поразительная вещь. За этот небольшой срок, пока товары лежали у него в доме, бай много раз спускался в подвалы, разглядывал ящики и тюки, трогал дрожащими от наслаждения рука­ми, перебирал, взвешивал, любовался красоч­ными этикетками с фабричными марками, примерял, прикидывал — и... ему стало казаться, что всё это богат­ство принадлежит ему. Невыносимо было ему расстаться с этим богатством. Нет, разве можно каким-то ворам и конокрадам отдать дарованное аллахом?! Он метался на своих одеялах, думал без конца. Тишабай ходжа не боялся никаких назиров. Он далеко. Тишабой ходжа не боялся эмира — он ещё дальше: Тишабай ходжа не боялся бога, он... Бога можно умилостивить молитвами и жертвами... Разве сто баранов — малая плата за ми­лость?! Сто баранов, больших, жирных, с огромными курдюками! Нет никому дела, что цена сотни баранов едва ли составит полпроцента со стоимости всех прибыв­ших товаров. Да и назир, и эмир, и бог далеко. Но вои­ны ислама-то близко. Что делать, что делать? Надо вы­везти всё. Куда и как? Место есть. Хорошее, уединённое. Но где достать столько верблюдов, где найти верблюдчиков, грузчиков-амбалов?.. И не с кем посоветоваться. С женой, но она женщина. И ей дела нет до его това­ров. Да, без помощи проклятого ревкома Шакира Сами не обойтись. Но язык! У въедливого старикашки есть на­поенный ядом змеи язык. Разве старик станет молчать! Но...

Тишабай ходжа садится на своем одиноком ложе и, открыв рот, всматривается в темноту. Как не пришло ему в голову раньше, что Шакира Сами можно просто ку­пить! Но сколько он возьмет? Очень хитрый старик...

С наступлением утра Тишабай ходжа решил не от­кладывая пойти к Шакиру Сами.

Но за воротами бай успевает сделать не более десят­ка шагов. Он останавливается и с шумом выдыхает воз­дух. Ноги его наливаются свинцом, и он не в состояние сдвинуться с места. Прямо ему навстречу по кишлачной дороге, среди беспорядочно разбросанных домишек Курусая, едут всадники.

Не нужно их пересчитывать, чтобы определить, сколько их. Много. Все они с винтовками. Нетерпеливые кони под всадниками горячатся и танцуют, вздымая бе­лую пыль, серебрящуюся в утренних лучах. Вся картина полна во-инственного задора, бодрости и даже живописна. Но Тишабай ходжа не видит в ней ничего привлекательного. Губы его шепчут: «Тауба!» Липкий пот выступает по всему телу, хотя дует прохладный ветер...

Впереди на обычном своём вороном коне едет гро­моздкий, с большущим животом бородач. Лицо его, ши­рокое, багровое, всё в прыщах и угрях, улыбается весьма приветливо; но и от лица и от улыбки Тишабаю ходже делается  нехорошо.

— Тауба, — бормочет он.

Он узнает во всаднике своего родного брата Хаджи Акбара, с которым не виделся много лет…

Оказывается, приехал Хаджи Акбар по совершение пустяковому вопросу.

Прослышал он о том, что в здешних краях и в са­мом селении Курусай работала комсомолка Жаннат. Говорят, она очень храбро тут выступала против самого Ибрагимбека. Так это правда? Ого, поистине смелая женщина. Ходила с открытым лицом и всех перемутила? Беда теперь с женщинами. Забыли они закон. Как же она вела себя? Ничего плохого про неё не говорят? Кра­сива. Да, она красива, он, Хаджи Акбар, знает её... гм... гм... немного знает. И без того красное лицо Хаджи Ак­бара делается ещё более красным, даже багровым, а все прыщи приобретают фиолетовую окраску. Хаджи Акбар сопит и потеет. Он взволнован. Да, да, красива. Но кра­сота подобает женщине скром-ной, нравственной, а эта большевичка Жаннат... Где же она сейчас? Исчезла, про­пала... говорят, не то её убили басмачи, не то увезли куда-то, чуть ли не к   Ибрагимбеку. Ну, если она у Ибрагимбека, то ей не поздоровится. Ибрагимбек ей ото­мстит жестоко.

На несколько минут Хаджи Акбар задумывается. Взгляд его мрачнеет. Мрачнеет и Тишабай ходжа. Неспроста всё это. Раз­говоры о какой-то Жаннат — пустая болтовня. Мрачный взгляд брата вызвал дрожь в ногах Тишабая ходжи. Он весь сразу как-то ослабел. Слуги, которым он отдавал распоряжения, вдруг заметили, что лицо его пожелтело ещё больше, чем обычно. Он много суетился, сбегал в подвал и амбары, якобы за «московскими» конфетами, хотя там никаких конфет не хранилось. Он просто хотел проверить и потрогать пальцем, на местах ли тяжёлые железные с медными языками замки. Уж больно фи­зиономия драгоценного братца не внушала доверия.

Люди заполнили весь двор. Они спешились, но ло­шадей почему-то не разнуздали, а сами сидели повсю­ду — на колодах, кормушках, на брёвнах — и не выпус­кали из рук берданок. И глаза их не нравились Тиша­баю ходже. Они только шарили по углам. Известно, сердце кошки неспокойно, когда в гости к ней собаки пожаловали.

Но сам Хаджи Акбар разговаривал очень вежливо, по-родственному. Язык его источал мёд и вежливость. Он даже не стал спрашивать, почему брат его живёт сам и принимает гостей в старой покосившейся халупе, а не в новой красивой михманхане, привлекавшей взоры свои­ми белыми стенами и выкра-шенными ярким кобальтом ставнями, косяками и дверями. Медлительные, даже поч­тительные разговоры позволили Тишабаю ходже унять дрожь. Усердно потчуя гостей сладостями с дастархана, он расточал принятые в таких случаях любезные слова, а сам напряжённо соображал: «С чего бы понадобилось братцу, подохнуть ему молодым, пожаловать, да ещё в сопровождении такой многочисленной своры зубастых псов?»

До него доходили очень смутные слухи, что Хаджи Акбар служит бухарскому правительству и даже якобы пользуется большим доверием командования Красной Армии, являясь проводником и фуражиром. Но ведёт он себя странно, что-то слишком его люди смахивают на разбойников. И чего ради он явился в Курусай? Нет, здесь что-то кроется неприятное.

С тоской он перебирал в уме, сколько придётся израс­ходовать на братца и его спутников риса, моркови, масла кунжутного, перца, чая. Он почтительно кивал невпопад головой, а сам бессвязно бормотал склонившемуся слуге: «Того... зарежь облезлого, хромого. Он ничего, он жир­ный!» И тут же он издал жалобный вопль. Мимо дверей люди Хаджи Акбара тащили за рога упиравшихся огром­ных баранов, среди них — гордость его, любимца, могу­чего кучкара. Бай сделал движение, чтобы вскочить, по­мешать чудовищному делу, святотатству!

—  Садитесь, братец, душа моя! Я хочу беседовать, — заметил Хаджи Акбар.

—  Но... кучкар... лучший… самый лучший... бойцовый кучкар...

—  Мой драгоценный  братец, что там  какой-то куч­кар... те-те... когда вся  наша жизнь — дуновение ветра. Да что вы, братец, упёрлись, словно бугай!

—  Но... я другого. Я приказал зарезать другого.

—  Такой несравненный хлебосол не пожалеет для столь приятного гостя какого-то барашка.

Только теперь в тоне брата Тишабай ходжа заметил издёвку. Всё сжалось в нём, и он не сел, а свалился обратно на свое место.

Хаджи Акбар взял с дастархана блюдечко с конфета­ми и сунул его в лицо баю.

—  Не соблаговолите ли вы объяснить, что это такое?

—  Кон... кон... фе... ты.

—  Поразительно! А я, недогадливый, и не сообразил. Правильно. Но скажите, какие это конфеты?

—  Хор... хорошие...  мос... московские, старого режи­ма ещё конфе...

Он поперхнулся, потому что Хаджи Акбар грубо швырнул ему конфеты прямо на дастархан, в полном противоречии с медоточивым тоном. От неслыханного обращения бай онемел. Лицо его стало изжёлта-серым, но он всё ещё не понимал... И всё также мягко, почти нежно Хаджи Акбар укоризненно заметил:

—  Вы, братец, светоч торговли, вершина разума, пример молитвенного рвения, неужели вы смогли, один из столпов ислама, неужели вы можете вести торговлю с исчадием ада — большевиками.

—  Н... н... нет, аллах... То есть... Но они...

—  А сахар, что у вас на дастархане, — простонал Хад­жи Акбар с наигранным отчаянием, — я вижу и глазам не верю — он тоже русский? Во всём   исламском мире объявлен газават против неверных. Воины ислама сражаются львами храбрыми с язычниками-большевиками, и вдруг вы торгуете с большевиками и не брезгаете пить чай с погаными конфетами и сахаром, замешанными на поганой свинячьей моче. К величайшему прискорбию вы, братец, забыли про фетву его высочества эмира, запре­щающую под страхом виселицы торговать с Самаркан­дом, Ташкентом. Смерть грозит нарушителям фетвы!

Никогда не отличался Тишабай ходжа храбростью, но от братских упрёков Хаджи Акбара он вспотел и весь сжался. Всё в голове у него перевернулось. Значит, Хаджи Акбар переметнулся к Энверу. Он искоса глянул на дверь, ожидая, что вот-вот ворвутся палачи. От од­ного воспоминания о Батыре Болуше он задрожал. Но, видимо, Хаджи Акбар не торопился, и бай пришёл в себя.

—  Что будет, если узнают о нарушении фетвы? О, я вижу, единственное спасение — в выкупе души и тела, — продолжал явно издеваться Хаджи Акбар.

«Ага, ему нужны деньги. Фетва эмира ни при чем», — мгновенно сообразил Тишабай ходжа.

Баю даже начало казаться, что беда прошла мимо, что змея спрятала жало. Очень добродушно Хаджи Акбар пошучивал, очень искренне расхваливал тишабаевских коней и даже, приметив пробегавшую через двор служанку, пошутил:

—  Э, братец, да ты и бабник, оказывается. Не знаю, красива ли она... те-те... больно плотно, толстомясая, подолом камзола лицо прикрыла, но от наших глаз не укрылись... те-те... её прелести...

Он прервал бессвязные оправдания Тишабая ходжи, вполне искренне отказывавшегося от красавицы, и вдруг сказал:

—  А теперь к делу! Надеюсь, ты не захочешь про­слыть невежливым и жадным и не откажешься вознагра­дить меня пощедрее...

—  О, конечно, конечно, — всё ещё вымучивая на сво­ём кислом лице подобие улыбки, бормотал Тишабай ход­жа, — что касается угощения, то мы готовы... то есть мы уже распорядились...

—  Неужто вы думаете, дорогой братец, что я ехал за двадцать ташей, отвлёкся от государственных дел за блюдо постного плова, а?

Незаметно рука его поднялась, и вдруг, вцепившись в отвороты халата Тишабая ходжи, он заорал:

—  Золото, давай, собака, золото!

Пот снова прошиб бая. Он бормотал молитву, избав­лявшую от грабителей, и с ужасом думал: «Недаром всё утро какой-то приблудный теленок тыкался в створ­ку ворот. Не иначе альбасты-оборотень».

—  Не смей, — взвизгнул Тишабай ходжа, — господин эмир премного нами довольны — мы посылаем ему от на­ших доходов. И господин Энвер-паша премного доволь­ны. Да будет вам известно, уважаемый: немалые суммы нами ссужаются на дело ислама, на священную войну с неверными... Господину эмиру и его хвостам... Не смей!

Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос, тем больше он смелел...

—  Да, да. Ибрагимбек тоже рады от нас.

—  А что вы скажете... те-те... обожемый братец, ес­ли узнаете, что сам Ибрагимбек послал меня? — вкрадчи­во проговорил Хаджи Акбар и  для убедительности под­крепил свои слова таким тумаком, что у Тишабая ходжи перехватило дыхание. Но сейчас Тишабая трудно было напугать:

—  Да половина войска Энвера-паши на наши день­ги одеты, обуты, вооружены. Да если кто-нибудь из курбашей меня обидит... Ну, знаете, осла,    которого я на крышу затащил, смогу сам и вниз сбросить. Разве Энвер меня даст в обиду! Скорее у ишака рога вырастут, ско­рее у верблюда крылья вырастут.

Он самодовольно почмокал губами.

—  Да с зятем халифа у нас особая дружба. Теперь он преисполнился важности и держал себя уже спесиво.

—  Я вижу, что ты, братец, пошутил, — говорил он, — Я не обижусь. Мы и тебя не забудем. Сказал ты, что те­бе нужны деньги. Мы не откажем в нашей щедрости и вам...  Как говорит пословица: «Ласковой  собаке — мозговую кость». Сколько тебе требуется, скажи... Мы  вам достанем, конечно, под проценты...

—  Проценты... Те-те... С родного брата — процен­ты! — вырвалось у Хад-жи Акбара, и он странно не то всхлипнул, не то усмехнулся. С откровенным и ирониче­ским любопытством  он разглядывал худое болезненное лицо брата, и будь Тишабай понаблюдательнее, он испу­гался бы выражения тёмных острых глаз Хаджи Акбара.

—  Проценты, говоришь?.. — протянул  он. — На  твою пословицу, дорогой, разреши припомнить другую: «Мяс­ник лучшему другу продаёт кости». Не обеспокою ли я вас, многоуважаемый, если попрошу потревожить свою особу.

Он легко вскочил и, схватив за воротник Тишабая ходжу, дёрнул его так, что тщедушное тело брата на мгновение повисло в воздухе. — Осла, говорить, можно втащить на крышу, можно и сбросить... хо-хо! Здорово сказано, господин бай. Да ты понимаешь, что ты мне здесь наболтал! Ты, оказывается, враг Советов, басмач, дорогой братец!

—  Ты... ты...       

—  Да... я командир Красной Армии... меня... те-те... произвел за услуги сам командующий... я... а ты мне про Энвера, про Ибрагима... Да ты понимаешь, одно мое сло­во — и... тебя повесят, дорогой братец. Пошли, — вдруг закончил он.

К...  к...  уда? — залепетал Тишабай ходжа. Паниче­ский страх снова охватил его. — Неправда! Я не басмач. Я жертва басмачей... Смотри на мои ноги, на мою спи­ну: я большевой...

Но Хаджи Акбар только издевался над братом:

—  Идём туда... к деньгам, к золоту.

Хаджи Акбар буквально вышвырнул Тишабая ходжу из айвана. Он заставил его открыть все подвалы и ам­бары. Осмотрев товары, Хаджи Акбар тащил брата за шиворот к следующей кладовой, оставив настежь двери. Влачась по двору, бай с горестью видел, что люди Хад­жи Акбара кинулись в глубину складов и шарят там в товарах. Он жалко лепетал, умоляя:

—  Остановите их!.. Остановите грабёж!

—  Ха, зачем? — поднял сокрушённо к небу глаза Хаджи Акбар. — Я вижу, у тебя все товары с севера... Не только московские конфеты, а всё московское. Ну... те-те... смотри, это что?

Они стояли в полутёмном сарае, и сырость била в нос.

—  Кто ты?— стонал бай.— Кто ты, наконец? Значит, ты не большевой?

—  Слава аллаху. Мы не оставлены его милостями. Имеем приказчиков и в Гиссаре и в Бухаре. К нам ве­зут материи из Ференгистана... Дело рук наших... Тру­димся во славу господа.

Хаджи Акбар потянул к себе штуку ярко-красного коленкора и сунул под нос Тишабаю ходже наклейкой с фабричным знаком цинделевской мануфактуры.

—  Ай-ай! Какое легкомыслие! И материя московская! Всё у тебя московское, кяфирское! Как мы все огорчим­ся, если ты, да не допустит аллах, окажешься во власти большевистской заразы.

—  Грабят! Дод! Караул! — взвыл Тишабай ходжа и выскочил во двор.

—  Мусульмане, — завопил он вне себя, — вай дод!

Но перед ним снова возникла толстая угреватая фи­зиономия Хаджи Акбара.

—  Так, так, братец ты мой, хочешь не хочешь, а рас­сказывай, где у тебя денежки.

—  Ты ослиный зад, а не братец! Нет у меня денег. Кому понадобился пав-лин, отправляйся за ним в Индию.

—  Что-о! Не желаешь освободить свою мошну! А ну-ка, друзья, погрейте ему спину, а то кровь у него застоя­лась.

—  Не смейте... не слушайте изверга, поднимающего руку на родного брата. Клянусь, в день страшного суда, когда архангел Исрафил протрубит два раза, и в пер­вый раз, чтобы умертвить всё живое, он умертвит твою проклятую жадную душонку, братец, а когда протрубит во второй раз, мы все воскреснем, а ты, шакал, не во­скреснешь! Да, да, не воскреснешь!

Но Хаджи Акбар не так-то легко пугался ангелов. Он потирал руки, хихикая, поглядывал на мечущегося бра­та и приговаривал:

—  Хлеб покажи — и святой откажется от веры, зо­лотом позвени — и ангел совратится с пути! Если ты присоединил к своему имени титул «ходжа» —думаешь, ты теперь потомок пророка? Вот я Хаджи, и все вообра­жают, что я паломничал к священному черному камню. Да, я ездил, только не в Мекку, а в Германию, в Бер­лин, к священной каабе имя которой — золото. И ей-же-ей! Я не поглупел... те-те... от этого. И паломничест­во и торговля! Ну, братец, где закопал денежки? Ну? Ну?

—  Богохульство! Гром на твою голову! Оставь меня. Нет у меня денег, святотатец. Всё такой, как ты, Батыр Болуш ограбил. Разорил меня. Как говорится, осел ушёл и верёвку унес.

—  Хо, хо! Богач... те-те... С богача одежду снял, — хохотал Хаджи Акбар.

И всё-таки Тишабаю ходже пришлось показать, где у него лежат деньги.

Не торопясь, Хаджи Акбар пересчитал царские чер­вонцы, «катеньки», фунты стерлингов, китайские слитки серебра «ланы».

—  Конфискуется, — заключил он. — Почему,    спраши­ваешь? Хэ-хэ! Разве ты не знаешь, душа моя, исламский закон. Какой закон? Видишь, — и он показал царскую сторублевку с изображенной на ней полногрудой Екате­риной II, — на деньгах блудница! А вот тут, на золоте, Николай, белый царь, хэ-хэ! И чего только ты разохал­ся, раскричался, братец,  не пристало тороватому запи­рать денежки в сундуки. Да притом деньги-то взял твой единоутробный брат. Да и что такое деньги? Дым... Не плачь, что у тебя нет сапог, посмотри на безногого...

Тишабай ходжа только стонал:

—  Горе мне, осталась моя голова без шапки. Обоб­рал ты меня, злодей.

Наклонившись к уху Тишабая ходжи, он спросил:

—  Всё это прекрасно, а вот где ты... те-те... прячешь оружие?.!

—  К... какое оружие? — окончательно ошалел бай.

—  Разве караван не пришёл?                                      

—  Клянусь, я не знаю ни про какое оружие.

—  И к тебе человек по имени Иргаш не приезжал?

—  Нет.

—  Ничего не понимаю,— пробормотал Хаджи Акбар.

Дивхана — жилище дивов — называли долину вер­стах в двадцати от селения Курусай. Сюда даже ничего не боящиеся чабаны, привыкшие к таинственным голо­сам скал, не решались гонять свои  отары, хоть корма здесь были на славу. Природа разрушила огромные мас­сивы конгломератов. И на каждом шагу над долиной высились то фигура молящегося муллы, то оскаленная голова ведьмы алмауз-кампыр, то гигантская, в десять домов, чаша на тонкой ножке, то зубчатая башня с кре­постной стеной самого Искандера Зулькарнайна, то раз­валины совсем уже фантастического замка, такого гро­мадного, что в нём только великанам жить... А дальше, за жилищем дивов начиналась уже совсем непроходи­мая местность, загромождённая красными скалами, ва­лунами, среди которых терялись домики крошечного киш­лака. Жители его смотрели на курусайцев как на бога­чей, потому что у них имелись богарные поля, а среди валунов и скал Дивханы росли только одинокие тутовые и  гранатовые  деревья. На крошечных клочках земли, тщательно огороженных каменными оградами, сеяли лю­церну да кое-где хлопок. Хлеба здесь не знали, а пекли лепешки из муки перемолотых тутовых ягод. Жители кишлака боялись Дивханы и обходили её стороной.

В одно из боковых ущелий, совсем пустынное и забы­тое, на рассвете следующего дня приехал Хаджи Акбар. За ним ехал работник Тишабая — Самед. Он вёл на поводу двух вьючных лошадей.

Среди хаоса скал, валунов Хаджи Акбар выбрал небольшую зелёную пло-щадку с землей, покрытой дёр­ном и, ткнув в него пальцем, приказал Самеду:

—  Копай.

Покорно Самед поплевал на руки и принялся за ра­боту, предварительно осторожно сняв дёрн кусками и от­ложив их в сторону.

Пока он копал, Хаджи Акбар с тревогой поглядывал вверх по долине, но нигде не показывалось ни одной жи­вой души.

—  Скорей! — торопил он Самеда.

—  Чего вы портите кровь, господин, — сказал, оста­новившись передохнуть, Самед, — по этому саю никто не ходит.

Он стал копать с ещё большим усердием, но опять остановился и спросил:

—  Вы сказали, никто, кроме нас с вами, не будет знать про байское золото, что мы тут закопаем?..

—  Те-те... Никто.

—  Так.

Самед копая, и по мере того, как углублялась яма, лицо его мрачнело. Какая-то еще не совсем сформиро­вавшаяся мысль беспокоила его.

—  Ну вот, готово.

Хаджи Акбар обернулся, смерил глазами яму.

—  Нет, — сказал он резко, — мало, копай ещё.

—  Да зачем? — заворчал Самед. — Сюда и так всё золото влезет.

—  Копай! — Ходжи Акбар отмерил ещё два шага.

Лицо Самеда совсем помрачнело. Он стёр рукавом пот со лба и мрачно, исподлобья, посмотрел на Хаджи Акбара.

—  Нет.

—  Ты видишь... те-те... у меня штучку, — заговорил Хаджи Акбар, вытаскивая револьвер. — Смотри. У нас в Бухаре с такими упрямцами разговор короткий.

—  Стреляй, всё равно ты меня убьёшь!

—  Будешь ты копать или нет?

—  Я понял, что ты жаждешь моей крови. Разве ты оставишь меня живым, меня, знающего, где закопан клад?

—  Дурак, дурак, а догадливый! Стой!

Окрик относился к Самеду, который, высоко подняв кетмень, ринулся на Хаджи Акбара. Но великан тут же выронил кетмень, остановился и стоял, пошатываясь. Выстрел  в упор сразил  его.  Бессмысленно смотрел он на Хаджи Акбара, а губы его шептали:

—  Больно... больно...

Он протянул руки со скрюченными пальцами и, осклабившись, пошёл на Хаджи Акбара, крикнув:

—  Удушу... Удушу!

На какое-то мгновение Хаджи Акбар растерялся, так свирепо выглядел гигант, но только на мгновение. В упор он разрядил в огромное тело парня всю обойму. И всё ещё Самед стоял и качался, издавая горлом хлюпаю­щие звуки.

—   Ну и силища... те-те... — пробормотал Хаджи Ак­бар, бледный, трясущийся. Он толкнул кулаком в окро­вавленную грудь великана, и только тогда   Самед рухнул на камни. Расширив и углубив яму, Хаджи Акбар сбросил в неё мешочки с золотом и драгоценностями, а затем хладнокровно спихнул туда всё ещё не хотевшего умирать Самеда. Он шевелился и дёргался под   слоем земли, а Хаджи Акбар методически забрасывал его гли­ной.

Укладывая кусочки дерна, он бормотал:

—  Ты любил золото, теперь храни золото... те-те…

Только убедившись, что на траве и камнях не оста­лось никаких следов, Хаджи Акбар взял кетмень и за­лез на коня. Посмотрев вверх и вниз по долине, он по­ехал по тропинке.

Кетмень он выкинул не раньше, чем проехал верст десять.

 

Глава двадцать пятая.  СДЕЛКА

                                                                   То ложь, это ложь, 

                                                                   а  вот  слона проглотила  мышь.

                                                                             Чоудри

                                                                  Неумелый  вор  залезает  в  нуж­ник.

                                                                             Китайская  пословица

Чандра Босс тронул Алаярбека Даниарбека за плечо,  и он мгновенно обернулся.

«Где я видел эти воровские глаза?» — Как всегда, Алаярбек Даниарбек делал заключения решительные и категорические. Но почему он вывел заключение, что у остановившего его человека — воровские глаза? Напротив, всякому другому они могли показаться скорее просто­душными, растерянными, глазами наивного простолюди­на, не знающего, как себя вести. Но Алаярбек Даниарбек много видел в жизни сладкого и горького. Он не ограничивался никогда поверхностью явлений, а запускал ищущую руку поглубже. И сейчас он, поглядев в узенькие глазки Чандра Босса, прятавшиеся в глубоких впадинах, сразу же определил, что их выражение совсем не такое уж невинное. Нет, Алаярбеку Даниарбеку ста­ло сразу же ясно, что этот по внешнему виду локаец, об­леченный в чёрный суконный бешмет, простую из синей грубой маты чалму, шершавой телячьей кожи мягкие сапожки, совсем не локаец, хоть и пытается походить на представителя этого воинственного племени, и, что самое главное, человека этого он, Алаярбек Даниарбек, где-то видел. Но где? И почему вид его вызывал такое неприят­ное чувство?

В свою очередь изучая мясистое тёмное лицо Ала­ярбека Даниарбека, Чандра Босс поздоровался и сказал:

—  Господин Даниар, преклоняясь перед вашими под­вигами на поприще войны с неверными... Словом, у меня к вам, если соблаговолите, есть разговор.

Переждав несколько секунд, пока пройдет приступ сердечной слабости, который возникал непременно, как только при нем поминали курбаши Дани-ара, Алаярбек Даниарбек важно выпятил грудь, распахнул халат и, уперев ру-ки в бока, засунув пальцы за бельбаг, сказал:

—  Здоровы ли ваш скот и семейство, почтеннейший?

—  Мы очень спешим, по милости аллаха.

Склонившись в поклоне низко, но несколько надмен­но, что меньше всего вязалось с обличием небогатого скотовода, за которого он сейчас себя выдавал, Чандра Босс быстро проговорил:

—  Сахару бы вам на язык, господин командующий. У меня разговор самый маленький, но... касающийся жизни и смерти.

Точно определив, что перед ним стоит не локаец, а некто, от кого так просто не отмахнешься, как бы этого ни хотелось, Алаярбек Даниарбек глазами  показал на толкающуюся, спешащую, галдящую толпу, в центре ко­торой они стояли, и сказал важно:

—  Нет места и зёрнышку проса упасть, а вы разговор начинаете...

Вой, крики внезапно заглушили все базарные шумы. Расшвыривая торгашей и покупателей, разорвав толпу на две половины, через площадь, кишащую людьми всех племён и наречий, двигался верхом отряд ликующих басмачей. Каждый нукер вел за собой привязанного за шею к хвосту лошади и грубо спеленутого арканом дех­канина. Избитые, израненные пленники бежали, споты­каясь, подхлестываемые ехавшими сзади. На вьючных лошадях везли большие полосатые мешки, запятнанные кровью.

Связанных дехкан заставили встать перед появив­шимся откуда-то курбаши Батыром Болушем на колени. Нукеры брали мешки за нижние углы и вытряхивали из них отрубленные головы, точно тыквы. Головы — борода­тые, безбородые, седые, черные — покатились по плотно утрамбованной земле, оставляя следы сукровицы. Один из юзбашей встал рядом с Батыром Болушем и, громко считая, отпихивал их от себя небрежно ногой.

—  А мы вот сюда! — сказал Чандра Босс окаменев­шему от ужаса Алаярбеку Даниарбеку. И он схватил его крепко за руку.

Алаярбек Даниарбек не успел оглянуться, как оказал­ся в крошечной тёмной лавчонке, в которой пахло сы­ростью и чем-то кислым.

—  Намазать бы вам губы сиропом, — сказал Алаяр­бек Даниарбек, — но зачем вы меня сюда затащили?

—  Разговор короткий, — сказал Чандра Босс и, сно­ва изучив взглядом лицо Алаярбека Даниарбека, быстро заключил: — Хорошо, что я вас нашел в этой сутолоке и суматохе! Предлагаю двенадцать ручных пулемётов Льюиса, новых, с пломбами, хорошо смазанных, в фаб­ричной упаковке... по сходной цене...

Широко открыв рот от изумления, Алаярбек Даниар­бек уставился на Чандра Босса. Так! Чутье не изменило ему: это никакой не степняк, не локаец, не пастух, но так неожиданно...

Трусливая дрожь пронизала все тело Алаярбека Да­ниарбека.  Первым  побуждением его было вскочить и броситься в толпу базара, чтобы она мгновенно поглотила его. Исчезнуть, сбежать! Но он тут же сообразил, что бояться-то нечего, что человек, сидящий перед ним, совсем не так уж опасен, раз он предлагает купить то­вар. Но... какой товар? Пулемёты!

Всё во рту у него пересохло, и язык едва ворочался, когда Алаярбек Даниарбек произносил слова, которыми хотел оттянуть время, чтобы успеть хоть немного сообра­зить, как вести себя дальше.

—  В каждом углу дома хороша середина, а в каж­дом деле — сердцевина, — пробормотал он.

—  Я имею товар, господин Даниар, очень необходи­мый вам в ваших предприятиях, — сказал  почтительно, но твердо Чандра Босс, картинно сплюнув  слюну, зелё­ную от жевательного табака. Я знаю, что вашему войску нужны пулемёты. Я предлагаю, вы покупаете.

—  Кто вы такой? — спросил Алаярбек Даниарбек и подумал: «Он — это он, а я — теперь не знаю, кто я: мир­ный человек или людоед Даниар. На меня уже пальцами показывают».

—  Зачем вам знать... но если так угодно, — сказал Чандра Босс, — я Сулейман, агент фирмы «герр Мюллер и К0»... Адрес нашей конторы — город Дюшамбе... заку­паем кишки... вывозим в Германию...

—  Прекрасно, — Алаярбек Даниарбек совсем опра­вился, — кишки не стреляют... ха-ха-ха, — и так как со­беседник даже не улыбнулся, он продолжал: — И что же скажет господин верховный командующий, узнав, что агент, скупающий кишки, торгует, так сказать... этими... как вы изволили назвать... ну теми самыми...

У Алаярбека Даниарбека не поворачивался язык произнести слово «пулемёт», а тем временем мозг его сверлила мысль; «А я ведь тебя знаю очень хорошо знаю, но откуда?»

—  На Востоке хорошо говорят: слишком осторожный купец не увидит ни пользы ни убытка. Не хотите поку­пать — дело  ваше. Что же касается господина Энвера, какое дело ему до нашей беседы. Слова — пар. Дунул — и нет его. Но,— прибавил Чандра Босс с издевкой, — уж поскольку я вложил шею повиновения в ярмо приказа­ния и продел в уши кольцо рабства, позвольте   вам со­общить: торговец кишками  герр  Мюллер — человек деловой... Он знает, что убой скота во время войны больше, чем во время мира, а кишки до конца войны сгниют и потому он кладет двадцать два процента с выручки в кошелек зятя халифа...

—  На грубое слово не сердись, на ласковое не под­давайся... Я и говорю, что скажет зять холифа, когда он узнает, что господин... э... э... Сулейман, как вы изволите именовать себя, продает английские пулемёты кое-кому, а не передаёт ему...

—  Смотрите, почтеннейший, вы ходите по нашим ули­цам, ездите по нашим дорогам. Берегитесь, как бы дувалы не разбили вам вашу мудрую голову...

—  Был один Сулейман,— он тоже грозил мне, — за­думчиво проговорил Алаярбек Даниарбек, — а ему отре­зали голову. Прозывали его Баранья Нога, а вы не ка­банья ли нога будете?!

Взгляд Чандра Босса сделался тяжёлым.

—  Человек, который выдает себя за известного курбаши Даниара, прославленного командира бесстрашной кавказской конницы...

Сердце Алаярбека Даниарбека немедленно кувыркну­лось опять в бездонную тьму. Он сразу же вспотел, представив себе, как острый кол вонзается в его внутрен­ности, ибо своих врагов Даниар, как правило, сажал на кол. Но в минуту опасности чувства Алаярбека Да­ниарбека напрягались: одно воспоминание всё делалось яснее, чётче, вот-вот он схватит его, ощутит своей ру­кой. Но пока что он заметил в высшей степени ту­манно:

—  Золото — из земли, лукавство — из человека.

—  Золото! — понял по-своему колебания Ачаярбека Даниарбека Чандра Босс — Уплатите мне хорошую це­ну — и мне нет дела до того, Даниар вы или не Даниар, ангел вы или дьявол, а господину Энверу совсем необязательно знать, чем я торгую и с кем я торгую.

И вдруг Алаярбек Даниарбек вспомнил. От растерян­ности и смущения его не осталось и следа. Испарина сразу же высохла на лбу, а вся его маленькая призе­мистая фигурка напыжилась.

—  Ха, всякий в воде видит что желает: земледелец — дождь, кузнец — огонь. А помните вы, господин Сулей­ман, толпу бухарцев у подножья Башни смерти... всена­родный суд над визирами эмира.

—  О чём вы это?

Теперь пришла очередь теряться Чандра Боссу, и хоть он довольно небрежно теребил кончик своего длин­ного жгутообразного уса, но бледность разлилась по его лицу.

—  А вы помните, — продолжал торжествуя, Алаярбек Даниарбек, — под-нявшиеся к небесам вопли людей и ру­коплескания, когда произносились обвинительные речи, а матери и жёны казнённых требовали смерти кровавым собакам эмира, а? А помните, как объявили предателя­ми и изменниками шесть турецких офицеров и обезумев­шая толпа побила их камнями.

При последних словах Чандра Босс вздрогнул, но постарался взять себя в руки.

—  Какое мне дело до каких-то дохлых турок?! — ста­рался говорить он небрежно. — Кто попал в воду, сухим не выберется, кто попал в могилу, живым не выйдет...

Глаза его буквально буравили лицо собеседника.

—  Хорошо... — воскликнул Алаярбек Даниарбек. — Друг говорит, болея, враг — смеясь. Вспомним, что бы­ло ещё раньше. Скажите, вы не помните,   господин Су­лейман, площадь казарм с покосившейся грязной балаханой? В каждой худжре жили по два-три сарбаза. А под худжрами стояли лошади. А солдаты сешамбеги три дня только жили в своих худжрах, а четыре дня батра­чили у вельмож и в жару и в холод. Потом раздавали жалование. Приезжал сам кушбеги, военачальники-саркарда, все в золотых и серебряных халатах. Мирза выкликал фамилии. Солдаты подходили, получали день­ги. Но тут же поворачивались и шли к сутхуру, индусу-ростовщику, и отдавали свои долги, а? Не помните?

Потирая лоб рукой, Чандра Босс, точно всё ещё бу­дучи не в состоянии вспомнить, прикрывал глаза.

—   После выплаты жалованья, — продолжал Алаяр­бек Даниарбек, — вели солдат на площадь у Самарканд­ских ворот, и мирза читал приказ.... Помните, людей об­нажали до пояса, клали на большой барабан и колотили палками так, что барабан отзывался  в их внутренностях: трум-трум-трум-трум.

—  Что вы хотите? — нервно прервал его Чандра Босс — Пусть сгорят в  могиле кушбеги, саркарда, сол­даты, — кто вы и чего от меня хотите?

—  Я хочу сказать, господин, что вы тогда называ­лись саркарда Карим-эфенди.

—  Может быть. Ну и что же. Я верно служил эми­ру и делу ислама... и...

—  Но вы, господин саркарда Карим-эфенди, раз сидели рядом с кушбеги   и смотрели вниз на барабан. А на барабане лежал солдат, и с порванной спины его свисали клочья мяса и текла кровь. А за что его били до смерти?..

—  Какое мне дело до какого-то болвана, мошен­ника!

—  Хорошо, а не вспомнить ли нам, что случилось ещё раньше?!

—  Долго вы будете заниматься воспоминаниями?!

—  Тсс! Немного внимания. Я только хочу расска­зать об одном караване.   Шёл караван. В своих вьюках верблюды тихонько везли и винтовки, и патроны, и мундиры для бухарских солдат, и... золото, английское золото, а хозяином каравана был индусский купец Чандра Босс, а охраняли караван в пути от Сарай-Камара от большевиков, сидевших в Керки и Термезе,бухарские   сарбазы. Долог путь верблюдов, медленно звенят колокольцы. Мало ли что случается в далёком пути! Но пророк Хизр, помощник странствующих и пу­тешествующих, сохранил со своими сорока чильтанами караван от бед. И    когда он прибыл в благородную Бухару, то вдруг оказалось, что золото исчезло. Чандра Босс на священном коране поклялся, что английское зо­лото украли воры и предатели сарбазы.

—  Проклятие! Но все сарбазы подохли в зиндане, захлебнулись в своих испражнениях и крови.

—  Да, по воле  аллаха. — смиренно проговорил Алаярбек Даниарбек, — после наказания на площади у Са­маркандских ворот всех сарбазов бросили   в тюрьму. Господин купец Чандра Босс смазал ладони тюремщи­кам, и тем, кто ещё остался жив, отрезали языки. Но... хитёр был Чандра Босс, а кое-кто   оказался похитрее.

Давно порывавшийся что-то сказать Чандр Босс воскликнул.

—  Ты… ты Алаяр…

—  Да, господин Сулейман или Чандра Босс... это я, ваш друг Алаярбек   Даниарбек, с вашего соизволения. Да, это я, с которым вы спали у степных костров под одной попоной. Это я, Алаярбек Даниарбек, которой вытащил вас из Аму-Дарьи, когда перевернулся каюк и вы уже совсем захлебнулись, это я — Алаярбек Да­ниарбек, которого вы, украв вьюки с золотом и деньгами, отдали в руки палачей. Да, это я Алаярбек Даниарбек и это я пойду сейчас к господину Энверу и скажу: вот он, вор и грабитель, это он ограбил и обворовал зелёное знамя пророка.

—  Хватит! — заорал Чандр Босс, и в глазах его Ала­ярбек Даниарбек прочитал злобную решимость, — хва­тит. Замолчи! А то я сейчас крикну, что ты большевик, шпион, и...

—  Ффу, — тебе никто не поверит, — все знают, что я Даниар-курбаши. Тебя народ разорвёт на части... за клевету.

В возбуждении Алаярбек Даниарбек и Чандр Босс вскочили и стояли друг против друга, готовые бросить­ся к двери, за которой в облаках раскалённой пыли шумел базар.

—  Тьфу, никто не станет вспоминать о золоте, про­павшем пять лет назад,    тем более Энвер, — наконец пробормотал Чандр Босс, — я найду способ прояснить мозги господину Энверу насчет того, где настоящий Даниар и где ненастоящий. Я-то знаю, что ты переводчик русского доктора-большевика.

Он тяжело дышал и с ненавистью смотрел на Алаярбека Даниарбека. Почва и в прямом и в переносном смысле уплывала у Чандра Босса из-под ног. Но сда­ваться он не собирался.

«Наконец, — думал Алаярбек Даниарбек, — Чандра Босс сам выдал себя. Если он знал, кто я такой, то по­чему сразу же не выдал меня энверовцам. Значит, у Чандра Босса есть свои расчёты, а если есть расчёты...»

Алаярбек Даниарбек усмехнулся:

—  А если господин Энвер узнает,  что Чандра Босс выдал шесть турецких офицеров как врагов революции на растерзание толпе во время суда у Минарета смерти, чтобы отвести от себя подозрения и убежать, спасая свою жизнь? А ведь непременно среди них нашлись бы друзья господина Энвера...  Зло постигает того, кто его сделал. Сердце Энвера и так горит, посыпанное солью...

— Ффу, разбойник! — Чандра Басе, отдуваясь, сел на палас, снял чалму и распустившимся концом утер пот с лица. Ну ладно, бош на бош, хватит спорить и ссориться. Давайте по-дружески, кто вы такой? Не официально... а «де-факто». Что вы здесь делаете? Нет, ну конечно, сопровождение доктора — маска. И ребёнок поймет. Я понимаю, вы... Мне не обязательно знать... Мне важно знать, покупаете вы, наконец, или нет?

Только теперь Алаярбек Даниарбек усвоил истинное положение дел. Если какие-то мстительные чувства и проснулись в нём, то он великолепно понимал, что сейчас не до того: хочется волку курдюка бараньего, да охотники рядом. Меньше всего сейчас думал Алаярбек Даниарбек о возможностях перехватить под носом у басмачей и самого Энвера пулемёты и тем самым при­нести пользу Советской власти и Красной Армии. По совести говоря, наш герой мог сейчас думать только о том, чтобы унести ноги целым и невредимым. Но Чандра Босс сидел перед ним и смотрел подозрительно и испы-тюще. За открытыми дверями катилась фанатичная тём­ная толпа, а в двухстах-трёхстах шагах, в байском доме, сидел сам Батыр Болуш.

—  А...а...п...почём... вы продаете?

Честно говоря, Алаярбек Даниарбек даже не знал, что спросить.

—  Видите  ли... — быстро ответил Чандр Босс. — Ваше лицо... лицо честного человека. Я открыто... Гор­шочек останется открытым, но есть же  стыд у кошки. Так вот — оружие моё. Хочу продаю, хочу нет.

Не станет же он, Чандра Босс, объяснять, что если передать пулемёты Энверу или Ибрагимбеку, то за них он ничего не получит. Оружие поступает из соответст­вующих источников. За него уже заплачено там где следует и кем следует. Чандра Босс тут ни при чем. Его дело привезти пулемёты. Часть оружия он уже сдал Эн­веру, а другая часть... О, план он разработал великолеп­ный. Целый караван попал в руки неизвестных разбой­ников. Так, по край-ней мере, Чандра Босс укажет в своём донесении Мохтадиру Гасан-эд Доуле Сенджаби, чтобы он сообщил в высшие сферы. Можно намекнуть, что это дело рук Ибрагима-конокрада. Иди разберись. Иргаш — молодец! Он умеет действовать быстро, решительно, жес­токо. Теперь Иргаш припрятал груз у верного человека в одном замке. Хорошее, верное место. Но оружие пока лежит без движения, а время не терпит: Чандра Боссу надо возвращаться в Афганистан. Надо скорее реализо­вать товар и получить за него денежки.

Чандра Босса не беспокоила совесть в общеприня­том смысле слова. Рассчитав все «за» и «против», он пришел к логическому выводу: никакие силы небесные не помогут его хозяевам из «интеллидженс сервис» до­копаться, ко-му в руки, в конечном итоге, попала партия оружия. Товар оплачен, документы спрятаны в же­лезный сундук в Кундузе. На этом обрывается цепь доказательств, всё остальное — фантасмагория. С од­ной стороны — высокие соображения, патриотический долг, возвышенные чувства. С другой стороны — круп­ный куш, целое богатство само просится в руки. Вели­колепный, исключительный шанс. Неповторимый при­том. Конъюнктура исключительная. Голод на патроны, амуницию. За винтовку на базарах платят втридоро­га... Как тут упустить такую возможность. Он, Чандра Босс, сможет заработать. А имеет он право заработать? Конечно. Затрачено столько труда, он подвергся лише­ниям, опасностям. Рисковал, ломал голову над разными комбинациями, сколько затратил жизненной энергии! Совесть, долг? Всё это бредни! Он получает деньги за оружие честно, как плату за свой сизифов труд, за коммерческую комбинацию. Это справедливая плата за его ум, за его гений. Он продаёт товар, а деньги бе­рет себе. Никто не останется в накладе. Правительство купило товар у фирмы. Деньги на покупку выделены решением парламента. Средства списаны в расход на борьбу с большевизмом. Оружие передано ему, Чандра Боссу, для передачи в соответствующее место соответст­вующим силам. Никаких документов, никаких расписок. Прекрасно! Оружие получат те, кто, будьте любезны, заплатят за него. А кто они, наконец, неважно. Глав­ное — чистоган.

Продавать пулемёты басмаческим бандам — дело тёмное, рискованное: пулемёты бандиты заберут, а де­нег или совсем не дадут, или надуют. Перебрасывать оружие Курширмату в Ферганскую долину или в Бухару — Абдукагару— хлопотно, долго и рискованно. Ос­тается одно — воспользоваться этим Даниарбеком-Даниаром, шарлатаном, чёртом, дьяволом, раз подвернулся такой случай.

—  Ну как, берете?

—  Да!

Это «да» Алаярбек Даниарбек выпалил с отчаян­ной решимостью, явно помимо воли. И сразу у него возникло ощущение, что он тонет, что его засасывает пучина. Но в то время, как его мысли барахтались в каком-то хаосе, он рассуждал вслух весьма трезво, яс­но, деловито. Пригодилось то, что Алаярбек Даниарбек одно время действительно служил, правда, не по своей воле, в бухарских сарбазах и с тех пор, хоть и предпочи­тал держать это про себя, но разбирался немного в воен­ном деле.

—  Прежде всего, надо посмотреть товар, — важно сказал он.

—  Но это невозможно, — растерялся Чандра Босс.

—  А как же? Я помню, вы снабжали оружием армию эмира, денежки зарабатывали, а нам, сарбазам, прихо­дилось не с ружьями, а с дрянью возиться:    все наши думпуляры да сешамбеги получали однозарядки, да ещё половина из них была шомполки. Только афганцы получали настоящие винтовки, да ещё тюркский полк, а так — всё дрянь...

—  Я вам говорю, — пулемёты у меня с пломбами... фабричными пломбами, понятно?.. И в фабричной же упаковке, в ящиках. Заверяю вас. Сейчас такое время... кругом подстерегают опасности.

—  Если ловец жемчуга думает о пасти акулы, ни­когда он не найдёт жемчуга. Где ящики? Надо посмот­реть ящики...

Но как ни мимолетно и небрежно были сказаны эти слова, Чандра  Босс всё-таки насторожился.

—  В верном месте, — сказал он, — вручите мне зада­ток и скажите, куда доставить. Я продаю с доставкой и пересылкой, я представитель солидной фирмы.

—  Герр Мюллер? — спросил Алаярбек Даниарбек и вдруг расхохотался.

—  Чего вы?

—  Значит, вы продаете, а я у вас покупаю... кишки.

—  Да вы догадливый! — Безгубый рот Чандра Бос­са чуть заметно покривился.

—  Бараньи кишки...  хо...хо... — веселился Алаярбек Даниарбек. Кишки,  которые стреляют: пиф-паф.

Теперь Алаярбек Даниарбек вполне вошел в роль покупателя. Впрочем, он продолжал категорически от­рицать свою причастность к Советам, к боль-шевикам. Вскользь признался, что он не тот знаменитый Даниар, которого все знали, но в то же время настаивал, что близок к Ибрагиму, является его советником и сам имеет своих воинов. Он даже предлагал Чандра Боссу поехать вместе и показать, какие у него замечательные воины, и покушать плов по-кавказски. Естественно, что Чандра Босс любезного приглашения не принял.

Рано утром следующего дня Алаярбек Даниарбек, не торопясь, ехал на своём Белке по большой Конгуртской дороге.

Сделка состоялась. Но задатка Чандра Боссу Алаярбек Даниарбек не выплатил, высказав на сей счет са­мые фантастические соображения, кроме наиболее существенного — просто у него не было денег. Хоть он и пользовался благоволением и милостями Ибрагима, но в кошельке у него было пусто. Пришлось ограни­читься, так сказать, символическим задатком, в размере одной теньги, и обязательством, написанным в очень красноречивой форме, по которому он, Алаярбек Дани­арбек, обязуется в десятидневный срок доставить гос­подину Сулейману такую-то сумму за товар. Обязатель­ство имело очень солидный вид, так как его заверил местный казий.

В потрёпанном бумажнике Алаярбека Даниарбека лежал маленький лоскуток бумаги, на нём значилось название кишлака и имя человека, у которого следо­вало получить партию бараньих кишок, представля­ющих, как известно, ценнейшее сырье для изготовле­ния струн, кетгута, сусального золота, колбас и мало ли ещё чего

Никаких планов в голове Алаярбека Даниарбека не имелось. Ногу он сумел вытянуть из капкана, а все остальное его мало интересовало. Он даже не прочитал записки, которую ему дал Чандра Босс. И когда Алаяр­бек Даниарбек совершенно неожиданно встретился на пустой дороге с Гриневичем, вед-шим своих конников на восток, он долго думал, взвешивал все «за» и «про­тив», прежде чем решился рассказать комбригу об уполномоченном фирмы «герр Мюллер» и о его «стре­ляющих кишках».

—  Дай нам записку. Понимаешь, какое дело ты открыл! Кого ищут по всем дорогам? Это они.

—  Кто они?

Алаярбек Даниарбек долго шарил в бельбаге и протянул крошечный кусочек бумаги.

—  А ты читал, что тут написано? — спросил Гриневич.

—  Нет.

—  Так смотри.

Арабскими буквами было выведено: «Бальджуаи, дом имама Агзама Кары, спросить Амирджана».

 

Глава двадцать  шестая.  ЛЮБОВЬ ОТЦА

Капля тревоги подобна яду,

от­равляющему  море спокойствия.

                                                                                            Рабгузи

                                                                   Лучше месить руками расплавлен­ное

                                                                   железо, чем стоять со сло­женными

                                                                   на груди руками перед властителем.

                                                                                             Саади

«Отец, спасите. Меня хотят закопать живым. Умо­ляю. Сын ваш Иргаш».

Записка жгла пальцы. Пальцы дрожали, и листок бумаги громко шелестел в руках Юнуса. Он только что слез с лошади, и звон копыт ещё отдавался в его ушах. Тридцать вёрст он скакал. Сколько пришлось упрашивать Гриневича отпустить его. Но плохие вести заставляли торопиться.

—  Что он ещё сказал? — спросил Юнус, едва шевеля сухими губами.

—  Кто?

—  Тот, что привез записку.

—  Записку? — удивился железнодорожник Шариф.

—  Да, да, вот эту бумажку.

—  Он сказал... Он сказал начальнику Файзи, что сын начальника лежит в амбаре связанный, что энверовские муфтии осудили сына начальника на смерть, что завтра сына начальника казнят, закопают живого...

Аллах милостивый! Значит, Файзи уехал из отряда по этой записке. А вдруг записка... ловушка?! И Файзи пошёл в неё. Конечно, он вспомнил Рустама, ужасную смерть сына Рустама... Там, в эмирском зиндане, пала­чи закопали Рустама живым в могилу. И здесь в запис­ке «...хотят закопать живым...» Файзи прочитал, вспом­нил участь Рустама, и всё смешалось у него в голове, Он, Юнус, не раз замечал — всё идёт отлично. Файзи деятелен, энергичен. Ведёт отряд в бой, мужественно сражается с врагом, презирает смерть, по-большевистски исполняет свой долг. К своим ранам относится пренебрежительно. Жестокий, железный человек Файзи. И вдруг голова Файзи падает на грудь, глаза делаются тусклыми, невидящими. Руки слабеют. Он обо всём за­бывает. Слабый, равнодушный ко всему, он лежит тог­да где-нибудь под скалой, и бледностью лицо его спорит с бумагой. Юнус знает: в такие часы мыс-ленным оком Файзи видит своего сына Рустама, его мучительную смерть. Но такие приступы тоски во время похода наступали реже и реже. В тревогах стычек с басмача­ми, в будничных заботах о бойцах отряда Файзи не­когда было предаваться воспоминаниям. И Юнус на­деялся, что время излечит друга.

Он ошибался! Маленького клочка бумаги, всего нескольких неграмотно нацарапанных слов оказалось достаточно, чтобы в душе Файзи поднялось прошлое, обрушилось на него, вывело из строя. Он не выдержал, он бросил отряд и уехал... Спасать сына Иргаша. Это настоящее безумие.

Едва весть об этом дошла до Юнуса, он вымолил у Гриневича разрешение и поскакал.

—  Начальник Файзи приказал, — проговорил Ша­риф, — «Юнус придет, Юнус теперь ваш командир».

Всё ещё держа в руке записку, Юнус выбежал из юрты, но тотчас же остановился. Куда идти? Он смот­рел в черноту ночи, на чуть вырисовывающиеся в темноте вершины с крошечными огнями далеких сторожевых костров, на теплившийся в высоте огонек Полярной звезды Темирказан. Куда идти?

«Отец, спасите...» — пробормотал он.

Лагерь спал. Фыркали кони, позвякивала сбруя. Трещали в сухой траве кузнечики.

«Файзи, друг Файзи, что ты наделал?..» — почти вслух простонал Юнус. Но упрекать Файзи он больше не мог.

Говорят, первый сын Файзи Рустам, когда его за­капывали живым в землю, мучился ужасно. Палачи закапывали могилу нарочито медленно и несколько раз засыпали ему лицо, наслаждаясь, как он давится землей, инстинктивно, судорожно пытаясь выбраться из могилы. По приказу эмира, палачи многословно, смакуя подробности, рассказывали повсюду, по всей Бухаре, в каких нечеловеческих муках умирал этот молодой бунтарь. Мстя за то, что Файзи остался недосягаемым, эмир с садизмом, с наслаждением устроил ему длитель­ную многолетнюю пытку души и разума.

Неужели сейчас только совпадение, неужели они придумали Иргашу такую казнь случайно?

И Юнусу вдруг всё понятнее, всё яснее становилось, что здесь ловушка! Иргаш предатель, Иргаш сказал всё зятю халифа...

Но как мог Файзи, мудрый, железный Файзи, коман­дир-большевик, поверить?.. Как мог он, ослеплённый воспоминаниями и горем, бросить всё — отряд, дело, за которое он боролся — и, больной, изнемогающий, по­скакать в пасть врагу? Как мог он не посоветоваться с друзьями, с товарищами?!

«Да. А что мы могли ему посоветовать? — мелькнула мысль в голове Юнуса. Он вбежал в юрту и, схватив винтовку, снова выскочил на воздух.

Оглушительно громко прозвучали в ночи один за другим винтовочные выстрелы.

— Тревога! Тревога! — кричал, сделав рупор из ла­доней, Юнус...

С нескрываемым любопытством зять халифа разгля­дывал стоящего перед ним Файзи. Несомненно, Энвербей ожидал увидеть могучего богатыря, с мощным телом, широкой грудью, крепкими руками. У Файзи не отобра­ли оружия, и сейчас сабля, маузер, винтовка не столько придавали ему воинственность, сколько подчеркивали особенно сильно болезненный его вид. От приступа лихорадки, вызванного ночным путешествием, лицо Файзи пожелтело, щёки потемнели, ввалились, и глаза горели в углубившихся впадинах. Дрожь сотря­сала всё тело Файзи, и он вынужден был крепко держаться обе-ими руками за поясной ремень, чтобы не выдать своей слабости. Он выглядел таким жалким и беспомощным, что Энвербей удивленно поднял плечи и сказал громко:

—  Так вот вы какой!

Превозмогая дрожь в голосе, Файзи сказал:

—  Где мой сын, Иргаш?... Вы дали клятву, что от­пустите сына, если я приеду, и я приехал... Прикажите снять путы с моего сына.

Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос. Он не просил, а уже требовал.

Удивлённо вскинув правую бровь, Энвербей заговорил:

—  Так вот этот предводитель, который поражал и побеждал лучшие мои войска. Смотрите на него... — обратился он к стоявшим около него туркам и  курбашам. — Вот кого вы боитесь. Правду говорят, что му­равей, если дать ему волю, станет змеей, а змея, при попустительстве людей, — драконом...

Он ещё выше вздёрнул плечи и хохотнул солидным генеральским баском.

—  Что же, пожалуйте к нам,  господин большевист­ский военачальник. — И он сделал жест, приглашающий войти внутрь шатра, отнюдь не стараясь скрыть презри­тельного пренебрежения. Он столько наслышался о храбрости и воинском умении Файзи, что не удержался, когда ему доложили о приезде прославленного коман­дира добровольческого отряда, и, прервав совет, вышел встретить его во двор. Он ещё не открыл своих планов своему окружению, но только высокомерно улыбнулся, пропуская вперед Файзи:

—  Пожалуйте, будьте к нам снисходительны.

Отлично понимая, что он уже схвачен, что он в пле­ну, Файзи шагнул через порог, высоко подняв голову и всем своим видом показывая, что он ничуть не обманывается в подлинных мотивах любезного отношения к нему зятя халифа и нисколько не намерен пресмыкаться и трепетать перед ним. Он только резко повторил вопрос:

— Где мой сын Иргаш?

Файзи прислонил винтовку к стене, тяжело опустил­ся на одеяло. Он чувствовал себя совершенно изнурён­ным долгой скачкой и только большим напряжением воли не позволял своему телу, умственным способно­стям окончательно обессилеть. С каким наслаждением он лёг бы, вытянулся и закрыл глаза. Неотступная боль в сердце за Иргаша, тяжесть, нестерпимая мысль, что всё, случившееся когда-то с любимым, похожим на нежную девушку, Рустамом, повторяется с Иргашем, — всё сразу исчезло, развеялось, едва он услышал слова Энвербея, увидел его взгляд, усмешку. Нет, Иргашу не угрожала смертельная опасность. Он цел и невредим. А раз так, значит, безумный поступок его — Файзи — его опрометчивость, нарушение партийной присяги — всё оправдано, всё хорошо. Он спасёт Иргаша, избавит от гибели, а всё остальное... Но снова заныло сердце. Сейчас, когда жуткая мысль о надвигающейся гибели Иргаша побледнела, стерлась, вдруг откуда-то изнутри поднялась, точно укор пробудившейся совести, новая мысль, от которой сразу же стало и жарко и холодно. Теперь, когда смерть Иргаша стала отвратимой, Файзи вдруг понял все безумие своего поступка. Всё дело борьбы и ненависти, которому отдал всю свою жизнь он, Файзи, член Коммунистической партии, большевик, он забыл. Дело народа, дело классовой борьбы, он, Фай­зи, вторично забыл ради отцовской любви. Первый раз он бросил всё, порвал с жизнью, пал так низко, уподо­бился животному, думающему только о своём детище... Увы, он влачил тогда жалкое существование, — он стал настоящим дервишем. Вот она, тысячелетняя традиция, обычай уходить из мира, отходить от борьбы, как толь­ко жизнь заставит вкусить горечь. Друзья пробудили его, вернули к борьбе, к жизни. Он думал, что искупил перед партией, народом свою слабость, свой проступок. Он мнил порой себя даже героем. Увы, не надолго его хватило. Все высокие побуждения, мысли, поступки рассеялись точно дым. «Отец, спасите... меня хотят зако­пать живым...» Сердце Файзи  разрывалось. Как оно стучит, бедное сердце!.. Как оно бьётся болью обо что-то в груди... О! Он всё забыл, всё померкло, всё слилось в чёрный туман. И вот он здесь, в лагере врагов. Он бросил друзей, воинов, дело борьбы за светлое буду­щее, и он здесь. Враги смотрят на него, ухмыляясь и радуясь его слабости. Да, они ухмыляются, потому что они нашли в душе Файзи слабое место. Их рас­чёты оправдались. Они отлично знали: он хоть и назы­вает себя большевиком, но всё бросит, пойдёт на всё ради спасения сына. Он, Файзи, не большевик, он сла­бый, ничтожный человек, он недостоин называться ком­мунистом, недостоин жить... Он уйдёт из жизни, — вот всё, что ему осталось. Уйдёт из жизни... не как больше­вик... Нет, он недостоин этого звания. Он уйдёт из жизни просто честным человеком. Он только добьётся того, из-за чего он здесь, а там... всё равно.

—  Покажите мне Иргаша, освободите моего сына, — с твёрдостью проговорил Файзи.

Но зять халифа меньше всего думал, что Файзи должен уйти из жизни. Нет, он, Файзи, им ещё очень и очень нужен.

Снова усмешка покривила губы под тонкими нафиксатуаренными усиками Энвербея.

—  Не сочтите за невежливость нашу, бохадыр Фай­зи, за  небольшой, так сказать, эксперимент...  психоло­гический опыт, за записку. Мы боялись, что иначе не сможем  пользоваться столь приятным вашим общест­вом. Мы вынуждены были прибегнуть... к... так сказать, недозволенному приему... к восточной хитрости...  в не­которой мере.

Файзи растерянно обвёл глазами присутствующих. Его окружали бородатые, полнокровные лица курбашей и бритые, очень бледные — турецких офицеров. Много пар испытующих, злорадствующих глаз пытливо изуча­ли его.

—  Это недостойно зятя халифа! — вырвалось  у Файзи.

Ещё шире расплылась улыбка Энвербея. Он явно от души забавлялся. Забавлялся растерянностью, беспо­мощным негодованием этого железного, прославленно­го большевистского командира, столь легкомысленно, очертя голову бросившегося к нему в сети.

—  Это недостойно честного мусульманина, — снова заговорил Файзи.

Лицо Энвербея потемнело. Пора внести ясность. Он потушил улыбку и серьёзным голосом, не терпящим воз­ражений, заявил:

—  Что вы тут говорите о честности, господин  Фай­зи? Вы мусульманин, и мы мусульмане. Все мы испол­няем заветы пророка нашего Мухаммеда, хвала ему — справедливейшему из справедливых, судье поступков человеческих, да благословенно будет его имя. Но за­метив нетерпеливое движение Файзи, он оборвал славо­словия и перешёл прямо к делу. — Дорогой госпо-дин большевик, ваш сын Иргаш в полной безопасности и благополучии пребывает здесь, у нас.

—  Что-о..? — От ярости Файзи не мог говорить.

—  Позвольте вам разъяснить: ваш сын Иргаш тут ни при чём. Если только позволите так выразиться, он своим именем помог нам привлечь в наши дружеские объятия своего знаменитого отца...

—  Западня! — выдавил из себя Файзи. — Недостой­ная, подлая западня.                                                     

Его взгляд бегал по бородатым лицам курбашей, и вдруг, к своему удивлению, Файзи услышал недоволь­ное ворчание. Да, да, он не ослышался. Эти хитрые, коварные, подлые кровопийцы, как он всегда называл их, свирепо вращая глазами, почти рычали:

—  Недостойно!.. Предательство!..

Они, изощрявшиеся во всех хитроумных предатель­ствах, возмущались и негодовали. Хотя они и ненави­дели и боялись Файзи за его мужество, храбрость, его влияние среди простого народа, среди трудящихся, хотя они и считали Файзи изменником делу ислама, но все они — одни больше, другие меньше — боялись его и, как ни странно, питали уважение к нему как к безумно смело­му и честному человеку. Они знали его прозвище в народе — справедливый Файзи. Многие из них испыты­вали горечь, не говоря уже о страхе, что такой выда­ющийся воин идет не с ними, а сражается против них. Его поведение, благородство, преданность делу Ленина вселили в их тёмные, запутавшиеся в собственной алч­ности и животных страстях, умы сомнение в правоте своего дела. Многие, трусливо забывая о совершенных зверствах, питали надежду, что вдруг и им придётся пе­рейти на сторону Красной Армии, и тогда Файзи, му­сульманин, им поможет, замолвит за них словечко. И вот они встретились с Файзи. Все они смотрели на него с чувством величайшего удивления и даже благогове­ния. Это не значит, что они сами не подняли бы на него руку. Нет. Большинство из них прошло такой путь кро­ви и насилий, что было готово на всё... Но им, тем не менее, претил способ, которым зять халифа добился приезда Файзи, храброго воина, батыра. Отцовские чувства на Востоке священны, и расставлять ловушку отцу, используя в виде приманки сына, — нет, даже им, изощрившимся в предательствах, это претило... Они по­чему-то сначала подумали, что Файзи прибыл к ним добровольно, по собственному желанию, по приглаше­нию, и возрадовались. А теперь выяснилось, что образец мужества — Файзи — предательски завлекли. Не стесняясь Энвербея, они ворчали:

—  Безобразие!.. Недостойно!

—  Военная хитрость не имеет границ, — резко при­крикнул Энвербей на своих расшумевшихся  соратни­ков. Не очень он церемонился с ними в последнее вре­мя. Все смолкли. Только Ибрагимбек, прибывший из своего Локая на один день в лагерь зятя халифа по специальному приглашению, что-то   пробормотал о за­конах гостеприимства.

—  Совершенно верно, — подхватил зять халифа, — господин Файзи и не посетует, если мы назовем его на­шим дорогим гостем. Минуточку, господин Файзи, раз­решите обратить внимание, что в моём лице вы имеете дело с человеком европейского воспитания, лишенным азиатских привычек и азиатского коварства. Вы в пол­ной безопасности, порукой тому моя честь турецкого офицера. Вы видите, мы оставили при вас ваше оружие, что противоречит всем обычаям военного времени... Да и нечего льву стыдиться своих цепей... золотых цепей! Ведь вы наш дорогой гость, а не пленник. Смотрите на себя как на равноправного военачальника. Вы воена­чальник, и я военачальник. Остаётся выразить сожале­ние, что мы велением судьбы оказались в разных лаге­рях. Сегодня мы враждуем, завтра миримся, послезавт­ра идём по одному пути великого государства Турана. Неужели вы никогда не ошибались, неужели вы не до­пускаете, что можете ошибиться?!

Уже давно Файзи порывался перебить зятя халифа, но бесполезно. Энвербей, как всегда, увлёкся своей речью. Наконец он сделал паузу, чтобы выпить глоток чаю. Этим воспользовался Файзи, он резко сказал:

—  Прикажите позвать Иргаша.... Я с ним... Я ему хочу сказать, как поступили с его отцом...

—  Зачем же? Вы его увидите позже. А сейчас раз­решите, используя возникшие обстоятельства, выска­зать некоторые деловые замечания. Они состоят в сле­дующем: первое — вас, господин Файзи, мы назначаем командующим гиссарской армией ислама. Второе — вы отдаёте приказ своему отряду прибыть в полном воору­жении и сохраняя конский состав сюда. Третье — все ваши люди сохраняют должности в отряде и имеющее­ся оружие... Господин Шухри-эфенди, прошу вас, со­ставьте соответствующий обстоятельствам  «ахд-намэ» — рескрипт. Я подпишу.

Чувство горечи теснило сердце Файзи. Так глупо по­пался, так невероятно глупо. И у него созревала новая мысль, вырисовываясь в усталом мозгу, принимала всё более отчетливую форму. Глубоко вздохнув, он твердо сказал.

—  Господин Энвер, именующий себя зятем халифа, я здесь не для того, чтобы слушать ваши слова. Любовь к сыну привела меня сюда. Всякий восхищается своим ремеслом и своим сыном, хоть ремесло и ничтожно, а сын некрасив... И не извиняться я пришел. Извинения хуже вины. Забыл я: всё, что просишь у низких людей (при этих словах щека Энвербея задергалась) ... да не проси у низких людей. Ничего ты не прибавишь к телу, а у души отнимешь. Нет, я не хочу слушать вас, я хочу, чтобы вы слушали меня. Используя, говоря вашими сло­вами, обстоятельства, горестные, ужасные обстоятельства, потрясенный до глубины сердца кровопролитием братоубийственной войны, хочу поднять голос об установлении мира и согласия в нашем народе.

Файзи быстро повернулся к курбашам:

—  Эй, вы! — сказал он. — Доколе узбек будет сра­жаться  против узбека, таджик против таджика, брат против брата. Народ Бухары сбросил тиранию и тира­на. Наступило царство трудящихся. Все, засучив рукава и перепоясавшись поясами энергии, начали было строить новую прекрасную жизнь, полную благоустрой­ства и счастья, без эмира-людоеда, без кровожадных беков и чиновников. И вот приезжает неведомо откуда и неведомо зачем бродяга и вдруг начинает войну, кро­вопролитие. Почему? Зачем? Разве мало у нас земли, разве мало у нас воды, разве мало у нас пастбищ?

Он остановился, стараясь набрать в больные легкие побольше воздуха. Все молчали, поглядывая на Файзи с недоумением и удивлением, никак не ожидая такого поворота разговора. Даже Энвербей несколько опешил. Впрочем, он не совсем хорошо еще понимал узбекский язык и сейчас наклонил голову к шептавшему ему на ухо перевод мертвоголовому адъютанту. Но лицо Энвер-бел наливалось постепенно кровью. Адъютант кончил перевод, и Энвербей хотел заговорить, но Файзи не дал ему открыть рта. Упершись руками в колени, он накло­нился всем туловищем вперед и бросил прямо в лицо Энвербею негодующие слова:

—  В мирную благоденствующую страну, только что разбившую цепи рабства, вдруг приезжает...  Кто, я спрашиваю, приезжает? Чужеземец приезжает, зная исконное наше гостеприимство. И этот чужеземец объ­являет себя главой народа, пастырем мусульман, отцом народа. Но плох тот пастух, при котором волки жире­ют. Ржавеет венец на голове правителя, когда сердца людей стонут от нищеты. Веками эмиры терзали тело народа, и ты, Энвер, приехал посыпать раны его солью. Твоё сердце — камень! От стона матерей    смягчаются камни гор. Эй, народ, в своей среде врагов лучше не иметь! А что принёс нам задравший голову выше туч Энвер? Смерть, муки, насилия. Ленин протянул руку дружбы твоему, Энвер, народу. Ленин помог туркам скинуть ярмо империализма, а ты бросился на Ленина со спины и поднял нож коварства. Ты, Энвер, жалкая бездомная собака, скалишь зубы и сеешь рознь и сва­ры в народе. Но разве лев, уже занёсший лапу над вол­ками и шакалахми, услышит жалкий лай какого-то бродя­чего пса? Берегись, Энвер... Лев приближается!..

—  Довольно, — прохрипел Энвербей, — остановите его... С таким языком он и змею из горы выведет!

Он озирал комнату, сидящих в ней людей. Все курбаши сидели, уткнувшись в свои бороды, и мрачно сопели. А Файзи, торжествуя, закричал;

— Ага, плохо тебе, стыдно тебе, Энвер! Рана от пули — в теле. Рана от языка — в душе. Зачем ты к нам пришёл незванный, непрошенный?! Носить тяжести на чужой спине? Зачем ты затеял смуту и склоку в нашем мирном счастливом доме? Зачем ты обагрил свой меч кровью невинных детей и жен-щин. Кто послал тебя сюда? Иди отсюда! Убирайся!

—  Взять его! Повесить... — истерически выкрикнул молчавший до сих пор Селим-паша. В помещение ворва­лись вооружённые люди.

Как в тумане, Файзи лихорадочно пытался расстег­нуть кобуру маузера. Нет, он дорого продаст свою жизнь. Уже в самом начале разговора его озарила мысль. Ему некогда было продумывать своё поведение, свои поступки. Он горел, и голова его была как в чаду. Лица курбашей плыли в какой-то мари, Энвербей пры­гал и метался, точно «Палван качаль» — Петрушка. Нет, Файзи собственноручно пристрелит сейчас гадину. Сейчас. Маузер легко выскальзывает из кобуры, палец привычно находит гашетку... Но Файзи не учел одного: своей слабости. Рука дрожала и прыгала, не повинова­лась его воле, бешеным приказам мозга. Он не успел. Тяжёлые руки вцепились в его плечи, вырвали из рук оружие.

Его потащили куда-то...

Сознание оставило Файзи...

Его швырнули на пол айвана. Он лежал, разбросав ноги и руки, мертвенно бледный, с синими кругами вокруг закрытых век. И когда через полчаса Энвербей вышел во двор, чтобы сесть на поданного ему коня, Файзи всё ещё лежал недвижимый, бездыханный.

—  Умер? — спросил  Энвербей.

—  Нет, он без чувств.

—  Пусть лечат его.

—  Но что вы нашли в нём, — говорил Селим-паша, — зачем он нам?

—  Он храбр. Он из таких, кто за одну ночь проходит путь в один год.

—  Но он... из чёрной кости, из этих большевиков... У него ужасный порок — он неверующий.

—  Нет! Он мусульманин! И, наконец, с таким поро­ком он стоит сотни тупых курбашей без этого порока, верующих курбашей, кичащихся эмирскими милостями, готовых лопнуть от спеси и самомнения! Вы неправы. Вы видели его сына, как его... Иргаша? Волчонок, в кон­це концов, вырос в волка,   хоть и окружали его люди. Нет, вы представьте себе, какой громовой эффект произойдёт в народе, когда под нашим знаменем он увидит этого железного большевика Файзи! А рядом с ним поедет его сын Иргаш!

—  Ишь ты, даже вас не боится! — съязвил Ибрагимбек. — Я готов мести бородой пыль ваших ног, но смотрите, этот большевик убежит, и его не догонят и ты­сяча ангелов.

Конечно, Ибрагимбек вовсе не так уж был располо­жен к большевику Файзи. Да. Вовсе он, Ибрагимбек, не считал Файзи хорошим человеком. Он стал для него хорошим потому, что сумел наговорить столько неприят­ных вещей всесильному зятю халифа. Уж он-то, Ибра­гимбек, не пожалел ни языка своего, ни времени, чтоб во всех подробностях рассказать всем и вся, как большевик Файзи поставил господина командующего Энвербея на своё место.

 

Глава двадцать седьмая.  СТЕПНЫЕ МИРАЖИ

                                 Никогда, никогда, никогда комму­нары  не  будут  рабами!

                                                                       Песня гражданской войны

Следы на степных дорогах занесло. «Афганец» сви­репо дул и засыпал костры пылью и песком. Бойцы закрывали головы шинелями, но никто не мог заснуть. Ночь была тревожная. Горячая земля жгла сквозь одежду. Всё тело кололо, точно шипами. Под шинелью нечем было дышать. Пот катился градом, и отчаян­ный зуд заставлял человека подставлять лицо под ве­тер.

Днём солнце поливало землю расплавленным огнем. Дула винтовок так нагревались, что к ним больно было притронуться. У коней полопались языки от жажды и кровоточили.

Все искали хоть кусочка тени, притискиваясь к стен­кам колодца. Глаза бродили по жёлтой мерцающей степи в поисках пятнышка тени. И тогда в бесчислен­ных струйках раскаленного воздуха, поднимающегося от земли, крошечный кустик полыни на глазах расплывал­ся, рос и превращался в тенистый тополь, а уехавший версты за две в разведку боец — в целую башню. Всё становилось странным, необычным. Казалось, уже далёкий всадник не едет, а плывёт по небу, а между копытами коня и жёлтой степью разлилась стеклянной гладью голубоватая вода озера. В нём отражается и тополь и башня. Много тополей, много башен. Изумруд­ные берега озера, осенённые тенистыми садами, омы­ваются прозрачно-голубыми волнами. Даже слышны всплески. Уже выросли в небе покрытые блестящей майоликой дворцы, уже... Но человек шевельнулся... и всё — сады, дворцы, башни и... увы, вода — исчезает. Остается жажда, безумная жажда. Каплю воды, только каплю воды! Но Юнус, прикомандированный к эскадро­ну для связи, не обращал ни малейшего внимания на миражи и уверенно вёл конников. Да и бойцы не уны­вали. Они привыкли к лишениям, солнцу, пыли, жажде.

Эскадрон Сухорученко шёл в рассыпную по холмам и долам. Караван с оружием как сквозь землю прова­лился. Лишь на пятый день после ожесточённой пере­стрелки удалось перехватить двадцать верблюдов.

Куда шли верблюды, чьи они были? Узнать не уда­лось. Караванщики-лаучи скрылись. Проверили тюки.

У Матьяша тряслись руки. Он перебирал и раскла­дывал прямоугольные кирпичики, издавая дикие востор­женные возгласы:

—  Кармин, настоящий кармин, о господи!

Оторвавшись от разбора нового вьюка с опиумом и наборами опиумных    трубок, Сухорученко  заглянул наконец, Матьяшу через плечо и с минуту смотрел на его странные маницуляции.

—  Что за телячьи восторги?

Матьяш протянул ладонь всё с теми же кирпичи­ками.

—  Понимаешь, роскошь! Настоящий краплак!

—  Краски?

—  Понимаешь, богатство.

Глаза у Матьяша странно горели. На них даже выступили слезы.

Сухорученко только покачал головой и неуверенно проговорил:

—  А ты, что, художник?

—  Конечно, конечно! Когда-то давно... очень давно, учился в Венгрии.    До пятнадцатого года... немного писал маслом.

И  Матьяш  сконфузился, но ненадолго.

Он перебирал найденные краски, рассортировывал, раскладывал их в самом что ни на есть должном порядке в ящичке. Потом вытянулся, доложил:

—  Ящик красок, акварель... производство немецкое... высший сорт, экстра. Не иначе, товарищ  комэск, для топографических карт да чертежей. Тут вот и кисточки нашлись... Отличные кисточки из барсучьего волоса.

—  Ну ладно, кончай...

В тюках нашли винтовочные патроны, пистолеты, палатки, коньяк, обмундирование, опиум.

—  Наше вам с кисточкой, я теперь караванбаши, — острил Кузьма, прижимая к животу руки и расклани­ваясь. — Смотри, какой верблюд, сколько     везёт, эка силища. Только осталось хату на его спину поставить и пошёл топать.

Верблюды сильно мешали замедляли движение отряда.

Дромадер пожёвывал губами и поблескивал, как казалось Кузьме, ехидно глазами, шёл размеренной важной походкой и притом так легко, точно нёс на горбу пушинку. Из прямого озорства, Кузьма залез на спину верблюда, на самый верх пирамидой сложенного багажа. Веролюд и тридцать пудов понесёт. Он хотел проверить: сколько ещё может выдержать зверь. Но Кузьма не удержался, «загремел» на землю. К сча­стью, упал в глубокую пыль и не слишком разбился.

— Какой из тебя караванбаши? — злорадствовал Матьяш, — верблюд — он хитрый. Он любит вежливое обращение.

Поэтому на первом же привале Кузьма повёл своего верблюда поить к колодцу сам. Но каково было изумление бойца, когда вместо того, чтобы жадно кинуться к воде после трехдневной жажды, дромадер, понюхав пренебрежительно воду в ведре, сделал гримасу, жеманно отвернулся и пошел прочь в степь щипать колючку. «Экий барин!» — мог только сказать Кузьма. Колодез­ная вода всем казалась в первый момент совершенно чистой, но когда верблюд начал привередничать, решили заглянуть в колодец. Многих, выпивших воды, рвало, а проводники плакали. Они решили, что вода ядовита, и ждали смерти.

Вода имела странный привкус. Что-то сладковатое, с запахом серы, селитры и гнили. Даже кони, кинувшись к ведру и сунул в него морду, сразу же переставали пить. Они отбегали в сторону, дрожа всем телом и жалобно смотрели на людей, повизгивая.

—  Только что кони дрались, грызлись из-за воды, а пить не хотят, — проговорил Кузьма и заглянул в ко­лодец.

—  А ну-ка, что там?..— сказал Матьяш и тоже по­вис над отверстием колодца.

—  Не иначе вода отравлена. Конь мой плохое чует, он местных кровей, — мрачно отозвался Кузьма. — Он — мой конь — азиат. Всё знает.

—  Что там? — спросил Сухорученко.

Но разглядеть что-нибудь Кузьма и Матьяш не мог­ли. Подошёл Юнус. Он притронулся губами к воде и сразу же сплюнул. Заглянув в колодец, он вдруг сел и начал снимать сапоги. Разувшись и сняв халат, Юнус обвязался веревкой и полез вниз. Когда голова его уже оказалась на уровне края колодца, он сказал: «Подер­гаю веревку — тащите». — И исчез.

Очень скоро из глубины колодца послышался не­разборчивый возглас. Веревка задергалась. Бойцы потя­нули её с усердием. Долго шуршала веревка, а снизу доносился монотонный голос Юнуса.

—  Молится, что ли? — спросил сам себя Сухорученко. Наконец над краем отверстия показалось растерян­ное, посеревшее лицо Юнуса с трясущимися губами.

Ни слова не говоря, с помощью красноармейцев он выбрался  из колодца  и свалился рядом с ними.

—  Что такое? — испугался Матьяш, но Сухорученко знаком заставил его замолчать.

— Ну, уважаемый Юнус, что там? — спросил он.

—  Беда, товарищ! — простонал, отдышавшись, Юнус,

—  Что такое? Ты там сатану увидел?

—  Беда, — повторил Юнус, — там, о аллах! Там лю­ди. — От этого слова у всех похолодели руки и по телу прошёл озноб. Преодолев душившую его спазму, Сухо­рученко задал вопрос:

—  Какие люди? Кто?

—  Мертвецы. Один под водой совсем, другой сверху. Очень плохое дело... — И, помолчав, добавил растерян­но: — Вода не годится.

—  Ах, так их растак. Кто же это сделал? — пробор­мотал  Сухорученко.  Он  посмотрел  на степь, на далёкие чуть желтевшие возвышенности, на небо. И сразу же в мозгу зашевелилась навязчивая мысль: а где на­ше охранение? Уже два дня от посланных вперед пяте­рых разведчиков не было ни слуху ни духу.

—  Сколько их там? — спросил он уже дрогнувшим голосом.

—  Двое.

—  Ты точно знаешь?

—  Да, я щупал руками.

—  Что ты скажешь?

—  Я скажу, — медленно проговорил Юнус, — что это... Я подумал, что там Файзи, но нет. Я скажу вот что: у них не узбекская одежда. Вот что я скажу.

—  Почему ты думаешь?

—  У нас ворот рубахи вот такой, — и он провел пальцами по круглому вороту рубахи с боковым   раз­резом на левой стороне груди, — а там... у них... он вздрогнул от ужасного  воспоминания,—от такой, как у тебя... товарищ.

Юнус пальцем притронулся к отложному воротнику с нашитой синей  петлицей командира.

Все стояли растерянные, понурив головы. И все те­перь думали о товарищах, не вернувшихся из развед­ки... Но здесь двое... кто же? А остальные? Они озира­лись изподлобья, поглядывая на степь, такую мирную до сих пор и надвигающуюся с неведомой угрозой сей­час, когда они узнали, что колодец превращён в моги­лу. Кузьма вскочил на колодец и стал смотреть вдаль.

—  Стать смирно, — внезапно приказал Сухоручен­ко, — вызываю добровольцев.

Послышались голоса: «Я!» «И я!»

Подъём тел погибших из колодца не занял очень много времени.

Худшие опасения оправдались. На дне колодца ока­зались убитые, замученные жестокими пытками два бойца из числа разведчиков. Тление только коснулось их лиц. По следам пуль, обнаруженных на их теле, Сухорученко сразу, же установил, что оба бойца попали в плен тяжело раненными. Басмачи долго пытали их, прежде чем прикончить, а затем, чтобы отравить воду, бросили тела в колодец.

—  Они знали, что мы идём за ними, начальник, — сказал Юнус, — они бросили их в колодец, чтобы устра­шить нас, посеять в душе нашей малодушие...

Похоронив с воинскими почестями погибших, отряд пошёл дальше.

Жаркий ветер «афганец» гнал в тишине степей мимо одиноких холмиков песок, катил с лёгким трескучим шорохом клубы иссохшего перекати-поля.

Далеко на востоке таяло белесое облачко пыли...

Венгр Матьяш был недоволен. Ему, как и Кузьме, никак не хотелось возиться с верблюдами. Отряд ушёл вперёд. Далеко позади маячили конники охранения. Цепочка верблюдов ползла внизу по долине.

Природный конник, Матьяш никак не мог оставать­ся спокойным. Он то скакал вперед, то мчался на вер­шины холмов, то возвращался.

—  Э, да ты коня вымотаешь, друг.

—  Разве это конь? — сердито ответил Матьяш. — Разве наши унгарские огненные лошадки такие?! Смот­ри, ваш русский конь сырой... тамбовский    выкор­мыш.

—  Ты тамбовских не трогай... У меня дед тамбов­ский. Смотри, какой кра-сивый конь, орёл, а не конь...

—  Красивый, красивый... Конь не женщина, чтоб его за  красоту хвалить... Мне крепкий конь, быстрый конь требуется. А это что за копыта? Разве по камням он пойдет?

—  Ковать надо вовремя! — заметил Кузьма. — А конь хороший, справный...

—  Конь, конь... Без зерна в горах обезножит, в песках без воды подохнет.    Лучше уж киргизская ло­шадка. Неказиста, да куда там, бежит себе и бежит... Или вот твой гиссарец! Мне бы такого, Кузьма.

Матьяш ворчал и был, пожалуй, прав. Конь его, привезённый с далёкого севера, неважно переносил и жару, и безводье, и лишения. Но он ещё ни разу не подводил своего хозяина, неистового венгра Матьяша. Да в душе Матьяш и гордился своим красавцем, его выгнутой лебединой шеей, его сухими ногами, крепкой мускулистой грудью, великолепным галопом и разма­шистым шагом. И хоть конь с непривычки не так уж спокойно вёл себя на головоломных скальных тропах и вяз в песках, изнывал порой в жару и зной, но Мать­яш только энергично выругается и примется ходить за конем, как за малым ребёнком. Сам после длительного марша с ног валится, а коня водит, фураж добывает и, пока не напоит в положенное время, не заснёт. На ночлеге раза два-три ночью вскочит, посмотрит, всё ли в порядке. Матьяш не допустит, чтобы его коню мо­крец прикинулся или какая-то там другая болезнь. Не допустит он с конем и ни малейшего баловства: зря коня не гоняет наперегонки, попусту не скачет. Зато и конь всегда в норме, всегда здоров — глаза весёлые, и селезёнка на рыси ёкает. К Матьяшу не раз подкаты­вались и бойцы и командиры: «Сменяй коня. Зачем тебе такой?» Меняли на хороших коней да с придачей. Но Матьяш ничего и слушать не хотел. Придёт, быва­ло, после такого разговора, обнимет коня за шею, приложится к бархату кожи и загрустит. Погрустит, погрустит, вздохнёт: «Эх, полетел бы на тебе к бере­гам родного Дуная!» — и пойдёт. А конь, точно поймёт, заржёт ему вслед так тихо, нежно.

—  Эх, мне  бы твоего коня, — повторил Матьяш, и в голосе его звучала самая откровенная зависть.

—  Конечно, — самодовольно протянул Кузьма, — конь справный. Да только такого заслужить надо.

Конь Кузьмы составлял предмет зависти всего эс­кадрона. Даже Сухорученко — и тот довольно недву­смысленно пытался под всякими благовидными предло­гами того коня заполучить, но Кузьма был непреклонен. «Конь дарёный! — говорил  он. — Не дам!»

В тот день, когда Кузьма вместе с Жаннат спасались от басмачей Касымбека, они неожиданно в ма­леньком горном селении наскочили на джигитов двоюродного брата Ибрагимбека. Ошалел Кузьма до того, что не успел даже стащить с плеч карабина. Одним прыжком он перескочил каменную ограду и, петляя, как заяц, ушёл в камни и скалы огромной горы, высив­шейся над самой дорогой из Пуль-и-Сангина в Конгурт.

Недолго пришлось отсиживаться Кузьме. Уже в полдень он увидел разъезд своих.

Ему не очень влетело от комэска Сухорученко за коня по той простой причине, что после ожесточённых боев за Пуль-и-Сангин среди трофеев оказалось мно­го огненных, великолепных коней. К тому же жители освобождённого Гриневичем от басмачей кишлака, уви­дев Кузьму, объявили его народным батыром, а побе­дителей не судят. Весь день и половину ночи, пока эскадрон стоял в кишлаке, Кузьму водили по хижинам. Старухи ловили его руки, пытались целовать ему ноги, старики усаживали за дастархан на самое почётное место и смотрели ему в глаза, а единственные два музы­канта кишлака — сурнайчи и нагарачи играли непрерыв­но до того, что от усталости падали с ног. Кузьма, хоть и имел поистине сибирский аппетит, но под конец запросил пощады. От изобилия плова, жареного и варе­ного козлиного мяса, его распирало и ему казалось, что вот-вот он лопнет. А благодарные кишлачники все потчевали его, уговаривая: «Попробуйте вот этого, не обижайте нас». Счастье, что в полночь эскадрон поднял­ся по тревоге. Далеко провожали батыра Кузьму и стар и млад. Перед ним джигиты вели на длинных по­водьях отбитого у басмачей Касымбека чудного, глаза­стого коня в богатом чепраке и белой попоне. Долго ещё дехкане кричали: «добрый путь тебе, храбрый Кузь­ма-батыр!»

Коня Кузьма заслужил, как он говорил, в честном бою, любил и холил его. Он даже мечтал взять его с собой  после демобилизации  в Сибирь.

Матьяш и Кузьма лежали на травке, выбившейся из скудного слоя почвы, на самом краю скалы, поджи­дая замешкавшийся где-то внизу караван, наслаждались так, как только могут наслаждаться травой, голубым  небом, чистым воздухом, бездумным покоем два солдата после тысяч дней ратного труда, едкого пота, после ты­сяч суматошных бессонных ночей. Лежали друзья на довольно жёсткой земле, поросшей горной короткой травкой и вдыхали полной грудью горный, густой от запахов цветов и мяты, воздух.

Матьяш и Кузьма — охотники. Они вызвались осмот­реть холмы влево от дороги. Много часов ехали они по бараньим тропам, по скалистым откосам, по камням и щебенке.

Кони пристали...

На перевале решили передохнуть. Выбрали местеч­ко поудобнее, в укрытии. Самих не видно, а кругом всё как на ладони.

Прохлада, ветерок, жара  спала...

Лежи себе, отдыхай.

Что-то говорит Матьяш. Опять хвалит свой Дунай.

Перед глазами расплавленное серебро, слепит.

Веки опускаются сами собой. Глухо бубнит голос Матьяша...

Медленнее, тише...

И вдруг...

А потом все как в дурном, бредовом сне...

На них обрушились удары. Их гнали бегом, подго­няли. Били с рычанием, гиканием, присвистом по пле­чам, спинам, головам. Сухо трещали нагайки, точно по выделанным кожам, а не по живому телу. Каждый раз сдавленный стон вырывался из груди, хотя от об­жигающего удара стискивались зубы, сдерживая бе­зумный вопль боли.

—  Ух! Ух! — рычали басмачи, и красные воспаленные физиономии их обливались потом от усилий, усы и бороды взмокли, а рты с жёлтыми зубами    перекоси­лись и заслюнявились от сладострастия.

—  Ух! Ух! — сыпались удары.

Жгучая боль в спине и плечах потухала, тумани­лось сознание от ошеломляющих ударов по голове. «Сволочи, мародеры!  Сапоги-то  неношенные  были!»

И вдруг новая мысль:

«А зачем тебе сапоги... на том свете?..» И снова удар, от которого вертелись и скалы, и зелёные чина­ры, и рыжие валуны,  и щебнистая дорога.

И снова: «Ух! Ух!»

Их гнали, били, волокли.

И вдруг всё прекратилось и вопли, и стоны, и удары, и безумный бег на арканах за скачущими лошадьми. Осталась только саднящая боль, тошнота да дрожь в ногах, в бедрах, в животе, во всём теле.

«Боюсь... кажется! Мать иху...» — подумал Седых и так встряхнулся, что волосатые арканы напряглись на плечах и заскрипели. «Что ты, брат, боли не пробо­вал!» — тут же сконфуженно пробормотал он и резким движением стряхнул в сторону от глаз свой лихой ка­зачий чуб. «Н-нет, гады!»

—  Ты чего говоришь? — хрипло, со стоном, прогово­рил  Матьяш, — зачем говоришь? Унгар не говорит с врагом, унгар вот так поступает с врагом!

И Матьяш с силой плюнул в возникшее из багрово­го тумана лицо, тонкое, длинное, с длинным горбатым носом, оттенённым чёрными полосками усов. «Турецкое лицо!» — успел только подумать Седых, и тотчас же «турецкое лицо» исказилось в невероятно яростную гримасу, и снова сиплым свистом ворвались в уши слова:

—  Сожгу живьем!

—  На, на! — завизжал Матьяш,— на! — и турок отпрянул, вытирая щеку   тончайшим батистовым  плат­ком. Кузьма явственно почувствовал запах духов и хо­рошего табака.

—  Гадина, буржуй, беляк! — выпалил Кузьма и грузно, с хрустом, всем телом повернулся на турка.

—  А-а! — закричал  тот. — Остановите... Что же вы!

—  Эх, — снова взвизгнул Матьяш, — во рту пере­сохло, слюней нет, я б тебе, турку-мерзавцу, обложил твою  турецкую  морду...

С вскинутыми вверх нагайками надвинулись здоро­вяки-нукеры, и Кузьма невольно зажмурился: «По гла­зам будут бить»! Но ударов не было, и опять можно было открыть глаза.

Турок всё так же платочком вытирал щёку. Повер­нув к нему свое почерневшее цыганское лицо, Матьяш выкрикивал:

—  Бей, жги! — На-пу-гал! Подумаешь! Я солдат, я воин... Сотни лет мои предки мадьяры-воины сражались с турецкими насильниками. Какой воин без боли, без страдания! Подумаешь! Жги! Басса макути озанилси трем те-те... Скольким турецким недоноскам мои предки кишки вымотали... Хо! Хо!...

Брезгливо отбросив платочек в сторону, турок выпя­тил высокую грудь. «Опреденно в корсете, буржуйская сука!» — мелькнуло в голове у Седых..

—  Я есть Энвер-паша, понять есть? Стать смирно! — протянув руку, ломая слова, прокричал по-русски ту­рок.

—  Еще чего захотел! — рявкнул Кузьма. — Видали «мы почище тебя — и то «смирно» не вставали.

—  Я паша, я генераль!

—  Как ты сюда вдруг залез в Бухару? Нам  своих беляков-генералов предостаточно, а тут ты ещё на шею навязался.

Но турку было не до Седых. Всё лицо его дёргалось и прыгало от гнева. Он снова тёр ладонью щёку. Ему, видимо, мнилось, что плевок въелся в кожу. Он протя­нул палец с красным, наманикюренным ногтем в сто­рону Матьяша и выкрикнул:

—  Кто ты есть?

—  Солдат, — мрачно процедил сквозь зубы Мать­яш, — красный боец! Ещё чего тебе, стамбульский стер­вятник?                                                                             

—  Твой национальность!

—  Унгар, венгр! Слышишь, дрожи, трепещи! — за­визжал совсем дико Матьяш. — Дрожи, как дрожали турки, когда их гнали от Будапешта.

Он произнес название родного города с наслажде­нием, врастяжку, широко раскрыв рот.

—  Будапешт! Пусть слышат все! — кричал Мать­яш. — Пусть слышит    небо, пусть слышат горы, пусть слышат люди. Слушай и ты, турок, Буда-пешт! Буда­пешт! Ура Будапешту!

Сам не зная почему, просто поддавшись минутному настроению,  Кузьма  крикнул,  вторя Матьяшу:

—  Ура  Будапешту!  Ура!  Ура! Долой турок!

С побелевшим лицом, Энеер-паша пытался перекри­чать пленных бойцов. Он прыгал, махал руками.

—  Будапешт,  Будапешт! — кричали Седых и Мать­яш, прислонившись плотно плечом к плечу.

—  Взять их! — наконец крикнул турок.

Бородачи кинулись к пленникам.

—  Бей, — вдруг заорал Седых и ногами, плечами расшвырнул  басмачей,  тянувших руки к Матьяшу и к нему.

В свалке оторвали его от Матьяша, ошеломили. Всё провалилось в тьму.

Первое, что он сообразил, приходя в себя, — был звук, от которого холодно стало на душе у сибиряка Кузьмы Седых. Что-то хрястнуло, и послышался стон, такой жалобный, что Седых слезы прошибли, и он, делая невероятные усилия, начал подниматься на ноги. Ему никто не мешал. Все — и басмачи и Энвербей — смотрели в сторону. Теперь и Седых увидел...

На большом красном камне был распят, распялен полуобнаженный человек. Всё тело его сводили судоро­ги. Желваки мускулов ходили и прыгали под тёмной кожей. Лицо было изуродовано гримасой боли. Не сразу Кузьма сообразил, чье это лицо.

—  Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.

Тут только он понял, почему кахмень красный.

Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уро­нил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.

—  Руби, ещё  руби! — выкрикнул Энвербей. — Чет­вертуй венгра!

Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужест­во Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал спол­зать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скре­жеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.

Шатаясь и мотая головой, Кузьма сделал шаг, под­нимая пудовые ноги.

Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед со­бой, рот его беззвучно открывался и закрывался.

В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чис­тый голос:

—  Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Мать­яша!

Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-мед­ленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...

—  Что он делает? — прохрипел кто-то.

Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя ту­пые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:

—  Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет,  Матьяш  не струсил...  Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...

Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.

Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки  лопнули.

— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувырка­ясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.

Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся  по тропинке.

—  Небось, небось, друг, — бормотал он.

Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».

Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Мать­яша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смеши­ваясь с кровью...

Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и пла­кал.

—  Эх, Матьяш!

Под ногами его возник провал. Сквозь туман, за­стилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушеч­ный мост, кишлачок, всадника...

— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...

Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.

Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.

 

Глава двадцать восьмая.  МУЖ

                                                            Из колючки — роза, из розы — колючка.

                                                                                            Саккоки

Много часов Жаннат пролежала в ямке на верши­не холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно ду­мать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низ­ким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грец­кого ореха, заросли граната и инжира, грозди вино­града манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, что­бы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, ко­торый, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, капер­сов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном на­чинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить ссадины и язвы на ногах. Слёзы текли из глаз, рыдания сотрясали тело. Ужасно хотелось пить, но по близости не протекал арык, а река спряталась под горой, в глубоком ущелье, и напоминала о себе далёким, таким знакомым с дет­ства шумом. Жажда мучила так, что у Жаннат воз­никло неистребимое желание украсть дыню. У самого подножия холма в яркой зелени бахчи желтели золотистой кожицей большие дыни. Они манили, звали! Впиться зубами в сочное мясо, глотнуть прохладный, освежающий сок! Воровство? Нет, сейчас меньше всего её останавливала древняя заповедь «Не укради!» И если бы не какой-то парень, слонявшийся поблизости у джугарового поля, оглушительным щелканием пращи отгонявший тучи воробьев, она давно бы стащила дыню и съела бы её всю без остатка, хотя в жизни никогда не только ничего не украла, но даже не сказала ни слова неправды. Теперь Жаннат понимала, что голод и жажда, особенно жажда, могут довести человека до че­го угодно. Пить, пить! И первое, что она сделала, когда, наконец, все погрузилось в сумерки, спустилась почти бегом, несмотря на боль в ногах, к бахче. Она ела дыню, разбив её об землю, ела, выплевывая лезущие в рот соломинки, держа источающий липкий сироп кусок одной рукой, а другой отгоняя оглушительно лающую овчарку. Вытирая липкие, сладкие руки об одежду, Жаннат крадучись побежала по тропинке, петлявшей по межам. Только теперь, утолив жажду, молодая женщина обрела способность думать. Она шла быстро и смело. За три года, что она отсутствовала, здесь ничего не изменилось, и она могла, закрыв глаза, пройти среди бахчей и пашен к знакомой родной ка­литке.

Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть ста­рую ветхую дверку из трухлявых досок.

Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего дума­ла о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она пле­лась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознатель­ный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезу­мевшими от голода и несчастий, и особенно с озверев­шими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозри­тельного. Она пробиралась через горы и холмы.

Наконец на шестой день она вышла на вершину зна­комого холма. Внизу среди деревьев, лежал кишлак. Сердце рванулось и затрепетало в груди. Солнце уда­рило Жаннат фейерверком лучей в лицо из-за столь знакомой горы, и она узнала родной дом...

... Она, наконец, решилась. Толкнула калитку и пере­ступила порог.

Из круглого отверстия хлебной печи вырывалось пламя, освещая сухое старушечье лицо.

—  Мама! — закричала Жаннат.

Она всё забыла: и то, что родители разрушили её детство, и то, что они бросили её в пучину бед, и то, что они искалечили ей душу. Рыдая, она прижималась к старухе, ощущая щекой тепло материнской груди, прикосновение трепетной руки к волосам.

Задыхающимся голосом Раима шептала:

—  Доченька, доченька, девочка моя. Перепёлочка моя... нет у тебя гнезда.    Куда полетишь, птичка моя, там песни поёшь, бедненькая...

Она хотела бы лежать вот так в материнских объ­ятиях всю жизнь, вечно...

—  Ага, те-те, жена, ты явилась! — прозвучал зна­комый, слишком знакомый голос.

Трудно возвращаться из мира грез к жизни, к суро­вой действительности. Полная смертельной дрожи Жаннат подняла голову.

—  На возвышении, где всегда сидел после дневной ра­боты угольщик, папаша Хакберды, сейчас расположил­ся, полулежа, опираясь локтём на старую, слежавшу­юся в камень подстилку, Хаджи Акбар.

Багровые краски его щёк и носа, набухшие пры­щи, толстый выпиравший живот — всё показывало, что он изволил только что плотно поужинать и пре­дается приятному отдыху. Пальцы его играли зёрнами четок.

С видимым интересом поглядывал Хаджи Акбар на Жаннат. Но ни малей-шего удивления не выражало ни его лицо, ни глаза. Не подобает настоящему мужчине, почтенному человеку, удивляться.

—  Ну вот ты и пришла.

Он не вскочил, не бросился на Жаннат, он даже не шевельнулся и только искоса глянул на калитку, измеряя расстояние, успеет ли Жаннат добежать рань­ше него,  и убедился, что ей некуда деться.

—  Господи, если у тебя жена  развратна, что поль­зы от добродетели мира! — вздохнул он так, что зако­лыхался его выпятившийся из-под камзола    живот. — Вот что получается с женой правоверного, если она вступит на путь неповиновения и греха.

—  Я умираю от жажды и голода, мама, — просто сказала Жаннат.

—  Стойте, Раима-бегим, вы хозяйка этого дома, а в своей норе и мышь госпожа. Дело ваше, но неужто вы примете эту блудницу как дочь, те-те...    Посмотрите на неё, на платье. В Бухаре последняя проститутка постыдится показаться на людях такой грязной, обор­ванной, косматой, хэ-хэ!

И Хаджи Акбар разразился сиплым, неестественным смехом так, что брюхо его заходило ходуном.

—  Мама, что делает у нас в доме этот человек? — спросила Жаннат, отстраняясь от матери. — Что ему здесь нужно?

—  Доченька, я не понимаю, — забормотала старая Раима, — он твой муж. Что случилось? Почему он руга­ет тебя? Или ты провинилась перед ним... Он хороший зять, у него много денег...

—  Умоляю, мама, я еле жива... Потом тебе расска­жу... Я немая, видящая сны, а мир глух. Если я рас­скажу, что со мной случилось, услышат ли, поймут ли люди...

—  Но что случилось?

—  Он не муж мне. Он дал мне тройной развод... Он убийца  и басмач.

—  Посмотрите-ка на неё, как она разговаривает, ой-бой! Ах да, мы — комсомолка! Ах да, мы — агитатор! Хо, хо, хо! А вот насчёт нас, те-те, госпожа комсомол­ка, вы и ошиблись. Мы не убийца, хэ-хэ, и не басмач... Мы теперь командир Красной Армии, хэ-хэ. Доверенное лицо высокого командира... те-те... самого команди­ра Гриневича.

—  Ах, Алексей Панфилович здесь! — не удержалась Жаннат. От радости  сердце у неё дрогнуло.

—  Подожди!.. Не перебивай мужа, пока он говорит... Я мужчина, и моё дело — решать, жена ты мне или не жена... — Хаджи Акбар сел и важно сказал: — Подойди-ка поближе... Я посмотрю, годишься ли ты ещё... Э, ничего.  Я отменяю «уч талак», и ты будешь прислу­живать мне, ухаживать за мной, те-те... стелить по­стель. Я сказал!

Молодая женщина еле держалась на ногах от из­неможения, слабость охватила все её тело. Пылающий огнем кружок тандыра прыгал в её глазах, но она всё же нашла в себе силы сказать:

—  Не дождешься, собака, — и, еле передвигая натру­женные, израненные    ноги, пошла в михманхану. За ней, охая и причитая, побрела старуха...

Жаннат даже не помнит, во сне или наяву она слышала хриплый хохот Хаджи Акбара снаружи и ти­хие, робкие слова матери, которые она шептала    ей на ухо:

—  Он большой человек. Он бек, он князь, он ока­зал честь...  живёт в нашей покосившейся хижине. У него полная мошна золота. Он нас с Хакберды  ос­частливил... Каждый день мы едим мясо. Меня зовёт не иначе, как Раима-бегим, госпожа Раима. А ты что? Нужна ты ему! Станешь артачиться, другую жену най­дет. Если у богача жена помрёт, у него постель обно­вится, если у бедняка помрет жена, голова закружит­ся... Дело известное. Одумайся: лягуш-ка без хвоста — женушка без ума, доченька. Поверь ему. Он умный, он храбрый.

Жаннат заснула. Она хотела спать. Только спать. Ей было все безразлично, и она спала. Всю ночь ей снилось, что она идёт к казану, от которого так чу­десно пахнет жареным, и перед ней всё время появляет­ся на блюде жирная, аппетитная баранья туша, вдруг непостижимо расплывающаяся сальной улы-бочкой пры­щавого лица Хаджи Акбара.

Проснулась Жаннат только поздно вечером, бодрая, отдохнувшая. Первое, что бросилось ей в глаза, — винтавки, стоявшие в углублении тахмана, и патронташи. Подивившись, откуда у них в доме столько оружия, молодая женщина вскочила и подбежала к двери.

По двору прохаживался в одном белье подпоясан­ный зелёным бельбагом Хаджи Акбар. Он кряхтел от удовольствия, ступая босыми ногами по гладкой, словно отполированной глине дворика, нагретого солнцем, и бросал крошки хлеба горлинкам. Раима хлопотала у очага, и Жаннат даже застонала, так ей хотелось есть.

На молодую женщину Хаджи Акбар даже не взгля­нул. За ужином он долго, сопя и кряхтя, ел, смачно разжевывая куски баранины, плававшие в растоплен­ном жиру, и не обращая ни малейшего внимания на резкие движения Жаннат, старавшейся всячески выка­зать свое отвращение и пренебрежение к своему быв­шему мужу. Он оставался невозмутимым и только раз, словно обращаясь к невидимому собеседнику, заме­тил:

— Бабы обнаглели... Поганят, те-те... мужской дастархан. Ну и времена...

И вдруг Жаннат стало ясно, что Хаджи Акбар боится её. Под напускной свирепостью, угрожающим тоном и просто откровенными угрозами, под маской высокоме­рия он прятал страх. Молодая женщина отлично знала обычаи горожан, а тем более нрав городских людей, превыше всего возносящих законы шариата, рассматривающих женщину лишь как игрушку для удовлетворения своего вожделения и не считающих её за человека.

Странно и непонятно. Странно, что Хаджи Акбар в первый же момент не набросился на неё и не убил, даже не избил, не тронул пальцем. Ведь она нарушила незыблемые законы ислама, ушла от мужа, убежав с помощью посторонних мужчин. Она нанесла ему вели­чайшее оскорбление, какое может нанести жена мужу. Она покрыла его позором, который можно только смыть кровью. Пусть он объявил ей в Бухаре «уч талак», трижды развод, но это ничего не значит. О, Жаннат отлично знала, что нож обрывал жизнь её подружек и знакомых за гораздо меньшие преступления. Странно. Такую поразительную снисходительность уж никак нельзя объяснить добротой Хаджи Акбара. Он не раз награждал Жаннат колотушками только за то, что чай сказывался плохо заваренным. А сейчас он сидит про­тив неё за дастарханом — это просто неслыханно, что­бы мужчина сидел с разводкой за одним дастарханом — и молчит, не кричит на неё: «Убирайся, поганая!» Молодая женщина попробовала объяснить непонятное поведение Хаджи Акбара слабостью. Уж не проснулась ли в нём старая страсть к ней?!. Всё внутри содрогну­лось от отвращения, лицо Жаннат вспыхнуло от одних воспоминаний, и она, упрямо сдвинув брови, посмотре­ла на прыщеватое обрюзгшее лицо мужа, а он поспеш­но уткнулся в большую чашку, из которой жадно из­влекал сальными пальцами куски варева. И тогда Жан­нат окончательно утвердилась в мысли: он боится.

Молодая женщина поняла это с большим торжест­вом, но причина его страха перед ней оставалась ещё некоторое время неясной. После чая Хаджи Акбар уда­лился к прохладе хауза, небрежно развалился в тени талов и как будто задремал. Но ему не удалось обма­нуть Жаннат. Продолжая хлопотать по хозяйству, она вскоре установила, что его глаза бегают за ней следом.. Из-под приопущенных век он следил за каждым её движением, и едва она приближалась к калитке, как взгляд Хаджи Акбара становился тревожным и жад­ным. Раза два он даже приподнялся, точно хотел встать.

Домашнее хозяйство оказалось очень запущенным. Старушка Раима за годы странствий Жаннат одряхле­ла и опустилась. Папаша Хакберды жёг в горах из фисташковых деревьев уголь, братья разбрелись по свету, сёстры вышли замуж и поумирали. Старуха поч­ти всегда сидела дома одна-одинё-шенька. Только вот несколько времени назад на радость Раиме появился нежданно-негаданно зятёк Хаджи Акбар, как камень с горы скатился. Чего он приехал? Старушка не знала и знать не хотела. Денег он не жалел. Старушка бла­годушествовала. Бродя по двору, Жаннат обнаружила в низкой глинобитной конюшне коня. Немотря на сла­бый свет, проникавший в дверь, Жаннат разглядела богатую попону, дорогое седло, лука которого оказа­лась отделанной серебром и самоцветами. Конь болел. Правая задняя нога у него отекла,    из круглой    ранки выделялись сукровица и гной. Уж не потому ли Хаджи Акбар засел в домике угольщика Хакберды?

В михманхане, кроме винтовок, Жаннат обнаружи­ла тяжелый хурджун. Она не была бы женщиной, если бы не заглянула в него. Среди обычных предме­тов одежды и разных мелочей в нём оказались патро­ны, тяжёлый кошелек с золотом и бумажник с деньга­ми. Сердце Жаннат усиленно запрыгало. В хурджуне таилось целое состояние, но она ни к чему не притро­нулась и поспешила выйти во двор. Искоса Жаннат стала разглядывать Хаджи Акбара, он заметил это и поманил её пальцем. Подойдя к нему, молодая жен­щина заметила, что хотя Хаджи Акбар и разлегся на паласе в одном белье, но на ременном поясе у него висел маузер.

—  Ты почернела, похудела, — сказал Хаджи Ак­бар, — долго ты трепала подол по миру. Но... гм... гм... ты красива, а?

—  Зачем вы меня звали? — спросила Жаннат.

—  Не кусайся!.. — усмехнулся Хаджи Акбар. — Ты взаправду комсомолка?

Хоть он и посмеивался, но в его тоне опять послы­шалось беспокойство.  Жаннат бросила:

—  Да, я уже говорила.

—  А зачем ты приехала? — Тон Хаджи Акбара уже приобрел оттенок  вкрадчивости и даже  ласковости.

—  Проведать матушку.

—  А... гм-гм!

Он молча разглядывал молодую женщину и вдруг сказал:

—  Я теперь стал  тоже советский человек. Тебе  не­чего меня сторониться...

Он полез в карман и вытащил потрёпанные, изрядно засаленные бумажки.

—  Смотри!.. Видишь, вот написано: «Мандат»! Поняла — «Мандат»! А вот ещё один мандат. И ещё. Это мне все командир Гриневич дал... я теперь большой человек...

—  Дай!

Жаннат взяла бумажки и прочитала вслух первую из них: «Мандат. Дан сей Хаджи Акбару Самедказиеву в том, что он является проводником отрядов Красной Армии. Просьба оказывать ему содействие. Нач. штаба энской дивизии Валидов».

—  Ийе! — поразился Хаджи  Акбар. — Ты читаешь? Моя жёнушка грамотная. Когда ты научилась?

—  Научилась, — коротко бросила Жаннат. Она быстро скользнула взглядом по остальным бумажкам. — И все со штампами воинских частей? — удивилась она.

—  Видишь... я теперь бросил буржуйское дело...  я теперь совсем советский, хэ-хэ!

Жаннат хотела уйти.

—  Почему ты не смотришь на меня? Беда прямо! Лучше пешком ходить, чем ездить на норовистой лоша­ди, лучше холостяком остаться, чем  иметь норовистую жену.... Но хватит... те-те... Я пойду на гузар к мечети и отменю «уч-талак»... Я скажу имаму, и он нас поже­нит. Правду говорят: жена не камча, с руки не сбро­сишь.

Слезы показались на глазах Жаннат. Отчаяние охватывало её.

—  После «уч-талака» никто не имеет права жениться на бывшей жене. Я тоже знаю закон.

—  Э, милая, я побренчу перед носом имама червон­цами, и ему сразу же они отобьют память насчет зако­нов, хэ-хэ. Плешивый отдал себя за кукурузную лепеш­ку, а имам...  хэ-хэ, за  два  червонца девственницу за быка замуж    выдаст. Да и кто посмеет возражать? Мне... Ого-го! У меня мандат! И чего тебе не нравится? Я ещё молодой, сильный. От меня всякая жена доволь­на останется, а вот не взял же я другую жену. Ты краси­ва... Будешь у меня единственной женой. У едущего на ишаке ноги не перестают двигаться, у двоеженца уши не перестают слушать. Зачем мне ещё одна жена? Я хочу только тебя. Подойди же, душенька, сядь со мной, как раньше. Обещаю тебе...

Но Жаннат повернулась и ушла в михманхану. Она думала: «Уж очень часто он повторяет: «Я — совет­ский!» Что-то здесь не так!»

Посадив около себя старушку Раиму, она расспра­шивала её, что она знает о Хаджи Акбаре.

Все её догадки, сомнения выливались в совершенно определённое и чёткое представление.

«Хаджи Акбар никакой не командир. Очевидно, он имел отношение к Красной Армии, но сейчас он скры­вается».

— Матушка, — сказала она, — я тебе говорила: этот человек басмач, разбойник.

—  Что ты, миленькая, зятёк очень  хороший... Я нищенствовала, пока его не было. А он приехал — и у нас каждый день плов.

—  Он кровавый убийца, он скрывается.

—  Да что ты, милая! Я за всю жизнь на едала так хорошо, как при нём.    Он почтительный, вежливый... Твой отец Хакберды...

—  Не говорите мне об отце, — вспыхнула Жаннат, — разве родной отец продаст дочь в рабство?!

—  Но, но...

—  Матушка, Хаджи Акбар — зверь и людоед.

—  Э, доченька, он хороший человек. Да ты знаешь, как бы твой отец расправился со мной, если бы я поступила так, как ты?.. Другой замучил бы такую своенравную до смерти. Ты ему села на голову, а он готов исполнять твои прихоти. Ты молода, и прелести твои — твоё оружие, доченька. Муж и жена подерутся и помирятся. Смотри, он закрыл глаза на твоё поведе­ние. Нет пределов его великодушию... Послушай меня — будь  ему  хорошей  женой...

—  Что ты говоришь, мама?..  У меня над головой тучи несчастья, а ты...

—  Что я? Что я? Вот пришёл бы с гор Хакберды, поговорил бы с тобой палкой...

—  Мама!

—  Что мама! Да, зятёк сказал, что ты с чужим муж­чиной... э... в городе. Но он, Хаджи Акбар... берёт  тебя...

—  Врёт он! Но не в этом дело. Я теперь не та. Совет­ская власть научила меня...

—  О покровительница всех мусульманок, о Фатима-ханум, дочь пророка,    укороти язык этой безумной... Сколько ты ни говори, ни болтай, а всё будет так, как хочет твой муж Хаджи Акбар. А что до того, неучёная ты или учёная, и белую овцу привязывают за ноги, и чёрную — тоже за ноги...

— Он негодяй, насильник... Я пойду... я найду Красную Армию, скажу, что он спрятался здесь. Толь­ко ноги поправятся, отдохнут — и побегу.

—  Такой хороший человек, и...

—  Мама, он ужасный человек. Если б ты только зна­ла, что он делал со мной... Развратный человек... — И она зашептала на ухо Раиме, вся покраснев от стыда...

—  Ой, бой, доченька, разве так говорят про мужа?! На то он и муж, чтоб его ублажать... По молодости так говоришь. Подумай, помирись с ним...

Не желая слушать доводов и уговоров, Жаннат вышла.

Ей хотелось плакать. Мать стоит на своем, раны на ногах болят. Физический ужас испытывала молодая женщина при мысли, что придётся идти до погранзаста­вы пешком. Да есть ли теперь кто-нибудь на заставе?

Всё же утром на рассвете она уйдёт.

Обедали все вместе. На этот раз Хаджи Акбар даже не ворчал, а проявил в некоторой мере любезность. Он пытался грубовато заигрывать с Жаннат, но, встретив отпор, вернулся к своему излюбленному месту у хауза. Он долго беседовал с начавшими появляться к вечеру во дворике какими-то людьми, которых старушка безмолвно пропускала в калитку и так же безмолвно выпускала.

После вечернего намаза старушка снова начала доказывать Жаннат, что    Хаджи Акбар — человек хороший.

—  Поди к нему! — сказала Раима. — Стели постель.

—  И это говоришь ты мне, матушка. Он тебя подго­ворил.

—  Что ж такого... Только дурак встанет между женой и мужем. Он тебе муж.

—  Нет.

—  А какой хороший человек. Он даже не рассердил­ся на твои слова... Правильно говорится: медная голова у мужчины лучше золотой головы у женщины...

Озноб пробежал по спине молодой женщины.

—  Ни за что!

—  А какой доброты человек! Смотри!

И Раима, развернув тряпочку, показала дочери золо­тые монеты.

— Вот эти пять червончиков «суюнчи» он дал, когда приехал... О друг божий! Он сказал: «На, матушка, вот вам подарочек. Только прошу никому не говорить, что я здесь! Никому». Да, да, а вот эти два он подарил мне за то, что я его холила, кормила... А вот ещё десять — но­вое «суюнчи», чтоб я тебя уговорила, преодолела твоё упорство, доченька.

— Мама! — горя от возмущения, только и могла сказать Жаннат.

—  Что ты кричишь «мама, мама!» Ты посмотри, какие они жёлтенькие да гладенькие. Приложи монетку к щёчке... Так и ласкает душу. А как сияют!.. Никогда я не видела золота, доченька, а вот довелось на старости лет. Разве твой отец Хакберды видит такие деньги?! Только серебро видит, да и то са-мую малость... Плю­нуть только... А я теперь богата... богата.

И трясущимися руками Раима перебирала жёлтые кружочки, гладила их, и слёзы счастья катились по её щекам, падали на морщинистые иссохшие груди, виднев­шиеся в прорехе платья.

—  Боже! — простонала Жаннат. Ужас, жалость, го­ре, любовь — всё пере-мешалось в её душе. Но вдруг Жаннат вздрогнула. В неразборчивом лепете беззубой старухи прозвучали слова, мгновенно вызвавшие тревогу.

—  Что? Что вы сказали, матушка?

—  Такой добрый человек. Я ему сказала... про твои слова: что ты хочешь   пойти на заставу... искать крас­ного командира.

—  Боже, мама, что вы наделали? Мне надо бежать. Он убьёт меня...

Она вскочила и выбежала во двор. При свете чирага Хаджи Акбар беседовал у хауза с какими-то людьми в чалмах. Стараясь не шуметь, согнувшись, Жаннат скользнула к калитке и открыла её.

—  Куда? — Калитку загородил вооруженный чело­век, и Жаннат почувствовала, что сильные руки держат её за плечи.

Её подтащили к хаузу. Все поднялись и смотрели на неё.

—  Крикнешь, — сказал Хаджи Акбар, — конец тебе.

—  Вот эта? — спросил один из сидевших на паласе.

—  Да, господин Нукрат, — пробормотал Хаджи Акбар, — побежала...  какая  скорая.

—  Что хочешь с ней делать? Она, я слышал, опасная.

—  Ты куда побежала, потаскуха?

Жаннат молчала.

—  А она красивая! — вдруг вмешался Нукрат. — Такую красивую нельзя   убивать...  

—  Подожди, — заметил другой. Он тоже не спускал глаз со слабо освещённого лица Жаннат, — мы её запрём.

—  Правильно, — воскликнул Нукрат, — в нашем поло­жении шум опасен. Вот мы уедем за реку, а тогда, Хад­жи Акбар, делай, что хочешь.

И  Жаннат заперли  в хлев.

Она кинулась к двери и изо всех сил забарабанила в неё кулаками. Молодая женщина стучала и кричала до тех пор, пока не раздался тихий голос Раимы:

—  Что ты кричишь?

—  Выпусти меня, мама.

—  Не кричи. Надо слушаться мужа. Вот посиди нем­ного, подумай.

—  Мама!

Но шаркающие шаги медленно удалялись. Жаннат заплакала.

 

Глава двадцать девятая.  РОЗЫ   ГОСПОДИНА   КАСЫМБЕКА

                                               И маленький камень разбивает большую голову.

                                                                                          Пословица

                                               Соловей живёт в саду, сова — в развалинах.

                                               Всякий создаёт жилище по своему обычаю.

                                                                                          Саккоки

У древней бальджуанской дороги, на высоком красном холме стоит курганча — усадьба. Вернее надо сказать, стояла. Сейчас, кроме груды глины да обрушенных стен, среди которых по ночам кричит птица горя байкуш, там ничего не осталось.

В те давно минувшие дни дом на красном холме стоял — и не только стоял, а грозил всей долине, всем дехканам и пастухам на много вёрст кругом. Его обхо­дили далеко, хотя единственная удобная дорога проходила мимо его слепых стен с пробитыми в них отверстия­ми-бойницами. Хозяин дома пользовался дурной славой: поговаривали упорно, что он любил заглядывать в чужие перемётные сумы и кошельки, впрочем не столько сам, сколько лихие джигиты, его слуги. Но, пожалуй, самое страшное — дом считался обиталищем махау — проказы. А махау поопаснее разбойников. Можно по крайности примириться с потерей нескольких десятков рублей или сотни-другой аршин ситца, но от проказы нет избавле­ния...

Фасад курганчи, окружённой высоким, в четыре сажени, прочным дувалом, не имел ни ворот, ни калит­ки, ни выхода на бальджуанскую дорогу.

Чтобы попасть в усадьбу, надо было объехать кру­гом по тропинке, протоптанной в зарослях полыни, каперсов и колючки.

В правой половине курганчи высилась большая постройка с видневшимися даже снаружи резными деревянными колоннами террасы. «Как в мечети!» — говорили дехкане с осуждением. Слева стояло тоже двухэтажное здание, но с большим окном, позволявшим отлично видеть через наружную стену, что делается на дороге и в долине.

Едва только вдалеке, в степи, начинал пылить всад­ник, как из-за кургана выходили два махрама в боль­шущих засаленных чалмах и садились в тени урюкового дерева, что росло на обочине дороги, у дряхлого мости­ка, переброшенного через арык, в котором никто и не помнил, чтобы текла вода.

При приближении всадника махрамы вставали и низко кланялись ему, безразлично, будь то богач в шёлковом халате, важно восседавший на красивом скакуне, или оборванный дехканин на тощем ослике. Покло­нившись, махрамы смиренно обращались к проез­жему:

«Да будет вам известно: наш хозяин мудрый Касым-бек прославился на весь Кухистан своими заботами о благоустройстве дорог и мостов. Не откажите доброхот­ным даянием содействовать богоугодному деянию!!»

Они хватали коня или ишака под уздцы, заставляли всадника спешиться и обшаривали его. При малейшей попытке проезжего оказать сопротив­ление или просто возмутиться,   из-за угла выбегали еще полдюжины молодцов, уже с винтовками. На крыше углового здания появлялся сам хозяин усадьбы и начи­нал увещевать упрямца. Искажённое, опухшее лицо, сиплый, надтреснутый голос действовали сильнее угроз. Остановить, а тем более наказать Касымбека никто не решался. Да и кому охота переступать порог жилища прокажённого? К тому же поговаривали, что и все слу­ги Касымбека — тоже прокажённые.

В народе прозвали усадьбу Касымбека — Махаукала то есть замок прокажённых.

Сегодня скакавшего во весь опор по дороге одино­кого всадника увидели издалека, и, как обычно, два махрама неторопливо вышли из дома и стали под урюковым деревом.

Всадник спешил. Поравнявшись с поджидавшими его касымбековскими чалмоносцами, он без приглаше­ния осадил загнанного, взопревшего коня и крикнул:

—  Здесь, что ли, Касымбек?

—  Не кричи, дорогой! — сказал один из махрамов. — Слезай, дорогой! Поговорим, дорогой!

Оба они уже крепко вцепились с двух сторон в поводья лошади.

—  Проваливайте! — всадник, сверкнув белками глаз, поднял угрожающе    камчу. — Не видите, что ли... я — Иргаш.

—  Не волнуйся, дорогой! —  не теряя спокойствия, проговорил  махрам. — Вон у тебя какой бархатный камзол. Отличный камзол! Да и конь не плох.

В ответ Иргаш разразился руганью, но махрам толь­ко усмехнулся и обычным в таких случаях речитативом пропел:

—  Да будет вам известно, проезжий! Наш хозяин, мудрый Касымбек, прославился на весь Кухистан дела­ми благотво...

—  Знаю, знаю, слышал. Эй, вы, уберите руки.

—  Нет, сначала соблаговоли,  уплатить, — и чалмоносец уцепился за сапог Иргаша.

—  Проклятие! Пусть всех вас поразит проказа, — заорал Иргаш, — да поймите вы, наконец: я еду к ва­шему прока...

— Пропустить его, — прохрипел с крыши голос Ка­сымбека. — Пусть заходит.

Пожав плечами, махрамы отпустили поводья и прово­дили Иргаша вокруг курганчи.

Через низенькую калитку и длинный глухой проход они проводили его во двор.

Розы, множество роз, самых разных, поражали здесь взор пришельца. Здесь были и красные с бархатистыми лепестками, на которых драгоценными каплями сверкали росинки, и белые ширазские, подобные скромным дев­ственницам, стыдливо прячущим свои нежные прелести в зелёном шёлке, и   желтоватые китайские, от запаха которых голова начинает кружиться в несбыточных меч­тах, и громадные, с блюдо величиной, цейлонские, при виде которых мысли уносятся в дивные южные страны, где никогда нет зимы и снега и где по ночам распуска­ются таинственные цветы. Но не только розами пора­жал взгляд сад Касымбека. Тысячи цветов цвели здесь с самой ранней весны до зимних холодов: ирисы, гиа­цинты, пионы, лилии, настурции. Распространяли острый дурманящий запах целые грядки райхона-базилика, кам-фарной полыни, валерьяновой травы, какого-то необыкновенного клевера,   лимонника, неведомых пахучих растений, найденных в таких ущельях, куда и нога человеческая не ступает, и разведённых здесь ру­ками опытнейшего      садовника-цветовода Субхана Махджана из Лахора и его помощников. Сам  жесто­кий, с холодным сердцем, не ведающим чувства красоты, Касымбек пресмыкался перед своим садовником и испол­нял малейшие его капризы. И   поистине, на цветы в доме Касымбека тратилось не меньше, чем на лошадей и на оружие. Люди Касымбека бродили по всем странам Востока и Запада, выискивая семена, сеянцы, черенки новых растений, но только таких растений, которые благоухали ароматами. Цветы, лишённые запаха, хоть и поразительно красивые, изгонялись из  цветника Касымбека  беспощадно.

Конечно, в каждом узбеке и таджике заложена любовь к цветам и даже полунищий бедняк лелеет и растит перед своей хижиной хоть несколько цветочков — отраду и отдохновение для глаз и души. Но цветовод­ство Касымбека, превратившееся в разорительную страсть, вызывало у грубых степняков, не оставивших ещё своих полукочевых привычек, недоумение. Они даже пытались, попав к нему в гости, посмеиваться над ним по поводу «влюблённости кое-кого в розу», но всё объ­яснялось гораздо проще. Уже давно, много лет назад, грубый кровожадный Касымбек  привёз из своего разбойничьего    набега откуда-то со снеговых вершин Каратегина нежную черноглазую горянку. Он насильно заставил её стать женой и влюбился в неё, но ответной любви завоевать не смог. По мере того, как ужасная болезнь разрушала его тело, росло и отвращение к нему его юной жены. Казалось бы, чего проще:  выгнать непокорную или просто убить. Нет, сердца человеческого не измеришь, не испытаешь. Касымбек  бросил всё к ногам жены. Но обуреваемое страстью и вожделением тело его разъедали язвы и болячки, издававшие нестер­пимое зловонье. Он сам его ощущал постоянно, и ника­кие благовония, сделанные руками людей, никакие ред­чайшие духи  не могли заглушить его.  Только цветы, аромат тысяч цветов и душистых трав помогал за­быть этот   тяжёлый запах, сводивший Касымбека с ума.

Дни и ночи просиживал он в цветнике, вдыхая море запахов. Бледное, искажённое недугом лицо его, дрожа, отражалось в стеклянной глади водоёма. Ветерок прони­кал из степи через высокие стены, и струи его несли самые поразительные, самые изысканные сочетания цветочных запахов. Всё тогда забывал Касымбек: болезнь, кровь, ужас надвигавшейся смерти...

Слуга проводил гостя к хозяину усадьбы, сидевшему посреди небольшой, чисто выметенной и политой площадки, на деревянных нарах. Касымбека Иргаш узнал не сразу и весь передернулся при виде зловещей перемены, происшедшей в его наружности за самые последние дни. Ужасная болезнь бурно развивалась, делала свое дело. Она разрушала организм Касымбека с неумолимостью рока. На Иргаша смотрела отталки­вающая, внушающая ужас и отвращение маска. Только богатая кисейная чалма да всем известный ханатласный зелёный халат позволили Иргашу узнать хозяина.

Касымбек заметил страх и растерянность Иргаша и яростно просипел:

—  Не пяль глаза, Иргаш! Видишь, я нездоров. Ме­ня покусали комары и мошки. Говори, с чем приехал? — И он показал рукой на сжавшегося поодаль в комок человека в индусской чалме. — Ффу! Он также брез­гует... он боится меня. Все теперь боятся меня. Прокля­тие пусть обрушится на головы трусов. О дурачье!

Из тысяч людей Иргаш сразу же узнал бы Чандра Босса и невольно склонился в низком поклоне.

— Салом алейкум, господин!

Но лицо его налилось кровью, и всё в груди у него задрожало. Молниеносной вспышкой промелькнула картина: Дильарэм, опустив голову, пунцовая, точно роза, слушает вкрадчивую речь Чандра Босса.

«Вот как, проклятый, и ты здесь», — подумал Иргаш.

—  Пода сюда, — крикнул Чандра Босс. — Где ты пропадал, скотина?

По договоренности Иргаш должен был ждать вестей в укромном местечке в горах, и сейчас Чандра Босс меньше всего желал с ним встречи.

Чандра Босс отнюдь не нуждался в лишних свиде­телях, а он с минуты на минуту ждал появления Амирджанова с покупателями оружия. Он едва успел предупредить об этом Касымбека, как появился Иргаш. Ко всему тому, с некоторых пор Чандра Босс предпочи­тал встречаться со своим саисом только в присутствии своего испытанного в многолетней службе Вагифа-телохраните-ля. Правы те, кто говорит, что женские глазки пагубны для разведчика... Но глаза Дильаром всё ещё не давали покоя Чандра Боссу, и он частенько вспоминал их влажную глубину...

—  Всесильный господь, — пробормотал Чандра Босс, — какое стечение обстоятельств!

Какой несчастный день. Злой рок преследовал Чанд­ра Босса. Утром, когда они ехали мимо конгурта, их обстрелял разъезд красных, и Чандра Боссу пришлось скрываться в ущелье, среди камней. Более того, он растерял своих спутников и только к концу дня в един­ственном числе добрался до дома Касымбека, где была назначена явка. К своему ужасу и отвращению, Чандра Босс с первого же взгляда понял, какой болезнью бо­лен Касымбек. Он решил не притрагиваться к пище и питью, гостеприимно предложенным ему.  Перед  ним лежали горы пшеничных лепешек, винограда и персиков на подносах. Но хотя он был голоден, как волк, и пить хотелось до безумия, Чандра Босс не только ни к чем не притронулся, но отчаянно боролся с позывами на рвоту. И ещё неприятнее было, что хозяин, очевидно, отлично понимал чувства гостя и делался всё мрачнее мрачнее. А нрав Касымбека Чандра Босс знал отлично, задевать Касымбека не рекомендовалось.

Стараясь не показать и вида, что его всего передергивает от отвращения, Чандра Босс пересел подальше, на краешек остывшего глиняного очага, и с рассеянным видом поглядывал на него, на скирду пшеницы, высящуюся на крыше амбара, мучительно старался установить не дует ли ветер со стороны Касымбека.

Ему все чудилось, что сквозь прекрасные запахи роз и базилик, лилий и шафрана нет-нет да и потянет гнилью. Чандра Босс совсем вышел из состояния душевного равновесия. Он даже не слышал, что ему говорит гостеприимный хозяин. Бежать, бежать! Немедленно сейчас же. Плюнуть на всё — на сделку, на барыши — у скорее уйти, отряхнуть прах со своих ног и ускакать во весь опор, чтобы степным здоровым воздухом очистить себя от заразы, чтобы даже не видеть отвратительного лица  Касымбека.

И тут ещё Иргаш! Этого только не хватало!

Не то чтобы Чандра Босс испугался. Он был уверен, что не посмеет какой-то презренный нищий туземец взбунтоваться против него — господина. Иргаш — раб, а раб боится плетки, И тогда, в том случае, когда Иргаш застал Чандра Босса в разговоре с Дильаром, он вел себя, как обиженная хозяином собака, рычал, но не осмелился даже скалить зубы. И потом Иргаш принял деньги за жену, жадно схватил подачку.

Правда, зловеще выглядела тогда история с исчезно­вением красавицы на переправе. Но на то Иргаш муж и повелитель, чтобы делать со своей женой всё, что он хочет. Вскоре Чандра Босс забыл о досадном случае. Пригоршня червонцев, неприятный разговор, неудовле­творенная прихоть. Мало ли таких случаев он мог насчитать за свою скитальческую жизнь.

Он невозмутим. В нём течет кровь англо-саксов, и он не в шутку полагал себя вылепленным из особого теста — британского теста. Он преисполнен презрения ко все­му неанглийскому: англичане — прирождённые господа. Чандра Босс — на три четверти англичанин, и, как все полукровки, он чувствовал себя более англичанином, чем сам английский король.

—  Поди сюда, — отчеканил Чандра Босс. — Ты совсем отбился от рук, я  вижу!

Вжав голову в плечи, Иргаш подошёл. На лице его читалась покорность. Но взгляд! Свирепого, мститель­ного взгляда Иргаша Чандра Босс всегда в душе побаивался. «Встретить его твердо! Не отвести глаз, не моргнуть!» — подумал Чандра Босс.

Поединок взглядов длился несколько секунд, но Чандра Боссу он показался вечностью.

И удивительно! Иргаш отвёл глаза, лоб у него от напряжения покрылся потом. Иргаш снова склонился в поклоне. Он пробормотал чуть слышно:

—  Господин, дело сделано. Оружие я отвез в...

—  Тсс!

Чандра Босс бросил предупреждающий взгляд в сторону помоста. Но Касымбек сидел сравнительно далеко, и, кроме того, сейчас он разговаривал с каким-то незаметно появившимся странным длинноволосым человеком.

Это был недавно приехавший из Гильгита прославлен­ный знахарь. Опыт и знания его, очевидно, измерялись длинной и необычайно пышной бородой, так как никаких лекарств и снадобий он не привез, а все лечение состоя­ло в том, что он сажал больного перед собой, глядел ему в лицо дикими глазами и, наклонившись, с силой дул ему в рот. По его утверждению, он выдувал из человека нечистую силу. Дул он очень усердно, до седьмого пота.

Как ни напрягал свой слух Касымбек, но знахарь так вертелся, так шумливо бормотал какие-то заклина­ния, что слов Чандра Босса и Иргаша разобрать было невозможно.

Убедившись, что внимание Касымбека отвлечено гильгитцем, Чандра Босс быстро спросил:

—  Товар в сохранности?

—  Милостью аллаха товар в верном месте.

—  Кто видел,  кто слышал?

—  Глаза видевших закрылись, — Иргаш сделал резкий жест и зло обнажил зубы, — уши слышавших за­глохли... навсегда.

—  Хорошо.

Лицо Чандра Босса сразу же оживилось. Откровен­но говоря, посылая Иргаша на тайное предприятие, он мало надеялся на удачу. Собрать достаточно людей, напасть на караван с оружием, предназначенным для Энвербея, сложно и трудно. Даже если бы и смог Иргаш совершить налет, в лучшем случае он, по мнению Чандра Босса, отбил бы десяток-другой верблюдов и увёл бы их в горы. Но чтобы захватить весь огромный караван с контрабандным грузом и уничтожить всю охрану, о, для этого требуются незаурядные умение и отвага. В душе Чандра Босс не прочь был, чтобы Иргаша настигла какая-нибудь шальная пуля или удар ножа. Слишком уж горят его глаза... Но и теперь обстоятельства складывались недурно.

Теперь Чандра Босс прикинул в уме, что сможет предложить этому Даниарбеку по сходной цене гораз­до большую партию оружия, чем он предполагал рань­ше. Больше товара — больше золота, больше чистой прибыли.

Что же касается Иргаша... то его можно купить или... или... и то и другое. Сначала деньги, потом...

Чандра Босс улыбнулся, и Иргаш посерел. Он немно­го знал, что значит улыбка на мертвенно сжатых тонких губах Чандра Босса.

—  На, возыми! За хорошую весть, — он швырнул на землю золотую монету, но Иргаш не шевельнулся и выжидающе поднял глаза. Возможно, если бы не радо­стная, опьяняющая весть, Чандра Босс разглядел бы опасные огоньки, вспыхнувшие снова в глазах слуги. Но услышав слова «милость аллаха», почувствовал, что с плеч его свалилась огромная тяжесть. Планы осу-ще­ствляются. Теперь могущество, почёт, деньги близки. Вернее, следовало бы начать с денег. Деньги, почёт, мо­гущество...

Он засмеялся. Он даже пожалел, что мало дал «бакшиша» этому пройдохе. Но он не стал вслух выска­зывать своих дум и иронически спросил:

—  Что же ты стал, как столб? Иди! Или у тебя ещё что-нибудь?

—  Да.

—  Что же?

Иргаш сунул руку за пазуху и вытащил свёрнутый в трубочку пергамент. Он низко поклонился и протянул свиток Чандра Боссу.

—  Что это? — подозрительно спросил он.

—  Письмо от господина Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби.

—  А! — удовлетворенно протянул Чандра Босс. — Давай-ка сюда.

Он развернул трубочку и углубился в чтение.

—  А, прекрасно, чёрт возьми. Ну, Иргаш, теперь ты получишь ещё кое-что. У тебя заведутся денежки, и ты сможешь подарить своей тонкостанной и крутобедрой... как её... Дильаром... шёлковые  шальвары... Они очень подойдут к её нежной коже...

Это были последние слова Чандра Босса. Правила требуют от разведчиков стойкости, непреклонности и, самое главное, подавления чувственных страстей. Чандра Босс нарушил правила. Чандра Босс ошибся.

Сидевший поодаль Касымбек только видел резкое движение Иргаша. Без крика, без стона Чандра Босс рухнул в очаг, как бревно, взметнув столб пепла и золы. Иргаш стоял, покачиваясь над чуть вздрагиваю­щим телом.

—  Что ты наделал? — сказал Касымбек. Его слезя­щиеся глаза, запрятанные в щёлки опухолей, горели любопытством.

Иргаш резко повернулся к нему, сжимая в руке длинный нож. По синей стали лезвия сбегала рубиновая капелька крови.

—  Не подходи! — кричал осатанело Иргаш. Лицо его перекосилось от дикой ярости, глаза бегали.

—  Хм, — просипел Касымбек, — не шуми! Крепкий удар! Острый нож!

—  Месть! Месть! — взвыл Иргаш. Он метался, как безумный. — Я отомстил. Я прирезал паршивую собаку.

До сознания Иргаша сейчас ничего не доходило, он упал на землю, и всё тело его сводили судороги. Касым­бек наклонился и вырвал из его руки нож.

—  Ещё порежешься, мальчик, — усмехнулся он.

Иргаш тупо смотрел на него.

—  Болван ты, — сказал Касымбек и, вскинув бород­ку, покосился на труп, нелепо завалившийся в очаг, с перекинутыми через его стенки ногами в мягких сапо­гах. — Один Чандра Босс знал, что дальше делать, один он знал смысл слов. Он звено цепи. Ты сломал звено цепи. Теперь связь дел и событий оборвалась. Делу ислама ты, Иргаш, принёс вред.

—  Он мне причинил стыд, и я кровью смыл стыд.

—  Э, да ты совсем дурак. Я дело тебе говорю!

Только теперь Иргаш стал приходить в себя. Он глянул на труп Чандра Босса, и неприятный зуд пополз по его спине. Привычка убивать не вытравляет страха перед жертвами. Труп явно внушал страх Иргашу, и он, поёживаясь, точно от холода, пробормотал:

—  Где моя лошадь? Я уеду.

—  А что ты скажешь господину Мохтадиру Гасан-эд-Доуле Сенджаби?

—  Пусть провалится в преисподнюю.

—  Скорее он тебя, Иргаш, туда отправит. Руки у него длинные.

Затравленным зверем Иргаш глянул на ворота ко­нюшни, где стоял его жеребец.

—  Не забывай, Иргаш и я тоже рука господина.

Иргаш вздрогнул. Он совсем обмяк, обессилел. Ру­ки его повисли, как плети, рубаха на груди намокла.

—  И я знаю, что надо делать с такими, как ты.

Видя, что Иргаш молчит, Касымбек сказал:

—  Тебя схватят сейчас, разденут догола и посадят на кол. И ты будешь подыхать жалкой смертью и день и ночь и ещё день. Ты знаешь это?

—  Знаю, — едва шевельнул губами  Иргаш.

—  И ты знаешь, что у меня нет иного выхода. Если меня спросит Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби: «Слушай, Касымбек, что ты сделал с убийцей?» Что я скажу? Неужели он поверит, если я скажу: «Этот про­клятый убийца убежал»? «Как убежал? Из твоей курганчи убежал? Не верю! Ты, Касымбек, такой же убий­ца, как и Иргаш! Эй, возьмите его!» — скажет Мохтадир.

Иргаш даже не поднял голову. Он громко сглотнул слюну.

—  И тогда меня посадят на кол! — добавил Касым­бек.

Иргаш молчал.

—  Но я великодушен. Мне жаль, если из-за какой-то английской собаки погибнет такой могучий джигит... — Помолчав, он спросил: — У тебя есть золото?

С готовностью Иргаш протянул Касымбеку коше­лёк.

—  Э нет, дёшево ты ценишь себя и свою душу. Ты дашь мне триста червонцев. Пиши расписку, — Касым­бек наклонился к резному шкафчику, стоявшему у дере­вянного помоста, где он сидел, и вынул калямдон. — Пиши.

—  Да, ты поедешь и привезёшь сюда свою... Видно, она красавица, коль ты убил из-за неё англичанина.

—  Но она жена моя,— ужаснулся Иргаш.

—  Ты дашь ей развод... Она оказалась плохой же­ной, и ты дашь ей развод.

—  Но... я не отдам её...

—  Отдашь!

—  Я убью её!

—  Не посмеешь! Слушай, мальчик, что я говорю. С тобой поедут мои махрамы в горы. Ты передашь им верблюдов и груз.

—  Но... Я сражался за них... я убивал. И меня могли убить.

—  Ты передашь им всё... Понял?..

—  Это несправедливо.

—  Это выкуп за жизнь англичанина.

Глаза Иргаша бегали, он то прижимал руки к груди, то отнимал их.

—  Я скажу господину, что он, — и Касымбек, поморщившись, мотнул    головой в сторону очага, — умер... скажем, от... почечных колик, а? Но если ты не испол­нишь...

—  Будет исполнено, — со стоном Иргаш поклонил­ся Касымбеку.

—  Не вздумай замахнуться на  меня... Я не таким, как ты, обрезал нить жизни.

Снова Иргаш поклонился, хотя глаза его искали нож,

—  Повтори, что господин Мохтадир велел сказать это­му, — и Касымбек мотнул головой в сторону очага.

—  Он приказал передать:  «Пусть скачет к Энверу, передаст письмо, и с богом да начинают!»

—  Дай мне письмо.

—  Зачем оно вам?—Иргаш испуганно посмотрел на очаг. В сумерках нелепо торчали сапоги и, казалось, шевелились.

—  Пойди принеси его.

—  Но оно в руке, а вдруг он... он меня... схватит.

—  Ты же сам говорил: удар беспощаден. Принеси сейчас же.

Медленно, очень медленно, едва передвигая ноги, Ир­гаш доплёлся до очага. Он долго стоял над телом, не решаясь прикоснуться к нему. На измазанном, поч­ти чёрном лице Чандра Босса смотрели из темноты широ­ко открытые, словно удивлённые, глаза.

—  Ну, я долго жду! — послышался голос Касымбека. Резко наклонившись, Иргаш взялся пальцами за кончик свитка. Он не поддавался. Дрожа от ужаса, Иргаш тянул его к себе, но пальцы мертвеца, сведен­ные смертной судорогой, цепко держали бумагу. В отча­янии Иргаш дернул, послышался звук рвущейся бума­ги. Казалось, мёртвый не желал отпускать документ. И, взмах-нув рукой, Иргаш тонко взвизгнул и в два прыж­ка достиг помоста. Касымбек скрипнул зубами. Боль­шой кусок письма вместе с восковой печатью отсутство­вал.

—  Сгори ты живой в могиле, — рассвирепел Касым­бек, — ты испортил, собака, письмо!

—  Это он! Это он, — дергающейся рукой Иргаш по­казывал на тело Чандра  Босса, теперь вывалившееся из очага и лежавшее на земле. В пальцах за-коченевшей руки белел в почти полной темноте  обрывок бумаги, — Он не даёт... он не... ох...

Голос Иргаша срывался в истерический вопль.

С силой Касымбек толкнул Иргаша в шею: — Иди же!

Для того, чтобы высвободить кусочек пергамента с восковыми печатями, Иргашу потребовалось очень мно­го времени. Только настойчивые понукания и угрозы Касымбека заставили его разжать окоченевшие пальцы Чандра Босса и осторожно взять обрывок письма.

Иргаш уехал. Труп унесли.

Двор, цветник уже давно погрузились в сумерки, а Касымбек всё ещё сидел на помосте в тяжком раз­думье.

Тихо звякнула цепочка на двери. К помосту подош­ла и села Фарида. Она долго разглядывала Касымбека и, вздохнув, заметила:

—  Всё думаешь?

—  Думаю. Ничего не слышно?

—  Нет... Сквозь землю провалилась... Утонула,  на­верно.

—  Не смей так говорьть! Она жива! Любовь моя не могла умереть.

— Братец, разве можно так тосковать, убиваться пи какой-то? Нет, нет, я ничего не скажу... Конечно, эта Жаннат очень красива... но её красота... неземная.

—  Вот именно, неземная, — тихо проговорил Касым­бек... — О, Жаннат, где ты? Где ты?

—  Она джинья! Как появилась при тайных обстоя­тельствах, так и исчезла, словно дым... Не тоскуй, брат, дай я развею тебе скуку, дай я тебе найду красавицу и поженю тебя.

—  Не надо, Жаннат найдут... Я послал всюду искать её. Её найдут...

—  Эх, братец, а у меня для тебя есть одна тут под­ходящая.

И так как больше Касымбек не перебивал её, Фари­да, обхватив себя одной рукой под грудями, оперлась на другую руку и принялась рассказывать.

—  Красоты она прелестной. Все, кто её увидит, у того сердце брызнет кровью. От одних рассказов о ней все делаются  безумными  Меджнунами.  Все эти бухарские красавицы тощие да чёрные. И потом эта сбежавшая Жаннат порченая, разводка. Уж я тебе нашла настоя­щую круглолицую, луна в полнолуние, пудов на шесть, с лицом румяным, пальцем ткни — кровь брызнет, а щёки-то... щёки носик растаскивают, а глазки щёлочки, а в них точно чёрные жуки бегают зырт-зырт, а посмот­ришь — перезрелые вишни. Блестят, за душу хватают.

—  Что ты болтаешь, сестра... Найди Жаннат...

—  Э, не понимаешь, братец, настоящей красоты. Возьми нашу локайку с мясистым задом, мягким живо­том, наподобие двенадцати одеял, сложенных    одно на другое, да с мясистыми грудями — холмами камен­ными. Вот дочка Бутабая, взгляни на неё.

—  Видел… жеребая кобыла.

—  Что ж, в степи кобыла — самое очарование... а если разляжется на кошме, то расплывется топлёным жёлтым маслом, а бедра...

—  Да отвяжись!

Но старуха уже не слушала его возражений.

—  О, круглолицая, луна в полнолуние, а пойдёт — здоровая верблюдица, тяжело ступая в кожаных, с зё­леными узорами сапожках, да на эдаком каблучке, — всё отдашь, с места сорвешься, как увидишь раскачи­вающиеся жирные бёдра — у  пятнадцатипудового гиссарского барана такого курдюка нет.

—  О аллах, да послушай меня.

—  Да, что тебя слушать? Что ты понимаешь в женщинах?! Посмотри на  бутабаевскую красавицу, сразу же чистую породу видно: уши — лисички, два подбородка, да  каждый по два фунта, а брови-то, бро­ви — в палец толщиной, сходятся на переносице, и под­крашивать усмой не надо, густые, что камыш, а ресни­цы острые да жесткие, словно конский хвост. А для чего тебе городская хилая красавица? Тебя вон болезнь разъедает.

—  Ну, ку, это тебя не касается.

—  Да что уж там. Я и так сокрушаюсь, братец, те­бе жена нужна здоровая, как бугай, живая, как необъез­женная  кобылица, толстая, точно овца. Положил  к себе вечером в постель больной, а соками за ночь  на­питаешься, на утро вскочишь бодрым  палваном, креп­ким, как арбуз. Возьми дочь Бутабая, не пожалеешь.

—  Нет!

—  Эх, всё не можешь эту бухарскую гурию из го­ловы выкинуть. Но у неё, у городской, самой не кровь, а сукровица гнилая. Она из тебя последние силы высо­сет...

—  Молчи ты, наконец, а... Только пикни где-ни­будь — и я из тебя... я тебя... Поняла?!. Найди ту бу­харскую и молчи. Найди, поезжай в Кабадиан, к её отцу, матери. Разузнай, где она, где прячется. Скажи ей, честь какая, почёт. Беги! Постой, разузнай, кто около неё там, кто с ней спит. Поезжай... Иди.

Долго сидел Касымбек в одиночестве. Из тёмной воды на него смотрело бледно-зелёное, изуродованное лицо.

С яростным воплем швырнул он первый попавшийся предмет в хауз. Рябь кругами набегала и тушила в зеркале воды ненавистное отражение.

Мерцали чашечки цветов в темноте, поблёскивали в хаузе далёкие звёзды. Рассыпался трелями соловей и вдруг испуганно замолк.

В цветнике слышались странные звуки: дикие вы­крики, глухие стоны, похожие на рыдания.

Обхватив голозу изуродованными руками и медлен­но раскачиваясь, Касымбек смотрел в воду на своё ужасное отражение.

 

Глава тридцатая.  ГОРЕЧЬ СЛОВ

                                                        Пусть  меч  грозит,  но я скажу правду.

                                                                                         Муками

                                                        Да оглохнет ухо судьбы!

                                                                                           Фирдоуси

Несчастия избирают жилищем дом бедняка. Но, ка­залось, сейчас несчастье стало обходить бедняцкое се­ление Курусай далеко стороной. Да и чем Курусай мог особенно привлекать всяких тёмных подозрительных людей: золота и драгоценных каменьев у курусайцев не водилось, кишлачное стадо поредело, единственный бай Тешабай ходжа, лишившийся своих богатств, не движно лежал на глиняном возвышении у ворот, охая: «Дод! Ограбили! Помогите!» Он совсем выжил из ума после посещения братца Хаджи Акбара и целыми дня­ми смотрел пустыми глазами на бродивших среди рас­ползшихся по склону холма мазанок тощих коз, да при виде какого-нибудь забредшего в кишлак путника при­нимался жаловаться и плакать на свою горемычную судьбу.

В доме старого хисобчи Шакира Сами стало ожив­ленно. Старик не спускал с рук маленькую Насибу и слушал очень внимательно её щебет. Он смотрел в её круглые совиные глазки и нет-нет возвращался к одной и той же мысли.

—  Эй, сынок, — кричал он внутрь дома, где лежал больной  Файзи, — а  ты знаешь, ясноглазенькая совсем вылитый мой внук Рустам. А? Как ты думаешь, сынок?

Хоть сердце вздрагивало у Файзи, но он и виду не показывал, что ему больно. Стараясь говорить бодро, он отвечал:

—  Что же удивительного,  всё же  Рустам — её  род­ной дядя. Где это только её отец шатается? — добавлял Файзи как бы невзначай, но с большой тревогой.

Шакир Сами не слышал ничего, не замечал тревоги в голосе сына.

—  Будет она у нас красавицей, будет она замужем за шахским сыном... — И старший хисобчи подхватывал девчушку на руки и шёл в кишлак, будто бы показы­вать крошке Насибе козлят, а на самом деле хвастать­ся перед односельчанами своей правнучкой, такой кра­сивенькой, такой толстенькой, такой умненькой.

А Дильаром, и без того всегда сумрачная, ещё бо­лее мрачнела, поджимала губы, хмурила свои красивые брови.

Слушая у очага под навесом доносившийся до неё разговор свёкра с дедом, она всегда молчала, и никто никогда не видел на её нежных губах улыбки. Шутливо, но наставительно Шакир Сами, встретившись с холод­ным взглядом Дильаром, говорил:

—  Улыбнись, Дильаром... лучше сидеть в темнице, нежели видеть нахмуренные брови...

Но черточка, прорезавшая лоб молодой женщины, делалась только глубже, а глаза — ещё темнее.

—  Что ты замарашкой ходишь, Дильаром, ты бы при­оделась, надела бы украшения. Скоро Иргаш приедет...

Но Дильаром и слушать не хотела. Она бормотала что-то вроде:

—  Грошевая печёнка не нуждается в шёлковом дастархане. — И убегала.

Но так как руки оказались у неё золотыми и немедля по приезде она, без указаний и просьб старушек-сестер Шакира Сами, взяла весь дом на себя, то никто особенно не стал обращать внимания на её замкнутый характер. «Сказанное слово — золото, несказанное — алмаз». Чем меньше женщина говорит, тем лучше. Дильаром не­слышной тенью скользила по дому: пекла в тандыре лепёшки, хлопотала у очага, доила коз и овец, мела, стирала, ухаживала за  больным свёкром.

Файзи поправлялся медленно. Мысль об Иргашене давала ему покоя.

Губы его иногда шептали чуть слышно:

—  Иргаш... Иргаш, где ты сейчас?

Файзи с тоской устремлял глаза на стену, точно стараясь взглядом проникнуть в степь, в горы...

Тогда у Энвербея он так и не увидел Иргаша. Под натиском красных кавалеристов зять халифа метался по горам и долинам, и Файзи, больного, слабого, возили привязанным к лошади. С ним никто больше не разго­варивал. Его ни о чём не спрашивали. Днём и ночью шла стрельба, куда-то скакали, переправлялись через потоки, карабкались на перевалы. Временами Файзи впадал в забытье, горячечные приступы жестокой ма­лярии на многие часы обессиливали его. Но когда па­роксизм проходил и сознание прояснялось, Файзи при­нимался распутывать верёвки. Как-то, на второй или на третий день плена, он в беспамятстве пытался бежать, В него стреляли. Пуля пробила ему плечо. Файзи поте­рял много крови, но появился Энвербей и приказал перевязать его. Видимо, зять халифа ещё не потерял надежды сломить упорство этого большевика. И все же Файзи ушёл от энверовцев. Ушёл в жару и бреду, воспользовавшись тем, что все на одном привале спали мёртвым сном.

Только через два дня Файзи подобрали пастухи и по его просьое отвезли в Курусай.

Старый Шакир Сами всячески пытался отвлечь сы­на от тревожных дум.

—  Смотри, какая у тебя внучка. Смотри, какая сно­ха, — говорил  он. — Сноха недаром зовётся — успокаи­вающая сердце — Дильаром, — пытался  шутить Шакир Сами.

Но даже и эти благосклонные слова вызывали толь­ко вспышку мрачного огня в глазах молодой женщины.

Каждую свободную минутку Дильаром проводила с маленькой Насибой. Она молча подходила к Шакиру Сами, молча обжигала мрачным взглядом и так же молча отбирала у него дочь. Старик первоначально пытался протестовать, просить, даже прикрикивать, но что с ней поделаешь? Если бы она хоть спорила, тут можно было бы грозно распорядиться. Но Дильаром безмолвно подхватывала ребенка на руки и исчезала с ним.

Как-то обиженный Шакир Сами пожаловался сыну на Дильаром, и Файзи долго смеялся, прижимая руки к груди и стараясь сдержать приступ кашля, чтобы не разбередить плохо заживающую рану. Как! Отец! Зна­ток наук внешнего и внутреннего значения, властный председатель ревкома, сам Шакир Сами, слово которо­го — закон не только для домочадцев, но и для всего селения Курусай, склонил голову перед молоденькой Дильаром, девчонкой, безответной женой внука? Да мыслимо ли такое в добропорядочной семье мусульма­нина!

—  Послушание — корень счастья, — говорил он, всё ещё улыбаясь. — А она послушна ведь?

—  Видишь, сын, она смотрит так мрачно, — оправ­дывался старый хисо-бчи. — И потом, если её начать учить, крик поднимется. Крошка Насиба напугается.

Файзи обещал поговорить со снохой.

—  Почему ты всё молчишь? — начал он издалека, когда Дильаром при-шла, по обыкновению, покормить его.

—  В словах моих — яд! — коротко бросила молодая женщина и так гля-нула на Файзи, что ему стало не по себе.

—  Но почему же?

—  Отец, вам лучше не заглядывать в мою душу.

Слова эти прозвучали у Дильаром стоном.

—  Дочь моя, ты молода, красива, здорова. Иргаш тебя любит...

—  О, печень у меня сгорела, — заговорила Дильа­ром, вцепившись себе в волосы и раскачиваясь. — Кра­сота! Лучше бы я согнулась в корягу, лучше б у меня уши торчали в разные стороны, лучше б зубы у меня выщербились, волосы стали б соломой, а шея почерне­ла и сморщилась, лучше б я охромела, — чем дотронул­ся б до меня ещё раз Иргаш...

—  Женщина, как можешь ты говорить плохо о сво­ём  муже! — рассердился Файзи. — Он сын мой, воспи­танный мною в добром законе.

—  И в глаз, который берегут, тоже сор попадает, — резко сказала Дильаром, — извините меня, отец!

Она убежала, оставив Файзи думать всё, что ему угодно. Он посоветовался с отцом.

—  Она... гм... гм... затаила обиду на внука моего и твоего сына Иргаша.

—  Но почему?

—  Женщина она... гм, гм... молодая. Так сказать, кровь у неё просит мужниной ласки, а Иргаш пропал, не приезжает.

Но такое объяснение не удовлетворило Файзи. Воро­чаясь с боку на бок в бессоннице, вызванной жаром, он думал ночами о странных словах Дильаром. Файзи да­же стал склонен полагать, что Дильаром знает, где Иргаш и что он делает.

—  Ффу, —  сел он на постели, — неужели Иргаш... неужели этот проклятый турок говорил правду?.. Вот почему Иргаш точно в камень разверзшийся    ушёл... Дильаром! Дильаром, иди сюда.

Но когда он прямо задал вопрос Дильаром, она только вскинула изумлённо на него ресницами:

—  Ничего не знаю... И где ваш сын сейчас, не знаю... И... — она уже стояла на пороге. — И знать не желаю... Плохому и ночь тёмная и день тёмный...

Она зло блеснула глазами и выбежала из комнаты, оставив Файзи в полном смятении.

Одно время Файзи почувствовал себя словно полег­че и начал выходить из дома, опираясь на отцовский посох. Всё чаще к нему приезжали командиры из его отряда посоветоваться, обсудить положение. День и ночь около дома стучали копыта, слышалось ржание коней. Чем более приближался день отъезда, тем ожив­лённее становился Файзи, тем скупее на слова делался старый хисобчи Шакир Сами.

Чтобы приучить ноги к ходьбе, Файзи часто ходил вниз в Курусай. Однажды он спускался по тропинке и услышал голоса. Он сразу узнал их: нежно и весело щебетала Насиба, громко говорила Дильаром. Файзи сразу же остановился, так  поразили  его  слова  снохи. Она, видимо, ласкала дочку и беседовала с ней, как со взрослой.

—  Бедненькая моя, и зачем только родилась ты от такого изверга...

Девочка смеялась, ничего не понимая, конечно, и ле­печа что-то о камешках, а Дильаром продолжала:

—  Где твое, Дильаром, счастье, Рустам! Мой Рус­там. Умерло твое счастье, Дильаром. Но, доченька, ты не думай, что я меньше люблю тебя. А был бы другой отец, ещё больше любила бы тебя, козочка ты моя.

Голоса становились всё тише. Видимо, Дильаром с дочкой удалялись.

Не желая унижаться, Файзи не бросился за ними, а повернулся и медленно пошёл вверх по тропинке...

Снова у него заболело сердце. Снова всё недавнее прошлое всплыло в соз-нании.

«Так вот в чём дело! Дильаром и Рустам! Дильаром не может забыть Рустама! Но... Иргаш...»

Ведь Дильаром стала женой Иргаша после того, как Рустам, её наречённый жених... погиб... Нет, здесь кроет­ся целая тайна: любовь Дильарам к Рустаму, нена­висть к Иргашу. Нет, он не найдёт себе покоя, пока не узнает всё о Рустаме. С новой силой в Файзи пробуди­лись мучительные воспоминания, к боли в сердце при­мешалась вновь вспыхнувшая острая боль в ране, и он едва доплелся до дома. Он упал на постель и толь­ко бормотал: «Где Дильаром, где она?» Едва молодая женщина вернулась, Файзи потребовал:

—  Почему мой сын Иргаш не угоден тебе?

Вопрос застал Дильаром врасплох. Она прижала к груди испуганно поводящую глазками Насибу и заби­лась в угол. На все вопросы Дильаром не откликалась и только глаза её горели упрямым огнем.

Надо сказать, что Файзи в гневе позволил себе не­достойные выражения. Он вёл себя, как уличный тор­гаш, а не как подобало уважающему себя мужчине. Он кричал, взмахивая руками, и напугал Насибу так, что она начала громко плакать.

Кряхтя и ворча, в комнату ворвался Шакир Сами.

—  Возьмите, дедушка, возьмите несчастную, — вскрикнула Дильаром, — один вы её любите.

Она нежно прижала девочку к себе, покрыла её поцелуями и передала старому хисобчи. Затем она повер­нулась к Файзи:

—  Я знаю, я достойна смерти. Можете потом убить меня, но я скажу. Всё скажу.

Уронив голову на подушку, Файзи молча смотрел на неё. Молчал и Шакир Сами, в привычных его руках девочка затихла и только таращила совиные глазки.

Тихо, чуть слышно Дильаром сказала:

—  Вы отец. Вы отец и Рустама и Иргаша. Они ваши сыновья. Но Рустам хороший, а Иргаш... в Иргаше — скопище зла. — И вдруг она закричала, как кричит пла­кальщица над трупом умершего:

—  Подлый Иргаш,  даис  Иргаш, братоубийца Ир­гаш! Будь он проклят. И я проклята потому, что роди­ла от него. Бедняжка Насиба. Проклятие на ней, кровь братоубийцы на ней. Лучше я закопала бы её живьем в землю...

Чёрная, ощутимо тяжёлая пелена, как в те дни в Бухаре, поднималась откуда-то из глубины сознания Файзи: «Закопаю её живьем». «Закопан живой... Он, Рустам!»

Файзи сорвался в крике:

—  Негодная собака! И ты смеешь говорить такие слова...

Что-то душило Файзи, и будь у него силы, он ударил бы молодую женщину. Увы, он не был ангелом и, как говорится в старой сказке, он не был сотворён из мускуса и амбры. Он был простой рабочий человек, выросший в лишениях и несчастиях, и он приобрел бла­городство в борьбе за счастье таких же, как он, уни­женных и оскорбленных... Занесённая рука над этой покорной, вздрагивающей несчастной замерла в возду­хе. И хоть он ненавидел сейчас Дильаром, но не уда­рил её... Иргаш! Рустам! Сыновья... И она смеет... Нет! Не мужчина тот, кто бьет слабых. Но пусть не стоит она здесь... пусть уйдёт!

—  Я говорю правду... Я всё знаю... Я ненавижу Ир­гаша.

В голове Файзи мутилось. Теперь, только теперь качали всплывать в памяти, казалось совсем забытые, отдельные слова людей, поступки, предметы, даже ми­молетные взгляды.

Он приложил руку ко лбу.

— Иди... Иди, женщина... Уйди  с моих глаз, — про­говорил он с трудом.

Да, он теперь припомнил.

Ведь Рустам и Иргаш всегда так дружили. Только в сказках и дастанах рассказывалось о такой дружбе братьев. Но наступило время — и он заметил,    что братья стали холодны друг к другу. Когда это случи­лось? Да, вскоре после того, как зашла речь о сватов­стве к Дильаром для Рустама. Он, Файзи, тогда  и не подумал, не придал значения охлаждению братьев. Да и разве время было тогда думать! Но... но он помнит, как страстно Рустам просил ускорить  сватовство, какую твёрдость тогда проявил обычно тихий и даже робкий юноша. Да, да, именно в то время Рустам и Иргаш дома стали молчаливыми. Нельзя сказать, что он не заметил размолвки. Иргаш не один раз говорил ему, Файзи, что Дильаром — неподходящая невеста для Рустама, что она девушка нехорошая: «Сварлива, язык у неё длинный, со всеми бранится, тявкает по-собачьи, кусает, как кабан, жалит, как змея. Целыми днями по соседям шляется, сплетничает, на  мужчин поглядывает. Сватовство надо поломать». Об этом узнал Рустам и сказал брату: «Не заглядывай в чужую дверь, а то на тебя будут смотреть через забор». Они поспорили очень крепко, наговорили в запальчивости друг другу много плохого. Файзи вспомнил теперь фразу, вырвавшуюся у Рустама: «Дур­ной характер, вкоренившийся в природу клеветника, искоренит только смерть!» Файзи не придал тогда зна­чения ссоре. Он озабочен был делами подпольщиков. И к тому же привык смотреть на Рустама и Иргаша как на детей. Да и как же иначе: на подбородках их только-толь-ко начинала пробиваться борода. Юноше­ские споры! Старая, как мир, история соперничества из-за красавицы. Так вот в чём дело! Но почему сейчас Дильаром назвала Иргаша, отца  своего ребенка, бра­тоубийцей? Господь всесильный! Неужели... не может быть, чтобы сын Иргаш мог... брата... Постойте, по­стойте... Рустам ведь раз сказал: «Папа, не верь Иргашу!» И сказал он не таясь, не прячась. Сказал в при­сутствии Иргаша.

Файзи снова напряг память: «Почему я не ответил? — думал он, точно в горячечном бреду... — Не успел ответить? А-а, вот в чём дело. Разговор произошёл в тот достопамятный день, когда эмирские собаки схва­тили наших, добрая память вечно с ними, товарищей Сайда Чубина и Абдусаттара, коммунистов, приехавших из Ташкента... Все сидели в мастерской и говорили, а Рустам уже стоял в дверях. Он спешил передать весть. Все сидели и разговаривали, а Рустам остановился на пороге и сказал так, чтобы все слышали: «Папа, не верь Иргашу!» И ушёл. Некогда его было останавли­вать, спросить... выяснить... Рустам тогда так и не вернулся. Он ушёл совсем, чтобы... погибнуть. А Иргаш? Он ничего тогда не сказал, а задать вопрос я ему не успел. Уходили товарищи Сайд Чубин и Абдусаттар... Повёл их... Иргаш...»

Бешено мчавшиеся мысли укладывались в звенья цепи. Каждое воспоминание Файзи обдумывал, трезво взвешивал. Нежно лепетала на руках старика Насиба, молчала Дильаром, вся трепеща от внутренней дрожи... Она не послушалась приказания свёкра, не ушла и только ещё более сжалась в комок.

—  Повёл их... Иргаш... наших товарищей. И они по­пали... в засаду... Их   схватили миршабы. А Иргаш?.. — вслух сказал Файзи.

Вдруг он закричал страшно и надрывно:

—  Где Иргаш?

И начал озираться. По бледному лицу его катились капли пота. Взгляд стал жалкий, растерянный. Паль­цы быстро перебирали край одеяла. Он повторил едва слышно:

—  Где Иргаш?

Всё ещё прижимая девочку к себе, Шакир Сами тихо сказал:

—  Рассказывай, Дильаром.

Дильаром рассказала историю своей любви к Рустаму, историю старую, как мир.

Уже став на чужбине женой Иргаша, Дильаром зада­ла ему вопрос: когда- они уедут на Родину?

Он грубо оборвал её:

—  Твоё дело — услаждать мужа, заботиться о муже.

Но когда она не успокоилась и снова задала вопрос, он замахнулся на неё и закричал:

—  Я знаю, ты думаешь, сука, о Рустаме!

Иргаш наклонился к ней, плачущей, и заорал:

—  Хорошо, что я помешал тебе снюхаться с ним, с моим красавчиком-братцем, а то быть бы моему ножу а чёрном сердце Рустама.

Он рассвирепел. Глаза его выкатились из орбит, и, колотя себя кулаками по голове, он выкрикивал:

—  Годы я ходил около них, около нежных влюблен­ных, около голубков, смотрел, как они воркуют. Я по­клялся, что буду мять твоё тело вот этими руками. Я го­ворил ему, чтобы не крутился под ногами, не мешал мне. Я предупреждал: «Рустам, уйди с дороги, не попа­дайся мне под нож! Берегись!» А он... Упрямец!

—  Рустам? — испугалась Дильаром. — Что ты гово­ришь?

—  Да, возлюбленный твой Рустам! Он забыл, что старших надо слушать. Ну и допрыгался. Собака!

Он сказал это слово яростно, с ненавистью.

—  Подумаешь, революционер! Забыл братец, что революционерам по улице ходить надо осторожно!

—  Что ты сделал с Рустамом? — закричала  Диль­аром и вцепилась в горло Иргашу. С трудом он оторвал её руки от своей шеи.

—  Сильна, красавица! — пробормотал он и повертел головой.

—  Рустам, — воскликнул он, — и из могилы ты на ме­ня смотришь. Ой, нет! Не испугаешь! Я тебя не убил, я тебя пальцем не тронул. Тебя  закопали  палачи, живым закопали... Не смотри на меня так... Капли крови твоей я не видел... Оттуда...

Пятясь задом, он выбрался из комнаты...

Раскачиваясь сидела на постели Дильаром. Оцепене­ние охватило её мозг. Она видела только лицо, прекрас­ное лицо Рустама, его карие, добрые, любящие глаза, его нежные щеки, губы, которые так целовали её. И гла­за его засыпаны землёй, и лицо, и губы...

Дильаром стала ещё красивее в своём горе, ещё же­ланнее для Иргаша. Его меньше всего интересовали её переживания. Он требовал от неё выполнения супруже­ских обязанностей. Иргаш получал садистское наслажде­ние, когда она пыталась оказывать сопротивление,

Он только сказал ей:

— Раз и навсегда... Если ты упомянешь проклятое имя, я подвешу тебя к потолку и буду бить плетью до тех пор, пока не сорву мясо с твоих костей.

И он повесил на стенку на видном месте длинную тя­жёлую плеть, сплетённую из полосок сыромятной буйво­ловой кожи. Одним ударом такой плети палач убивал че­ловека.

Дильаром подошла к стене, сорвала плеть с гвоздя и вышвырнула её во двор.

Ни слова не говоря, высоко подняв голову, она ушла в комнату к отцу.

Посидев несколько минут с совершенно ошеломлён­ным лицом, Иргаш покачал головой, приподнял палас и циновку, сплюнул на пол. Он не крикнул, не погнался за Дильаром. Дикий, неукротимый, он тогда сдержался, смолчал...

Вот и всё, что знала Дильаром. Она сидела и смот­рела куда-то в пространство.

Шакир Сами молчал, покачивая на руках заснувшую Насибу.

Молчал и Файзи. Мертвенная бледность разлилась по его лицу. Нос заострился.

Ночью он бредил...

И теперь, когда Файзи лежал, прикованный болезнью к ложу из тонких одеял, теперь, когда ночь медленно пол­зла по степи, вспоминая, он вызывал из небытия своих друзей. Файзи опять сидел вместе с ними, разговаривал. Он видел их живых, полных сил, в кромешной тьме ти­хой комнаты. Сайд Чибин, Мулла Мирза, Рахмат Манун, Абдуссаттар! Увы, он даже не знал полностью их имен и фамилий. Он даже не уверен, что это их настоящие имена и фамилии. Ведь все они, как и сам Файзи, работали в глубоком подполье в условиях самой строгой конспирации. Их имена неразрывно связаны с именем Иргаша. Сайд Чибин и Мулла Мирза привозили тайком оружие из Туркестанской республики, и Иргаш знал об этом, потому что он в этих операциях исполнял обязанности арбакеша. Рахмат Манун печатал листовки в Кагане и сдавал Иргашу, а уж Иргаш привозил их тайно в Бухару. Абдусаттар знал хорошо пуштунский язык, и ему поручили пробираться в афганские казармы и вести агитацию, а Иргаш, именно Иргаш, доставал Абдусаттару  форменную одежду афганского сарбаза. Да, Иргаш, молодой, сильный, дерзкий, считался всегда и везде незаменимым. Он проходил через самые серьёзные опасности порази­тельно легко. Теперь Файзи понимает: слишком легко. Он оказывал неоценимые услуги организации. Но почему не любили Иргаша? Почему? С болью в сердце припоми­нал те дни Файзи. И снова из темноты возникало лицо Сайда Чибина, простое суровое лицо рабочего, все в морщинках, с седыми ферганскими усами. Сайд Чибин приехал, как и его друзья, в начале 1919-го из Катта-Кургана по заданию туркестанских большевиков. Сам Сайд Чибин служил в железнодорожном депо. Руки его потемнели и растрескались от мазута и жара горнов. Да­же сейчас в его образе, ожившем в мыслях Файзи, кожа лица вся пестрела черными пятнышками — следами искр. Суждения Сайда Чибина отличались категоричностью: «Сколько лет неистово ждали сердца простых людей сво­боду. Свобода пришла, а джадиды только шевелят уша­ми и тыкаются носами в пыль при слове «эмир». А эмир — кто? Собака, захлебнувшаяся кровью трудящих­ся и валяющаяся в собственном дерьме, вот кто». Пере­тирая тряпкой дула винтовок, вынутых из только что распакованных ящиков, Сайд Чибин мечтал о часе, когда эти винтовки станут изрыгать огонь и пули на стены эмирского дворца. Но Сайд Чибин не дождался желанного ча­са: его схватили люди эмира и казнили. За два дня до провала он с ожесточением доказывал: «Обманным путем в наши ряды пробрались контрреволюционеры — агенты буржуазных националистов и британских империалистов. Они хотят сорвать революцию. Но недолго им ходить. Я доберусь до них!» Тогда думали, что Сайд Чибин страда­ет болезненной подозрительностью. Тогда Файзи и Абдусаттар потребовали, чтобы он назвал имена. «Нас здесь семеро. Говори, кого имеешь в виду». Действительно, на заседании подпольщиков присутствовали Файзи, Сайд Чибин, Рахмат Маънун, Мулла Мирза, Абдусаттар, Ир­гаш и Рустам. — Люди проверенные, но Сайд Чибин укло­нился: «Нет, Файзи, ты не поверишь. Соберу доказатель­ства...» И... он ушёл. И навсегда осталось перед глазами Файзи его суровое лицо, мрачный взгляд. Абдусаттар тог­да только покачал головой. Мягкий, с нежными руками, с румянцем на щеках, он казался цветком иной страны, иных небес, пересаженным в пышащую зноем, жаркой пылью, раскалённой глиной землю Бухары. Он и сейчас во мраке смотрит на Файзи мечтательно, и губы изящно­го рисунка под волнистыми усиками кривятся в ирони­ческую улыбку: «Ничего! Сайд Чибин много кричит, но не надо обижаться». Абдусаттар был в душе немного по­эт; всю жизнь проработал ткачом, а труд ткача благопри­ятствует развитию мечтательности. Безумно Абдусаттар любил поэзию, но знал её мало. Бедность закрыла ему дорогу в школу. И он всегда, даже приехав вести борьбу с эмиром  из подполья, всегда говорил: «Главная  наша беда — невежество. Мы все невежды. У нас поголовная неграмотность. У нас нет школ, у нас нет врачей, у нас нет философов. Куда мы годимся!» Он жаждал револю­ции, чтобы разнести в пух и в прах цитадель невеже­ства — Бухару. «Тогда свободный бухарец протянет руку Москве, и просвещение хлынет к нам широкой Аму-Дарь­ей! Вот только вытащу на аркане эмира из его арка толпе на растерзание». Увы, и Абдусаттар не увидел осуществ­ления своей мечты. Умирал он в застенке арка спокойно, с непреклонным мужеством, удивившим и напугавшим палачей. С ужасом они потом рассказывали: «Не чело­век — железо. Мы разжигаем угли под его ногами, а он: «Ничего, ничего, раздувай огонь. Хочу взглянуть в лицо своей смерти!» Большевиком Мул-ла Мирза стал в дни Ок­тября в Ташкенте. Кустарь-кожемяка из махалли Самарканд-Дарбаза, он одним из первых староташкентских пролетариев сражался в рядах Красной Гвардии. Он сам попросился у Михаила Васильевича Фрунзе поехать на подпольную работу в Бухару и сам, будучи бедняком, на­шёл очень быстро дорогу к сердцам бухарских куста­рей-бедняков. Безрассудно смелый, он на глазах эмирских миршабов вёл «возмутительные» беседы среди лю­дей и поносил эмира на чём свет стоит. Он уходил от полицейских под самым их носом, нагло усмехаясь в свою пышную бороду. Да и что они могли поделать? Они по доносу своих соглядатаев кидались ловить опас-нейшего смутьяна, а навстречу им попадался важно шествующий, могучий благообразный мулла в ослепительно белой чал­ме, великолепном чёрном сеидовском халате до пят, с посохом, на котором серебром были выгравированы свя­щенные изречения из корана. Малейшая попытка даже обратиться с вопросом к Мулле Мирзе влекла за собой такие изысканные, мистические проклятия, что суевер­ные эмирские служители беспомощно склонялись в поклоне и безропотно давали ему дорогу. Немало ловкости и умения требовалось Мулле Мирзе, чтобы избегнуть встречи с кем-либо из духовных вельмож, которыми кишела тогда Бухара, но он уверял Файзи и товарищей из подпольного комитета, что готов выдер­жать любой богословский диспут с кем угодно. Оказывается, кожемяка в юности не пропускал ни одного всенародного моления, ни одного богомолья, ни одного собрания улемов. Обладая изумительной па­мятью, будучи малограмотным, кожемяка запомнил на­всегда самые хитроумные положения шариата. Но именно потому Мулла Мирза питал неутолимую ненависть к мра­кобесам и тунеядцам, ко всему духовенству. С особым наслаждением он поносил их в своих беседах, подсозна­тельно понимая, что подорвать устои власти тени аллаха на земле легче всего нанося удары по религиозным пред­рассудкам. Особенно доставалось от него «великому судье совершенств» — бухарскому шейхульисламу, главе духо­венства, известному своей неистовой религиозностью и не менее неистовым развратом и пьянством. На всенародном саиле на кладбище Чашме-и-Аюб Мулла Мирза встре­тился с шейхульисламом лицом к лицу. На глазах у ты­сячной толпы в присутствии богомольцев, бродячих мо­нахов, чиновников, купцов он прикинулся пьяным и, ша­таясь, пошел по проходу палаток и балаганов навстречу. «Эй ты, шейх... — сказал он заплетающимся языком, — пойдём в кабак... выпьем!» Шейхульислам онемел от не­ожиданности и ярости. Тогда уже совершенно нормаль­ным голосом Мулла Мирза завопил:

«Я   пью  кровь  винограда,

А   ты   захлебываешься   кровью   людей.

Скажи  сам,

Кто из  нас  кровопийца?»

Разметав могучими плечами мальчиков-махрамов, сопровождавших шейхульислама, и воспользовавшись возникшим смятением, Мулла Мирза исчез. Помог ему духовный наряд и то, что бухарцы всегда любили острое бунтарское словцо. Но подпольный комитет долго обсуж­дал безумный поступок Муллы Мирзы и чуть не выслал его из Бухары в Туркестан. Мулле Мирзе пришлось сме­нить великолепное одеяние потомка пророка сеида на рваные, просаленные лохмотья кожемяки, вступить в цех бухарских кожевников и поселиться в квартале Гари-бия — Безродных, — правда на время. Уже через месяц мятежный сеид снова объявился в Бухаре на улицах и базарах, и ищейки шейхульислама бесплодно пытались его изловить. Между Мулла Мирзой и Иргашем устано­вились странные отношения. По наблюдениям Файзи, они терпеть не могли друг друга. Много раз Файзи пытался выяснить, в чём дело, но Иргаш на все вопросы только упрямо вскидывал подбородок, а Мулла Мирза отвечал пословицей: «Друг не обидится на друга, если тот ска­жет горькую правду, но если обидится, а скажет: «Я — друг!», то он солжет». Тогда Файзи думал, что между Мулла Мирзой и Иргашем пробежала чёрной кошкой одна жившая в Гиждуване вдовушка, у которой они оста­навливались по дороге во время своих тайных поездок в Туркестан. Вдовушка не отличалась строгостью нравов. Возвели тогда напраслину на Муллу Мирзу... Красивое властное лицо его светится, глаза смотрят на Файзи укоризненно. Шелковистая борода его струится, и, ка­жется, губы шепчут: «Товарищ Файзи! Товарищ Фай­зи!» Муллу Мирзу казнили по приказу шейхульислама, как безбожника. Долго его, вымазанного грязью и золой из печек кухмистерских, возил сам верховный блюсти­тель нравственности — раис, полуголого, привязанным на осле по махаллям в назидание, и хальфы били под вопли сотен каляндоров огромными кожаными плеть­ми — дурра — и громко, визгливо отсчитывали удары: «Десять! Повторяй символ веры! Одиннадцать... двадцать. Повторяй символ веры!» Могучее телосложение Муллы Мирзы позволило изуверам растянуть пытку на много ча­сов. Несколько раз кожемяку обливали ледяной водой я приводили в чувство, чтобы затем снова подвергнуть ис­тязаниям. «Идёт свобода! — вместо символа веры кри­чал Мулла Мирза. — Близится гибель эмира! Повесят скоро вонючего козла шейхульислама! Ура!» Около каж­дой мечети процессия останавливалась, и джарчи по при­казу раиса объявляли о преступлениях Муллы Мирзы. Уже спина его превратилась в кровавый кусок мяса, уже сквозь кровь и лохмотья кожи белели ребра, а Мулла Мирза хрипло возглашал близкий приход свободы. Фай­зи, стиснув зубы, стоял в толпе, вздрагивая при каждом ударе, и... ничем не мог помочь. Шейхульисламские свя­тые прислужники проволокли почти уже бездыханное тело Муллы Мирзы в крытый проезд между башенными воротами, чтобы дать эмиру полюбоваться муками большевика, но Мулла Мирза уже не шевелился. В бес­сильной ярости эмир приказал втащить Мирзу на выш­ку нагорахана и сбросить с высоты вниз. Мулла Мирза не шевельнулся, не застонал. Под грохот нагары ему отрезали голову и воткнули её на шест над главным пор­талом.

—  Вот она... вот она, — стонал в бреду Файзи... — Иргаш... смотри... вот она...

Утром выяснилось, что Файзи не узнает окружающих. Шакир Сами пое-хал в расположение  добровольче­ского отряда. Он сказал Юнусу печально и просто:

—  Сын мой, Файзи, герой и воин, сломлен недугом. Ангел смерти Азраил стучится в дверь моего дома. По­спеши!..

 

Глава   тридцать первая.  СВЯТОЙ  ИШАН

                                    До земли склоняет голову перед тем, кто кланяется.

                                   До неба подни­мает голову перед тем, кто задирает нос.

                                                                                         Ахмад Дониш

Просыпался ишанский двор. Тыквоголовый приврат­ник, кряхтя и поскребывая пятерней волосатую грудь, выполз из своей худжры-норы, отряхнул соломинки и пу­шинки, зевнул, безмолвно пнул ногой немого конюха Деревянное Ухо и важно зашагал к воротам.

Деревянное Ухо только заворочал жёлтыми белками, замычал, но с места не шевельнулся.

Скинув пудовый засов и поднажав плечом на ворота, Тыквоголовый развел корявые скрипучие створки — и во двор хлынула светлым облачком пыль. На ровном глиня­ном дворе ворвавшийся из степи утренний ветерок поднял, поставил перед собой листья, соломинки и погнал, точно солдатиков, а с грецкого ореха вниз сорвались и важно поплыли вдогонку толстые сухие листья. Тыкво­головый вышел и стал смотреть из-под руки в степь, на реку, на камыши. Он и не обернулся на шлепающие шаги, раздававшиеся за спиной. В белых исподних, в каушах на босу ногу, вороша свою густо-красную бороду, проследовал в место освобождения сам преподобный ишан. Скрип ворот вывел из дремоты осла, он зашевелил ушами и поднял отчаянный вопль.

—  О всевышний аллах, — прозвучал голос повара с крыши, на которой он нежился со своей шугнанской суп­ругой, — кто заткнет тебе твою глотку.

Замечание повара было вполне уместно, ибо осёл в своем приветствии нежному утру столь переусердствовал, что начал издавать не очень благозвучные звуки.

—  А, дьявол, — зевнул повар, — нет худа без добра, — и хотел уже обнять свою пухлую шугнанку, как вдруг заметил над низенькой глиняной загородкой места осво­бождения голову и плечи самого владыки здешних мест ишана. — Ох, — пробормотал повар, — поистине ишак ум­нейший из ишаков... Время вставать...

Он спустился с крыши и побежал на кухонный дво­рик, с азартом принявшись стучать железными шумов­ками и чугунными котлами. Шуму он делал столько, что в кухонное помещение явилась вертлявая, грудастая, вся звенящая подвесками служанка ишановских жён и важно приказала:

—  Эй, ты, повелитель котлов и очагов, не шуми! Не­счастный, ты разбудил моих повелительниц.

—  А, Звезда вечерних небес Зухра, как ты прислу­живаешь розе ишанского цветника, несравненной причи­не моих воздыханий, очаровательной Гуль!

—  Тсс, — служанка приложила палец к пухлым гу­бам, — как смеешь ты трепать язык о новой жене свято­го ишана!..

Зыркнув глазами на дверь, повар ущипнул красавицу и не без игривости заметил:

—  Гранатам, душа моя, не сравниться с твоими гру­дями... Но спать надо ночью, а сейчас уже день. Поисти­не, неужели твоей госпоже не давал покоя господин пре­подобный ишан, вызывая у неё бессонницу?

Руки повара тем временем воровски пробрались за пазуху служанке.

Отнюдь не сердито (ибо смоляные монгольские усы повара заставляли замирать не одно женское и девичье сердце) служанка хихикнула и, с нарочитой стыдли­востью опустив глазки, запротестовала:

—  Э, господин повар... поосторожнее.

—  Птица летит туда, где есть корм, — галантно заме­тил  усач. — Я слышал...  наш ишан частенько расстеги­вает застежки на одежде бутонов...

—  Да, он такой лихой наездник, что наши лошадки от него покоя не име-ют. Он не вылезает из седла всю ночь... Ну и мы, хоть и не супруга, не оставлены их ми­лостями... — добавила Зухра с наивным хвастовством.

—  Эх, если недоступна госпожа, попользуйся мило­стями служанки. Нель-зя ли, очаровательница, через тебя сподобиться ишанской благодати? Говорят, даровое вино и казни выпьет.

—  Э, слова человека — жвачка. Не такое колено у вас, господин повар, чтобы мять мое одеяло...

Изрядно помятая красавица вырвалась из богатыр­ских объятий повара и исчезла. Снова загрохотала кухня на разные лады, и скоро приятные запахи бараньего сала, жареного лука поплыли с синим дымком, затянули, обволокли всю глинобитную усадьбу и заставили сла­дострастно зашевелиться ноздри преподобного ишана.

Он сидел на глиняном возвышении, чуть прикрытом жёлтой плетёной берданкой и тощенькой кошмой. Моло­дые серо-стальные глаза свои он устремил в одну точку. Рука машинально водила по глине с торчащими в ней соломинками. И всякий проходивший по двору почтитель­но шептал про себя:

—  Они в благочестивых размышлениях!

Но если бы кто-нибудь мог перехватить ишанский взгляд, он с изумлением обнаружил бы, что преподобный ишан упорно, безотрывно смотрит на четырехзубые ви­лы, воткнутые кем-то в кучу конского навоза посреди двора.

Ишан ничего больше не видел, кроме вил. Не видел суетящихся слуг, не видел коней, которых поили и про­важивали конюхи, не замечал своих нукеров, чистивших новенькие винтовки. Ишан пристально изучающе разглядывал вилы... Почему они привлекли его внимание?.. Может быть, он и сам не отдавал себе отчёта?.. Это были обыкновенные вилы с четырьмя очень длинными, очень острыми чуть изогнутыми зубьями.

И сколько бы он так сидел и смотрел на вилы, трудно сказать, но неприятное ощущение жжения в ухе застави­ло его шевельнуться и поднять руку.

—  А, что? — сказал ишан.

Оказывается, солнце подобралось к возвышению в стало припекать.

Ишан поднял глаза. На него смотрели внимательные злые глазки, окаймлённые красными веками с белесыми ресницами, буравили, проникая в самую глубь мыслей, в сознание.

Какие-то секудны длился поединок взглядов: серо-стальные глаза против карих глаз. Взгляд твёрдокамен­ный — и взгляд въедливый, трусливый.

Медленно глазки уклонились в сторону и вниз. По­единок прекратился. Победил сокрушающий взгляд ишана.

—  А-а, Амирджан, явился?

Имя «Амирджан» он произнёс с нескрываемым през­рением.

—  Барсук, он тоже ходит, нюхнет, ищет во тьме... Я приказал, чтобы тебя не пускали сюда, — добавил он.

—  Салом алейкум, господин Сеид Музаффар! Я при­шёл к вам как к единомышленнику, заверяю вас. Пусть меня засунут головой в нужник, если что-нибудь у меня в мыслях против... я ваш, я друг...

—  Друг? Ты? — протянул ишан. — Великий мудрец Сельман сказал: «Промой водой семь оболочек глаза, а потом добивайся увидеть друга». Зачем приехал? Но говори правду! Потому что я знаю всё.

—  Я приехал не один.

Только теперь ишан соблаговолил поглядеть в сторо­ну ворот. Там возле лошадей топтались запылённые, в оборванных камзолах, вооружённые с головы до ног спутники Амирджанова, локайцы, держа коней под уздцы.

По иссиня-бледному лицу Амирджанова разбежались концентрическими кругами морщины и снова сбежались к курносому носу…

—  Новости, достоуважаемый ишан Музаффар! Но­вости!

—  Говори!

Приподнявшись и прижав руки к животу, Амирджанов выпалил:

—  Зять халифа!.. — здесь он слегка задохнулся в при­ступе преклонения и даже вспотел. Снова его слезливые глазки зыркнули на ишана, который даже  не шевель­нулся.

Амирджанов поспешил про себя отметить: «Он не поднялся с места. Он или переоценивает свое могущест­во, или...» Но мысль оборвалась мгновенно, потому что взгляд ишана заставил Амирджанова похолодеть.

—  Зять халифа, — запинаясь выжал он из себя, — при­были в Бальджуан. Зять халифа, да благословенно имя его будет в веках, сказал: «Наступил час великих свер­шений!» И он требует к себе всех беков, военачальников и курбашей, всех почтённых духовных лиц. И вас, госпо­дин Сеид Музаффар...

Он осёкся, таким странным вдруг стало лицо ишана.

И вдруг поняв, что он сказал не так, Амирджанов жалко, робко озираясь на незаметно приблизившихся прислужников ишана и многочисленных мюридов, зале­безил:

—  Прибегаю к вам... Рабом сделаться вашим мне, ничтожному... Вы вели-кий... вы святой. Слово вашей про­поведи — провозвестник правоверия. Поистине, каждое слово вашего священства равно тысяче мечей, сокруша­ющих неверных... Вы, истребляющий нечестивых боль­шевиков... духовный глава...    под вашим благослове­нием...

—  Ты и знать не хочешь шейха и проповедника, пред­почтительна  тебе  чашка вина... — заговорил ишан. — И все вы развратники такие... Сними личину, покажи нут­ро... Но я знаю, что любящий только себя — труслив.

Амирджанов так и замер с открытым ртом. То, что он услышал, никак не вязалось с представлением мусуль­ман о святости и подвижничестве.

Медленно ишан продолжал:

—  Низкие душой и сердцем ищут в мире пищу для живота. Душа их мертва. Ради выгоды им ничего не стоит смешать веру, пророка, бога... Таков удел подлецов и мерзавцев... Презирают их люди разума не потому, что они неспособны выполнить закон ислама и ищут истину в вине. Виноградный сок, уваренный на одну треть, становится «кохир» — чистым — и «халоль» — дозволен­ным. «С первым глотком вина стал умным и просвещен­ным». Ты знаешь, Амирджан, кто это сказал? Хафиз сказал... На, пей!

Сеид Музаффар протянул пиалу.

—  Вино? — с деланным ужасом проговорил Амирджа­нов. — Не могу...

Хитрец, он думал, что ишан испытывает его.

—  «Когда найдёшь сосуд вина, смуглую красавицу и зелёный луг: одно ты выпей, другую поцелуй, а на лугу наслаждайся, и ты сорвёшь розу на краю пруда...» А? Понимал в жизни толк поэт Шахиди. Но где тебе, Амир-джаи, знать про поэта  Шахиди? Ты  вот воображаешь себя мусульманином и кричишь: гяур тот, кто пьет вино. А ты знаешь, что сказал мусульманин-учё-ный Абу Али ибн-Сина? «Поистине превосходное вино является пи­щей для духа, ибо оно своим цветом и запахом превосхо­дит цвет и запах розы»...  Ты, Амирджан, хочешь быть мусульманином больше, чем сам пророк Мухаммед... Так поступают все ренегаты с сотворения мира. У кого нет верности, у того нет чести.

—  Что вы говорите? — бледнея, проговорил Амирд­жанов.

—  То, что сказал, — протянул ишан. — Значит, ты говоришь «требует». Энвер требует к себе. Так, так... И ты, Амирджан, бодило, которым погоняют ослов... О, подходящее занятие... Амирджан. Но как ты, ренегат, осмелился явиться сюда  и нарушить наше отшельниче­ство.. Почему ты тут кричишь в тихой обители, удалённой от мира, и переполошил затворников, предающихся свя­тому «инзиво» — аскетическому бдению?

Тоска вдруг проникла в сердце Амирджанова. Он по­чуял издевательские нотки в словах ишана, и ему стало страшно. Ёрзая на месте, он посматривал на внутренние ворота в надежде, не несут ли поднос с угощениями и дастархан. В какой-то мере это успокоило бы, показало бы, что его, Амирджана, ишан с почётом принимает у себя в качестве посланника главнокомандующего Энвербея. Но нет, ничего не несли. О, чего   бы сейчас ни дал Ашгрджанов, лишь бы увидеть на дастархане лепёшку, хоть кусочек чёрствого хлеба.

Снова ишан вскинул свои холодные глаза.

—  Господин Амирджан, чего тебе здесь надо?

Вопрос Сеид Музаффар задал с таким видом, будто Амирджана он увидел только сейчас.

«Что случилось? Ничего не понимаю. Неужели ишан решил отступиться от Энвера?»

Предположение было настолько чудовищно, что Амирджанов почувствовал тошноту. Руки его задергались, пальцы сгибались и разгибались. Он не мог усидеть на месте и всё время сползал с возвышения, старался оттолкнуться спущенной на землю ногой и занять при­стойное положение. Но слова застревали у него в горле...

Лицо ишана вдруг просветлело, оживилось. Взгляд был прикован к воротам, к людям, приехавшим с Амирджановым.

—  Клянусь всеми сорока святыми чильтанами, кто это там? — вдруг про-говорил, поднимаясь с места, ишан. — Кого это там держат твои люди? Доктор, доктор всех докторов. Пожалуйте к нашему дастархану.

В толпе локайцев произошло замешательство. Они расступились. Через весь двор, среди суетящихся слуг и нукеров, мимо резных колод-коновязей, шёл, заложив руки в карманы своей выцветшей тужурки, Пётр Ива­нович. Он задумчиво пожевывал соломинку и весь со своими живописными усами был сейчас очень похож на запорожского казака, вышедшего на свой баштан посмот­реть, не доспели ли гарбузы, не пора ли их собирать да везти на ярмарку.

—  Весьма рад вас видеть, искуснейший из докторов, целитель наших недугов, — говорил, спеша  ему навстре­чу, ишан, что можно было расценить как проявление величайшего уважения. — Всегда горюет друг в разлуке, который не двуличен... Рад видеть вас. Болею я. Оче­видно, отступление от привычек — признак болезни!

Поразительная перемена произошла, в Сеиде Музаффаре. Он оживился необыкновенно. Амирджанов недоуме­вал. К доктору-врагу ишан обращался почтительно и любезно, а к нему, Амирджанову — посланцу Энвера, — враждебно.

Хитрейшая мина появилась на физиономии Амирджа­нова. Он закатил глазки и проговорил сладко:

— О досточтимый святой отец, друг наш доктор встре­тился мне в горах...

—  Позвольте, — перебил Пётр Иванович, — друг мой Амирджанов   взволнован, и я боюсь,  что он просто не сумеет рассказать, что случилось вчера и сегодня ночью. И на какие темы мы побеседовали мирно и тихо, и как любезно и вежливо обращался со мной мой старый друг Амирджан.

— Позвольте мне, — заговорил снова Амирджанов.

— Нет, я хочу послушать доктора, а ты молчи, — резко сказал ишан, — каждый сосуд выпускает то, что содержит, а душа ренегата переполнена ложью.

Читатель не посетует, если мы в традициях восточ­ного романа позволим себе вернуться назад и опи­сать сцену, происходившую накануне в одинокой  юрте.

Петру Ивановичу никогда не изменяло самооблада­ние. С туго стянутым арканом, с вывернутыми до боли за спину руками, с саднящей раной на темени, с ноющи­ми ногами, он всё не потерял способности наблюдать. Экое живучее существо человек. До последней секунды изволит думать, а мозг привычно сравнивает, заключает, обобщает и даже иронизирует. Экая образина... Пётр Иванович даже закрыл глаза, припоминая, где и когда «имел честь» (он так и подумал «имел честь») встречать­ся с этим типом, имевшим столь отталкивающую, но очень характерную физиономию. Большущий, глядящий на мир круглыми ноздрями нос с переносицей шириной в два пальца, плоский, все время шевелящийся, растяги­вает бледные скулы. Какое-то поразительное уродство ни­как сразу не осознавалось в лице Амирджанова. Возмож­но потому, что верхняя часть головы его пряталась в тени и только подбородок был освещен. С минуту поду­мав, доктор понял, в чём дело. У Амирджанова почти не было лба. Над сияющими в отсветах костра багровыми эровями почти сразу же за парой складок кожи начина­лась давно не бритая щетина. Волосы у него росли чуть ли не от бровей. «Снять с него роскошную  кисейную чалму, а самого в клетку. Вот вам и шимпанзе. В хорошие же руки попали вы, многоуважаемый доктор медицинских наук. Приятная неожиданность!» — думал Пётр Иванович, пытаясь придать такое положение телу, при котором веревки не так сильно врезались бы в него,

— Представь себе, дорогуша, мальчик «нежный, кудрявый», — самодовольно повествовал Амирджанов, — окружён я был роскошью родового име-ния в семьсот десятин, вниманием. Эдакий «маленький лорд Фаунтлерой!»    Питался фазаньими крылышками, ананасами и смазливенькими горничными. Швейцария, Париж, гувер­неры. И вдруг — трах! Папенька прокутил состояние. Роскошное пензенское имение с молотка, всё к чёрту! И «лорда Фаунтлероя», пожалуйте бриться, окунают в житейскую прозу, мещанскую обстановку. Гимназия, гру­бая пища, постные лица тётушек-скопидомок. Разочаро­вание, озлобление «лорда Фаунтлероя», аристократа духа, сверхчеловека и — трах-тарарах! — с небес в грязь «расейской обыденности». Тогда уж под ударами судьбы усвоил, дорогуша, закон жизни, — чтоб не засосало боло­то, стань на плечи соседа и, с богом, выбирайся, не оглядываясь! И выбрался.    Помнишь, друг Петенька, наши студенческие годы. Идеалы, споры до хрипоты. Сияющие невинностью и восторгом глазки курсисток. Ты умел жить на гроши. Скажешь — я получал из дома в десять раз больше, чем любой состо-ятельный студент, по урокам не бегал, не голодал. О наивность! А рестораны, а девочки, а карты! Пусть всякая мразь ползает внизу, а я — я выше всех умом. И неужели, думал я, одного умного не прокормят сотни тысяч дураков? Ха, ха помнишь, дорогуша, скандал с денежками нашей круж­ковой кассы. Ха! Как исключили этого балбеса Петрова, бойкот ему объявили, просто-филю до петли до­вели.

— Так это ты запустил туда лапу... мерзавец! — Отвращение душило доктора, и он едва смог выдавить из себя эти слова.

Странный разговор происходил в одинокой юрте. Док­тор со связанными руками сидел в неудобной позе, привалившись к решётчатой стене юрты. Амирджанов быстро ходил, приседая, своей крадущейся походкой неслышно на кошме. Яркий дневной свет врывался   вместе с горячим пряным воздухом    степи через широко открытую дверь.

— Ругайся, ругайся, облегчай свою душу, милый мой друг Петенька. Да, это я. Понимаешь, хочется, чтобы ты отправился на тот свет не раньше, чем поймешь простую истину. Честность, благородство, высокая любовь в на­шем подлунном мире — чепуха, глупость. Побеждают хитрые, сильные, умные.    Побеждают сверхчеловеки. Белокурые бестии, не стеняющиеся ни средствами, ни способами. Всегда ты мозолил глаза своим... ха... благо­родством. Так вот пойми: твоего благородства не хва­тило, чтобы сохранить свою шкуру. Сейчас я закончу свою мысль, и потом... Наслаждаться тебе жизнью, бытием осталось, скажем, пятнадцать минут... а потом — чик-чирик... вот этот чай, что кипит в кумгане, буду пить я, а не ты... Ха, тебя уже не будет, дорогой...

—  Долго ты будешь болтать, мерзавец?! Ренегат, чер­вяк.

—  О, я давно знал, что я мерзавец. И горжусь, что мерзавец. Я выше там всяких обыденных чувств. Ха. Я помогал оболтусу Петрову надевать петлю на шею, обод­рял его, беднягу, доказывал, что другого выхода у нас нет... Ха, мир праху его!

— Какая скотина!

— Раз ты ругаешься, значит страдаешь. А мне это приятно. Ругайся, ругайся. А помнишь золотоглазую Лизочку? Приятная девочка была. Круглень-кая, аппетит­ная, розовенькая там под платьем. Все вы сохли по ней. Поклонялись. Стишки сочиняли. Дурачьё! А мне всё удозольствие обошлось в двести целковых. Небесная невинность, красотка, идеалы красоты, святая Цецилия — двести рублей и... постель! А когда этот идеал чистоты в результате обычного физиологического акта, изволите видеть, прозаически... забеременел, а к тому же я заразил её прекрасной болезнью и бедненькая Цецилия   преда­лась отчаянию, кто, как не я, помог Лизаньке ликвидиро­вать последствия своего легкомыслия!

—  Ты шизофреник... параноик... — с трудом прогово­рил доктор. — Зачем ты всё это рассказываешь?..

—  Шизофреник? Э, нет! Я нормален, как только мо­жет быть нормален человек. Чтобы ты понял, милый друг, кто я есть. Я есть я! Я есть личность.   Идеалы! У меня идеал один — я. Мой покой, моя жизнь, мои наслажде­ния —вот мой идеал. Ты вот распространялся там, пока мы ехали по горам, о мужестве, о народе, об этих грязноруких пролетариях в кепке, о советской власти. Э, у нас есть еще время. — Амирджанов подошёл к костру и за­глянул в кумган. — Не кипит ещё, а вот закипит, и тогда, извините, дорогой друг, придётся отправить тебя к пра­отцам... ты встал на моём пути и пеняй на себя... Нам тесно в мире... Ты и я! Я и ты! Ты мешаешь мне. Мне придётся ещё якшаться с большевиками, так, для опреде­лённых целей, а ты полезешь с разоблачени-ями. И по­том — ты мой враг. Ты интеллигент, изменивший своему классу, ты ренегат. И я обязан тебя истребить... Совет­ская власть мне всё испортила. Только маменька моя получила наследство... О, это целая история. Получила маменька наследство — я к ней. Так и так, маменька. Ты уже старенькая, папенька старенький. Пожалуйте денеж­ки мне. А она и заупрямься: «Нет, сыночек, вот война с немцем кончится, мы снова имение выкупим, то да сё». Сколько я трудов потратил, сколько хитросплетений изыс­кал, и...

—  Твоя мать погибла под  колесами поезда… — вдруг заговорил доктор, — так это тоже ты...

В тоне доктора произошла перемена. Лицо его ожи­вилось. Точно новая какая-то мысль пришла ему в голо­ву. Но Амирджанов ничего не заметил. Он продолжал расхаживать по юрте всё быстрее и быстрее, порой начи­ная усиленно жестикулировать.

—  Неужели ты ещё и... — продолжал доктор несколь­ко нарочито возбуждённым тоном.

—  И матереубийца... хочешь сказать. Зачем такие громкие слова. Ты медик, физиолог. Разве ты не знаешь: функция отца кончается зачатием. Функция матери — ро­дами, ну ещё кормлением младенца молоком... Мать — громкое слово, выдуманное стариками, чтобы держать че­ловечество в повиновении, в цепях родственных обяза­тельств. Однажды мы ехали в вагоне, и я изложил роди­тельнице свою точку зрения, чтобы у неё не оставалось никаких иллюзий...

—  И ты... мог...

—  Что я мог?! Переходы из вагона в вагон не ограж­дены... Поезд шёл быстро... Очень шатало... Увы, старуш­ка оступилась и... Но скажи, друг мой милый, зачем ей миллион? Старухе в шестьдесят лет? А она упрямилась…

Доктор постарался поймать взгляд Амирджанова, но в его глазках-бурав-чиках ничего не прочитал, кроме всё той же сосредоточенной злобы.

— А отец?.. А папаша твой? — спросил доктор. Он оживлялся всё больше. От состояния безысходности, по­давленности, в котором он находился с утра, когда люди Амирджанова захватили его спящего, не осталось и следа. Он спал тогда как убитый, утомлённый долгим путе­шествием по горам. Он не только потерял след Жаннат, а вообще заплутался в тысячах троп и дорог. Он скитал­ся по стране один, и только случайностью можно объяс­нить, что его не убили из-за коня. Впрочем, при встрече он называл себя, и упоминания имени Ибрагимбека ока­зывалось достаточно, чтобы его оставляли в покое. Когда во сне ему заломили назад руки и связали, он пытался бороться, кричать, но бесполезно. Пётр Иванович успел ударить Амирджанова сапогом в живот, но и всё... Ссыл­ка, на Ибрагимбека не помогла. Наоборот, Амирджанов заявил: «Ибрагим — подумаешь!» Тут же Пётр Ивано­вич понял, что ему грозит. Пока Амирджанов занимался приготовлением завтрака, у них начался этот разговор. Вернее, Амирджанов, думая вслух, стал рассказывать свою жизнь, причём доктор не сразу понял, что этот рас­сказ является только одним из видов утончённой пытки, Амирджанов, очевидно, решил не сразу покончить с не­навистным человеком, а, так сказать, насладиться своим торжеством, моральными муками жертвы, сразить­ся с ним, как он сам выразился, на «ристалище разума», подискуссировать. «Коровин и в университете отличался многословием, — вспомнил доктор, — любовью к слово­блудию».

Но молчать доктор не мог. Сначала резкими реплика­ми, состоявшими из ругательств, в затем и замечаниями он сам незаметно втянулся в спор, казавшийся бессмыс­ленным. Страх, самый настоящий страх сжимал сердце Петра Ивановича. Отчаяние охватывало всё его существо. Ему совсем не хотелось умирать, да ещё так глупо. И он с напряжением всех своих умственных сил искал спосо­бы спасения. Он не лежал беспомощно, как баран под но­жом мясника, а боролся, сопротивлялся. Пётр Иванович понимал, что, втягиваясь в спор с этим страшным чело­веком, с этим маньяком, он тоже ведёт борьбу за свою жизнь.

— Но у тебя ещё остался отец. Он ведь тоже мешал тебе... жить? — спросил доктор иронически.

—  Да, — ответил убеждённо Амирджанов, — очень ме­шал.

—  Ну, и что же ты сделал с ним? Утопил? Бросил под паровоз? Отравил?

—  Ты, ничтожный врачишко, мастер клистирной труб­ки, кажется, вообразил себя прокурором. Думаешь взять верх надо мной. Ну нет! А потом, друг мой, не забывай, что я тебя буду убивать, а не ты меня. Сколько ни хоро­хорься, а верх у меня! Но, кстати, о папаше. Моего доро­гого дряхлого папеньку я познакомил с одной очарова­тельной Эсфирь, жгучего темперамента. Случилось то, что случилось. Папеньку через неделю хватил апоплексический удар. Самый хитроумный криминалист в мире не смог бы усмотреть здесь преднамеренного убийства.

—  Итак, папаши нет, мамаши нет, и безутешному сы­ночку никто не  мешает наслаждаться благоприобретен­ными богатствами и сифилисом.

—  Тебе недолго смеяться, пора плакать. Ты ещё по­трясешься, подрожишь, повизжишь, бледный как смерть, когда я возьмусь за нож... Да, всё у меня уже было в руках. Миллион, круглый миллион! Весь мир в моих ру­ках. Рестораны, искусство, бардаки, вина, выезды, Ницца. Венеры и Дианы своими нежными телами готовы были служить вместо ковра моим ногам! И... — он как-то стран­но взвыл и схватился за голову, — сегодня я заснул миллионером... я держал миллион в золоте, иностранной ва­люте, а завтра... проснулся нищим. Всё у меня отобрали проклятые товарищи... Революция... Я не успел даже поу­жинать... даже сшить новый фрак... даже купить ласки красавицы... Всё добытое таким трудом... всё за­брали... товарищи... Как я их ненавижу!

Он остановился в дверях, весь дрожащий от возбуж­дения, и смотрел пустыми глазами на далекие холмы, бормоча:

—  Иметь миллион... и сидеть в грязной... вонючей юрте. О, если бы мне сейчас миллион... я бы стёр в по­рошок мир. И ты думаешь, я не боролся? О, как я издевался над всеми этими «товарищами». Я ворочал са­харом, чаем, мясом, салом, мануфактурой, а принципиаль­ные коммунисты грызли овсяные сухари. Эх, в продкоме… я как сыр в масле катался... Но чёрт побрал, каждый раз большевики вставали на моём пути... И всё же я хит­рее... хи... ха... Они меня приговорят к стенке, а я... верт-верт... вильнул хвостом — и «до свиданья». Хо... хо... Смертника, это меня... трижды смертника они послали в торгпредство в Берлин, конечно, я перелицевался... Эх ты, докторишко честненький, букашка ползающая. Ты тут с малярией возился, а я в Берлине блистал... на денежки «товарищей» блистал. Вино, цветы, женщины... какие женщины ласкали герра большевика Зигфрида Неймана... Хо... хо. И чёрт дёрнул меня потащиться в Бухару... За длинными денежками... Но ничего, я ещё встану на гор­ло человечеству... я...

И в этот момент в голове доктора искоркой вспых­нула счастливая мысль:

—  Послушай, Коровин, подойди сюда.

Амирджанов резко обернулся и удивлённо посмотрел на доктора.

—  Подойди сюда!

В голосе Петра Ивановича чувствовались такие по­велительные нотки, что Амирджанов сделал несколько не­решительных шагов и остановился  перед доктором.

—  Посмотри мне в глаза!

—  Ты, что... в чём дело? — усмехнулся растерянно Коровин. — что ты хочешь... т... т...

—  Так... расстройство речи... то-то я вижу, а ну... Смотри... Прямо смотри, гм... гм. Неравномерность зрач­ков... гм... гм... отсутствие реакции на свет.

Доктор сидел влево от двери, и свет падал на лицо Амирджанова. Хорьковые глазки-буравчики сразу же на­чали слезиться. Амирджанов попытался отвести их, но властный окрик остановил его. Блестевшие в сумраке юрты глаза доктора, казалось, до боли проникали в мозг, подавляли, жгли.

—  Что ты? — смущённо бормотал Амирджанов.

—  Парез лицевого нерва... Да...  У тебя «табес дар-залес».

—  Что?

—  Милый мой, у тебя все признаки... третьей стадии прекрасной болезни — «луес венере». Дай-ка сюда свои руки — поистине тривиальный случай.

Ошеломлённый, поражённый Амирджанов, весь дрожа от невыносимого страха, часто мигая, смотрел на докто­ра. Машинально он протянул руки. Доктор взял их и подержал.

В этот момент Амирджанов до того растерялся, что не понял, как доктор мог взять его руки в свои, когда он сам их туго стянул веревкой.

—  А теперь встань прямо... Вот так...  протяни руки и закрой глаза.

Амирджанов покорно выполнил требование.

—  Так, налицо расстройство движений. Можешь от­крыть глаза... Сядь... ну на этот хурджун, что ли. Закинь ногу на ногу... Так... Рефлекс отсутствует... и... да... все. Явно прогрессивный паралич на почве сухотки спинного мозга.

Теперь не пленник стоял перед Амирджановым, а врач перед пациентом.

Подавленный, опустошённый, весь обмякший, сидел Амирджанов посреди юрты и машинально следил за док­тором. Тот заставил его снять камзол, рубашку, начал выстукивать, заставил ходить.

—  Диагноз абсолютен. В таких случаях от больных стараются скрыть их состояние... щадят их. Но тебя я щадить не стану. — Доктор взял кувшин, вымыл руки и вытер их полотенцем, вынутым из своего хурджуна. Ты сверхчеловек и стоишь выше всяких условностей...

Только теперь Амирджанов наконец сообразил, что доктор освободился от верёвок, и вскочил.

—  Руки... — угрожающе начал он. — Ты развязал руки.

Он шарил по поясу, стараясь нащупать кобуру.

—  Ещё один из симптомов прогрессирующего распа­да психики, дорогой, — усмехнулся доктор. — Вёревки ты сам завязал. Но ты забыл силу гипноза... Когда я смот­рел тебе в глаза, то мысленно приказал: «развяжи руки!» И ты покорно развязал. Я сделал опыт.. Я проверил со­стояние твоего мыслительного аппарата, твоего мозга... Твоя воля разрушена...

—  Я... я... развязал... я... не помню...

—  Видишь... Вот еще один симптом. Ты ведь сказал, что убьёшь меня, когда закипит кумган. Он давно вски­пел, ты видел это — и ничего... А почему? Потому что я тебе приказал забыть это. И ты забыл.

Закрыв лицо руками, Амирджанов сидел у входа. Всё тело его тряслось.

—  Не закрывай глаза... Не поможет. Встань, прикажи седлать лошадей.

Весь объятый отчаянием, Амирджанов уже не пони­мал, говорит ли доктор вслух или передает мысли на рас­стоянии. Трус по натуре, Амирджанов услышал заключе­ние доктора и растерялся. Он судорожно перебирал в па­мяти прошлое. Он лечился от сифилиса лет пять назад. Амирджанов вспомнил своего друга князя Голицына, блестящего правоведа, запустившего болезнь и впавшего в состояние, которое так красочно описал только что док­тор. Да, князь пускал слюни, двигался скачкообразными шагами... Боже! Но... говорят, есть спасение... Сальвар­сан, прививка  малярии...

В отчаянии он бросился от лошадей к стоявшему око­ло юрты доктору.

—  Доктор, доктор, спасите... я заплачу... Сальварсан... малярия...

Он тянулся руками к отстраняющемуся Петру Ивано­вичу, пытаясь обнять его.

—  Ты сверхчеловек — и на коленях перед жалким ничтожным врачишкой. Из-за чего? Из-за того, что ве­ликолепный, сверхсовершенный организм   сверхчеловека поразила ничтожная тривиальная бацилла, какая-то не­видимая  простым глазом бледная спирохета залезла в мозг сверхчеловека — и пшик.

—  Умоляю!

— Прикажи седлать, я тебе сказал, Едем вниз к лю­дям в Кабадиан. Каждый день дорог в твоем положении. К сожалению, я не просто человек с чувствами и мысля­ми обыкновенного человека, я ещё врач. И мой долг — лечить всех, даже врагов. И если, если... («тебя не расстреляют раньше», — подумал он.) Одним словом, мне придётся лечить тебя... сверхчеловека, — произнёс он громко.

—  Не знаю, болен ли он телом, — проговорил ишан кабадианский, выслушав рассказ доктора, — но что болен совестью, это я знаю. Только подлый или идиот забывает свою Родину. От двурушника не требуй честности. От подлога не требуй верности. Кто он такой, Амирджан? Зачем он пришёл сюда?

—  Клянусь, я благородный человек... — заговорил Амирджанов, — я принял ислам по убеждению... Господин Музаффар, обладающий высоким  саном, должны хва­лить меня, мусульманина, а назвав ренегатом, вы оскор­били...

—  Назови раба рабом — обидится, — усмехнувшись громко сказал ишан.

—  Я докажу... преданность делу ислама. Увидите — докажу. Пусть смотрят все... Сюда! — вдруг закричал Амирджанов и вскочил на ноги. Он выхватил шашку и взмахнул ею. Тотчас же толпа отделилась от ворот и дви­нулась к возвышению.

Только теперь можно было различить, что толпа сос­тояла из двух категорий людей. Босые, безоружные бе­жали впереди четыре дехканина, их подгоняли нагайками толстомордые всадники.

Встав в позу, Амирджанов крикнул:

—  На колени... Я привел их к тебе, святой ишан. Су­ди их! Суди по законам священного шариата! Суди спра­ведливо.

Он не стал ждать ответа и приказал, ритмично взма­хивая саблей:

—  Господин святой ишан. Ты видишь их. Они чернь, они всегда гнули спину. Зять халифа взял их, мусульман, в своё священное войско, а они... Правильно говорят: бедняк — смута в войске. Остерегайтесь бедняков. Они враждебны тебе. Берегитесь! Не медлите ни одной мину­ты... Сгибай им спины, сгибай им шеи... Туши огонь, кро­тость — беда! Будь беспощаден! Доброта — беда.

Речь возбуждала его все больше. Он хрипел.

—  Рази врага... не уставай... Кончай с врагом!

Амирджанов спрыгнул с возвышения и, прыгая, уда­рил шашкой стоявшего впереди. Удар оказался столь неожиданным, что человек не успел поднять руку. Амирд­жанов ударил второго. Всадники, точно по сигналу, с воем обрушили свои сабли на головы остальных. Никто не кричал. Никто не успел помешать чудовищному избие­нию.

По чистому двору растеклись пятна крови.

Тогда встал святой ишан. Он мрачно глянул на ещё вздрагивающие тела, перевёл взгляд на мертвенно блед­ного доктора, на распалённые лица амирджановских ну­керов. Из калиток и дверей вышли люди. У всех были в руках винтовки, но никто не двигался.

Ишан сохранял невозмутимое спокойствие. Он переби­рал четки и думал. Молчание его испугало Амирджанова. Он стоял опустив шашку, по которой стекала кровь, и су­дорожно глотал воздух. Амирджанов, видно, и сам был ошеломлён своим поступком. Задыхаясь, он шагнул к ишану, пытаясь что-то сказать. Но из глотки его выры­вались только невнятные, неразборчивые звуки.

—  Не... ные... а... в мирах...

Локайцы вытирали клинки и засовывали их в ножны. Вдруг выражение испуга появилось на их лицах.

—  Убрать! Вам, мясникам,    говорю! — прозвучал го­лос ишана. — А ты, господин Амирджанов, подойди... По­говорим.

Всё ещё бледный, с трясущимися руками, доктор, ста­раясь не смотреть на Амирджанова, проговорил, едва шевеля губами:

—  Убивать беззащитных!.. Ни в чем неповинных!

Движением руки ишан остановил его.

—  Опасны звери, которые убивают, когда голодны. Но в семь раз опаснее звери, которые убивают, когда сы­ты. Опаснее всех сытый человек. Увы, жизнь наша на земле — пять дней в гостях, и многие смертные не умеют дер-жать себя в гостях достойно... Таких прогоняют... Он думал дать нам взятку... — Ишан показал на лужи крови. — Заслужить милость. Он думал, что я тот судья, которому дали взятку пять огурцов, а он присудил пять дынь... Ничего   тебе не поможет, хитрец. Дурно­му человеку и днём темно и ночью... Знай,   что когда зверю приходит смертный час, он бежит прямо на ловца.

—  Вы, Сеид Музаффар, говорите загадками, — криво усмехнулся Амир-джанов. — Вы правы, эти преступники сами пришли ко мне... с жалобами, но позвольте вам на­помнить: вы ничего не сказали на повеление господина главнокомандующего, вы пренебрегли мной — послан­цем самого главнокомандующего.

—  Гм... гм... Если бадахшанские горы превратятся в рубины, то стоит ли любоваться каждым бадахшанцем? Я ещё поговорю сам с Энвером.

Амирджанов с тревогой следил за каждым движени­ем ишана и не заметил, как во дворе появился всадник. Несмотря на жару, он был в меховой шапке и хорошем ватном халате. Легко спрыгнув с коня, он подбежал, не обращая внимания ни на кого, к ишану, и быстро за­шептал ему что-то на ухо.

Лицо ишана напряглось. Он внимательно слушал.

—  Так... час настал... Он громко крикнул:

—  Седлать коня!

Амирджанов посмотрел на него с удивлением.

—  Позвольте  спросить.  Вы  к  главнокомандующему?

—  По пути, начертанному судьбой, душа моя  Амирджан.

—  А я? Что делать мне? Что я должен сказать зя­тю халифа?

Не ответив, ишан спутился с возвышения.

—  Идем, — резко сказал Амирджанов доктору, — за мной. Вы ещё мне нужны. Вы ещё будете меня лечить. Только попробуйте бежать. Смотрите   за ним! — крик­нул он своим нукерам.

Ишан уже шёл по двору, направляясь к своей келье.

В такт шагам он медленно повторял слова:

—  Что... скажешь... ты... Амирджан... зятю... халифа?.. гм-гм.

Они проходили мимо кучи навоза, в которую были во­ткнуты четырёхзубые вилы.

—  Что ты скажешь? А? Ты мог бы ему сказать, что весы ангела Джебраила с точностью уже взвесили хоро­шие и плохие его дела, но...

Вдруг он резко повернулся и очутился лицом к лицу с Амирджановым, который шел за ним следом. Тот испу­ганно произнёс: «А!» — и попятился.

Сеид Музаффар вытащил вилы из навозной кучи и начал с интересом их рассматривать.

—  Не правда ли, интересные вилы, господин Амирд­жан?

Недоумевая, но почему-то побледнев как смерть, Амирджанов пожал плечами:

—  Что я должен сказать зятю халифа, господин?

—  Ничего!

С этими словами ишан с силой вонзил вилы в грудь Амирджакова. Сдерживаемая ярость была такова, что, и повалив, он пригвоздил его к куче навоза.

—  Ты, Амирджан-отцеубийца, клялся, что готов жрать навоз ради величия веры, ну и жри!

Не обращая внимания на дикие вопли умирающего, святой ишан поднялся по крутым камням и исчез в две­рях. Но он, видимо, успел отдать приказание своему по­мощнику.

Люди Амирджанова даже не успели подбежать к сво­ему хозяину, бившемуся в агонии, как на них накинулись, связали им руки и повели мимо ничего не понимающего доктора. Губы его шевелились. Пётр Иванович говорил вслух, но слова его мог здесь понять только он сам: — Tustitia, veritas! Pereat mundus, fiat justitia!

Он всё стоял посреди двора, высоко подняв плечи и засунув руки в карманы своей потёртой военной тужурки.

 

Глава тридцать вторая.  ЗОВ  О  ПОМОЩИ

                                                                   Не ищите после смерти могилу

                                                                   на­шу в земле, ищите ее в

                                                                   сердцах про­свещенных людей.

                                                                                    Джелалэддин Руми

—  Юнус сказал: найди доктора, обязателью найди. Скажи ему, что друг Файзи совсем плохой. Если не дать ем