Глава первая
Подножие гибели
Над пустыней полуденной площади вздулась лысая громада древнего холма — груда желтой, накалившейся жаром, глины. Верхушка его загромождена слепыми зданиями, даже не зданиями, а чудовищно разросшимися мазанками эмирского дворца — арка.
В знойном воздухе стоит сладковатая вонь тления, пропитавшая глинобитные стены. Поразительно много здесь мух — серых, синих трупных и ярко-зеленых с ядовитыми гранатовыми глазками. Сюда влечет их запах разложения, они плодятся здесь же, в глине, обильно напитанной человеческой кровью.
Как и сотни лет назад, высится уродливая глыба зиндана — государственной тюрьмы эмирата. Массивные стены всюду ровного серого цвета, и лишь пониже видны кирпично-ржавые жирные пятна, при взгляде на которые даже у человека, не знающего, что здесь было, пробегает по коже озноб.
Больше года прошло после свержения эмира, а кровь жертв еще проступает сквозь трещины и щели. Сколько же людской крови пролили палачи, если она до сих пор не высохла!
«Эмирский арк сочится кровью…» — думает человек, одиноко стоящий на площади.
Худой, изможденный, в рубище, он смотрит на безобразную глиняную глыбу зиндана.
Взгляд человека сух и полон отчаяния. Губы неслышно шевелятся…
Человек в рубище приходит каждый день сюда, к Подножию гибели, — так называли эмирский зиндан в Бухаре.
Подножие гибели! Точно сказано. Сколько людей погибло в этой глиняной глыбе, под тяжестью ее. Сколько предсмертных воплей погасили толстые своды.
«Сын тоже, наверное, кричал, звал на помощь, — бормочет человек. — Юношеский нежный голос его заглох там, в недрах могилы тысяч людей. Проклятые разбили клетку его тела, и юная душа умчалась…»
Шатаясь человек бредет по пыли к стене зиндана, поднимается по пыльной узкой дорожке, истоптанной ногами смертников. По ней вели и его сына.
Человек карабкается выше по наклонной глиняной стене, тянется дрожащей рукой к ржавому пятну запекшейся крови. Звенит душный воздух вспугнутым роем жирных мух. Человек отламывает кусочек побуревшей глины, целует его и беспомощно сползает на дорожку, в пыль. Держа глину в поднятой руке перед глазами, он ковыляет спотыкаясь вниз.
Спустившись, он бредет наискось через безлюдную площадь и исчезает среди сгрудившихся по краю ее домишек…
И так изо дня в день…
Глава вторая
Все еще «Drang nach Osten»
Небо померкло… Улицы, скверы, площади запутались в космах тумана. Чуть брезжит сквозь мокреть свет редких фонарей. Ежатся в отсыревших макинтошах берлинцы.
Ползет туман по Унтер-ден-Линден. Шевелятся над головами прохожих голые ветви. Медленно идет человек. Черные глаза его смотрят прямо перед собой. Но вряд ли они видят темные осклизлые стены громоздких домов, фигуры редких прохожих, липкие панели.
«Земля стала тесной от убийств…» — откуда такие слова? Жалкие слова, кто-то когда-то их сказал. Но кажется, мысль не закончена. Да, да! Там, после слов «земля стала тесной», говорится: «а небо расширилось!» Для чего? «Чтобы принять души погибших».
Чепуха! Какие души? Сотни тысяч, миллионы умерли в окопах Западного фронта, там, за Рейном, на полях Фландрии, Шампани, на фортах Вердена.
Но какое ему дело до погибших немцев, англичан, французов. Подохли — и пусть… Уж не для них ли разверзлись небеса?
Турки! Сыны Турции, Галлиполи, Эрзерума, Кут-эль-Амарна. Палестины… Четыре года войны. Четыре года крови, смерти.
Десятки тысяч, сотни тысяч соотечественников-турок гниют там в степях, в горах, и гиены растаскивают их кости. Нет, турки исполнили завет пророка, они сражались с неверными. Они, газии, вкушают блаженство и наслаждение в объятиях гурий в мусульманском раю.
«Земля стала тесной от убийств…» — какая назойливая мысль! Как неприятно! Не потому ли, что ложью погнал он их воевать, не потому ли, что жизни их принесены в жертву его честолюбию…
Синее небо, короткие фиолетовые тени, желтые знойные пески, зелень финиковых пальм видят напряженно вглядывающиеся в прошлое, недавнее прошлое, глаза. Бесконечные шеренги солдат в полинялом хаки, шагающие навстречу огню, пулям, смерти. Скорее к зеркальной полоске Суэцкого канала! Скорее к снежным вершинам Кавказа! Скорее… к немеркнущему сиянию славы великой империи османов, его империи. Скорее, скорее к порогу смерти.
Четыре года рева фанфар, топота марширующих шеренг, треска орудийной пальбы и…
Чудовище войны, взнузданное им, ничем не примечательным салоникским офицериком, ползло по горам, через реки, по тучным полям, сметало селения, душило миллионы жизней, пробивало горные хребты, давилось кровью и… издохло.
Человек касается рукой своего лба. Что такое?.. Лоб мокрый.
А! Идет дождь! Нельзя же так стоять вечно и мокнуть под дождем. Человек поднимает воротник и идет сквозь тяжело дышащий гигантский город. Идет сквозь туман и дождь, нудный, моросящий дождь…
Из тумана выползает махина здания. Стены прорезаны прямоугольниками желтого света, безнадежно борющегося с туманом.
Человек опустил нетерпеливым жестом воротник и поднялся по ступенькам. Тяжелая дверь неслышно распахнулась. Через мрачный темный вестибюль к широкой гранитной лестнице бежали подтянутые ординарцы, писари, вестовые. Сверху спускался полковник с моноклем в глазу, весь в орденах. Проплывали сверкающие золотом и серебром знаков отличия мундиры, звенели шпоры, багровели полосы генеральских лампасов.
Пока швейцар, тощий старик, весь бренчащий медными медалями, проверял документы, человек смотрел прямо перед собой.
— Пожалуйте, прошу, — сказал швейцар, — второй этаж, комната двадцать семь.
Эти тихие, в меру почтительно произнесенные слова преобразили внешность посетителя. Тонкие стрелки его усов резко поднялись, брови нахмурились ровно настолько, сколько требуется для того, чтобы придать лицу выражение непреклонности и некоторой доли мученичества.
Он шагнул к гранитным ступеням четким военным шагом. Ни штатский костюм, ни маленький рост и даже несколько приторно салонная внешность посетителя никого не ввели бы в заблуждение. Все выдавало в нем военного, привыкшего командовать, прошедшего школу многолетней военной муштры.
Едва он успел ступить на первую гранитную стертую ступеньку, как рядом с ним выросла фигура адъютанта фельдмаршала.
— Пожалуйте, — отчеканил адъютант.
За гранитной лестницей начинался бесконечно длинный сырой коридор. Голые серо-стальные стены, терпкий густой запах, отдававший плесенью, ваксой и мокрыми шинелями, сырость не произвели отталкивающего впечатления на гостя. Напротив, казалось, что ему здесь даже нравится — и монументальные, грубо окрашенные двери, и топорно сделанные, аляповатые таблички с неуклюжими цифрами, и каменные холодные плиты пола, вздрагивающие от глухого рокота типографских машин, стоящих в подвале здания. И здесь, как в вестибюле, мчались ординарцы, выбегали из кабинетов писари, решительно шагали, звеня шпорами, словно аршин проглотившие офицеры рейхсвера.
«Нет, — думал посетитель, — кто смеет говорить, что прусская армия умерла, исчезла? Нет!»
Высокомерное лицо его стало еще надменнее. А когда он понял, что идут они прямо через гигантскую приемную без доклада к обитой черной кожей двери, глаза его сверкнули, а кончики усов затрепетали. Он ликовал.
Да, он нужен еще! Да, не померкла еще его слава!
Четко, по военному, он прошагал по навощенному паркету через пустынный, подавляющий все чувства зал, на который хмуро взирал со столь же огромного портрета экс-кайзер. С помпезным натурализмом из широченной, крикливо орнаментированной рамы выплескивались целым потоком звезды, кресты, золото нашивок, пуговиц, и только лицо терялось в тени. В кабинете стоял хмурый сумрак; в оконные стекла назойливо барабанил дождь. По ногам тянуло промозглой сыростью.
Из-за гигантского черного стола поднялась фигура в сером мундире.
— Здравствуйте, господин Энвер-паша! — отрывисто, точно командуя, отчеканил деревянный голос.
— Здравия желаю, эксцеленц!
Любезное приветствие, крепкое рукопожатие, приглашение сесть в глубокое кресло — все свидетельствовало, пожалуй, об уважении.
И все же паша сразу почувствовал и в тоне, и в рукопожатии если не презрение, то, во всяком случае, обидное пренебрежение к себе — капитулянту и эмигранту. Вчера ты, Энвер, был вице-генералиссимусом Турции, фактическим главнокомандующим одной из сильнейших в Азии и Европе армий, властелином Блистательной Порты, грозным кинжалом, направленным в грудь ненавистной России, а сегодня ты беглец, спасший свою шкуру и ищущий приюта и покровительства у старых своих союзников и друзей здесь, в Берлине, — говорил взгляд фельдмаршала, в то время как тонкие губы под шевелящимися седыми усами произносили слова вежливости.
У старых друзей! Да, друзей, пока ты им необходим. Ты им нужен был в 1909–1911 годах, когда генерал Гофман в бытность твою военным атташе турецкого посольства в Германии, играя на твоем самолюбии, на твоих слабостях, сделал из тебя преданного слугу германского империализма. Ты стал фанатичным поклонником пруссаческой муштры, энтузиастом германской доктрины. Да, ты, Энвер, стал верным и преданным учеником и прозелитом немцев. Ты, Энвер, настоял на приглашении в Турцию миссии Лимана фон Сандерса в тринадцатом году. Ты, Энвер, верно и последовательно слушался во всем фон Фалькенгейма, бросал все воинские силы на выполнение его бредовых захватнических планов, превратил Турцию в колесо империалистической военной машины.
Но сейчас нечего фельдмаршалу напускать на себя неприступный вид и со снисходительностью взирать на Энвера. Положение Германии после Версальского договора тяжелое, даже бедственное, вся крепость империи расползлась по швам. Несчастия Турции вызваны в конечном итоге немцами.
И Энвер заговорил о том, что позор Мудросского перемирия падет на головы изменников и малодушных кемалистов, что он, Энвер, еще популярен в своей стране и сейчас.
— Дайте мне четыре дивизии — и Блистательная Порта снова воспрянет, а древний воинский дух заставит трепетать врагов Турции. Жалких трусов кемалистов и их Кемаля сдует ветром истории, точно пушинку.
Нечаянно глаза Энвер-паши встречаются с глазами фельдмаршала.
Энтузиазм, горячность угасают сразу. В глазах фельдмаршала полнейшее равнодушие. Да и сам Энвер отлично все понимает: султанат пал, турецкий народ не желает проливать кровь за авантюры своих правителей, нация истощена, ресурсы исчерпаны. Германия высосала из Турции все соки, и теперь осталось выбросить никому не нужную кожуру. Когда плод съеден, косточку выплевывают. И Энвербей с отвращением и ужасом почувствовал себя такой косточкой.
— Вы сыграли вашу роль, господин Энвербей, — говорит фельдмаршал. — Отныне Турция попала во власть вашего злейшего ненавистного врага — Британии. Сейчас и десять дивизий не помогут. Рейхсвер, генерал Ганс Сект не даст нам с вами и одного немецкого солдата. Да и где взять? Мы только начали восстанавливать нашу военную силу под злобными взглядами аргусов из штабов Америки, Британии, Франции. Мы в подполье, увы! Вы сами знаете: то, что мы вымолили в Версале, и то, что называется рейхсвером, — ничто. Сто тысяч штыков — детские игрушки, а у нас революция, бунт. Дайте нам навести порядок у себя сначала. Но помните: единственное спасение вашей несчастной родины — Германия, могущественная, вооруженная до зубов Германия. История впрягла Турцию и Германию в одну колесницу, и наше будущее — вместе. Без Германии Турцию сотрут с карты мира.
Опустив голову, Энвербей мрачно смотрел на носки своих сапог. Громкие фразы он пропускал мимо ушей. Что в них пользы? Зачем он шел сюда? Унижаться?
Он чувствовал полное опустошение. Да, уже третий год он, могущественный диктатор Турции, не руководил событиями, а события влачили его по земле, точно дикие кони беспомощного всадника, выбитого из седла. После победы Антанты он бежал из Стамбула, постыдно скрылся за границей. Какие только усилия он не делал, чтобы вернуть прошлое!.. Опытный политик, он ухватился за лозунги национально-освободительного возрождения. Он предложил свои услуги, свой опыт управления государством, свой опыт военного. Он провозгласил высокие идеалы религии ислама, он… Но этот выскочка, этот хитрец Кемаль-паша презрительно отверг его. Как он сказал: «Политическая падаль!» Это он, Энвер-паша, — звезда Турции, зять халифа, вице-генералиссимус — падаль. Кулаки Энвербея сжимаются. О если бы он знал! Он тогда приказал бы расстрелять выскочку Кемаля за… Да мало ли за что… хотя бы за связи с англичанами… Отвратительно! Сейчас он встанет и уйдет.
— Мы, молодой друг мой, с вами прежде всего военные, — снова звучит голос фельдмаршала, — и не только военные, но и политики. И мы с вами понимаем, что ваша карта — младотурок — бита. В Турции на сцену пришли новые силы. Они те же, что и ваши, но они в другой обертке, и ваша ошибка, друг мой, что вы вовремя не переменили обложки… курса, так сказать.
Энвер встает.
Высоко поднятые брови показывают, что фельдмаршал несколько удивлен поспешностью, с какой его «молодой друг» хочет прервать беседу.
— У меня есть к вам кое-какие предложения, — говорит он медленно, делая ударение на слове «предложения». — Мои предложения состоят в следующем, — фельдмаршал раскрывает аккуратную кожаную папку с вытесненными в верхнем уголке вензелями, берет листок, исписанный каллиграфическим почерком, и. заглянув в него, продолжает: — Дорогой мой друг, Энвер-паша! Повторяю: Стамбул, Дарданеллы, Анатолия — вне нашей… гм-гм… орбиты, и вашей также. Сейчас мы смотрим дальше и глубже. Однако… — И после маленькой, но внушительной паузы он говорит значительно, чеканя слова: — Надо поднять весь мусульманский Восток против англичан, поднять миллионы, десятки миллионов мусульман… Индия, Иран, Туркестан…
Молча смотрит на фельдмаршала Энвербей.
— Мы в свое время недоучли, — продолжал фельдмаршал, — самого важного фактора. Индия! Кайзер много говорил об этом, но никогда практически не принимал мер. Все силы мы бросили на Запад, а Восток у нас оставался второстепенным участком… До Индии мы не дотянулись. А ведь Индия — сердце британского льва. Удар по Индии — и лев издох. О! Так миллионы могучих германцев разрушили, растоптали Римскую империю. Так миллионы мусульман разрушат Британскую империю. Сотрут с лица земли!
Энвербей поднял глаза. Они блестели от внутреннего возбуждения. Переход от полного равнодушия, апатии был слишком неожиданным. Правая щека подергивалась. Дыхание стало прерывистым и хриплым.
— Но идея… вообще… — Он, как всегда при волнении, начал заикаться. — Где армия… оружие… я… мы… руководитель?
— Вы руководитель!
— Я?
— Вы. Именно вы! Мусульманин! Зять халифа всех мусульман… И… военный прусской школы, блестящий военный, без комплиментов. Какое сочетание!
— Тогда… — пробормотал Энвер. Внутри все горело. Мысль овладевала им, захватывала его.
— Мы — деловые люди, — продолжал фельдмаршал, — не мечтатели, не прожектеры. — Он нажал кнопку звонка. Мгновенно в дверях выросла фигура адъютанта. — Пригласите подполковника Николаи. — Повернувшись к Энверу, фельдмаршал продолжал: — Мы знаем, что Турция рассеяла еще в начале века свою агентуру в Индии, Кашмире, Афганистане, особенно в Туркестане, Казани, Сибири, Астрахани, Крыму. У вас всюду есть люди, верные люди. В Туркестане находятся тысячи офицеров-турок, еще не вернувшихся из русского плена. Прекрасные специалисты, прекрасные воины. Им надо дать только солдат, храбрых, фанатичных. Но… минуту… Позвольте вас познакомить.
У стола стоял широкоплечий плотный подполковник.
— Подполковник Николаи… Вице-генералиссимус Энвер-паша.
Потирая руки, фельдмаршал вышел из-за стола.
— Великолепное сочетание! Расчет, холодный, точный расчет германца, железная дисциплина и бешеный огонь, темперамент турка, фанатизм! Господин вице-генералиссимус, — обратился он к Энвербею, — ваши агенты, ваши поклонники и друзья на Востоке плюс сотрудники подполковника Николаи в Туркестане и других местах России — и вы всемогущи, как ваш всемогущий аллах.
Трескучим эхом отдался в стенах кабинета хрипловатый, лающий смех подполковника.
— В Туркестане хаос, — заговорил подполковник Николаи, — стихия черни поднялась, большевизму там долго не продержаться. Чтобы двинуть силы пробудившегося Востока в должном направлении, необходимы твердая рука, стальной кулак.
Выпятив грудь так, что зазвенели все ордена, фельдмаршал воскликнул:
— И этот кулак вы, господин Энвербей!
Совсем другим вышел из кабинета фальдмаршала Энвербей. Крепко ставил он ноги на стертые ступени гранитной лестницы, и даже странно было, почему не слышно звона шпор. Впрочем, какие шпоры на ботинках, таких штатских, отвратительных ботинках? Но скоро будут и сапоги, и шпоры. Скоро!..
Сдержанно гудя, ворочался в тумане и слякоти гигантский город.
Подняв воротник своего штатского пальто, глубоко засунув руки в карманы, Энвербей быстро шел мимо уродливых домов, мимо булочных, мимо длинных шепчущихся очередей, через угрюмые, насквозь промокшие кварталы. Грохоча по железному мосту, спрятавшемуся где-то во тьме, над головой промчался, плюясь искрами, поезд. Протарахтела по булыгам мостовой автомашина, и свет ее фар выхватил стену дома с облупившейся штукатуркой. Энвербей попытался прочитать табличку с названием улицы, но не успел. Свет погас.
Он зашагал дальше. Он шел и думал о сегодняшнем дне, вознесшем его на такие фантастические вершины, о каких не могло мечтать и самое необузданное воображение.
Бредя по закоулкам и переходам, натыкаясь на железные решетки, Энвер наконец вступил в полоску света, падавшую из то и дело открывавшейся дверки… Локаль!..
За стойкой, тонувшей в табачном дыму и испарениях, поднимавшихся от сырых одежд посетителей, дремал стоя хозяин. Он долго никак не хотел понять, что от него хочет этот неожиданно появившийся черноглазый, черноусый пижон в шляпе, надвинутой до самых глаз.
— Адрес антиквара? Прекрасно! Но кто вы?
— Какое ваше дело!
— Простите, у вас акцент. Ваша национальность? — Хозяин сделал чуть заметный кивок. И между столиками уже пробирался к стойке потертый субъект с нездоровым цветом лица, точно подернутым зеленоватой плесенью. Шпик!
Энвербей недовольно поджал губы и, меняя тон, быстро бросил:
— Я турок.
— Простите. Турки друзья. Недоразумение. Сожалею… У нас так много лягушатников-шпионов.
Зеленое лицо исчезло, забилось за угловой столик.
— Не хочет ли господин турок выпить? Правда, мусульмане говорят, что им нельзя…
— Я пью коньяк, — сказал Энвер. У него дрогнули губы, глаза забегали и крылья ноздрей зашевелились.
— Коньяк? — переспросил хозяин. Он внимательно посмотрел на посетителя: наметанным глазом он сразу же определил — турок склонен к спиртному. Голос хозяина снизился до шепота: — Есть великолепный коньяк марки «Хенесси». Мы получаем его из Франции. О, не удивляйтесь! Контрабанда…
Энвер склонился к прилавку. В глазах его зажглось вожделение, рука сжала холодную бутылку. Хозяин заломил неимоверную цену. Но Энвер уже был во власти желания.
— Откупорьте. Но если…
Хозяин ловко вытащил пробку, налил несколько капель в рюмку и брызнул на ярлык. И на ярлыке резко выступило слово «Хенесси».
— Вы видите… У нас первосортный товар.
Снова промозглые улицы. Ноги стали тяжелые.
У ничем не примечательной двери Энвербей остановился и закурил папиросу с длинным мундштуком.
Глава третья
Заговор
Они сидят в гостиной позади лавки и пьют кофе по-турецки. Хозяин уже в преклонных летах, и Энвер с ним почтителен.
— Я пришел к вам за советом, капитан Юсуфбей.
— Я готов дать совет, господин вице-генералиссимус. — В словах Юсуфбея чуть звучит ирония. Энвер или не слышит ее, или делает вид, что не слышит.
Они прихлебывают горячую черную жидкость из крохотных чашечек.
Здесь, посреди Берлина, уголочек Турции; здесь, расположившись на низких оттоманках, хозяин и гость чувствуют себя коренными стамбульцами. Громко тикают вычурной отделки часы. Бурлит кипящее в медной фигурной кастрюлечке с очень длинной ручкой кофе.
Но вот даже и с точки зрения восточной вежливости можно поговорить о деле. Начинает старик с сентенции:
— Лев становится лисом, когда нужда дошла до кости.
— Величие османов втоптано в грязь! — кричит внезапно Энвер. — Перемирие было подписано на борту английского крейсера. Втоптано величие в грязь, втоптано!
— А кто втоптал величие в грязь?
— Осторожнее, капитан Юсуфбей! — в ярости восклицает Энвер.
— Господин вице-генералиссимус, — бормочет старик. — Вы просили совета? Я слишком ничтожен, чтобы давать советы, позволю только напомнить вам: несчастия Турции начались в тысяча девятьсот тринадцатом году.
— Переворот?
— Я имею в виду переворот тысяча девятьсот тринадцатого года, когда вы, младотурки, прогнали правительство Кемаль-паши Кыброглы и показали зубы англичанам. Вы протянули руку дружбы немцам. Какая ошибка!
— Немцы — верные друзья!
— Англичане злопамятны, англичане добровольно не отдадут и булавки. В руках англичан весь мир! Вы и ваши друзья Талаат и Джемаль надеялись с помощью немцев победить всех, но победили вы только самих себя.
— Мы… мы… — Но Энвербей не смог больше ничего сказать.
Он думал, и думы его были невеселые. Да, всю жизнь он ненавидел англичан, всю жизнь он боролся против них. В роковые дни 1913 года он решил, что час настал и ненавистной Британии скоро конец. И вот он, вице-генералиссимус, сидит перед жалким старичишкой, капитаном Юсуфбеем, и унижается только потому, что Юсуфбей связан с англичанами, друг англичан. Да, да, Юсуфбей — английский агент, еще со времен султана Абдул Гамида II он живет в Берлине. Говорили, Абдул Гамид нанес смертельную обиду Юсуфбею. А когда зло простому смертному причинит всесильный властелин, то он становится самым страшным врагом обиженного. Сильному мира сего не надлежит терпеть угрызения совести. И на смертного обрушивается двойное несчастье: несправедливость и злоба властелина, не желающего переносить даже мысль, что он совершил эту несправедливость. Властелину невыносимо видеть лицо им обиженного. Юсуфбей бежал из Стамбула и нашел убежище в Берлине. Он торговал английскими коврами и керамикой, добытой на холме Гиссарлык, бывшем когда-то древней Троей, и служил верой и правдой немцам, — по крайней мере так думал подполковник Николаи. Но подполковник — разведчик, «хитрый из хитрых», — видел только одну сторону медали. Получая, как он думал, ценнейшие сведения от Юсуфбея, он верил ему. Да и могло ли быть иначе. Абдул Гамид II забрал в свой гарем дочь Юсуфбея наложницей, а Юсуфбей являлся сеидом, потомком пророка, чем никак не мог похвастаться султан, хоть и носил титул халифа мусульман. Вполне естественно, мстительные чувства благородного сеида Юсуфбея еще более выросли.
Но подполковник Николаи не знал другой стороны медали. Всегда Юсуфбей, еще в бытность свою в Турции, водил дружбу с англичанами и, попав в Берлин, вскоре нашел дорогу к Интеллидженс сервис, а возможно, что произошло и наоборот. Интеллидженс сервис нашла путь к капитану турецкой службы в отставке Юсуфбею.
Служил Юсуфбей и немецким, и английским хозяевам добросовестно.
Несмотря на мягкие ковры и тяжелые плотные гардины, в антикварной лавке стоит ужасно неприятный запах затхлости. Промозглая осень забирается в уютную комнату.
В синеватом дыму наргиле плавает вся в бронзовых арабесках люстра. Собеседники попивают кофе. Долго рассматривают тончайшие узоры на чашечках, потом только делают глоток. Юсуфбей каждый раз тяжело вздыхает, Энвер недовольно фыркает. Он выпил слишком много коньяку и не совсем владеет своими чувствами. Каждая реплика Юсуфбея вызывает в нем протест. Забывая о своем положении, он порой начинает попросту кричать.
Вздыхая снова и снова, гостеприимный хозяин склоняет голову, но ничем больше не выдает своего неудовольствия. Разве только чуть дрожали тонкие, длинные пальцы со следами хны на изящно отполированных, как у женщины, ногтях.
— Вы всегда вызывали неудовольствие в Лондоне, — тихо, едва слышно шевелились его синеватые старческие губы.
— Предпочитаю ехать на осле, да на своем, а не кататься на дареном из милости скакуне, — свирепо проворчал Энвербей.
— Турция очень потерпела от войны, — сокрушенно пробормотал Юсуфбей. — Сколько несчастий, позора! А достаточно было опереться на дружескую руку англичан и…
Он снова разлил кофе по чашечкам, и ароматы далекой Аравии на какое-то мгновение перебили запахи плесени и гнили.
— Мы говорим, говорим, — наконец прервал молчание Энвербей, — но я пришел не для обоюдных комплиментов, а вы пригласили меня не для того только, чтобы напоить друга кофе.
— Старого друга! Друга, в лапы которого я остерегся бы попасть в Стамбуле еще не так давно.
Почти зловещая улыбка шевельнула тонкие губы Юсуфбея.
— Едва ли бы вы стали поить меня кофе даже месяц тому назад, а? — заметил Энвербей и настороженно посмотрел на чуть шевелящуюся портьеру. Взгляд его не ускользнул от Юсуфбея. Он пренебрежительно пожал плечами.
— Господин Энвербей, — сказал он просто. — Лондон решил вам сделать предложение… — Он помолчал и уточнил: — Деловое предложение.
Не дожидаясь ответа и не давая возможности подумать собеседнику, Юсуфбей сразу же перешел к делу.
— В Индии, Персии, Аравии, Турции сто миллионов мусульман. Если поднять их против большевизма — Советской России конец. Но нужен человек. Человек, которому мусульмане доверят свою судьбу, человек, которому Лондон даст оружие, деньги.
Энвер молчал.
— Господин Энвер, — снова заговорил Юсуфбей. — Если бы вы не были зятем халифа, никто не стал бы с вами разговаривать. Нашим мусульманам, увы, еще нужны громкие звания, побрякушки. Чтоб поднять ислам против неверных, надо быть зятем халифа.
Не вставая с места, Энвербей поклонился.
Старчески кряхтя, Юсуфбей поднялся, подошел к столу, вынул из ларца золотое кольцо с большим красно-черным камнем и протянул собеседнику.
— Это что, талисман? — спросил Энвер.
— Кольцо… Сохранилось старое предание… легенда. Арабский халиф Мамун Абассид… Интересная личность, прекрасный полководец, но жесток… и в то же время покровитель наук… То есть обладал всеми качествами великого государя, особенно для девятого века. Да, на чем я остановился… Кольцо. Вот это кольцо ему дал якобы один отшельник, живший в Трапезунде… Кто носит на руке кольцо — непобедим, неуязвим. Величие его сжигает врагов. Мамун, кстати, истреблял мятежников, крестьян и горожан Армении, как и…
Энвербей чуть пожал плечами, но лицо его стало серьезным. Он вертел в руках агатовое кольцо.
— Наденьте его… Мамунов талисман… На руке зятя халифа. Извините меня, старика… Чудачество… Вглядитесь в игру красок на камне: в нем есть что-то такое…
Энвербей колебался только одну минуту и надел кольцо на палец.
— Прекрасно, прекрасно, — захихикал Юсуфбей. — Поглядывайте на руки людей, которые будут к вам прибывать с важными поручениями. Поглядывайте на их кольца.
— Значит, есть еще Мамуновы перстни…
— Ничего не скажу, достопочтенный господин. Решительно ничего. А теперь, с вашего соизволения, позвольте вам представить нашего друга, прибывшего недавно из…
И лицо Юсуфбея, повернувшегося к двери с портьерой, вдруг стало почтительным, даже подобострастным.
Снова Энверу в лицо плеснул туман и какая-то отвратительная изморось. И сразу настроение упало. А тут еще ноги заскользили по обледеневшему тротуару. Найти таксомотор. Но хорошо, он вовремя спохватился. Чем платить?
Да, чем заплатить, когда в кармане…
Он вице-генералиссимус… бывший. Он, фактический глава великой Турции… бывший. Он, по имени которого даже начали называть Турцию Энверланд — страна Энвера… Он… без гроша…
Он шел скользя, спотыкаясь, чуть не упал на каменную тумбу. В глаза, в нос, рот лезла густая, точно вата, сырость, забивалась за воротник, вызывала озноб. Мимо проплыли две женские тени, за ними еще и еще. Игривый, но какой-то надорванный смех донесся до его ушей.
И этот лощеный, изящный джентльмен, внезапно появившийся у Юсуфбея из-за портьеры, ласковый, фамильярный! Он назвал себя агентом Английского банка, прибывшим в Берлин по вопросам репарационных платежей. Собака!
Проклятие прозвучало в тумане глухо, угрожающе. Женские тени шарахнулись и растаяли.
Собака! Как он расписывал! Он называл его, Энвербея, гением Востока, великим полководцем, великим человеком нашего времени. Конечно, он льстил. И вместо того, чтобы встать, резко заявить: «Я отлично вас понимаю. Вы меня покупаете. Сколько?» — он, Энвербей, кивал глубокомысленно головой, нечленораздельно мычал, улыбался и… думал: «Будьте прокляты, господа англичане. Вы виновники моих несчастий, вы причина моего падения… Я ненавижу и буду ненавидеть вас до могилы!»
Устало брел он сквозь туман и дым, прижатый дождем к самой грязи мостовых. Обидные мысли лезли в голову. И среди них одна пустячная, глупая, но особенно назойливая. Да, когда он захватил в Турции власть и предстал перед всем миром в ореоле государственного деятеля, одно слово, словечко испортило все. Одна газетенка — не то французская, не то итальянская — игриво прозвала Энвера Наполеончиком. И все! Прозвище прилипло, как пластырь, не отдерешь, не избавишься.
Наполеончик!
Он всего только Наполеончик и притом даже без гроша в кармане. Его счета в германских банках заморожены. Завтра ему нечем заплатить за обед. Нищий!
Тот джентльмен у Юсуфбея, вежливо улыбаясь, подчеркнул: «В случае согласия широкие кредиты. Немедленно».
— Наш общий враг — Советская Россия, — сказал ему джентльмен. — Большевизм — враг цивилизации. Положение на Среднем Востоке изменилось, к сожалению, не в пашу пользу. Бухара пала. Эмир бухарский Сеид Алимхан потерял трон. Армия его рассеяна. Мусульманская армия в Фергане действует слабо и нерешительно. У всех этих полудиких туркестанских племен много воинственности, но мало умения воевать. Сам эмир любит восточный кейф, восточные услады. Ему нужен военный специалист, опытный, авторитетный. А вы… ваше имя для невежественных скотов прозвучит трубным зовом по всему Туркестану. Пощекочите их сонные мозги громкими лозунгами, что-нибудь там насчет джихада — зеленого знамени пророка, и они повалят за вами, как стадо овец. Мы политики, а цель у политика всегда оправдывает средства. Есть старый хороший принцип: прежде чем войти в чужой дом, недурно поджечь его. Вопли о помощи — отличный повод к вторжению, а? Не скрою, господин вице-генералиссимус: на движение эти «басматшей» Англия рассчитывает как на противоядие от революции, как на средство ослабления Советов.
Туркестан. Далекая, неведомая страна. Родина османов. В свое время Энвербей строил планы на отдаленное будущее: раздвинуть границы Оттоманской империи, оторвать от России Среднюю Азию. По его приказу засылали в Ташкент, Самарканд, Бухару, Коканд агентуру: хлебопеков, торговцев каракулем, шашлычников. Обучали в стамбульских и аданских духовных училищах туркестанцев, готовили проповедников, настоятелей мечетей, муфтиев, казиев. Он помнит офицера из бухарцев… еще в Салониках… Как его фамилия? А, Фарукбей, майор Фарукбей… Он учился в Стамбуле… совсем стал турком. Откуда он был родом? Да, из… из этого, как его… Кабадиана… Такого пункта и на карте не найдешь.
Нет, слишком далек Туркестан, слишком туманна задача, невероятна, фантастична. Он подумает, поразмыслит.
Но англичанин не унимался. Он, видимо, решил, что собеседник набивает себе цену, и поспешил в качестве решительного довода привести несколько соображений практического свойства.
— Примите во внимание, ваше превосходительство, что вы, если поедете туда, будете не одиноки. По нашим данным, многие турецкие офицеры из пленных не желают возвращаться из Туркестана на родину. Их не устраивает в Турции режим диктатуры Кемаля. В Ташкенте, Фергане, в городах бухарского ханства вы, ваше превосходительство, встретите верные вам сердца, горячие умы.
Он вынул из папки листок бумаги и заглянул в него.
— Вы, конечно, помните Аббаса-эфенди, полковника, он еще учился здесь, в Германии, прекрасный офицер. Знаете, где он сейчас? Он директор школы в Коканде, бывшей столице некогда могущественного Кокандского ханства, крупнейшего центра торговли хлопковым сырьем. Миллионные обороты! А сейчас Коканд осажден армией ислама под командованием генерала Курширмата. Позволю вам назвать еще Мухаммеда Амин-эфенди-заде… Прошу вас, ваше превосходительство, не записывайте… Список длинный. Когда мы с вами договоримся, я его вам вручу, я имею в виду тех офицеров, с которыми мы… — он слегка замялся, — поддерживаем прямой контакт. Так вот, Амин-эфенди-заде очень полезный человек. С тысяча девятьсот восемнадцатого года он состоит членом высшего своеобразного большевистского конвента Туркестана, как его… Центрального Исполнительного Комитета. Турецкий высший офицер, аристократ до копчиков ногтей — и… управляет большевиками… Великолепный ход конем, а? Позвольте назвать еще Нури-пашу.
При его имени Энвер потерял напускное спокойствие и оживился.
— Да, да, тот самый Нури-паша, член верховного военного совета Турции в период вашей… — англичанин хотел, очевидно, сказать диктатуры, но поправился, — вашего правления. Сейчас Нури-паша в Туркестане военный комиссар… Ха… комиссар. И он же один из организаторов и деятелей туркестанской антисоветской партии «Иттихади мели». И Нури-паша очень много… отлично, я бы сказал, помогает организовывать эти самые… как их… «басматши» в Ферганской долине.
— А у вас в списке нет майора Фарукбея?
Палец джентльмена скользнул по столбику фамилий.
— Ффу, впрочем, зачем я ищу! Да, ваш друг очень важная птица сейчас в религиозных кругах Бухары и… тоже чрезвычайно полезный человек. Впрочем, о нем поговорим потом, в случае… если… вы понимаете. Да, кстати, очень не мешало бы вам побеседовать с некоторыми интересными персонами здесь в Берлине… Не откажите запомнить или записать адрес. Кепеникерштрассе, 38. Очень интересные люди… ваше превосходительство. Весьма интересные.
О, это «ваше превосходительство»! Как оно ласкало душу, сладким жаром разливалось по крови.
Энвербей все еще тянул, все еще не решался.
— Господин вице-генералиссимус, я вас не узнаю. Где ваша решительность, энергия? Вы же собственноручно застрелили в тысяча девятьсот тринадцатом году Назим-пашу. У вас не дрогнула рука, а он был военным министром и нашим другом, другом Британии. Я подчеркиваю, вы убили собственноручно друга англичан. Вы прогнали англофильское правительство Кыброглы. Вы нанесли огромный ущерб политике Британии на Востоке… О, у нас, англичан, с вами старые серьезные счеты. Не правда ли? И если сейчас мы, англичане, протягиваем вам руку, вы должны понять, что это много значит.
Но Энвербей все еще молчал.
— Сам военный министр королевского правительства сэр Уинстон Черчилль поручил мне переговорить с вами. Подумайте обо всем, что я сказал. А сейчас…
И он дал понять, что беседа затянулась… На прощание, уже провожая Энвербея к выходу, джентльмен заметил как бы невзначай: «Сэр Джордж Керзон, министр иностранных дел его величества, намерен в ближайшие дни сделать представление правительству Германской республики о недопустимости пребывания на территории Германии некоторых лиц турецкого происхождения, известных своими действиями против интересов Британии. О нет, нет! Вас едва ли имеют в виду, если, конечно… если мы найдем с вами общий язык…»
— Собака! — пробормотал Энвербей, правда уже после того, как распрощался с агентом Английского банка, и вышел на улицу.
Долго ходил Энвербей по ночному Берлину и очень устал. Какая-то робость напала на него. Он не сразу решался обращаться к редким прохожим. К тому же название улицы Кепеникерштрассе никак не запоминалось, и, перед тем как спросить, приходилось искать уличный фонарь и заглядывать каждый раз в бумажку.
Наконец он оказался на сравнительно широкой улице. Слева и справа в полном безлюдье дремали громады плохо освещенных многоэтажных домов, и между ними в тумане прятались приземистые особняки тяжелого прусского стиля. В гулкой пустоте квартала громко отдавались шаги по гладкому, выложенному кафельными плитками тротуару, на редкость чистому. По брусчатой мостовой с легким рокотом прокатил автомобиль дорогой марки. Аристократический квартал!
Да, где-то здесь. Но вот и номер 38. За чугунной решеткой ограды особняк.
Калитка оказалась открытой, и Энвербей пошел по высохшей почти дорожке среди потемневшего газона к высокому крыльцу.
Отряхивая яростно макинтош, точно в складках его застрял сор льстивых слов англичанина, Энвербей поднялся по лестнице и позвонил.
Он не сразу понял, куда привела его бумажка с адресом, и не сразу перед ним раскрылись те, с кем он здесь встретился. Они долго присматривались, долго изучали. Возникло неожиданное затруднение: и Энвербей, и некоторые из собравшихся говорили как будто по-турецки, но плохо понимали друг друга. С грехом пополам, мешая турецкие, немецкие, английские и еще какие-то слова, наконец объяснились.
Оказывается, Энвербей попал в дом «Мусульманского революционного общества».
Здесь он почувствовал себя среди свои. Здесь он нашел и эмигрантов из Турции, бывших своих офицеров. Один из председателей Общества познакомил его с выходцами из Туркестана, с беглыми вельможами эмира бухарского, а также с казанскими муллами, бакинскими нефтяниками и с каким-то вождем никому не известного туркменского племени. Хозяин дома, болезненный с виду, опухший от вина и разврата некий Назим рекомендовал Энвербею усатого громадного Хаджи Акбара, торговца каракулем из Бухары, богача и «идейного борца». С бокалом в руке подошел неестественно бледный, лысоватый, с бахромкой бесцветных волос, ниспадавших на ворот пиджака, господин и, чокнувшись, представился;
— Зигфрид Нейман, туркестанский коммерсант.
Все много и беспорядочно говорили, много ели, еще больше пили, вопреки мусульманскому запрету.
Какой-то сильно подвыпивший турок, судя по ветхому френчу — офицер, подсел к Энвербею и начал разглагольствовать:
— Младотурки — противники революций. Но Россию младотурки поддерживают. Россия не хочет подмять Турцию, поэтому… надо воспользоваться Россией а, что я сказал? Да, Россия — союзник. С ее помощью мы сметем с лица земли мировой капитализм. По коммунизма мы не допустим… Ни-ни… Коммунизм — средство, а не идеал. Наш идеал — единство турецких народов… национализм… Да здравствует великий Туран!..
Узнав, что он сидит рядом с самим Энвербеем, пьяный офицер полез целоваться.
— Да здравствует вице-генералиссимус… ик… который столкнул нашу великую Турцию в пропасть… Урра!
Офицера пытались увести. Челюсть у него отвисла, с губы свисала слюна. Но он вырывался и все спрашивал:
— Ты немец? Какой ты мусульманин, душа моя Энвербей! Ай-яй-яй! Энвербей, зять халифа, покорный слуга кайзера Вильгельма! За сколько тебя купили немцы, а?
— Уберите его! — просил Энвербей.
— Ага, теперь уберите!.. Значит, меня надо убрать. А умирать под русские пули ты посылал, а? Хлеб турецкий кто вывозил? Немцы. Мясо кто жрал? Немцы. Министры турецкие кому зад лизали? Господину Фалькенгейму — немцу. То-то же. Даже ирадэ самого султана, священные повеления его, халифа всех мусульман, немецкий цензор проверял… А молитвенные славословия и повеления во имя аллаха вместе со святейшим шейх-уль-исламом подписывал цензор, немецкий торговец свининой герр Мюллер… Ха-ха-ха! Какой ты мусульманин, Энвербей! Ты всегда кровь мусульман пил, Энвербей!
Только когда буйствующего офицера увели, удалось перевести разговор на деловую почву.
— Аллах определил в своей неизреченной мудрости, — торжественно начал Назим, — чтобы случилось то, что случилось. Обстоятельства привели родину нашу к поражению и несчастьям. Дело ислама принизилось. Но нельзя, правоверные, падать духом. Великая Турция воспрянет. Дело нашего «Мусульманского революционного общества» — объединить всех мусульман. Кто враг? Кто посягает на имущество и земли почтенных мусульман? Большевики! Кто развращает умы мусульман? Большевики. Наши мусульманские коммерсанты проливают кровавые слезы, заводчики стонут. Торговля в упадке. Землю захватывают крестьяне. Какие убытки! Большевики развращают толпу, стадо. О злосчастная Бухара, где твоя слава! Наше новое общество призывает к объединению всех мусульман, к созданию великого среднеазиатского мусульманского государства!.. Час пришел, о братья! Сегодня прибыл к нам несравненный, непобедимый генерал Энвербей. Он нас поведет против большевизма.
И хоть слово «непобедимый» резануло ухо своей неуместностью, но Энвербею польстили слова толстяка Назима.
Встал бухарец Хаджи Акбар и обратился к Энвербею очень напыщенно:
— Великий полководец! Тебя знают в нашем Туркестане. Имя твое гремит. Именем «Энвер» почтенные, верные исламской религии называют своих первенцев. Мечи народа обнажены. Ружья заряжены. Большевики трепещут. От имени бухарского народа приглашаю вас, о ваше превосходительство… те… к нам в Бухару. Обещаю вам от имени партии младо-бухарцев достойный вашего высокого звания и вашей несравненной доблести прием и гостеприимство.
Лицо Хаджи Акбара от натуги покраснело и стало пестрым от набрякших кровью прыщей, а клочковатые усы стали топорщиться. По тому, как он нет-нет да и заглядывал в бумажку, Энвербей понял, что речь подготовлена заранее.
— О меч ислама!.. Те… рука пророка! — продолжал с подчеркнутой страстностью возглашать Хаджи Акбар.
«Очевидно, я очень нужен англичанам, — подумал Энвербей, — иначе к чему столько хлопот».
Тревога и неуверенность оставляли его, по мере того как новые и новые рюмочки коньяка согревали его.
Из речи Хаджи Акбара, из слов присутствующих все яснее становилось: встреча подготовлена заранее. Вдруг кто-то упомянул знакомую фамилию Исмаила Хакибея. Его еще в тысяча девятьсот восьмом или десятом году из Стамбула в Бухару послал комитет младотурецкой партии для установления связей. Да, младотурки уже давно лелеяли мысль о великом государстве османов от Атлантического до Тихого океана. Впоследствии Хакибей был даже министром Блистательной Порты.
К Энвербею подсел странный субъект, некий Мусхар Махтум Бурханов, и назойливо пытался заставить Энвербея вспомнить некоего бухарца Рауфа Нукрата, который приезжал якобы в Константинополь лет десять назад и вошел в тесный контакт с младотурками и с самим Энвербеем. Приезжали якобы еще джадиды Осман-ходжа, Атта-ходжа, Хашим-шейх и другие. Все они даже вступили в партию младотурок, помогали деньгами, заседали в провинциальном комитете.
— А вы помните, милейший, — продолжал гудеть прямо в ухо Мусхир Махтум, — мы с вашей помощью создали «Константинопольское общество полезных знаний» в Бухаре?
Но Энвербей не помнил. В те годы он о Бухаре имел самое смутное представление, считал ее пустынной страной, лишенной воды и жизни, и смотрел на нее как на нечто мало заслуживающее внимания.
И даже попытка Мусхира Махтума напомнить о каких-то бедных бухарских юношах, обучавшихся религиозной догме в Константинополе и завербованных для работы в качестве надежных агентов, проще говоря — шпионов, в Туркестане, ничего не прояснила в памяти Энвера. «Во всяком случае, это может все пригодиться». А когда он узнал, что в Туркестане есть общество бывших пленных турецких офицеров, он даже повеселел.
Энвер счел ниже своего достоинства встать, когда решил произнести ответный тост.
Он приосанился и, опершись кулаком о колено, чуть заплетающимся языком заговорил:
— Кавказ! Туркестан! Бухара, Афганистан, древний Хорезм, Персия, Кашгар, Алтай! Они населены турками, единокровными братьями. Они разъединены, они изнемогают! Настал час! Миллионы поднимаются. Мы воссоздадим древний Мавераннахр. Мы призваны осуществить великие мечты пантюркизма!
Энвер увлекся. Распалившись, он видел себя во главе полчищ, сметающих с лица земли Россию, большевиков. Он призывал истребить половину русских Именно половину, никак не меньше. Он развивал совершенно фантастические планы, он уже видел себя вступающим на белом коне в Тамерланову столицу — Самарканд. В его воспаленном мозгу уже зашевелилась новая мысль, он, Энвербей, — глава великого Турана! Великого Туркестана!
— Прекрасные кишки в Туркестане.
— А? Что? — Ошеломленный Энвербей застыл с открытым ртом. Возвышенные, красивые слова застряли у него в горле. Тупо он таращил глаза на бледноликого Зигфрида Неймана, гнусаво тянувшего какую-то нелепицу. Муть плыла перед глазами, а все физиономии слились в белесое пятно. Очевидно, коньяк оказался слишком крепким.
— Ваше здоровье, — прогнусавил Нейман, выплывая из мути. — Пью за успешную закупку кишок в великом Туркестане под мудрым управлением государя Энвербея.
— И за свободную торговлю каракулем! — быстро вставил Хаджи Акбар.
— Какие кишки? Какой каракуль? Что за бред? — возмутился Энвербей. — При чем тут кишки? Вы бредите.
— Простите… те… — вмешался прыщавый Хаджи Акбар, — они говорят дело… те… Они, господин Нейман, — специалист по кишкам, представитель солидной, очень солидной немецкой компании. Кишечное сырье для струн, кетгута, газонепроницаемых пленок… Филиалы во всех частях света — Африка, Азия, Индия, Тибет. Выгодные закупочные цены, льготы поставщикам, промышленные товары высшего сорта.
— Кишки Туркестана очень качественны, экстра, — поспешил вставить слово Зигфрид Нейман. — Мы, то есть фирма, готовы взять концессию.
— Концессию, черт возьми! — все еще не соображая, пробормотал Энвербей.
— Вы будете лично иметь хороший процент с каждой закупочной операции… это составит миллион золотых марок.
— Потом, потом, черт возьми!
— Неужели господин фельдмаршал не сказал вам? Он должен был сказать.
Надоедливо гудел Хаджи Акбар. Он на днях уезжал в Бухару и предлагал приготовить встречу Энверу, хорошую встречу.
С трудом Энвербей отделался от назойливо липкого Неймана и надоедливого Хаджи Акбара и ушел из гостеприимного дома по Кепеникерштрассе, 38.
Только теперь, бредя пошатываясь к себе домой, Энвербей сообразил, что на Кепеникерштрассе, 38 он машинально повторял слова, которые только сегодня слышал из уст обходительного, респектабельного агента Английского банка.
А что говорил фельдмаршал?
Стоило подумать.
Энвербей попытался сравнить предложения. Немецкий фельдмаршал и британский агент точно сговорились. Оба предлагают ехать в Туркестан. Оба требуют поднять и организовать мусульман. Оба предлагают деньги и оружие. Наконец и фельдмаршала, и агента не интересует, что думают по этому поводу сами туркестанцы. Поразительное сходство взглядов! Только в одном имеется расхождение. Фельдмаршал носится с мыслью навредить Англии, создать очаг смуты на Востоке у ворот Индии или даже в самой Индии, отвлечь внимание британцев от Передней Азии, от нефти. Агент Английского банка ставит задачу устроить из Туркестана буфер между Индией и большевизмом, ударить по большевизму. Два плана, две задачи. Стать слугой двух господ? Служить и тем и другим? Получить поддержку и от тех и от других?.. Но зачем служить?.. Не лучше ли?..
Кишки…
С назойливостью, свойственной пьяной логике, в мозгу все время копошилась мысль о кишках… Великий Туран — и кишки… Кишки — и Великий Туран.
И снова у него перед глазами возникало бледно-зеленое лицо Неймана.
— Вы лично будете иметь процент… Миллион…
В глубоком раздумье шел он по Кепеникерштрассе.
Его неприятно поразил шум, возгласы. Из ярко освещенного дома выходили военные.
— Кто это? — спросил Энвербей стоявшего на тротуаре человека в кепке и блузе.
— Черный рейхсвер поднимает голову, — ответил человек. — Военщина грозит республике.
«Ого, — подумал Энвербей, — жив еще германский штаб. Надо подумать».
Глава четвертая
Дочь угольщика
Завистливый чует запах шашлыка там, где даже еще и баран не зарезан. Господин ишан кабадианский Аулиекул бин Сафар уль Ислам находился в состоянии покоя и благодушия, когда вдруг его взбудоражили разговоры, что Парпибай, его хальфа, то есть ничтожный помощник, сосватал себе молодую жену, да еще такой бутончик, как девятилетняя Жаннат, дочь угольщика Хакберды. И этот дряхлый, распустивший нюни старикашка (да он уже от недугов и ходит-то еле-еле) будет ласкать молодые прелести. Разврат и гнусность! Немедля Аулиекул пресек непотребство, призвал Хакберды и его жену Раиму, прочитал им поучение, что не подобает отдавать замуж девчонку в таком нежном возрасте, но потребовал, чтобы ему показали невесту. При первом же взгляде на юную Жаннат почтеннейший ишан Аулиекул подергал бороду и побагровел. Когда девицу увели, он только многозначительно заметил: «А вашей дочери несомненно уже не девять, а одиннадцать». Смысл ишанских слов не всегда понятен простым смертным, но на этот раз он скоро, очень скоро прояснился. Угольщик Хакберды смог со своим многочисленным семейством перебраться из своей жалкой лачуги, похожей на груду глины и камыша, в неплохой домик. Жена угольщика Раима на вопрос имама, настоятеля мечети, в соответствующем месте и при соответствующих обстоятельствах произнесла от имени своей дочки: «Мен хохляйман» («Я согласна»), а ее девятилетнюю Жаннат с соблюдением всех обрядов и древних обычаев уложили на свадебное ложе. Некоторые отступления от обычаев, впрочем, пришлось допустить: невесту, когда ее привезли верхом к свадебному костру, снимал с седла не жених, уж больно у него тряслись руки и подгибались колени от старческих немощей, а его сын Фарук-ходжа, только что вернувшийся из Стамбула, где он учился и служил уже пятнадцать лет. Довольно непочтительно сын буркнул: «Бедняжка!» Но на этом возражения просвещенного шпанского отпрыска иссякли, и девицу отвели в свадебный покой и отдали в объятия восьмидесятилетнего старика. Поистине, что запретно ничтожному хальфе, то позволено святому ишану.
Окажись Жаннат иного склада души и не отличайся она несколько строптивым характером, вполне возможно, что судьба ее сложилась бы так, как складывались в те времена в благословенном государстве эмира судьбы тысяч ее несчастных сестер. Искалеченная, вечно больная, чахла бы она, забытая где-нибудь на задворках ишанского ичкари. Но говорят же: «Женщина — подлинное наказание аллахово, ласки ее подобны яду змеи». Уже в разгар свадебного пира до ушей гостей откуда-то донеслись крики и вопли. Мать молодой затребовали в ичкари, и она вместе с мамушками и бабушками долго увещевала непокорную и палкой, — и веником, и железными щипцами. Но и щипцы не помогли, не сломили упорства девчонки. Ишан трижды удалялся в брачный покой и трижды возвращался в михманхану посоветоваться с табибом и посетовать на непокорную. Внезапно среди ночи, когда многие гости уже похрапывали, объевшись плова, раздался в ишанском подворье тревожный вопль. Все повскакивали.
Оказывается — о, неслыханное падение нравов! — молодая исчезла, а почтенный молодожен лежит бездыханный, сраженный апоплексическим ударом.
На пост ишана вступил высокообразованный сын его Фарук-ходжа, а что касается Жаннат, то след ее затерялся. Девчонка убежала.
Один только престарелый хальфа Парпибай радовался. Провожая на кладбище джаназа — носилки с останками ишана, он ехидно шамкал беззубым ртом: «Ласки женщины — яд змеи. Поистине так!»
Бежав, полная горя и отвращения, из ишанского подворья, Жаннат не посмела вернуться в дом родителей. Два дня она скрывалась в камышах Кафирнигана, питаясь кореньями растений и яйцами фазанов, а на третий день ее нашла старуха локайка, срезавшая тростник для кровли своей хижины. Старушка сразу же смекнула, что из беды Жаннат можно извлечь немалую пользу, и спрятала ее у себя, предупредив: «Смотри, Жаннат, помалкивай. Узнают родители твои, что ты здесь, и приедут, заберут, снова заставят спать со стариком». Предусмотрительно она не сказала, что ишан Аулиекул уже лежит в могиле. Скоро локайка отвезла Жаннет в город Гиссар и повела к казию. В канцелярии сидела с открытым лицом толстая молодая женщина: «Покажись, покажись!» Не стесняясь присутствием казия, толстуха не только осмотрела, но и быстро ощупала Жаннат и, удовлетворенно почмокав губами, сказала: «Беру!» Казий составил бумагу, из которой явствовало, что локайка по имени Якут-биби передает свою дочь Жаннат в услужение госпоже Мамурахон.
Госпожа Мамурахон проживала в доме рядом с соборной мечетью.
Старик казий добродушно посмеивался: «Поистине, даже красивую змею рукой не бери. Да ведь она прелестная змейка — подходящий кусочек, чтобы подсластить рот самому беку! Скажу я вам — воспитайте обезьянку, обстригите ей коготки, внушите ей правила поведения, и, клянусь, от нее не откажется наш бек! А когда подойдет время, я возьму дело в свои руки: помогу вам сбыть приятный товар. И вам и нам польза».
«Воспитанием» Жаннат занялась сама госпожа Мамурахон, хозяйка заведения. Два-три года девочку обучали музыке, танцам, грамоте, правилам вежливости по кодексу «Советы мудрых». Время шло. Бек не проявлял ни малейшего интереса к «красивой змейке». Толстуха нервничала: такой товар пропадает. Правду говорил бекский приближенный: девчонка — райская гурия. Пожалуй, такая придется по вкусу самому эмиру бухарскому. Тайком толстуха повезла Жаннат за тридевять земель в Бухару. «Счастье не в небе витает, счастье мы сами в руках держим». Чтобы не потерпеть непредвиденных убытков, Мамурахон прихватила еще двух-трех девиц. Но слух о «красивой змейке» давно ходил по гиссарской земле. По дороге, близ города Байсуна, караван, с которым ехала Мамурахон со своими девушками, задержали на внутренней таможенной заставе. Жаннат приглянулась начальнику таможни, и он приказал привести ее к нему домой. Толстуха подняла крик. Начальник закричал: «Знаю я тебя, тещу Иблиса, чем ты занимаешься. Слава аллаху, в нашем добродетельном государстве за такие дела смертная казнь по благочестивым исламским законам полагается!»
В михманхане у начальника таможни сидели его приятели. Происходил базм — оргия. Жаннат заставили играть на дутаре, петь, танцевать. Умоляюще смотрела девушка на Мамурахон, сидевшую в углу, но та только поощрительно покачивала головой и бормотала: «Живей, моя милая. Сколько кобылке ни резвиться, все равно заседлают». Мамурахон только и думала теперь, чтобы взять подороже. В пьяном угаре гости начальника таможни рычали, издавали звериные вопли. В михманхане стоял запах винного перегара, дым гашиша. Гашиш подложили девушкам в пищу. Сам начальник, толстый, грузный мужчина, заросший волосами, схватил за руку Жаннат и оттащил ее в соседнюю комнату. «Смотри, роза души моей, сердце мое горит! Обними меня, возляжем на ложе. Шесть одеял подстелю для твоего гибкого тела». Но недаром прозвали Жаннат змеей. Она выскользнула и, стрелой промчавшись через комнату, где пьяницы продолжали пировать, выбежала из дома и бросилась по улице. Тотчас она услышала топот ног и хриплый разъяренный голос. «Держи ее!» Топот приближался. Навстречу кто-то поднимался по крутой улочке и, задыхаясь, рычал: «Иду! Иду!» Толкнув первую попавшуюся калитку, Жаннат заскочила в чистенький дворик. Посреди него молодая женщина мыла голову кислым молоком На возвышении под деревьями сидел человек в очках с острой бородкой, ярко выделявшейся своей белизной на кирпично-красном лице. Задыхаясь, Жаннат прислонилась спиной к столбу, подпиравшему крышу навеса, и старалась отдышаться. Женщина мыла по-прежнему волосы. Старик, опустив голову, разглядывал из-под очков Жаннат. С улицы доносился топот, вой, крики. В калитку бешено застучали, и Жаннат застонала. Тогда старик кивнул головой на большой медный кумган с изогнутым лебединой шеей носиком и проговорил только одно слово: «Поливай!» А сам быстро засеменил к калитке. Проходя мимо взявшей уже в руки кумган Жаннат, он, словно невзначай, поднял с земли женский камзол и накинул его ей на голову. Яростный стук в калитку сотрясал ворота. «Кто там? Иду, иду!» Дрожащими руками поливая воду на голову женщине, Жаннат слышала весь разговор.
— Что вы шумите, не даете отдыхать человеку? — сказал хозяин дома.
— Здравствуйте, господин Самад-кази. Это я, начальник таможни.
— И вы здравствуйте, но разве так можно громыхать.
— Извините, господин Самад-кази, но к вам во двор забежала женщина.
— Вы понимаете, господин, что вы такое говорите?
— Это рабыня одной достойной госпожи. Она сбежала от хозяйки.
— Ко мне во двор никто не забегал.
— Нет, забежала женщина, — настаивал начальник таможни.
— Нет, у меня во дворе только моя жена и ее сестра.
— А я сам погляжу.
— Остановитесь, почтеннейший, вы нарушаете все добрые обычаи. — Тон казия становился проповедническим. — Стойте.
Струйка из кумгана дрогнула и расплескалась, потому что калитка стукнула и кто-то (Жаннат не посмела обернуться) заскочил во двор. Она дрожала и трепетала. Она слышала громкое сопение.
— Эй, — взвизгнула жена казия, откинув мокрые волосы, — это что за невежа лезет в дом! — И она, как была с открытым лицом, расставив пальцы с длинными ногтями, кинулась на начальника таможни. — Ого, старый развратник, сейчас я тебе глаза выцарапаю!
Жена казия была молода и сильна. Начальник таможни поспешно юркнул в калитку.
— Справедливость! Справедливость! — сказал казий, выпроводив непрошеного гостя и весьма внимательно разглядывая Жаннат. — Да, да, я беру… то есть мы с моей женой возьмем тебя к себе и не дадим в обиду.
Снова на улице послышались крики. Теперь к ним присоединились вопли Мамурахон: «Украли, украли! Дочку украли!»
— Это ваша мать? — быстро спросил казий.
— Нет, ради бога, нет! Она торгует девушками, — бормотала Жаннат.
— А, — проговорил казий и обратился к жене: — Спрячь ее, ну в сундук, что ли.
Жена казия увела Жаннат в женскую половину.
— Конечно, залезать тебе в сундук нечего, но сиди тихо.
Слова хорошего человека — сливки, слова дурного — навоз. О аллах, сколько ужасных слов пришлось выслушать казию и его домочадцам от Мамурахон, когда она ворвалась во двор вместе с пьянчугами. Жена казия бегала простоволосая по крыше и звала на помощь соседей, большие псы точно взбесились, а бедняжка Жаннат спряталась в михманхане в нишу за груду одеял и проливала беззвучные слезы, дрожа от страха, что вот-вот ее найдут. Но собака лает, волк бежит своей дорогой, и сколько ни скандалили Мамурахон и пьянчуги, а пришлось-таки им с пустыми руками уйти из дома казия. Ведь он занимал высокое положение в Байсуне и ссориться с ним никак не следовало.
— Девочка, твоя мать далеко. Придется тебе пожить у меня до поры до времени, — сказал Самад-кази, выслушав историю Жаннат. — Какие изверги еще существуют в нашем мире! Я напишу твоим родителям о твоих злоключениях.
Местный хаким-губернатор не внял поступившим от Мамурахон жалобам и, наоборот, изгнал ее с позором из Байсуна, а начальнику таможни запретил приближаться к дому казия Самада и на тысячу шагов.
Жил казий в достатке. В домашнем обиходе соблюдал все правила, установленные святыми людьми, современниками и сподвижниками пророка Мухаммеда, и делил свои ночи между двумя, своими женами — Ризван-биби и Фазилят. Ризван-биби далеко уже перевалило за сорок, и она похожа стала на разжиревшую старую корову, а Фазилят прелестью лица, стройностью стана и крутизной бедер могла украсить гарем самого халифа правоверных.
В семье казия Жаннат жила на правах близкой родственницы. Ее не утруждали работой. Она целыми днями пела, развлекала музыкой и танцами жен казия, и порой сам хозяин благосклонно гладил ее по головке или по плечу и изрекал что-нибудь вроде: «Ангелы не обидели тебя, девочка, красотой и талантами». Более того, почтенный старец возымел мысль просветить ум Жаннат знаниями, и в длинные зимние вечера самолично обучал ее наукам, проявляя к девочке высшую степень благорасположения и отеческой заботы. Ближе к весне приехала Раима — мать Жаннат. Пролила она немало слез, поохала, попричитала, но, поговорив с казием Самадом наедине, перестала говорить о возвращении девочки в Кабадиан. Она прямо сказала Жаннат: «Господин казий человек хороший. Он из милости пожелал воспитать тебя. Он привязался к тебе, поскольку аллах не соблаговолил дать ему ни одной дочки».
Перед отъездом мать купила два яхтана на базаре и заполнила один отрезами ситца, сарпинки, шелка и бархата, а другой — яркими платьями, камзолами, ичигами и головными платками. Случайно видела Жаннат, что мать ночью при свете очага долго пересчитывала целые пригоршни серебряных тенег. Руки у нее дрожали, а в глазах ее Жаннат читала жадность, и у девочки почему-то сжималось и ныло сердце, и хоть по своему характеру Жаннат была легкомысленна и весела, но грустно ей стало, когда мать прочитала ей, расставаясь, целое наставление: «Ты теперь его, твой долг подчиняться ему во всем, во всех его желаниях. Слушайся его и в хорошем, и в дурном. Тело и душа твои — его. Счастье твое и несчастье — от него. Слово его выполняй. Повеление его — закон для тебя. Он великий благодетель нашей семьи, он спас нас от голода. Скажет: „Забудь стыд“ — забудь. Я уехала».
Мягко, добродушно всегда говорил казий с Жаннат, благосклонно и нежно смотрел на нее. И девочка постепенно стала забывать слова матери.
Известно, мухи в уксусе не тонут, мухи тонут в меду. То, чего не могли добиться силой ишан кабадианский и Мамурахон, добился лаской и добрым отношением Самад.
Сколько ни возмущались, ни шумели ошеломленные внезапным событием Ризван-биби и Фазилят, но им пришлось смириться, когда казий байсунский объявил им, что берет Жаннат третьей женой.
Происшедшая бухарская революция ничего не изменила в жизни Самада. Новая власть не тронула его, он остался казием. Но свадьбу ему пришлось отложить. Устраивать большой пир в такие тревожные дни было неблагоразумно.
Внезапное появление в доме казия Хаджи Акбара, родного сына и наследника, перебудоражило весь тихий, добродетельный уклад семейной жизни. Грузный, с выпиравшим над поясными платками толстым брюхом, с лицом, засыпанным прыщами, с клочковатыми, точно повыдерганными в драке, пегими усами, с рыкающим голосом, Прыщавый походил на великанов людоедов восточных сказок, а его черные, точно бусины, зрачки бегали в щелочках между изъеденными трахомой веками быстро и блудливо. «Душечка, — сразу же по приезде наткнулся Прыщавый на Жаннат, выпекавшую лепешки в тандыре. — Какие глазки! Какие бока! Уж не из рая ли ты сбежала, душечка!» И он бесцеремонно шлепнул ее по бедрам. «Сынок, Хаджи Акбар, — сказал появившийся на пороге михманханы казий, — да будет тебе известно, что даже непотребный взгляд на невесту отца есть грех кровосмесительства. Но ты, сын, еще не знал, кто она такая, и тебе простительно, а законовед Шафи говорит…» Он увел гогочущего, ничуть не смутившегося Хаджи Акбара в дом, но голосище его долго слышался из окна. Слова режут острее ножа, и Жаннат стояла с лицом красным, как спелая вишня. Она отлично расслышала слова прыщавого Хаджи Акбара: «Ну, душа моя отец, радуюсь за вас, вы, подобно пророку Самуилу, чем старее, тем более распаляетесь на женскую плоть».
Казий не выдержал и прочел ему проповедь на библейские темы об уважении к отцу, о грехе разврата и геенне огненной.
— Она еще не жена тебе, отец, — ухмыльнулся Прыщавый.
— Остановись, сынок! Над несказанным словом человек хозяин, а сказанное слово — хозяин человека. И потом, я на ней женюсь…
— Э, ты все меня поучаешь. Кто женится… те… те, тому нужна сила, каждый день по двенадцать пудов силы нужно! Подожди, я девчонку спрошу. Ее, бедненькую, на твоем ложе озноб прохватит… те… те…
— Молчи, собака. Чтоб я тебя больше ни видел.
— Да я… те… тороплюсь в Бухару. Дела мои дошли до горла. Каракулевые шкурки залежались. Я проездом… Я… уже покидаю вас, о мой добродетельный отец… те…
Проводив своих слуг с вьючными лошадями, Хаджи Акбар, уже сидя на коне посреди двора, позвал:
— Очаровательница Жаннат, подойди-ка, я тебе… те… те… шепну сладкое словечко.
Стоявшая на террасе Жаннат только покачала головой.
— Не упрямься, поверь мне, краса всех байсунских джигитов желает на прощанье сказать одно горячее словечко в твое коралловое ушко.
Засмеялись Ризван-биби и Фазилят:
— Ну подойди, дурочка. Он уезжает. Не съест же он тебя.
И Фазилят даже подтолкнула Жаннат к склонившемуся с коня в выжидательной позе Прыщавому.
Дальше все произошло мгновенно и неожиданно. Раздался звонкий вскрик.
На глазах у всех точно перышко взлетела Жаннат с земли на коня. Сравненье с бычьей только частично могло охарактеризовать физическую силу неимоверно раскормленного на бараньем мясе и обильных пловах Хаджи Акбара. Ему не стоило труда своей железной ручищей втянуть стройную, как тростинка, и легкую, как перышко, Жаннат на седло перед собой.
— Хо-хо, — загоготал он. — Отец, не огорчайся! Я вырываю девицу из разврата и верну… те… те… к добродетели. Хайда!
Еще не успели казийские жены завизжать, как подобает в таких случаях, еще казий Самад безмолвно раскрывал и закрывал свой рот, еще окаменевшие слуги только изумленно таращили глаза, а Прыщавый хлестнул своего жеребца камчой и ускакал, грохоча и бренча подковами, вниз по байсунской лестнице, подобной улочке.
У всех на глазах сын казия байсунского Хаджи Акбар, по прозвищу Прыщавый, так и увез невесту своего отца. Сошло ему похищение девушки безнаказанно.
Впрочем, почтительный сын прислал казию письмо, в котором сообщил в любезных и подобострастных тонах, что он живет с молодой женой в мире и согласии, наслаждаясь ее неземными прелестями.
Казий только плюнул, прочитав письмо, но ничего не ответил.
В известной мере Жаннат даже обрадовалась перемене в своей жизни. Она стала женой, и притом первой, так как Хаджи Акбар еще не успел до того жениться. Первая жена — благо, а вторая жена — собачий хвост. Все это знают. В доме мужа первая жена хозяйка. Жена за спиной мужа — ханша. Правда, муж изрядно досаждал Жаннат своей необузданной страстностью, но с его назойливыми ласками приходилось мириться. Хаджи Акбар любил плотно и вкусно поесть и держал даже повара, и с плеч Жаннат свалилась половина забот.
Теперь окончательно начала она забывать голодное детство, смрад темной, прокопченной лачуги в Кабадиане, разъедающий глаза дым, надрывный кашель старухи тетки, кислую вонь от разлагающихся испражнений в бишике, в котором лежали на мокрых вшивых подстилках вечно больные и рано умиравшие ее многочисленные племянницы и племянники. Несчастные, замученные частыми родами сестры Жаннат все дни напролет батрачили в поле, и ухаживать за их детьми приходилось ей. Младенцы вечно плакали, хотя их и поили афиуном — одурманивающей настойкой из маковых головок.
Разве сравнить теперешнюю жизнь с родным домом! И хоть муж некрасив, противен своими ласками, хоть он вечно поучает, что женщина «существо покрывала», что у нее нет в голове ни песчинки разума, что давно ей пора «иметь живот», забеременеть, ибо цель существования женщины — продолжение рода, все же Жаннат жилось гораздо лучше, чем в родном кишлаке. Там безвкусная лепешка из грубой джугаровой муки, черствая, как камень, вызывающая в желудке колики, считается даром, ниспосланным аллахом. А шурпа — болтушка из муки с черным горохом, заправленная кунжутным маслом, красным перцем и луком, — рассматривается как байская пища. Жаннат за все детские годы не знала вкуса мяса, потому что глиняная миска с остатками пищи попадала к женщинам только после того, как насыщались мужчины.
И теперь, когда Хаджи Акбар кормит ее каждый день мясными блюдами, можно не обращать внимания на его желчный нрав. Он не спускал глаз со своей юной жены, и даже если отправлялся куда-нибудь в дальнюю поездку, то таскал ее всегда на лошади за своей спиной. А когда им приходилось ехать на арбе, он сажал молодую женщину на передок и орал: «Смотри вперед и вниз. Смотри лошади под хвост и не смей глазеть по сторонам или оборачиваться! Вот куплю паранджу, тогда зыркай во все стороны».
Глава пятая
Человек с ружьем
Сквозь желтое пятно света неслышной тенью промчалась летучая мышь и нырнула в темноту. Ночь подкралась кошачьими лапами и сразу же после блеклой зари набросила тяжелый душный покров на дома, площади. Долгожданная прохлада окрестных полей и садов так и не пришла. Густая влажная жара медленным валом перекатилась через зубцы тысячелетних степ и лавой поползла по улицам и переулочкам, схватывая за горло, душа.
Умолкли, умерли голоса водоносов, допоздна выкрикивавших без устали: «Прохлады! Кому чистой прохлады!» Сквозь недвижно повисшие облака пыли затеплились шафранные огоньки в открытых настежь чайханах. Но освежающий чай не шел в горло и разговоры не клеились. Молчали чайханные посетители и, обливаясь потом, с отвращением думали, что надо идти спать в духоту крошечных двориков, под комариное зудение. Под вой шакалов с соседнего кладбища. Такой сон не приходит тихо, незаметно, такой сон накидывается чудовищем. Он нагоняет одурь, разламывающую голову, порождает немочи и бред. Вместе с горячим гармсилем на город надвигалось нечто громадное, страшное, что сулило беду. Даже слухи устали от жары, притаились в закоулках, и от этого становилось еще страшнее.
Раскрыв как можно шире глаза, люди вглядывались в темень, и оттого, что ничего не видели, им делалось жутко. Они вздрагивали даже от шороха крылышек серых ночных бабочек, бившихся о стекло керосиновой лампы. Чайханщики скользили в серой, чуть освещенной мари из дыма и пыли совершенно неслышными призраками, боясь забренчать крышечкой чайника, звякнуть фарфоровой пиалушкой. Мертвая тишина охватила вместе с удушающим зноем дома и людей. Только странно верещала неведомая птица на невидимом во мраке минарете да звенели пронзительно не то кузнечики, не то цикады. Давно уже следовало идти домой, по никто не двигался с места. Люди все еще чего-то ждали. Кто-то вздохнул громко: «Эх-ох, темно, точно в печке». Все зашептались, испуганно глядя на небо. Оно посветлело, и как-то вдруг из-за полуразрушенного портала медресе выкатился медно-желтый поднос луны. Она плыла в нагретом жидком воздухе, вздрагивая и трепеща обрюзгшими толстыми щеками, ужасно большая, совсем круглая, казалось излучая жар и обсыпая крыши, колонны мечетей, ворота горячими жалящими копьями и обрушиваясь на белесую от солоноватой пыли улицу черными ломаными тенями. Вдруг где-то за кирпичной громадой мечети засвистело, застонало пронзительно. Ветер донес пыхтение, лязг. За самоваром чайханщик удовлетворенно произнес: «Пришел пассажирский». Тотчас затрещала доска… То уличный сторож пробил первую стражу, и, отвечая хранителю ночи, запели пронзительно петухи, далекие и близкие, крикливые и певучие. Чайханные завсегдатаи кряхтели, вздыхали. Зазвенела на подносах мелочь. Кто-то зажигал сальную свечу в неуклюжем фонаре. Пришедшие издалека встряхивали и расстилали выпрошенные у самоварчи старенькие одеяла. Решив заночевать в чайхане, храбрецы, криво усмехаясь, говорили: «Ночь слезы глотает, тьма вору друг».
Лучи луны, не холодные, а теплые, даже горячие, как стрелы, проникают в мозг, притупляют мысли, гнетут, будят неведомые тревоги. Город, сжатый древними ветхими стенами, ворочается в беспокойном сне, пыша жаром и задыхаясь, обливаясь испариной, мечась в диких кошмарах, порожденных дневными страхами и тревогами. Дрожат и качаются в неверном лунном зареве тонкие минареты и выщербленные купола седых мавзолеев.
Ночь. Душно.
Тлеет красный уголек. Шуршит ветер снаружи, в камышинках крыши. Нет-нет и горячим дыханием пахнет от двери. Ноют ноги.
Нет сил терпеть духоту. Сердце жмет. Тянет чуть-чуть дымком от очага…
Сон бежит от глаз. Суетливой чередой торопятся мысли. Темно. Ночь. Дребезжит тонкая камышинка в крыше на ветру. Голова болит.
Ветер принес в хижину паровозный гудок. Длинный, надрывный.
«Пассажирский пришел, — шепчут губы. — Может быть… он приехал».
Слово «он» вырывается из сердца стоном. Теперь забытье дремоты долго не придет. Муки напрасного ожидания — самые нестерпимые муки. А вдруг… А вдруг сын все-таки… приехал… А что, если он сейчас… вот сию минуту выходит из вагона. Может, он уже идет по платформе… через станцию, вдоль старой бухарской стены, к воротам. Он проходит в ворота…
Но с чего она взяла, что он приехал. Тысячу тоскливых ночей она думала так, надеялась, ждала, но напрасно. Как тоскливо, холодно, душе больно. Раздуть бы угли, чтоб вспыхнул огонек. Все веселее, когда огонь в очаге.
Сколько прошло, как он уехал? Властелин времени отсчитал годы. Где он? Где сын? Говорят, он где-то в Закаспии. Но потом его видели на актюбинском фронте.
Шепча: «Фронт, фронт, фронт», старушка приподнимается на локте и смотрит широко открытыми глазами в темноту. С усилием она хочет представить себе «фронт». Но воображение отказывает ей: какие-то неясные всадники скачут, кричат «ур!», стреляют…
Она бессильно ложится на тощую жесткую подстилку. Удаляющийся гудок снова возвращает ускользнувшую было мысль: а вдруг он все-таки приехал?! О! Он уже прошел ворота, прошел чайхану и сейчас идет мимо старого медресе. Он пройдет ряды медников, байские дома, потом…
Ох, как сердце бьется. Но все пустое… Сколько раз, сколько ночей она так думала, отсчитывала шаги от паровозного гудка до калитки, сколько раз! И напрасно.
Старуха тихо вздохнула и попыталась забыться.
Но сердце не заставишь молчать, мысль продолжала отсчитывать воображаемые шаги.
«Теперь он идет по нашей улице. Сейчас он постучит в калитку! О господь всесильный, какая я дура!»
Бронзовое кольцо на калитке звякнуло раз, другой. Старушка замерла. Она не могла шевельнуться. Ей казалось, что сердце у нее останавливается.
Он!
Стук повторился. Затем хлопнула калитка (ее уже давно не закрывали на щеколду). Гулко на дворе загремели по глиняному грунту шаги. Чьи-то ноги потоптались на айване. Скрипнула дверь, обозначился светлый прямоугольник. Его тотчас заслонил своим телом человек.
«Юнус!» — хотела крикнуть старушка, но что-то сдавило ей горло. Она знала, что это он, Юнус. Безумная радость огнем охватила все ее существо, но столь же безумно она боялась ошибки. Она не переживет ошибки…
Человек вошел в комнату, склонился над очагом и стал дуть на угли. Пламя долго не разгоралось и вдруг вспыхнуло, осветив блестящие прокопченные балки, темные стены. Старушка села на одеяло, прижав руки к груди, старалась утишить биение колотящегося сердца.
Человек сидел у очага на корточках спиной к ней, и она видела только серую мятую солдатскую шинель с оттопырившимся воротником, на который налезала папаха из облезшей смушки. Длинную тяжелую винтовку с примкнутым штыком человек придерживал под мышкой, в то время как руки, большие, такие знакомые, такие родные, сворачивали из газетной бумаги цигарку. Именно по рукам и по глухому кашлю старушка признала сына, а то на какое-то мгновение она даже испугалась, что чужой солдат зашел к ней в дом. Протянув трясущиеся тонкие руки, старушка тихо произнесла:
— Юнус!
— Мама!
Резко повернулась папаха. Громыхнула упавшая винтовка. Очаг плеснул свет на худое лицо, бородку.
Стремительно ринулся Юнус, обнял своими лапищами старушку, спрятавшую сухонькое личико в колючем сукне шинели.
— Мама, — проговорил наконец Юнус, — а я думал, что вы спите. Боялся потревожить.
Тыльной стороной руки он вытер глаза и совсем не пытался скрыть этого. Он держал теперь старушку за плечи и вглядывался в ее потускневшие глаза, слушая неразборчивый лепет о том, как она ждала его, как точно знала, что он приедет с пассажирским поездом, как считала его шаги от самой станции.
— Ну, это вы, матушка, напрасно.
Ему до боли было жалко мать, — так она осунулась и одряхлела за три года, что он скитался по фронтам и окопам.
Всхлипывая, старушка гладила худые щетинистые щеки, жесткую бородку Юнуса, заглядывала в его усталые глаза.
— Приехал, приехал, — бормотала она, и слезы бисеринками часто-часто катились по ее коричневому морщинистому лицу. — Приехал, приехал…
Она все порывалась подойти к очагу, но не могла оторваться от Юнуса, крепко обхватив его шею руками, точно боялась, что он растает, исчезнет.
— Приехал, сынок, чаю бы тебе…
— Не беспокойтесь, матушка. Поздно, зачем беспокоиться.
— Нет, пусти, воды вскипячу.
Она засуетилась, принесла черный от сажи и копоти чугунный обжуш с водой, сунула его в огонь и подбросила щепок.
Она бегала от очага к сыну и обратно. Ежесекундно она присаживалась на одеяло, приговаривая: «Приехал, сынок», и робко заглядывала в суровое лицо Юнуса.
— Что-то невесел ты, сынок?
— Эх, матушка, устал я.
— Надолго ты к нам? — не удержалась старушка, в страшной тревоге высказывая самое наболевшее.
Не отвечая на вопрос, Юнус подался вперед, взял винтовку, погладил рукой ложе и приклад и сказал:
— Сколько воевал вот с ней, много воевал.
— И ты стрелял? — с внезапно пробудившимся интересом спросила мать. — В кого стрелял? И у нас стреляли… я слышала.
— В беляков стрелял, в буржуев стрелял, — еще больше помрачнев, сказал Юнус, напирая на чужие, незнакомые старушке слова: «беляков», «буржуев».
— Аллах! — испугалась старушка.
— В баев стрелял, в инглизов, в офицерье.
— Зачем?
Удивленно Юнус вскинул брови. Нежно обнял он плечи матери.
— Чтобы не тиранили нас, рабочих.
— Ох, сынок. Всегда говорила тебе: «Не язык у тебя — шило». Наживешь себе беды.
Но тут взгляд старушки упал на покоробившиеся, точно чугунные, ботинки сына. И она, проворно опустившись на колени, начала дрожащими пальцами развязывать шпагат, заменявший шнурок.
— Что вы, мама! — резко, даже грубо Юнус отдернул ногу. — Разве можно!
Все лицо его перекосилось, как у человека, внезапно пронизанного острой болью. Он взял высохшие морщинистые руки матери в свои огромные ручищи и нежно прижался к ним щекой. Несколько минут сидели они так, молча. Старушка тихо всхлипывала.
Пока сын разувался и мыл, сидя на пороге, ноги, старушка расстелила весь в цветных заплатках чистенький дастархан, поставила блюдечко с темными сушеными урючинами, наломала черствую лепешку и перелила кипяток в чайник.
Глаза Юнуса на секунду остановились на жалком угощении. Он вдруг сморщился весь и отвернулся.
Мать заметила его движение и истолковала его по-своему:
— Ого, сынок, видно, в солдатчине вас сытно кормили, что ты брезгуешь домашним дастарханом.
В голосе ее слышалась обида, и Юнус постарался исправить свою неловкость.
— О бесстыдный мой желудок! — похлопал он себя по животу. — Веди себя смирно. Довольствовался же ты столько лет черным хлебом. Неужто станешь привередничать у очага своих предков!
— Кхэ-кхэ, — донеслось с улицы. Зашлепали кауши.
— Кто это? — встрепенулся Юнус и безотчетно, привычным движением протянул руку и прислонил трехлинейку к стене рядом с собой.
— Кхэ-кхэ. — Кашель послышался уже у самой калитки.
Раздалось бренчание кольца, и надтреснутый голос просипел:
— Эй, Паризот, ты что не спишь? — В приоткрытую дверку просунулась седая круглая бородка, ястребиный нос, голова старика. Прищуренными глазами он сразу же обежал полутемную комнату. — Вай, Паризот, с тебя суюнчи! Оказывается, сынок приехал. — Старик обнялся с Юнусом. — А я лежу, кхэ-кхэ… И вдруг у вас в доме шум…
— Мир тебе, садись, дядюшка Пулат.
— Ого, какой ты стал. Совсем солдат.
Не успел дядюшка Пулат покашлять и поохать, как пришел еще сосед — старик Аскад, а за ним дядюшка Курбан-красильщик.
— А мы слышим ночные разговоры. Думаем, к чему бы это?
— А где дядюшка Алим? — спросил Юнус.
— Нет его. Еще в году восемнадцатом его зарезал «повелитель гнева» нашего великодушного эмира.
— Э, Юнус, время подобно мечу, — зашамкал дедушка Аскад. — Закончил свой жизненный путь Абдугафар Хрипун, Абдугадыр Кость, а Ульмасу — ты его знал, он в кожевенной мастерской бая Суюна работал, — ему выжгли глаза. Он и помер. Ох, беда, беда!
Невольно руки Юнуса поднялись. Он провел ладонями по щекам и пробормотал поминальную молитву:
— Да еще Малыша… твоего брата двоюродного, тоже прирезали. Сколько хороших людей пропало! На площади казней день и ночь палач стоял по щиколотку в крови… пока у народа злоба не поднялась к сердцу и эмира не прогнали такие вот, как ты… — старик покосился на винтовку и добавил все таким же певучим речитативом: — смельчаки.
— Ох, ох, — простонал дядюшка Пулат. — Эмир твердую руку имел, в страхе держал всех: и хороших и плохих, а теперь… Кто эмирский престол занял, а?
Не обращая внимания и не удивившись неожиданному заключению, Юнус снова спросил:
— А где Файзи?
— Пропал, пропал, — заохал дядюшка Аскад.
— И он! — горестно воскликнул Юнус. До сих пор он слушал печальные новости с тупым отчаянием. Сердце его, давно уже опустошенное, ожесточилось. Но при имени Файзи он не удержался и зло сказал: — Я говорил ему: «Нельзя оставаться в змеиной норе…» Вай! Почему он не поехал со мной на фронт!.. Нельзя было ему оставаться в Бухаре… Он был большевик… Не дело большевику подставлять шею под нож.
Дядюшка Пулат покряхтел немного и проговорил:
— Нет, Файзи избежал смерти на площади казней. Никто не знает, где он умер… Только он умер… Наверно, умер… На всех семи небесах не нашел он звезды счастья.
— Сына его закопали, — сказала со вздохом Паризот, ставя на дастархан два побитых чайника. — Уж ты… извини меня, сынок, нехватки во всем доме… А сына Файзи закопали, живым закопали.
— Как? Живым? Что ты сказала, мать?
Склонившись к самому уху Юнуса и озираясь по сторонам, боясь, что ее подслушают, старушка зашептала:
Сыночка этого смутьяна Файзи, помнишь, у него сын был Рустам, красивый, словно девочка. Так Рустама живого закопали… живого в зиндане у эмира в арке. Вот смутьян Файзи рехнулся с горя… — Она еще понизила голос: — Куда-то смутьян убежал, что ли, ушел… Только никому не говори, сынок.
— Чего вы боитесь, мама? Да теперь эмира-то нет, — все еще покачивая головой, пробормотал Юнус. — Какой человек Файзи!
— А ты поостерегись, сынок, «нет эмира» говорить. Да ты что думаешь? Тысячу лет эмир на троне сидел, и за один день трон сломали… э, нет. Пей вот лучше, только заварки у меня нет.
Она налила в пиалу кипятку и продолжала:
— Вот ты бы с войны чайку привез, а то у нас после революции чая нигде нет. Горе одно.
— И с хлебом плохо. И чаю нет, — заволновались старики.
— Каждый раз, как становлюсь на вечернюю молитву хуфтан, не столько молюсь, сколько думаю: что-то будут есть завтра мои внуки.
— А что, при эмире хорошо нам жилось? — прихлебывая горячую воду, сказал мрачно Юнус. Он никак не мог прийти в себя от услышанных известий. — Что, вас эмир лепешками на молоке да на масле кормил, плов с барашком каждый день на фаянсовом китайском блюде подавал? И я люблю попить горяченького. Посидели бы вы, дядя Пулат, в сухом кяризе три дня и три ночи без воды, не стали бы капризничать, о чае там думать.
— А что было в сухом кяризе?
— А вот что.
Во время боев на Закаспийском фронте Юнуса послали в секрет. Он забрался в полуобвалившийся колодец кяриза. При свете дня он убедился, что место выбрано хорошее. Кругом расстилался голый участок степи, упиравшийся в железнодорожную насыпь. Часов с девяти враг перешел в наступление. Едва на насыпи появились беляки, Юнус просунул дуло винтовка между трубами и выстрелил. Стрелял Юнус хорошо, и пули его, как он выразился, «нашли тех, в кого я метился». Белогвардейская цепь залегла, но через некоторое время снова двинулась вперед.
Время шло. Он не понимал, почему никто не приходит к нему на помощь и почему он не слышит звуков боя. Он берег воду в своей оловянной фляге, хотя жажда мучила его. Глиняные трубы раскалились, в колодце стало жарко как в печке, но Юнус позволял себе только смачивать губы и язык. В минуту передышки он спустился вниз по колодцу, но на дне галереи кяриза оказался только сухой песок. С тревогой Юнус обнаружил, что потолок обрушился и водосбросная галерея завалена с обеих сторон. Из колодца оставался выход только вверх. Он поднялся и занял свой наблюдательный пост. Беляки куда-то исчезли. Юнус только что хотел отодвинуть трубу и высунуть голову, как вдруг над ним послышались шаги и чей-то голос произнес: «Нет, здесь и суслик бы не спрятался. Надо смотреть выше». Кто-то ударил, очевидно прикладом, по глиняной трубе, и осколки посыпались Юнусу на голову, в лицо… Белые ушли. «Какое несчастье, — думал он, — наши отступили, меня забыли!» Жажда мучила все больше. Ночью Юнус попытался выбраться, но оказалось, что труба очень тяжелая и он не в состоянии ее сдвинуть с места. Под утро он услышал шепот: «Юнус, живой? Это я, Кузьма!» — «Что случилось? Где наши?» — «Мы за второй будкой, отошли! Вылезай!» — «Не могу».
Юнус изнутри, Кузьма снаружи принялись отодвигать трубу. Но почти тотчас же кто-то завопил: «Кто идет?» Грянул выстрел, другой. Затрещал пулемет. Кузьма больше не подавал голоса. Еще трое суток сидел Юнус под трубой в своей ловушке. Он слышал голоса, звон шпор, видел в щели до блеска начищенные сапоги офицеров. Жажда мучила. Он лизал по ночам холодный ствол винтовки, но облегчения не наступало, только оставался во рту вкус машинного масла и становилось совсем тошно. По ночам он спускался в водосбросную галерею и с диким остервенением копал штыком песок, пытался прокопать завал, но бесполезно. Здесь, внизу, он давал себе волю — рычал и стонал от ярости, проклинал свое бессилие. К утру на четвертые сутки муки жажды довели его до того, что он кинулся наверх и с яростью начал наносить удары прикладом по трубе. Будь что будет! Тут послышалась стрельба, и, посмотрев в отверстие, Юнус увидел бегущих по железнодорожному полотну белогвардейцев. Несмотря на слабость, Юнус стрелял им вдогонку. Стрелял он до тех пор, пока его не вытащили из колодца…
Обжигаясь, старики пили кипяток и глубокомысленно поглаживали бороды.
Когда Юнус закончил рассказ, каждый из них встал, подошел к винтовке и потрогал ее. По тому, как они чмокали губами, чувствовалось, что они и верят и не верят рассказу Юнуса. С одной стороны, им все казалось таким невероятным, но с другой — винтовка-свидетель стояла тут, блестящая, холодная, грозная, да к тому же Юнус — их сосед, ну а как не погордиться подвигом соседа!
— Ты вот много воевал, — заметил дядюшка Пулат. — Для советской власти жизни не жалел. А что же она тебе дала? Смотри, даже сапог у тебя нет!.. Какие-то старые ботинки… Хоть бы чаю привез.
— Я воевать пошел не за сапоги и чай, — зло сказал Юнус и опять нахмурился. — Я воевать пошел за свободу, за освобождение рабочих людей.
И приятным, чуть надтреснутым голосом он запел:
Юнус обвел взглядом лица стариков. В их глазах он прочитал непонимание и вопрос и почувствовал с неудовольствием, что не умеет объяснить им ясно и толково.
И он только спросил:
— Хаджи Акбара вы знали?
— Ростовщика?
— Хозяина караван-сарая?
— Живоглота? Опали ему огонь душу!
— Пусть поломает себе ребра, кровосос!
— Богач, что бугай, в тесные ворота не пролезет.
Кивая в такт возгласам старцев, Юнус только улыбался.
— А знаете, где я встретил почтеннейшего Хаджи Акбара?
Все вопросительно подняли брови.
— Я встретил его в пустыне. Что он делал? Куда он шел? Я скажу, что он делал. Он делал предательство. Я скажу, куда он шел. Он шел в Бухару.
— Где он сейчас?
— Не знаю. Наш командир сказал: нельзя его убивать. Надо у него кое-что спросить, а потом, чтобы трибунал… Но Хаджи Акбар убежал. Когда на нас налетели бандиты Джунаида, Хаджи Акбар убежал.
— Убежал? Такая собака.
— Его не надо было упускать, — сказал важно дядя Пулат. — Его следовало убить.
— Ага! Хаджи Акбара надо было убить? — усмехнувшись, спросил Юнус. — Вы тоже так считаете, дядя Пулат? — И очень ехидно добавил: — За что же надо убить Хаджи Акбара?
Тут все старики сразу закричали:
— Он у вдов и сирот отнимает кусок хлеба, он продает за долг последнее одеяло; он наших детей губит голодной смертью…
— Ага, значит, Хаджи Акбар злодей, кровопиец. А другие лучше? Все они одна свора. Все они хотят удушить нас. Вот…
Он полез в карман и бросил на кошму бумажник.
— Вот, смотрите. Я приехал в Бухару с этим. Мы взяли у Хаджи Акбара его бумаги. — Юнус развернул один из листков, заглянул в него. — Хаджи Акбар продался врагам свободы, Хаджи Акбар едет в Бухару убивать, резать, предательствовать. Его послал к нам черный человек, имя ему Энвер. Вот мандат Хаджи Акбара с подписью Энвер-паши.
Дядюшка Пулат хмыкнул:
— Э, что ты говоришь, Юнус? Разве Энвер-паша черный человек? Он хороший человек. Мы слышали, он зять самого халифа правоверных.
— Как можешь ты говорить плохо о зяте халифа? — запротестовал старик Аскад. — Говорят, он скоро приедет в Бухару.
— Кто едет? К нам?
— К нам в Бухару, помогать советской власти, народу. Святой жизни человек Энвер-паша, — загнусавил вдруг дядюшка Пулат. — Говорят, увидел он запаршивевшего пса, взял его к себе домой, накормил из своей чашки, смазал ему раны и струпья маслом, держал его на своей постели и лечил, пока пес не вылечился.
— Известно, молитвы для сытого. Что богачу еще делать? Только собак лечить да молитвы читать, а батраку — посты держать хорошо, когда… хлеба нет.
Старики обиделись.
— Нет, Энвер — зять халифа. Он приблизился к дочери султана, стал мужем, она от него зачала… значит, святой он.
Вскочив в ярости, Юнус несколько секунд не мог произнести ми слова.
— Какая чепуха! Клянусь, беда ждет нас. Мало вы съели палок от эмира. Этот человек — жестокий тиран, он терзал свою родину. И Турция прогнала его. И вот он едет к нам незваный, непрошеный. Никто не видел ног у змеи, глаз у муравья, добра от тирана.
Юнус сел, закрыл голову руками и раскачивался долго, тяжело вздыхая.
Он бормотал; «Неужто ты, народ Бухары, сбросив навсегда цепи рабства, снова позволишь надеть их на себя».
С недоумением и испугом смотрели на него старики. По одному поднялись они и тихонько, стараясь не шуметь, вышли из домика.
Только тогда Юнус прервал молчание:
— Матушка, у меня есть к вам слово.
— Какое, сынок? — стеля постель, откликнулась старушка.
— Я хочу жениться, матушка.
Старуха заохала, запричитала. Какое счастье! Наконец-то Юнус остепенится, перестанет ездить по войнам, наконец-то у нее, как у людей, заведутся внуки. Дом их перестанет пахнуть могилой. Ой, какая радость!
— Только где бы взять невесту, сынок? Вот у дяди Пулата, что ли? Внучка у него. Шестнадцать ей, вроде перестарок… Но здоровая… пять пудов груза потащит.
— Извините, матушка. Невесту я нашел.
— Да ну! Ай-яй-яй. Как же так?
Она погладила Юнуса по плечу и заглянула в глаза.
— А вот так. Если вы, мама, не хотите спать, я расскажу вам одну историю. Сядьте, послушайте!
Почти напуганная торжественным и важным тоном сына, Паризот поспешила сесть, сложила на груди руки и приготовилась слушать. Только глаза ее, живые, темные, говорившие о былой ее красоте, испуганно и часто моргали.
— Послушайте же, мама, — проговорил Юнус.
Он подбросил сухих сучьев в огонь, и пламя озарило его лицо.
А он смотрел в самое пламя и видел пленительный образ, так поразивший его сердце и душу…
Сначала пришла собака.
Она была очень обыкновенная, эта собака. Со своими короткими и обрубленными ушами, куцым, обрубленным хвостом и почти черной тоже точно обрубленной мордой собака была похожа на бесчисленных киргизских овчарок.
В голове Дильаром шумело, и временами какие-то черные клубы заслоняли песок, куст саксаула и даже небо, но собаку Дильаром видела очень отчетливо, и, как это ни невероятно, девушка даже любовалась ее широкой с рыжими подпалинами грудью, крепкими ногами. И даже рычание было приятно. Оно… оно… Солнце пекло, жажда мучила, и мысль ускользала. Оно… Что оно? Ах да, рычание сулило спасение…
Собака спустилась по склону бархана, увязая лапами в песке.
«Что она сделает?» — подумала Дильаром.
Снова темные клубы застлали весь мир.
Когда наступило прояснение, в ушах стоял звон и шум.
Собаки не было, но доносился ее оглушительный лай. Овчарка громко, призывно лаяла.
Проследив взглядом глубокие следы на песке, Дильаром обнаружила овчарку на гребне бархана, там, где она появилась первый раз.
Вырисовываясь темным пятном на бирюзово-голубом небе, овчарка лаяла громко, деловито и радостно.
«Она лает потому, что нашла меня. Какая… умница».
И почти тотчас до слуха Дильаром донесся голос: «Эй!.. Эй!.. Басс!.. Эй!..»
Голос человека.
А вдруг собака убежит на призыв, и она, Дильаром, здесь останется… И ее найдут, как ту — жену… про которую ей рассказывали давно… в детстве. Она убежала от постылого мужа… и ее нашли в песках сухую… высушенную…
И вторая… ужасно глупая пришла мысль… Ведь кричит мужчина, а она… растерзанная, почти нагая. В муках жажды она рвала и раздирала на себе одежду. И вот только сейчас она не могла даже пошевельнуться, а теперь откуда силы взялись: сухими, негнущимися пальцами она начала застегивать пуговицы камзола.
Потом, по-видимому, образовался провал в памяти.
Божественное ощущение влаги на губах вернуло Дильаром к жизни.
— Еще… еще… — словно откуда-то со стороны слышала Дильаром собственный стон.
— Потихонечку, — сказал голос.
Она открыла глаза. Ей стало стыдно своей слабости.
Человек в смушковой шапке со звездой, поддерживая ее голову, по капле вливал из фляжки воду ей в рот. Звезду, с красными блестящими лучами, с вмятиной посередине, Дильаром хорошо разглядела.
Человек улыбнулся под короткими, щетинкой, усами, снова произнес очень внятно:
— Потихоньку, полегоньку.
Девушка резко села. Несколько капель воды мгновенно возвращают жизнь и силы умирающим от жажды.
— Нехорошо…
— Что вы сказали? — спросил человек в папахе.
Только теперь Дильаром разглядела его. Он очень высок ростом, белки карих глаз белеют на мужественном, дочерна выдубленном солнцем, песком, ветром и солью лице. Одет он в выцветшую рубаху хаки, подпоясанную потертым солдатским ремнем.
Все на нем было отнюдь не новое, но поразительно аккуратное, опрятное. И держался он подтянуто, по-военному.
— Кто вы?
— Юнус, но меня в полку зовут Юнус Винтовка.
— Почему? — невольно улыбнулась Дильаром. — Как это человека можно назвать винтовкой? Нелепость.
— Когда я стреляю… всегда попадаю. Ну, вот меня и прозвали… Винтовка.
— О, а я думала…
Цепляясь за его руку, Дильаром встала. В ногах она ощущала слабость.
— А я думал, — проговорил Юнус, — что это за старая женщина ходит по степи, а вот вы улыбнулись… оказывается, молодая.
И он, как бы поражаясь своей несообразительности, покачал головой.
— Вы сможете идти? Помочь?
— Не надо, — сердито сказала Дильаром. — Не надо. Я сама, я не старуха. Куда идти?
Она поплелась по песку. Дело пошло гораздо лучше, чем даже она думала. Каждый шаг вселял в ее тело новые силы. Через пять минут она уверенно поднялась на бархан. Шедший рядом Юнус удовлетворенно буркнул:
— Вижу, вы не старуха…
Он взглянул на нее и поразился происшедшей в ней перемене.
Когда Юнус, привлеченный лаем собаки, увидел Дильаром на песке, его поразил мертвенный вид ее лица со сморщенной серой кожей, обтягивающей скулы, ввалившимися черными глазами, сухими ниточками губ. А сейчас несколько глотков воды вернули коже нежность молодости, и на щеках чуть зарозовел румянец.
— Аллах всемогущий, — пробормотал про себя Юнус, — злые джины песка и зноя едва не погубили чудесную пери.
Он не обиделся, когда вдруг Дильаром накинула на голову камзол и закрылась от него. «Значит, эта девушка стыдлива… значит, она хорошая, порядочная девушка…»
Дильаром чувствовала себя слабой, беспомощной и с теплой — благодарностью смотрела на шагавшего впереди нее Юнуса. Он шел размашистой походкой, но и ему было нелегко: когда Юнус окликал своего пса, чтобы тот не убегал слишком далеко, голос его звучал сипло.
Вдруг Юнус обернулся и сказал:
— Что вы отстаете? Идем поскорее.
Дильаром удивленно спросила:
— Почему вы так говорите, обидно?
Он усмехнулся:
— Только что помирали, а сейчас в зеркальце гляделись.
— Ну и что же?
Действительно, Дильаром уже успела заглянуть в зеркальце и поправила растрепавшиеся волосы, ибо она знала, что падающие на лоб космы отнюдь не идут девушке, даже если она красива.
Но Юнусу стало совестно:
— Я не так сказал… Извините… Старый солдат что старый верблюд — брюзглив.
Они поднялись на бархан.
— Ну, Басс, — проговорил, чуть задыхаясь, Юнус, — пришли.
Он потрепал загривок собаки и свистнул. Басс радостно взвизгнул и мгновенно исчез. Только лай его доносился все тише, удаляясь.
Юнус повернулся к Дильаром. Слово «пришли» произвело на нее совершенно неожиданное действие. Слабость разлилась по ее телу. Она чуть не упала.
«Значит, я умирала в двух шагах от людей, от воды», — негодуя на себя, думала она.
Шатаясь, стояла Дильаром под гребнем бархана и прятала глаза от пристального взгляда Юнуса.
— Да помогите же вы мне, наконец!
В ее повелительном тоне прозвучало столько злости, что Юнус пожал плечами и протянул руку.
— Да мы же пришли. Вот кошар…
Отдышавшись, Дильаром осмотрелась.
Перед ней расстилался обширный такыр, плоский, ровный, как стол. Метрах в трехстах от бархана, где они стояли, высились глиняные устои колодца. Можно было отчетливо разглядеть деревянную вертушку, волосяной аркан, кожаное ведро. Поодаль стояла черная юрта, к которой, радостно лая, катился темным комочком Басс. Рядом с юртой Дильаром увидела арбу, лошадей…
Когда сидишь около дымного костра, в огне которого потрескивают сучья джузгуна и саксаула, а в котелке аппетитно журчит и шипит кавардак, то никак не хочется думать об ужасах пустыни, о неминуемой гибели, подстерегающей в барханах заблудившегося человека, о страшных названиях урочищ пустыни, вроде «Пойдешь, не вернешься», «Погибель человека», «Путник пропал». Можно снять ичиги, дать ветру ласкать усталые натруженные ноги и слушать охи и ахи матери и отца.
Изредка взгляд Дильаром искал среди сидевших у соседнего костра солдата Юнуса. И почему-то ее волновал приятно звучавший в темноте ночи низкий голос, певший старую как мир песню:
Звуки песни гнали сон от глаз. И Дильаром краснела, хоть было очень темно и никто не мог видеть ее смущения, никто не мог слышать, как бьется ее сердце.
И почему так побледнел в ее сердце образ любимого, оставшегося в страшной Бухаре? Неужели во всем виноват голос, певший в ночи?
Но наступило утро, и кончилась бессонная ночь. Юнус стоял и смотрел грустными глазами на арбу, в которой уезжала Дильаром. Он не слушал и не слышал последних слов старого ткача, так благодарившего за спасение своей дочери. Хоть бы позволили взглянуть на ее лицо. Но Дильаром уехала, а он так и не увидел больше ее лица…
Уже почти потухли угли в очаге, а в открытую дверь заглядывало посеревшее небо, когда Юнус закончил свой рассказ. И все это время Паризот сидела молча, не спуская глаз с лица сына.
И когда Юнус замолк, Паризот только тяжело вздохнула.
— Оставь и думать. Выбрось эту… эту Дильаром из головы, — сказала мать. — Она уехала туда, куда и араб не забрасывал копье.
Юнус ничего не ответил, но, уже лежа под одеялом, он вдруг проговорил:
— Ожидание… мысль… мечта мучительнее огня. У нее глаза гурии рая. Она из рода гурий… я знаю. Немыслимо красиво лицо ее. — Он хотел сказать: «И тело белое, и руки нежные, и грудь полная.» Но он постеснялся говорить такое при матери.
— Сынок, не думай о ней. Страшно мне. Уж не джинья ли она? Наверное, джинья… фея огня. Ты же нашел ее в раскаленном песке, горячем как огонь.
— Как она прекрасна!.. Она как агат, вышедший из рук искуснейшего гранильщика драгоценных камней. Дильаром. Дильаром! О если бы вы видели ее, мама!
Он говорил точно одержимый. Старушка забормотала молитву, охраняющую от злых духов, и с ужасом прислушивалась к отрывистым восклицаниям, похожим на вопли.
— Дильаром… любимая… я найду тебя. Я под землей найду тебя, я на седьмом небе найду тебя.
Комната погрузилась в тишину. Чуть потрескивали угольки в очаге. И мать и сын — каждый думал свою думу. Мать все больше настраивалась против Дильаром, которая в ее представлении делалась злой, сварливой, как и подобает злой пери огня. Юнус мечтал о красавице, которую он видел больше года назад и не мог забыть.
И когда ум и тело его погружались в бездну сна, губы шептали двустишие забытого поэта: «В безнадежности надежда, конец черной ночи светел…»
Глава шестая
Ночной гость
Нельзя сказать, чтобы доктор был избалован климатом и природой Туркестана. Сорок пять градусов в тени летом и тридцать ниже нуля зимой, комары и москиты, малярия и тропическая лихорадка, изнуряющая жажда и жижа соленых болот, вечный снег перевалов и раскаленные пески пустынь, грязь и вонь, скорпионы и кобры — ничто не могло удивить доктора. Да, он давно отвык удивляться и во время своих скитаний по горам и пустыням всегда оставался спокоен, равнодушен к лишениям, потому что никогда не рассчитывал на какие-то удобства. Если ему удавалось спать не на попоне и не с седлом под головой вместо подушки, а на настоящем ватном одеяле, с ястуком в изголовье, он это уже считал верхом комфорта. Сколько истины в мудрых словах поэта Саади: «Тот узнает цену благополучию, кто испытал беду».
Иной раз, укладываясь спать прямо на песок и окружая себя волосяным арканом, чтобы под одеяло не забралась какая-нибудь нечисть вроде скорпиона или фаланги, он любил рассуждать вслух, примерно в таком духе:
— После небезызвестного сражения под Кушкой в палатках английских инструкторов-офицеров нашли пружинные матрацы, переносные раскладные ванны и клозетную бумагу. Культура! Но там же нашли бичи из гиппопотамьей кожи, очень изящные никелированные наручники, защелкивающиеся автоматически, и целые чемоданы с порнографией. М-да, цивилизация!
Обычно единственный в таких обстоятельствах слушатель Алаярбек Даниарбек задавал вопрос:
— А что такое, домулла, «порнография»?
— Много будете знать, скоро состаритесь, — ворчливо усмехался доктор, тщетно заворачиваясь в брезентовый плащ, служивший подчас ему и матрацем, и одеялом, и подушкой одновременно.
Будучи воспитанным в традициях восточной вежливости, Алаярбек Даниарбек не решался приставать к доктору с расспросами, но слово «порнография» он запомнил хорошо, хоть и воспринял его довольно своеобразно. Частенько поражал он, в случае ссоры или скандала, своих противников оглушительным и весьма звучным ругательством: «Эх ты… порнография!»
Нередко это ругательство обрушивалось и на своенравного беленького конька, прозванного Белок. Белок обладал даже не белой, а нежно-розовой мастью. Шерсть его быстро серела от пыли, к ней приставала легко грязь, к тому же конь любил валяться на земле или тереться о глиняные дувалы. Вот уже тут Алаярбек Даниарбек впадал в настоящую ярость и прибегал к своей излюбленной «порнографии».
Сегодня доктор особенно долго ворчал, укладываясь спать. Место ночлега оказалось на редкость неудачным. Почва была сырая, от речки несло вонью болота а гнилой рыбой. Неведомо из какой огненной печи вырвавшийся ветер сыпал и сыпал в глаза, уши, ноздри, рог острые песчинки. Озаренные трепетным огоньком костра, теснились вокруг стены камыша. Острые мечеобразные листья его раскачивались, скрежеща. Нисколько не считаясь с ветром, кусались комары, умудряясь впиваться в самые нежные места: шею, глаза.
Всегда невозмутимый Алаярбек Даниарбек не мог скрыть тревогу.
Ему явно не нравился и мучительный, дувший упорно уже много часов гармсиль, и плохо горевший костер, и безлюдные болотистые тугаи, и сама Черная речка.
Здесь брод совсем мелкий. От огня костра дно кирпично-красное, и видны отчетливо каждая галька, каждая нить водорослей. Блестки трепещут на поверхности почти темной воды. Ее совсем мало. Медленно течет она слабосильными струями среди пластов грязи, местами жидкой, а местами густой, с круглыми дырками от копыт скота и лошадей, забиравшихся в месиво из ила, сгнившего камыша и навоза по самое брюхо, чтобы только поскорее утолить жажду.
Алаярбека Даниарбека тревожило все вокруг. И больше всего ему не нравилось безлюдье.
Снова и снова Алаярбек Даниарбек шел к лошадям, жевавшим молодые побеги камыша, снова и снова вглядывался в темную прогалину, уходившую куда-то на юг. Но ничего не видел, ничего не слышал. Все так же не было видно ни зги, все так же металлически скрежетал камыш.
Вернувшись к костру, Даниарбек сел и устремил взгляд на багровые язычки, метавшиеся с шипением по смолистым веткам. Доктор лежал по другую, подветренную сторону костра, чтобы дым отгонял комаров и мошек. Оба молчали.
Низкий, испещренный морщинами лоб Алаярбека Даниарбека под ослепительно белой маленькой чалмой казался еще уже из-за приподнявшихся в недоумении широких с сединкой бровей.
Полуприкрытые глаза беспокойно бегали в отблесках костра, негритянские пухлые губы, недовольно-выпяченные над круглой, очень аккуратной бородкой, чуть шевелились. Алаярбек Даниарбек имел привычку думать, если так можно выразиться, шепотом.
«О чем он может сейчас думать? — размышлял доктор. — О чем думает этот человек с древним, как его древняя страна, взглядом. Во всем его облике, в каждой черте его лица, в каждой детали его одежды все от тысячелетий. Вот так стригли бородку и усы люди Мавераннахра, судя по гератским миниатюрам пятнадцатого века Бехзада. Точь-в-точь они так же повязывали чалму, точь-в-точь такие же носили камзолы, перепоясывались такими же — поясными платками, и даже круг их жизненных интересов имел много сходного.
Неистребимый инстинкт жить, завоевывать землю, наслаждаться, страдать, производить себе подобных, чтобы они жили, наслаждались, боролись, страдали… и так из века в век.
Ф-фу, какая отвлеченная философия…»
А мысли скакнули в сторону.
«Алаярбек Даниарбек добродушен по виду со своими наивно оттопыренными губами и круглой уютной бородкой, а хитер. Да, хитер, а быть может, коварен. Но что его держит около меня? Жадность? Он давно мог бы найти что-нибудь получше, работу какую-нибудь, особенно в наши беспокойные дни. Привязанность? Едва ли он любит меня. Не раз приходилось выговаривать ему за лень, промахи, чванство, грубость в обращении с людьми. На выговоры не обижался. Изрекал благодушно: „Ни одно дело без ломания и исправления не получается“.
Что же заставляет этого человека бросать на многие месяцы дом, семью, скитаться по пустыням, малохоженым тропам и перевалам, терпеть лишения, подвергаться опасностям? И зачем? Чтобы служить верой и правдой мне, чужому для него и по взглядам, и по убеждениям, и по обычаям человеку? Жажда впечатлений, жажда новизны? Страсть исследователя? Зов кочевых предков? Может быть…»
Доктор мысленно пожал плечами и только тут нечаянно сделал открытие, что у костра их не двое с Алаярбеком Даниарбеком, а… трое.
Да, теперь он рассмотрел сквозь дым и пламя, что почти рядом с Алаярбеком Даниарбеком по ту сторону костра сидит человек.
Прежде чем рассмотреть его, доктор инстинктивно проверил, нет ли еще людей, не выглядывает ли еще кто-нибудь из камыша.
Он заметил, что глаза-сливы Алаярбека Даниарбека лишь пытливо изучают незнакомца.
А пришелец спокойно, под испытующими взглядами доктора и Алаярбека Даниарбека подложил несколько сучьев в дымивший костер, и так ловко, что пламя вспыхнуло и озарило всю его фигуру, рваную верблюжью чуху, голую, всю в курчавых волосах грудь, смоляную с серебряными нитями бороду.
Большая темно-красная довольно-таки грязная чалма, надвинутая на лоб, не могла скрыть бешеного огня в глазах незнакомца, спрятавшихся под густыми бровями. Короткий сильный нос, крепкие скулы, решительно поджатые губы, маленький, но крутой подбородок и в особенности курчавые длинные волосы делали лицо приметным. Оно запоминалось не потому, что черты его были необыкновенны. Лицо человека нельзя было забыть, потому что глаза его, глаза чистосердечного человека, не могли лгать. Мрачный, испытующий взгляд их заставлял ежиться. Своим взглядом незнакомец мог заставить покориться любого человека.
— Хм, хм, — начал Алаярбек Даниарбек, обращаясь к доктору, — одно из великолепных достоинств горожан — воспитание их в правилах вежливости, чего не всегда могут достичь обитатели пустынь (здесь последовало легкое покашливание)… и болот, общаясь… хм… хм… со всякими скотами.
Ночной гость зашевелился, и на его лице отразилось раздражение.
— Мы… мы… — высокомерно начал он, — нашли нужным посмотреть… убедиться… — Он презрительно умолк с видом человека, который снизошел к ничтожным смертным, но не желает продолжать разговор.
Тогда Алаярбек Даниарбек приложил изящнейшим жестом руку к груди, склонился в полупоклоне, точно он находился не в тугаях среди болот, а на собрании почтенных стариков.
— Да будет благословение аллахово над головой вашей, — вкрадчиво заговорил он. — О наш почтеннейший гость, цвет пастушьего сословия, умнейший и вежливейший из знатных обитателей камышовых зарослей. Да не откажите нам в милости пожаловать сюда и прикоснуться вашими достоуважаемыми ягодицами земли у нашего жалкого костра. Не соблаговолите ли вы…
— Что с тобой? — глухо прозвучал голос пришельца. — Ты что, объелся ишачьих мозгов, что ли?
Поморщившись, доктор заметил резко:
— Алаярбек Даниарбек!
— Что угодно?
— Спросите, что ему надо, и объясните, что подошло время, когда все честные люди спят.
Сказал всю эту фразу доктор нарочно громко и по-узбекски. Тогда ночной гость, не дав Даниарбеку открыть рот, быстро проговорил:
— Господин, мы встречаемся на мгновение и расстаемся навеки. Откуда я пришел, туда дорогу уже занесло пылью и песком.
Он покачал головой и замолк.
— Я же говорил, что у него изъян в воспитании, — проворчал Алаярбек Даниарбек.
Ночной гость снова заговорил:
— Мы очень просим… У нас телесный недуг… Мы видим, вы русский… нет ли у вас для больного… у русских всегда имеются… всегда… эти лекарственные порошки.
Ночной гость очень неправильно произносил узбекские слова, и, вслушиваясь в его разговор, доктор подумал, что вернее всего он Гянджи некий тюрк. В своих скитаниях во время последней войны доктору пришлось побывать во многих местностях Закавказья.
— Что с вами? — приподнявшись на локте, сказал доктор. Он очень устал, ему хотелось полежать спокойно, но профессиональная привычка взяла свое.
— Лихорадка, — стонущим голосом протянул гость, — мучит лихорадка и днем и ночью у пастушьих костров, трясет, ломает, о аллах, наши старые кости. Нам бы порошков лекарственных… белых, горьких.
Доктор встал и вынул стетоскоп.
— М-да, — бормотал он, мешая узбекские и русские слова. — Дышите… так, глубже, еще дышите. Скиньте чуху. Так, так. Тэк-с, тэк-с. Легкие точно у быка. Впрочем, тоны сердца… гм-гм… акцент второго тона, а pulmonalis э… систологический шум. Что с вами?
Возглас был вызван тем, что грудь ночного гостя под стетоскопом судорожно вздрогнула.
— Не может быть! — резко сказал ночной гость. — Какой систологический шум… аорта?!
Долгая минута понадобилась доктору, чтобы до его сознания дошел смысл слов незнакомца.
— Что вы сказали?.. Вы знаете, что такое систологический шум?.. Аорту? Э, батенька! — Не выпуская из вытянутых рук мускулистые предплечья больного, доктор стал вглядываться в его лицо, черты которого искажались колеблющимися бликами от огненных языков костра.
Но гость легко высвободился, натянул чуху на голые плечи и почти грубо сказал:
— Оставьте… сердце у меня здоровое.
— Вы не то, чем кажетесь.
— Могущественные шахи и ничтожные нищие — странное сословие, они никого не слушают и никому не подчиняются.
— Степь бесприютна, а вы больны.
— Оставьте… У вас есть хина? Хинини муриатикум?
— Есть.
— Тогда дайте сколько можете.
Пока доктор рылся в полевой сумке, незнакомец быстро сказал что-то Даниарбеку и поднялся.
Потом, взяв лекарства, медленно и значительно проговорил:
— Я дервиш! Я не заслуживаю ада и недостоин рая. Один аллах всемогущий знает, из чего он замесил мою глину. Подобен я безбожнику нищему и развратной блуднице. Не осталось у меня ни веры, ни наслаждения, ни надежды.
Он шагнул от костра.
— Вы великодушны… Великодушие свойство мудрых.
Багровая в отсветах пламени камышовая стена раздвинулась, и ночной гость исчез.
— Как будто его и не было, — промолвил доктор, устраиваясь поудобнее на своем жестком ложе. — Странный пастух… Знает про аорту… про хинини муриатикум.
Уже засыпая, он спросил:
— Вы его встречали?
— Нет.
— Что же он, я слышал, вам насчет Самарканда и вашего Багишамаля говорил?
Алаярбек Даниарбек ползком подобрался к доктору и, тревожно озираясь, тихо забормотал:
— Он не пастух. Он дервиш — человек тайны… Про него давно говорят в Самарканде и Бухаре, его ищут. Он скрывается. Он мне задал вопрос: не знаю ли я, когда прибудет в Туркестан зять халифа, не слышал ли я в городе. Я сказал: «Не знаю». Тогда он рассердился и выругал меня, а мне сказал: «Твой ад и твой рай всегда в тебе самом, зачем же ты ищешь их вне себя, друг? Смирись, друг!» Страшно ругал… Уедем поскорей…
— Ну нет! — зевнул доктор. — Плохо вы дервишей знаете. Теперь за эти десять порошков наш дервиш всем, кто к нам полезет, горло перервет…
Костер уже почти потух, а доктор все еще думал. Стало прохладно, и комары угомонились. Фыркали и громко хрустели молодыми побегами камыша кони, хором квакали лягушки, звенели цикады.
Не без иронии доктор говорил себе:
«Нищий дервиш требует хинини муриатикум… рассуждает о пороке сердца.
Восток! Какие только встречи не бывают! Среди болот, камышей, комаров… на задворках Туркестана, кого только не встретишь?! Рваная чуха — маскарад, конечно. Рубаха на нем тонкая, из добротного шелка. Тело мускулистое, но холеное, руки без мозолей. Черты лица… осанка… Горд, как сатана. Басмач? Не похоже. Кто же он? Ждет зятя халифа… Энвера… Мы еще ничего толком не слышали, а он слышал… Странно».
Но вслух он сказал только:
— Алаярбек Даниарбек, не прозевайте коней.
И заснул.
Глава седьмая
Павлиний караван-сарай
Широко распахнутые обветшавшие ворота, видимо, вообще не закрывались добрых полсотни лет. Тяжелые петли покрылись на палец толщиной красно-бурой ржавчиной, а доски раструхлявились и держались на ржавых гвоздях милостью всевышнего. На глиняном возвышении, прислонившись плечом к потемневшему гнилому столбу, сидел пегоусый с шерстистой неопрятной бородой погонщик не погонщик, верблюжатник не верблюжатник, человек пожилых лет, толстощекий, брюхатый. Прыщи всех размеров украшали его нос, щеки, лоб и даже верхнюю губу. Старый потертый халат, такая же потрепанная тюбетейка, посеревшие от грязи бязевые штаны, не скрывавшие кривизны его волосатых ног, до того преобразили его внешность, что в нем даже близкие родственники и друзья не признали бы сына казия байсунского, торговца каракулем, завсегдатая лейпцигского пушного аукциона господина Хаджи Акбара. Пальцами босых ног Хаджи Акбар играл с порванным каушем, подкидывал его, ловил, крутил в пыли, словом, он был занят и уж совсем не обращал, по-видимому, никакого внимания на то, что происходило на вечерней улочке, ведшей к стене Бухары. Тем более, казалось, не интересовал его большущий запаршивевший пес с голодными глазами. А пес ужасно хотел проскользнуть с улицы во двор, куда его манили призывные запахи. Но Хаджи Акбар сидел в самых воротах, и все местные собаки знали его повадки очень хорошо. Пес подобострастно пошевелил обрубком хвоста и, жалобно скуля, уселся на почтительном расстоянии. Нога Хаджи Акбара продолжала подкидывать и на лету надевать кауш, а лицо его, плосконосое, расплывшееся в блин, сохраняло столь непроницаемую и благодушную мину, что любое живое существо могло впасть в заблуждение и забыть всякую осторожность.
Но вдруг пес повернул свою массивную медвежью голову в сторону и обнажил клыки. В конце улицы появилась темная на фоне кирпично-красного заката фигура пешехода. Собака, тяжело закряхтев, поднялась и отбежала, чуть ощетинив шерсть, к стене.
Пешеход приближался медленно, вздымая на каждом шагу пыль, прихрамывая, как это бывает с безмерно уставшими людьми. Он, видно, не обращал внимания на своеобразную, мрачноватую, но великолепную картину озаренной красками заката улицы восточного города.
Он шел, посматривая ищущим взглядом на старые, покосившие ворота, на низкие, почерневшие от времени калитки, на бесконечно тянущиеся слепые стены и дувалы.
Пес заворчал.
Но нога безмятежного Хаджи Акбара не прекращала вертеть кауш, и сам Хаджи Акбар не уделял ни малейшего внимания ни красотам солнечного заката, ни хитрому псу, ни волочившему по пыли ноги пешеходу. А ведь если бы можно было заглянуть в глаза Хаджи Акбара, в самые щелочки между красными веками, то вдруг обнаружилось бы, что темные глазки оживились, напряглись, в них загорелся огонь интереса.
На лице незнакомца отразилось пренебрежение и даже брезгливость, когда он разглядел прыщавого толстяка. Он сделал движение, словно отстраняя от себя неприятное зрелище, и пошел, все так же прихрамывая, прямо в открытые ворота.
Куда девалось ледяное спокойствие и благодушная созерцательность Хаджи Акбара: он побагровел, затрясся.
— Куда? Стой! Стой, я говорю! — страшно писклявым голосом запротестовал он. Голосок вырывался из большущего его брюха точно сквозь узенькую щелку, быстро-быстро закрывавшуюся и открывавшуюся.
Странник даже не соблаговолил ответить Хаджи Акбару, только взглядом опалил толстяка. Но и тот видывал виды. С непостижимым для столь грузного человека проворством он соскочил с глиняного сиденья и единым прыжком оказался перед незнакомцем.
— Ну? — сказал мрачно странник.
— Ну! — ответил Хаджи Акбар.
Не без интереса наблюдавший стычку представителей всесильного людского племени, пес попытался проскользнуть в ворота, однако толстяк успел с яростным возгласом пнуть его ногой в бок. Незнакомец шагнул через избитый копытами и железными арбяными шинами трухлявый порог-бревно и пошел по замусоренному двору.
Ахнув, толстяк кинулся за ним с воплем:
— Нельзя сюда, нельзя клянусь бородой моего дяди!
Не обращая внимания на вопли Хаджи Акбара, незнакомец оглядывал открывшийся перед ним обширный двор, по сторонам которого вытянулись приземистые, слепленные из глины постройки с многочисленными дверями. Задняя часть двора замыкалась крытыми конюшнями. Здесь, среди куч хлама, сора, навоза и кустов явтака и чертополоха, торчали два полузасохших тополя. Двор пустовал, если не считать единственной большеколесной арбы, уткнувшейся оглоблями в землю, и нескольких уныло топтавшихся в грязи верблюдов. В последних отсветах вечерней зари, вырывавшихся из-за крыши, столбами плясали рои мошкары. В нос ударяла вонь застоявшейся конской мочи и выгребной ямы. Печать запустения лежала и на грязном дворе, и на развороченных, размытых дождем земляных крышах сараев, и на поломанной арбе, и на облезлых, тощих верблюдах.
Шлепающие шаги заставили незнакомца резко обернуться, и Хаджи Акбар, хотевший схватить его за рукав, невольно отстранился.
— И ты еще не хотел меня впускать в эту помойную яму, именуемую караван-сараем? А?
— Чего ты лезешь… те… без спросу! — пискнул толстяк.
Незнакомец презрительно бросил:
— Ты, ослятник, говоришь с сеидом — потомком пророка, да произносят имя его с надлежащим почтением. — И, не дождавшись ответа, который, судя по бульканью, захлебнулся в глотке Хаджи Акбара, пришелец спросил: — Караван-сарай — владение достопочтенного казия байсунского Самада?
Прыщавый только кивнул головой. Он все еще задыхался в гневе и не мог сказать ни слона.
— Обратись к цирюльнику, пусть откроет тебе вены, а то черная кровь тебя задушит.
— А… а… те… — бормотал что-то Хаджи Акбар. Щеки, подбородок его тряслись и прыгали, точно студень, из утробы вырывались лающие звуки.
Скептически ухмыльнувшись, незнакомец убийственно хладнокровно добавил:
— Из тебя котел твоей вонючей крови можно выпустить, и то достаточно останется.
Он обвел глазами двор, не обращая внимания на продолжающийся припадок удушья у Хаджи Акбара, и вдруг увидел павлина.
В багряно-оранжевых отсветах заката хвост птицы «кричал» столь неправдоподобно яркими, свойственными только агату красками — от густо-черной до кроваво-красной, что весь измызганный, захудалый, утопавший в грязи заезжий двор сразу засверкал.
Странник снова заговорил, но уже с видимым удовлетворением:
— Ба, павлин! Мы видим великолепного павлина. Теперь я вижу, неисповедимые пути аллаха всевышнего привели нас к порогу, определенному нам властителем человеческих душ.
Но незнакомцу не удалось закончить своей благочестивой тирады. Хаджи Акбар наконец поборол удушье и выжал из себя вопль:
— Велик аллах… те… и пророк его!.. Эй, Хромой, эй, Латип, сюда, бездельники!
— Поистине аллах велик и благословен пророк его, да произносят имя его с благоговением и почтительностью, — продолжал странник, не спуская горящего взгляда с багровой физиономии Хаджи Акбара. — Да есть ли гостеприимство в этом проклятом аллахом, сынами Адама и бессловесными скотами паршивом обиталище?..
Два неизвестно откуда появившихся босяка с изъеденными оспой лицами и тяжелыми ручищами надвинулись на пришельца.
— Взять его! — с трудом выдавил из себя Хаджи Акбар. — Взять этого почтенного… те… потомка пророка и вышвырнуть с моего двора. И если, — злорадно прибавил он, — вы… те… дадите ему… те… несколько тумаков покрепче, святости в нем не убавится… те…
Брюхо свое он выставил вперед, а короткие руки-обрубки упер в бока. Всем видом своим он показывал — вот я, хозяин, приказываю, я делаю что хочу.
— Ну же! — крикнул он босякам.
Старший из рябых прислужников — Латип, побольше и побезобразнее, топтался на месте, засучивая лохмотья выше локтей. Ворчание вырвалось из его груди:
— Сейчас, хозяин мой, сейчас, господин Хаджи Акбар.
При этом имени в глазах пришельца заиграли уже совсем дикие огоньки — не то ярости, не то веселья, и он, еле сдерживаясь, шагнул вперед.
Весь гонор слетел с Прыщавого. Он мгновенно вобрал в себя брюхо и, пятясь назад, жалобно заскулил:
— Латип! Хромой! Что же вы?
Пришелец презрительно отмахнулся от подскочившего Латипа и сказал:
— А, ты и есть сам почтеннейший Хаджи Акбар. Что же ты боишься назваться, господин Хаджи Акбар? Или ты забыл Мекку и Стамбул, господин Хаджи Акбар!..
— А, — хрипнул толстяк.
На лице его появилось выражение растерянности и недоумения. Глазами он сделал знак, и протянутые уже к плечам пришельца лапищи слуг опустились. Босяки недоуменно переминались, чавкая ногами в зеленой навозной жиже.
— Вон, — рявкнул Хаджи Акбар на своих вышибал. — А, ты еще здесь?! — Он поднял проворно из грязи осколок кирпича и запустил его в собаку. Пес взвыл от боли.
Прыщавый повернулся к страннику:
— Мир тебе, странствующий и путешествующий. Пожалуйте в наше обиталище, о вместилище добродетелей. Прошу, пожалуйте, почтенный гость.
Поразительно изменились при словах «Мекка и Стамбул» тон, манеры, выражение лица Хаджи Акбара. Он просто захлебывался, расточал любезности, не замечая, что изысканные и напыщенные выражения, подобающие только двору какого-нибудь азиатского князька, казались неуместными посреди этой грязной, вонючей лужи, окаймленной полуразвалившимися хибарками с растрепанными камышовыми кровлями. Яркие краски заката потухли. Павлин свернул свой пышный хвост. Все погрузилось в серые тона.
Незнакомец сухо сказал:
— Значит, это Павлиний сарай?
— Да, — подобострастно проговорил Хаджи Акбар.
— Караван-сараи славятся гостеприимством, — губы незнакомца покривились, — а мы целую вечность стоим в грязи.
— О всевышний! — засуетился Хаджи Акбар. — Да что со мной? Соблаговолите, о опора благочестия и заступник верующих перед престолом бога! Мы вас так… те… ждали и только наша несусветная тупость не позволила нам признать ваши досто…
Недосказанное слово застыло у него на языке. Ошибся или нет Хаджи Акбар, но глаза путешественника силой внушения предостерегали кого-то за его спиной. Прыщавый обернулся. Он поразился и вконец расстроился. Почему мог делать сеид, потомок пророка, блюститель исламского благочестия, какие-то заговорщические знаки глазами презренному гяуру — неверному урусу.
В воротах стоял только что подъехавший всадник. На крепком гиссарце сидел военный, одетый в изрядно потертый китель и столь же потертую фуражку с красноармейской звездой. Из-под кожаного потрескавшегося козырька смотрели очень пристальные, очень проницательные глаза, цвет которых скрадывался сумерками. Расплылись и черты лица, можно было только разглядеть щеточкой подстриженные усы и упрямый подбородок с ямкой посредине.
— Здравствуйте, Хаджи Акбар. Долгонько мы отсутствовали. Месяц, пожалуй, прошел.
Приезжий спешился, отдал поводья появившемуся тут же Алаярбеку Даниарбеку и пошел по двору, осторожно ступая, чтобы не попасть в грязь. Собака кинулась к нему и ласково ткнулась холодным носом в ладонь. Добродушное лицо доктора носило следы усталости. Видимо, он проделал немалый путь по степи и дорогам. Пыль лежала слоем на его костюме цвета хаки с темными прямоугольниками на плечах от снятых погон и с серебряными пуговицами. Кожа на голенищах сапог, там, где они трутся о ремни стремян, побелела.
С тревогой Хаджи Акбар вглядывался в лицо доктора, ловил его глаза, но ничего не видел подозрительного. Он посмотрел на сеида, но тот даже не глядел теперь на русского.
Прыщавый растерянно повторил:
— Э, пожалуйте.
— Ба, — заговорил доктор, — да у тебя, брат, гость! — И, обращаясь уже к пришельцу, спросил: — Да, как величать прикажете?
Странно! Доктор невольно послушался предостерегающего взгляда незнакомца и ничем не показал, что встречался с ним на Черной речке.
Заковыляв в сторону, сеид бросил угрюмо:
— В небе звезд неисчислимое количество, дороги тянутся по лицу мира днем и ночью, их не исходят ноги вечных странников.
— А… а, — понимающе хмыкнул в усы доктор. — А вот, дорогуша, с ногой у вас что-то неблагополучно, может, стоит взглянуть?
— Не подобает потомку пророка, сеиду Музаффару бен Кассаму Фатаху бен Джалалу прибегать к помощи неверного и испрашивать, как милости для страждущего тела, проклятые ференгские лекарства.
— Как угодно… э… Но в случае чего… Эй ты, Латип! Долго мне дожидаться?
Поразительно проворно прибежал рябой. Бормоча: «Дохтур, господин дохтур… уважение. Прах ног на моей голове» и, вращая белками глаз, гориллообразный гигант суетился около доктора, стараясь всячески ему услужить.
Вытянув вперед лапищу с ключом, Латип, сопровождая доктора, побежал к помещению, выделявшемуся своими чисто выбеленными стенами.
Тяжело шагая вместе с Хаджи Акбаром в противоположную сторону, сеид Музаффар проговорил:
— О, я вижу, гяур урус снискал любовь рабов аллаха, а? И даже собака его любит, а? Мусульманская собака?
— Аллах, — сокрушенно протянул Хаджи Акбар. — Такие неверные собаки приносят больше вреда нашему делу, чем… те… те… десять тысяч самых отчаянных красных солдат.
— Гм?.. Гм? — В этом вопросительном «гм-гм» потомка пророка звучал не то сарказм, не то презрение.
— Поистине так, — сказал хозяин, вводя гостя в небольшую темную, едва освещенную маленькой керосиновой лампочкой комнатку. — Из-за этого проклятого доктора наши мусульмане воспылают любовью и уважением ко всем русским. Доктор лечит и… о, излечивает ужасные болезни, которые не поддаются даже грозным заклинаниям наших мудрых табибов. А урус дал порошок, и человек здоров.
Уже с трудом опустившись на палас и вытянув поудобнее больную ногу, сеид Музаффар лукаво спросил:
— Вы, почтеннейший, так подробно расписываете деяния уруса доктора, что возникает вопрос, не обращались ли вы, не дай бог милостивый, к нему сами?
— Увы, да!
— О! — Больше сеид Музаффар ничего не сказал, а, стащив сапог, начал осторожно разматывать бязевую портянку.
Хозяин суетился, бренчал пиалами, Латип заглянул в дверь и протянул два фарфоровых чайника. Появился поднос с лепешками. Хаджи Акбар то садился на колени в молитвенно-почтительной позе, то вскакивал и бежал к нише в глиняной, грубо оштукатуренной стене, то снова присаживался у дастархана. Он молчал, но, судя по тому, как руки его нервно ломали лепешку, а глаза бегали по лицу и одежде дервиша, его распирало любопытство.
А сеид неторопливо размотал портянку, осмотрел распухшую ногу и, потребовав воды, начал обмывать ее у порога, над квадратным углублением с маленьким отверстием. Совершая омовение, он вдруг поднял голову и прислушался. Какой-то неопределенный звук — не то ворчание, не то стон — послышался в комнате.
Заметив движение сеида, Хаджи Акбар громко заговорил:
— Времена печальные и неприятные… те… Чекисты, да испепелит их аллах, обшаривают каждую михманхану и хватают достопочтеннейших людей. Достойно… те… возмущения и… те… те… Извините за бедность… нельзя показать достатки. Пролетарии сразу придерутся. А у меня, знаете, торговые операции. Каракуль.
Наконец сеид закончил омовение и присел к разостланному прямо на паласе шерстяному просаленному дастархану. Выпив пиалу чая, он спросил:
— Так вы и есть Хаджи Акбар?
— Мы и есть, те… Хаджи Акбар.
— Вы меня ждали?
— Те… да, о конечно, господин… те… сеид Музаффар!
— Мы здесь одни? — сеид показал глазами на дверь, выходившую во двор.
— О да, да… те… можете… те… быть спокойны…
Хозяин начал заикаться. Наконец-то он сможет насладиться новостями и узнать о цели прихода сеида Музаффара.
— Итак, мы одни?
— Те… одни, совершенно одни.
— Я из Мерке.
— О, мы уже… знаем… осведомлены, по…
— Что — но? — угрожающе протянул сеид. Он смотрел так пронзительно, что Хаджи Акбару померещилось, будто глаза жуткого гостя горят во сто раз ярче, чем красноватый язычок пламени в горелке стоявшей на полу семилинейной лампочки.
— О нет, нет. Но… те… наше время, поистине, мы должны… те… доказательства… Нет-нет, поверьте… мы понимаем, ваша святость… те… достоинство… Помилуйте, не позволяйте гневу получить доступ в ваше достойное сердце… но… о, прошу вас, маленький… совсем крошечный кусочек бумажки… с маленькой, совсем крошечной строчечной… маленькими буквочками священного арабского алфавита. О!
Мрачный огонь все еще горел в глазах гостя, когда он небрежно и сухо сказал:
— Достопочтенный Казимбей-эфенди и мулла Салахов были посланы в Китай к японским друзьям комитетом «Иттихад ва Тарраки».
Странно вякнув, хозяин вскочил. Даже в полумраке, в котором тонула его голова у самого потолка, было заметно, что все его жирное тело дергается и трясется. Слышалось лишь кряхтение и сопение. Хаджи Акбар опять потерял дар слова.
— Они прибыли в Мерке, — продолжал сеид.
— Ради господа всемогущего, тише.
Хаджи Акбар подошел к двери и плотно притворил ее.
— Проклятые уши, — он показал пальцем на пол, — в земле уши, — ткнул в потолок — в небе уши, в стенах уши.
Но сеид продолжал медленно, членораздельно:
— Недостойных людей послал с таким важным поручением комитет. Казимбей и Салахов оказались старыми болтливыми бабами. И их взяли…
— Кто взял? — взвыл Хаджи Акбар.
— Ге… пе… у.
Раскачиваясь на месте, заикаясь, толстяк пробормотал:
— Увы… те… те… А комитет знает?
— Нет… ты скажешь комитету… Ну-с, а теперь поговорим о деле.
— О к-к-каком деле?
— Садись!
Ошеломленный, убитый известием, Прыщавый мешком плюхнулся на палас. В сумраке комнаты он казался теперь кучей тряпья, из которой доносились всхлипывания и охания.
— Несчастье! Несчастье!
— Довольно ныть, — все так же холодно и властно проговорил сеид. — Только пустоголовые из комитета иттихадистов, вроде Турсуна Ходжаева, могли вообразить, что японцы смогут сейчас заинтересоваться туркестанскими делами и станут помогать. Япония далеко. У них и на Дальнем Востоке дел хватит… А теперь, откуда у вас сведения о Фарук-ходже и всех кабадианских делах?
— Я… те… те… совершил маленький хадж… те… паломничество…
— Вы ездили в Мекку? К святым местам? — удивленно поднял сеид свои густые брови.
— Э, нет, чего мне делать в Мекке?.. У святых хранителей каабы торговые дела совсем заглохли. Нет… мы совершили паломничество в другую сторону. Мы съездили в страну неверных собак, в страну Джерман. У нас там в Берлине старые… те… знакомства, связи. Еще папаша, когда молодой был… Мы сейчас ездили… те… те… запродать залежавшийся товар… шестьдесят тысяч каракулевых шкурок, превосходных шкурок. Увы, не могли раньше продать. Революция, чтоб она провалилась, большевики, неустройство!
Внимательно слушавший сеид Музаффар сделал нетерпеливый жест рукой, но Хаджи Акбар не обратил внимания и, захлебываясь, продолжал:
— В городе нечестия и разврата… те… те… именуемом Лайпсиг… платят, собаки, золотом. Я продал весь товар торговому дому Графф и К°. — На этот раз Хаджи Акбар перестал кривляться и совершенно правильно произнес немецкое название фирмы. — Денег теперь у нас… — он поднес руку к горлу, желая показать, что он теперь богат.
— Золото ли, ржавое железо ли — все ничто перед лицом аллаха. Все тлен и прах! Что нам, дервишам, божьим скитальцам, надо! Монетка в деревянной чашке — и мы сыты. Я спрашиваю тебя, Хаджи Акбар, что тебе передали для меня, странствующего ради прославления всевышнего? Я получил твое письмо, Хаджи Акбар, и… проклятие!
— Что-что?.. Те… те… — испуганно залепетал Хаджи Акбар.
— Нет… не тебе… Нога… Ты написал, дорогой, что жизненный путь благочестивого брата моего мюршида дервишской священной общины, господина благочестия и святости ишака кабадианского Фарук-ходжи, вот-вот по милости всемогущего прервется и что, предвидя своим всезнающим оком близкую кончину, он, не сподобленный потомством, повелел своим мюридам разыскать меня, сеида Музаффара, где бы я ни находился, и призвать нас в Кабадиан занять при священном мазаре пост мюршида-наставника. Как ты нашел меня?.. Будь ты проклята… Это я о ноге… Боль…
— Было бы вам известно, почтенный сеид, — начал Хаджи Акбар, — мы сами, то есть наши предки, с берегов Аму-Дарьи, из Кабадиана. Мой дед долго жил там, а потом священный эмир приблизил его к себе за благочестие и добродетели… те… те… и он переехал в Бухару. Отец мой казий, занимался не без выгоды коммерцией и сейчас в Байсуне. Дело, как вы знаете, весьма почетное для мусульманина… еще сам пророк наш соизволил сказать…
— Оставим, что говорил пророк, пусть произносят с почтением имя его Переходите к сердцевине…
— Отец мой основал здесь, в Бухаре, дело и имел в этом благоустроенном караван сарае (при слове «благоустроенном» сеид невольно усмехнулся) склады мануфактуры, фарфоровой посуды, чая. Здесь же мы, проходя курс наук в медресе Гаукушон, по достижении совершеннолетия стали приказчиком отца, здесь же мы и умножили свое личное состояние, заведя мало-помалу торговлишку каракулевыми мехами, и… те… те… достигли благополучия и богатства, имея, слава аллаху, хороших покупателей и в Берлине, и в Лондоне, и в других государствах, пока большевики, будь они…
— Опять мы уклоняемся…
— Те… те… Вы и раздражительны же… но и дедушка, и наш отец, и мы. те… те… оставались всегда учениками-мюридами ишана кабадианского, нашего духовного наставника. И обильными дарами и пожертвованиями общине дервишей ордена накшбендие выполняли свой долг перед аллахом и пророком его.
— Пусть произносят имя его с благоговением!.. — властно вставил сеид Музаффар.
— Те… те… с благоговением… Мы, отец мой и я, — мюриды ишана кабадианского, всегда почтительно и поистине, с преданностью относились к нашему наставнику, и он удостаивал нас своим доверием, он нам вверял дела священного мавзолея кабадианского и посылал нас в мусульманские страны — в Афганистан, в Турцию, в Индустан… Мы…
Хаджи Акбар все так же сидел, уставившись взглядом в лицо шейха, и напрягал мысли до боли в мозгу. Неуловимое воспоминание жужжало назойливой букашкой где-то там, в глубинах сознания И что всего обиднее — мысль эту вот-вот он готов был вспомнить, но для этого надо было поймать взгляд странника, и… Так, по крайней мере, казалось Хаджи Акбару, но на самом деле, едва он встречался с проклятым, огненным взором шейха, все вылетало из головы.
И вдруг Хаджи Акбара словно обожгло. Не скрывая торжества, по-ребячьему взвизгивая и захлебываясь, он воскликнул:
— Баку!
Расплывшееся в улыбке лицо свое он подставит к самому лицу собеседника и, весь побагровев, с нескрываемым нетерпением ждал, что скажет он.
Прыщавый кряхтел и сопел, он даже не сидел, а как то весь подался вперед и склонился над паласом в крайне неудобной позе.
— Убери свою рожу, — невозмутимо проговорил сеид Музаффар. — Она — точь-в-точь плевательница. Избавь от соблазна!
Хаджи Акбар нисколько не обиделся. Совершенно обескураженный, он отпрянул и, сев на пятки, заговорил, но заикался он теперь гораздо больше обычного.
— Баку… те… те… извольте припомнить Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби. те… те… такой обходительный… Роскошные ковры с розами и гуриями и… те… те… друг Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби купец Зохраб Тагизаде… Тоже коврами торговал, а?
Он воззрился опять на дервиша. Но лицо сеида Музаффара хранило полное спокойствие.
— Те-те, — запищал Хаджи Акбар, — не припомните ли? Мы с ними, то есть Зохрабом Тагизаде, с Мохтадиром Гасан-ад-Доуле Сенджаби, еще посещали этот самый съезд народов Востока и слушали речи проклятых большевиков. А разве не с ва… то есть, я хотел сказать, не с Зохрабом Тагизаде, и Мохтадиром Гасан-ад-Доуле Сенджаби мы имели приятнейшую встречу со львом ислама, зятем халифа, генералиссимусом, блистательным Энвер-пашой, каковой также соизволил присутствовать на нечестивом сборище, именуемом съездом народов Востока, а?
Шейх не сказал ни слова. Но под его мрачным взглядом Хаджи Акбар завертелся юлой.
— О, Баку, о, восхитительное кофе его кофеен. О, душистый кабоб, который я ел в его духанах в обществе Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби и… и… — во взгляде шейха снова вспыхнул зловещий огонь, и Хаджи Акбар, сглотнув слюну, вяло закончил: — … и господином ковровым торговцем Зохрабом Тагизаде…
Но и глаза, и губы, и вся прыщавая физиономия владельца Павлиньего караван-сарая говорила, кричала: «С вами! Клянусь, с вами!» И только трусость не позволила ему закричать это вслух.
— А что ты еще мне скажешь? — угрожающе протянул сеид Музаффар.
— Я… тете, — заикался Хаджи Акбар. — Я… О, мы были очень огорчены, когда господин совершенств… э… Зохраб Тагизаде вдруг пропал… исчез… уехал…
— Куда уехал?
— Те… те… те…
— Куда уехал господин Зохраб Тагизаде, я спрашиваю?
— Никто не знал… Даже всезнающий господин Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби сказал, что не знает…
— И это все, что ты знаешь о… об этом Зохрабе Тагизаде, ничтожном торговце персидскими ковриками, с которым ты пил кофе и ел кабоб в Баку? Говори же, когда тебя спрашивают!
— в-в-все. — Губы толстяка дрожали, и говорил он невнятно. — Но господин Мохтадир Гасан-ад-Доуле очень беспокоился. Но… но. но… скажите… могут ли два человека в подлунном мире быть похожи друг на друга, как два пшеничных зер…
Он замолк и с испугом посмотрел на дервиша.
— В Бухаре при благословенном эмире любителем таких сказок прибивали арбяным гвоздем язык к воротам Шейх Джалял.
— Те… те… — пискнул Хаджи Акбар.
— А ныне в Народной республике есть люди, именуемые товарищами из Чека, которым будет очень интересно знать, о чем беседовал господин Хаджи Акбар в Баку с господином Мохтадиром Гасан-ад… Тьфу, бывают же такие длинные имена у рабов аллаха.
— Тише, господин святой, ради бога, тише…
Но разговор был прерван самым странным и неприличным образом. Уже давно слышался в темном углу комнаты, заставленном громадными сундуками и заваленном горой одеял, тихий скрип и потрескивание. Впрочем, мало ли мышей, крыс и насекомых водится в такой старой, обветшалой развалине, как Павлиний сарай. Постепенно, с минуты на минуту шорох и скрип усиливались, и вдруг что-то треснуло. Сеид вздрогнул и уставился во тьму своими снова вспыхнувшими глазами.
Незаметная до той поры, ветхая, слившаяся с серо-грязной стеной дверка с треском рухнула на пол, и, прежде чем собеседники могли что-нибудь сообразить или предпринять, мимо них проскочила женская фигура. Распахнув дверь во двор, женщина остановилась, прислонясь к притолоке, и, тяжело дыша, со злобой проговорила:
— Сказала, что сломаю, — и сломала, сказала, что уйду, — и ушла. Не подходи!.. Сожгу!
Голос ее сорвался в крик. Она быстро наклонилась и, схватив керосиновую лампу, высоко подняла над головой. Прыщавый, кинувшийся было к двери, отпрянул назад.
— Милочка… душенька, постыдись! У нас гость. Дорогой гость, — просительно заговорил Хаджи Акбар. — Не волнуйся, душенька.
Но так как женщина сделала угрожающее движение, он слегка попятился.
Лицо сеида оживилось. Он с жадным интересом посмотрел на стоявшую в дверях молодую женщину. Черные растрепанные косы ее, все в серебряных подвесках, распустились, и сквозь пряди их глядели огромные глаза затравленного зверька. Под их взглядом сеид вдруг побледнел, все лицо его напряглось, на нем мгновенно появилось выражение внимания и участия.
Он решил вмешаться и проговорил:
— О аллах всемогущий! Могли же его ангелы вылепить из грязи и глины такое совершенное создание. Кто ты? — проговорил сеид.
— Я… Жаннат! — смело глядя в глаза незнакомцу, сказала маленькая женщина.
…После долгих скитаний по кишлакам Хаджи Акбар недавно приехал в Бухару. Он не стал останавливаться в своем доме, а по ряду причин поселился с юной женой в своем пригородном постоялом дворе, широко известном под именем Товус сарай или Павлиний караван-сарай.
Хаджи Акбар ворчал, что юная жена бегает по двору, не пряча лица от прислужников и приезжих, с удовольствием пялящих на нее глаза. К тому же он начал проявлять беспокойство. Он все настойчивее изъявлял желание, чтобы жена родила ему сына. Зачастили в караван-сарай разные фальбины, знахарки. Хаджи Акбар ежедневно принимал по три раза лекарство из меда, яиц и каких-то специй. Для Жаннат те же знахарки принесли таинственное средство, для которого истолкли семь больших перламутровых пуговиц, растерли семь волосков верблюжьей шерсти, замесили на семи золотниках бычьего сала и сделали из него палочку и предложили пользоваться. Сгорая от стыда, молодая женщина прогнала знахарок. Тогда появился ишан Баба Хаджа, очень вежливый, очень ученый. Он рассказал Хаджи Акбару много интересного. Он предложил: «Прикажи жене пойти вечером на кладбище, и пусть она переночует на могиле Хадж-и-Пиада. Святой жизни был человек, который там похоронен. Достаточно, чтоб женщина переночевала, прижавшись к надгробию, три ночи, и она исцеляется от своего недуга».
Внимательно слушал Хаджи Акбар. Хорошо, благолепно говорил ишан Баба Хаджи. Но что-то не понравилось в его словах Хаджи Акбару, и не столько в словах. Уж больно широкоплеч и краснощек был этот ишан, а глаза его маслено блестели при виде Жаннат. Не послал Хаджи Акбар свою юную жену на могилу Хадж-и-Пиада, а стал искать других знахарей.
Они слетались к нему в Павлиний караван-сарай как мухи на мед. Какие только средства они не предлагали: и холодящие, и горячащие, и возбуждающие желчь, и успокаивающие. Один знахарь из персов принес лекарство от семидесяти двух болезней. «Наверно, одна из них, — сказал он, — охлаждает ваше семя, и оно не оплодотворяется». Лекарство стоило дорого. Оно состояло из редчайших специй: двух золотников кулунь-жаня из Китая, мускатного ореха с Моллукских островов, ростка дерева фарат с острова Занзибар, душистого перца, корицы, акым кори и многого другого. Не одну каракулевую шкурку пришлось продать Хаджи Акбару, чтобы приобрести драгоценное лекарство, но уж очень ему хотелось стать отцом.
Тогда он вспомнил о жившем в его караван сарае русском докторе, славившемся тем, что он вылечивает буквально от всех болезней.
— Ты пойдешь к урусу доктуру, как только он приедет, — сказал Хаджи Акбар жене.
— Но… потом ты меня убьешь. Жена правоверного не смеет стоять перед неверным урусом с открытым лицом, а…
— Ты пойдешь. Не бойся, дурочка, я тебе дам развод.
— Развод!
В ее возгласе он услышал нескрываемую радость и, подозрительно глядя на нее, быстро поправился.
— Временный… Я тебе дам не уч таляк — тройной, то есть окончательный, развод, а бир таляк — одинарный. Не три раза скажу «таляк», а один раз, и потому после лечения я смогу без проволочек снова взять тебя в жены.
— Ну и что же? — недоверчиво спросила Жаннат.
— Так можно, — хихикнул Хаджи Акбар, — я изучал богословие, есть такая благочестивая хитрость — «хилля-и-машура». Ты пойдешь к доктору, но только смотри у меня… Глаза не смей открывать… Чуть что…
Он вынул из ножен длинный нож узорчатой волнистой стали и поиграл перед ее глазами. Она побледнела и почувствовала в ногах слабость.
Он спокойно взял двумя пальцами ее за розовый подбородок и, подняв ей голову, приложил лезвие к горлу. Она молчала, не дыша, на шее ее чуть пульсировала голубенькая жилка.
Полюбовавшись, как кровь отливает от чудного лица, и притронувшись пальцами к упругой груди, видневшейся в разрезе платья, он сказал:
— Чувствуешь? Смотри, когда холодная сталь вонзается в такое нежное горлышко, холод ее жаждет горячей красной крови… молодой крови.
Он хрипел, когда произносил последние слова. С трепетом Жаннат подняла глаза и тут же, задрожав, опустила — так страшно стало его лицо. Хаджи Акбар тяжело, порывисто дышал от вожделения. Нож запрыгал у него в руке, когда он отнял его от шеи перепуганной молодой женщины.
— Ну смотри же! Придешь обратно и станешь опять женой.
— Снова свадьбу сыграем? — наивно спросила Жаннат.
— Зачем? При бир таляк необязательно.
Кто знает, чем кончилась бы эта затея, если учесть необузданный нрав Хаджи Акбара. Но тогда доктор еще не возвратился, он находился где-то в командировке. Однако Хаджи Акбару пришлось отвлечься от забот о здоровье и потомстве.
Последняя поездка в Турцию и Европу, переговоры в «Мусульманском революционном обществе» в Берлине, встреча с Энвербеем породили радостные надежды на скорейшее свержение в Бухаре ненавистной народной власти, и Хаджи Акбар развил бешеную деятельность, боясь, что кто-нибудь перехватит мерещившиеся ему теперь повсюду миллионные барыши. Начался окот овец, отовсюду — из Джарбашинской волости, из Карнапчуля, Аксая, Джама — каракулеводы повезли смушку. В Павлиньем караван-сарае стало шумно и тесно. Звенело золото и серебро, хрустели фунты стерлингов. Наехали далалы — перекупщики. Десяток опытнейших шарофдастачей — сортировщиков — раскладывали и оценивали шкурки — черные араби, серебристые, редчайшие бронзовые — сур. Мускулистые барбанды распаковывали по ночам драгоценный товар, привезенный молчаливыми верблюдами под покровом тьмы из Каршей, Гиссара, Шахрисябза знаменитыми водителями караванов, знатоками степных и горных троп Мирзо Абдурахимом, щербатым Зухуром, Бохадуром, «Синяя чалма».
От железной дороги пришлось отказаться. Уж слишком «товарищи» неподкупны и без всяких церемоний конфискуют такой товар, как каракуль. Ну что ж! Днем раньше, днем позже, но каракулевые шкурки в Товус сарай Хаджи Акбара прибывали, а он, сделав «беременной» руку торгового досмотрщика, быстро стал своим человеком в назирате торговли. Досмотрщик назначал глашатая — джарчи. Рано утром он выходил на середину двора и громким голосом выкликивал, сколько продается шкурок, каково их качество, называл фамилию торговца или маклера. Здесь же сидел правительственный амонатчи — сборщик. Только он взимал налог не в пользу эмира, как до 1920 года, когда торговля каракулем в эмирате являлась полной монополией его высочества Сеида Алимхана, а в пользу пазирата финансов Народной республики. Но и с амонатчи умел ладить Хаджи Акбар.
На время каракулевых торгов и своих кратковременных отлучек Хаджи Акбар запирал свою юную жену в чулан. Жаннат окончательно впала в отчаяние. Ей так все надоело: и тошнотворные ласки Хаджи Акбара, и провонявший кислятиной караван-сарай, и все эти знахари и знахарки…
И сколько ни старался Хаджи Акбар прятать юную жену, но жизнь есть жизнь, на нее замка не повесишь. Хаджи Акбар наконец понял это, но поздно… Только плохо он знал Жаннат. Ни веселье, ни молодые джигиты стали привлекать ее за стенами Павлиньего караван сарая. Она сыта была всем, что давал ей Хаджи Акбар… Все чаще и чаще сердце ее сжималось от проскальзывавших неведомыми путями весточек из светлого, неведомого мира. Мира, полного сияния, бурления. Мира непонятного, ни на что не похожего, но радующего мечтами, дышащего веяниями свободы.
В бедной головке все спуталось, все смешалось: и разговоры о сатанинских звездах на шапках, и о новых школах, где женщины учатся с открытыми лицами, и о советской власти, заступающейся за обиженных… Довольно дышать пылью и мышиной вонью в чулане. Нет больше сил терпеть… Только первый шаг труден, но раз сломана дверь…
— О-ч-ч-ень хорошо, — громко и смело сказала Жаннат, обращаясь к сеиду Музаффару. — Ваше лицо, незнакомец, мне нравится. У вас лицо честного человека, у вас ясные глаза. Знайте же, он, — она кивнула головой на Хаджи Акбара, — гадина, он животное. У не о вонючее дыхание. Во сне он: «хур-хур» — храпит, точно вол в хлеву. Он вообразил, что я рабыня, что я должна сидеть взаперти! Нет! Не смей приближаться ко мне!.. Теперь все. Я пойду в город. Я знаю, там есть такой товарищ — Комсомол. Тебе покажут, как насильничать молодых девушек.
Лицо Жаннат стало пунцовым, краска залила щеки, подбородок и всю шею. Жаннат тряхнула косами и закончила:
— Тебе покажут, как издеваться над девушкой в наше время свободы. Тебя, животное, посадят, будут судить и поставят к стенке.
И хоть огонь лампы угрожающе прыгал перед глазами Хаджи Акбара, он, издав вой, кинулся на молодую женщину.
Крикнув: «Не пускайте его!» — Жаннат швырнула лампу и исчезла. Каморка погрузилась в темноту. Яростно залаяла собака, хлопнули тяжелые створки.
— Она все слышала! — сдавленно произнес сеид Музаффар и бросился, забыв о больной ноге, к выходу. Вышло так, что он оказался на какое-то мгновение в проеме двери раньше Хаджи Акбара и преградил ему дорогу. Хаджи Акбар пыхтел и стонал: «Да ну же, да отойдите же!» Когда он наконец выбрался во двор и закричал: «Держите ее!» — над ухом его прозвучал приглушенно голос сеида Музаффара:
— Не делайте шума, лучше не делайте шума.
Плачущим голосом Прыщавый простонал:
— Ее поймать надо. Она всю Бухару перемутит. И как она сумела запорку сломать? О!..
И он выбежал.
Присев на пороге, сеид Музаффар мрачно прислушивался к суматохе, поднявшейся во дворе. Кто-то страшно ругался, шлепая по грязи. Подпрыгивало в темноте тусклое пламя фонаря «летучая мышь». Лаяла собака, и ее лай подхватили сотни псов. Доносился голос Хаджи Акбара, что-то объяснявшего разбуженным соседям. Стучали двери, гремели засовы.
Наконец желтое пятно света стало приближаться, выхватывая из тьмы то колесо арбы, то меланхолично жующую морду верблюда, то кучу мусора. Совсем рядом возникло перекошенное злобой прыщавое лицо Хаджи Акбара.
— Ушла… пропала… те… — задыхаясь, пробормотал он. — К тетке побежала… не иначе. Не первый раз к тетке… Жена то совсем хорошая, то бешеная. Ничего, завтра придет… есть захочет… придет. Эти женщины… им бы только лоб человека в грязи извалять.
Тяжело кряхтя, размазывая рукавом рубахи по лицу пот, толстяк плюхнулся на палас, все еще ворча:
— Я тебя найду, стерва… те-те… мало я тебя учил. Надо палкой… Ничего, сама придешь… Эх…
— Поистине, — усмехнулся сеид Музаффар, — везде, где есть кокетливые красавицы, там есть бедствия, смятение и несчастье.
Прыщавый забегал, закружился по каморке, выкрикивая проклятия. Пламя фонаря прыгало от колебания воздуха, вызванного порывистыми движениями громоздкой его туши, притухало. Временами из стекла вырывалось облачко красной копоти, и в густую гамму отвратительных запахов примешивалась еще керосиновая вонь.
— Нет ли у вас садика или цветника?
— Зачем, — удивился Хаджи Акбар, сразу прекратив суетню, — зачем вам садик? Какой садик? У вас двор, а дальше поля… клеверные поля… Наш караван-сарай… очень удобен… на окраине города… те…
— Нельзя ли выйти в поле… там постелить кошму под стеной. Я задыхаюсь. Грудь хочет чистой прохлады.
— Спите здесь. Я сегодня вроде холостой… — Хаджи Акбар снова тоскливо глянул на одеяла. — Проклятая девка… Идемте, — засуетился он и так резко дернул палас, что дастархан смялся, с тонким звоном покатились пиалы, задребезжали чайники, лепешки попадали на глиняный пол. Хаджи Акбар выскочил уже во двор и, крича: «Латип… осел… давай фонарь!» — побежал, таща за руку с трудом ковылявшего гостя.
— Вот… под деревом… Чистота, место, подобное садам рая, прохладный воздух… те… Сейчас одеяла принесут. Располагайтесь осторожно, справа яма.
Стекло «летучей мыши» закоптело и не чистилось, вероятно, со времен покупки, красноватый огонек едва-едва разгонял тьму на два шага вокруг и освещал палас, лица сидящих да ствол дерева с обглоданной корой. Рядом, вплотную к месту, «подобному садам рая», большое животное, не то верблюд, не то бык, хрипело и сопело, издавая подозрительные рокочущие звуки, а в яме что-то бурлило и шипело. В воздухе тянуло таким зловонием, комары и мошки так жалили открытые места тела и особенно кисти рук, ногу так саднило, что сеид Музаффар крепко выругался.
— Что угодно? — спросил Прыщавый, погруженный в размышления, всем своим видом старавшийся показать, что, несмотря на личные заботы, он готов предоставить столь дорогому, но немного капризному гостю все мыслимые и немыслимые удобства.
С тоской мечтая о крошечном уголке где-нибудь в саду на берегу тихо журчащего арыка, сеид простонал:
— Нога… аллах послал мне боль… позовите безбожника доктора.
Глава восьмая
В эмирском салон-вагоне
Паровоз «овечка» пригнал вагон к станции Бухара и, кряхтя, подтолкнул к самым стенам древнего города.
Осыпающиеся глиняные зубцы, служившие в старые времена для укрытия стрелков из лука, косые бойницы, серые от старости, равнодушные башни во рот с сорванными, такими же серыми, изъеденными червями створками, черный провал входа, откуда, кажется, вот-вот вынырнут всадники самого Тамерлана в блестящих шлемах… Тысячелетний покой и запустение… блестящие нитки рельсов, пышущий паром паровоз. Нахальные веселые гудки его заставляют нервно взмахивать крыльями ворон и стервятников, попробовавших немало человечины, на площади казней при эмире и сейчас мирно располагающихся на ночлег на стенах, на куполах, на порталах кирпичных медресе.
Весьма дородный, весьма краснолицый, весьма усатый человек в полувоенной одежде стоит у окна салон-вагона и поглядывает то Я запертую дверь, ведущую в купе, то на пустынный перрон. В вагоне прохладно, однако человек часто снимает бархатную темно-зеленую тюбетейку и ситцевым платком вытирает круглый, бритый наголо череп. Длиннейшие, стоящие торчком усы топорщатся и шевелятся от едва сдерживаемого нетерпения, пожалуй даже от раздражения. На стульях сидят едва угадываемые в сумерках молчаливые фигуры.
За окном спускается ночь. Громко шаркая сапогами по асфальту перрона, прошел стрелочник. Последний раз скудные лучи зимнего солнца выпечатали желто-серую зубчатую стену на фоне свинцовых облаков и погасли. Совсем стемнело; над входом в вокзал зашипел керосинокалильный фонарь. За дверью салона послышались голоса.
Усатый отшатнулся от окна и одним прыжком кинулся в кресло, стоящее у резного письменного столика. Трясущимися руками он выхватил из портфеля пачку исписанных листков, и едва успел принять позу занятого человека, как дверь раскрылась и в салон вошел Энвербей. В красной феске, новеньком щеголеватом мундире, брюках галифе, блестящих лаковых сапогах, он выглядел подтянутым. Его не сразу бы признали берлинские «друзья». Небрежно приложив два пальца к феске, он произнес сухо: «Селям алейкюм!», напирая на мягкие гласные.
— Ах боже мой! — воскликнул, вскакивая, усатый и начал как-то уж чересчур неуклюже выбираться из-за стола.
Поискав глазами стул, Энвербей сел. Чтобы найти повод заговорить, усатый своими выпуклыми карими глазами обвел дорогую, но аляповатую обивку стен и вычурную обстановку салон-вагона.
— Вагон самого эмира бухарского… Роскошь, а? Обошелся в свое время в миллион золотом. Да-с… Ныне в нем ездит глава правительства Бухарской республики. Предоставил вам гостеприимно. Любезно, а?
Вопросительное «а?», очевидно, по мысли усатого, должно было вызвать благодарность Энвербея. Дескать, посмотрите, как вас принимают. Ничего не пожалели, чтобы встретить с почетом и всяческими удобствами.
— Глубокоуважаемый господин министр Туркестана, я вас слушаю, — сказал официально Энвер. — Я к вашим услугам.
Усатый, на ванный Энвербеем господином министром, побагровел и весь подался вперед, с таким напряжением вслушиваясь в мягкую речь Энвербея, что мясистые уши его зашевелились. От натуги, от желания понять турецкий язык он даже вспотел.
— Извините, извините… — засуетился усатый, — я туг на ухо, не совсем расслышал.
Энвербей обернулся к стоящему у него за стулом высокому подтянутому турку с уродливым, мертвенным, цвета желтой кости лицом и прокартавил:
— Та же история. Турки Туркестана не слишком хорошо знают турецкий язык. Я заметил это еще в Берлине, при встрече с туркестанцами. Переведите.
— Что вы, что вы, ваше превосходительство! — продолжал суетиться усатый. — У нас так много общего, только отдельные слова.
Но дальнейшая беседа шла очень туго. Лишь энергичная помощь мертвоголового позволяла им понимать друг друга.
— Зачем же так официально? Аллах всесильный, вы ваш гость, — бормотал усатый толстяк. — Разве мы смеем требовать, приказывать… даже просить. Мы хотим попросить у вас, ваше превосходительство, только совета. Мы не посмели бы вас беспокоить, мы поспешили к вам… в вашу резиденцию, так сказать, резиденцию на колесах, но, знаете, кругом нежелательные элементы, кругом уши… Улицы слишком многолюдны, и мы вынуждены… Простите…
— Я не делаю секрета из своего пребывания в Бухаре, — деревянно прозвучал голос Энвербея. — Советскому правительству известно, что я здесь.
— Да, да, мы знаем… Они знают, но… конспирация.
— Никаких тайн! Это все, что вы мне хотели сказать, господин министр?
— О нет, нет, простите… Позвольте изложить некоторые соображения.
Усатый встал, уперся своими сильными, крепкими руками в стекло стола и, точно привычный оратор с трибуны, заговорил.
Он произнес длинную речь.
Если отбросить «цветы красноречия» о великом Туране, о благородных идеалах и традициях тюрков, она сводилась к весьма практическим вопросам.
Наступила пора решительных действий. Требование независимости Бухары надо подкрепить активными делами. Тайная организация партии «Иттихад ва Тарраки» во главе с Мунаваром Кари выбросила лозунг: «Англия, а не Москва!» Ставится задача окончательно отделить Бухару от Советского Союза. Это только первый шаг. За ним последует отделение Туркестана, Хивы, казахстанской степи, Сибири.
Энвербей задал все так же бесстрастно один-единственный вопрос:
— Переведите ему… Он говорит от имени всего правительства Туркестанской республики или от отдельных членов правительства?.. Министров или деятелей?
Это «он» несколько покоробило усатого.
— Мы, то есть я, говорим… говорю от имени многих, так сказать, народных комиссаров, э… так сказать… э… которым свойственны взгляды… идеалы которых…
И он снова ухватился за свою основную мысль. Речь его полилась плавно, напыщенно.
Переводчик, наклонившись над ухом Энвербея, быстро переводил:
— Только иттихадисты, мы, члены партии «Иттихад ва Тарраки», почтенные, влиятельные люди, держащие бразды правления в Туркестане, только мы — реальная сила. Мы саботируем все решения большевиков. Мы ведем борьбу с Москвой, мы решительно поднялись против присланной в Ташкент турккомиссии. Мы намеренно и сознательно вошли в состав правительства республики, чтобы изнутри проводить свою политику, и мы проводим свою политику и делаем часто так, как нам хочется, а не как хочется большевикам. Англичане, японцы поддержат нас финансами и оружием. У нас тесный контакт с Англией, с союзниками. Наши уполномоченные сидят в Лондоне, в Париже, в Лозанне. Мы поднимаем вопрос перед Антантой и Лигой Наций, требуем, чтобы большевики нас оставили в покое. Мы договорились раньше с башкирами, татарами о создании Туркестанской республики под эгидой Турции. Но увы, с тех пор как вас, ваше превосходительство, нет в Стамбуле, наша мысль работает…
— Я буду там!.. — с силой сказал Энвер. — Неужели вы думаете, что эта бездарность Кемаль усидит на троне султанов. Я буду там. Неужели вы вообразили, что я закопаю себя здесь. Туркестан — это ступенька лестницы в Турцию, но… продолжайте.
Усатый наклонился:
— Мы люди фактов. И мы предлагаем факты, исходя из обстановки. Турцию постигло несчастие, вы, бывший, извините меня, властелин, сейчас… извините, не у дел. Реальная сила на Востоке сейчас Англия и мы. Мы, партия «Иттихад ва Тарраки», имеющие руку в правительстве Туркестана, смотрим на Англию. Большинство в правительствах Бухары и Хивы за иттихадистами. У нас есть люди в Центральном Комитете бухарских большевиков — это раз. Мы создаем верные нам войска — это два. Мы держим вожжи басмачества — это три. Только позавчера по моему распоряжению отправили из Ташкентского банка в Фергану пять пудов золота! Конечно, большевики об этом и не подозревают.
По-детски хвастливо прозвучали эти слова, и Энвербей досадливо поморщился.
— Мы послали ко всем басмаческим курбашам своих комиссаров из иттихадистов, — продолжал усатый толстяк. — О, басмачеством мы нагоняем страх на большевиков, на Москву. Железом и кровью мы отвоюем буржуазную республику. Истребим десять тысяч голов, сто тысяч, миллион, но не позволим босякам-пролетариям тянуть завидущие руки к земле, заводам, лавкам почтенных помещиков и хозяев. В Ташкенте нашими делами занимается господин Мувавар Кари. Позвольте познакомить.
Из темного угла салона выдвинулся невидимый до сих пор седоватый, красивый человек в каракулевой шапке и поклонился Энвербею.
— Хэ… хэ… — хихикнул усатый толстяк. — Господин Мунавар Кари сносится с басмачами через отдельных наших людей, проникших в… областные комитеты большевиков… пользуясь тем, что многие товарищи не знают языка и доверяют им… Ха… у нас всюду есть свои люди, своя рука. Даже в почтовых конторах у нас повсюду посажены свои иттихадисты. Ни одно письмо, ни один пакет не пересылаются, чтоб мы не знали. В Фергане готовится съезд вождей исламской армии. Решено на нем провозгласить главнокомандующим Курширмата.
— Кур-шир-мата?! — растягивая слоги, проговорил Энвербей. — Бандита, слепого Ширмата? Разбойника?! Что такое? В Кухистане командует войсками конокрад, какой-то Ибрагим, в Фергане — бандит, слепой Ширмат, в окрестностях Бухары — еще один бандит, Абду Кагар.
Он вынул из кармана аккуратно сложенный носовой платок и брезгливо вытер губы, точно стирая грязь, оставленную этими именами.
Несколько сконфуженный толстяк вспыхнул и попытался исправить неприятное впечатление. Он покрутил свои великолепные усы и сказал с нагловатой усмешкой:
— Что из того. У нас нет другого выхода. Среди наших главарей есть и люди, мало-мало пошалившие на своем веку. Но они добрые мусульмане, они хорошо стреляют, хорошо ездят на коне, а мы сами не военные, мы политики, коммерсанты. Вот теперь прибыл наконец прославленный полководец, вы… Впрочем, об этом позже. Разрешите изложить наш план. Победоносная армия Курширмата захватывает Андижан, Ош, Коканд и подобно молнии обрушивается на большевистский Ташкент. Киргизы под руководством Джиназакова орлиным прыжком переваливают Тянь-Шань и вонзают когти в Чимкент и Аулие-Ата. Хан туркменов Джунаид — мы, иттихадисты, уже отправили к нему в пески Каракумы доверенных послов — мчится все сжигающим вихрем на Ургенч и берет с помощью наших друзей англичан Хорезм. О, я вижу уже головы своих друзей большевиков на зубцах стен древней Хивы. Могучие силы, накопленные в районе Душанбе, — там этим делом занимается сам председатель Бухарской республики Усман Ходжаев, не удивляйтесь, он наш человек, — начнут наступление на Байсун-Карши и истребят Советы в Бухаре и Самарканде. К великому сожалению, большевики послали в Душанбе и Кухистан очень стойких красных. Они дерутся, как черти. И увы, хотя там, в Красной Армии, есть много мусульман из узбеков, таджиков, татар, но они заражены духом большевизма. Словом, наша армия ислама не могла устоять. Временная неудача! Большевики захватили в плен многих курбашей и привезли их в Душанбе, чтобы судить за… якобы какие-то преступления против трудящихся. Но Усман Ходжаев вовремя оказался там. Он приказал освободить из заключения курбашей. Ныне эти курбаши собрали много славных воинов. Дарвазское ущелье закрыто для большевиков, и через него идет помощь нам от английских друзей. Каратегин снова возбужден, кипит, как котел. В Кулябе, в Бальджуане собирается исламское воинство. Такова мудрость господина Усмана Ходжаева. Наш человек выехал из Тенги-Харама в город Кабул, чтобы склонить афганцев выступить с оружием в руках на нашей стороне. Военный назир Бухарской народ ой республики Арипов — он присутствует здесь — тоже не спит. В воинские части бухарской армии, преданные Советам, Арипов выдал винтовки, но… хэ-хэ, без патронов. Он готовит еще кое-что… Мы надеемся услышать одну новость из Карши, куда большевики послали эшелоны со снарядами для пушек Красной Армии. Люди Арипова тоже всюду они захватывают обозы воинских частей с мукой и рисом, задерживают вагоны, отменяют посылку пополнений, призывают красноармейцев-мусульман переходить к басмачам. Из-за границы идут караваны с оружием, амуницией, чтобы вооружить всех недовольных. Я согласен с вами — нельзя вверить столь великое дело какому-то невежественному конокраду, и мы решили..
— Кто «мы»? — резко переспросил Энвер. Он явно начал раздражаться.
— Мы — партия «Иттихад ва Тарраки».
— Много слов, мало дела. Вы забыли о большевиках, вы забыли о большевистском ЦК, заседающем в Бухаре. Или все в ЦК ваши иттихадисты? Молчите? Конечно нет! И вы отлично знаете, что нет. А вы? На кого вы опираетесь? Каковы ваши силы?!
— Сила? О, у нас сила есть. Конечно, вы правы, есть и в правительстве республики фанатики большевики Их немало… но или мы заставим их идти с нами, или… мы сотрем их в пыль. Всех, кто заупрямится и станет на нашем пути. Террор! Мы умеем быть беспощадными. По нашему указанию областной руководитель иттихадиетов убил Шамансурова в Самарканде. Убрали мы Абдусалихова. Его расстреляли якобы за контрреволюцию, за участие в белогвардейском восстании. На самом деле наша организация ликвидировала его, чтобы не проболтался. По нашему навету чекисты арестовали горлопана рабочего Исабаева и кое-кого из Намангана… Всех их расстреляли. Уж слишком неопровержимый материал мы собрали. Еще…
— Убивать, убивать!
Низкий, сдавленный голос заставил всех обернуться. В углу рядом с Мунавар Кари сидел низенький человек в халате, чалме, в темных очках и с упорством фанатика твердил: «Убивать, убивать. Всех убивать!»
Вскинув удивленно брови, Энвер посмотрел вопросительно на усатого.
— Господин Заки Валидов. Известный деятель партии «Иттихад», сам из Башкирии. Наш гость. Живет в Бухаре тайно. Скрывается от большевиков.
А Заки Валидов все с тем же напряжением пробормотал: «Убивать, убивать!» — и смолк.
— Итак, — сказал усатый толстяк, — мы сильны. Силы наши растут. В Душанбе у нас начальник бухарской милиции Али Ризо формирует под видом милиции новые части… воинов… ислама. Оружие мы ему послали то… хэ-хэ… что большевики прислали в Бухару из Ташкента. Председатель вакуфного управления Бухарской республики господин Мунавар Кари скопил значительную сумму в золоте и серебре из средств, собранных с духовных владений в Бухаре и в других вилайетах, и отправляет специальным караваном за границу для покупки винтовок и пулеметов. Все у нас, во славу аллаха, есть. Деньги, оружие, люди. Вас, господин Энвер, мы утверждаем командующим силами ислама Бухары. Вопрос с нашими друзьями англичанами согласован. Действуйте. Вы поступаете в распоряжение Усмана Ходжаева и…
Он осекся. Энвер вскочил. Звякнули шпоры.
— Англичане, англичане! — воскликнул он. — Я сижу у вас, господин министр, целый час и слышу только «англичане, англичане!». Клянусь, ваши друзья англичане отняли у Турции в тысячу раз больше, чем Россия! Какой сатана вам шепнул, что подчинение Туркестана англичанам или еще каким-то европейским дьяволам — логическая необходимость!..
Он задохнулся и вдруг махнул рукой.
— Битый час сижу и слушаю россказни о заговорах, тайнах, убийствах. И это в двадцатом веке. И от кого — от министра Туркестана. Зачем вы все это мне говорите? За кого вы меня принимаете? Что это все значит? Я вице-генералиссимус турецкой армии, я первый человек Турции, и вы хотите, господин министр, сделать меня — воина и государственного деятеля — игрушкой в руках какого-то жалкого торгаша, как его… Усмана Ходжаева. Меня, перед которым трепетала Европа, вы осмелились поставить на один уровень с бандитами, конокрадами… Что с вами?
Выйдя на середину салона, он воскликнул:
— Мы приехали сюда не для того, чтобы проповедовать идеи съезда народов Востока. Нет, мы прибыли сюда, чтобы остановить раздоры и кровопролитие, разъяснить народу бухарскому, что буржуазно-демократическая… так сказать… революция перерастает в социалистическую. Мы прокламируем, что социалистический путь развития угоден исламу. Все те, кто стремится к обогащению неработающих, заслуживает быть уничтоженным. Верховный шейх Сенуси проповедовал в Турции — Левин велик, ибо он свое учение взял у самого пророка Мухаммеда, да будет он прославлен в веках. Социализм с религиозной подоплекой, мусульманской сердцевиной, чем плохо? Восточный мир вступит в союз с Третьим Интернационалом. Нас вы призываете молиться за освобождение народа от ига большевизма. Чем молиться за это, не лучше ли помолиться за освобождение мусульман от ига английских империалистов.
Посмотрев исподлобья на ошеломленного усатого толстяка, обведя взглядом растерянные лица Заки Валидова, Мунавара Кари, Арипова, он вскинул ладонь к феске, венчавшей голову, и, бросив «Имею честь!», быстро вышел.
За ним таким же четким шагом вышли его спутники.
В наступившей тишине до слуха присутствующих донеслись загремевшие шаги по ступенькам вагонной подножки. Заскрипел песок на перроне. Все стихло.
Из-за черных зубцов бухарской стены выкатился серебряный поднос луны и, заглянув в окошко, осветил салон.
Наивно открыв рот, усатый с изумлением смотрел перед собой.
Кто-то тихо пробормотал:
— Товба. Вот это да!
Глава девятая
Красноармеец и министр
— «Мандат. Предъявитель сего мулла Хаджи Акбар…» — прочитал вслух худой, с бледным лицом, средних лет человек и, пробежав бумажку глазами, поглядел поверх золотых очков на Юнуса, быстро спросил:
— Вы грамотный?
Юнус кивнул головой.
Он сидел на расшатанном венском стуле, зажав меж колен свою винтовку, длинную тяжелую трехлинейку системы Мосина, образца 1891 года, с четырехгранным штыком, и сворачивал цигарку из махорки. Взгляд сидевшего за столом упал на рыжие ботинки Юнуса, облепленные грязью. Он поморщился, увидев мокрые следы на полу, ведшие от двери.
— Вы читали… э… документ? — спросил после большого раздумья человек с бритым лицом и покосился на винтовку.
— Ым-ы-хым, — утвердительно буркнул Юнус.
— И поняли?
— Мы немного понимаем, спасибо вашему отцу, — ухмыльнулся Юнус. Лицо его сразу залилось краской, а пальцы стали вздрагивать. Чернорабочие хлопкоочистительного завода, где он работал до семнадцатого года, и красноармейцы — товарищи по роте — все, кто его хорошо звал, сказали бы, что сейчас у Юнуса начинается припадок гнева, которого все очень боялись. Юнус, впав в ярость, мог наделать немало бед. Он ничего не видел, ничего не соображал, когда горячий дурман застилал его мозг. А злость начала закипать в нем с момента, когда он переступил порог калитки назирата внутренних дел республики. Его не хотели пускать, его — бойца Туркестанского революционного полка. Юнус не кто-нибудь, а фронтовик. Юнус прибыл прямо с фронта, из Закаспия — это раз. Он, Юнус, имеет поручение командира полка, и поручение важное, — это два. Юнус имеет боевые награды и отличия — это три. И с ним, с пролетарием, сражавшимся три долгих года, с красным бойцом, которому сам товарищ Куйбышев жал руку, здесь какие-то толстозадые, толстомордые купеческие сынки разговаривают как со слугой, как с бухарским рабом, точно никакой революции в Бухаре и не произошло.
Наконец, когда он разбушевался в канцелярии, чуть не стукнул кого-то прикладом и ворвался в своих огромных фронтовых ботинках в кабинет самого назира Рауфа Нукрата, этот последний долго и нудно разъяснял, что в назирате республики подобает вести себя вежливо. Как будто он, Юнус, не всосал с молоком матери всех тончайших правил восточной вежливости.
И Юнус просто не стал слушать назира, бухнулся на стул так, что он затрещал, и поставил приклад своей винтовки № 3457545 на пол с таким грохотом и так яростно выкрикнул: «Э, наконец поводья терпения я выпустил из своих рук!», что назир вздрогнул и побледнел. У него сразу же иссяк поток красноречия, он резко спросил:
— Тебе что? Я вращаюсь вокруг твоей головы уже час. И все без толку.
Тогда Юнус и протянул ему документы, сказав, что товарищ комполка Бутко приказал по прибытии в Бухару доложить назиру внутренних дел и показать документы.
— Товарищ Бутко, — добавил он, — сказал, что это очень важные бумаги, что надо помешать предателям вредить делу республики.
Глаза назира сразу сузились, потеряли равнодушное, презрительное выражение. Он протянул руку, но она повисла в воздухе, так как Юнус не торопился отдать бумаги.
— Ты мусульманин? — вкрадчиво спросил назир, все еще с протянутой рукой. — Ты хорошо говоришь по-узбекски.
— Это мой язык… родной язык… Но хватит грязь в воде разбалтывать.
— Слава аллаху при всех обстоятельствах! Ты узбек? — удивился назир, когда Юнус все же отдал ему документы и он смог прочитать их. Особенно его поразил мандат на имя Хаджи Акбара, и это не укрылось от глаз Юнуса. — Значит, вы прочитали мандат? — снова протянул назир, оправившись от волнения и, очевидно, составив план действий. — И вы помните, что там написано?
— Да, там сказано: «Предъявитель мандата мулла Хаджи Акбар — делегат съезда народов Востока — командируется на Восток для про… пагандирования (на трудном слове Юнус чуть запнулся) против социалистических идей на Востоке».
— Восхитительно. У тебя, друг мой, прекрасная память. Слишком… даже прекрасная.
Юнус выжидательно глядел на назира, и ярость душила его. Он сразу почуял насмешку.
— Да, да, а что ты слышал о съезде народов Востока?
— Съезд решил бороться на всем Востоке с кровавыми палачами-империалистами.
С подчеркнутым восхищением назир прижал обе руки к сердцу.
— О, браво! Ты и это знаешь. Как приятно видеть такую осведомленность в… в… — Он подбирал такое определение, чтобы не слишком явно выразить свое отношение к Юнусу и в то же время уязвить как можно глубже. И он наконец выпалил, вкладывая в свои слова все презрение, на какое он был способен: — Видеть такую осведомленность и проницательность в простом человеке…
— Да, я осведомлен, да, я знаю, что съезд народов Востока за революцию, а не против революции. За рабочих и крестьян, против буржуев, баев, ростовщиков, против толстопузых, — грубо сказал Юнус. Он тяжело дышал, и ноздри его раздувались.
— Ах, так, — проговорил с трудом назир. Ему словно что-то сдавило горло. — Ты еще скажешь, что подпись под мандатом подложная. А ты знаешь, товарищ… э… красноармеец, кто подписал мандат?
— Знаю, ну и что из этого?..
— Его подписал полководец, сам вице-генералиссимус, сам зять халифа правоверных, великий турок Энвербей.
Неизвестно, случайно грохнулся приклад винтовки об пол или нарочно ударил им Юнус, но треск досок очень уместно подкрепил то, что он сказал:
— Бумагу подписал кровавый злодей турецкого народа Энвербей. Тот самый Энвербей, который продал свою родину Турцию, тот самый Энвербей, которого турецкий народ прогнал из Турции, как собаку… Чего по-лягушачьи на меня глаза таращите?!.. Мы еще больше про Энвербея знаем… Его, собаку, на съезде народов Востока и слушать не захотели: «Вон убирайся, — сказали ему, — ты кровавый пес, предатель, людоед. Ты пил кровь своего народа. Уходи, пока живой». И прогнали. А теперь вдруг его именем мандаты от съезда подписаны… Он не смел подписывать, не имел права подписывать. Мошенничество это…
И Юнус снова стукнул прикладом трехлинейки об пол.
— Не сметь так говорить! — взвизгнул назир. — Господин Энвер — друг нашей республики. Он прибыл сюда по приглашению народного правительства помогать нам, и всякий, оскорбивший его, ответит… И ты, мусульманин, узбек… идешь против. Никто не отделит ноготь от мяса, а ты…
— Хорошо, — проворчал Юнус. Он решительно сгреб со стола бумажник и документы и положил их в карман шинели.
— Что ты делаешь? Оставь документы!
Но Юнус повернулся, вскинул на плечо винтовку и, гремя ботинками, пошел к двери.
Поколебавшись секунду, назир выскочил из-за стола и кинулся к Юнусу.
— Стойте!.. Послушайте, — заговорил он задыхаясь. — Вы помните, Энвербей… зять халифа…
— Ну и что из того, что он спал с дочерью султана? — усмехнулся Юнус. — Что, у него от этого святости прибавилось? А с вами, я вижу, разговаривать — все одно что собаку халвой кормить..
— Вы, вы мусульманин!
— Я рабочий! Поняли? — сказал Юнус.
— И потом, отдайте документы!
— Э, нет. Если осла я на крышу затащил, то теперь я смогу его и вниз сам сбросить… Я отдам бумаги туда, где с ними знают, что делать.
Он вышел и так хлопнул дверью, что с притолоки посыпалась известка.
— Задержите его! — крикнул назир. — Остановите!
Через канцелярию Юнус прошел беспрепятственно. Нахмуренные брови, сжатые губы и, самое главное, винтовка с примкнутым штыком придавали ему такой устрашающий вид, что все эти мирзы, бывшие писари, мелкие чиновники из казийских канцелярий, работающие теперь здесь, в назирате внутренних дел, не посмели помешать бойцу Красной Армии, казавшемуся им сейчас великаном. Они только ропотом выражали свое негодование.
Во дворике к Юнусу кинулось несколько милиционеров.
— А ну, назад! — рявкнул Юнус, вскинув винтовку на руку.
Юнус шел на милиционеров так, как ходил в штыковую атаку на белобандитов и сипаев, и все в страхе бросились врассыпную, не разбирая дороги, топча цветы в клумбах.
Но калитка оказалась запертой на замок, и Юнус, при всем его воинственном азарте, не выбрался бы так просто из назирата, если б не счастливая случайность.
В то время как он, хрипло дыша, почти рыча, стоял, прислонившись спиной к калитке, готовый проткнуть штыком каждого, кто осмелится подойти к нему, а красный туман заволок и мечущихся милиционеров, и здание, и кривляющегося в открытых дверях назира, вдруг из-за спины его послышался трескучий звук. В калитку стучали.
Через двор бежал человек, и Юнус инстинктивно отодвинулся и позволил открыть калитку.
Во двор вошли люди в буденовках и форменных шинелях с синими разгонами.
— Ба, ба! — вдруг закричал усатый крепыш. — Помилуй бог, да это Юнус! — И он без церемоний обнял Юнуса и звучно расцеловал.
Юнус обрадованно забормотал:
— Уртак командир!.. Гриневич… я к вам… хотел.
Но командир хлопнул его по плечу:
— Подожди малость, Юнус. Тут дела. Кончу — поедем ко мне!
Он пошел быстро по дорожке, а все командиры — за ним, заслонив назира, все еще стоящего в открытых дверях и энергично жестикулирующего.
До Юнуса донесся все такой же решительный и бодрый голос:
— Здравствуйте… товарищ назир… Мы не опоздали?
Калитка осталась открытой. Юнус перешагнул через высокий порог.
Идя по улице и придерживая ремень винтовки, он бормотал:
«Уртак Гриневич! Ну хорошо, я пойду к тебе. Ты поможешь!»
Глава десятая
Застенок
— Выговорите… Файзи Сами́? Гм-гм… Сами́.
Склонив почтительно голову, назир провел командиров к себе и приказал подать кок чаю.
Слегка наморщив лоб, потирая виски холеными пальцами, Рауф Нукрат всячески показывал, что старается припомнить. Он даже шевелил губами, повторяя имя. Но глаза назира, устремленные на белую стену кабинета, ровно ничего не выражали. «Ни малейшего интереса, — успел подумать Гриневич, — какого черта! Неужто он сам, делавший, как говорят, революцию против эмира, не знает виднейшего революционера?»
— Файзи… «Искусные руки»… — вдруг проговорил назир.
— Ну да, конечно, Файзи Сами́, по прозвищу «Искусные руки»! — искренне обрадовался Гриневич. — Его во всей Бухаре знали.
Оживился и назир.
— Да, да, теперь я припомнил, о ком вы говорите. Этот Файзи из главарей бухарских большевиков?
— Да, да, председатель подпольного комитета, — поправил Гриневич. — Конечно Где он? Вы знаете, где он?
Медленно назир покачал головой:
— Безмерно сожалею, но нам неизвестно.
— И что с ним сталось? Тоже неизвестно?
— Нет.
С сокрушением назир Рауф Нукрат добавил:
— Увы, Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки», за полгода до событий, приведших к падению эмира, перестал подавать о себе вести. — Глаза назира как-то судорожно метнулись, и он вдруг бросил: — Файзи или погиб, или…
— Что или?
— А вы не допускаете, командир, что Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки», мог оказаться, не нашим… даже этим… предателем. Иначе почему же он исчез перед самой… перед самым восстанием Не испугался ли он?..
Назир испытующе поглядел на Гриневича и почти тотчас же опять отвел взгляд в сторону.
— Бред какой-то… Не могу допустить… Он — провокатор! Дикая чепуха, — рассердился Гриневич. — Так вот, Михаил Васильевич, уезжая, наказал во что бы то ни стало разыскать Файзи Сами.
— Вы имеете в виду уважаемого полководца товарища Фрунзе? И он интересуется этим Файзи? — спросил назир.
— Очень… Михаил Васильевич высоко, очень высоко ценил боевые качества Файзи и перед отъездом сказал: «Разыщи Файзи во что бы то ни стало. Файзи пролетарий и большевик. Кремень-человек. Пригодится, когда будет народ советскую власть в Бухаре утверждать». Ищу и не могу найти. Но уверен, найду, человек не иголка.
— Человек не иголка, но… Бухара город многолюдный. Но я поищу… разрешите вам также прислать список…
— Какой список?
— А список революционеров… наших джадидов. Их мужество способствовало взятию Бухары. Хорошо бы наградить их…
И назир Рауф Нукрат принялся расписывать доблесть и мужество каких-то писарей (служивших в канцелярии кази-калана — верховного судьи Бухары во времена эмира), якобы вставших во время восстания 1920 года на сторону Советов…
Очень заботил Алексея Панфиловича Гриневича вопрос о Файзи Сами. Даже в дни, когда и минуты не оставалось свободной из за всяких штабных дел, сводок, донесений, снабжения конского состава фуражом, доставки патронов, разбора операций, нет-нет да и всплывало в памяти имя Файзи. Машинально твердил его про себя. Ему казалось порой, что он одержим каким-то наваждением. Едва он закрывал глаза — и перед ним вставало лицо, волевое, энергичное, с поджатыми губами, черными усами и горящими глазами. Лицо напряженно улыбалось и требовало… чего именно требовало — неясно.
…Алексей Панфилович Гриневич говорил себе: «Нехорошо. Человек столько сделал, и все его забыли. И ты, Алексей, забыл». Наутро, явившись на службу в полк, Гриневич первым делом заглядывал в Особый отдел к Пантелеймону Кондратьевичу.
— Ну, брат? Как дела, брат?
— Опять ты, брат, со своим Файзи.
Видя по тону ответа, что Пантелеймон Кондратьевич ничего так и не узнал, Гриневич угощал его махоркой и, уходя, бросал:
— Н-да, с такими, брат, работничками, как твои, не распрыгаешься. Не могут в Бухаре такого человека, как Файзи, разыскать. Ничего, ничего, критика полезна.
Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки» исчез в полном смысле слова. В Бухаре его давно уже никто не видел.
Нашли и опросили всех освобожденных в достопамятные события из знаменитого, еще по описаниям Вамбери, зиндана в эмирском арке. Многие в Бухаре знали Файзи, но заверили, что в тюрьме он не сидел, а столь известного человека, конечно, не заметить они не могли. Да и эмирские люди, да и сам эмир подняли бы невероятный шум, попадись им в лапы непреклонный и беспощадный Файзи, верный ученик Ленина, как он называл себя с гордостью. О своем торжестве раструбили бы палачи по всему государству, прежде чем отправить революционера на площадь казней. Не знал ничего об участи Файзи и сам мирза — писарь верховного судьи (кази-калана), уцелевший во время переворота и после него только потому, что за него поручился сам назир внутренних дел Рауф Нукрат. Мирза великолепно помнил дело Файзи (в канцелярию кази-калана немало поступало секретных донесений о нем), но сказать, что с ним сталось, не мог.
Пантелеймон Кондратьевич умудрился даже извлечь, как он говорил, «за ушко да на солнышко» главного надсмотрщика и палача эмирского арка Джуманияза Дубину, оказавшегося необыкновенно болтливым, общительным и с виду добродушным толстяком.
С подкупающей наивностью Джуманияз Дубина рассказал о ямах-клоповниках, о задушенных и зарезанных, о замученных. «К нам тащили всех смутьянов. Не успеют человека приволочь, сейчас же следует высочайшее повеление: такому-то и такому-то безбожнику и бунтовщику дать некоторое количество палок. Ну, работали палачи до седьмого пота. Меньше чем семьдесят пять ударов никому не давали, а семьдесят палок и слоновья спина не выдержит. Или еще плеть — дурра… Ею опытный палач десятью ударами мясо с ребер снимал. Избитых, с клочьями мяса на спине уволакивали еле дышащих в яму. Ну, а Файзи Сами не было. Ждали мы все, что поймают его, приведут. Рукава засучив, ждали. Каждому лестно свое искусство на спине такого знаменитого человека испытать, посмотреть, как такой герой себя покажет, да заставить особо искусными ударами стоны и слезы извлечь, но не вышло… не привели к нам Файзи Сами в зиндан».
Приходилось верить тому, что говорил Дубина, понимавший, что вилять да скрывать ему нечего. Участь он свою знал и относился к постигшей его судьбе с поистине восточным равнодушием. Он сообщил так много важных подробностей, что, как выражался Пантелеймон Кондратьевич, «такую сволочь полезную и расстреливать жалко». На одно мгновение в показаниях Джуманияза Дубины появился проблеск.
«Раз привели к нам четырех юношей, хорошеньких, розовокожих, розоволиких, — рассказывал, рассевшись на стуле и попивая чай, точно он сидел не в Особом отделе, а в чайхане, палач, — таких в своем гареме бачей и эмир не имел. Думаю: „Зачем? Что случилось? Неужто эмир с мальчишками воюет?“ Так нет. Оказывается, к нам притащили не бачей, а революционеров. Юноши-то газеты вздумали читать ташкентские. Вот их и поймали. Поймали, значит, — и к нам: „Пожалуйте, заходите!“ Приготовили палачи плети. „Эх, думаю, таким прелестным юношам только на шелковых одеялах нежиться. Не выдержат их лилейные спинки и по двадцати ударов“. Но нет, прибегает гулям из кази-каланской канцелярии: „Эмир жалует!“ Пришел его священное величество эмир Сеид Алимхан, посмотрел на юношей, посмотрел, покраснел, аж пар из носу у него пошел, и приказал: „Закопать“. Спрашиваем: „Прикажете, ваше величество, „коврик крови“ расстелить и прирезать?“ — „Нет, говорит, так закопайте. Живьем!“ Ну и закопали, нежных, кипарисостанных. Закопали живыми на глазах его величества эмира. Не плакали, не просили юноши пощады. Мучились они. Да один мне успел шепнуть: „Скажи на базаре народу: Рустам, сын Файзи Сами, умер как большевик…“ Ну конечно, я не сказал».
Ну и Джуманияз Дубина больше ничего не знал и не мог сказать о революционере Файзи Сами.
Побывал Пантелеймон Кондратьевич вместе с Гриневичем на дворцовом холме в арке. Все так же болтая, Джуманияз Дубина провел командиров в глинобитный замок. Все здесь носило следы разрушения и запустения. «Вот, смотрите, уважаемые, — бормотал Джуманияз Дубина. — Здесь, в маленькой комнате, сидели мы — шесть человек. Все мы были помощниками самого миргазаба — господина гнева, начальника зиндана. А тут сидели те, кто не мог уплатить великому эмиру налогов. Это место для почтенных людей — баев и торговцев. Их жизнь в зиндане проходила ничего: сиди под навесом да пей чай, пока друзья и родственники собирают деньги. Вот тут в яме. — И Джуманияз Дубина показал яму. — Сюда бросали преступников из тех, кто победнее, у кого в мошне пусто. Ну конечно, и тех, кто шел против эмира… Тут в яме не очень им хорошо было. Скажем, их шашлыком не кормили».
— Ну, мы не экскурсанты! — мрачно сказал Пантелеймон Кондратьевич. — Веди дальше!
Но и дальнейший осмотр застенков эмирского дворца ничего не дал нового.
В обхане — личном застенке эмира, где казнили революционеров и важных преступников, еще остались на стенах темные пятна — следы крови. Пол же весь был вообще черный, маслянистый.
С улыбочкой Джуманияз Дубина показал предупредительно место, где закопали юношей.
— Понимаете, достопочтенные хакимы, — болтал неутомимо Джуманияз Дубина, — когда их клали связанными, эмир сказал: «Подымите выше им головы, пусть наглотаются побольше земли!» Ну, один наш взял и вставил им в рот палочки.
— Замолчи! — крикнул Пантелеймон Кондратьевич.
В полной тишине раскопали могилу юных революционеров. Останки их перенесли на коммунистическое кладбище и похоронили при огромном стечении народа, с соблюдением воинских почестей…
— Вы имели желание узнать о Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки»? — спросил словно невзначай назир Рауф Нукрат в разговоре с Гриневичем, когда они встретились в приемной председателя совета назиров несколько дней спустя после первой беседы. Говорили они оба очень любезно о малозначащих вещах, о здоровье, о погоде. Собравшийся уже отойти от назира Алексей Панфилович мгновенно загорелся;
— Где он? Что с ним?
Вздохнув, Рауф Нукрат многозначительно вскинул брови:
— Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки», жив, но… к сожалению, он, как бы выразиться, отошел от революционной деятельности.
В голосе, в странной улыбочке назира чувствовалось что-то недосказанное и в то же время многозначительное, и Гриневич, сам не зная почему, обозлился.
— Где Файзи? В Бухаре? — почти грубо спросил он.
— Вы всегда нас ругали, что де у вас за назират внутренних дел, если не можете человека в Бухаре найти. А мы… нашли. Только он… гм-гм… плох, совсем плох… живой мертвец, долго не жить ему.
— Где он?
С явной издевкой посмотрел назир на Гриневича. «Берите вашего революционера. Нам он теперь не опасен», — говорил его взгляд. Вслух Рауф Нукрат только сказал:
— В квартале мурдашуев — обмывателей трупов, в доме Самад-ходжи. Его там все знают.
Спустя минуту Гриневич галопом скакал по вечерним улицам Бухары. Найти дом Самад-ходжи не составляло труда. Действительно, его все знали.
Все соответствовало описанию в точности.
У начала двух улочек, расходившихся под острым углом, стояла изрядно обветшавшая балахана. Верхнее помещение над воротами едва-едва держалось на кривых тополевых балках. Подслеповатым оком глазела на дорогу дверь-окно, заложенная до высоты человеческого роста комьями глины.
Влево через дорогу высились выщербленные, осыпавшиеся могилы одного из тех бухарских кладбищ, которые уже много веков упорно, но медленно наступали на жилые кварталы и в которых уже за отсутствием мест хоронили людей в три-четыре яруса. Ислам не позволял переносить места вечного успокоения за стены города, ибо это нарушало древние законы и наносило ущерб благочестию.
Обитатели балаханы, расположенной на перекрестке, имели удовольствие дни и ночи вдыхать могильные запахи, а по ночам с трепетом просыпаться от визга и хохота шакалов.
Вправо от дома Самад-ходжи уходила на редкость прямая, очень узкая и очень грязная улица, окаймленная обычными, слепленными из глины двухэтажными домами. Они выглядели очень добротно. Гладко оштукатуренные стены и резные калитки свидетельствовали о том, что здесь живут люди с достатком. Так оно и было, потому что правую улочку населяли мурдашуи — обмыватели трупов, а кто не знает, что хотя мурдашуи нечисты, презренны и что их все боятся и не любят, но без них обойтись невозможно, ибо каждый добрый мусульманин, перед тем как предстать у престола вечности, обязан подвергнуться омовению, которое могут совершать только люди, коим из поколения в поколение, от отца к сыну, надлежит заниматься этим богоугодным и доходным делом. Богато жили мурдашуи, возносили хвалу аллаху, что не переводились покойники.
Но если кто-нибудь в спешке стучался в ветхие ворота углового домовладения, жильцы его обижались и негодовали. Как? Их осмелились принять за обмывателей трупов? Нет, в угловом доме живет очень уважаемый, очень почтенный и очень состоятельный (впрочем, о последнем обстоятельстве он предпочитал умалчивать) базарный меняла Самад-ходжа. Лет тридцать назад он оказал большие услуги покойному эмиру, и тот возвысил его. Злые языки шептали, что богатей из квартала мурдашуев сам из касты обмывателей трупов и разбогател на продаже одежды мертвецов во время холерной эпидемии. Но благодарный эмир не захотел никого слушать. Помимо обмена золотых царских червонцев на серебряные теньги, или афганских рупий на русские кредитки, или английских фунтов на персидские краны, или ямбю — китайских слитков серебра на американские доллары, Самад-ходжа отнюдь не брезговал совершать операции по закладу движимого имущества или даче денег в рост под ростовщические проценты. Поговаривали соседи-мурдашуи, что почтенный меняла приторговывает «живой слоновой костью»: черноокими, длиннокосыми, кипарисостанными усладительницами досуга правоверных — и что из углового дома порой доносятся плач и стоны, но полицейские эмира никогда не переступали порога ветхих ворот. Впрочем, в последние годы сам Самад-ходжа предпочитал пореже бывать в Бухаре. Дела в доме на перекрестке вел его приказчик — древний старичок индус, а сам Самад-ходжа судил «праведно» в Байсуне.
Но после революции произошли неприятные перемены. Профессия менялы из весьма почтенной и весьма доходной вдруг стала не то чтобы не доходной, а просто никому не нужной. Что же касается дачи денег в рост или… гм-гм… поставки в известные места усладительниц досуга правоверных, то, по законам Народной республики, за такие занятия вообще полагалось отбывать длительное наказание в узилище. О, коловращение судеб! Недаром говорят, что после революции небо Бухары стало землей, а земля небом.
В письме на имя старика приказчика уже через три дня после штурма Бухары Самад-кази приказал прекратить все дела, открыть в доме на перекрестке производство жевательного табака — зеленого насвая. Вскоре мурдашуям стало известно, что их почтенный сосед является председателем табачной промысловой артели.
Стучать в ворота пришлось Гриневичу долго. Наконец в чуть приоткрывшуюся щель, медленно и громко зевая, протиснулся косматобородый старичок с совершенно голым черепом — очевидно, тот самый приказчик-индус. Он старался сохранить на лице маску равнодушия и отрешенности от мирских дел, но при виде острого буденновского шлема и синей звезды сразу же стал приветливым, любезным. Тело его переломилось в поясном поклоне, да так и оставалось в течение всего разговора в согнутом положении.
— Ну, — сурово сказал Гриневич, — здесь живет Файзи Сами?
— Господин начальник, — залебезил приказчик, — здесь обиталище достоуважаемого и благочестивого торговца насваем Самад-ходжи, а не какого-то Файзи.
— Тебя спрашиваю ясно… Ну, открывай ворота.
Двор оказался обширным. Алексей Панфилович слез с коня и, критически разглядев индуса, взял его за отвороты халата и крепко встряхнул раза два.
— Ну! Где здесь Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки»?
— Нет здесь никакого Файзи, — отдышавшись, пробормотал приказчик. Но тут же он отомкнул ржавым ключом старый замок на низкой дверке и ввел командира в грязный, захламленный соседний дворик. В воздухе стоял странный терпкий запах.
— Что такое?
— Здесь насвайхана… Здесь делают жевательный табак — насвай, — подобострастно сказал старик и показал пальцем на зиявший мраком вход, похожий на нору в полуподвальное помещение. Заглянув внутрь, Гриневич отшатнулся — до того густоядовитая вонь пахнула ему в лицо.
— Файзи, Файзи! Тебя зовут, — крикнул он в зловонную нору.
В ответ послышался кашель и шуршание. Медленно в темном провале возникло что-то зеленое. Только по глазам Гриневич понял, что перед ним человеческое лицо. Рот и нос его были повязаны прозеленевшей тряпицей. Зеленая табачная пыль покрывала слоем кожу, особенно много ее скопилось в глазных впадинах, в уголках губ, в ушах. Выдвинувшееся из темноты голое до поясницы тощее тело с выступающими костистыми ребрами все было покрыто струпьями и язвами.
Слезящимися красными глазами человек пытался разглядеть, кто его спрашивает. Грудь его сотрясалась от приступов резкого, сухого кашля.
Алексей Панфилович с минуту не мог выдавить из себя ни слова.
— Воздух… — извиняющимся топом проговорил задыхаясь человек, — вредный… От… чистого воздуха… грудь рвется.
Он сел, привалившись вздрагивающей спиной к стене, и все кашлял и кашлял. От кашля по щекам у него текли слезы, оставляя зелено-грязные дорожки.
— Здравствуйте, — сказал Гриневич, — вы Файзи Сами?
— Да… я…
— Пойдем со мной.
— С вами? — спросил, кое-как уняв кашель, Файзи Сами. — Зачем?
— Вы здесь погибнете.
— Погибну? Я уже погиб…
— Товарищ Файзи, что с вами?.. Вы же подпольщик, вы большевик.
— Тсс… — Файзи Сами приложил палец к губам. — Тсс… он в могиле… Он ест землю в могиле… в глубокой могиле… он ест землю… землю…
Растрепав пятерней бороду, приказчик-индус прошептал Гриневичу в ухо:
— Он не в своем уме.
— Я в своем уме… в своем, — забормотал Файзи Сами, — болтай больше… Почему ты меня взаперти держишь? А?
Застонав, он поднялся, цепляясь руками за стену, и сделал попытку сползти в яму.
Но Гриневич остановил его. Встретившись взглядом с приказчиком, он резко спросил:
— Лошадь есть?
— Какая лошадь?
— Какая-нибудь.
— Но хозяин что скажет?..
— Не болтай!
Подхватив слабо сопротивлявшегося Файзи Сами под мышки, Гриневич буквально вытащил его на главный двор.
— Достоуважаемый, разрешите спросить вас, — тощее тело индуса все тряслось, глаза слезились.
— Что еще?
Старичок изогнулся в поклоне.
— Куда вы ведете нашего брата, храбрый командир? Мы беспокоимся о здоровье и благоденствии нашего брата. Брат мой, — обратился он к Файзи Сами сладеньким голосом, — куда вы спешите из нашего дома?
— Где лошадь? — заорал Гриневич, а затем, все еще поддерживая Файзи Сами, снова накинулся на старичка: — Ах, так! Ты называешься братом, будь здоров! К чертям собачьим… Лошадь давай сюда.
Весь дрожа, старик вывел из конюшни заседланную лошадку. Гриневич подхватил Файзи и, поразившись, как ничтожен был его вес, посадил в седло.
— Держитесь! — скомандовал он и одним прыжком взлетел на своего коня, стоявшего непривязанным посреди двора.
— Так нельзя, командир — пискнул старичок, картинно расставив ручки. — Нам подобает печься о здоровье нашего больного, очень больного брата. — И он повертел пальцами около лба.
Но командир уже ухватил поводья буланой лошадки и, дав шпоры коню, выехал на улицу.
Не обращая внимания ни на вопли старичка, ни на недоуменные возгласы соседей-мурдашуев, собравшихся у ворот, Гриневич погнал коня по узким, уже погрузившимся в темноту улицам. Он поминутно оборачивался, опасаясь, что Файзи Сами не удержится на лошади от слабости.
Гриневич остановил коней только у ворот своего дома.
— Отведи-ка его в баню, — приказал он вестовому, — и затем давай сюда.
Уже совсем поздно в комнате собрались Гриневич, Толибджанов из Центрального Комитета, Пантелеймон Кондратьевич и Файзи Сами, по прозвищу «Искусные руки».
Разговора настоящего долго не получалось.
Рассказывал Гриневич. Говорил он о революции, о свержении эмира, о Михаиле Васильевиче Фрунзе, о Ленине, о партии большевиков. Изредка вставлял отдельные фразы Пантелеймон Кондратьевич.
Упорно уставившись в землю, Файзи Сами молчал. Временами все его высохшее, мумиеподобное тело сотрясалось от мучительного кашля. Впрочем, Файзи Сами преобразился. Зеленый налет исчез с лица. Бородка из зеленой стала черной с проседью Брови же оказались совсем не тронутыми сединой. В чистой красноармейской гимнастерке Файзи выглядел даже молодцевато, но на лице его оставалось выражение безразличия и равнодушия. Изредка только он взглядывал украдкой поочередно то на Гриневича, то на Толибджанова, но и тогда в глазах его не загорался огонек интереса к жизни.
Совсем уже поздно ночью Файзи Сами заговорил.
— Рустам… мой сын Рустам… Они закопали Рустама живым, — тихо говорил Файзи. — Живого засыпали землей. Кетменями кидали сырой песок… на грудь, на шею, на голову… Рустам мой… не смотри на меня так… В лицо его, в нежные щеки, в глаза сыпали песок. И эмир Сеид Алимхан хохотал, тряс своим брюхом… А Рустам вдыхал в себя воздух, и в горло, в грудь лез песок, пыль… О, мучение!.. Он задыхался, он стонал от боли… А Сеид Алимхан хохотал. Палачи радовались. И меня не было с ним… И я не знал. О, если бы я знал, я пришел бы и вырвал глаза Сеиду Алимхану, подлецу Алимхану…
Снова и снова кашель душил его, и он, утирая скупые мужские слезы, продолжал:
— Мы… собирали людей… Мы искали оружие. На базаре тихонько говорили: конец эмира близок… Люди наши ходили в Ташкент, я ходил к товарищу Фрунзе… Я принес в Бухару от него живое слово Ленина, и народ слушал слова Ленина широко открыв уши. Кровь подошла к горлу эмира, он захлебывался кровью народа… Эмирские собаки хватали всех, кто говорил хоть слово. Узы, Рустам, зачем тебя я не сберег… Мой сын Рустам! лежишь в земле теперь. Белыми зубами ты грыз песок. Рустам говорил: «Отец, там, в Ташкенте, в Москве, юноши носят имя комсомол, и я тоже комсомол». И он, нежный, большеглазый, не знавший жизни, работал с нами, прожившими жизнь… И Рустама нет, молодого, полного сил, а я, старик, никому не нужный, дряхлый, еще дышу, хожу… Зачем?
«Не подобает, — думал Гриневич, — большевику так распускаться!» Но тут же он осуждал себя за черствость, за сухость. «А ведь Файзи Сами человек восточный, и к тому же какую он школу прошел? Школы-то большевистской на самом деле не было. Достаточно поэтому было только одного ужасного удара и…»
Что думал Толибджанов — неизвестно. Только временами он начинал нервно покашливать да почти непрерывно вертел все новые и новые козьи ножки из крепчайшей махры. Он курил сам и угощал Файзи.
От махорки шел нестерпимый синий дым, заволокший всю комнату и притушивший пламя лампочки до того, что оно теплилось чуть видным малиновым язычком.
— И Рустам умер, и вырвали у несчастного Файзи Сами сердце… Они пришли и искали меня, но нашли мою сестру Фазилят. И они зарезали ее в арке в конюшне, где прирезывали прелюбодеек, проституток и неверных жен. Они опозорили Фазилят, объявив ее блудницей. А Рустам! Страшная смерть постигла Рустама…
Тут Толибджанов снова закашлялся и, пряча под козырьком кепки странно заблестевшие глаза, взял в свои большущие загрубевшие ладони худые руки Файзи и хрипло проворчал:
— Не убивайся, друг… Не надо… Может, на сегодня хватит, а! Поспишь, что ли?
Файзи Сами замолчал и долго смотрел прямо перед собой. Потом заговорил снова.
Он рассказал, что на другой день после смерти Рустама эмирская полиция попыталась разгромить большевистскую организацию в Бухаре. Очевидно, нашлись провокаторы и предатели-трусы. Погибли в застенках арка двоюродные братья Файзи — мужественные революционеры Насыр и Реджеб, погибли и многие другие. Файзи уцелел только потому, что а тот день он не ночевал дома. Полумертвый лежал он в хижине одного кожевника, убитый вестью о страшной смерти заживо похороненного сына Рустама.
Файзи проболел долго. Больной он вышел на улицу в день восстания народа и штурма Бухары. Был ранен во время схватки в эмирском арке.
Файзи пришел в себя в насвайхане Самада-кази. Рана затягивалась мучительно медленно.
Когда он наконец смог двигаться, индус-приказчик заявил: «Сколько я лечил тебя, кормил. Теперь отработай!» — и запер на замок.
Как он не сошел с ума, оставаясь долгие месяцы наедине со своими мыслями, Файзи не мог себе прелую ставить. Слабый, еле живой, он медленно погибал в яме, бессильный что-нибудь сделать.
Ночевать Файзи Сами у Гриневича не остался. Он ушел домой, пообещав прийти утром.
Но ни утром, ни днем он не явился. Он снова исчез.
Глава одиннадцатая
Беглянка
Доктор ходил по своей комнате, тень его от света лампы двигалась по стене взад и вперед. В своей скитальческой жизни доктор придерживался строгих, раз навсегда установленных им самим правил: где бы он ни путешествовал, где бы он ни останавливался, с ним всегда было все необходимое для его врачебной работы — не только инструменты, медицинские справочники, аптечки, но и скатерти, белые покрывала, занавески. Лампа на чугунной вычурного литья подставке с круглым матовым абажуром тоже следовала всюду за доктором и являлась предметом особых попечений его верного джигита и переводчика Алаярбека Даниарбека, так как без нее нельзя было исследовать сетчатку дна глаза и производить операции снятия катаракты. Известность доктора давно уже перешагнула за пределы долины Зеравшана. Судя по почтительнейшему прозвищу, которым наградил его народ, — «Возвращающий свет», он имел специальность окулиста, специальность, наиболее, пожалуй, нужную и важную в те времена в Азии, где песок, зной, пыль, плохая вода порождали повальные глазные болезни. Толпы слепцов нищих бродили по дорогам и базарам. Монастыри для слепых существовали во многих городах и кишлаках.
Медицинская лампа освещала переделанную из лачуги комнату с чисто выбеленными стенами, украшенными несколькими акварелями. Убогость дверей во двор и в соседнюю комнату маскировалась тяжелыми драпировками.
В сильном возбуждении доктор, всегда сдержанный и спокойный, ходил сейчас по комнатке гораздо быстрее, чем подобало ему при немалом его весе. Шаткие половицы неумело сколоченного пола громко трещали и скрипели под его ногами на все лады. Незаметно для себя доктор энергично жестикулировал.
— Какой из меня средневековый рыцарь, скажите пожалуйста, защитник обиженных девиц и сирот, и ты, милочка, не Дженевра и не Изольда. И мы с тобой не в сказке, а в самой азиатской из азиатских трущоб. И если, милочка, тебя здесь обнаружат блюстители исламской морали, то от меня, при всей популярности моей, не останется и мокрого места, а тебя побьют камнями, душенька, а может быть, еще что-нибудь похуже сделают, а?
Он остановился перед узеньким закутком между письменным столом и стенкой. За стареньким креслом, свернувшись калачиком, на полу сидела Жаннат и то вскидывала свои мерцавшие, точно угли, глаза на растерянное лицо доктора, то захлопывала веки, украшенные густыми длинными ресницами.
— Чертовщина какая-то! — проговорил доктор и, закурив, снова заходил по комнате. — Предположим, они не видели, что ты сюда заскочила. Предположим, Алаярбек Даниарбек будет молчать. Человек он верный, преданный, я бы сказал, но… когда дойдет до молитв и корана, он, пожалуй, наплюет на преданность. Предположим, твой жабоподобный муж и повелитель… о господи, такой цветок в лапах этой гнусной сволочи!.. Предположим, он не посмеет сюда полезть. Предположим… Тьфу пропасть… сколько «предположим»!
Молодая женщина молчала, и доктор не верил глазам своим: ее глаза смеялись…
Минут десять назад доктор был неожиданно выведен из неизменного душевного своего равновесия и отвлечен от составления статистического отчета о ходе борьбы с эпидемией черной оспы… Он только что вписал в таблицу из записной книжки несколько цифр, как хлопнула за портьерой дверь. Думая, что это наконец Алаярбек Даниарбек с запоздавшим ужином — а голод давал себя знать, — доктор поднялся из-за стола.
В этот момент в комнату вихрем ворвалась Жаннат, вцепилась руками ему в плечо, прижалась и быстро, скороговоркой зашептала:
— Не отдавайте меня… Спрячьте меня!
Азиатский уроженец, доктор не стал ни расспрашивать, ни утешать содрогавшуюся от рыданий девушку, а мгновенно загнав (трудно подобрать другое определение) за письменный стол, заставил ее сесть на пол и задвинул еще креслом. Комната доктора выходила во двор, и достаточно было переступить порог, чтобы одним взглядом всю ее окинуть.
Только тогда доктор обратил внимание на доносившиеся снаружи крики, шлепание каушей, многоголосый лай собак.
— Тихо, не пищи! — сказал он. — Сиди, как мышка.
Он вздохнул, зачем-то выдвинул ящик стола и, подойдя к двери, отворил ее и позвал:
— Алаярбек Даниарбек!
— Ляббай! — послышалось издалека.
— Ой, вы меня отдадите… — прозвучал за спиной испуганный шепот.
— Молчи, а то голову оторву, — свирепо погрозил в угол кулаком доктор. — Закрой дверь, — сказал он вошедшему Алаярбеку Даниарбеку, — да на задвижку! — крикнул он.
Даниарбек щелкнул задвижкой и сбросил с ног кауши.
— Что там? Что на дворе? — спросил Петр Иванович.
— Кхм… кхм… — кашлянул Даниарбек, и все полное неистребимого лукавства лицо его, губы, и веки глаз, и круглая благообразная бородка пришли в движение от язвительной улыбки. — Кхм… супруге нашего Хаджи Акбара, видимо, не по вкусу пришлась жизнь с достопочтенным муженьком и… хэ-хэ, птичка упорхнула… Вся махалля переполошилась, а госпожа Жаннат… фью… — И он свистнул: — Ищи перепелочку в джидовых зарослях. Так ему и надо, старому развратнику.
Дальше последовало весьма живописное и в то же время циничное ругательство.
— Хватит, — сказал доктор, — идите сюда. — Его голос звучал так многозначительно, что Алаярбек Даниарбек насторожился, хотя лукавые огоньки все еще прыгали в его зрачках, и осторожно, на цыпочках, ступая ногами в мягких ичигах по некрашеным доскам, пошел туда, куда ему глазами показал доктор.
Лицо Даниарбека стало необычайно серьезным и даже испуганным. Поджав неодобрительно губы, он укоризненно покачал головой.
— О аллах, лукавство одной женщины — поклажа для сорока ослов.
— Тсс, — сделал страшные глаза доктор.
Но Алаярбек Даниарбек не унимался:
— Огненные очи, точно у газели, полны колдовства и кокетства, ужимок и хитростей.
— Господи, разве время болтать чепуху! — рассердился доктор.
— Это не чепуха, эти слова сказал великий поэт Фирдоуси.
Жаннат не смутилась, не закрыла лицо камзолом. Зло сверкнув глазами, она совсем по-детски показала Алаярбеку Даниарбеку язык.
Бедный Алаярбек Даниарбек беспомощно отступил, не в состоянии ничего сказать. Многое он повидал на своем веку, но в таком диком положении очутился впервые.
А доктор, несмотря на всю нелепость и опасность ситуации, от души расхохотался. Засмеялся и Алаярбек Даниарбек. Молодая женщина спокойно и лишь чуть недоумевая переводила взгляд с одного на другого, и на пухлых губах ее тоже появилась ребяческая улыбка, Жаннат заговорила. В ее словах звучала первобытная простота.
— Я не позволю ему больше спать со мной. Я не дамся больше ему. От него воняет. Меня тошнит от него.
Доктор перебил ее:
— Потом, потом, красавица, о твоих переживаниях, а сейчас… Алаярбек Даниарбек, довольно декламации из персидских поэтов. Займемся делами. Копям корму вы задали?
— Да.
— Скоро будете поить?
— Через час.
— Хорошо. Сейчас сядьте около двери и, если кто-нибудь подойдет, скажите громко, так, чтоб я слышал: «Доктор работает»… Идите, я позову вас.
Покорно склонив голову, Алаярбек Даниарбек вышел. Доктор снова закурил и сказал:
— Ну-с, что дальше? Выйти со двора сейчас мы не сможем.
— Не выгоняйте меня… Утром я сама уйду… — быстро сказала Жаннат.
В ее головке все складывалось очень просто, и теперь, избавившись от прямой опасности хотя бы на время, она совсем успокоилась и даже развеселилась.
— О-ч-чень хорошо… Тебя утром все увидят. Скажут, мусульманка провела ночь у русского. И пойдет карусель. Да когда ты высунешь нос от меня, это будет последняя твоя минута.
— О, — сказала Жаннат, и глаза ее засветились лукавством. — Я у вас совсем останусь. Скажите только этому, как его… вашему рабу Алаяру, чтобы не болтал…
— Черт возьми! — доктор резко повернулся. Жаннат встала во весь рост и смотрела на доктора широко открытыми глазами, в которых нельзя было прочитать ничего, кроме детской доверчивости и простодушия.
Устыдившись, что даже на секунду допустил нелепую мысль, доктор положил на плечо Жаннат руку и с силой посадил ее на то же место.
— Сиди! И имей в виду: он не слуга, а верный мой друг и помощник. И именовать его надо не просто Алаяр, а Алаярбек Даниарбек. Иначе он обижается.
Увы, доктор чуть не потерял на минуту душевное равновесие. Жаннат была стройна и привлекательна в своем ханатласе, а рука его ощутила тепло нежного плеча.
— Черт возьми! — пробормотал он. — Попал же я.
— А почему я у вас не могу жить? Вы добрый, хороший. Все вас уважают. Даже мой муж вас. боится. Вы советская власть. Вы меня защитите.
— Да помолчи ты, сорока, — отчаянно покраснев, сказал Петр Иванович. — О господи! Дай же подумать.
Он прислушался. Во дворе стало тихо. Только где-то раздраженно перекликались мужские голоса.
Тогда доктор зажег небольшой ночник и, пробормотав «иди за мной», вошел в соседнюю комнату, где он устроил себе спальню. Здесь стояла походная складная кровать, покрытая голубым тканевым покрывалом, и шкафчик с книгами. Над кроватью висела двустволка.
— Сядь и сиди, — показал доктор на кровать. — Да ты совсем еще девчонка. Вот оно, азиатское зверство. Сколько тебе лет, Жаннат?
— Мне?.. Четырнадцать. Я взрослая.
Не обращая больше на Жаннат внимания, доктор подошел к стене, стянул в сторону тяжелое, шитое шелком сюзане с большими малиново-желтыми кругами и обнажил плохо заштукатуренную каркасную стену. На высоте человеческого роста в ней зиял пролом величиной в обыкновенную форточку.
— Хотел сделать окно для движения воздуха, — пробормотал доктор, — да все некогда. Теперь пригодится. Ну, Жаннат, подойди.
Молодая женщина встала рядом с доктором и заглянула.
— Видишь?
— Что?
— Люцерновое поле. Алаярбек Даниарбек приведет сюда лошадь и…
— Но разве я пролезу. Я толстая, — улыбнулась Жаннат.
Раскрыв большой перочинный нож, Петр Иванович осторожно оторвал штукатурку и попытался высвободить сырцовый кирпич. Он поддавался плохо.
— Я сейчас помогу, — заговорила Жаннат и начала выламывать кирпич своими тонкими, но сильными пальцами. — Ах, — вдруг отпрянула она.
Большой скорпион, шурша, выскочил из щели между кирпичами и побежал, задрав хвост, по стене.
— Осторожно, — беспокойно заметил доктор.
Кирпичи от толчка упали наружу, и прохлада полей ворвалась в комнату.
— Ну, вот теперь и я пролезу, — сказала Жаннат.
— Теперь сиди и жди, не шевелись!
Опустив сюзане, доктор вышел в переднюю комнату, сел за свои записки. Но тут же он услышал голос Даниарбека:
— Почтенный мой хозяин доктор изволит работать.
Доктор прислушался. Чей-то голос настойчиво повторял: «Больная нога… Соблаговолите».
— Кто там? — крикнул Петр Иванович. Он вынул из ящика вороненой стали наган и положил его на стол, прикрыв листом белой бумаги.
Портьера раздвинулась, и свет упал на подобострастное и в то же время скривившееся лицо Хаджи Акбара. Рассматривая багровые угри, глазки-пуговки и широченный нос Прыщавого, доктор представил себе эту отталкивающую физиономию рядом с очаровательной головкой Жаннат. «О господи!» — пробормотал он и громко спросил:
— Чего тебе?
Хаджи Акбар подозрительно обежал взглядом каждый уголок, каждый предмет в комнате и остановился испытующе на портьере, скрывавшей дверь, ведущую в спальню. Глазки толстяка сверлили портьеру, ноздри плоского носа ходили ходуном. Он высматривал, вынюхивал, и в глубине сознания доктора невольно шевельнулась мысль: а что, если он по запаху определит, что Жаннат здесь. Эдакая плотоядная скотина! Еда нужна людям, чтобы жить и мыслить, а с точки зрения Хаджи Акбара жизнь существует для жратвы. Черт побери: а вдруг видели, как девчонка вошла сюда; не дай бог, она чем-нибудь сейчас стукнет в спальне. Острыми буравчиками глаза Прыщавого впились в спокойное лицо доктора. Чувствуя, что начинает краснеть, доктор резко повторил вопрос и встал:
— Чего вам, я спрашиваю?
— О, тысяча тысяч извинений, — забормотал Хаджи Акбар. — Соблаговолите отнестись к нашей просьбе со всей снисходительностью. Дорогой гость нашего Павлиньего караван-сарая господин святой дервиш сеид Музаффар, да снизойдет на него свет милости аллаха, соблаговолил изъявить желание…
Прыщавый оказался уже посреди комнаты, лицо его было полно настороженного внимания, уши словно стали острее и длиннее, он как-то боком приближался к внутренней двери, и все его большое тело напряглось.
— Чего тебе? — Петр Иванович вышел из-за стола и встал перед портьерой. Листок бумаги сдвинулся, и блеснула вороненая сталь. Лицо Прыщавого сразу перекосилось, в глазах появилось дикое выражение. Он соображал. Правда, мысли его работали туго, но какие-то обрывки мысли о связи между бегством Жаннат и этим револьвером шевелились под толстой черепной крышкой.
— Вы такой воспитанный… вежливый и смотрите… — доктор глазами показал на следы, шедшие от двери.
Совсем обычным тоном, отбросив цветы красноречия, Прыщавый проговорил:
— Извините… Забыл про грязь… те… калоши… те… — Он начал пятиться к выходу.
На пороге он вспомнил о деле, приведшем его к доктору:
— Наш гость сеид Музаффар просит полечить его… у него нога разболелась.
— Хорошо.
Доктор подошел к полочке и, нарочно гремя пузырьками и звеня инструментами, начал отбирать бинты, мазь. Уголком глаза он следил за выражением лица Прыщавого, который подался вперед всем телом и прислушивался. Чертыхаясь про себя, Петр Иванович слышал за дверью спальни какое-то шуршание. Поэтому он нарочно уронил первую попавшуюся коробочку, выругался и, обернувшись, закричал:
— Я приду.
Все еще пятясь, Хаджи Акбар нехотя пролез в дверь, зацепился и чуть не оборвал драпировку. Когда он исчез, доктор вытер платком лоб, бормоча: «Рыцарь, рыцарь», сунул револьвер в карман и вышел.
После яркого света лампы темень ослепила его. Но он почувствовал, что рядом, на ступеньке крыльца, стоит Даниарбек.
— Ну, где хозяин?
— Вон он, около дерева.
Действительно, огромная фигура Хаджи Акбара уже виднелась в желтом пятне света посреди двора.
— Тоже место выбрали, рядом с дерьмом, — пробормотал доктор. — Вот что…
Он быстро шепнул что-то на ухо Даниарбеку, а спустя минуту молча и сердито осматривал при свете жестяного фонаря ногу больного.
— М-да, батенька. Где это вы так разбередили себе? Придется полечить. В наших тропиках недолго злокачественную язву заработать. Дайте теплой воды…
— Мы… — сказал слабым голосом сеид Музаффар, — путешествуем не в коляске и не верхом… Мы странники. Посох — наша опора.
— Издалека идете? — смазывая рану, говорил доктор. — Разве не с вами мы встречались… на Черной речке?
Хозяин ушел за водой, и они остались одни.
— Доктор, — к величайшему удивлению Петра Ивановича вдруг чисто по-русски сказал потомок пророка. — Сейчас придет этот… Хаджи Акбар. Он клянется, что его жена у вас. На улицах — его люди, на крышах, у ворот — его вышибалы. Берегитесь! О нога моя, нога моя! — перешел он на узбекский язык. — А мне еще идти тысячу верст…
Из темноты появился Хаджи Акбар с кумганом.
— Ничего, ничего, полежите денька три, и все пройдет, — многозначительно сказал доктор.
Сделав перевязку и собрав инструменты, он вернулся к себе. У ворот он столкнулся с Алаярбеком Даниарбеком, ведшим коней на поводу.
— Куда вы?
— На арык. Попоить коней, — громко сказал джигит и чуть слышно добавил: — Куда вы приказали.
— Ну, давайте, только побыстрее.
Вернувшись к себе, доктор закрыл дверь на задвижку, притушил чуть-чуть огонь лампы и вошел в спальню. Жаннат безмятежно спала, раскинувшись на кровати, открыв рот и тихонько всхрапывая. В черной рамке волос ее раскрасневшееся во сне лицо поражало строгой восточной красотой. Грудь под тонкой материей трепетно вздымалась и опускалась.
— Так вот что за шум слышал твой муженек, красавица. Ты храпишь, душенька. Грех непростительный. Учтите это, господин рыцарь Тристан, и да умерит это восторги перед вашей неземной красотой, Изольда.
Иронически улыбаясь, доктор потушил лампу. Откинув сюзанэ, он смотрел в темноту на мерцавшие в бархате неба алмазы звезд и думал.
Но о чем мог думать не слишком молодой, проживший полную лишений и трудностей жизнь человек, которого не баловали ни лаской, ни дружбой, когда рядом с ним находилось полное дикой прелести и доверчивости молодое существо.
Доктор и Жаннат до этого дня не сказали друг другу ни слова. Несколько раз они обменялись мимолетными взглядами. Прыщавый держал свою жену взаперти, позволял ей выходить из грязного чулана только в случаях крайней необходимости. Хаджи Акбар упорно сидел в Павлиньем караван-сарае и как будто даже не собирался перебраться в гораздо более удобный, приспособленный для жилья собственный дом.
Доктор не мог не проникнуться глубоким сочувствием и жалостью к Жаннат. Может быть, беспомощность молодой женщины и добродушная внешность доктора способствовали возникновению каких-то взаимных симпатий, но в этом никогда не отдавал себе отчета доктор, над этим не задумывалась и не собиралась задумываться Жаннат.
Доктор очнулся. Странно, глаза его были влажны. Черт знает что такое! Шуршало что-то в поле. Послышалось всхрапывание, позвякивание. В темноте возникли движущиеся серовато-белые пятна, Алаярбек Даниарбек на сером коне вел под уздцы белую маленькую лошадку — своего Белка.
Доктор оборачивается, подходит в темноте к кровати и негромко окликает:
— Жаннат, вставай!
Но она не просыпается, а только всхрапывает громче. Доктор осторожно кладет руку ей на плечо и встряхивает.
— Убирайся! — почти кричит Жаннат и садится на кровати. — Уходи!
— Это я, — говорит доктор смущенно.
— О доктор! — Голос из испуганного становится спокойным. Жаннат потягивается и зевает. — У вас сладко спится.
— Ну, милочка, — говорит доктор, — вставай, за тобой приехали.
Жаннат стремительно хватается за доктора, чем ввергает его в немалое смущение, и страшно кричит:
— Не отдавай меня, не отдавай! — В голосе ее слезы отчаяния.
— Ну, зверушка, успокойся.
Она вся дрожит. Он гладит ей волосы, а она страстно хватает его руку и осыпает поцелуями.
— М-да, положеньице…
Доктор отнимает руку и как можно спокойнее и убедительнее говорит:
— Все в порядке, деточка, тебя отвезут в город.
— Не поеду.
Что-то вроде отчаяния охватывает доктора. Время уходит, а девчонка капризничает.
— Оставаться здесь нельзя. Прыщавый уже пронюхал, что ты здесь.
К удивлению доктора, в темноте звенит задорный смех. Этого еще не хватало, истерика.
— Успокойся.
— Ах, как правильно! Прыщавый, ха-ха-ха! Прыщавый. Прыщ, настоящий прыщ. Это вы его так назвали? Ах, доктор, какой вы хороший, умный.
И она целует доктора уже не в руку, а в щеку.
— Лезь, — наконец говорит доктор, — лезь в пролом быстро.
— Я боюсь, там скорпион.
Теряя самообладание, доктор выталкивает сопротивляющуюся Жаннат наружу и тихо говорит Алаярбеку Даниарбеку:
— Принимай.
Но тут возникает новое осложнение. Жаннат ни за что не желает ехать с Алаярбеком Даниарбеком. Молодой мусульманке запрещено оставаться с мужчиной наедине, да еще ночью. Она не боится, но что скажут о ее чести. Но ведь только что она была наедине с ним, с доктором. О, это другое дело. Он — доктор, хаким и мудрец, почти святой. Доктор разъясняет, что Алаярбек Даниарбек отец семейства, почтенный человек, что он доверенное лицо. Жаннат упрямо заявляет, что если она въедет в город, да еще ночью, вдвоем с мужчиной, то позор ляжет на ее голову и все примут ее за гулящую.
А время идет. Спорить, да еще шепотом, доктору и смешно и грустно. И ему безумно жалко Жаннат. Наконец он плюет на все, возвращается в кабинет, надевает китель, фуражку, застегивает кобуру.
Кажется, все. Он вслушивается в звуки двора и улицы. Там все тихо. Он идет в спальню, оправляет одеяло на кровати, задергивает сюзане и выбирается в поле. Бодро, по-молодому, он вскакивает на коня. Слышится напутственное «хайр!» Алаярбека Даниарбека.
Медленно по мягкому грунту шагает конь. Прохладно. Ветерок овевает разгоряченный лоб и щеки. Рядом слышен тихий топот белой лошадки. Жаннат наконец умолкла. Как много говорят женщины!
Только переехав поле и выбравшись на проселочную дорогу, доктор облегченно вздыхает.
Комично в такт ему вздыхает за спиной Жаннат…
Постояв и послушав, пока не затих топот коней, Алаярбек Даниарбек забрался через пролом в спальню доктора и положил на место кирпичи. Потом он подмел пол и перешел в другую комнату. Здесь по-прежнему горела лампа.
Постояв с минуту и чему-то усмехнувшись, Алаярбек Даниарбек быстро прибрал на столе, вынул из пепельницы окурки, задвинул ящик и вдруг воскликнул:
— Эх, и не покушал ведь…
Быстро выбежав во двор и сняв котел с очага, Даниарбек притащил его на крыльцо.
Здесь Алаярбек Даниарбек расположился с удобством, расстелил прямо на кошму платок, выложил плов в блюдо, поставил рядом блюдечко с мелко накрошенным луком и уксусом и, бросив чувственный взгляд на внушительную гору риса с мясом, закатал рукава.
Произнеся «бисмилля», он ловко захватил кучку риса щепотью, отправил его в рот и, посмаковав, вдруг проговорил громко:
— Красивая девушка… гм… гм… эта Жаннат. Какие глаза! Какие губки!
Еще несколько горсточек риса исчезло в его рту. Пожевав кусочек баранины, он продолжал, обращаясь к самому себе:
— Точно божественная гурия, а? Ц… ц… — Он почмокал губами. — Атлас и молоко, а? Нет подобной в мире, а? Какие глаза, губки! Гм, гм… а, пожалуй, она покрасивее моей жены, а?
— С кем вы это разговариваете? — От ворот отделилась фигура Хаджи Акбара.
Только проглотив изрядную порцию риса, Даниарбек соблаговолил поднять глаза.
— А, это вы? Что-то вам не спится.
— Я слышу, вы беседуете с кем-то?
— С великим мудрецом, — ответил с полным ртом Даниарбек.
— Уж не с господином ли доктором?
— Поистине, вы уже отужинали, а мой мудрец, — и Алаярбек Даниарбек шлепнул себя по выпирающему под халатом животу, — кушать хочет.
Оставалось только так истолковать этот жест: не приглашаю вас к ужину, отправляйтесь-ка восвояси.
Хаджи Акбар так и понял и сухо спросил:
— Доктор дома?
Алаярбек Даниарбек насторожился. Глаза его забегали, но он опустил голову, чтобы Прыщавый ничего не заметил. Язык же его продолжал работать без малейшей запинки.
— Доктор (изрядная горсть риса отправлена в рот)… мнам… мнам… при всем его величайшем уважении ко мне (новая горсть риса), не изволит докладывать мне: дома он или не дома, спит он или бодрствует. — Возникла новая пауза, потому что рот оказался вновь полным. — Мнам, работает он или предается дозволенным развлечениям. Он доктор, он мудрец! Мудростью он равен доктору древности Лукмону. — Рука Алаярбека не без кокетливости продолжала порхать между блюдом и ртом. — Поистине, был бы он мусульманином, его давно бы наши имамы и муфтии объявили бы ходжой — святым.
Но Прыщавого грызла одна-единственная мысль.
— А о какой гурии вы тут говорили?
— О той, которая будет услаждать вас, господин Хаджи Акбар, в раю, когда дурная кровь, скопившаяся в вашей почтенной шее, задушит вас от неумеренного принятия пищи. Не гневайтесь, благородный, ибо гнев может вызвать возмущение крови, и вы попадете в райские объятия гурий раньше, чем вам бы хотелось.
Глава двенадцатая
Торговцы славой
Разговор с военным назиром Бухарской народной республики Ариповым оставил у Энвербея самый неприятный осадок. Если слушать Арипова, то получалось, что вся Бухара в его, Арипова, «железных руках», что вся народная милиция поголовно против большевиков, что из милиционеров можно сформировать (Арипов с известной кокетливостью употребил этот термин, не замечая даже, что заимствует его из русского языка) по мановению ока целые дивизии, вооруженные, оснащенные английской амуницией, первосортным конским составом, пулеметами, артиллерией (здесь он тоже состроил кокетливую мину, но по другому поводу: намекая на помощь извне, он не желал раскрываться полностью перед высоким гостем). Но цифр Арипов не называл, и, видимо, назвать не был в состоянии. И совсем уж бахвальством прозвучало его утверждение, что достаточно ему, Арипову, сегодня подать знак, «зажечь костры ненависти», как заработают хорошо отточенные ножи и через минуту не останется ни одного большевика в городе Бухаре в живых. Энвербей едва не задал вопрос: «Что же вам мешает?» Глядя на припухшее от ночных кутежей и пьянства лицо Арипова, его мокрые, расшлепанные губы сластолюбца, круглый выпирающий живот, он уже понял, с кем имеет дело. Обстоятельства требовали от Энвербея жить со всеми в добром согласии. Когда он ехал в Бухару, его заверяли, что весь народ полон ненависти к большевикам, что сотни тысяч вооруженных воинов ислама сражаются против Красной Армии, что почтенные люди — купцы, баи, помещики — проникнуты возвышенными принципами и отдают на священную войну против большевизма свои капиталы до последней теньги. На месте — в Бухаре — все оказалось иначе.
Все в Бухаре на словах держались очень воинственно, клялись поднять меч против большевиков, но сами и в глаза не видели ни меча, ни винтовки. Байские сыпки, торгаши, они вздрагивали при винтовочном выстреле.
Живший тайно на квартире военного назира Заки Валидов, с которым он уже неоднократно встречался, мало-помалу, очень осторожно и нерешительно, но все же в конце концов открыл Энвербею глаза на истинное положение вещей. После бегства эмира джадиды решили, что революция кончилась. Революция, по их мнению, состояла в том, что вся политическая власть, все эмирские посты, все ценности, все богатства переходили от эмира и его клики в руки джадидов. Они боролись за «свободу процветания местного капитала». До свержения эмира джадиды провозглашали высокие идеалы, кричали о политических свободах, о законном гражданском судопроизводстве, о просвещении, о создании государственного бюджета и даже о земле для крестьян. Сейчас джадиды забыли все свои обещания. В правительстве заседали представители именитого купечества, торговцы хлопком, каракулем, мануфактурой. Они делили доходы, товары, лакомые куски. Они рвались торговать с заграницей. Днем и ночью им мерещились длинные рубли. Они набросились на Энвербея с вопросами, сколько он возьмет каракулевых шкурок по сходной цене. Нельзя ли как-нибудь сбыть лежалый хлопок. Можно уступить со скидкой. На складах много шелка-сырца. Говорят, Германия дает хорошую цену. Нельзя ли достать вагонов двести мануфактуры? Они суетились, переговаривались, не стесняясь присутствия Энвербея, перепродавали целые партии товаров, хлопали по рукам, а вечером спешили на пиршества, где обжирались до желудочных колик, опивались вином и водкой, где ломались в чувственных плясках бачи из эмирского гарема. Все эти «деятели» с интересом смотрели на Энвербея в упор, разглядывали его, делали бесцеремонно замечания о нем, о его внешности. «Молод еще, безбород, щуплый какой-то, нет солидности», — сам слышал он о себе не раз.
Энвербей разъяснил почетным представителям коммерческих кругов, что в Германии помнят о старых друзьях в Бухаре. Промышленники и банкиры Берлина богаты и могущественны, в их руках огромные капиталы. Когда он, Энвер, покидал Германию, они просили передать, что всегда готовы пойти навстречу и помочь бухарским торговцам и промышленникам, попавшим в тяжелое положение из-за большевиков. Для связи они назвали уполномоченного кишечной фирмы герр Шмидта и К° — Зигфрида Неймана, уроженца Туркестана, отлично знающего местные языки. Что касается золота и товаров, то лучше всего связаться с отделением вновь созданного в 1919 году германо-персидского общества «Дейтч-ираниен» в Мешхеде и там получить кредиты под верное обеспечение. Он советует искать деловые связи именно с немцами. Англичане всегда оказывались врагами ислама. Вспомните унижение Турции, жестокости в Иране, Афганистане; вспомните ужасную участь несчастных миллионов мусульман Пенджаба, Лахора. Немцы же всегда предъявляли доказательства своего расположения к мусульманству, и недаром сам император Вильгельм II провозгласил с порога мечети Дамаска хутбу: «Нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его!»
Слова Энвера вызвали разочарование, полное разочарование, когда джадидские главари узнали, что он не собирается покупать товары или продавать что-нибудь. Они сразу же отвернулись от него. Он попытался возмутиться, но тогда иттихадист из Ташкента пояснил ему: «С вашим уходом из турецкого правительства, с появлением Кемаля джадиды перестали надеяться на помощь Турции в борьбе против большевизма. Мы смотрим теперь на Англию». Энвербей сразу же насторожился:
— Я же высказал вам свое отношение к англичанам!
— Никогда не брезгуй врагом, если можно получить пользу, — туманно заметил иттихадист, — кажется, так говорил и пророк.
Но он не стал вдаваться в подробности. Он видел, что при упоминании об Англии лицо Энвербея изменилось, и перевел разговор на менее щекотливые темы. Он сообщил, что в Фергане разворачиваются большие события. Басмачество оживилось. Есть основания считать, что полная победа близится.
— Сколько красных войск в Туркестане? — резко спросил Энвербей.
Молчавший до сих пор назир внутренних дел Рауф Нукрат не совсем уверенно назвал цифры. Энвербей вспылил:
— Какая-то горсточка держит в подчинении десять миллионов мусульман!.. Народ, имеющий древние воинственные традиции!
— Но вы, — вкрадчиво заметил Нукрат, — не учитываете одного: яд большевизма проник глубоко в сердца простонародья. Нечестивое учение Ленина…
— Я не желаю слышать о Ленине, — прохрипел Энвербей. — Вы, вы виноваты в создавшемся положении, вы сидите сложа руки, вы позволили разврату расползтись по всей стране подобно чуме.
— Простите, — проговорил медленно Заки Валидов, — господин Нукрат не заслужил слов осуждения. Господин Нукрат очень умело использует свое положение назира и председателя Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией… — И он расхохотался. — Он наш чека! Хо-хо-хо. Большевики воображают, что господин Нукрат их верный друг, что он… хо-хо-хо… большевик, а он…
Но смеялся Заки Валидов недолго. Он заметил, что Энвербей даже не улыбнулся, и заговорил о другом. Он признал, что положение в Бухаре тревожное.
— Увы, чернь отравлена идеями… э… э… чернь не пойдет добровольно за нами. Никого мы сейчас не обманем зеленым знаменем пророка. Тысячу лет наше духовенство своим развратным поведением вызывало насмешки, презрение народа. И нам теперь не верят. Все эти батраки, чайрикеры, безземельный сброд, недавние рабы жадно разевают свои пасти на земельные владения почтенных баев, помещиков, арбобов, на имущество, принадлежащее вакуфам. Нищие ремесленники, голодранцы — рабочие заводов, железной дороги берут пример с русских рабочих. Проклятие!
Энвербей враждебно молчал.
Помявшись и покряхтев, снова заговорил военный назир Арипов:
— Обстановка такова… — Он опять употребил русское выражение, слышанное им от советских командиров. — Все попытки организовать движение против Советов здесь, в Бухаре, и в окрестностях обречены…
Он заколебался. Как он мог сказать, что джадиды боятся войны. Они с ужасом думали, а вдруг в Бухаре и в окрестностях ее начнутся военные действия. И даже не военные действия сами по себе их волновали, а то, что могут пострадать их богатства, — мануфактура, чай, другие товары, которые они успели нахапать в первые месяцы после революции. И наконец, они просто трусили, дрожали за свою шкуру. Они обнаглели, они хвастались, что всесильны, но от одного упоминания о Бухарской компартии им делалось нехорошо. Вот откуда грозила настоящая опасность. Нет, надо отвести от себя беду. Арипов вздохнул, по Нукрат не дал ему продолжать и прервал его:
— Вам, ваше превосходительство, надо направить свои взоры на Восток… на горную страну, лежащую у подножия Памира… О, там народ хранит мусульманство в чистоте, там народ, не развращенный заразными веяниями, неверием, народ простой, подобный первым последователям основателя нашей священной религии пророка Мухаммеда, да произносят имя его с трепетом, народ воинственный и храбрый…
С большим пылом он доказывал, что все обстоятельства складываются в пользу его предложения: близость горной страны к Фергане, охваченной басмачеством, близость к государственной границе, возможность получения помощи от английских друзей… и многое другое…
Энвербей смотрел на собеседников почти с ненавистью. Они сидели перед ним благообразные, с маленькими холеными бородками, с трусливыми глазами. Они тихо и почти нежно произносили слова, сулящие смерть, кровь, разрушение. Они перебирали зерна четок… Все эти мягкие, розовые руки перебирали четки, и в комнате стояло успокаивающее ритмичное пощелкивание, точно пальцы откладывали на костяшках конторских счетов прибыли и убытки: щелк, щелк… щелк, щелк — приход-расход, приход-расход, дебет-кредит.
Он понимал — они торгаши. Для них ничего не существует, кроме торговли, прибылей, убытков, товара. И на него они смотрят как на товар. Тогда он с яростью воскликнул:
— Меня призвали люди Туркестана воевать. Я пришел, чтобы воевать. Горе тем, кто станет на моем пути!
А они продолжали невозмутимо щелкать зернами четок. Но лица их постепенно наливались кровью, а зрачки суетливо и встревоженно бегали в узких щелочках глаз. «Чего он хочет?» — недоумевали они.
Они смотрели на зятя халифа внимательно, изучали его лицо. Изучали с целью. Искали слабые стороны Энвербея, слабые струнки, на которых можно было бы начать играть, чтобы подчинить его своей воле, своим планам. Они смотрели на его лицо, и им не казалось, что этого человека, зятя халифа, вице-генералиссимуса, недавнего властителя Турции, трудно купить.
Прежде всего в облике зятя халифа бросались в глаза усы: до лоска нафабренные, нафиксатуаренные, надушенные бриолином. Они оттеняли верхнюю губу и шли в стороны по щекам, все утончаясь, и вдруг вздергивались под прямым углом стрелками вверх, совсем как у последнего императора Германской империи Вильгельма Гогенцоллерна, но и не совсем так. У Энвербея в усах жесткости не хватало. Они были слишком красивы. Одно время в моде они были у штабс-капитанов и… у фельдшеров. Приверженностью к ним отличались в начале нашего века и парикмахеры. Так или иначе, усы Энвербея не произвели в Бухаре того впечатления, на которое он в душе рассчитывал, старательно подкручивая их, так, чтобы стояли они вверх шильцами.
Усы несколько скрывали мягкое, безвольное выражение губ, Энвербей, зная об этом, старался высокомерно сжимать их. Злые языки заверяли, что зять халифа часами простаивал перед зеркалом и возмущался, что его прозвали Наполеончиком. Почему не Наполеоном? Он даже склонялся к мысли, что во всем виноваты усы. Он даже однажды, в дни своего могущества и великолепия, сбрил их. Увы, в зеркале на него глянуло кукольное слащавое лицо лакея из стамбульской кофейни. Он очень испугался тогда, как бы не растерять уважения и авторитета. Он нигде не показывался, пока усы не отросли. Как жаль, что Наполеон начисто брился. Оставалось утешаться, что во всем остальном — в поступках, побуждениях, в делах — он так похож на великого корсиканца. Похож, но… только похож.
Решительный выпяченный подбородок составлял предмет тайной гордости его владельца — хороший, красивый подбородок. Да, Энвербей считал себя красивым. Считал, что наружность его ослепляет, покоряет мужчин и женщин. При мысли об этом рука тянулась к усам, и пальцы начинали их крутить и подкручивать. Да, пожалуй, можно назвать лицо его даже красивым. Красивые усы, красивый подбородок, изогнутые брови, глаза… Но вся беда, верно, была в глазах — безжизненных, пустых, способных только зажигаться злобой, местью. А глаза придавали всему лицу Энвера тусклое выражение, расплывчатое, подобное картонной неподвижной маске.
Энвербей невысок ростом и тяготится этим. Он вождь, а вождю подобает смотреть на всех свысока. Отсюда напряженная гримаса на лице, болезненный, настороженный излом бровей под маленькой, не совсем умело повязанной белой чалмой, которую Энвербей надел в Бухаре, по еще не привык носить.
Он драпируется в ослепительный золототканый халат, поднесенный ему бухарцами по приезде во время торжественной встречи. Халат, взятый из фондов национализированного эмирского дворца, дорого стоит, но неудобен: он не сгибается, шуршит, режет шею, вызывая неприятные мысли.
Из-под чалмы виднеются на висках кончики черных, чуть тронутых сединой волос. Он не побрил голову, не хочет менять привычек.
Назир финансов Бухарской народной республики не посетил Энвербея, и тот сам отправился к нему. Такая поспешность вызвала много толков. Одно угадали джадиды: зять халифа нервничает, торопится.
Назир оказался моложавым, приземистым человеком, очень словоохотливым и приятным в обращении. Сразу становилось ясно, что он из духовного сословия, вернее всего, из муллабачей — слушателей медресе. После каждого слова он прижимал ладонь к животу и говорил скучным голосом «извините». Не дожидаясь вопросов, он поспешно заговорил о бюджетных планах назирата. Неприятное чувство сразу овладело Энвербеем. «Или он болван, или… — думал он. — Кто это подослал его сюда?» А назир, подробно оперируя цифрами и сметными статьями, рассказывал о том, что по секретному решению джадидов финансовые резервы Народной республики рассредоточены из Бухары, поделены и размещены по отдельным городам, что созданы препятствия для вывоза из пределов республики хлопка-сырца в центры текстильной промышленности России, что продолжается тайный отгон каракулевых овец за границу, что решено разрушить железную дорогу Каган — Термез… Когда возмущенный Энвербей протестующе поднял руку и, едва сдерживая себя, процедил сквозь зубы: «Почему вы рассказываете мне это?», назир, ничуть не смутившись, сказал: «Ах, извините, вас интересуют финансовые и только финансовые вопросы. Извините, я не понял. Мы собирали и собираем на дело ведения священной войны (здесь Энвербей снова поморщился: назир просто орал. Его крик, наверно, слышали все, кто был в соседней комнате). Да, да, извините, на дело священной войны (он просто смаковал эти слова, напирая на них и крича на все маленькое здание, где помещался назират финансов) мы собрали немало денег, и сейчас идут поступления от религиозного налога „ушр“. Мы сохранили „ушр“… хэ-хэ… хотя наши бухарские большевики и приказали уничтожить его. Но мы, извините, не посчитались с их приказом. Декреты большевики пишут, а мы… хэ-хэ… не выполняем… Мы обложили налогом хлопковые посевы. Назират издал приказ, и мои зякетчи взимают уже налог с дехкан. Видите, мы проводим самостоятельную политику. В Туркестане освободили тех, кто сеет хлопок, от налога, а мы, извините, обложили… А как вам нравится: мы сократили расходы на армию Народной республики, а все средства посылаем… Ну, извините, вы знаете, кому мы посылаем деньги, чтобы наше дело процветало, хэ-хэ… Товарищи воображают, что власть у них, а хозяин финансов — мы. Деньгами распоряжаемся мы, а у кого деньги, тот и хозяин».
Словно ожидая заслуженной похвалы, он прижал обе ладони к животу и поклонился.
— Почему вы говорите так громко? — смог наконец вставить слово Энвербей, в ярости думая: «Вот настоящий кусочек осла!»
— Извините, тут и там, — назир показал на дверь в приемную, — все свои люди. Бояться нечего.
— Прекрасно, когда же вы отпустите деньги?
Лицо назира сразу же поблекло.
— Какие деньги? — спросил он деревянным тоном.
— На наши расходы, на дело…
— На какое дело? И потом надо подсчитать… э… э… посмотреть возможности… что предусмотрено сметой…
— Я не могу ждать…
— Что поделать… Финансы, друг мой, дело серьезное.
Фамильярное «друг мой» переполнило чашу терпения. Энвербей вскочил и побежал, звеня шпорами, к выходу. Уже в дверях он стряхнул руку догнавшего его назира с рукава своего золотошвейного халата и сдавленно прохрипел:
— Когда вы кончите болтать?.. Я требую денег! Он выскочил из кабинета красный, возбужденный.
Энвербей совсем не хотел, чтобы весь свет знал о его подлинных замыслах и намерениях. Джадиды же своим крикливым тоном вносили нервозность. Энвербея не устраивало, чтобы, как говорится в старинной пословице, «его медный таз упал с крыши». А эти болтуны, как будто нарочно, швыряли и швыряли огромный медный таз на камни мостовой, точно хотели грохотом и звоном оповестить весь мир о начале похода против большевиков.
Да, большевики! Энвербей не отдавал себе отчета, какую помеху в его замыслах могут представить бухарские большевики и, в частности, Центральный комитет Компартии Бухары. Он высокомерно предпочитал не замечать его. Но одно уж то, что большевики — все эти рабочие, батраки, водоносы, дехкане — смеют встать на его пути, вызывало в нем ярость. «Их нельзя ни уговорить, ни запугать, ни… купить», — говорил ему Рауф Нукрат. И это было непонятно и… страшно.
Сам Рауф Нукрат больше молчал и держался в стороне.
И только однажды после длительного обсуждения важных дел Нукрат вдруг заметил:
— Когда вы станете великим эмиром Турана, не забудьте и нас.
Несколько обрадованный признанием со стороны этого мрачного, молчаливого, но, как все говорили, сильного человека, зять халифа быстро повернулся к нему.
— Видите ли, — продолжал тихим голосом Нукрат. — Вам трудно понять, у нас в Бухаре условия несколько отличные от Стамбула, по я хотел бы просить… — он чуть замялся, — я просил бы не препятствовать одному делу…
— Я готов, — охотно согласился Энвер. — Я понимаю, что столь уважаемый человек, как вы, предпринимаете только достойные уважения дела.
Но Нукрат чуть ухмыльнулся и, нисколько не смущаясь, продолжал:
— Я прошу никому не давать права держать в городе Бухаре и в других городах галыб-хоны и, скажем, не облагать их налогами. Не найдете ли вы возможным подписать заранее фетву?
Не имея представления о том, что такое галыб-хона и о чем просит этот седенький, чистенький богослов, полагая, что речь идет о каких-то промышленных предприятиях, зять халифа очень охотно подписал фетву.
— Своей фетвой вы поможете развитию нашего искусства, — поспешил пояснить Рауф Нукрат, присыпая свежую подпись зятя халифа по старинке песочком и сдувая его. — Мы обращали ваше внимание на одетых в шелка и кисею юношей приятной наружности в лакированных сапожках в чайханах в день праздника. Помните, вы даже спросили, кто они такие? А на богомолье в Баго-уд-Дине они пели перед толпами богомольцев. И вы заметили восторги, которые они вызывали у слушателей и у толпы почтенных почитателей. О, это бачи — наша особенность Бухары.
Энвербей действительно припомнил разнузданное пиршество у одного из назиров и женоподобных мальчиков, ломавшихся в странном танце с циничными телодвижениями. Когда его спросили, нравятся ли ему танцы и пенис, он из вежливости похвалил их. Следуя примеру необычайно возбужденных гостей, и в том числе двух-трех назиров, предупреждавших малейшие взгляды и капризы бачей и всячески ухаживавших за ними, зять халифа тоже приказал поднести подарок наиболее грациозному юноше в лазоревом камзоле, перепоясанном серебряным поясом с голубой и зеленой бирюзой. Поразило его, что юноши артисты капризничали и ломались не хуже опытных стамбульских кокоток. С пьяными возгласами почтенные назиры вытаскивали из карманов флаконы с духами, деньги, мыло, какие-то безделушки, золотые и серебряные кольца. Едва только одному из смазливых мальчиков приглянулся чей-то бархатно-парчовый халат, как сейчас же владелец поспешил снять его с себя и преподнести артисту. Кто-то взял шелковый поясной платок и собственноручно, дрожащими пальцами повязал его на талии мальчишки, который при этом изгибался всем туловищем.
Сейчас, как только фетва была подписана, Нукрат хлопнул в ладоши и обратился к заглянувшей в дверь татарке-секретарше:
— Пусть войдут.
Повернувшись к зятю халифа, Нукрат сказал:
— Большое, очень большое развлечение в Бухаре — наши бесподобные бачи. И до сих пор, я имею в виду до революции, дело это держал в своих руках сам эмир. По его приказу собирали по всему государству луноликих мальчиков и направляли в Бухару. Когда у вас найдется время, я покажу вам большой двор. Это и есть галыб-хона. Там в худжрах и теперь живут под строгим надзором прекраснейшие юноши из всех городов: из Вабкента, Каратага, Шахрисябза, Кала-и-Хумба. Там же обитают скрипачи, сурнайчи и другие музыканты. Эмир частенько посещал жилище красоты и искусства, проводил время в наслаждениях, а нередко забирал наиболее приглянувшихся юношей к себе в арк.
— Но это… это…
— Что ж поделать, — добавил Нукрат, — на то он был деспот. И самые красивые юноши государства служили его страстям.
— Но это противоестественно.
— Тсс, — Нукрат показал глазами на дверь.
В комнату вступила странная процессия. Впереди шла татарка-секретарша, которая вела, держа брезгливо двумя пальцами за рукав лазоревого камзола, того самого плясуна, на которого обратил во время пиршества внимание Энвер. Юноша кокетливо крутил головой, осклабив набеленное, нарумяненное лицо, играя насурмленными бровями в такт подергиваниям плечей и бедер. Из-за спины бачи выдвинулись два старца с патриаршими бородами. Сломавшись в поясном поклоне, они рассыпались в любезностях и, обращаясь к зятю халифа не иначе как в превосходной степени, в один голос заговорили:
— Припадая к вашим ногам… примите в дар известнейшего нашего красавца бачу Туриба, танец которого — восхищение, а нежный стан — мед! Способнейший в пении и страсти, он заставляет гореть сердца и тела тысяч поклонников…
Весь изгибаясь и прищелкивая пальцами, бача Туриб скользнул в танцевальном па к зятю халифа и, прильнув к нему, приблизил свое лицо с ужимками к его рукам, томно вздохнул, закатив неестественно глаза.
Побагровев, зять халифа отшатнулся и крикнул:
— Вон!
Несколько сконфуженный, чувствуя, что он допустил нетактичность, Рауф Нукрат, когда все ушли, поспешил разговорами о том о сем замять неприятную сцену.
— Вы теперь знакомы с нашим артистом и… и как бы выразиться… с одним из социальных пороков прошлого. Мы, джадиды, тоже против… разврата, но старые обычаи сразу не изживешь. Некоторые из привычек вошли в плоть и кровь людей. Так не лучше ли государству направлять такие привычки как оно найдет нужным и… взять под надзор… все эти галыб-хоны и… бачей. Разве нет в Стамбуле целых улиц с домами развлечений, не совсем дозволенных… Я помню, когда я был у вас студентом…
Хотя многое не только не прояснилось, а скорее запуталось, беседа закончилась в дружеских тонах.
И все-таки остался унизительный осадок: его, государственного деятеля европейского масштаба, хотели купить, и чем? Гадость!
В Чарбекир Энвербей поехал без шумной свиты, только со своим мертвоголовым адъютантом. Перед выездом военный назир Арипов выразил осторожно тревогу, как бы «проявление народных симпатий» не заставило Энвербея вернуться. «Мы не хотели бы, чтоб собрались толпы… Ваша известность… Преклонение перед вами…» В глубине души такое предположение приятно щекотало самолюбие зятя халифа.
Да, он понял: правители республики просто боятся, что его появление наделает много шума.
Но опасения были напрасны — ни на заполненных народом улицах, ни на толкучих базарах никто не обратил внимания на двух всадников. Не без затруднений пробираясь через базарное месиво людей, верблюдов, лошадей, ишаков и самой обыкновенной бухарской грязи, зять. халифа утешался мыслью: «Еще час не наступил. Они узнают!» Но дурное настроение его не прошло, а даже усугубилось, когда он обнаружил, что в Чарбекире его совсем не ждут. Уж здесь-то он рассчитывал на шумные восторги, на толпы склонившихся в низком поклоне почитателей Потихоньку, суетливо и, во всяком случае, совсем уже не солидно забегали под низкими сырыми сводами ишанские прислужники. Молодые бледные мюриды шарахнулись в темные укромные углы, отнюдь не проявляя не только почтительности, но и простого любопытства. Все же прибыл не, кто-нибудь, а зять халифа!
Больше того, сам ишан заставил себя порядочно ждать. Он пришел, толстый, с лоснящимся от жира красным распаренным лицом, и поздоровался с зятем халифа совсем запросто, точно он всю жизнь только и принимал у себя зятьев халифа и беседовал с ними каждый день. За скромным, очень скромным, поистине дервишским чаем, однообразие и пресноту которого лишь нарушали очень вкусные лепешки (очевидно, слабость ишана), зять халифа и ишан долго обменивались, как и полагается в таких случаях, ничего не значащими любезностями. Ишан несколько оживился, когда речь зашла об ишане кабадианском Фарук-ходже. Однако Энвербею пришлось выслушать о своем друге и бывшем однокашнике совсем не то, что он ожидал.
— Хитрец и стяжатель. Не проявляет уважения, не подчиняется. Делами возвышения ислама не занимается, а проводит время в чувственных играх и забавах с наложницами и волоокими бачами. — При этом толстяк облизнулся и совсем побагровел. — Ходит в шелках, устраивает базмы с танцами, предался курению опиума и гашиша, и — о, предел разврата! — говорят, не пренебрегает коньяком и водкой. — Тут ишан снова облизнулся и, пыхтя, скороговоркой произнес молитву, отгоняющую соблазны. — Истощил здоровье не в богоугодных духовных бдениях, а в грубых плотских наслаждениях до того, что стал совсем плох.
— Но он пользуется влиянием…
— Увы, своим поведением Фарук-ходжа, ишан кабадианский, заслужил столь дурную славу, что мы, я имею в виду благочестивые столпы бухарского духовенства, вынуждены были послать к нему в Кабадиан для увещевания почтенных муфтиев, но сын греха не пустил их к себе на порог, и они возвратились ни с чем.
Стало понятно, что старейшины дервишеских орденов дерутся за власть, но Энвер-паша ехал в Чарбекир отнюдь не слушать сплетни и, проглотив без возражений неприятное сообщение, приступил прямо к делу. Он, зять халифа, слышал, что Бухара славится своим благочестием и истинными правоверными. Его интересуют те, кто может поддержать высокое благородное дело джихада. При слове «джихад» чарбекирский ишан заерзал на месте, испуганно глянул на дверь и потерял дар речи. Только после долгих и настойчиво повторенных вопросов он заговорил, но не слишком уверенным тоном:
— Я не слышал слова «джихад». Я прошу не произносить его здесь…
Он так растерялся, что отбросил всякие церемонии. Он быстро зашептал, точно боясь, что их подслушают:
— Да, Бухара — город благочестивых и верных последователей ислама. Достаточно побывать в святом месте Шахабуддин, где даже в наши дни неверия и гонений веры истинной собираются в праздник мириады паломников. Нет, не умерла еще святая религия. Да вот скоро предстоят поминальные дни на мазарах Чашмеи-аюб, или Хазрат-имам, или Исмаила Самани. Пусть достопочтенный зять халифа съездит туда самолично и убедится. На одном мазаре Хазрат-имам собирается тысячи три-четыре мужчин, а сколько туда приходит звонкоголосых каляндаров распевать священные песнопения, сколько маддахов — страстно и вдохновенно рассказывать во всеуслышание священные предания. Нет, не умерло еще благочестие. Сколько бы ни тщились безбожники большевики. А какие жертвенные подношения святым! Сколько режут в поминки баранов! Разве поверишь, что наступила пора всеобщего оскудения и нищеты.
Ишан, возможно, долго еще расписывал бы молебны, паломничество, поминки и всякие другие религиозные службы и обряды, но зять халифа сухо спросил:
— Сколько в Бухаре учеников ишанов и бродячих монахов? Конечно, я имею в виду не калек, не слепых и безногих, а людей, обладающих кроме благочестия здоровыми ногами и руками?
Недовольный тем, что его перебили, ишан начал мямлить и заикаться.
— Я имею сведения, — сказал тогда Энвербей, — что на благолепие Чарбекира вы, господин ишан, получаете ежегодно в дар от индийских мусульман приличную сумму и что дар этот вручают в звонкой монете.
— Увы, тысячу раз увы, — поспешил ишан прервать Энвербея, и притом довольно невежливо, — сумма ничтожная. Поистине, неприлично ничтожная, как в той притче с муравьем, осмелившимся поднести в дар Соломону бедро саранчи. Увы, Соломону подобало дарить по меньшей мере слона…
Ишан сокрушенно вздохнул.
Энвербей не удержался.
— И сколько же составляет бедро саранчи, которое в виде фунтов стерлингов и одиннадцатизарядных винтовок вручил вам некий персидский купец Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби?
— О, как жаль, что вы не осведомили меня о том, что вы знакомы с Мохта…
— Он явился ко мне во время моего пребывания в Баку. Он искал моего доверия, но я его не знаю и знать не желаю. Господин ишан, я мусульманин. Я задал вам вопрос о золоте Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби, только чтобы знать дену продажности, цену отступничества. Как за бедро саранчи древнее духовенство священной Бухары продается злейшим врагам ислама — рыжим англичанам. Где великие заветы пророка Мухаммеда, где устои веры!
Впервые за весь разговор ишан по-настоящему смутился. Багровое лицо его лоснилось от пота.
— Стыд! Стыд! — гремел голос Энвербея.
Но Энвербей ошибался в одном — он вообразил, что ишана мучат угрызения совести. Смущение ишана вызвано было совсем другими причинами. Он испугался, что тайна английских денег разгласится. Он никак не ожидал, что его высокий гость так осведомлен. «Если он знает Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби, то, возможно, он знает еще кое-что. Надо держаться с ним поосторожнее». И ишан поспешил прикинуться откровенным.
— Проклятые инглизы имеют много денег и много оружия. Неважно, на чьи деньги и на какой фабрике изготовлены винтовки, лишь бы деньги шли на дело укрепления веры, а пули ранили врагов веры.
Ишан говорил долго, нудно, но так и не назвал размеров сумм, получаемых от англичан.
— Сколько ваших мюридов могут взять в руки оружие? — раздраженно спросил зять халифа, видя, что никакого толку от ишана не добиться.
И опять ишан не отвечал прямо. По его подсчетам, бухарский шейх Алам-ходжа имеет свыше тысячи мюридов, шейх Шохасан — около двух тысяч, шейх халифа Хусаин — немного больше. Есть еще шейхи вроде ишана Худжанди и другие — одни из них имеют по сто мирюдов, иные и по три тысячи. Только все эти шейхи не стоят и плевка его — ишана Чарбекира. Вот он может похвастаться подлинным могуществом, дарованным ему всесильным господом. Учеников у него без счета, ученики — верные мюриды — всюду и везде: в Каратегине и в Бухаре, в Самарканде и Гузаре, в Керках и Гиждуване. По сравнению с ним ишан кабадианский полное ничтожество, навоз ослиный. Ибо он, ишан чарбекирский, при своей мечети кормит ежедневно тридцать дюжин нищих и выдает каждому по червонцу.
— Но сколько их у вас?
— Число их легион, а самый почтенный из них — господин, несправедливо изгнанный с трона отцов, Сеид Алимхан, эмир и властелин священной Бухары.
Пришлось зятю халифа вновь повторить вопрос, сколько же у могущественного ишана чарбекирского последователей и учеников. И снова ответ последовал самый туманный и неопределенный, причем ишан весьма вольно обращался с «мириадами» и «легионами». Раздражение Энвербея с минуты на минуту росло. Он не хотел признаться, что у него уже давно разыгрался неслыханный аппетит, то ли от свежего загородного воздуха и длительной верховой прогулки, то ли потому, что он завтракал рано утром и прошел час «ленча», который по своим европейским привычкам соблюдал пунктуально. «Уж не хотят ли они меня накормить жарким из бедра саранчи!» — ловил себя на мысли Энвербей. Он прислушивался к жизни в доме ишана, следил за его приближенными, но все их поведение изобличало одну простую истину: ли завтрака, ни обеда у ишана не предвиделось. Тогда, отбросив всякие церемонии, Энвербей спросил:
— Не мириады, не легионы, сколько тысяч готово к джихаду?
Ишан вновь поморщился при слове «джихад».
— Когда ваша милость протянет руку к Бухаре, кого же из достойных призовут стать блюстителем дел мусульманской религии?
Энвербей просто не понял вопроса.
— Нет более достойного на пост шейх-уль-ислама, чем я, — выпалил ишан чарбекирский и хитро сощурил глазки. — И, уверяю вас, сорок тысяч духовных лиц, имеющихся в славном Бухарском государстве, в один голос подтвердят это. Но у них нет сейчас главы, и они овцы без пастуха, ибо чернь, свергнув злодейски законного владыку государства, посягнула на сильных мира сего и втоптала в грязь славу исламской церкви — его святейшество господина шейх-уль-ислама. И ныне мы видим мусульман Бухары без главы, стадо без пастыря. Баранам нужен пастух, — взвизгнул ишан, — пастух шейх-уль-ислам!
Видя, что зять халифа раздумывает, ишан скороговоркой добавил:
— Пять миллионов денег поступило мне от вакуфов медресе, а распорядителем их может быть только шейх-уль-ислам, законный, назначенный правителем государства. Если захочет — он отдаст пять миллионов на дела благочестия и веры, если захочет — возьмет себе, если захочет — отдаст… большевикам.
— Где деньги?
— Суммы, собранные на дела благочестия, хранятся у нас в верном месте.
— Хорошо, — сказал зять халифа, смотря с нескрываемым презрением на ишана. — Я обещаю вам сделать вас шейх-уль-исламом государства, когда… когда возьму власть в свои руки.
Не вставая с места, ишан поклонился, но тут же улыбочка искривила его оттопыренные губы.
— Не соблаговолите ли запечатлеть ваше решение на листочке бумаги буквами, коими начертан священный коран.
Когда зять халифа нервным, быстрым почерком писал, ишан не постеснялся заглянуть ему через плечо и прошептал на ухо:
— А дабы святые места и дома молитвы всегда сохранялись в благолепном виде и воздвигались новые здания для восхваления имени аллаха, припишите и на вечное время передаю торговлю каракулем в государстве в монопольное пользование господина шейх-уль-ислама, с полным освобождением от всех налоговых сборов.
— Ну, это слишком!
— Премудрый пророк наш, да будет произнесено имя его всегда с благоговением, сам не брезговал куплей-продажей и почитал купцов первыми людьми мусульманской общины. И мы…
Со злостью зять халифа дописал записку и отшвырнул перо.
Он встал.
— Да будет так! Вы, святой отец, оказывается, отлично разбираетесь в вопросах коммерции… Даже знаете, что такое монополия…
Ишан только склонил голову на жирную грудь и вздохнул:
— Что только не приходится делать для возвеличения религии.
Он поднялся и, воздев руки над собой, провозгласил:
— Да поразит нечестивых гром и разверзнется бездна! О господин храбрости, отныне вы стали вождем войска смерти. На ваш призыв протянут руку к оружию храбрецы и прольют кровь неверных. О-омин!
— О-омин.
Провожая зятя халифа к выходу, ишан быстро наклонился, чего никак нельзя было ждать при его тучности, схватил бумажку с паласа и, аккуратно складывая ее, прыгающей походкой побежал мелкими шажками за уходящим гостем.
Поступок этот не укрылся от зятя халифа, но он только пожал плечами.
«Бедро саранчи! — думал он по дороге из Чарбекира. — Действительно, „бедро саранчи“!»
И снова и снова ярость поднималась в груди, начинала душить.
За кого они его принимают, эти бухарские торгаши, что они от него хотят? Ясно, они хотят из него сделать пешку, покорного слугу своих замыслов и непомерных вожделений. Они хотят возить весь груз на его спине. Бедро саранчи! Ну нет. Не быть этому! Они скоро узнают его силу. Берегитесь!
Глава тринадцатая
Тайные молитвы
Когда невзначай Жаннат упомянула за обедом, что она едет вместе с инструктором укомола в кишлаки вербовать ребят из бедняков и батраков в комсомол, Алаярбек Даниарбек только чрезвычайно многозначительно покривил губы.
Однако едва молодая женщина, преисполненная гордости, что ей, только что принятой в комсомол, поручили столь ответственное дело, убежала, напевая что-то, Алаярбек Даниарбек заговорил весьма уж мрачно:
— Прикажи ей не ездить!
— Как же я ей прикажу, — удивился доктор. — Жаннат самостоятельный человек, комсомолка.
— Она твоя женщина.
— Что-о?!. Вы… вы… белены объелись? — доктор искренне возмутился. — Ошалеть можно. Да вы понимаете, что болтаете?
Но спорить Алаярбек Даниарбек дальше по такому не стоящему внимания вопросу не счел нужным, он только заметил:
— Таких девчонок они за косы на воротах вешают, на смерть и позор.
Больше он не стал говорить и отправился чистить скребницей своего нервного Белка.
Несколько раз доктор порывался пойти в комитет комсомола посоветоваться и поговорить о Жаннат, но каждый раз его останавливала простая мысль: «Ну что я им скажу?» Он начал строить планы, как бы поехать с Жаннат в кишлак и оберегать молодую женщину от вероятных и воображаемых опасностей. Но когда он увидел, с кем она едет, он сразу же раздумал. Инструктор комсомола Ташмухамедов оказался молодым, черноглазым, очень стройным, очень привлекательным юношей. «Вот почему Жаннат поет», — думал доктор. Нет! Доктор не поехал в кишлак, хотя и там у него нашлось бы немало дел. Он отправился в Каракуль с красноармейской частью и только спустя неделю узнал о трагедии, разыгравшейся в Рометане, и о роли, которую сыграла в ней Жаннат.
— Товарищ Садреддин, — сказала Жаннат работнику комитета, вернувшись с Ташмухамедовым из поездки. — Мы хотим рассказать вам тайну.
— О, тайну! — С ироническим удивлением, но в то же время и с любопытством Садреддин посматривал из-за письменного стола на Жаннат. Он не мог не залюбоваться ею — огромными, полными живого огня глазами, румянцем щек, крупными, но красивого рисунка, трепещущими от волнения губами. Он невольно улыбнулся и хотел уже сказать что-то приятное этой прелестной розе, как он мысленно выразился, но вовремя остановился, и не потому только, что в комнате сидел лишний свидетель, инструктор Ташмухамедов, а скорее потому, что эти томные глаза обладали свойством не только излучать поэтическое мерцание, но и жечь, проникать в самую душу человека, «Глаза аджины, — с каким-то испугом подумал Садреддин, — в них зверский ум. Откуда проницательность у девчонки, вышедшей только-только из гарема? Уж не из свирепых ли пери огня она?..»
Он инстинктивно отвел глаза в сторону и, словно заинтересовавшись чернильным прибором, небрежно и с наигранной иронией, почти с насмешкой сказал:
— Тайны в нашей Бухарской народной республике — выдумка расстроенного воображения. Задача нашей современности уничтожить всякие тайны.
Он не удержался и снова взглянул на адски красивое лицо «девчонки». Тотчас он пожалел об этом, так как в глазах Жаннат он прочитал неприятную для его самолюбия мысль.
«Ты взрослый человек, а говоришь в таких серьезных обстоятельствах настоящую чепуху», — говорил взгляд Жаннат.
— У нас тайна обыкновенная, тайна, почему в Караул-базаре председатель сельсовета ведет себя как басмач, — заговорила Жаннат со звенящими нотками в голосе.
Лицо Садреддина сразу же стало серьезным. Испуганно он взглянул на Жаннат, и теперь в его взгляде не было уже ни восторгов, ни сладкого умиления перед красотой «созданья божьего». Глаза его сузились, и в них читалась только неприязнь.
Жаннат продолжала:
— Мы приехали и хотели с ним (она кивнула головой в сторону Ташмухамедова) провести кишлачное собрание юношей и девушек. Председатель сказал: «Не надо сейчас собрания. Пойдем ко мне, плов готов, а пока я велю собрать народ». Председатель — но какой он советский председатель! — на плов позвал еще людей. Они начали пить водку и кричать: «Ай, какой инструктор, розочка, а не инструктор!» Это про меня они, собаки. Тогда я сказала Ташмухамедову: «Ты уходи, а я убегу», — и убежала в ичкари. Женщины меня спасли, дали мне мужской халат. Я спрятала косы под шапку и побежала на базар искать Ташмухамедова. А люди смотрят на меня, показывают пальцами и смеются: «Эй, молодец, а где твои усы?» Поняли, что девушка. Я чуть не плачу, а тут вдруг идут патлатые маддахи, поют и прямо на меня: «Стой, развратница!» А Ташмухамедов куда-то провалился. Я от дервишей — в толпу, спрятаться. Но один маддах подскочил, да как крикнет зычно: «Комсомол она! Бей девку-комсомолку!» Тут маддахи заорали, дервиши заорали, народ зашумел. Я уж и не знаю куда, но побежала. Смотрю, знакомое лицо — начальник из нашей милиции, из Бухары. Я к нему: «Спасите!» Но меня схватил за руку председатель сельсовета и кричит: «Попалась, девчонка, идем домой!» Я умоляю начальника милиции освободить меня, а он говорит: «Иди, иди!» И выругал плохим словом. Собрался народ. Все кричат, смеются, я плачу. Но тут какой-то красноармеец привстал на лошади, вороной с белой отметиной на лбу, спросил, что случилось, оглянулся, схватил меня, посадил на седло, дал в руки камчу и шепнул: «Я красноармеец Юнус. Скачи, не оглядывайся, девушка!» И я поскакала. И… и… — спазма сжала горло Жаннат, и слезинки заблестели на ее пушистых ресницах, — и в меня стреляли.
— Стреляли? Не может быть, — деланно удивился Садреддин. — Все выдумала, девушка. Ваша тайна — глупая тайна.
— У меня есть свидетель, который дал лошадь. Его зовут красноармеец Юнус, он бухарский человек.
— Она говорит правду, — промолвил Ташмухамедов. — Я все видел.
— Вот как? А где ты был? — резко повернулся к нему Садреддин.
— Рядом. Но… но я боялся. — Голос Ташмухамедова звучал таким чистосердечным раскаянием, что Жаннат не могла удержаться от улыбки, хотя ей совсем не было весело.
— Он же мальчик! — добавила она, снисходительно поглядывая на Ташмухамедова, который быт старше ее по меньшей мере лет на восемь. Но Садреддина меньше всего интересовал вопрос, кто старше — Жаннат или Ташмухамедов.
— Это твоя тайна вся? — спросил он.
— Нет, — просто ответила Жаннат.
— Что еще?
— В доме председателя караул-базарского сельсовета спрятано оружие. Там каждый день собираются басмачи. Ждут только знака Энвера.
— Врешь! Клевета! — вскочил Садреддин, с треском отодвинув стул.
— Я сама видела басмачей за дастарханом, а оружие в тахмане в ичкари, и женщины мне сказали…
— Говорю тебе, врешь! — снова грубо прервал Садреддин, но он тут же постарался изменить тон: — Я караул-базарского председателя знаю. Он никакой не басмач, но… мы проверим… Я сообщу. А вы идите домой, отдохните.
Он даже проводил Жаннат и Ташмухамедова до дверей. На прощание он пожал им руки и заметил:
— Знаете, товарищ Жаннат, у вас такая наружность… э… красивая. Возможно, все из-за вашей красоты?
— Безобразие! — возмутилась Жаннат. — Я комсомольский работник. Меня оскорбили, а вы такое говорите.
— Нет, нет, вы меня поняли неправильно… Отдыхайте, отдыхайте.
На улице навстречу скакал во весь опор начальник милиции в сопровождении нескольких милиционеров. Поравнявшись с Жаннат, он что-то прокричал ей.
У девушки похолодели руки и ноги. Она вспомнила треск выстрелов и дикий гогот там, на базарной площади в Караул-базаре.
Назавтра Жаннат позвали в уком комсомола и объявили ей: «Вы больны нехорошей болезнью, и мы вас больше посылать в кишлаки работать не можем, лечитесь!» Возмущенная девушка бросилась к Петру Ивановичу, но доктор все еще не возвращался.
Как будто нарочно, ей снова на улице попался начальник милиции. Он проводил ее двусмысленной улыбочкой.
Тогда Жаннат побежала в только что открытую женскую консультацию и принесла заключение о том, что она совершенно здорова.
Справка очень не понравилась Садреддину. Он вертел ее так и эдак, говорил длинно и невнятно насчет репутации, морали, поведения девушек и молодых женщин и после некоторого раздумья наконец сказал:
— Ну что же, рад за тебя. Нехорошо, когда такая красавица и вдруг была бы больна. Очень рад, очень рад.
Хлопнув непочтительно дверью, Жаннат убежала. Полная негодования, она ничего не видела перед собой. Она шла и шла, пока взгляд ее не остановился на небольшой вывеске: «Центральный Комитет Бухарской коммунистической партии (большевиков)».
Только минуту она колебалась. Тряхнула решительно косами и взбежала по ступенькам.
Еще через несколько дней Бухару потрясла весть об аресте начальника милиции и председателя караул-базарского сельсовета.
Торжествовала Жаннат от всей души. Всегда мрачный и какой-то насупленный Ташмухамедов и тот ожил, и некое подобие улыбки стало освещать его почти черное лицо. Особенно хотелось Жаннат поделиться своим торжеством с доктором, посоветоваться, послушать его спокойные, деловые рассуждения, «согреть душу» его теплым взглядом. Жаннат чувствовала себя ужасно одинокой, а порой ей просто становилось жутко, особенно на улице.
Две вдовые старушки таджички, у которых доктор устроил Жаннат на квартире, немного сторонились ее. По-видимому, им не нравилось, что такая молодая и красивая женщина бегает по улице с открытым лицом, ходит в уком комсомола.
Очень скоро ее и Ташмухамедова вызвал к себе Садреддин.
— Сводка показывает, что в караул-базарских кишлаках, особенно в Яны-Кургане, вовлечение юношей и девушек в комсомол отстает. Необходимы решительные меры. Вы, инструкторы, работаете неудовлетворительно, и, если не исправите положения, мы обсудим вас.
Говорил он уткнувшись в бумаги, быстро и резко, ни разу не взглянув ни на Жаннат, ни на Ташмухамедова.
Когда девушка запротестовала, заговорила о том, что он сам не пускал их в кишлаки, Садреддин только буркнул:
— Мне не слова, а работа нужна. Поезжайте сегодня же. С вами поедет наш работник Кульазимов. Он достанет лошадей. Все! До свидания.
Вскоре они уже втроем ехали верхом по пыльной дороге.
Все занимало сейчас Жаннат: и уходящая в ночную свежесть широкая пыльная дорога, и дышащая прохладой, умирающая на западе заря, и вода, плещущаяся в арыке. Все неприятности были позади, она рвалась к работе, к делу. Жаннат мечтала. Как повернулось колесо ее жизни! Она уже не сидит в затхлой конуре среди четырех стен, ей уже не досаждает отвратительными ласками Прыщавый, она уже не рабыня! О, она уже сама свободный человек, у нее в карманчике камзола лежит такая маленькая, такая дорогая книжечка члена Ленинского союза молодежи. О, она сама помогает таким же бесправным девушкам сбрасывать цепи рабства. Как легко на душе! Как легко дышится! И она даже пела.
Какой симпатичный и смешной Ташмухамедов. У него карие большие глаза. Он всегда молчалив, восторженно смотрит на нее, Жаннат. Преданно смотрит. И ей нравится, что на нее так смотрят. И также нравится, что Ташмухамедов молчит и не говорит о своих чувствах, а она уверена, что чувство у него к ней есть, большое чувство. И Жаннат очень приятно, что такой красивый, такой умный Ташмухамедов смотрит на нее с таким почтительным восторгом. По необъяснимой логике мысли ее перескакивают на… доктора. Почему-то Жаннат становится серьезной. Она даже петь перестает при мысли о докторе. Какой хороший. Как он мягко, ласково с ней обращается. Он не побоялся увезти ее из Павлиньего караван-сарая, вырвать из рук Прыщавого. О, Жаннат не девочка, она многое понимает. Она понимает, например, что доктор подвергал себя смертельной опасности, увозя ее. Она понимает также, что даром люди не подставляют голову под нож. Таких людей Жаннат не знала. А доктор все для нее сделал, для нее, которую он даже до того не знал. И постепенно в сердце маленькой женщины начинает складываться совершенно новый, еще непонятный ей образ — образ бескорыстного, великодушного человека. «Добрый?! Нет, не просто добрый, — думала Жаннат. — Отец? Не отец. Ага, брат. Так поступил бы брат». Нет, и отец, и брат не стали бы ее прятать от Прыщавого. Наоборот, они привели бы ее к Прыщавому и сказали бы: «Вот твоя провинившаяся жена. Она тебя опозорила, делай с ней что хочешь!» Жаннат передернула худенькими плечами. Ей стало холодно. Значит, Петр Иванович не отец, не брат, — текли ее мысли дальше, — значит, он видит в ней то же, что и казий байсунский… то же, что и Прыщавый… Но доктор ни словом, ни взглядом не показал, что он смотрит на нее как на женщину. Широко открытыми глазами смотрела Жаннат в темноту ночи и думала о странном и непонятном человеке — о докторе.
…От Бухары до Караул-базара не близкий путь. Пока еще светило солнце, Жаннат смотрела перед собой храбро и гордо. Все улыбалось ей. Все сулило счастье и радость.
Но скоро стемнело, и вместе с темнотой в голову полезли злые, мрачные мысли.
Ноги коней мягко и гулко хлопали по глубокой пыли: «пуф! пуф!», и запах ее щекотал ноздри. Выждав, когда их спутник проехал вперед, Ташмухамедов прошептал:
— В случае чего поворачивай… Камчи не жалей.
— Зачем?
— Надо.
Судя по доносящемуся спереди бряцанию сбруи Кульазимов попридержал свою лошадь, и они начали его нагонять. Ташмухамедов замолк.
Страх теперь завладел душой Жаннат. По бокам дороги вырастали черные тени, протягивая уродливые лапы, за каждым поворотом вставали призраки всадников, угрожающе выставивших винтовки. Сердце билось все трепетнее. Нет, Жаннат совсем не отличалась храбростью, и только боязнь остаться одной в черной пустыне садов, полей и солончаков мешала ей поддаться неистребимому желанию повернуть копя и скакать, скакать, скакать во весь опор.
Доктор, миленький, — шептали губы, — спаси меня.
Стало светать, а они все ехали. В кишлаках звонко перекликались петухи, а они все ехали.
Лошади все медленнее и медленнее передвигали ноги. Но Кульазимов снова и снова понукал своего коня, и они продолжали путь — усталые, сонные, голодные.
Небо все светилось и алело над черной зубчатой кромкой деревьев, а в воздухе потекли прохладные, почти холодные струи. Путники остановились у покосившихся ворот на окраине большого кишлака. Кульазимов долго вполголоса беседовал с человеком, вышедшим на дорогу, и затем снова погнал лошадь.
— Мы же приехали, — сказал громко Ташмухамедов.
— Да. А куда мы едем?
— Да тут, недалеко.
Глаза Жаннат слипались, земля тонула в тенях, но молодая женщина разглядела, что они въехали в какой-то пустынный, словно нежилой двор, который со всех сторон обступили хозяйственные постройки.
— Слезайте, — сказал Кульазимов. — Вон там мы с Ташмухамедовым будем спать, — и он ткнул камчой в сторону зиявшей черным провалом открытой двери какой-то михманханы, — а ты полезай вон на ту балахану.
Но Жаннат дрожащим от холода и страха голосом проговорила:
— Я пойду к женщинам в ичкари.
— Здесь нет ичкари.
Жаннат вспомнила слова Ташмухамедова и погнала коня к воротам, но Кульазимов схватил его под уздцы и сердито сказал:
— Дура девчонка, куда ты?
Он заставил ее спешиться и подтолкнул к крутой лестнице, ведшей на балахану.
Ни сил, ни воли у Жаннат не оставалось. Она покорно ступила на ступеньку и стала подниматься.
— Сиди там, — грубо сказал снизу Кульазимов. — Спи.
Силы совсем оставили Жаннат, но у нее хватило еще соображения выбраться из темного, пропахшего затхлостью и копотью помещения на крышу. Здесь она инстинктивно зарылась в сухой клевер и… заснула. Последняя мысль, мелькнувшая в ее голове, была: «Западня…» И все же она спала крепким здоровым сном молодости, пока ее не разбудил надрывный вопль, топот и ржание коней, голоса.
— Голову с тебя Садреддин снимет. Куда девку дел? — спрашивал кто-то грубым голосом.
— Дрыхла здесь на балахане, куда-то делась.
— Делась, делась! Ищите! Садреддин приказал ее того… Ищите.
Закричав от ужаса, Жаннат выбралась из-под клевера и, бормоча: «Убили Ташмухамедова, убили!», скатилась со стога прямо в балахану.
— Эй! — заорал кто-то внизу, очевидно услышав шум. — Красавица, иди сюда! Никуда не денешься!
Жаннат оглянулась. По плоской крыше со стороны михманханы шел вооруженный человек и показывал на нее рукой. Она заглянула вниз и ахнула. Весь двор кишел всадниками и пешими. В свете утреннего солнца поблескивали винтовки.
— Слезай! — кричали снизу. — Все равно подстрелим. Слезай!
Машинально Жаннат встала на верхнюю ступеньку лестницы. Над головой ее выросла мохнатая шапка басмача, шедшего по крыше. Она понимала, что ждет ее внизу, и шаг делался все медленней, медленней. Старые доски лестницы рассохлись, скрип каждой ступеньки отдавался стоном в ее душе.
— Не спешишь, — захрипел голос, — умирать, видно, неохота, а?
Одна рука крепко вцепилась ей в плечо. Другой рукой человек, вынырнувший снизу, шарил за поясом, дыша ей громко прямо в ухо.
Кто-то со двора крикнул:
— Эй, Хамид, что ты там возишься?
— Сейчас.
— Тащи ее сюда, посмотрим, какая она.
— Нечего смотреть, кончай! Кто-то по дороге едет.
Вывернувшись и отчаянно взвизгнув, Жаннат скользнула мимо басмача, вскочила на две-три ступеньки, каблуком сапога ударила его по голове.
Басмач потерял равновесие и с грохотом, пересчитывая всей своей грузной тушей ступеньки, рухнул вниз.
Жаннат выскочила на балахану. Мужество вернулось к ней. Она, слабенькая, маленькая, поборола огромного, здорового мужчину. Голубая полоса света лилась снаружи. Жаннат подбежала к двери. В лицо ей пахнуло свежестью. Собственно говоря, дверь из балаханы никуда не вела. Под ногами Жаннат и перед ней густо переплелись ветви грецкого ореха. Ни минуты не колеблясь, молодая женщина схватилась за толстый сук, подтянулась и, цепляясь ногами и руками, забралась в ветви огромного дерева. С живостью обезьяны она спустилась на землю, пробежала через пустынный, заброшенный сад, потом какой-то дворик. Где-то далеко раздавались крики.
Через минуту Жаннат оказалась на женской половине чьего-то зажиточного дома. Присев на глиняном возвышении, она горько расплакалась.
Глава четырнадцатая
Идут маддахи!
Базар жил своей жизнью, стонал тысячами голосов. «Сдобные, сдобные, тают на языке!» — вопил хлебопек, проталкиваясь в толпе с горой грубых ячменных лепешек в плоской корзине на голове. «Готов, готов, совсем готов!» — гремя о борт казана железной шумовкой, зазывал посетителей владелец харчевни, тут же, издалека, показывая, насколько плов его уже поспел. «Готов! Готов!» — вторил ему с противоположной стороны улочки шашлычник, и его круглая распаренная физиономия вертелась в дыму и пару. «Горячие кульчан-озоранки! Сдобные! Кто какие хочет. Горячие с тмином, с кунжутом, с маком. Горячие! Горячие!» — проталкивался через толпу лепешечник. «Береги зубы! Мне дела нет до твоих зубов!» — звенел дискантом продавец рохат-и-джонон (отдыха души), расставляя на подносе медные тарелочки с наскобленным льдом и снегом, залитые фруктовым медом — бекмесом, с трудом находя в эти осенние дни любителей сластей, действительно отважно рискующих зубами и здоровьем. «Голоб, голоб!» — нес на деревянной доске в чашках кислое молоко оборванец. «Пошт! Пошт! Прочь! Прочь с дороги! Подохни ты, молодой!» — орал совсем охрипшим голосом арбакеш, встав на оглобли и щедро прохаживаясь плетью по спинам и головам базарных завсегдатаев. «Подари ей флакончик, и она откроет тебе объятия!» — сладко стонал аттарчи — торговец парфюмерным товаром.
Над морем голов плыли, покачиваясь на спинах дромадеров, казахи из Кызылкумов в белых с черным шапках и вносили свою долю шума в рев базарный, перекликаясь дикими протяжными голосами, совсем как у себя в пустыне: «Эге-гей, джолдос!» Что-то выкрикивали чуббозы — фокусники на высоких ходулях. Визжали и ржали подравшиеся лошади у входа в караван-сарай.
Внезапно со всех сторон понеслись трубные крики ишаков. Ага, значит, полдень наступил.
Скрипели пронзительно арбы, громко дребезжа своими колесами по мостовой. Тянуло жаренным в кунжутном масле луком, мокрой глиной дувалов и стен домов, дымом, падалью.
«Жжет, как перец… обжигает, как огонь!» — расхваливал торговец жареной рыбой свой товар, изрядно обветренный, пропыленный. «А вот самса, а вот самса! Что там поцелуй девственницы! Рай увидишь!» И хоть все знали, что когда раскусишь подрумяненный пухлый пирожок, то в рот хлынет горячий наперченный лук и ничтожное количество мяса, но все увлеченные красноречием торговца и веселой его ухмыляющейся рожей тянули к нему свои руки.
— Хоо! Хо…ооо! — вдруг возник вопль, подавляя все прочие шумы бухарского базара. Вопль, совсем немыслимый, дикий, странный, возник и понесся в серой дымке слепого дня над плоскокрышей Бухарой… И сразу же, меся грязь, расступилась толпа, кинулись в сторону лепешечники и нищие. Побежали, придерживая рукой на лице чачван, старушки. «Хо-оо!» — вопили, кричали, гундосили и стонали грязные, с никогда не мытыми лицами маддахи, волосатые дервиши. «Хо-ооо!» — звенели воплем базар и площадь.
В одном чарбекирский ишан остался верен данному Энверу слову, вернее, если переводить на более ему близкий язык торговых операций, он аккуратно выполнил все условия, установленные кодексом мусульманского права насчет «купли и продажи». Он купил должность шейх-уль-ислама и, если так можно выразиться, сейчас приступил к выплатам по принятым обязательствам.
Побежали, закричали, загундосили в длинных одеяниях, в высоких шапках каландары по улочкам, переулкам, проездам, переходам, а больше всего они толкались под величественными куполами Ток и Заргарон, Тельпек фурушон, на площади бывшего эмирского арка, под сводами большой мечети на Регистане, на Чорсу и у подернутого зеленью многоступенчатого Лябихауза. Группами по пять, по десять человек выскакивали они из рассадника насекомых и заразных болезней — каландарханы, что притиснулась грудой полуразвалившихся глиняных хибар к Мазар-и-шерифским воротам. Полезли они, черные, мокрые, страшные, со дворов караван-сараев. Сам бобо-и-каландар — староста монахов — во власянице выбрался из дервишского убежища близ Ширгаронских ворот. Потрясая посохом в виде змеи, который, по преданию, достался ему от самого еврейского пророка Моисея, он загундосил притчу, и два его помощника после каждой фразы дико и протяжно кричали: «Хоо-оо!» — да так жалостливо, так неистово, что по коже озноб пробегал и тоска схватывала сердце.
Лавочники выглядывали на улицу. Ясноглазые девушки чуть высовывали свежие личики в приоткрытые калитки и в полном изумлении шептали: «Ой, что бы это значило. Сам святой староста каландаров вышел из добровольного заключения».
Вся Бухара знала, что, с тех пор как восстал народ и эмир сбежал из своего арка, подобрав полы золотого халата, бобо-и-каландар дал торжественный обет не покидать своего жилища, пока не низринутся на проклятых большевиков ангелы божьи.
Или действительно ангелы снизошли с небес? Нет, все так же медленно ползут откуда-то с севера, из Кызылкумов, похожие на растрепанные шерстяные кошмы тучи, изредка роняя в уличную грязь холодные капли осеннего дождя. А бобо-и-каландар все шагает и шагает, нараспев возглашая страшные, тревожные слова, сопровождаемые диким, душу леденящим «хо-оо!».
Шли и шли по улицам дервиши, каландары, маддахи. Шли и вопили:
«О газии, вступайте на путь джихада, хо-оо!»
«О совершившие круг около черного камня священной каабы, беритесь за рукоятку меча, хо-оо!»
«Не произноси слова неверия, ибо станешь ты вероотступником. Хо-оо!»
«Сыны человеческие, совершенствуйте душу! Хоо!»
Дехкане, ехавшие из пригородов, слезали с ишаков и, прижавшись к сырым дувалам, с удивлением, смешанным с испугом, спрашивали друг друга: «Что случилось?»
Рабочие, ремесленники недовольно восклицали; «Опять вшивые патлатые вылезли, как при эмире», — и, махнув рукой, бежали на работу.
«Знай, — вопили маддахи, — ибо без знания ты не можешь познать аллаха!»
Немало в Бухаре еще осталось людей, слоняющихся без дела, не знающих, куда себя приткнуть, чем заняться. Живут они еще на старые запасы. У многих закопаны по углам двора кувшинчики со звонкой монетой. Такие люди падки на новости и слухи. Им бы только где-нибудь скандал или шум. И услышав «хо-оо!», они уже на улице, на площади, открыв широко рот и восторженно закатив глаза, слушают.
«Терпением отличались пророки! Терпение отворяет двери твоих желаний, хо-оо!»
Пока маддахи кричат общеизвестное, давно слышанное.
Но неспроста они вылезли из своих нор, неспроста ползут новые и новые. Вот идут из Богауддина, вот из Чарбекира, а вот выползают плешивые кали из-под деревянных помостов чайхан на Регистане, из ветхих келий захудалого медресе, из-под лавок торговцев пирожками и жареной рыбой на Чорсу. Все больше нищих — косых, хромых, безруких толпится на улицах.
Все скалят гнилые черные зубы, все в ритме воплей «хо-ооо!» вздымают к небу и опускают посохи, словно кому-то грозят.
А вот уже и заговорил по-настоящему бобо-и-каландар. Ага, он что-то интересное рассказывает! И толпа бездельников оголтело шарахается к нему и через минуту уже раскачивается взад и вперед, ловя оттопыренными ушами несущиеся над головами слова.
— Пусть аллах поразит нечистых, — кричит бобо-и-каландар. — Они не знают священного брака, в табуны женщин пускают здоровых мужиков. А остальные, спросите? Так знайте, они язычники, поклоняющиеся идолам, и потому каждый мужчина может пойти к любой женщине. Только перед входом в дом он втыкает в землю свою палку и вешает на нее свою шапку. И муж, придя домой, знает, что место занято, и уходит. Берегитесь. Они, собаки, установят такие нравы и у вас. Хо-оо! Хо-оо!
Так будущий шейх-уль-ислам, выполняя свое обещание, поднял волну клеветы. Иные маддахи рассказывали притчи, иные кричали о якобы оскверненных нечестивыми большевиками святынях, иные славили святых, призывали к газавату.
В массе бухарцы только усмехались, слушая бред маддахов, но находились и такие, кто слушал внимательно, старался запомнить слова. Некоторые маддахи вкладывали в свои речи столько огня и чувства, так потрясали руками, исторгали из своих глаз столько слез, что простодушные слушатели разражались рыданиями. Уже кто-то завопил: «Большевики раскапывают могилы!» — и толпы народа бежали к старым кладбищам, чтобы убедиться своими глазами и покарать осквернителей могил. Разъяренные фанатики с дервишем во главе ворвались в правительственное здание, зазвенели стекла, послышался женский визг. Толпа сбила с ног милиционеров и принялась их топтать.
Прислушиваясь к крикам и воплям, назир Нукрат и зять халифа пробирались верхом на конях через густую толпу у спуска, близ мавзолея Исмаила Самани.
— Слышите, народ выражает свои чувства. Я давно говорил, что… — начал назир.
Но он не успел осведомить своего спутника, о чем он давно говорил, потому что большой ком густой грязи залепил глаза и щёку зятя халифа.
— Бей джадидов!
— Бей их!
Кругом виднелись искаженные лица, сжатые кулаки, поднятые палки и посохи.
Нукрат, привстав на стремени, закричал:
— Стойте, святотатцы, это же зять халифа, правоверный.
Протиснувшийся к их лошадям огромный верзила, лохматый, в изодранной дервишской одежде, ударил набалдашником посоха по медной плошке и прорычал:
— Врешь ты! Этот безбородый, какой он зять халифа! Бей их!
В руке у него оказался здоровенный булыжник. Еще мгновение… И вдруг Нукрат увидел в толпе Юнуса.
— Звезда! — взвизгнул назир, ткнув пальцем. — Смотри, вот она, безбожная звезда!
Верзила оглянулся и, увидав красноармейскую звезду на мерлушковой шапке, с рычанием кинулся на Юнуса, увлекая за собой озверелых маддахов.
Утерев лицо тонким батистовым платком, Энвербей швырнул его в липкую грязь и, пришпорив в сердцах коня, поскакал, не разбирая дороги и не обращая внимания на прохожих, в сторону арка. Нукрат что-то зло сказал подъехавшим только теперь к нему конным милиционерам и показал кивком головы на рычащую толпу, над которой беспомощно моталась из стороны в сторону красноармейская папаха… Неловко хлестнув лошадь, он затрусил, неуклюже подпрыгивая в седле, за Энвербеем.
До поздней ночи кричали, вопили в Бухаре маддахи…
«Слушайте, слушайте! Неверных большевиков плетьми погонят в преисподнюю, и, когда побегут они с воплями, откроет сатана ворота и пригласит: заходите! И пахнёт огнем и серой в их нечестивые морды! Хо-оо!»
Нищие шныряли в толпе и, протягивая деревянные чашки, требовали денег.
— На войну, на священную войну дай! Залезь к себе в кошелку и вытащи побольше серебра, или ты проклятый язычник, забывший закон.
А если доброхотный жертвователь чуть мешкал, маддах запускал пятерню в кошель и тащил уже сколько мог сцапать.
— Хо-оо! — ревели каландары, нищие, дервиши и всякие монахи.
— К оружию, правоверные! Когда встретитесь с язычниками, то отрубайте им нещадно головы до плеч, до тех пор убивайте, пока не смешаются их ряды и пока они не побегут в ужасе от знамен пророка!
— Война, война с неверными! — вопили другие, а купцы, что потрусливее, уже гремели замками, запирая лавки.
— Убивайте идолопоклонников, признающих многобожие, где найдете их! Хо-ооо!
Бежали, мчались по улочкам слухи один другого ужаснее: «На хлебном базаре убили красноармейца!», «В водоеме Лябихауз утопили женщину, бесстыдно открывшую лицо!», «Толпа маддахов разгромила и сожгла вагон на станции!», «Горит медресе Улугбек!»
Жутко стало в Бухаре. Оторопь брала людей. На крепкие засовы запирали двери и ворота бухарцы. А маддахи неистовствовали.
Совет назиров республики заседал весь день и всю ночь. Много решений было вынесено на этом заседании, но никто пальцем не пошевелил, чтобы прекратить бесчинства фанатиков.
Глава пятнадцатая
Диспут почти философский
Из бурлящего водоворота бухарского базара Юнуса грубо вырвали и втолкнули в мирный пустынный дворик. С треском захлопнулась калитка перед ревущей толпой, и два здоровенных, чем-то похожих друг на друга милиционера встали у косяков.
Сразу остановиться грузный Юнус не смог: толчок был слишком резок. Сделав несколько скачкообразных прыжков, он упал на колени, едва не сбив невысокого муллу в белой чалме, стоявшего посреди дорожки.
Руки свои мулла зябко прятал в длинных рукавах черного суконного халата и так и застыл, когда в тишину вместе с ввалившимся во дворик Юнусом и прислужниками ворвался шум улицы.
К поднимающемуся с земли Юнусу повернулся знакомый уже ему мертвенно-бледный тощий лик Рауфа Нукрата. В первое мгновение могло показаться, что лицо назира лишено растительности. Такое впечатление вызывалось странным цветом бородки, усов, бровей. И нельзя сказать, что они были светлые. Нет, скорее темные, почти черные, но в результате, очевидно, какой-то болезни они поредели так, что казались песчано-пегими и сливались с цветом дряблой кожи. И только покрасневший на ветру нос оживлял эту стертую, невзрачную физиономию.
Тонкие морщинистые губы Нукрата зашевелились и открыли провал почти беззубого рта.
— Встань, сын мой, мы только борцы за свободу, и перед нами не надлежит преклонять колени.
Разглядывая медленно поднимавшегося с земли Юнуса, Нукрат поднял глаза на высящийся за оградой красный кирпичный минарет, на аспидное небо и, вздохнув, прислушался. «Смерть ему! Смерть красному дьяволу!» — вопили за калиткой. Створки ее сотрясались от ударов. Назойливо кто-то кричал: «Открой!.. Открой!..»
Но ни угрозы, ни устрашающий рев никак не отразились на лице Нукрата. Еще раз терпеливо вздохнув, он проговорил увещевающе:
— Вот видишь, брат мой, что ты наделал. И если бы не мы.
— Презренные подлецы!.. Клянусь!.. Нет у меня вины… — зло сказал Юнус, пытаясь плохо гнущимися, застывшими пальцами соединить лоскуты разорванной гимнастерки и запахнуть шинель. Обнажившаяся загорелая грудь его тяжело вздымалась и опускалась от прерывистого дыхания. — Потаскухины дети! — снова выругался он, срывая с головы солдатскую папаху со звездой и вытирая взмокший лоб. — Чтоб им подохнуть от жажды.
Он замолк под ироническим взглядом назира. Узкое, цвета обожженной глины лицо Юнуса стало внимательным, а правая, несколько приподнятая бровь еще выше подскочила в недоуменном вопросе.
— Конечно, — проговорил снисходительно назир Нукрат, — вы крестьянин, кишлачник, выросли в дикости, невежестве, но мы в городе от всех требуем вежливости. Прошу вас, брат мой, оставьте недостойную брань. Великий пророк пони.
Но от обиды за незаслуженные побои и оскорбления Юнус не мог сдержаться:
— Плевать на всех пророков, чтоб их. — И он со смаком выругался, как ругался только в окопах.
— Не богохульствуй, брат мой. — Тон Рауфа Нукрата сделался еще более вкрадчивым. — Это неподобающе. Мы благодарим тебя за знаки твоего внимания, что ты соблаговолил посетить нас… Прошу, следуй за нами.
Повернувшись на месте и все так же кутаясь в халат, он направился мелкими шажками к дому.
Они шли по посыпанной золотистым песочком тропинке мимо небольшого, выложенного кирпичом водоема, мимо глиняного возвышения, устланного коврами и одеялами, мимо виноградных беседок, укутанных рогожами на зиму, мимо цветочных клумб с побуревшими растениями и поднялись в темноватую, сырую комнату с голыми, неприветливыми стенами.
Рауф Нукрат сел за стол. Юнус, поискав глазами стул и не обнаружив его, расположился прямо на камышовой циновке, постеленной на полу.
— Ты что же, брат мой, а! Ты что же уселся развалясь, будто ты богач, у которого десять тысяч баранов.
Тон Нукрата был таким резким, скрипучим, что Юнус с некоторым удивлением посмотрел на него.
Назир позвонил в настольный колокольчик.
Из соседней комнаты, шаркая каушами, вошел, склонившись уже заранее в поклоне, безбородый мирза в зеленой бархатной тюбетейке, изрядно просаленной, потрепанной.
— Объясни этому дикарю, мирза, кто мы, где мы. Почему мы снизошли до такого ничтожества, как он, чтобы еще разговаривать с ним.
Согнувшись в поклоне дугой, безбородый мирза заговорил. Он не столько говорил, сколько гортанно пел, и его мягкий, нежно вибрирующий голос находился в разительном несоответствии с сырыми канцелярскими стенами, серым облупленным потолком, со всей обстановкой и с мрачным, почти зловещим смыслом слов.
— Ты, мужлан, — обратился он певуче к Юнусу, — ты, баранья голова, находишься в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией. Ты находишься, вшивая скотина, в присутствии самого председателя Чрезвычайной комиссии господина Рауфа Нукрата, и тебе, ишачья башка, не мешает понять, что раз ты здесь, у нас, то ты есть контрреволюционер, замышляющий злодейство против благословенной Бухарской народной республики.
Пропев гнусаво всю эту длинную тираду, мирза расстелил неизвестно откуда взявшийся молитвенный коврик, уселся на него по-турецки, положил обыкновенную ученическую общую тетрадь в клеенчатой обложке на одно колено и приготовился писать.
На Юнуса эти приготовления произвели неожиданное действие. Издав звук, похожий на рычание, он шагнул к столу:
— Кто злоумышленник?.. Кто контрреволюционер? — Он ударил кулаком по столу так, что телефонный аппарат, похожий на кофейную мельницу, подпрыгнул и жалко звякнул.
Сложив один с другим кончики пальцев, Нукрат покачал головой.
— Спрашивать будем мы, ты — давать ответы.
— На каком основании допрос? Что я, вор?
— О аллах всевышний! Ты дрался со святыми дервишами. Ты возбудил ярость народа.
— Требую, приведите дервишей! Кто-то подстроил. Пусть посмеют сказать…
Спрятав глаза под опущенными веками, отчего лицо его стало совсем плоским, назир покачал головой.
— Ты мусульманин?
— Я… я… — Юнус поразился внезапной перемене тона. — Да… то есть…
— Ты правоверный или… безбожник… большевик?
Вопрос вызвал новый приступ ярости у Юнуса. Всю жизнь он работал: еще подростком был скотогоном, потом лаучи — верблюжатником, чернорабочим-грузчиком на хлопковых заводах, подручным слесаря. Попав как-то в эмирские сарбазы, он сбежал и снова пошел на завод. Он был беден, как степная птица, нищ. Кошомная покрышка его юрты обветшала и пропускала ледяное дыхание зимы и горячий ветер лета, кровля его глиняной хижины прохудилась, и в дождь вода лилась на его жесткое ложе. Но ничто не могло задушить вольного духа Юнуса. Никогда он не гнул шеи даже перед эмирскими «собаками — сборщиками налогов», им нечего было с него взять. Все хозяйство его состояло из хижины, осла да собаки. Никого Юнус не боялся, ничто его не страшило. О господе боге он не задумывался. И он меньше всего испугался, когда ни с того ни с сего на людной улице на него накинулся какой-то растерзанный маддах и, раздирая себе лицо ногтями, поднял крик, что его, честного мусульманина, ударил красный солдат, убил, оскорбил… Не испугался он и толпы дервишей, оголтелых оборванцев-анашистов, красномордых лавочников, кинувшихся избивать его. И тем более его не мог запугать этот сидящий за столом маленький плюгавый человечек, которого ему нетрудно придушить одной рукой. «Эх, вышел в город сегодня без своего друга — винтовки. Показал бы!»
Гнев только на мгновение затуманил мозг Юнуса.
— Зачем кричать на меня? — медленно выговорил он.
— Отвечай, когда спрашивают, — голос Рауфа Нукрата теперь показался совсем зловещим.
— Отец учил меня — давно это было: молчание лучше болтовни, тишина лучше шума, а?
Левое веко Юнуса приопустилосъ, и лицо его приобрело такое выражение, словно он подмигивал, и притом очень лукаво. Нукрат быстро и громко дышал, с силой втягивая своими хилыми легкими воздух. Прошло немало времени, когда он наконец прервал молчание. Тон его до странности стал вкрадчивым и любезным.
— Ты точно скала, брат мой Юнус, несокрушим. Воистину ислам может гордиться таким сыном храбрости. Дело веры ждет твоих подвигов, богатырь! Ты не понял нас. Мы все — и ты, и мы — грешные, желаем единства турок-мусульман. Сын мой, я в мыслях не допускаю, чтобы ты хотел разрушения и разорения тюркского мира.
Он искоса поглядел на Юнуса и продолжал:
— Послушай меня внимательно. Ты должен гордиться, что с тобой разговаривают. Ты деревенщина и черная кость. Мы же — самый слабый из рабов божьих властелин знаний. И мы с тобой ведем разговоры. Ниже нашего достоинства иметь дело с тобой, а мы удостаиваем тебя, пасшего в степи овец, копавшегося в навозе, разговором о возвышенных материях. С тобой. Оцени же по достоинству нашу снисходительность.
Юнус наморщил лоб, бровь его поднялась еще выше, глаз совсем прищурился. Он быстро сказал:
— Да, я из диких мест, полных сухой колючки, мне непонятны цветы красноречия… я бедняк, невежда.
Губы Нукрата сложились в гримасу.
— Бедняки и богачи, воспитанные и дикари обязаны выполнять повеления. Ты где? Ты в государственной канцелярии. Тебе приказывает власть держащий в руках, повинуйся.
Все еще подмигивая, Юнус покорно сказал:
— Приказывайте, я повинуюсь.
Нукрат вздохнул с облегчением.
— Баракалло, мы так и знали… не сомневались в твоем благоразумии… Сейчас ты ответишь на наши вопросы, а потом… Хорошо?
Лукавое лицо Юнуса стало от хитрой улыбки еще лукавее, и его тонкий большой нос совсем заострился.
— Я готов слушаться и повиноваться… только позвольте спросить, господин председатель, не соизволите ли вы сказать, что последует… э… потом?
Он снова подмигнул и пощелкал пальцами.
— Но вот слышу голос благоразумия, друг мой. Хоп, я скажу, что… будет потом. Откровенность — награда, запирательство — гибель.
— Гибель?
На лице Юнуса возник вопрос, недоумение.
— Не будешь отвечать — выкину на улицу базарным людям на расправу. Понятно? Они там, за калиткой. Умненько ответишь на вопросы — получишь столько, сколько не видел и ты, и отец твой, и дед твой.
Глаз Юнуса снова подмигнул очень фамильярно.
— О! Всю жизнь мечтаю, — сказал, ухмыльнувшись, Юнус, располагаясь поудобнее на циновке. — Мне очень нужно купить мамаше платье из ханатласа, а? Мать во всю жизнь платья из шелка не надевала!
— Много получишь — и платье матери купишь. Да что там, жену купишь… Наверно, давно хочешь? Вон какой ты сильный мужчина.
— Жена? Мне? Говорят, рабочему человеку — целиком жену, торговцу — полжены, а солдату жаль давать жену, — усмехнулся Юнус. Он говорил словоохотливо и улыбнулся.
— Сам посмотришь: купишь ишака ли, жену ли — дело твое, — сказал Рауф Нукрат, — но я тебя сделаю большим начальником… военным начальником. Нам доблестные воины нужны… мусульманские воины…
— Начальником? — оживился Юнус. Глаза его пытливо смотрели на назира. — Начальником? Что ж, тоже можно.
— Сделаем большим начальником. Когда… мм… когда большевиков мы… — Нукрат от злобы даже скрипнул зубами.
— Долго ждать… — вырвалось у Юнуса, но он тотчас же задумчиво протянул: — Начальником, это хорошо… начальником…
Теперь испытующе, пристально глядел на Юнуса назир. С сомнением он изучал лицо красноармейца. Но нет, оно оставалось простодушным и во взгляде читалось наивное удовлетворение.
— Платья из ханатласа для матушки, жену куплю, начальником сделаюсь. Хорошо! — повторял Юнус. — Очень хорошо.
— Большевики кончатся, скоро кончатся, клянусь девяносто девятью именами аллаха… кончатся. — И Рауф Нукрат приблизил губы к самому лицу Юнуса. — Нет, Энвер пришел, военачальник пришел. Один день… один день! — И вдруг спохватился, отпрянул и закричал: — Ты сделаешь!
— Что сделаю?
— Ты красноармеец… Опытный… Ты все знаешь. Военное дело знаешь. Ты должен знать. Вот, если в вагоне лежат эти заряды для пушек…
— Снаряды, вы хотите сказать? — глаза Юнуса загорелись интересом.
— Да, снаряды, вот я хочу спросить… так сказать… они могут взорваться?
— Взорваться? Почему?
— Ну, я говорю о таком случае… возможном случае. Ну, кто-нибудь их взорвет. Залезет в вагон и взорвет.
— Какой же сумасшедший, не жалеющий жизни, полезет в вагон и станет бить по снарядам. Он же себя взорвет. Нет, каждому себя жалко.
— Ну, а если вагоны загорятся, а?
— Если загорятся, тогда… А почему загорятся вагоны?..
— Клянусь всевышним… ты подожжешь!
Назир стоял теперь за столом и, упершись руками в бювар, подался всем своим туловищем вперед и пристально всматривался в лицо Юнуса, стараясь прочитать его мысли.
— Ты понял? Богатство! Жена! Должность!.. Поедешь на станцию Карши. Там поезда со снарядами для красной артиллерии… Встретишь человека по имени Иргаш Файзи. Сделаете дело — вернешься и получишь все…
Визг Рауфа Нукрата, рев Юнуса. Треск сломанного стола и выбитой оконной рамы. Все звуки на мгновение слились.
Одним броском своего мускулистого, весящего не менее двухсот пятидесяти фунтов тела Юнус отшвырнул Нукрата, выбил раму и свалился прямо в цветочную клумбу.
Но тут же бешеный порыв его столкнулся с непреодолимой силой. На него мгновенно навалились мулозимы.
Когда его приволокли обратно в комнату и бросили, точно мешок с ячменем, на пол, Рауф Нукрат подошел к нему, ткнул кончиком мягкого ичига вбок не очень больно, а так, больше для вида, и с усмешкой процедил:
— Так ты, оказывается, злой дух… дракон.
Ошеломленный, оглушенный, Юнус корчился на полу, отчаянными усилиями пытаясь порвать веревку, которой его мгновенно умело опутали. Видно, опыт у помощников господина Нукрата был не малый.
— Ну-с! Теперь я тебя знаю, кто ты такой, верблюжья башка! Ты есть контрреволюционер. Ты вероотступник.
Не дождавшись ответа, Нукрат дал знак своим мулозимам:
— Уберите вшивого отсюда… Да повыколотите из него пыль, а потом я с ним побеседую.
Сам он вышел во двор. Спустился тихий вечер. На побагровевшем минарете играли пурпурные блики. Пройдя в тароатхану, Нукрат присел на корточки и совершил омовение. И в это время над крышами Бухары поплыл топкий звук азана — призыв на молитву.
Распустив конец чалмы, Нукрат поднялся неторопливыми тихими шагами по ступенькам и встал на колени, на предупредительно расстеленный безбородым мирзой молитвенный коврик. В городе наступила тишина. Даже азанчи перестали перекликаться на минаретах. Нукрат приступил к совершению молитвы хуфтан. Не будучи особенно религиозным, оставляя в душе веру в аллаха и его пророка темным, некультурным людям, он все же внешне аккуратно выполнял все религиозные обряды. Молитву хуфтан он даже любил. Эта последняя молитва читается обычно после заката солнца, в тишине и спокойствии, располагающих к отвлеченным думам, глубоким, полным философских мечтаний мыслям.
И как бы удивились сейчас джадиды — его друзья, как бы удивился тот же Энвербей, если бы они могли прочитать мысли этого скромного, тихого философа, с усердием отбивавшего поклоны на маленьком текинском малиновом коврике. Они искренне поразились бы, потому что в честолюбивых замычат господина назира и председателя Чрезвычайной комиссии не оставалось места ни джадидам, пробравшимся в правительство Бухарской народной республики, ни тайком проживающим в Бухаре вожакам пантюркистов Заки Валидову или Мунавару Кари, ни даже самому зятю халифа — вице-генералиссимусу господину Энвербею, приглашенному тайным джадидским комитетом для борьбы против советской власти.
Никто! Никто не фигурировал в планах Нукрата, кроме него самого. Он один. Он с большой буквы, только он! Рауф Нукрат.
Вдруг он прислушался. Из дома доносились глухие звуки, точно кто-то размеренно и с силой выколачивал толстый ковер. Удары наносились ритмично, и каждый из них сопровождался глухим утробным уханьем и свистящим мучительным вздохом.
Нервно дернув головой, Нукрат вдруг вскочил.
— Бездельники, — прохрипел он, — не могут выколотить слово.
Лицо его было и растерянно и злобно одновременно. Он прервал молитву на середине одного из ракатов, забыв, очевидно, что совершает смертный, с точки зрения исламской религии, грех. Он ушел с айвана, не обращая внимания на двух стражей, стоявших по-прежнему у калитки. От такого святотатства, да еще совершенного столь почтенным человеком, они побледнели. Назир бежал по дорожке, шлепая каушами. Полы халата и концы чалмы неприлично трепыхались, а с дрожащих губ срывались отнюдь не молитвенные слова.
Треснув дверью о притолоку, он кинулся к милиционеру и, вырвав у него кнут, размахнулся, но проклятие замерло у него на губах. Он смотрел дико и с яростью на распростертого на полу Юнуса, и поднятая рука стала медленно опускаться. Ощущение чего-то липкого заставило его разжать пальцы. Рукоятка камчи, вся в крови, выскользнула из рук.
Оба палача с невозмутимо спокойными лицами стояли по бокам лежащего ничком Юнуса. Обнаженная спина его, исполосованная ремнями плетей, превратившаяся в кровоточащий кусок мяса, спазматически вздрагивала.
Брезгливо поморщившись, Нукрат глухо сказал:
— Ну, большевик, попробовал нашу ласку, а?
В ответ он услышал только со свистом вырывающееся дыхание.
— Ну-ну, не сердись! А теперь ответишь на вопрос: что знаешь про Хаджи Акбара? Что тебе сказали в Особом отделе, а? Зачем ты ходил в Особый отдел?
Вопрос, обращенный к Юнусу, остался без ответа.
— Ты заговоришь у меня? А ну… прибавьте ему. Голова у него — кирпич.
Один из великанов вытер руку о свой камзол, осмотрел ее с медлительностью, потом еще раз вытер ладонь. Затем он, столь же неторопливо, достал тыковку, высыпал на ладонь немного насу и, отправив его под язык, шепеляво, отчего тон его стал добродушно-лукавым, проговорил:
— Оставим его… хэ… хэ… шкура у него степняцкая, носорожья…
— Слизняки вы, — прохрипел Нукрат, — еще в палачах служили при эмире.
Оба палача переглянулись:
— Мы старались, у нас чуть желчный пузырь не лопнул.
Нукрат придал лицу спокойное, даже благостное выражение и произнес, медленно цедя слова:
— Друг мой Юнус, прошу тебя как мусульманина, говори…
По чуть заметной дрожи, прошедшей по спине, стало понятно, что Юнус слышит вопрос, но он не пошевельнулся, уткнувшись лицом в вонючую кошму, только шумно дышал.
— Нехорошо, поистине не подобает так невежливо вести себя. Говори же, душа моя… Сними со своих плеч вьюк лжи и заблуждений.
— Он ослабел… — прошепелявил один из палачей, — упрямый осел, он готов подохнуть, только бы досадить хозяину. Такому бугаю два десятка плетей — пустяки. А мы ему дали… сколько мы ему отвесили полноценных горяченьких, Муса? — обратился он к своему напарнику.
Тот помотал головой.
— Со счета сбился… Не упомнишь тут. Мне домой надо, жена просила кукурузы в лавочке Расула Дуканчи купить… Боюсь, уйдет он домой.
По лицу Нукрата прошла тень.
— Разве дело в силе, разве тут дрова рубите, болваны. Уметь надо кожу рвать камчой так, чтобы до сердца, до мозга, до кости дошло. Поднимите его.
Но едва палачи нагнулись, как Юнус одним резким движением поднялся на колени и со стоном, шатаясь, встал.
— А ну… не трогать!..
— О, да он сам молодцом! — искренне удивился Нукрат. — Он еще прочная стена, потрескавшаяся, скажем, стена… но крепко стоит… хэ… хэ… поговорим же, душа моя.
Обведя языком воспаленные сухие губы, Юнус, глядя прямо в лицо назиру, хрипло сказал:
— Что ты сказал? Что? — удивился Нукрат.
— Это не я сказал, поэт Ансори сказал!
Нукрат не обиделся. Он и не то еще слышал от своих жертв, когда допрашивал их в своей канцелярии, прослывшей в Бухаре застенком.
— Живодер! Если милость господня коснется нас, попадешь ты мне на штык, — с наслаждением сказал Юнус. Спина его саднила и горела, нестерпимая боль жгла все его тело. — Многим поклонникам серебра я брюхо пропорол, и тебе пропорю.
Нукрат отшатнулся, потом снова заговорил:
— Перейдем к сердцевине нашей беседы, душенька мой. Поговорим. Ну же? Кому ты отдал документы?
Юнус молчал. И только глаза его, покрасневшие, стали дикими, а связанные за спиной руки напряглись, и желваки мускулов заходили под кожей.
— О душа моя, — продолжал Нукрат, — ведь тебе придется сказать… все равно придется… О, живому всегда лучше, чем мертвому, не правда ли? Ведь у тебя мамаша-старушка есть? Бедненькая, она своего сынка ждать будет, а ты со своим упрямством лежать будешь в яме, гнить будешь. Бедная твоя матушка слезами изойдет, так и помрет, не увидев больше своего сыночка, а?
Юнус презрительно фыркнул. Ноздри его ястребиного носа раздулись.
— Ты мне душу черной хочешь сделать, гадина! Я тебя и под землей найду… из савана вытащу, шею сверну.
— А, он угрожает! — усмехнулся Нукрат. — Ну, мы постараемся, чтобы ты никому больше не смог повредить.
— Ублюдок, ты подавишься мной, — свирепо сказал Юнус. — Рабочий человек — костлявый, пастью захватишь, в горло проглотишь, да только кишки порвешь, за пупок костями зацеплюсь.
Палач выволок из угла обыкновенный венский стул. Трудно понять, как он попал сюда, в комнату, где не было ни стульев, ни столов, а только грязные циновки, прогнившая, вонявшая падалью кошма… Стул не имел сидения.
— А ну-ка, душа моя, окажи честь, присядь. Ты все с русскими собаками водишься. Мусульманский обычай презрел. Вот и посиди на этом стуле… по русскому обычаю… поразмысли..
Палачи, сорвав с Юнуса остатки одежды, швырнули его на стул и прикрутили к спинке. Врезавшиеся в обнаженное мясо веревки вырвали стон из груди красноармейца, но он тут же до боли сжал зубы…
— Особый стул мы придумали для неразговорчивых. Сейчас тебя, — хихикнул Нукрат, — подогреем, поджарим… На нашем стулике и не такие, как ты, начинали стрекотать по-сорочьи…
Ужас мелькнул в глазах Юнуса, и он рванулся вместе со стулом на Нукрата, но железные лапы палачей впились ему в плечи. Несколько минут комок тел с воплями, рычанием катался по полу. Нукрат прыгал рядом и визгливо кричал:
— Осторожно, осторожно, стул поломаете!
Избитому, ослабевшему, связанному Юнусу не под силу было бороться с здоровенными палачами, и вскоре они снова поставили стул с ним на свое место.
— Лампу! — хрипло приказал назир.
Неторопливо выкрутив фитиль обыкновенной жестяной семилинейной лампочки, он зажег его, аккуратно подышал в стекло, чтобы оно не лопнуло, и вставил его в горелку.
Держа лампу на вытянутой руке, он разглядывал измученное, набухшее кровью, покрытое грязными подтеками лицо Юнуса. Пожимаясь под все таким же его дико ненавидящим взглядом, назир проговорил раздумчиво:
— Да, может, ты заговоришь, друг мой, добровольно… Потом… э… будет поздно, душа моя…
— Говори, — вмешался палач Муса, — господин Нукрат занимает высокую степень справедливости и добродетели. Скажи, что он просит, а то плохо тебе придется.
Обессиленный, весь горящий от боли, Юнус молчал.
Рауф Нукрат пожал плечами и, лицемерно прикрыв глаза синеватыми пупырчатыми веками, вздохнул:
— Ну-с… бисмилля… во имя бога…
Он резко наклонился и задвинул лампу под сиденье.
Священная Бухара отходила ко сну. В сумерках мало кого можно увидеть на затихших ее улицах.
Запоздалый прохожий в ужасе шарахнулся от калитки. Из-за дувала донесся истошный нечеловеческий рев, полный муки.
— Аллах! — пробормотал прохожий, ускоряя шаг. — Опять убивают человека…
Глава шестнадцатая
Два письма
Письмо, самое обыкновенное, с почтовым штампом, имело до того невзрачный вид, что мертвоголовый адъютант не обратил даже внимания на пометку «совершенно секретно». Письмо пролежало у него в полевой сумке два дня. Только во вторник наконец он доложил о нем зятю халифа.
— Прочитайте! — сказал Энвер.
— «Во имя аллаха всемилостивого, всемогущего! — начал адъютант. — Дорогой друг и брат, выражаю сожаление и радость по поводу прибытия вашего в благородную Бухару. Сожаление, ибо судьба бросила вас из блистательных дворцов Порты в грязь и пыль поистине азиатские; радость, ибо надеюсь обнять моего брата и прижать к груди. Посылаю письмо вам через термезского военного комиссара бухарского правительства подполковника турецкой службы Сулеймана-эфенди. Со времени своего пленения русскими в несчастной битве под Сарыкамышем в 1914 году господин полковник прозябает в забытом аллахом месте, именуемом Термез. Сулейман-эфенди может оказать вам пользу, ибо он знает многое. Нам известно, вы не переносите надменных господ из Лондона. Но, да простите мне совет, потому что это совет старого друга и брата, не пора ли презреть некоторые чувства, вернее скрыть их в тайниках сердца, и обратиться к жизненным обстоятельствам. Ныне же я, надеющийся сохранить вашу дружбу и братское отношение, готовый стать вашим покорным слугой, являюсь доверенным лицом могущественных инглизов. В нашем ишанском подворье в Кабадиане находятся известные и притом большие ценности — в деньгах, оружии и некоторых материалах, доставленные сюда из-за Аму-Дарьи и могущие вполне снарядить армию, способную втоптать в прах полчища большевиков. Все перечисленное имущество, оружие, ценности адресованы инглизами их человеку, небезызвестному конокраду и вору, именуемому Ибрагимом и возомнившему себя командующим армией ислама. Увы, Ибрагим тупой невежда и кровожадный грабитель, недостоин лизать подошвы ваших сапог… Узнав о вашем прибытии, дорогой друг и брат, мы решили: „Вот он, светоч разума, вот он, меч аллаха на земле!“ Да простите мне столь высокопарные и цветистые сравнения в деловом письме. Спешите, друг и брат мой, в Кабадиан. Все богатство и оружие, о которых я пишу, надлежащим образом сохранены в потайном месте, сокрытом от воровских глаз и длинных рук Ибрагима-конокрада, коему покровительствуют сам эмир бухарский Сеид Алимхан и векиль Лондона Мохтадир. Денег достаточно, чтобы сотни смертных жили в роскоши и неге до скончания дней своих да еще. оставили кое-что на бедное житье своим внукам и правнукам. И все это в моих руках и в моей воле. Приезжайте же и поспешите, дабы мы могли своим гостеприимством доказать наше уважение и привязанность к вам. Пусть поднимется высоко слава ваша, кого столь несправедливо преследует судьба.
Ваш друг Фарук, ныне Фарук-ходжа, святой ишан кабадианский »
Маленькая приписка после подписи вызвала в Энвере невольную тревогу и раздумье:
«Поспешите, друг, какой-то злой недуг грызет мои внутренности, а я хочу из рук в руки передать все».
Письмо сопровождалось официальным, со штампом термезского военного комиссара, отношением:
«ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ,
ВИЦЕ-ГЕНЕРАЛИССИМУСУ
ТУРЕЦКОЙ СЛУЖБЫ, ГОСПОДИНУ
ЗЯТЮ ХАЛИФА ЭНВЕРУ-ПАШЕ!
Ваше высокопревосходительство!
Проживающий в городе Кабадиане небезызвестный своей святой жизнью сеид Фарук-ходжа, потомок пророка, именуемый здешними жителями главным ишаном, настоятельно попросил переслать совершенно секретно его письмо на ваше имя, что мною и выполняется. Сообщаем, что означенный сеид тяжело болен и письмо он продиктовал мирзе.
С совершенным уважением военный комиссар, подполковник турецкой службы,
Сулейман-эфенди »
— Тупой болван, — пробормотал Энвер, — послать такое письмо в таком виде. Посмотрите конверт, нет ли следов перлюстрации. Впрочем…
Он еще и еще раз прочитал письмо и нахмурился.
— Мохтадир?.. — проговорил неуверенно адъютант. — Не тот ли самый перс… персидский купец… Проявил назойливость в Баку во время этого съезда народов Востока… Он такой же купец, как я амбал…
Энвер не ответил. Он вспомнил съезд. Неприятное это было воспоминание. Осенний, наполненный зноем и ветрами Баку. Шумящий, гудящий зал. Персы, арабы, африканцы, индусы, русские, китайцы, туркестанцы, курды… И все говорят, и все кричат… Весь Восток был там… Большевики решали судьбы Востока… Какой энтузиазм! Как все были единодушны в своей ненависти к британским угнетателям! Две тысячи делегатов! И только он — Энвер-паша, всю жизнь боровшийся против британцев, был чужим, никому не нужным на съезде. Для него не нашлось кусочка картона с надписью «мандат». Ему — самому Энвер-паше — прямо в лицо с трибуны съезда заявили: «Честные люди Востока вам не верят. Вы болтаете в своей декларации об империалистах, а вы сами злобный глава турецкого империализма, терзавший арабов, армян, иракцев, курдов, славян. Вы „освобождали“ народы от британского и русского империализма, чтобы продать их германскому империализму. Вы и ваши младотурки сдирали шкуру с турецких крестьян, чтобы выколоченными деньгами помогать немецким империалистам. Вы натравили на Советский Азербайджан полчища своего родною брата генерала Нури-паши. Турецкое двухмесячное владычество в Баку — самая мрачная страница в истории многострадального города, твердыни пролетариата на Кавказе! Вы затеяли вкупе с мусаватистами Коцевым, Черномоевым и другими царскими генералами кровавую авантюру в Дагестане. Ваши руки в крови трудящихся Востока! Нет вам веры!» Все тогда в Баку чурались его как чумного, от него отшатывались при встрече в коридорах, в вестибюлях. Его не желали слушать. И когда он сочинил декларацию, хитрую, тонкую, съезд вынес решение: «Съезд находит необходимой особую осторожность по отношению к тем… которые в прошлом вели на бойню турецких крестьян и рабочих в интересах одной империалистической группы…» Проклятие! Так опозорить перед всем миром! И кто? Не большевики, не русские, а те самые мусульмане Востока, великим вождем и пророком которых себя он мнил.
И все эти унизительные картины, образы порождены одним только именем — Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби. Да, именно он на одном банкете в Баку после съезда открыто и нагло покупал его — Энвер-пашу и торговался из-за каждой тысячи фунтов стерлингов. И ему — Энвер-паше — осталось только сказать «да», потому что Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби иронически заметил: «А у вас чудесный агатовый перстень. Смотрите! И у нас такой». И еще одно воспоминание! Горящие фанатическим блеском глаза перегнувшегося через стол человека, не то купца, не то вождя кочевников луров. Звали его Зохраб Тагизаде. Имя его Энвер не забыл. Он не забывал имен людей, задевших его. А этот ничтожный перс осмелился оскорбить его. Он бросил ему там, в присутствии всех сидевших за столом, неслыханные слова: «Всякого, кто плюнул в глаза матери-родины, легко купить…» Да, проклятый осмелился обвинить его, Энвера, что он продал Турцию… Отвратительный субъект! Энвербей тряхнул головой, отгоняя неприятные воспоминания.
Он продиктовал мертвоголовому ответ на имя Сулеймана-эфенди. В нем было два пункта:
«1. Мы прибудем в Кабадиан лично.
2. Не окажете ли вы любезность написать вашим друзьям, что небезызвестный вам военный специалист мог бы оказаться полезным в деле сплочения сил мусульман Востока».
Пакет увез нарочный с соблюдением всех правил конспирации. О полученном письме и своем ответе Энвер не нашел нужным сообщить никому из джадидских заговорщиков.
Вечером на официальной встрече с членами правительства Бухарской республики Энвер произнес очень красноречивую, очень пышную речь о счастливом процветании бухарского народа, заверяя в своей преданности советской власти.
В тот самый день, почти в тот же час в Павлиньем караван-сарае господин Хаджи Акбар читал в своей полной затхлых запахов каморке письмо, доставленное ему оборванным, изможденным нищим монахом. Письмо попало в руки Хаджи Акбару не без некоторых споров. Нищий монах искал в Павлиньем сарае некоего дервиша сеида Музаффара и отдал письмо Хаджи Акбару, только когда последний сам назвался дервишем. Нищий монах сидел на пороге комнатушки, и взгляд его подозрительно и зло изучал прыщавую физиономию Хаджи Акбара. Но владельца Павлиньего сарая меньше всего смущали эти взгляды, он не знал угрызений совести, а в его обычаях было читать и присваивать все письма, приходившие в Павлиний сарай.
Хаджи Акбар с жадностью читал строчки, написанные очень культурным турецким почерком:
«Брат мой пред аллахом сеид Музаффар, немедленно возьми паломнический посох в руки и направь свои стопы в город Кабадиан к престолу святых сеидов…»
Здесь, нетерпеливо покрутив головой, Хаджи Акбар пропустил всякие благочестивые выражения и перебрался сразу же на вторую страницу послания: «…бренности нашей жизни…»
— Дальше, к делу, братец наш одержим многословием, — пробормотал он вслух. — Мы… «факел скоро потухнет…» мда-мда… «находясь на постели в весьма болезненном состоянии и чувствуя неотвратимое приближение той, которая не выбирает…»
Из письма явствовало, что ишан кабадианский чувствует приближение кончины и озабочен судьбами дервишской общины. Он сокрушенно признавал, что около него нет ни сына, ни брата, кому бы он, в соответствии с уставом «такия» — дервишского общежития, имел право передать узду управления. Не смог он подготовить достойного преемника, ибо среди окружающих его не оказалось ни одного сеида — потомка пророка, достойного и достаточно мудрого. Все, кто около него, — «сор и прах, разврат и ничтожество». Зная о том, что достойный и великий шейх луров, господин достоинства и святости сеид Музаффар, в данный момент совершает путь благочестия и молитв по святым местам Туркестана и уже направил свои стопы в сторону Кабадиана, он, шейх кабадианский, находясь на ложе страданий и мук, умоляет сеида Музаффара ускорить свое благолепное шествие и не терять ни одного мгновения, равного взмаху ресниц. Великая ответственность, многочисленные обязанности и бесценное имущество лежат тяжелым бременем на сердце больного и ослабевшего от недугов шейха кабадианского. Послание содержало какие-то намеки, очень неясные и туманные, очевидно понятные тому, кому письмо было адресовано. Хаджи Акбар не мог многого понять. Он десятки раз перечитывал загадочные строки, произносил отдельные слова громко вслух, и шепотом, и нараспев. Он даже, сопя с присвистом, понюхал письмо, но ничего, кроме запаха бумаги с примесью сальной вони, пота, пропитавшего халат нищего, который принес письмо, более не ощутил.
— Как не вовремя! Как неудачно! — пробормотал он наконец.
Нищий встрепенулся на пороге и вопросительно посмотрел на Прыщавого.
Конечно, Хаджи Акбар не стал делиться со всяким проходимцем своими горестями по поводу бегства красавицы жены и поразительного ее исчезновения. Не стал он объяснять, что ему не хочется покидать Бухару, пока он не приволочет Жаннат домой и, вдоволь поизмывавшись над ней, не решит, что с ней делать: прирезать ли ее, как овцу, приблизить ли ее к себе вновь. Дерзкая девчонка! Ненавистная и желанная! О аллах, каким ты только испытаниям не подвергаешь правоверных мусульман! И как он ни отгонял от себя прелестный образ Жаннат, бормоча: «Женщина — наказание божие, ласка ее — яд змеи», кто его знает, сколько времени распалял бы он себя воспоминаниями о прелестях своей жены, если бы не осторожное покашливание нищего на пороге.
— Когда ты вышел из Кабадиана? — спросил хрипло Хаджи Акбар.
— Двенадцать дней и двенадцать ночей назад. В позапрошлую пятницу.
— Проклятие! Ты полз, как вошь, несчастный… с такой вестью!
— Устав запрещает нам, дервишам, передвигаться на ишаке, на лошади, на арбе, на верблю…
— Замолчи! Заладил, точно с проповеднического мимбара, дьявол! Да ты понимаешь, пока ты ковылял с посохом, может быть, твой шейх Фарук помер уже.
— Нет больше силы и могущества, чем у всевышнего.
— Тысяча болванов не сравняется с твоим умом.
Глаза у Хаджи Акбара стали совсем круглые от натуги, он вскочил.
— Надо спешить!.. Иначе все растащат шакалы.
— Даже если господин ишан покинет мир преходящий и войдет под сень вечности, дервиши не допустят к кладовым и самого эмира бухарского.
— Знаем, знаем вашу братию… Вам только запах жареного курдюка услышать… все тут как тут.
— Нет! — Нищий встал и, потрясая посохом в воздухе, загнусавил, завыл: — Только сеид, только потомок пророка, пусть имя его выговаривают с трепетом, только сеид, представивший девяносто девять доказательств чистоты своего происхождения, мудрости и святости, может стать пиром — наставником общины дервишей, ишаном кабадианским.
— Девяносто девять доказательств? Чепуха! — почти прокричал Хаджи Акбар.
— И допустят на почетное седалище мюршида-наставника, — завывал нищий, — только того, кто носит на руке священный перстень с агатом халифа Мамуна…
— Перстень? Агат?..
Но нищий уже замолк, сел снова на порог и, уткнувшись носом в грудь, бормотал что-то совсем неразборчивое.
«А ведь у того хромого шейха я видел перстень, — думал Прыщавый, — с агатом… Куда ушел сеид Музаффар? Он ушел пешком. Он далеко не мог уйти. Если…»
Он стоял несколько минут неподвижно. Голова его покачивалась из стороны в сторону, кивая в такт мысленным вопросам и ответам.
— Агатовый перстень? — вдруг громко пробормотал он. Бессмысленным, тупым взглядом он обвел запущенную каморку. Он не видел ни жалкого коптящего пламени лампочки, ни покрытых копотью косм паутины, ни рваной, совсем уже не подобающей его достоинству и богатству кошмы на сыром, грязном полу. Это дело, как говорится, схватило его за воротник. Он старался вспомнить. И вдруг он увидел! Увидел совершенно отчетливо, явственно бледную холеную руку и на ней кольцо с большим агатом… Но это была рука не сеида Музаффара, а…
Проклятие сорвалось с его губ-.
— На рассвете надо в путь, — сказал нищий, выходя из состояния оцепенения. — Только пешком, согласно уставу.
— Провались все ваши святые уставы… Мы поедем верхом… У меня есть кони… два коня… сильных, крепких.
Но прежде чем уехать из Бухары, Хаджи Акбар должен был закончить кое-какие дела. Прежде всего он бросился к куполу Ток и Заргарон к ювелиру Шо Исмаилу.
Глава семнадцатая
Они поднимают голову
Когда усталый, продрогший командир слезал со столь же усталой, продрогшей лошади, через двор пробежала женская фигура. Бежала женщина легко, почти не касаясь босыми ногами (чтобы бежать было удобнее, она сбросила, несмотря на холодную погоду, свои кауши), и Гриневич не слышал ее шагов. Он чуть вздрогнул при ее тихом «здравствуйте». Вскинув на него свои полные тревоги и мольбы глаза, женщина шепнула:
— Сына арестовали.
Только теперь Гриневич узнал старушку Паризот, мать Юнуса.
— Черт!.. Когда?
— Вчера вечером. Помоги, командир!
— Кто арестовал?
— Их охранка… назират внутренних дел.
Чуть заметным движением Гриневич отстранил Паризот, почти бегом пересек двор и вбежал в покосившуюся хибарку — канцелярию полка.
Его появление не было неожиданностью. Вольнонаемный писарь и переводчик Амирджанов вытянулся и хотел рапортовать, но командир, цедя слова, спросил:
— В чем дело?
Обычно бледное лицо Амирджанова еще больше побледнело, и руки у него дрожали, когда он подавал листок бумаги. Он сразу понял, что нужно Гриневичу.
Пока командир быстро пробегал арабскими буквами написанное отношение, Амирджанов стоял, скучающим взглядом смотря на коротко остриженный затылок командира.
Гриневич поднял голову.
— И?
Амирджанов только развел руками.
С силой стукнув кулаком по корявой голой доске стола, Гриневич выругался.
— А, так вас!.. Идиоты… шляпы…
— Но, товарищ комполка, — в голосе старшего писаря зазвучало искреннее возмущение, — пишут: красноармеец Юнус, накурившись анаши, на базаре избил представителя мусульманского духовенства, святого маддаха. Это не Россия… это Восток. Если вы новый человек здесь и не понимаете. Это провокация. И потом… в доме Юнуса нашли золотые украшения… и потом, оказывается, он развратничал…
— Эх ты! Наивный суслик… Такого человека гробанули… — И Гриневич закричал, потрясая бумажкой: — Липа, грязная сволочная липа… Наши кадры гробят, а вы тут, с позволения сказать, ушами хлопаете.
В письме на имя командира полка назир внутренних дел Бухарской народной республики Рауф Нукрат обращался с просьбой разрешить арестовать красноармейца Юнуса Нуритдинова.
«…означенный Юнус Нуритдинов, называющий себя революционером, оказался подлым басмачом и врагом Бухарской народной республики, занимался ограблением мирных граждан, захватив в эмирском арке золото и серебро, а также, подло нарушив законы шариата и адата, предавался разврату, украл у достойных родителей их двенадцатилетнюю дочь, в чем и был пойман на месте жителями махалли, привлеченными криками несчастной, когда…»
— Дьявол! Не видишь ты, что тут нагородили, нагромоздили вавилонскую башню, сказки тысячи и одной ночи!.. Дурачье, им мало одного, так они еще и еще накручивают.
— Он никого не трогал, — забормотала старушка Паризот. — На него на базаре вдруг накинулись маддахи, точно звери. «Бей сатану со звездой!» — орали. Чуть не убили, а милиционеры господина Нукрата вырвали из рук толпы и увели.
— Господина?.. Правильно, матушка… господина. И вы здесь давно?
— Я ему сразу все объяснила, — кивнула она на Амирджанова, — а он, ничего… он спокойный.
Она показала, как он пожимал плечами.
— Не лезь, старуха! — презрительно бросил, потемнев, Амирджанов.
— Ну что смотрите волком? — отрезал Гриневич. — Старуха права. Вас не так ругать надо. Пошли. Эх, нет здесь Пантелеймона Кондратьевича, быстро разобрались бы.
Был поздний вечер, когда Алексей Панфилович с Амирджановым вернулись в полк. И прав оказался Гриневич, когда назвал всю историю с Юнусом Нуритдиновым дьявольщиной. Назир и председатель ЧК. Рауф Нукрат принял их изысканно вежливо и любезно, и, несмотря на резко выраженное нежелание Гриневича тратить время на чаепитие, в кабинете мгновенно разостлали дастархан. Как подобает, чай разливал сам назир.
— Какой почтенный гость! Такой редкий гость! Мы знаем о прискорбном обстоятельстве, и никакое беспокойство не должно лечь на ваше, уважаемый начальник, сердце. О, наши слова полны искреннего доброжелательства, и мы готовы осуществить ваши желания, но мы взяли бы на себя чрезмерную смелость дать совет.
— Я слушаю. — Алексей Панфилович не мог изображать из себя сейчас дипломата и потому говорил точно рубил. Внутри у него все дрожало.
— Блестящие ваши заслуги перед Бухарской народной республикой, товарищ Гриневич, и мы отдаем вам должное, вершин проницательности достигли вы…
Впоследствии Алексей Панфилович рассказывал: «Ну явно он издевался надо мной, но что я мог поделать? Мне нужен был мой парень. И приходилось молчать, черт побери!»
— Ваша мудрость! Неужели ваша мудрость не подсказывает вам, что такой человек, как Юнус, не может способствовать уважению со стороны мусульман к Красной Армии, (О, мы любим и уважаем Красную Армию!) Но неужели вор, грабитель, насильник, такой, как этот Юнус, может, достоин служить в Красной Армии?
— Где Юнус?
— Разрешите, уважаемый товарищ Гриневич, мне завершить свою мысль. Вы бросились в пучину неудовольствия и сейчас не хотите даже выслушать вашего покорного слугу и раба. Наш народ бухарский вверил нам спокойствие и заботу о порядке, и мы в меру наших сил и…
— Где красноармеец Юнус?
— Основание власти — закон! И на основе закона он схвачен и находится в заключении. Наши следователи на основе закона свободы снимают показания с богохульника, насильника, вора, и когда…
— Где красноармеец Юнус?
— Не откажите, прежде чем мы продолжим доставляющую наслаждение уму и сердцу нашу содержательную беседу, отведать этой похлебки… Ибо наступил час, когда бренный наш организм нуждается в приеме пищи…
Вновь и вновь Гриневич невежливо повторял свой вопрос. И все так же невозмутимо, поджимая елейно губы и рыская по сторонам глазами, назир уводил разговор в сторону. С иронической усмешечкой на своих тонких бескровных губах он дал понять, что Юнуса он не отдаст. И Алексею Панфиловичу стало ясно, что самоуверенность назира проистекает из чувства полнейшей безнаказанности. Но разве всего несколько дней назад посмел бы назир вести себя так по отношению к командиру Красной Армии. Разве решился бы он держать красноармейца под арестом, не согласовав этот вопрос с командованием, разве посмел бы столь бесцеремонно отказать в просьбе командиру полка?
И тогда возникла мысль, простая и в то же время очень тревожная. Значит, что-то произошло за самое последнее время, значит, «они» почувствовали под ногами твердую почву, значит, «им» наплевать и на народ, которого «они» так боятся, и на Красную Армию, которую «они» до сих пор боялись. Значит, появилась какая-то третья сила. И не надо было особенно долго перебирать в памяти события и обстоятельства, чтобы все понять.
Перед мысленным взглядом Гриневича пронеслись последние дни: приезд Энвербея, возня врагов, явных и тайных, торжественная, почти триумфальная встреча, восторги, преклонение, шум по поводу появления в Бухаре зятя халифа и вице-генералиссимуса турецкой армии, нарочитое подчеркивание в речах руководителей республики, якобы из вежливости, всех пышных титулов, прошлых и настоящих, Энвербея, превращение в героя и освободителя Востока этого более чем сомнительного политика, виновника катастрофы Турции, неудачного полководца, приведшего турецкую армию к многократным поражениям, организатора истребления миллионов армян, инициатора кровавой интервенции в Грузии и Армении в 1918 году… Пышные приемы в домах бывших джадидов… Провозглашение «хутбы» с мимбаров мечети… Официальное заседание правительства, на котором с речью выступил Энвербей.
Конечно, Гриневича не обманула эта речь, в которой зять халифа, еще недавно возглавлявший священную войну против неверных, призывал к перерастанию бухарской буржуазно-демократической революции в социалистическую. В голосе Энвера звучали издевательские нотки, когда он говорил, что Бухаре, благородной и священной, надо встать «на этот самый, социалистический, так сказать, путь развития». К тому же нет такой тайны, которая бы не стала явью, и Гриневичу стало известно, что в ту же ночь Энвербей встретился с отдельными членами бухарского правительства и начал с ними переговоры, явно недружественные по отношению к советской власти.
Одно смущало Гриневича. Правительство Туркестанской республики считало желательным поддержать Энвербея. Положение осложнялось с каждым днем, с каждым часом. Штаб Туркфронта молчал.
Итак, все дело в Энвере! Иначе этот хитроумный интриган, сидящий перед ним, не посмел бы вести себя столь прямо и смело. И, не слушая сладчайших разглагольствований о пользе отечеству, высоких принципах, доблести командиров, Гриневич поставил вопрос решительно, в лоб:
— Командование дивизии требует выдать нам немедленно, сейчас же красноармейца Юнуса Нуритдинова. Товарищ Амирджанов, вручите назиру отношение.
Приторная улыбка сразу же слетела с лица Рауфа Нукрата. Он растянул губы, зыркнул глазами куда-то в сторону и, не взяв протянутый лист бумаги, сказал:
— Прошу передать в канцелярию под расписку.
— Возьмите и прочитайте письмо! — в голосе Алексея Панфиловича зазвучали решительные нотки.
— Мы не вправе принимать письма… от… от частных лиц…
Сколько нужно было выдержки, чтобы сдержать себя! Гриневич твердо сказал:
— Я получу Юнуса, иначе…
Назир улыбнулся, лицо его исполнилось благолепия:
— Что вы изволили сказать, ваша милость?
Хотел, очень хотел сказать Гриневич, что приведет сейчас эскадрон и разнесет крысиную нору Нукрата вдребезги, но только процедил сквозь зубы:
— Иначе…
Он вскочил и, звеня шпорами, вышел.
— Сразу видно, — сказал задумчиво назир, — что командир не мусульманин. Мусульмане воспитаны в вежливости.
И он поглядел пристально и многозначительно на Амирджанова. Тот ничего не сказал, а только тяжело вздохнул и, проведя ладонями по щекам, встал, отвесил поклон и удалился.
Несколько мгновений, утирая лицо платком, Нукрат пытался унять дрожь во всем теле. Визгливо он крикнул:
— Коляску мне, скорее!
Гриневич с Амирджановым поехали к председателю совета назиров.
Он не возражал и не обещал.
— Пригласим достопочтенного назира и послушаем его.
Секретарша доложила: «По телефону сообщили: назир только что выбыл из назирата».
— Ну что ж, товарищ Гриневич, дело, я думаю, терпит до завтра. Извините, но с утра я ничего не ел…
Осталось откозырять и уйти.
К себе домой Гриневич скакал во весь опор, не глядя перед собой, не видя ничего, — благо, на пустынных улочках древнего города по случаю наступления темноты не было ни души, только бродячие кошки и собаки кидались от конского топота в гулкую тьму закоулков.
Он вихрем ворвался во двор полка и, не слезая с коня, скомандовал:
— Поднять второй эскадрон по тревоге! Быстро.
За спиной прозвучал тихий голос Амирджанова:
— Алексей Панфилович!
Круто повернувшись в седле, Гриневич зло крикнул:
— Алексеем Панфиловичем меня уже двадцать пять лет зовут. Труса празднуете! Назира испугались.
— Да нет… но что командование скажет… да и правительство Бухары… Международный конфликт…
Голос его звучал слабо, чуть слышно. Амирджанов устал, набегавшись за день. А потом он просто боялся, когда комполка находился в таком настроении.
Сейчас он не договорил. По неровному грунту двора плясал, приближаясь, колеблющийся прямоугольник света.
— Товарищ комполка, — издалека донесся голос дежурного, — там красноармеец Юнус Нуритдинов явился.
Гриневич безмолвно, одним прыжком, соскочил с коня, бросил поводья и, схватив за плечо вестового, толкнул его вперед: «Где, где… скорее веди!»
Он вбежал в низкую худжру бывшего медресе. Здесь на шаткой железной койке, покрытый серым солдатским одеялом, лежал Юнус. Первое, что увидел Гриневич, было лицо красноармейца, мертвенно-бледное, искаженное гримасой страдания. Но едва Юнус услышал голос командира, губы его раздвинулись, блеснули кипенно-белые зубы и тихо, но внятно он проговорил:
— Приполз… командир… приполз. На руках приполз… ушел от него… от палача, ушел.
Юнус закатил глаза и хрипло расхохотался.
В истерическом этом, более похожем на стон боли, смехе звучали ноты торжества и гордости.
— Доктора, — приказал Гриневич. — Скачите в Павлиний сарай. Привезите доктора. Быстро. — И наклонился над койкой: — Лежи, лежи, Юнус…
Юнус поднялся на локтях, с прерывистыми хрипами заговорил:
— Зачем доктор… Пропал Юнус… Помирает Юнус, командир, подымай красных солдат… Делай тревогу… Война в Бухаре будет сегодня, война будет… Сейчас, сегодня ночью война начнется…
— Успокойся, лежи. Такие, как ты, не умирают.
— Ох, командир, плохо… совсем плохо… — Юнус говорил с трудом. — Мясо со спины ободрали… огнем жгли… командир… слушай, командир… Они хотят сжечь поезд, сжечь снаряды…
— Какие снаряды?!..
Юнус вцепился в отвороты шинели Алексея Панфиловича, и в лицо командиру пахнуло прелой кровью.
— Подговаривал меня… деньги сулил… подлецом хотел сделать. Нет… командир!
И он упал со стоном, глаза его закатились.
— Доктора… скорее, — крикнул во весь голос Гриневич.
В дверях уже стоял Петр Иванович.
— Иду, иду, что еще приключилось?
— Доктор, делайте все что хотите, только спасите. — Гриневич показал головой на Юнуса и кинулся во двор.
Пожав плечами, доктор осторожными пальцами начал расстегивать и отворачивать кровавые обгоревшие лохмотья.
— Ай-яй-яй, — бормотал он. — Ну и звери… настоящие звери. Где это они тебя так, батенька?..