Набат. Книга первая: Паутина

Шевердин Михаил Иванович

Часть вторая

 

 

 

Глава восемнадцатая

Первые раскаты

Все в комнате задвигались, зашевелились. Грузный, с апоплексическим затылком бородач нервически поставил пиалу недопитого чая на дастархан, снова взял ее, но тут в двери показалась странная, уродливая фигура; пиала вывернулась из холеных пальцев, и чай разлился, оставляя на светлом шелке расползающееся пятно с темными чаинками посередине. Жирная, с одутловатыми щеками физиономия хозяина налилась кровью. Так хорошо он приготовил все к приему высокого гостя — и нате же! Беспорядок!

Заглянувший в дверь тощий человек вытянул шею и каким-то замогильным голосом бросил в михманхану одно слово: «Они!», прозвучавшее словно выстрел. Оглядев мгновенно лица всех сидящих в комнате и недоверчиво кашлянув, человечек скользнул вбок и прижался к стене. Многие уж не раз встречались с ним, но вид его, как всегда, поразил, а некоторых даже напугал. На хрящеватой, кадыкастой шее сидел маленький, точно вылепленный из желтого воска череп с провалами глазниц, с синеватым хрящиком вместо носа, с рваной щелью вместо рта. Макушку совершенно лысого и бугристого тыквообразного черепа венчала малиновая, изрядно потертая, видавшая виды феска с черной, побитой молью кисточкой. И хоть все знали, что Шукри-эфенди — адъютант и верный пес Энвербея, все же его голова мертвеца вызвала у многих неприятный озноб. Из денщиков времен салоникского восстания Шукри выслужился в адъютанты и сейчас ходил в немалом чине майора и именовался эфенди, хотя по-прежнему оставался денщиком по кругозору и понятиям.

Все замерли. Все головы повернулись к двери. Шеи от напряжения у всех свело… И только тогда послышался звон шпор.

Резкий каркающий звук заставил всех вздрогнуть. В первое мгновение никто не сообразил, в чем дело. И только видя, что рот человека в феске открывается и захлопывается, все поняли, откуда исходят звуки.

— Их высокопревосходительство, вице… хр… генералиссимус, хр… армии турецкой империи… хр… зять халифа… хр… правоверных… господин Энвербей… хр…

Каждое слово адъютант сопровождал резким звуком «хр», точно его эмфизематическим легким не хватало воздуха. При последнем «хр» в прямоугольнике открытой двери вырисовался черный силуэт Энвера. Свет из двери ослепил сидевших в полумраке гостей, и они не смогли сразу разглядеть вошедшего. И без того небольшой рост Энвербея скрадывался ярким потоком света. Наконец поднявшийся горбылем у самого порога ковер чуть не привел к неприятностям — шпора зацепилась за него, и их высокопревосходительство сделал несколько смешных прыжков и удержался на ногах с величайшим трудом, попав ногой в самую середину серебряного подноса с виноградом и лепешками.

Тяжело дыша и свирепо шевеля усами, Энвербей, продолжая стоять в нелепой позе, злобно всматривался в лица. Он хотел войти в михманхану четким, строевым шагом, сразу же показать, что он прежде всего военный. Он же предупреждал: никаких дастарханов.

Энвербей искал глазами стул, чтобы сесть, ибо он обычно никогда не сидел на полу, по-восточному поджав под себя ноги. И потому, что во всей михманхане не оказалось ни кресла, ни стула, лицо Энвербея исказилось злобной гримасой. Злило его и то, что все присутствующие откровенно вперили в него взгляды, рассматривая его нагло и в то же время с опаской. Где же восторженные приветствия, выражения раболепного восхищения?

Так и стоял он, генералиссимус, его высокопревосходительство, зять халифа, выставленный на всеобщее обозрение купчишкам и скототорговцам, как он называл их в душе с нескрываемым презрением.

Он, которому, как равному, жали еще недавно руку президенты и короли, премьер-министры и финансовые магнаты, он, перед которым заискивали всесильные англичане и американцы, теперь должен сам заискивать перед какими-то ленивыми азиатами, заплывшими жиром бухарцами, забывшими уже много веков воинскую славу своих праотцев и погрязших в разврате и мелких ростовщических делишках. Энвербей смотрел на обрюзгшие, лоснящиеся физиономии и пытался заглянуть в блудливо убегающие куда-то в сторону азиатские глаза, проклиная в душе час, когда он дал согласие прийти сюда. С яростью он бормотал: «Под огонь их, под огонь… расшевелить мерзавцев».

И он шагнул вперед. Жалобно и нежно зазвенел отшвырнутый сапогом поднос, затрещал разрываемый шпорой шелк дастархана.

Не обращая внимания на стон ужаса, вырвавшийся у присутствующих при виде такого неприличия, зять халифа выпрямился во весь свой небольшой рост и выпятил вперед грудь, обтянутую очень элегантно сшитым мундиром цвета хаки.

Красивое лицо Энвер а с черными суетливыми глазами и холеными черными усиками не понравилось многим из тех, кто видел зятя халифа впервые. Чрезмерная моложавость, выражение неумеренного самодовольства, самоуверенности отпугивали бухарцев. Чего-чего, а самодовольства и высокомерия у них самих было более чем достаточно.

О, они себя чувствовали государственными деятелями, умеющими постоять за себя, отцами народа, властителями жизни, судеб миллионов. Для них теперь Турция с ее подозрительной кемалистской революцией начинала терять свою привлекательность, и в глубине души многие из них совершенно серьезно лелеяли мысль о великом Туркестанском государстве — от Урала до Индии и от Черного моря до Алтая, со столицей в тысячелетней Бухаре.

Замешательство продолжалось недолго. Вскочил, кряхтя и сопя, неопрятный толстяк, и Энвер почти сразу же узнал в нем, главным образом по прыщам, торговца каракулем Хаджи Акбара, который изрядно надоел ему еще тогда, в Берлине, в доме так называемого «Мусульманского революционного общества».

Прижимая руку к животу, Хаджи Акбар отвесил глубочайший поклон и заговорил:

— О, пожалуйте, о властитель наших дум, о, пожалуйте… те… те… Благомыслящие бухарские мусульмане всегда восхищались деяниями, те… вы зять святейшего халифа, сумевший укрепить незыблемый фундамент халифата (кто-то непочтительно хмыкнул), о… вознес эмблему звезды и полумесяца над миром (еще кто-то выразительно кашлянул), имя ваше, о великий мудрец, подобный… те… те… и воин… равный покорителю мира Тимуру (теперь недовольно поморщился Энвербей, вспомнив разгром армии турецкого султана Баязета Тимуром).

Но Прыщавый, упиваясь своим красноречием и не обращая внимания на уничтожающие взгляды назира Арипова, вошедшего в михманхану вслед за зятем халифа, продолжал:

— Те… те… сверкание славы… те… те… наш почтенный хозяин Якуб-заде осмелился наречь своего сыночка в вашу честь и из преклонения к вашей доблести… те… те… Энвером… те… те… ваше светозарное имя, ревнитель ислама… те… те…

Речь его перешла в сплошное щебетание: «те… те… те…», совсем уж не подходящее для такого грузного и представительного человека. И Хаджи Акбар отлично понимал это, но никак не мог выбраться из своих «те… те».

Злорадно смотревший на него хозяин дома наконец решил не столько помочь окончательно зарапортовавшемуся говоруну, сколько дать толчок к более важной беседе и, приторно улыбаясь, проговорил:

— Мы счастливы… но мы лишены счастья привести перед ваши достопочтенные очи… этого, как его… моего малышку Энверчика… хэ… хэ… Ваша милость… посмотрели бы…

Прыщавый прервал хозяина и, «оседлав крикливого осла болтливости», помчался дальше и дальше. Язык его путался, глазки умильно щурились, прячась в вывороченных мясистых веках, а он все говорил, говорил.

Но сегодня одна мысль держала в плену все мысли и побуждения господина Хаджи Акбара, одно обстоятельство почти лишило его, обычно очень красноречивого, дара слова. С самого начала собрания взгляд его против воли обращался на руки присутствующих. Машинально он проверял кольца и перстни на пальцах коротких, розовых, толстых, черных, сухих… Он находил перстни серебряные с печатями, с бирюзой, с бадахшанскими рубинами… Только агатовых перстней он не находил. И вдруг его словно обожгло. Он взглянул и на руку Энвербея. На безымянном пальце зятя халифа горел черно-красный огонь, агатовый сердолик.

И Прыщавый окончательно увяз в цветнике красноречия.

Но уже до конца собрания он не мог оторвать глаз от руки зятя халифа.

«Что бы это могло значить? — думал Хаджи Акбар. — Совпадение или…»

Среди приглашенных все больше слышались ворчливые неразборчивые возгласы, нетерпеливые покашливания. Откровенно злился невзрачный, с красно-рыжими усами, очень желчный татарин в черной камилавке. Если бы его голубые с зеленым отливом глаза могли колоть, жирная спина Прыщавого давно уже была бы проткнута насквозь. Наконец он проскрипел: «Х-х-хватит! Коня куют а ишак ногу подымает!» — и ударил ладонью по лакированному подносу.

Громкий металлический звук заставил назира Арипова встрепенуться. Он выдвинулся вперед и изобразил на своем безусом лице подобие улыбки. Она у него не получилась, возможно, потому, что губы его посинели, обычно розовые щеки то багровели, то приобретали неприятный серый оттенок, какой бывает у тяжелобольных. Очевидно, какая-то страшная тревога овладела им Даже голос, которым заговорил назир, столь явственно дрожал, что и хозяин дома, и рыжий татарин, и кое-кто из других присутствующих покачали головами. И может быть, назиру посочувствовал бы только хозяин дома, если бы он мог что-нибудь сейчас чувствовать и соображать. Он сидел, стиснутый чудовищными тушами двух прибывших из карнапчульской степи краснорожих с войлочными бородами богачей скотоводов, и олицетворял собой животный страх. Да, он лучше, чем кто бы то ни было, понимал, что значит появление в его доме зятя халифа, какие это могло повлечь за собой неприятности. Якуб-заде любил жить и меньше всего хотел рисковать головой. Он должен был встретить сам знаменитого гостя, радушно приветствовать его, окружить заботами, он должен был. Да мало ли что он должен был сделать и сказать в соответствии с незыблемым законом восточного гостеприимства. Сейчас он даже рад был, что обо всем позаботились другие, что прыщавый Хаджи Акбар забежал вперед, а он сам остался в тени. И он с замиранием сердца ждал и с тоской перебирал в уме: дом-дворец, михманханы, ковры, три двора с цветниками, красивые жены в ичкари, красивые скакуны в конюшне. И все отберут у него большевики, если… если события повернутся… если не удастся.

Снова татарин ударил рукой по подносу. Прыщавый проглотил конец фразы и замолк.

Тряхнув удовлетворенно головой, картинно засунув руку за борт кителя и нахмурившись, зять халифа выкрикнул чересчур громко:

— Фетиху! (Молитву!)

Он произносил мягко, по-турецки «Фетихю!».

Среди гостей началась суета. Все недоумевающе переглянулись, кое-кто даже пожал плечами. Бледный, с иссиня-черной бородой мулла-имам быстро, даже небрежно прогнусавил молитву:

— Бисмилля-и-рахман-и-рахим!

Приняв наполеоновскую позу, зять халифа начал:

— Мы, зять халифа… мы получили священные полномочия… объединить под нашей рукой мир ислама… соединить мир правоверных турок воедино… призваны освободить из неволи… — голос его перешел в крик, — вчера мы говорили со всеми, с народом… сейчас… — он повернулся к назиру, — здесь, мне сказали, только избранные, верные сыны тюрок… люди, заслуживающие доверия.

Он замолк, обводя присутствующих испытующим взглядом. Мертвенная голова адъютанта, стоявшего у двери, поворачивалась за головой зятя халифа, провожая неотступно его взгляд и подозрительно изучая каждое лицо, на которое взглядывал его господин. И сила этих двух взглядов была так подавляюща и тягостна, что каждый присутствующий, даже изощренный в интригах и хитростях, чувствовал себя крайне неловко и начинал суетливо оправлять борта халата или поглаживать бороду.

А на лице хозяина появилась тоска. «Теперь, — говорило своим обликом все его существо, — конец!.. Теперь все мы связали друг друга одной цепью… страшной цепью заговора…» И его губы беззвучно зашептали: «Да Энвер двухцветный какой-то… Вчера о социализме пел, сейчас об единении турок. То одно, то другое. Хитер!»

С бешенством Энвербей вдруг крикнул ему:

— Вы что сказали? Вы чего шепчете?

Хозяин не ответил и только попытался заслониться спиной краснорожего скотопромышленника. Зять халифа, не дождавшись ответа, заговорил снова.

Его слова, которые он выкрикивал, делались все более запутанными и маловразумительными.

— Высокие идеалы турецкой партии «Единение и прогресс», подобно здоровому вихрю, мчатся на Восток. Революция в Бухаре свершилась. Свобода объявлена. Теперь наступает социализм.

При слове «социализм» многие испуганно и недоуменно пожали плечами.

— Мы за социализм… Турки за социализм, и так мы скажем Советам — мы, мусульмане, за социализм под эгидой халифа. Наш социализм — ислам. Мы за социализм пророка Мухаммеда, мы против социализма Маркса. Если бухарским большевикам не нравится такой социализм, мусульманский социализм, — горе им. Мы за социализм такой, когда каждый спокойно владеет и распоряжается нажитым богатством и достоянием, и мы обрубим руки всякому, кто протянет их к частной собственности.

В михманхане послышались удовлетворенные вздохи. Купцам, баям, помещикам, заводчикам, скотоводам такой социализм явно нравился, Энвербей почувствовал одобрение и приосанился.

— Уважаемые эфенди, — сказал он, смакуя каждое слово. — Я прибыл к вам с великой миссией. Через испытания и лишения походов и военных подвигов мы, зять халифа, осуществляем великий план объединения всех земель тюрок от священной Айя-Софии до-о…

Он остановился, открыв рот на букве «о», и бледность выступила на его лице.

Ясно в михманхану донеслась дробь выстрелов. В городе стреляли.

И все — толстые и худые, бородатые и чалмоносные гости — изменились в лице и, открыв рты, слушали. Только адъютант «Мертвая голова» неслышно скользнул в дверь и исчез.

Про Энвербея говорили, что он безумно смел и решителен. И многие факты из прошлой его жизни утверждали всех в таком мнении. Ведь нужно было быть действительно отчаянным человеком, чтобы, ворвавшись в 1913 году во дворец Высокой Порты, где шло заседание совета министров Турции, собственноручно застрелить военного министра Назим-пашу и тем самым низвергнуть правительство Кыбр-оглы.

Но сейчас?.. Сейчас зять халифа отнюдь не выглядел храбрецом. Вся его внезапно сгорбившаяся фигура, дергающаяся голова, дрожащие, бессильно повисшие вдоль тела руки говорили не о смелости. Разбитый, растерянный, глубоко уставший человек стоял посреди михманханы, напряженно вслушиваясь в наступившую тишину. Где-то далеко-далеко засвистел паровоз, нехотя лаяли собаки.

Прошла долгая, как вечность, минута. Вернулся мертвоголовый адъютант. Неслышно ступая по ковру, он приблизился к зятю халифа и что-то прошептал ему на ухо.

В Энвере мгновенно произошла перемена. Обведя взглядом михманхану, он снова заговорил. Но слушали его уже небрежно, без интереса.

— Всегда мое убеждение… незыблемо… Всегда я видел цель в сокрушении мощи Русского государства… В войнах под зеленым знаменем Мухаммеда-пророка. Поход через Кавказ… дальше Астрахань… Казань, Москва… Враги повержены в прах. Христианских собак доблестные турки вырезали в Шуше, Баку… Дальше, вперед!

Он кричал совсем истерически. Вопли его походили чем-то на стоны шейхов, предающихся зикру — радению.

— Вперед, мусульмане!.. Объединимся против христиан. Drang naсh Osten! Вижу величественное возрождение Кокандского ханства… Тюркский халифат… Kolossal!

Он не замечал, что пересыпает речь немецкими словами.

— Центр в Бухаре. Коканд, Иран, Афганистан — вассалы. О, сюда еще Хива, Самарканд и… этот, как его… Кашмир и выше всех халиф мусульман. Gott mit uns!

Он не говорил, он изрекал скороговоркой, стремительно, точно гипнотизируя, пытаясь вызвать фанатический экстаз.

Но это плохо ему удавалось.

Лица у всех сохраняли довольно-таки равнодушное выражение. Здесь, у Якуба-заде, сидели люди практические, солидные, отлично понимающие цену словам и деньгам. Деньги они ценили гораздо выше красот красноречия. Коммерсанты, помещики, скотоводы, эмирские чиновники в душе не очень-то верили в религиозные догмы. Умы их, реалистические и прямолинейные, принимали, конечно, символ веры — коран, но в тех пределах, в каких он не мешал главной земной цели — приумножать свои богатства, наживать теньгу на теньгу, рубль на рубль.

Изобразив на лице напряженнейшее внимание, довольно молодой и, судя по потрепанной физиономии и полуевропейской одежде, бывалый турок чуть наклонился к уху соседа, тоже турка, и быстро шепнул:

— Помните, как мы его называли?

Собеседник ухмыльнулся.

— Как же — Наполеончик. Вся Турция… в четырнадцатом это было.

— Да, когда он затеял дружбу с Вильгельмом Вторым и возмечтал покорить мир…

— Разве забудет истый турок сарыкамышский позор! Своей самонадеянностью ведь он, и только он, погубил цвет турецкой армии.

— Увы, из-за этого… Наполеончика… мы шесть лет прозябаем вдали от родной Турции… И вот, здравствуйте. Опять Энвербей взгромоздился на своего осла, чтобы погонять нами…

— Тсс… Что он там еще говорит?

В другом конце комнаты два чалмоносца с длинными бородами и с величественной осанкой шептались о другом.

— Домулла, что он говорит о великом Туране?

— Э, не стану я целовать ему ног ради его Турана. Чтобы он, как злодей эмир Музаффар, явился на Кафирниган терзать и мучить горный народ. Опять кровь, тюрьмы, плетки… Ну нет…

— Пусть сунутся… Но, домулла, послушаем.

В третьем углу тоже шептались.

— Ну, когда мышам нечего делать, — едва слышно шевелил губами похожий на лавочника джадид, — они отправляются почесать кошке за ухом и…

— Я не дам ни копейки за этого зятя халифа… куда он прет в полководцы, — в тон ему шипел известный всей Бухаре любитель перепелиных боев Баба Сейфимурад. — Если нет лошади, и осел — лошадь.

— Он тянет руку к вакуфным деньгам. Нет, вакуф — это дело божье.

А оратор совсем охрип. Свирепо он взмахнул рукой, точно отрубил:

— К оружию!

Энвербей ждал рукоплесканий, возгласов восторга, восхищения.

Но в комнате все молчали. Спертый, насыщенный вонью оттаявшей в тепле грязи на калошах и сапогах воздух мешал свободно дышать. Многие кашляли, задыхались…

Из-под насупленных бровей Энвер рыскал глазами по лицам сидящих вдоль стен гостей. Странно! Он видел только застывшие, непроницаемые маски.

Волоча по ковру ноги, зять халифа пошел на почетное место и неуклюже сел на тюфячок. Он опустил веки и, казалось, погрузился в дремотное состояние. Когда хозяин поспешно протянул ему пиалу с чаем, он не заметил или сделал вид, что не заметил.

Молчание действовало гнетуще. Все даже шевельнуться не решались, лишь бы не привлечь к себе внимания. Каждый боялся, что ему придется начать говорить первому.

Где-то вдалеке слышался тонкий звук сурная и хоровые выклики. На лицах появилось любопытство. Прыщавый Хаджи Акбар громко засопел. Зять халифа стремительно поднял голову и, резким движением проведя рукой по стрелкам усов, сказал:

— Ну, вот вы… вы хотите сказать?

Но Прыщавый меньше всего рассчитывал выступать первым. Он быстро убрал улыбку с губ и, запинаясь, протянул:

— Нет… те… я говорю, где… те… те… те… свадьба…

И больше выжать он ничего из себя не смог. Он, как говорится, так и не решился извлечь словесный меч из своих ножен.

Снова наступило молчание.

Сурнай пел, удаляясь. Чуть слышны стали крики провожатых жениха.

Повернув голову к Арипову, Энвербей сказал:

— Сколько солдат? Пулеметов? Орудий?

— Э? Что? — испугался назир.

Плечи Энвербея вздыбились.

— Сколько у партии «Иттихад» людей? Вооруженных? Армия? Когда вы рассчитываете… поднять меч? Нельзя откладывать… Будет поздно.

Многие вздрогнули. Бледность разлилась по лицам. Сердца замерли. Все присутствующие лелеяли мечту жить без большевиков, жить тихо, мирно, без помех. Но как-нибудь так, без усилий, без борьбы, само собой. А тут? Выступать, воевать…

И тогда, не поднимаясь с места, заговорил державшийся до сих пор в тени Рауф Нукрат.

— Да будет воля всевышнего! Поздно, да, уже поздно, господин. Ваши уста изрекли истину. Поздно!

— Как? Поздно? — растерялся зять халифа. — Я не говорил «уже поздно», я говорил «будет поздно».

— Уже поздно.

— Объясните.

Опершись ладонями о широко расставленные колени, назир вкрадчивым голосом произнес:

— Сегодня мы побеседовали с одним из презренных. Нам попался один из большевиков-отступников… Письмо на него получили большевики, что он «двуликий»… Скажем, мы постарались насчет письма. Ну, они очень его защищали, но он оказался в наших руках. Мы с ним побеседовали ласково… с теплотой… даже с горячим сочувствием и вниманием… хэ… хэ… — Он зловеще захихикал. — Ну, от горячей дружбы кто не растает… хэ… хэ… и он…

— Кто? — визгливо спросил Якуб-заде. Лицо его позеленело.

— Юнус Нуритдинов из голодранцев… он в проклятой Красной Армии… состоял, животное… До того развратился душой… отступник, — от ярости назир начал задыхаться, — ну, теперь он… Мы его… огоньком… вот язык и развязался… Сейчас ему из спины ремни вытягивают… Он еще не так заговорит, если… не подохнет.

— Что он сказал? — яростно спросил Арипов.

— Проклятый сказал… — Тут последовала многозначительная пауза. — Сказал, что они… большевики, все знают… Про нашу подготовку знают… про наши мысли знают…

Ужас мелькнул в глазах гостей. Им не надо было объяснять, о каких мыслях шла речь. Страх незримо вошел в михманхану, и даже Энвербей побледнел.

Рауф Нукрат невозмутимо продолжал:

— Им известно все… И, велика милость аллаха, премудрый бог заставил большевиков отдать нам в руки их же человека… этого Юнуса, преданного им душой и телом… хэ… хэ…

Он снова помолчал, но никто не пытался открыть рот, так неожиданная весть перепутала у всех мысли.

— Они все знают. Им донесли изменники. Да, да, изменники делу великого Турана, да покарает их аллах! Они знают смысл великой миссии зятя халифа, они знают, что воины ислама, собранные нами под видом милиции, готовы.

Весь пронизанный внутренней дрожью ярости Арипов громким шепотом выдавил из себя:

— Вы… вы… врете, сын праха… вы запугать нас хотите.

Лицо Рауфа Нукрата, обрюзглое, отвратительное, повернулось к нему. Все увидели, что оно искажено, но не злобой, нет, — страхом.

— Пойдите в город. Сейчас же пойдите… Клянусь, вы увидите… Кто стоит на охране банка?.. Ни одного нашего. Кто на страже ворот? Кто на телеграфе, кто на станции, кто на дороге? Они, всюду они — большевики, рабочие, ремесленники, батраки!.. Мы без крыльев, без перьев. А кто виноват? Вы, вы, военный назир, виноваты. Вы лавочник, а не военный назир. «Если шах не хочет дать сокровища для войска, то войско не хочет браться за меч!» Кто клал себе военные деньги в карман? Вы! А наши воины ислама залезли под одеяла и дрыхнут… Станут они на голодный желудок воевать!

Лоб Энвера покрылся бороздами морщин. Он уставился мрачно на ковер.

— Я сказал! — закончил Рауф Нукрат.

— Надо действовать. — В наступившем молчании голос назира Арипова прозвучал слабо и неубедительно.

Многие невольно осторожно смотрели на двери, и в суетливо бегающих их глазах читалась откровенная мысль: «Хорошо бы уйти».

Уйти, бежать отсюда. Скорее! Точно оборвались все нити, связывающие их с миром устойчивым, полным удобств, услад, связанных с высокими званиями назиров и высших служащих. Приняв участие в сегодняшнем сборище, они переступили грань закона. Призыв Энвер а действовать никого не вдохновил. Да и звучал он крайне неубедительно и невнятно.

Якуб-заде предложил всем разойтись и выбираться из Бухары кто как может.

Тогда вскочил Энвербей.

— Собрать всех имеющих оружие. Выступать! Штурмовать! — крикнул он. — Завтра взлетят на воздух поезда со снарядами в Кагане, Каршах, Термезе. Завтра на весь мир прогремит гром священной войны против неверных.

Вмешался Рауф Нукрат.

— Нет. Все пропадет. Погибнут и те, про кого еще не знают большевики… Вы, ваше высокопревосходительство, покидаете Бухару. Вы уезжаете на охоту в каршинскую степь… С вами… сам председатель совета назиров. Милиция поедет почетной охраной. В степи вас найдет наш человек — Иргаш.

— Ох, — бормотал Якуб-заде, мечась по комнате, — наша шея тоньше волоса.

— Как? Ехать? Сейчас? — удивился Энвербей.

— Да. Сейчас. Мы не можем допустить, чтобы из-за блохи сгорел весь ковер нашего дела.

— Что вы имеете в виду? — вспыхнул Энвербей. — Что вы мешаете слова с водой?

— Тысячу извинений… — пробормотал Рауф Нукрат, — но, милость аллаха велика, есть ли время сейчас спорить?

Он стоял на своем. Убирая из Бухары Энвербея, он хотел спасти заговор джадидов. Он жертвовал малой частью ради целого. И прежде всего он спасал себя…

Поднялось что-то невообразимое. Все забыли об угощении, о плове. Через минуту михманхана опустела.

В дверях произошла давка. Каждый хотел выйти первым. О долге вежливости, об уважении к зятю халифа все забыли.

 

Глава девятнадцатая

Поезд идет на юг

Сильно швыряло и трясло. Резкий ветер врывался то с одной, то с другой стороны и назойливо забирался ледяными струйками за ворот халата. Пыль и песок набивались в рот, нос, глаза. Космы шерсти белой папахи трепетали на ветру. Несло терпким запахом железа и мазута.

Но трудно требовать больших удобств, когда путешествуешь на тормозной площадке товарного вагона.

Надо признать, что пассажир в папахе, сидевший нахохлившись на полу, скрестив ноги по-турецки, меньше всего думал жаловаться или как-нибудь выражать недовольство. Напротив, темные внимательные глаза его оживленно и даже весело взирали на мир. Он с явным удовольствием вслушивался в монотонный стук колес и изредка поглядывал на розовые от последних лучей заката, медленно проплывающие мимо плоские увалы. Дым и копоть временами заносило на площадку, и на лице путешественника появлялась страдальческая гримаса.

Сумерки сгущались. В тумане промелькнуло белое пятно — не то озеро, не то солончак — и странные холмы, похожие на пирамиды с усеченными верхушками.

Донесся протяжный гудок паровоза, второй, третий…

Уже в полной темноте, громыхая на стрелках, товарный поезд медленно вполз на небольшую станцию. Лязгнули буфера, вагоны жалобно заскрипели и остановились.

Пассажир не шевельнулся. Возможно, что он чувствовал себя очень утомленным.

И действительно, человек проделал немалый путь.

Вечером он подъехал на худом, изможденном, но красивом коне к маленькой станции, затерявшейся в степи к югу от Бухарского оазиса. Недалеко к западу, откуда прибыл путник, лежат пески, а за ними великая река Аму-Дарья.

В те бурные, беспокойные дни в поезда садились странные, неожиданные люди: свирепые бородачи в живописных восточных одеяниях, но с ясным добродушным взглядом младенца; типичные разбойники, вооруженные до зубов, оказывающиеся на самом деле мирными пастухами; длиннолицые карнапчульские арабы; величественные чалмоносцы — шейхи, едущие на поклонение каким-то неведомым священным источникам Шахрисябза. Великие события 1920 года привели в движение глубокие толщи населения Бухарского эмирата. На огромных пространствах все бурлило, кипело…

Одинокий всадник осадил коня у невзрачного станционного здания. Внешность путника бросалась в глаза: одетый по-туркменски, он носил высокую текинскую папаху ослепительно белой шерсти, красный шелковый халат, лаковые сапоги на высоких каблуках. На ременном поясе висел в серебряных ножнах длинный нож — кинжал.

Лицо путешественника, дочерна загорелое, оживлялось поблескиванием белков глаз и иссиня-черной полоской по-туркменски подбритой бородки.

Туркмены редко появлялись в этих краях. До революции чаще всего сюда заскакивали бесшабашные калтаманы из бурдалыкских тугаев. И потому человек в туркменском одеянии вызвал несколько косых взглядов. Толпившиеся на перроне пастухи-каракулеводы предпочли отойти в сторону, когда туркмен, привязав коня к чахлому деревцу, вышел на перрон и решительно поднялся по ступенькам на площадку товарного вагона.

Странный поступок незнакомца, бросившего лошадь, вызвал подозрение у двух стоявших на перроне военных. Один из них, в котором не без труда можно было узнать Пантелеймона Кондратьевича — так он почернел и осунулся, заметил:

— Туркмен коня бросил? Непонятно!

Обменявшись парой незначительных фраз, командиры продолжали свою прогулку, но вскоре, отвлеченные появлением группы мулл и ишанов в ярких полосатых халатах и белых чалмах, забыли о странном путнике, решившем ехать в товарном поезде. Впрочем, в ту эпоху такого рода способ передвижения был весьма обычен, так как пассажирские поезда ходили очень редко и нерегулярно.

Совсем уже стемнело, когда поезд двинулся дальше, он останавливался чуть ли не на каждой версте. Железнодорожная линия, только недавно восстановленная, еще не была приведена в порядок.

На первой станции поезд стоял очень долго. В темноте блуждали огоньки фонарей. Где-то рядом с шумом дышал паром паровоз. Издалека доносился тонкий голос, фальцетом тянувший почти на одной ноте старую песню о молодом чабане, ставшем жертвой черных очей своей возлюбленной.

— Салом, таксыр! — прозвучал в темноте сипловатый голос.

Пассажир в туркменской папахе резко повернулся. На краю площадки выросла темная бесформенная фигура.

— Салом, здоровье да сопутствует вам! — продолжал незнакомец. — Хорошо поет человек, а?

Пассажир в папахе молчал.

— Хорошая песня живит душу, а человек становится подобным цветку. Знаете загадку: конь бежит — водой плюется, без узды везет — несется. Что такое?

В ответ послышалось только недовольное ворчание.

— Ну, ну, детский разговор, — успокоительно засипел новый пассажир. — Да, на этом сатанинском коне… На шипящем, подобно самовару, и стучащем тысячью подков мы едем…

Пассажир в папахе ворчливо забормотал:

— Конь, какой конь? Почему люди так любят волочить язык по пути пустословия? К чему твое любопытство?

— А ну-ка посторонись, ты, молодой.

Поезд снова мчался по степи сквозь тьму.

Стараясь перекричать лязг и грохот, новый пассажир снова засипел:.

— Куда едешь?

— Куда я еду, сам знаю, — довольно невежливо прокричал человек в папахе.

— Однако отец твой… те… те… не подумал вовремя, чтобы сын его вырос воспитанным юношей. А я слышу, что ты не какой-нибудь степняк-туркмен, у тебя говор бухарский.

— Воспитанный, невоспитанный. Рот болтуна, клянусь, решетом не накроешь. Степняк. Бухарец. Какое тебе дело, ты, умник?

Говорил туркмен тоном, не терпящим возражений, но Сиплый не унимался:

— Эта проклятая машина, именуемая поездом, едет в Карши, значит, ты едешь в Карши! А зачем… те… те… едешь в Карши? А?

Но тут свет незаметно взошедшей луны упал на площадку вагона, и Сиплый вскрикнул:

— Те… те! Да ты вооружен?.. Те… те…

На этот глупый вопрос туркмен странно хмыкнул и вдруг в ярости зарычал:

— А тебе что, проклятый?

— Я… те… те… я ничего, — засипел новый пассажир, отодвигаясь к краю площадки, — только я хочу сказать… те… те… Знаешь, в Карши… те… те… полно военных. Увидят товарищи твое оружие… твою баранью шкуру на башке, сразу скажут: «Он калтаман»… те… те… и пап тебя… лучше тебе слезть где-нибудь раньше. Эй!

Последний возглас был вызван тем, что туркмен вскочил и прислонился в угрожающей позе к стенке вагона. Теряя самообладание, Сиплый завопил:

— Не смей! Высокий начальник войск большевиков — мой друг.

— Проклятый! — надвинулся человек в папахе. — А ну, выкладывай на ладонь всю дрянь, что у тебя в душе. Ты заодно с ними? — Теперь в голосе его слышались одновременно и страх и злоба. — Вот что ты делаешь в степи!

Вагон яростно швыряло и раскачивало на поворотах. Поезд шел под уклон все быстрее. Паровоз ревел почти непрерывно и заглушал слова.

— А сказали мудрые, — снова заговорил туркмен, — «человек от цветов становится нежным и мягким, а от камней — твердым и жестоким». Клянусь, ты от меня не уйдешь! Это верно так же, как то, что меня зовут Иргаш…

— Иргаш! Так тебя зовут Иргаш… те… те… Иргаш, ты едешь… те… те… в Карши? Там эшелоны. Тебе поручил комитет.

— Тихо! — предупредил человек в папахе и протянул угрожающе: — Курице, если она много кричит, отрывают голову…

— Остановись! — засипел новый пассажир, повиснув на поручнях над стремительно убегающим железнодорожным полотном. — Остановись! Говорю, я тебя знаю… Я тебя знаю… Ты…

— Что ты знаешь?.. Ты много знаешь. Ты, собака, большевистский шпион. Ага, тебя послали за мной шпионить. Так получай.

Он прыгнул на Сиплого и схватил обеими руками его за горло.

Отчаянный, нечеловеческий вой перекрыл шум колес.

Вагон швырнуло, и оба борющихся грохнулись на насыпь.

Почти одновременно прогремел выстрел, и из проходившего над их головами вагона выпрыгнула тень.

— Встать! — прозвучал голос Пантелеймона Кондратьевича. — Стрелять буду!

Все остальное произошло гораздо быстрее, чем можно рассказать. Один из дерущихся вскочил, ударил плечом Пантелеймона Кондратьевича в грудь, взвизгнул и, уцепившись за поручни вагона, исчез. Точно его и не было.

В мозгу Пантелеймона Кондратьевича запечатлелись освещенные луной резкие черты лица, белая папаха.

Сразу наступила почти полная тишина, нарушаемая лишь затихающим ритмичным стуком колес. Холодно поблескивали в темноте стальные полоски рельс, над которыми вдали горел красный огонь хвостового вагона. Тихо гудели телеграфные провода.

Выбежав на железнодорожное полотно, Пантелеймон Кондратьевич поднял к небу маузер и дал три выстрела — сигнал к остановке поезда. Но то ли машинист не слышал, то ли поездная бригада не поняла сигнала. Поезд даже не замедлил хода. Красный огонек делался все меньше и меньше.

— Тьфу, ну и чертовщина! — вслух сказал Пантелеймон Кондратьевич. — И понадобилось мне прыгать.

Он смотрел, как потухает вдали красная искорка, и беспощадно ругал себя за опрометчивость. Ему никак нельзя было отставать от поезда. В Каршах его ждало сверхважное дело.

Сегодня Пантелеймон Кондратьевич испытал уже не менее удивительное приключение. На рассвете в сопровождении конников он проезжал по улице полуразрушенного песчаными бурями и нищетой степного кишлака, лежащего верстах в двадцати от железной дороги. Внезапно из ворот сравнительно большого дома с криком «Спасите!» выбежала молодая женщина, в которой Пантелеймон Кондратьевич с удивлением признал комсомолку Жаннат. Ни слова не говоря, он вынул ногу из стремени, дал его Жаннат и помог ей сесть позади себя на лошадиный круп. Из путаных слов молодой женщины он узнал, что случилось. В заброшенном соседнем дворе обнаружили еще не остывший, залитый кровью труп зверски зарезанного Ташмухамедова. Дело это казалось Пантелеймону Кондратьевичу настолько серьезным, что он решил расследовать его лично. Но когда он приехал на маленькую станцию и узнал из разговоров по прямому проводу об эшелонах со снарядами и о знамениях «страшного суда», то сразу же принял решение ехать в Карши.

Поручив комэску Сухорученко доставить Жаннат в Бухару, он сам воспользовался первым шедшим на юг составом.

Пантелеймон Кондратьевич рассчитывал в середине ночи быть на месте. Увидев сцепившиеся тела, летящие под откос, он не стал рассуждать, а бросился, как ему казалось, спасать от смертельной опасности человека.

Застонав, человек шевельнулся.

— Эк тебя угораздило. Кто это тебя?

— Калтаман, настоящий калтаман! Мы, почтенный человек… те… те… а он калтаман, грабитель. Он животное, ох, чуть не убил!

— Э, да это Хаджи Акбар, старый знакомый. Эк тебя угораздило.

Голова Хаджи Акбара разрывалась на части. Рот был еще полон песка, но он уже сообразил, что с Пантелеймоном Кондратьевичем лучше говорить поменьше. Он не стал называть имени Иргаша. Кто его знает, этого уруса командира? Нет, уж лучше помолчать.

Версия о калтамане вполне походила на правду. Пантелеймон Кондратьевич видел незнакомца туркмена на станции. На песке поблескивал длинный туркменский нож, потерянный Иргашем в схватке.

— Он не ранил тебя? — спросил командир.

— Ох, совсем убил, собака! Век вам благодарен буду, товарищ командир. Жизнь мне спасли.

Кряхтя, Хаджи Акбар поднялся с помощью Пантелеймона Кондратьевича, встал на ноги и принялся счищать с одежды песок.

— Ладно, благодарности потом. Не могу же я с тобой тут всю ночь лясы точить. Ноги-то целы?

Охая и стеная, Хаджи Акбар сделал несколько шагов.

— Ну, ноги в порядке, — обрадовался Пантелеймон Кондратьевич, — пошли. Станция где-то близко. Может, поезд нагоним…

И хоть поезда в те дни ходили так что порой пешеходы могли их перегнать, но Хаджи Акбар совсем охромел, а Пантелеймон Кондратьевич никак не решался бросить его одного в степи.

Когда они добрались до станции, поезд уже ушел…

 

Глава двадцатая

Охотничья прогулка

Холодно, пронизывающе сыро зимой в Бухаре. Файзи поплотней запахивает на груди дерюжный халат и шагает быстрее, чтобы хоть немного согреться. В узких щелях-улочках после захода солнца не видно ни души. Ведь совсем еще недавно, попадись только запоздалый прохожий в лапы стражников-миршабов на улице в Бухаре с наступлением темноты, — неприятностей не оберешься. Хорошо, если только кожа пониже спины посаднит несколько дней, а то как бы чего похуже не случилось. Века было так, а вековые порядки въедаются в жизнь людей, как грязь в старую одежду.

Далеко идти Файзи! Да тут еще из-за каждого угла кидается злым псом пронизывающий ветер. Порванные кауши не защищают босых ног от мороза, руки стынут.

Поздно он ушел от русского командира, не следовало засиживаться. Хороший человек этот русский командир. Не обиделся ничуть, что Файзи не давал так долго о себе знать. Душа-человек. Стать бы пылью на подошвах такого хорошего человека.

Холодно. Дуновение северного ветра неприятно, отвратительно. Пальцы одеревенели и ломят. Из глаз текут слезы.

Сейчас начнется кашель. Файзи собирает все силы, напрягает все мышцы, чтобы предупредить приступ кашля.

— Кхе, кхе, — откашливается он. Вот сейчас… Но кашель не начинается.

В чем дело? Удивительно. Первый раз его обманули все такие знакомые предвестники. Он неловко щупает грудь, бьет кулаком.

«А, — вспоминает он, — лекарство». Действует лекарство, которое ему дал русский доктор, сидевший у командира. Порошки, белые порошки. Какое чудо! Сколько он, Файзи, принимал волшебных пилюль господина табиба Абду Карима Хиобони, главного знахаря самого эмира бухарского, будь он проклят! Сколько переплатил он полновесных, кругленьких николаевских рублей за пилюли «чокида», изготовленные, по словам табиба, в таинственной Индии — на родине всех лекарственных снадобий, — и все без толку. Так кашель и не проходил. И не только не проходил — делался с каждым днем злее, хуже, разрывал грудь.

Какой холодный ветер, плохой ветер! Холод уж проник до самых костей. Согреться бы. На каждом булыжнике, на каждом комке смерзшейся грязи жгучая боль пронизывает ступни ног, нет сил терпеть.

Под третьим базарным куполом Файзи замедляет шаг и озирается. Нет ли здесь караульщиков? У них всегда есть жаровни с углями — с раскаленными, пылающими угольками. Так приятно протянуть руки над жаровней и ощутить крепкий жар, пошевелить отогревающимися пальцами.

Нет. Ни одного караульщика не видно. Холод всех загнал в темные норы.

Здесь, под тяжелыми сводами третьего купола, есть чайхана. Но и в ней темно, безмолвно. Потухший фонарь поскрипывает на столбе. Зимой чайханы закрываются вскоре после захода солнца.

Медленно переставляя застывшие ноги, Файзи идет мимо чайханы и вдруг останавливается. Из дверных щелей на доски помоста падают веселенькие желтые полоски света.

Да, да! Он совсем забыл. Ведь это не просто чайхана. Здесь господин Абу Карим Хиобони до революции торговал чудодейственными пилюлями…

Что говорил командир? Хорошо говорил: о жизни, свободе, борьбе. Большие дела предстоят, много благородных дел. Но почему снова так сжалось сердце Файзи? Опять черная пелена заволакивает мозг. Сын Файзи бьется под тяжестью земли, сын Файзи силится открыть глаза — и в глаза ему набивается песок, сын Файзи хочет вздохнуть — а рот полон земли. Бьется в мучительных судорогах удушья. Рустам! Рустам!

— А… а… а!..

Кто-то стонет так жалобно.

Он стонет. Отец Рустама, отец, не сумевший уберечь своего любимого сына от мук. Он, отец, бросивший сына на смерть, ужасную смерть…

Толкнув дверку, Файзи входит в чайхану. Сразу же в лицо пахнуло теплом и сладким, тошнотворным запахом опия. Здесь совсем не так светло и весело, как казалось с улицы. Теплятся угольками крохотные язычки двух или трех светильников, стоящих прямо на липком черном полу. В глубине, точно в пещере, красным огоньком коптит крохотная лампочка с разбитым и кое-как заклеенным газетной бумагой стеклом. Чуть различимы глиняные возвышения с грудами тряпья, в которых только по белесым пятнам лиц можно распознать людей. Поблескивает прозеленевший медный самовар. Свешиваются с черных балок потолка космы паутины, плавают в темно-фиолетовом дыму.

В помещении стоит тишина, нарушаемая монотонным бормотанием, кто-то плачет и стонет.

Никто не обернулся на скрип двери, никто ничего не спросил. Файзи постоял у порога, наслаждаясь охватившим его теплом.

Из полуоткрытой двери, ведшей в соседнее помещение, падал свет и доносились голоса. Файзи заглянул туда. Там какие-то люди возлежали на паласах вокруг небольшого возвышения, на котором изгибалась танцовщица. Вся она звенела и трещала ожерельями и украшениями из серебряных монет и побрякушек, на голой груди ее и щиколотках бесстыдно обнаженных ног мерцали дешевые украшения. Лицо, набеленное и накрашенное, кривилось в призывной улыбке. Посетители, глядя на размалеванную красавицу, возбуждали себя возгласами «дост!».

В углу сидел, сложив ноги по-турецки, с обрюзгшим от бессонных ночей лицом сам Абду Карим Хиобони.

Поразительно! Искра интереса вспыхивает в мозгу Файзи. Непонятно. Абду Карим Хиобони, придворный лекарь эмира, оказывается, в Бухаре. А ведь все говорили, что господин Хиобони не то бежал после революции, захватив свое золото, боясь гнева народа, не то его за всякие неблаговидные дела посадили и тюрьму. А смотрите, он преспокойно сидит и с хозяйским видом озирает свое заведение. А про Хиобони говорили разное. Ведь это у него вскоре после штурма Бухары накрыли заговорщиков, замысливших свергнуть молодую народную власть, ведь у него нашли оружие. Тогда даже прошел слух, что Хиобони будто бы расстреляли. В голове у Файзи все перепуталось.

— Что ж не заходите? — проговорил Абду Карим Хиобони, почти сразу заметив заглядывающего в комнату Файзи. — О, и вы к нам пожаловать соизволили, господин революционер… хэ-хэ… Заходите. Покурить райского снадобья захотелось?

— Нет. Я здесь посижу. Погреюсь.

— Понимаю, понимаю… Не при деньгах… Хэ-хэ… воевали… Раны за большевиков получали, а они вас, господин революционер, отблагодарили. Сыном пожертвовали, а теперь по улицам в драных штанах ходите… С вас, хэ-хэ, революционера, денег не возьму!

— Не надо… — с отвращением сказал Файзи. Но одна мысль неотступно сверлила его мозг, и он спросил Абду Карима Хиобони: — А вы, оказывается, в Бухаре?

— Хэ… хэ… а почему мне не в Бухаре жить… Хорошая власть сейчас, очень хорошая… для меня… Кому плохая, а мне хорошая. — Не дождавшись ответа или поощрения, он продолжал болтать: — Поймите, при эмире — пусть он живет счастливо — то налоги с нас за опиум брали, то поборы и взятки брали, то палками лупили, то головы рубили. Говорили, пророк, да славится его имя, не позволял правоверным получать удовольствие. О аллах, какое дело пророку до опиума! Все только себе в мошну хотели насовать побольше… Теперь — велик аллах и его пророк! — сам господин Рауф Нукрат смотрит на наши дела вот так. — И он распялил пальцы и прикрыл ими глаза. — Понимаете! Ну-ну, курите, дорогой революционер мой!

Многозначительно почмокав губами, Абду Карим Хиобони скрылся за дерюжной занавеской. Из-за нее доносились приглушенные голоса и щелкание. Там играли в кости.

Прислужник зажег небольшой светильник, положил на палас найчу, комочек опия и ушел к себе в угол.

Но Файзи не шевельнулся. Он смотрел перед собой, и что-то похожее на тошноту начинало подниматься в груди.

Ладони, шея, лицо стали липкими. Отвращение вызывало в нем бренчание ожерелий, и тяжелое дыхание накрашенной красавицы, и возгласы курильщиков.

Но странно, он не встал, не ушел.

Он сидел и смотрел пустыми глазами на найчу, на огонек светильника и напряженно прислушивался. Показалось ему или нет? Кто-то произнес несколько слов, помянул имя зятя халифа правоверных.

Взглядом он старался проникнуть сквозь липкие клочья дыма, медленно колебавшегося в воздухе и принимавшего то зеленоватый, то сиреневый оттенок. Вдоль плохо оштукатуренных, дышащих промозглой прелью стен сидели и полулежали в засаленных ватных халатах терьякеши. В первый момент в полумраке они казались все на одно лицо; но нет, тут сидели и смуглые кареглазые бухарцы, и горбоносые, с тонкими лицами туркмены, и круглолицые скуластые каракалпаки, и с пронзительным взглядом белуджи, и даже неведомо откуда попавший сюда китаец. По временам они прикладывались к ходившему вкруговую обыкновенному тыквенному, захватанному грязными руками чилиму.

Временами колеблющееся пламя лампочки — жестяной коробки с трубочкой, из которой торчал чадящий фитилек, — озаряло изможденное лицо курильщика. Лампочка была накрыта стеклянным колпаком с отверстием наверху для выхода жара. Курильщик, жадно бормоча, дрожащими пальцами заправил черный шарик опия в круглое отверстие в полом грушевидном наконечнике найчи — длинной, грубо вырезанной из дерева трубки.

Он поднес найчу к отверстию в стеклянном колпаке под струю жара. Откашлявшись, начал тянуть.

И все посетители задергались, болезненно заохали. Жмурясь и раздувая ноздри, они втягивали воздух, отчаянно стараясь не упустить ни капельки, ни крошечки дыма. Ведь многие из сидящих здесь, увы, не имели денег, чтобы купить себе опиумный шарик, сулящий божественные наслаждения. Он на вес золота. Они все подались вперед, издавая сдавленные звуки и умоляюще поглядывая на — курильщика. А вдруг он не станет докуривать шарик до конца.

— Скорее, скорее! — шепчут они.

Нет, они думают только об одном. Никто из них не мог произнести тех слов. Никому из них и дела нет до Энвера.

Курильщик расчетлив. Он медленно, неторопливо курит. Курение опиума — тяжелое дело. Оно требует напряжения всех физических сил, напряжения всех нервов. Оно требует к тому же больших денег. Опиекурильщик не оставит в трубке и крошки опиума, даже на медный чох.

Трубка-найча вываливается из ослабевших, разжавшихся пальцев. Ее мгновенно подхватывает самый жалкий, самый нищий и, весь трепеща, сует мундштук в свой беззубый рот.

— Отдай! — властно выхватывает трубку Абду Карим Хиобони и протягивает ее стоящему на очереди курильщику.

Файзи все прислушивается, но он почетный гость, его усадили отдельно. Перед ним поставили отдельный светильник… Он на виду. Если он не закурит, это может показаться подозрительным.

Несколько раз рука его тянулась к опиуму. Но снова и снова он отдергивал ее.

Словно что-то толкнуло Файзи. Ага, вот этот голос, вот эти слова. Он отодвинул от себя найчу. Огонек светильника потух.

— Сам зять халифа меня ждет, — прозвучал голос рядом. — Я больше не играю.

Пробираясь среди лежащих и сидящих опиекурильщиков, мимо Файзи проходили два человека. Разглядеть их лица в сумраке и туманных испарениях Файзи не мог. Очевидно, это были игроки в кости — кумарбозы, которые собирались в маленькой каморке позади чайханы.

— Ну, сыграем, — ныл, канючил один из проходивших. — Дай отыграться!

— Отстань… Не могу. — Человек остановился рядом с Файзи. — Понимаешь, болван, на рассвете мы уезжаем, приказ господина назира Нукрата. Сам зять халифа меня ждет, о! Понял? Сам зять халифа!

Они стояли в двух шагах и громко препирались.

— Зять халифа, ты понял? Он, ха-ха, — пьяно рассмеялся первый, — он на охоту едет. На охоту… ха-ха. Пусть большевики думают… Тсс! Только не болтай… Страшная тайна! На охоту. Знаю, какая такая охота. Он едет на войну с неверными. О, головы гяуров покатятся, точно арбузы… прыг… прыг. Хо-хо! Не веришь? Только мне сказали… мне доверили… Коты ждут у мышиной норки… Каршинской норки… Хэ-хэ… Не веришь… Так я и есть одна мышка! Не похоже? Хо-хо! Зубастая мышка.

Они ушли, громко разговаривая. Невольно Файзи напряг слух. «В сарае Поястона кони заседланы, все готово…» — расслышал он совершенно отчетливо. Файзи машинально потер лоб. Ведь караван-сарай Поястона не у Каршинских, а рядом с Самаркандскими воротами.

Испарина покрыла все тело Файзи. Он сидел и думал:

«Встать, пойти к русскому командиру… Ведь он тоже говорил об Энвере… Что он говорил об Энвере другому командиру? Хорошо, ну я пойду, а что я расскажу? Передам пустые слова двух игроков? Кто они, я не знаю».

Файзи сидел в сыром полумраке и думал, думал…

Громко споря, игроки шли по ночным улицам Бухары. Вскоре они добрались до караван-сарая Поястона близ Самаркандских ворот.

Ночные караульщики высунули из укрытий свои головы, завертели трещотками, забили в доски и прокричали истошными голосами:

— Вторая стража! Вторая стража!

Взвыли, залаяли потревоженные собаки, и все снова погрузилось в тишину. Игроки нырнули в узкий сводчатый проход и очутились на ярко освещенном дворе. Посреди него жарко горел гигантский костер. На большой террасе с колоннами стояла группа вооруженных людей и оживленно беседовала.

Из внутренних помещений вышел, кутаясь в волчью шубу, Энвербей.

На блестящих лаковых сапогах его звенели шпоры. Усы, как обычно, торчали стрелками.

Увидев назира Рауфа Нукрата, Энвербей взял его за пуговицу пальто и спросил:

— В Фергану, Самарканд, Хиву эмиссаров послали?

— Да, они уехали.

Но внимание Энвербея привлек человек в распахнутой лисьей шубе, торопливой походкой вошедший во двор с улицы. В сильном возбуждении он искал кого-то глазами и вдруг, увидев Рауфа Нукрата, бросился к нему.

— Нам наши люди донесли, — заговорил он, — начальник Особого отдела уехал товарным поездом со станции Караул-Базар на юг… Его нет в Бухаре.

— Что бы это значило? — проговорил медленно Нукрат.

Нервничая, Энвербей спросил:

— Что случилось?

— Большевики что-то подозревают, — сказал с тревогой Нукрат. — Так удачно нам удалось навести Гриневича на ложный след. Час назад он со своим полком по железной дороге выехал в Зиаддин воевать с Абду Кагаром. Но до отъезда он наделал дел. Милиция снята с охраны у всех ворот, и поставлены караулы частей особого назначения из наших мусульман-бухарцев, но беда в том, что все они большевики…

— Но, но мы едем на охоту. Правительство мы предупредили, — в голосе Энвербея слышалось раздражение.

— Позвольте, ваша милость, сказать мне, — вмешался человек в лисьей шубе. — Они, я имею в виду большевиков, подозревают. Они сомневаются. Зачем Энвербей берет с собой столько людей, говорят. Почему уже в каршинскую степь уехала вся милиция, говорят. Какая такая охота, говорят.

— Товба!

— Придется все отложить до завтра, я решительно остаюсь, — выдвинулся из-за столба невысокий розоволицый человек, в котором нетрудно было узнать самого председателя совета назиров. Голос у него дрожал.

— Что! Что? — резко крикнул Энвербей, и теперь все поняли, что он тоже крайне взволнован и растерян.

— Эй, идите сюда! — крикнул военный назир Арипов, заметив только что пришедших двух игроков. — Ну, что вы видели на улице? Чекистов не видели?

— Н-нет… пусто…

— Кто дежурит по городу? А? Ну, что вы на меня уставились, болваны?!. Я спрашиваю, как зовут большевика, командира, который сегодня дежурным? Ну?

Но они не знали и только вбирали свои большие круглые головы в плечи, когда Арипов пытался ткнуть им кулаком в лицо.

— Дежурит комендант. Так, — заглянул Рауф Нукрат в бумажку, — дежурит комэск Сухо… Сухорученко… — Он запнулся, произнося эту длинную фамилию, потом не без ехидства добавил: — Кто, как не вы, господин военный назир, должен знать это?

Пожав плечами, Арипов стал смотреть в сторону, а Нукрат продолжал, уже обращаясь к Энвербею:

— Наше счастье, что дежурит этот Сухо… Сухорученко. Он известен как пьяница, дубина… Нам покровительствуют силы рая и ада. Бог споспешествует нам, — торжественно заявил Нукрат. — Сейчас вы, господин зять халифа, беспрепятственно покинете благородную Бухару и сможете… хэ… хэ… предаваться охотничьим развлечениям. Весь ваш эскорт направляется к Каршинским воротам, а вы… гм-гм… доверьтесь мне.

Он суетливо сбежал вниз по лестнице и смешался с толпой вооруженных людей.

С треском, грохотом распахнулись тяжелые, окованные железом ворота. Холодная пустынная улица озарилась красным светом. Вздымая пыль, рассыпая факельные искры, десятки всадников поскакали через город к Каршинским воротам. Звон копыт, ржание, возгласы будили окрестные улицы. Наиболее любопытные горожане вылезали из-под теплых одеял и, зевая, забирались на плоские крыши, посмотреть, кто там едет с таким шумом и треском? Сторожа били в доски, крутили трещотки. Тысячи собачьих голосов слились в сплошной вой.

Командир эскадрона Трофим Сухорученко не спал. Только что, проводив Гриневича, он прискакал из Кагана и собирался побаловаться чайком.

— Ага, начинается, — сказал он доктору, зашедшему к нему на огонек. — Видал, Петр Иванович! Сукин сын, собрался смываться. Ну, не выйдет чаек, отставить.

Он быстро нацепил ремень с кобурой и выскочил во двор. Доктор слышал слова команды, стук копыт.

Поколебавшись с минуту, Петр Иванович оделся потеплее и вышел. Шумел, завывал ветер. На портале медресе прыгали красные блики.

Под темным холодным небом шум и отсветы факелов двигались над городом в южном направлении. Белесые, местами порозовевшие от огней облака очень низко, над самыми минаретами мчались с неправдоподобной быстротой.

Застегнувшись на все пуговицы, доктор подставил лицо резкому хлещущему ветру и пошел по кочковатой промерзшей улице в сторону Лябихауза. Ему не спалось, его мучило любопытство. Все-таки Энвербей личность известная, все-таки он вершил судьбами стран и народов. Каков он с виду?

Трофим Сухорученко прискакал к Каршинским воротам как раз вовремя. Чоновцы крепко стояли на своем:

— Есть приказ. Никого не выпускать!

— Вы что? С ума сошли! — кричал кто-то. — Гость бухарского правительства господин Энвербей отбывает на охоту. Приказываю открыть ворота.

Все начали кричать разом. Кони теснили людей. Факелы шипели и разбрасывали искры. Ветер выл в ветхой крыше ворот, в окошечках двух башен.

Решительно Сухорученко дал шпоры коню и бурей врезался в толпу всадников.

— Кто здесь старшой? — загремел он. — Давай старшого!

— Аллах милостив, — задыхаясь от морозного ветра, закричал, гарцуя на копе, военный назир Арипов. — Это вы, товарищ командир? Что случилось? Безобразие! Почему не выпускают нас?

— А куда вы собрались? — грубо перебил его Сухорученко.

— Приказываю пропустить! Немедленно… Я военный назир. Разве вас не предупредили?

— Предупредить-то предупредили, но здесь вас целый эскадрон. Эй, куда ты, глиста в обмороке! Назад! — Этот непочтительный окрик был обращен к милиционеру, воспользовавшемуся суматохой. Он подобрался к воротам и пытался отодвинуть засов.

Арипов помотал головой, точно он оглох от богатырского баса Сухорученко, и настойчиво продолжал:

— Приказ правительства! Разве вы не знаете о приказе правительства?

Продолжая спорить, Сухорученко искал глазами в кавалькаде «этого авантюриста и подлеца», как сам мысленно называл Энвера. Но порывы ветра разметывали пламя факелов, тушили их, дым стлался по земле, мешаясь с пылью и взметнутым мусором, всадники и спешившиеся люди крутились, толкались, то наваливаясь на чоновцев и ворота, то откатываясь перед штыками всей плотной массой назад в темноту. Лошади ржали и грызлись.

— Столпотворение вавилонское, — пробормотал Сухорученко и, потеряв надежду разобраться во всей этой суматохе, выкрикнул: — Давайте вашего Энвера! Где же их превосходительство! Чего мы спорим.

— Поистине мы тут уже час спорим — и все никаких плодов, — говорил Арипов. — Прошу, прикажите открыть ворота. Дыхание белого дива леденит душу, я замерз, и господин Энвербей замерз. Невозможно сидеть в седле.

— Вот и поехали бы до дому, под сандал, — крикнул в ответ Сухорученко.

Перед глазами его, то озаряемые светом, то исчезающие в темноте, мельтешили десятки лиц. «Черт их разберет, где же Энвер?»

— Эй, осадить!

Но никто не осаживал, а, наоборот, все напирали и напирали. И показалось или нет Сухорученко, но Арипов сделал едва приметный знак рукой, и вся масса лошадиных и человеческих тел придвинулась так к воротам, что они затрещали и заскрипели.

— Эй, — крикнул Сухорученко, чувствуя, что сейчас его сомнут в лепешку.

Скрипнув от сдерживаемой ярости зубами, он выхватил из рук затолканного, заверченного парнишки-чоновца пулемет «льюис» и, подняв его дуло вверх, дал короткую очередь.

Оглушительно громко прогремели выстрелы. Со свода на головы людей посыпались щепки, осколки кирпича. Вся масса всадников шарахнулась из-под ворот на площадь.

Сразу же смолкли беспорядочные крики.

— Ну! — гаркнул Сухорученко. — Порядок будет, я спрашиваю?!

— Зачем стрелять? — дрожащим голосом проговорил, сдерживая волнение, назир Арипов.

— Для порядка! Для ясности!

Не выпуская из рук тяжелого пулемета, Сухорученко выступил вперед. Факелы притухли и только чадили. Всадники теперь в неверном свете представлялись темными шевелящимися пятнами. Ближе к воротам, обособленно держались Арипов и два турка.

— Хорошо! Поговорим теперь в спокойной обстановке, — негромко заговорил Сухорученко. — Имею вопрос к самому, так сказать, виновнику торжества. Имею честь? — Но на вопрос его никто не ответил. — Что же? — переспросил Сухорученко.

Заговорил снова Арипов. Голос его странно свистел — не то от холода, не то от волнения.

— Позвольте. Вот адъютант высокой милости.

Один из турок приподнял затянутую в перчатку руку к меховой шапке.

— Я к вашим услугам, — глухо прозвучал его голос.

«Эх, офицерская шкура! — подумал Сухорученко. — Их янычарское превосходительство, сам господин башибузук не удостаивает нас разговором». И вдруг что-то странно перевернулось у него внутри. Сразу возникли толком еще не осознанные сомнения. Весь дрожа от нетерпения, он шагнул к турку и срывающимся голосом крикнул:

— Энвера! Давай сюда своего Энвера!

В волнении он забыл о вежливости, забыл о титулах и званиях. Да, он уже со всей ясностью понимал, что его, буденновца, конноармейца, провели за нос, обманули, точно сопливого мальчишку. Вот бы чесануть из «льюиса» по всадникам, по турецким офицерам, по Арипову, по всему сброду.

— Где Энвер? — наступал он на турок.

— Позвольте, позвольте, — бормотал адъютант Энвербея. — Позвольте, я уполномочен говорить от имени…

Только теперь Сухорученко разглядел лицо турка, и матерно выругался. До того оно смахивало на череп.

Турки и Арипов ничуть не обиделись. Ясно было, им важно протянуть время. Один из них полез за пазуху и долго, бесконечно долго рылся в боковом кармане. Наконец он вытащил сложенный вчетверо лист бумаги.

— Вот фирман! — сказал он.

— Дорогой мой, оставь себе… для нужника, — сказал угрожающе Сухорученко. — Я спрашиваю, где Энвер, ваш башибузук?

И тут он окончательно понял: Энвербея здесь, среди всадников, нет. И он ничуть не удивился, когда наконец адъютант сказал:

— Клянусь богом! Полководец, единое слово которого является ключом к дверям побед, будет здесь мерзнуть и слушать рассуждения всякого нахала и болтуна. Их высокопревосходительства, зятя халифа, здесь нет. Да разве…

— Где Энвер? Я тебе, дохлая морда, уши оборву, несчастный. Я спрашиваю, — угрожающе и с отчаянием проговорил Сухорученко. «Ушел! Обвели! Ушел!» — твердил он про себя.

— Зять халифа у себя, почивает.

Только этого не хватало. Иди теперь, проверяй — дома ли Энвер или улизнул? Да и кто давал полномочия ему, Сухорученко, заниматься такими делами? Кто его знает, а вдруг зять халифа спокойно спит. Ловкачи! Никуда не денешься: народ хитер. Оставили в дураках.

Далекий звук винтовочного выстрела скользнул в порыве ветра над низкими крышами города.

— А-а! — прохрипел Сухорученко. Он вскочил на коня и, подняв его на дыбы, обрушился на всадников. Их словно разметало перед ним…

Давно уже Файзи вышел из опиекурильни. Долго он шел. И медленные, неуверенные шаги его отражали медленное, неуверенное течение его мыслей. Два начала боролись в его мозгу.

Клятва, данная в день гибели сына, — оставить все, отбросить все, уйти в себя, предаться мыслям о смёрти, уйти во тьму вечной ночи безропотно, без борьбы.

А с другой стороны — ясные, полные жизни, борьбы, горения слова командира с суматошными глазами, с голосом острым, словно удар молнии, раздиравшим свинцовую пелену, сковывавшую его мозг.

Там — яма, мгла, прозябание…

Здесь — жизнь, борьба.

И вдруг Файзи остановился от неожиданной мысли: «Да ведь все же яснее ясного, все решено».

Он побежал. Бежал, неловко выбрасывая больные негнущиеся ноги, размахивая руками, бормоча, говоря сам с собой: «Скорее! Надо успеть! Не поздно ли?» Запыхавшись, он остановился, сдерживая бешено мечущееся сердце. Он смотрел в прорезь между теснящимися домами и видел черное беззвездное небо, белесые облачка, местами порозовевшие.

Поздно! Рассвет! Он не успеет. Ну конечно, теперь ясно. Враги обманули русского командира. Он ждет их у Каршинских ворот, а они прямо из сарая Поястона убегут через Самаркандские. Как он раньше не догадался?

Файзи ничего не слышал, кроме своих слов и шлепания каушей по мерзлой глиняной корке, покрывавшей уличную грязь. Ноги его не слушались. Задыхаясь, он прислонился к чьей-то калитке и огляделся. В глубь города уходила, стесненная домами, почти прямая Самаркандская улица. В небе все так же низко мчались светящиеся облака, но теперь они были уже белые, а не розовые.

Все помутилось в мозгу Файзи. Значит, сейчас не утро, значит, это отблески факелов… Он не успеет добежать до дома командира. Нет, нельзя уходить с улицы, нельзя. Он уйдет — и враг уйдет. Нельзя…

Откуда возникла такая мысль? Он И сам не понимал.

Кто там? Вдали, в самом конце улицы, что-то зашевелилось. Как будто всадник выехал из-за угла. Да, остановился, смотрит. Похоже, проверяет — свободна ли дорога… Соглядатай… Тот, в опиекурильне… не зря болтал… А вот и еще всадники, два, три… Ого, сколько их…

— Дод! Дод! Мусульмане! Люди! Дод, бидод! Караул!

Мечась по улице, Файзи колотил в двери, ворота и кричал: «Дод! Караул!» Откуда и голос взялся.

Он кричал так неистово, стучал так громко, как стучали и кричали в восточных городах, когда грозила народу беда, когда народ надо было поднять на борьбу. Так кричали, когда враг приближался к стенам города, грозил жизни и свободе людей, чести жен и дочерей, имуществу. Так было тысячи лет, когда на Бухару надвигались полчища Искандера, Чингисхана, Тимурленга. Так вспыхивали крики, вопли целых кварталов. Жители мгновенно вскакивали, хватали все, что было под рукой и чем можно было драться, и выбегали на улицу. Женщины кидались на крыши и поднимали устрашающий вой.

Не успели замеченные Файзи всадники проскакать и половины улицы, как все дома ожили, заревели, завопили… С криком, не разобравши, в чем дело, выскакивали на холод, на мороз люди в одном исподнем, с дубинками, кетменями, топорами. Сонные, ничего не понимающие, они бегали по улице, искали виновника смятения, спрашивали друг друга: «Где разбойники? Где воры?» Было уже немало случаев, когда, несмотря на окружающую Бухару средневековую стену, в город проникали подосланные эмиром банды Джаббара-курбаши — грабить жителей, убивать из-за угла, угонять лошадей.

— Бей их! — кричал Файзи, протягивая руки навстречу мчавшимся всадникам. — Бей их! Они враги людей живых!

— Бей их! — кричали поднятые с постелей бухарцы, преградив путь всадникам.

— Стой, во имя бога живого! Стой, предатели!

Но всадники налетели, сбили с ног Файзи, швырнули наземь силой напора конских широких грудей еще несколько бухарцев, потоптали их и, прорвавшись через толпу, промчались по темной еще улице к Самаркандским воротам.

Бухарцы смирны, пока их не задели. Но уж если задели…

С воем ярости они кинулись за всадниками.

Файзи приподнялся на локте, но встать не смог. Он глянул вдоль улицы, где скрылись всадники и преследователи. Голова его закружилась, и он стал медленно-медленно проваливаться в бездну.

И где-то в бездне он услышал знакомый голос:

— Э, да это наш друг Файзи!

А всадники прорвались через толпу и подскакали к Самаркандским воротам.

— Что случилось? — спросил Энвербей. Он был напуган.

— Не понимаю, — пробормотал Рауф Нукрат прерывающимся голосом, — откуда они взялись!

— Мы в ловушке! — простонал Энвербей. — Нам не откроют теперь ворота.

— Ворота открыты. Я позаботился.

Ворота стояли открытые настежь, и в светлом прямоугольнике виднелись ровные, белевшие инеем поля с черными метлами голых деревьев.

В темных углах под круглыми башнями ворот копошились фигуры, шла возня, слышались стопы, хрип, от которых пробегал мороз по коже.

Не мешкая ни минуты, Энвербей проскакал в ворота. Со стены грянул выстрел, и взвизгнула совсем близко пуля. Пригнувшись к седельной луке, Энвербей погнал коня по твердой дороге. За ним скакали его спутники.

Тени мчались за всадниками. Подковы коней вышибали снопы искр.

Все еще стояла глубокая ночь, когда Рауф Нукрат придержал коня и начал прощаться.

— Вас проводят на юг через железную дорогу, — сказал он Энвербею, — а мне придется вернуться.

— Но вы же идете в пасть льва, — возразил Энвербей. — Наш отъезд наделал столько шума. И потом, — он брезгливо повел плечами, — я видел там в воротах. Вас заподозрят. А мне не хотелось бы терять такого помощника.

— Нет, мне нечего бояться. Я сказал еще вчера всем, что уезжаю в загородный дворец Ситарэ-и-Мохасса отдохнуть… Мне только придется потрястись верхом верст десять вокруг Бухары… К утру я буду во дворце и позвоню по телефону в город… Все подумают, что я ночевал в Ситарэ-и-Мохассе. А вы — на юг. Вас ждут.

— Предусмотрительно, — коротко заметил Энвербей. Он устал. Он с удовольствием тоже поехал бы в эмирский дворец поспать, отдохнуть. Его все раздражало. Он вовсе не хотел уезжать из Бухары с таким шумом. Все, казалось бы, так умело, остроумно подготовили. И история с увеселительной поездкой на охоту за джейранами, и так тщательно подготовленное снаряжение, оружие, большой эскорт. Все так солидно, торжественно, удобно, безопасно. Проклятые большевики! Во все они суют свой нос…

Ему, Энвербею, зятю халифа, надлежало важно, с достоинством покинуть священную Бухару, с большой свитой почетной охраны, подлинно с восточной пышностью, производящей такое внушительное впечатление на народ, на толпу.

И где же все?

Словно вор, словно трусливый бектец, скачет он по ночной дороге, озираясь по сторонам, вздрагивая при малейшем шуме. Он, вице-генералиссимус турецкой армии, зять халифа правоверных турецкого султана Махмуда V, удирает из Бухары в сопровождении ничтожной кучки приверженцев.

— Хасан! — окликает он денщика. — Ты взял мой чемодан?

— Так точно, эфенди.

Немного отлегло от души. Все-таки ведь так важно появиться перед людьми в парадном мундире. Ужасно, что нет эскорта, нет свиты. Но ничего, хоть в мундире и при орденах. Неважно, что новый правитель Турции Кемаль, старый недруг и завистник, издал, говорят, указ о лишении его — Энвербея — всех чинов, орденов, мундира. Пустяки, чепуха! Времена изменчивы. Еще неизвестно, как повернутся события. Бухара — только ступенька пышной лестницы славы. Дайте время] Придет час — и Стамбул еще увидит триумф властителя великого Турана!..

А пока что властитель трясется по пустынной дороге где-то в дикой степи в центре Азии; ноги стынут, глаза слезятся от ветра, седло попалось очень неудобное, конь не бежит, а прыгает козлом — все неприятно, неудачно…

К счастью, вспоминает Энвер, где-то около города Карши его ждут посланные вперед целые воинские части. Только позавчера пришло теплое письмо от военного назира Ширабадского вилайета Хасанова с заверениями, что Энвера в Ширабаде примут с распростертыми объятиями. Ничего нет удивительного: Хасанов — это Хасанбей, полковник турецкой армии из бывших военнопленных. А частями, что базируются по приказу военного назира Арипова около Карши, командуют тоже старые знакомые — турецкие офицеры Даниар-бей, Аслан-эфенди… Нет, еще не так плохо.

При его, Энвера, опыте он быстро наведет в этой дикой стране порядок. Людские резервы ведь здесь есть. Даже бездарный эмир Алимхан располагал армией в восемь тысяч штыков и семь с половиной тысяч сабель. Да ещё тысяч тридцать штыков насчитывалось в бекском ополчении. Они не имели только полководца. Теперь у них есть полководец! Есть! Берегитесь, враги! Берегитесь, Советы!

И перед мысленным взором Энвербея, подпрыгивающего в седле на тряской лошади, продрогшего в пронизывающих порывах северного кзылкумского ветра, возникло, в который раз, феерическое зрелище: батальоны, эскадроны, полки, дивизии. Тучей двигались они под зелеными знаменами.

Когда Сухорученко примчался к Самаркандским воротам, в лужах крови на мерзлой земле лежали с перерезанными горлами чоновцы. На ветру тоскливо поскрипывали тяжелые створки ворот.

Только снять буденовку и постоять около погибших за правое дело — что еще оставалось комэску Трофиму Сухорученко.

Он снова вскочил на коня и поскакал в штаб докладывать о том, как он, дежурный по городу, проморгал такого опасного врага, как Энвербей.

— Неужели возможно такое красивое существо в земном мире, — чуть слышно проговорил Файзи, глядя на Жаннат. Ресницы ее упали, и щеки вспыхнули от смущения. Какая женщина не довольна, если восторгаются ею.

Но Файзи по-своему понял смущение Жаннат.

— Нет, не подумайте… Я хотел… я сказал так потому, что если в природе есть такие розы, такие прелестные цветы, значит, есть еще жизнь, есть еще солнце, есть еще счастье.

Когда молодая женщина выбежала из палаты, окончательно сконфуженная его словами, он вздохнул и сказал вслух:

— Вернуться к борьбе? Нет, ничего не выйдет. Я умираю… — Он пошевелил худой рукой и вдруг с силой сжал пальцы в кулак. — А жизнь зовет!.. Зовет!.. — закричал он.

Дверь открылась. Вошел Петр Иванович.

— Вы что-то сказали, — заметил он, присаживаясь на постель и щупая пульс Файзи.

— Доктор, друг, я умру? Я не хочу умирать. Я хочу… воевать. Воевать со злом!

— Ого, — улыбнулся доктор. — Так-таки со злом.

В глазах Файзи зажглись фанатичные огоньки.

— А я говорю — да. В несчастье не теряй надежды, ведь и черная туча льет светлую воду. Я буду воевать за то, чтобы на земле такая красота могла жить. — И он показал на дверь, за которой скрылась Жаннат. — Чтобы никто не смел топтать, ломать цветы, чтобы.

Он закашлялся.

— Видали! Что значит красивая женщина, — загудел, входя, Сухорученко, лихо подкручивая свои медные усы. Понизив голос, он добавил с ухмылкой: — При виде такой и мертвецы повскакивают… Побольше, доктор, таких сестер медицинских держите. Помирать раненые и больные прекратят.

Он пожал руку Файзи очень бережно. Обычно же при его пожатии даже лица силачей перекашивались: Да и голос комэска сделался помягче, потише, и от него не звенели стекла.

— Ну, ну, кашлять не полагается! — И столько добродушия звучало в словах Сухорученко, что Файзи перестал кашлять. Он лежал слабый, истощенный, до того худой, черный, похожий на египетскую мумию, что комэск вздохнул, присаживаясь на табуретку.

— До чего человека довели.

На сухом пергаментном лице Файзи продолжали жить одни глаза — молодые, возбужденные, даже веселые. При виде бурного, как всегда, комэска Файзи улыбнулся не только глазами, но и губами и сказал:

— Здравствуйте… товарищ. Пусть меня скорее лечат… хорошенько лечат. Мне нужна здоровая голова… понимать хитрости врагов; мне нужно крепкое сердце, чтобы побеждать врагов; мне нужна сила рук, чтобы стрелять и убивать врагов.

— Валяй, браток. Говорил я, что он молодец! — загремел Сухорученко, довольный тем, что можно дать волю своей глотке. — Нашего полку прибыло!

Трофим Сухорученко был весьма доволен. Он не мог уже усидеть на месте, вскакивал с табуретки и сразу заполнял своим грузным, кряжистым телом каморку, снова садился и, опершись руками о колени, наклонившись вперед, заглядывал в глаза Файзи.

— Давай, давай, браток! Хватит хандрить. А доктор тут всю аптеку, все лекарства…

Доктор махнул рукой: какие теперь лекарства?!

— Лучшие, — улыбнулся Файзи, — суп-шурпа, побольше мяса, плов.

— Добре, а теперь расскажи, дружище, что знаешь про подлюгу Энвера.

— Ушел, — сокрушенно вздохнул Файзи, — и я виноват. Долго, очень долго думал.

Файзи рассказал про опиекурильню, про разговоры игроков, про встречу свою с зятем халифа.

— Смылся, гад. Не иначе, — вслух думал Сухорученко. — Одно ясно: этот Путрат или Нукрат — главный заводила.

Он вскочил, но опять сел, так, что табуретка жалобно скрипнула.

— Эх, да что говорить, буржуи здесь в комиссарах ходят… Одним миром с басмачами мазаны, мать их растак. Понятно теперь, почему они выпроводили Гриневича из города. К стенке, к стенке!.. — вдруг заорал он.

Не поворачивая головы, Файзи следил глазами за бесновавшимся Сухорученко и вдруг заговорил громко, резко, откуда сила взялась:

— Они враги! Все джадиды якшались с убийцей эмиром. Они торговали женами, дочерьми, лишь бы заслужить благосклонность эмирской челяди. Убийцы они.

Внезапно он сел и весь напрягся. Он уже не говорил, а тоже кричал.

— Надо позвать людей, надо позвать водоносов, грузчиков, кузнецов, каменщиков. Народ понимает, народ знает. Народ пойдет бить убийц, предателей. Русский, дай нам ружья. Дай, мы схватим назира Нукрата, свяжем ему ноги, руки, повесим за ребро на Регистане. Это он предал юношей… он убийца моего сына… моего сына…

Файзи пошатнулся и упал на руки доктора и вбежавшей Жаннат.

Уткнувшись головой в подушку, он глухо рыдал.

На цыпочках, стараясь не шуметь своими сапожищами, Сухорученко вышел в коридор.

К нему по коридору бежал, прижимая к бедру шашку, вестовой.

— Товарищ комэск, шифровка! — вестовой протянул листок бумаги.

«Гриневича станции Зиаддин нет. Выступил проведения операции районе Кассана. Приняли меры уведомления Гриневича. Замнач Особотдела».

— Тьфу черт!

И, махнув на больничные порядки, Сухорученко побежал, громыхая сапогами, по коридору.

Накануне бегства Энвера из Бухары Гриневич по настоянию совета назиров и по согласованию со штабом Туркфронта отбыл в район Кермине — Кенимех для ликвидации появившихся там шаек курбаши Абду Кагара. На станции Зиаддин Среднеазиатской железной дороги Гриневич получил донесение, что верстах в семидесяти разъезды обнаружили скопление вооруженных всадников численностью до тысячи сабель. И не к северу от железной дороги, как официально сообщали из совета назиров, а к югу.

Решение Гриневич принял сразу.

Всю ночь и весь день с небольшими роздыхами конники шли форсированным маршем. Гриневич отлично знал повадки басмачей, как правило уклонявшихся от встреч с регулярной советской кавалерией, и задался целью нанести удар врасплох.

На рассвете второго дня донесли, что банда расположилась лагерем в широкой лощине. Жители кишлака — полунищие скотоводы жаловались:

— Они, эмирские сарбазы, сколько баранов угнали, пастухов наших порубили саблями. Наш чабан Кучкар-ата истек кровью и помер. Вай дод! Наших баранов режут, день и ночь шашлык жарят, водку пьют. Вчера нашего старейшину били нагайками. Вай дод!

— Кто у них главарь?

— Вай дод! Не знаем мы. Разные турки здесь есть, беки есть, чиновники эмира есть. Приехал какой-то из Бухары начальник милиции. Видели мы его. Сказал нам: «Эмир — да будет священная сень над ним — теперь опять скоро вернется, революционерам головы отрубит…» Известно, собаку рвет тем, что она жрет… Помоги нам. Спаси наши жизни!

Приняв меры, чтобы из пастушьего селения не смогла до поры до времени выскользнуть ни одна живая душа, Гриневич собрал командиров.

— Перед нами задача — уничтожить противника. Теперь ясно, куда переправлял военный назир оружие, патроны. Господа джадиды готовят мятеж Какие предложения?

— Атаковать немедля!

— Решено. Придется поработать клинками.

Солнце еще не взошло над далекими горами. Степь загудела от тысяч копыт. Громовое «ура!» разбудило лагерь басмачей. Дозорные, как выяснилось потом, спали сном невинных младенцев.

В тот же час, верстах в двух к западу, на холм медленно въехал усталый, продрогший Энвербей.

Больше суток он скакал по степи в поисках армии, над которой ему предстояло принять командование.

Он смотрел на холмы, на лощину и никак не мог сообразить, что происходит. Несмотря на утренний, довольно густой туман, он видел гигантский, покоившийся на отдыхе воинский лагерь: юрты, палатки, сотни стреноженных коней. Но так же совершенно отчетливо он разглядел по ту сторону долины огромную, движущуюся с плоскогорья на лагерь массу. В морозном утреннем воздухе слышался странный ритмичный гул, и Энвербею, человеку военному, этот гул был отлично знаком: устрашающий, вселяющий ужас гул несущейся кавалерийской лавы. Очарованный грандиозной картиной стремительной атаки больших масс конницы, Энвербей замер в седле. Ни криков, ни выстрелов не было слышно, и в те немногие мгновения, которые оставались для размышления, никак не хотелось верить, что это воинственное прекрасное зрелище мчащихся всадников есть не маневры, а настоящая бешеная атака, которая сейчас, сию минуту, разразится лязгом оружия, воплями, визгом лошадей, грохотом пальбы. И только когда черная масса лавы в свете выкатившегося из-за гор солнца вспыхнула угрожающими огоньками тысяч вздетых к небу клинков, Энвербей спохватился и вскрикнул: «О аллах!»

Он лихорадочно шарил по бедру, чтобы вытащить револьвер и выстрелить в воздух, поднять тревогу, разбудить беспечных. Скорее!

Но мгновений не вернешь! Сон многих в то утро перешел в сон вечности.

Лава скатилась с холмов и с устрашающим гулом обрушилась на юрты, на спящих людей, захлестнула густой вязкой массой лагерь басмачей.

— Аллах экбер! — пробормотал Энвербей. Зубы его стучали. Подбородок дрожал.

Оставалось повернуть коня и гнать его в глубь степи, подальше от клинков красных.

С дрожью во всем теле Энвер думал, что бы с ним сталось, если бы он приехал в лагерь на полчаса раньше.

 

Глава двадцать первая

Котелок с картошкой

— Голодовать будем али что?

— Зачем голодовать, Кузьма. Сейчас хлеб есть, куряга есть, чай кипятить будем! Погреемся тоже.

Ветер свирепо кусался в проходе между двумя поездными составами. Крыши товарных вагонов, черный от мазута песок, шпалы покрылись тонкой наледью.

Прислонившись к облупленным, потерявшим цвет доскам вагона, боец, названный Кузьмой, глубоко засунул руки в рукава шинели и, обнимая винтовку, топал ногами. Рваные ботинки, размохнатившиеся обмотки грели плохо. Другой красноармеец, совершенно синий от холода, сидя на корточках, шарил непослушными, негнущимися руками в вещевом мешке.

— Канэ, мархамат! Прошу, пожалуйста, попить чаю. Отличный заварим сегодня чай, один добрый человек дал, настоящий цейлонский.

— Отличный? Настоящий? Это у тебя то, друг Хайрулла, отличный?! — Кузьма с нескрываемым презрением разглядывал круглое, какое-то перекошенное от многочисленных шишек и припухлостей лицо. — Не чай здесь пьют, а пойло, брандахлыст вроде.

И, смахивая слезы, катящиеся к копчику носа, заворчал:

— Вот у нас на Алдане, там чай так чай. Чифирь ему название. Возьмешь в тайге банку какую от консервов, прокалишь в костре и приступаешь. Пачечку возьмешь китайского, третий сорт. Лучше: потому горчит. Ну, кипяточком заваришь. Вот чифир — первач получается. Вынешь баночку — и гуляй два дня: работай зверь зверем, чапай по тайге, дело твое. Водка? С водки, друг Хайрулла, только на часок прояснение личности, а потом в сон тянет. С чифиря иное… Ого-го! Ну конечно, потом можно еще кипяточком залить — вторяк получается, послабже. Подольешь третий раз — третьяк пьешь. Ну, а которые в четвертый, по бедности, — этим уж эфиля достается. Что такое эфиля? Да как сказать — пустая горная порода, золотишка уже ни-ни. А ты свой чай бледненький выхваляешь. Эх ты, азиатина! Вот чифиря-первача бы тебе да солененькой кеты к нему!

Злые сквозняки со свистом вырывались из промежутков между вагонов, из-под колес, выбивая из глаз обильную слезу, и «друг Хайрулла» чертыхался, подставляя спину в грубой солдатской шинелишке ветру. Тонко дребезжала по крыше вагона полуоторванная железка, бежали по земле соломинки, сор. Кустик верблюжьей колючки, пристроившийся на насыпи, трепало так, что он стлался по земле.

— Экий холодина, сибирский, — пробормотал Хайрулла, вытаскивая банку с чаем, завернутую в тряпку полбуханки хлеба, жестяной чайник с продавленным боком.

Простуженным голосом Кузьма прогундосил из-за поднятого воротника шинели:

— Рази здесь можно? Состав. Курить даже нельзя, друг Хайрулла.

Но в голосе его слышалось колебание.

— Ничего, товарищ Седых. Тащи-ка сюда вон ту шпалу. Ничего. Гнилая? Отделенный не увидит. Давай!

Хайрулла зыркнул глазами направо и налево, заглянул под колеса. На путях было пустынно. Сиротливое здание станции Карши обдувалось ветрами со всех сторон света. На перроне тоже не было никого. Только вдали к темневшим оголенным садам кишлака медленно двигалась арба. На ней сидел человек в белой туркменской папахе.

— Видишь, какой чай… цейлонский… — бормотал Хайрулла. — Давай разводи огонь… смерть хочется горяченького.

— Это ты вон у того купил? — повертел в руках пачку чая Кузьма, кивнув в сторону арбы. — Чай — оно конечно, только… на посту вроде не полагается.

— Чепуха, — пробормотал Хайрулла, приставляя винтовку к стене вагона. — Никто и не увидит. Все в теплом помещении сидят. Видишь, дым из трубы. Топят. Никому и дела нет, что мы с тобой мерзнем… Сейчас картошечку сварим. Соль у тебя есть?.. Масла бы… Эх, чтоб их… не думает советская власть о нас… За что кровь проливаем?

— Ну, ну, советскую власть не трогай, — добродушно пробасил не очень уверенно Кузьма Седых.

Железными своими ручищами он отщепил кусок дерева от потрескавшейся гнилой шпалы и поломал его на мелкие чурки.

— Может, не будем, — вдруг с сомнением сказал он. — Ветер опять же… то да се…

— Эх ты, давай… Сейчас картошечку в мундире по-казански сварим. Эх, с солью.

Хайрулла вытащил из кармана зажигалку и чиркнул колесиком. Но ветер сразу же задул слабенькое пламя.

Он выругался и вытащил из кармана бутылочку.

— Ветер не ветер… все равно зажгу… Бензинчик у меня есть. Сейчас мало-мало плесну… Давай, товарищ Седых, котелок, у меня и в мешочке картошка. Пока я тут огонь развожу, принеси с площадки, вон с того вагона.

Не высвобождая озябших пальцев из рукавов шинели, придерживая под мышкой винтовку, Кузьма заскрипел по песку ботинками. Он шел мимо вагонов и заглядывал на каждую тормозную площадку. Вдруг до него донесся вскрик. Он обернулся и ахнул.

Все пространство между поездными составами пылало.

Среди пламени прыгал Хайрулла, затаптывая горящие щепки и вопя:

— Помоги!

По хватив винтовку, Седых бросился назад.

— Туши, туши, — кричал Хайрулла. По шинели его бегали огоньки, и он, колотя руками, сбивал их.

Порыв ветра взметнул столб искр, и вся стена соседнего вагона занялась. Огонь гудел, плюясь в лицо обжигающими языками.

— Бензин! — плачущим голосом стонал Хайрулла. — Бензин уронил!

Сорвав с себя шинель, Кузьма бил ею пламя, но и она загорелась. Тогда он начал расковыривать песок и пригоршнями бросать в огонь. Но песок смерзся в комья, не рассыпался, и Кузьма только обдирал ногти, ранил руки. Хайрулла выл и плакал.

Вдруг он взвизгнул:

— Снаряды! В вагонах снаряды.

Он схватил Кузьму за руку и потащил в сторону от ревущего пламени. Но красноармеец не поддавался. На спине у него гимнастерка обуглилась, баранья шапка дымилась. Весь опаленный, с обгоревшими усами, задыхаясь от едкого, бившего в лицо дыма, он боролся с огнем.

— Бежим!.. Сейчас ухнет! — закричал Хайрулла и нырнул на четвереньках под вагон.

Шатаясь и охая, Кузьма полез в бушующий огонь.

Не обращая внимания на нестерпимый жар, прикрыв только глаза рукавом, он шарил по земле рукой.

— Где она? — бормотал он. — Где она? Трибунал будет.

Наконец пальцы его нащупали в дыму горячее дуло винтовки. Он схватил ее с радостным воплем. Но он не побежал, а продолжал шарить. Только найдя вторую винтовку, он выбрался из огня и пошел. Кузьма стонал и охал, руки его нестерпимо жгла боль, но винтовки держал он крепко. Он не чувствовал, что одежда на нем горит и что он превратился в дымящийся факел. Лишь пройдя немного, он вдруг ощутил жжение и боль в спине. Вскрикнув, он бережно прислонил винтовки к вагону и только тогда стащил горящую рубаху.

Теперь он обернулся. Оба состава заволокло клубами черного и жирного дыма, из которого вырывались густо-красные языки огня. Где-то кричали люди.

— Пропал, пропал боец Седых… — пробормотал, едва шевеля вздувшимися пузырем губами, Кузьма и, подхватив винтовки, побежал через пути.

Сзади оглушительно рвануло. Кузьма споткнулся и упал.

Всю ночь проворочался Кузьма Седых на холодном поту гауптвахты и не мог заснуть. И не то чтобы саднившие ожоги мешали. Боль — дело привычное.

Думы разные лезли в голову, видения. Только смежит веки — и сразу же сугроб под пихтой, а из сугроба медведица, лапы раскинет и лезет помять, поломать. Тьфу ты. Смотришь — то Дарья Анисимовна, лесовичка, охотница с реки Алдан, вдова промысловика одного. Сгиб на перевале Чульман, зарезали человека. Ну, Дарья Анисимовна все норовила оженить на себе Кузьму. Тогда говорила: «Не уходи от меня… Куда ты без меня? Пропадешь». Напророчила.

Со злобой в который раз открыл глаза Седых.

Было темно, жгло руки, лицо, а ноги стыли. Эк угораздило его, старого сибиряка, охотника, опростоволоситься. Огоньком поиграл, точно мальчишка.

Он уткнул голову в ладони и зарычал зверем.

Кто-то скребся в дверь.

Седых поднял голову и прислушался: не показалось ли?

Рядом храпел, всхлипывая во сне, Хайрулла.

Сибиряк вскочил и застонал: так резануло в закоченевших ногах.

За дверью сразу же стихло. Через минуту снова заскребли. Седых опустился на пол и ползком подобрался к порогу.

— Кто? — спросил Седых. — Кто там?

— Тсс, это я, Иргаш… — зашипел голос снаружи. — Хайрулла? Живой?

Говорили по-татарски, а Седых знал хорошо татарский язык и поспешил ответить:

— Хайрулла спит.

Но Хайрулла был уже рядом и, тяжело дыша, забормотал быстро, невнятно:

— Я, я здесь Это ты, Иргаш? Открывай.

— Сейчас… Замок тут, шайтан замок.

Дверь трещала, скрипела.

— Помогай, — прошептал Хайрулла и завозился у двери.

— Куда! — вдруг сообразил Кузьма и, нащупав в темноте спину Хайруллы, схватил его за плечи. Но тот вывернулся и отвалился в сторону.

— Уйдем… ночь, — забормотал Хайрулла, — никто не увидит.

— Куда уйдем? — спросил Кузьма. Перед мысленным взором его встали припорошенные снежком желтые голые сопки, глинобитные мазанки, белые твердые тропы. «Бежать? Куда? До Сибири тыщи верст…»

Тяжело сопя, Хайрулла молчал.

— Куда? К басмачам? — вдруг зло крикнул Кузьма и, протянув руки, начал шарить в темноте. — К бандюкам сманиваешь, я тебя, гада!

— Тише! — шепнул голос из-за двери.

— Не надо, не кричи, — простонал рядом Хайрулла, — послушай меня! Я мусульманин, они мусульмане, я договорюсь.

— Вот какой ты! — снова крикнул Кузьма. — Сейчас я тебя придушу, гад.

— Но, но, — увертываясь, пищал Хайрулла, — все равно к стенке.

— А вот я тебя! — Кузьма загнал Хайруллу в угол.

В возне они не слышали, как удалились тихие шаги.

— Н-ничего, — рычал Кузьма. Он разгорелся, и ему стало даже весело. — Ничего, друг Хайрулла, сейчас я тебе ребра то помну.

— Хватит, — визжал Хайрулла.

— Будешь бегать? С басмачами снюхался? Своих почуял. «Я мусульманин, они мусульмане». Гад!

— Отпусти!

Стало жарко Кузьме, он отпустил Хайруллу, подошел к двери, потрогал доски.

— То-то же, — сказал он удовлетворенно, — махорочки бы. — Помолчав, спросил: — Кто был? Дружок, что ли? — И так как Хайрулла не отвечал, он заговорил, ни к кому не обращаясь: — Умел проштрафиться — умей и отвечать. А то к басмачам, к гадам. Переметнуться захотел… Эх ты, собачья морда… мы таких в Сибири на морозец голышмя да водой.

Из угла, где сидел Хайрулла, слышались тихие всхлипывания:

— Жить лучше… жить лучше!

— Ну, ну, не хнычь. Бог не выдаст — свинья не съест.

На всякий случай Кузьма сел у двери и прислонился к ней спиной. Он так и вывалился наружу, когда утром ее открыл начальник караула, чтобы вести арестованных в трибунал.

Революционный военный трибунал заседал прямо на перроне перед открытым вокзалом, потрепанным взрывом. Окна зияли выбитыми стеклами. Верхняя часть станционного купола закоптела, с лицевой стороны вокзала часть карниза обвалилась. Удивительно, как вообще уцелели станционные постройки, когда в течение почти получаса рядом рвались артиллерийские снаряды двух эшелонов.

Перрон прибрали и подмели, но на путях, насколько глаз хватал, валялись покореженные взрывом, по черневшие остовы вагонов, чугунные скаты, обугленное дерево.

Хайруллу и Кузьму вели под конвоем. Ветер рвал на них шинелишки и задувал прямо в лицо запахи дыма, горелого железа, мазута.

— Вишь ты, наделали делов, — сказал мрачно Кузьма.

Понурившийся, едва передвигавший ноги в стоптанных американских ботинках, Хайрулла отвернулся от путей. Только конвойный — венгр из бывших военнопленных, Матьяш, — оскалил белые зубы и почти весело сказал:

— Такую шкоду наделали. Паприкахун настоящий… повесить вас за ноги!..

И снова усмехнулся. Другие конвойные не смеялись, так как не знали, что «паприкахун» — это пряное, жгучее блюдо из курицы и кайенского перца. Поэтому шутка Матьяша ни до кого не дошла.

За столом, накрытым красным плакатом так, что видна была только часть лозунга «Да здравств…», сидели уже командиры, а перед ними и вокруг них на скамьях, на досках, на обломках вагонов расположились бойцы гарнизона, жители города Карши, железнодорожники, дехкане из привокзальных кишлаков Бишкора, Гунгана.

— Гады!.. — крикнул кто-то. И толпа вскочила и закричала в один голос: «Гады!» Все стучали сапогами, прикладами винтовок о затвердевшую, схваченную морозцем землю. Все обрадовались возможности пошуметь, размяться, согреться.

Упершись взглядом в красный плакат на столе, Седых думал: «Кричат, лают правильно!»

Заговорил командир, председатель трибунала.

— Именем Советской республики, рабочих и крестьян…

Говорил командир сбивчиво. Трибунал, да еще показательный, приходилось проводить ему, очевидно, впервые, и распорядка он явно не знал. Не знали этого распорядка и сидевшие рядом с ним железнодорожник-машинист и старик узбек из каршинских машкобов — водоносов. А предстояло судить так, чтобы приговор все надолго запомнили, потому что кроме огромного ущерба воинскому делу (красная артиллерия осталась без снарядов) взрывом побило немало домов в соседнем кишлаке и дехкане были озлоблены.

Командир смотрел на подсудимых — на жалкого, в почерневшей от опалившего ее огня шинелишке бойца Хайруллу, на его опухшее дергающееся лицо, и ему стало противно и жалко в одно и то же время. Тогда, все еще продолжая говорить, он посмотрел на Кузьму Седых и вздрогнул, увидев, что лицо бойца покрыто ожогами и только глаза темнеют среди белых водянистых пузырей.

Невольно председатель прервал свою с таким трудом приготовленную речь и громко сказал:

— Седых, что же тебе перевязку не сделали?

Кузьма поднял руку и, осторожно прикоснувшись кончиками пальцев к лицу, пробормотал:

— Ништо… Все одно…

Раздражение разъяренной толпы сразу же сменилось сочувствием. И тот же голос, который только что кричал «Гады!», прозвучал совсем иначе:

— Чего фершал смотрел?

— Фершала, фершала! — закричала толпа, и опять все затопали, загудели, застучали.

Никто не слышал, как Седых бормотал:

— Все равно уж…

А Хайрулла, не разобрав, в чем дело, только еще более нахохлился, точно пытаясь защититься от лавины выкриков.

Воспользовавшись тем, что порыв ветра отнес шумы и вопли в сторону, председатель трибунала снова заговорил, предоставив слово общественному обвинителю.

Вышел на открытое место жизнерадостный здоровяк, с буденновскими лихими подусниками, и, громогласно откашлявшись, начал читать по бумажке:

— «Обвинительный акт»!

И так как толпа продолжала шуметь, он замолк и, положив на стол лист бумаги, грозно огляделся вокруг. Но шум не стихал.

— Молчать! — вдруг гаркнул общественный обвинитель так оглушительно, что кто-то с почтением отчетливо проговорил: «Вишь ты! Труба иерихонская!» Но команды толпа послушалась, и стало тихо, только ветер гремел на крыше вокзала полуоторванными листами железа.

— «Обвинительный акт»! — снова прочитал усатый, и теперь все прониклись драматизмом момента, посуровели.

Общественный обвинитель прочитал:

— «Красноармейцы Хайрулла Герфанов и Кузьма Седых…»

Услышав свое имя, Хайрулла поежился от зловещего предчувствия, а Седых увидел явственно у стены себя и бойцов, наведших на него винтовки.

Теперь уже ровным голосом общественный обвинитель читал:

— «…находясь в карауле по охране эшелона с боевым снаряжением, проявили преступное, халатное отношение к своим обязанностям, разжегши костер у вагонов для варки в котелке картошки и кипячения в чайнике чая, в результате чего обвиняемые сожгли два эшелона с крайне необходимым для Красной Армии снаряжением, что привело к взрыву и уничтожению государственного имущества. Имеются пострадавшие среди местного населения. Означенные Хайрулла Герфанов и Кузьма Седых в тот же день арестованы, а дело передано в Особый отдел дивизии…»

Откашлявшись, обвинитель продолжал:

— «Красноармейцы Герфанов и Седых, допуская халатность при разжигании огня около вагонов, сознавали, что их действие обращено против Красной Армии, и тем самым совершили прямую измену советской власти, оказывая помощь ее врагам…»

Тут ему пришлось остановиться. Кузьма Седых поднял голову и громко проговорил со стоном: А вот врагам не помогал…

Председатель трибунала нервно вскочил и приказал Кузьме помолчать до поры до времени. Обвинитель же распушил усы и продолжал:

— «Красноармеец Хайрулла Герфанов лентяй, крайне сварлив, пьющий человек, хотя обеспеченнее других, получал посылки из дому, всегда жаловался, каждый вечер исчезал, часто опаздывал из караула. Когда его арестовали, передал отделенному пачку денег, чтобы его отпустили, то есть давал взятку. Красноармеец Кузьма Седых — боец исправный, но темный, суеверный: рассказывал в казарме, что боится леших да водяных, неграмотный, насчет гулянок да женского пола всех хлеще…»

Никто не обратил внимания, как по шпалам к северному концу перрона подошел, чуть прихрамывая, Пантелеймон Кондратьевич. Он тронул за плечо сидевшего среди зрителей командира. Тот вздрогнул и изумленно обернулся. Они поздоровались и заговорили вполголоса.

На вопрос председателя, признают ли себя обвиняемые виновными, Хайрулла только взвизгнул:

— Он подбил… костер зажечь, — и показал на Кузьму, — с него, с Седых, спрашивай…

В горле у Кузьмы что-то странно забулькало, а глаза потемнели, но он промолчал.

— Зачем костер жгли? — задал вопрос председатель трибунала.

— Не с голоду же подыхать да с холоду… — снова крикнул Хайрулла. — Только все он.

— Да что ты? — удивился председатель Ревтрибунала.

— Конечно… сам ты, председатель, сидел в помещении, горячие щи ел, а мы на морозе, голодные.

Но Кузьма вдруг забубнил:

— Наша вина, товарищ командир, — и все тут.

— Ты вину принимай на себя, — заныл Хайрулла. — Ты огонь разводил? Разводил. С картошкой котелок принес? Принес… Ты… ты… Моей вины нету!

— Да ну… — только развел руками Кузьма. Он что-то хотел сказать, но растерянно открыл рот и замолк от изумления и негодования. Он стоял, сильный, огромный, расставив широко ноги, бессильно уронив обожженные, ставшие чугунными руки, и, недоумевая, старался понять подлинный смысл слов Хайруллы. Предоставили слово свидетелям.

— Вышел я этта… по нужде, — сказал рябоватый красноармеец. — Смотрю — ветрище… с ног бьет… вижу я этта огонь на путях. Одначе вижу Седых и Хайруллу… Ну я и пошел…

Молодой темнолицый парень, похожий на туркмена, с белой папахой на голове, сказал немного:

— Еду я на арбе… везу мешок ячменя… Смотрю — поезд, много вагонов и дым… много дыму… А потом как ударит… ничего не помню…

Старик дехканин долго вздыхал и, с трудом подбирая слова, заговорил:

— Дым стоял… дети играли… а потом, о господи, загремело — и дом мой упал, а сына и брата ранило… громом…

— Стрелять таких надо! — сказал сидевший впереди красноармеец.

Мгновенно толпу прорвало, и она заревела: «Стрелять! Стрелять! Чего на них смотреть? Хватит, довольно мерзнуть! Давай!»

Пантелеймон Кондратьевич набросал несколько слов на листке блокнота и послал председателю трибунала. Тот долго и внимательно читал. Потом поднял голову и, встретившись взглядом с глазами Пантелеймона Кондратьевича, понимающе кивнул.

Шум стоял долго. Он постепенно стих сам собой, потому что члены Ревтрибунала вполголоса совещались за своим столом.

Тоскливо, скучно смотрел Кузьма Седых на бойцов. Сколько среди них было товарищей, друзей. А сейчас? Сейчас все они кричали: «Стрелять! Стрелять!» Что ж, пусть стреляют. Один конец.

Он посмотрел на Хайруллу и не узнал его: так тот посерел и осунулся.

«Боится, трус. Помирать неохота», — заключил Кузьма Седых.

Заговорил председатель:

— Товарищи, нерушимо стоит на страже революции Красная Армия. Империализм, эмир, дожидающийся счастливых времен, — величайшая опасность для всех свобод, добытых трудящимися. Два лодыря и растяпы нанесли рабочему классу удар ножом в спину… Поднять на воздух столько амуниции, снарядов… Сколько лишней крови, красноармейской, народной, прольется из-за них…

И он показал на обвиняемых. Толпа опять заревела.

— Тише, товарищи! Оглашаю приговор.

Он отвернул лицо от все усиливающегося ветра и прокричал:

— Обвинение признается доказанным. Красноармейцы Герфанов и Седых допустили преступную халатность на посту, причинили ущерб Красной Армии, помогли британским империалистам… Учитывая тяжесть преступления, а также нераскаянность и закоренелость обвиняемых в стремлении их ввести в заблуждение следственные органы, на основе Уголовного кодекса РСФСР, статья 207, раздел 7, Ревтрибунал дивизии постановил…

Он сделал паузу, как раз достаточную для того, чтобы Седых успел мучительно сглотнуть слюну, а Герфанов поднять руки и закрыть лицо. Оба они отлично знали, что скажет сейчас председатель, знали, но… надеялись, что он не скажет… Однако председатель сказал:

— Герфанова Хайруллу…

— Почему я первый, — взвизгнул Хайрулла, — не хочу быть первым!

Но председатель Ревтрибунала повысил голос и членораздельно выкрикнул:

— Герфанова Хайруллу и Седых Кузьму приговорить к высшей мере наказания — расстрелу.

Взвизгнул Хайрулла, заверещал по-заячьи.

Повернув обезображенное ожогами лицо к собравшимся бойцам, Седых виновато улыбнулся, растерянно и добродушно.

Толпа грохнула аплодисментами и возгласами: «Правильно!»

Седых сделал движение пойти: что там задерживаться, все ясно — расстреляют, как пить дать расстреляют. Но тут рукоплескания и возгласы стихли, а председатель Ревтрибунала прикрикнул на подвывающего Хайруллу:

— Да тихо ты, наконец! Стоять смирно и слушать. Принимая во внимание трудовое, батрацкое происхождение обвиняемых Хайруллы Герфанова и Кузьмы Седых, неграмотность их, а также политическую несознательность, Ревтрибунал дивизии постановил: признать возможным высшую меру наказания по отношению Герфанова и Седых не принимать и ограничиться объявлением Хайрулле Герфанову и Кузьме Седых общественного порицания…

Секунду стояла тишина, а потом все захлопали, заорали, засвистели.

Вобрав голову в плечи, Седых обвел взглядом смеющиеся, багровые от холода и крика лица бойцов и спросил:

— Куда же теперя идтить?

— Куда? К себе… в казарму… домой… хо-хо… картошку варить.

— Да зайди к лекпому, — заметил председатель Ревтрибунала.

Все расхохотались.

Молодой туркмен пробрался через толпу к оправданным. Ухмыльнувшись, он потрогал за плечо Хайруллу и сказал что-то ему на ухо.

Резко обернувшись, Хайрулла встретился с глазами туркмена, и повел себя совсем непонятно. Он втиснулся в гущу бойцов и, пробиваясь через них, бросился к зданию вокзала. Седых и стоящие поближе красноармейцы, не поняв ничего, поглядывали то на мелькавшую в толпе спину Герфанова, то на арбакеша, с лица которого не сходила добродушная ухмылка. Покачав головой, арбакеш поглядел на Седых и промолвил с явным удовлетворением:

— Маладес! Ай, маладес, сила много…

Он повернулся и пошел через толпу, все так же ухмыляясь. Огромная белая папаха покачивалась над головами бойцов все быстрее и быстрее. Парень ни разу не оглянулся, но все ускорял шаг. Завернув за угол здания вокзала, он бросился бегом к коню, привязанному к колесу распряженной арбы.

Когда Пантелеймон Кондратьевич вышел на высокое крыльцо вокзала вместе с председателем Ревтрибунала, кто-то из командиров сказал с почтительным удивлением:

— Здорово скачет. И без седла.

— Кто? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.

— Да туркмен, свидетель.

— Где, где?.. Да это калтаман… имеёт отношение к взрыву… Задержать…

Но белая папаха уже мелькнула среди крыш далекого кишлака и исчезла.

 

Глава двадцать вторая

Дальний рейд

Давно уже они ехали.

Местность становилась все более унылой и пустынной. В плоских неглубоких долинах и логах кое-где среди чуть вздымающихся рыжих увалов с белыми пятнами недавно выпавшего снега чернели шапки одиноких юрт. Было безлюдно. Только летом сюда выезжали из своих кишлаков локайцы, спасаясь от клещей и блох. Селение, расположенное на горе, на самой границе с пустынной равниной, лежало в развалинах. Люди жили в скотных загонах. Дома разрушили басмачи по приказу Ибрагимбека.

Над всей местностью недвижно висела желтоватая пыльная мгла, сквозь которую едва-едва проступали темными массами горы.

Местами дорога падала в глубокие выемки, где тяжелая пыль вздымалась ногами лошадей. Всадники двигались окутанные душным облаком. Солнце превратилось в оранжево-красный шар, на который можно было смотреть даже не щуря глаз.

— Ехать рядами! Галоп!

Отдав команду, Сухорученко стряхнул с себя дремоту.

Белое обожженное плато постепенно поднималось к далекой громаде гор с снежными вершинами. Из-за края плато виднелись голые верхушки деревьев.

«Город, — подумал Сухорученко, — сюда, говорили, подался Энвер. Как он нас встретит?»

— Впереди банда! — крикнул подскакавший сбоку дозорный. Вдали в дрожащем воздухе маячили всадники. Они точно плавали в молочных испарениях, поднимавшихся над оттаявшей под лучами солнца землей.

— Клинки к бою! — прогремела команда.

Вырвавшись вперед, командир оглушительно крикнул:

— За мной!

Но появившиеся бекские кавалеристы меньше всего думали об отпоре. Они исчезли так же мгновенно, как и появились. Эскадрон спустился беспрепятственно в глубокий каньон, окаймленный крутыми обрывами, и только на подъеме к самому городу встретил довольно серьезное сопротивление. Сарбазы стреляли беспорядочно и неумело. Начальник выскочившей из-за построек группы регулярной бекской конницы сабель в триста рассчитывал, очевидно, на то, что красные утомлены сорокаверстным переходом, а лошади вымотаны, и пытался, видимо, взять на испуг.

Однако, как всегда, Сухорученко накануне приказал отпустить лошадям усиленную норму фуража, и кони, несмотря на долгий путь, чувствовали себя свежими и бодрыми. Расчеты сарбазов на то, что красные, устрашившись их грозного воя и блеска обнаженных клинков, повернут обратно или залягут для затяжной перестрелки, не оправдались. Едва Сухорученко предпринял атаку холодным оружием, в банде началось замешательство. Передние всадники попытались остановиться, другие повернули назад, задние, не зная, в чем дело, продолжали напирать с воплями «ур! ур!».

Нежелание басмачей рубиться было давно известно. Кое-кто объяснял это тем, что якобы человек, убитый ударом сабли, а еще не дай бог оставшийся в схватке без головы, не попадет в рай, ибо аллах брезгует и не допускает пред свое светлое лицо людей, изуродованных в битве, а тем более обезглавленных. Сам Сухорученко понимал все иначе. Он знал, что в свою, ранее состоявшую из наемников, армию эмир перед самой революцией двадцатого года набрал силой дехкан и ремесленников, обманув их демагогическими призывами к священной войне. Они просто не желали воевать, и им совсем не хотелось умирать за эмира, которого в народе иначе и не звали, как «проклятие твоему отцу». После бегства эмира за границу вся армия его рассыпалась, рассеялась. И только в глухих местах еще отсиживались шайки из бывших сарбазов, не знавших, куда им деться.

Но сейчас не оставалось времени для размышлений. Банда, разогнавшись, уже не могла остановиться, скатилась по довольно крутому склону и в полном беспорядке и смятении сшиблась с эскадроном Сухорученко. Конники порядком устали, встречное солнце нажгло лица, мучила жажда, наконец просто хотелось есть. Бойцы, обрадовавшись случаю сорвать злость на эмирских вояках, схватились с ними без выстрела. Лязг клинков, глухие удары, вопли, треск, ржание коней огласили лощину. Еще секунду назад на тяжелом галопе Сухорученко равнодушно поглядывал на стремительно приближающуюся стену всадников. Он даже видел, что красные их камзолы и чалмы все в грязных пятнах и сильно поношены. Он отлично запомнил целую галерею бород, лиц, искаженных не столько воинственным азартом, сколько растерянностью и страхом. Сарбазы вызвали в Сухорученко чувство почти сожаления. Он разглядел даже на какое-то мгновение, что руки у многих с поднятыми клинками неуверенно колеблются в воздухе. Но все это промелькнуло перед глазами подобно вспышке молнии. Перед ним возникла оскаленная желтозубая с черной бородой маска, а над головой взметнулась шашка…

Как всегда в таких случаях, рука Сухорученко парировала инстинктивно и мгновенно и ответила ударом на удар. А дальше уже он ничего по обыкновению не помнил. В считанные секунды он проложил клинком дорогу в банде и вырвался на большую улицу городка. Ни у домов, ни в лавочках не оказалось ни души. Видно, услышав звуки боя, горожане бросились кто куда и попрятались. Освещенный утренним солнцем базар производил странное, нереальное впечатление. Все товары оставались в лавочках на месте. Валялась в грязи штука полосатого тика, оброненная лавочником, должно быть застигнутым шумом битвы в тот самый момент, когда он отмеривал материю покупателю. Целыми горами высились глиняные кувшины и миски с желтой, поблескивающей поливой. Прыгали в чайханах в своих нитяных клетках перепелки и неустанно «питпиликали» незатейливую, но милую песенку. Из-под моста ошханы выглядывала облезлая собака, и ее не столько интересовал всадник, появившийся среди внезапно вымершего базара, сколько запах шипящего и скворчащего на шампурах в мангале шашлыка, брошенного поваром. Запах пробудил у Сухорученко дремавший голод, и он потянулся к шашлыку, но оказалось, что мясо уже почти обуглилось.

Тогда Сухорученко оглянулся. По каньону в обе стороны с воплями скакали бекские сарбазы, преследуемые красными конниками. Звуки схватки удалялись.

«Быстро!» — усмехнулся Сухорученко, но вдруг внимание его привлекли в отдалении высокие ворота, в которых метались какие-то одетые в парчовые халаты всадники.

— Уж не сам ли Энвер? — вслух сказал Сухорученко и пришпорил коня.

Взбешенный столь непривычным обращением, Лихач рванулся, и Сухорученко промчался через базар и ворвался в большой, мощенный квадратным кирпичом двор, окруженный нарядными постройками.

Осадив коня, он оглянулся.

И, надо сказать, удивился. Двор оказался белым от чалм. С полсотни людей, облаченных в яркие халаты, склонились перед внезапно ворвавшимся всадником, и Сухорученко не видел ни одного лица, а только море чалм.

— Что такое? — громко спросил Сухорученко.

По чалмам прошло только легкое колебание.

Сухорученко с силой послал клинок в ножны. Сталь резко звякнула, и сразу же чалмы встревожено вздернулись вверх, а из-под них показались бледные, трепещущие бородатые лица.

— Пусть чистый сахар наполнит ваш рот, господин, и сладость его подсластит гнев ваш, господин… — звучал льстиво голосок по-русски с явным татарским акцентом.

С любопытством Сухорученко разглядывал маленького, очень дряхлого, но сохранившего на лице девичий румянец старичка и ничего не понимал.

— Да не проникнет в ваше сердце и в вашу благородную печенку гнев…

— Хватит о сахаре и печени! Что здесь такое? Давай Энвера! — закричал Сухорученко…

— Господин, — вздохнул старичок, — господни, зять халифа не изволил почтить нас своим посещением.

— Где же он, дьявол его возьми?! Где он, наконец, шигардакает, собака?

— Господин, нам неведомо. Мы, с вашего позволения, старосты махаллей города, собрались проводить достопочтенного бека кабадианского, поспешившего по ряду жизненных обстоятельств покинуть свой город, и мы…

— Так что здесь, бекский дворец? — спросил Сухорученко.

Он увидел на большом айване дастархан, уставленный посудой, горами лепешек, виноградом, и усмехнулся.

— Так в чем же дело! — воскликнул он, спрыгивая с коня. — Значит, проводы. Ну что ж, теперь устроим встречу.

Аппетитно пахло жареным мясом. Сухорученко быстро распознал, откуда идет соблазнительный запах. Он сунул свой нос в круглое отверстие печи и сразу установил, в чем дело. Оказывается, барана изжарили целиком в большом тандыре. Конечно, он не предназначался для командира красной конницы.

Сухорученко прошел по проходу, образовавшемуся в толпе чалмоносцев, через двор, вбежал, звеня шпорами, по лестнице и сел важно на почетное место перед дастарханом.

Над обширным внутренним двором высились гиганты чинары с голыми ветвями. Из-под корней их били ключи, и вода, холодная, чистая, шумно бежала мимо возвышения. На ветвях висели бесчисленные клетки с перепелками, усердно перекликавшимися друг с другом. Сразу же за возвышением поднимался дом бека с верхними решетчатыми проемами, с большими, европейского типа окнами, заклеенными тонкой восковой бумагой. Слева жили слуги и охрана, в глубь двора вытянулись конюшни, по меньшей мере лошадей на сорок — пятьдесят. Бек не жалел денег на постройку, и все двери, колонны и даже столбы у конюшни были искусно покрыты резными украшениями.

Сухорученко успел заглянуть через раскрытое окно внутрь дома. Его поразило богатство комнат, устланных текинскими коврами, шелковыми одеялами — курпачами и паласами. Под потолком, сложенным из круглых брусков, летали со свистом ласточки. В резных нишах на алебастровых полочках стояли рядами фаянсовые чайники, пиалы, блюда. Но в качестве главного, очевидно, украшения сияли начищенные до блеска самовары. Самовары были медные, томпаковые, серебряные и даже позолоченные, самых разнообразных фасонов и форм — цилиндрические, пузатые, в виде урн или ваз. Сухорученко, сам любитель попить чайку, даже вздохнул. Должно быть, самовары в бекской аудиенц-зале выполняли роль мерила богатства и могущества правителя вилайета.

— Пожалуйте, просим, — склонился розовощекий старичок в поясном поклоне.

Как будто ждали только его приказания, из двери выбежал юноша слуга с медным рукомойником и тазиком, накрытым решетчатой резной крышечкой. Он полил воды на руки комэска, и в тот же момент другой, такой же юный слуга, подал полотенце.

— Порядок! — загремел Сухорученко и показал глазами на старичка. — Полейте и ему. А теперь валяйте садитесь.

Старичок уселся, разломил лепешку и начал угощать Сухорученко.

Комэск глянул на дастархан и выругался:

— Это еще что за чертовщина? Конфеты? Баба я, что ли?

— Ничего, ничего, — заволновался старичок. — Если вершине храбрости угодно… — и хлопнул в ладоши, и все тотчас пришло в движение. Появились слуги с блюдами. Они не шли, а шествовали. Целая вереница людей, с необыкновенно серьезными, даже мрачными лицами, доставила похлебку. Один нес миску, второй поднос, третий ложку, четвертый тарелку с вареным мясом, пятый с морковкой, репой и другими вываренными овощами. Поставив все перед Сухорученко, они удалились, так же серьезно хмурясь и в том же порядке.

Сухорученко ел быстро, даже жадно, — больно уж он проголодался. Ему стало жарко, и он расстегнул воротник гимнастерки. Он почувствовал на разгоряченном лице легкий ветерок. Оказывается, еще один слуга обвевал ему лицо китайским веером.

— Ну уж это лишнее! — пробормотал Сухорученко с полным ртом. — Да, видать, ваш бек жил царьком, если вы, придворная челядь, не разбежались, когда он смылся.

Не без изящества старичок продолжал угощать Сухорученко, пододвигая ему блюда, принесенные слугами.

— Не откажите, прошу вас.

— Где же сам бек?

Старичок покачал головой.

— Господин бек поспешил выехать пред светлые очи эмира, да сгорит его могила, в город Кабул.

— Значит, Энвера здесь нет?

— Увы, нет, — заметил старичок и любезно пояснил: — К счастью народа…

Ему не удалось закончить фразу. С грохотом с улицы ворвались безутешные, потерявшие своего комэска конники с твердым намерением разнести по кирпичику весь Кабадиан, если с их Сухорученко случилось что-либо плохое. Осадив коней посреди двора, они в полной растерянности взирали на командира, который в компании с любезным старичком ел плов, а повар и многочисленные слуги подобострастно прислуживали им.

— Валяй, ребята, к столу, — объявил комэск. — Здесь на всех хватит.

Карательные походы эмиров бухарских Музаффара и Сеида Алимхана тяжело отразились на благополучии Кабадиана. Бесконечные развалины, заброшенные кладбища, вырубленные сады, обсыпавшиеся, оплывшие курганы высились немыми свидетелями былого величия древнего города, который не случайно путешественники называли Воротами Индии. На улицах, вдоль арыков на каждом шагу стояли вековые шелковицы, причудливо изогнувшие ветви, напоминая о былой славе шелководов-кабадианцев, атласы и бархат которых продавались некогда не только в Бухаре и Самарканде, но даже и в далекой Москве, и на Ирбитской ярмарке.

Древнее тутовое дерево, которое кабадианцы называли «Дедушка Дерево», росло в первом дворе ишанского подворья. Вероятно, и место стало святым именно от этого дерева, поражавшего воображение своими размерами, видом, чудовищным корявым стволом. Вокруг «Дедушки Дерева» всегда поддерживалась необыкновенная чистота. Тутовые ягоды с него тщательно собирались, и их давали больным как целебное средство. Много ягод сушили. Из них делали муку, которую подмешивали к пшеничным лепешкам для сдобы. За чисто оштукатуренными белым алебастром зданиями, окружавшими двор, начинался заброшенный тутовый сад. Ягоды в нем тоже собирались, но целебных свойств за ними не признавали.

Под могучим тутовником имел обыкновение сидеть сам ишан кабадианский. Здесь он и молился, здесь он и принимал своих мюридов, почитателей, паломников.

На беду свою, Сухорученко почти ни слова не знал ни по-узбекски, ни по-таджикски. Высокомерно он утверждал: «Еще чего? Стану я голову ломать — язык азиатов учить. Пусть сами по-русски учатся».

Но сейчас, когда он вертел в руках лист бумаги, испещренный арабскими буквами, вероятно, в душе ему пришлось пожалеть о своей самонадеянности, тем более что и во всем его эскадроне не нашлось человека, знающего арабский шрифт. Единственный грамотей перс Аббас недавно дезертировал и стал, по терминологии Сухорученко, кандидатом в штаб Духонина.

Лист бумаги, извлеченный из большого, наполненного хрустящими фунтами стерлингов бумажника, загадочно шелестел в ручищах командира и вызывал яростные виртуозные ругательства, от которых даже привычные ко всему бойцы ежились.

— Эк его разбирает! — вырвалось у кого-то.

Бумага представляла несомненный интерес. Одно соседство ее в бумажнике с фунтами стерлингов говорило о многом. Да и человека, у которого ее нашли, задержали при обстоятельствах явно необычайных.

После обеда в бекском дворце Сухорученко приказал «прочесать» все улочки и дворы города. Он все еще надеялся найти если не самого Энвера, то кого-нибудь из его людей.

Внезапно затрещали выстрелы. Стреляли сидевшие в глинобитных постройках сарбазы. Но сопротивлялись они недолго, вскочили на коней и по задам за заборами исчезли. Сухорученко рассвирепел.

— Изъять оружие, патроны! — приказал он.

Пять часов шло прочесывание. Бойцы вели себя сдержанно, никого не трогали, по без скандалов не обошлось, и свирепел Сухорученко все больше и больше. Сердито кричали женщины, ребятишки, отчаянно лаяли собаки, хлопали калитки, бренчали засовы. Горожане держались с достоинством, разговаривали с командиром с важностью, медленно, веско, хотя по всему видно было, что напуганы они до чрезвычайности. Детишки с лицами, покрытыми язвами и болячками, бегали, несмотря на холодный ветер, в чем мать родила. Как галчата, они кружились около бойцов, выпрашивая сухари.

На все вопросы кабадианцы отвечали полным отрицанием: «Энвер не приезжал, ни о каких винтовках и патронах мы не слышали. Мы и не воины. Кабадиан — святое место, откуда у нас оружие?» И они кивали на видневшиеся со всех улиц и дворов купола кабадианского мазара, куда даже у Сухорученко хватило соображения не пускать бойцов, чтобы не оскорблять чувств верующих. Множество стариков толпилось понурив головы около приземистых со стрельчатой аркой ворот святыни. Вся одежда у них состояла из очень старых, разлохматившихся халатов домотканой грубой шерсти, с заплатами и дырками. Почти ни у кого Сухорученко не видел сапог.

Проезжая мимо толпы стариков, Сухорученко даже перестал материться и только спросил:

— Чего они тут на ветру мерзнут?

Тихий голос не без досады проговорил довольно чисто по-русски:

— Мир подобен караван-сараю. В одни его ворота входят терпеливые, через другие выходят в мир иной.

— Короче!

— Умер ишан кабадианский Фарукбей-ходжа, святой жизни человек. А это собрались его верные ученики — мюриды проводить на кладбище.

— Царство ему небесное, — проворчал Сухорученко и поскакал в соседние махалля наводить порядок. — Старых песочников не беспокоить! — распорядился он.

«Терпением отличались пророки, — говорится в назидательной книге — уставе дервишского ордена кабадиан, — терпение отворяет ворота твоих желаний. От тех ворот нет других ключей, кроме терпения».

Многотерпением своим открыл двери жизни иной праведный ишан кабадианский Фарукбей-ходжа, и только на рассвете он закончил свой жизненный путь. С достойным подвижника смирением, он слабым, чуть слышным голосом отдавал распоряжения, диктовал мирзе завещание. Поистине он умер праведником с именем господним на устах. Он отличался благочестием, правдивостью, умением прощать и великодушием. Так объявили помощники ишана благочестивым старикам, собравшимся у ворот, едва разнеслась весть по городу о кончине святого.

Но увы, увы и еще раз увы! Не обошлось без смятения и неподобающих у смертного одра неблагопристойностей. Внезапно на ишанское подворье влетел на взмыленном коне всадник. Сухой, невысокого роста, с черными усиками, с маленькой чалмой на голове, он спрыгнул на землю у сводчатых ворот и, растолкав стариков, бросился через двор в покой, где лежало тело Фарук-ходжи. «Умер? Проклятие!» — воскликнул черноусый, дико глянул на замерших в молитвенных позах мюридов и, пошарив рукой у изголовья, выхватил какой-то предмет. Прижав его к груди, он выбежал во двор.

Все произошло так стремительно, что присутствующие спохватились только тогда, когда приезжий уже занес ногу в стремя. Человека схватили, но он вырвался и побежал. Бежал он быстро, но все же его нагнали около базара.

— Не смейте меня трогать! — закричал человек по-турецки и наставил на окружавших его чалмоносцев пистолет. — Я официальное лицо.

— Ты худший из воров. Ты обокрал покойника! — кричали помощники ишана.

— Я офицер… Я офицер турецкой службы, не смейте меня оскорблять.

Конечно, если бы Сухорученко знал язык, он разобрался хотя бы по этим возгласам, что здесь случилось. Но Сухорученко языка не знал и не понял, из-за чего около городского базара идет спор между подтянутым черноусым человеком и толпой чалмоносцев.

Не раздумывая, Сухорученко дал шпоры своему Лихачу и, врезавшись в толпу, выхватил пистолет из руки черноусого.

— Еще кому-нибудь в пузе дырку сделаешь! — заметил он и заорал: — Тиха-а! Молчать!

— Он украл! Угры! Вот! — кричала толпа.

— Кто вы? — спросил Сухорученко, пристально смотря на черноусого.

— Я? Я не знаю, чего они от меня хотят?

— Но они называют вас вором. — Сухорученко все же разобрал слово «угры». — Обыскать!

Волнуясь, задержанный протестовал, пока его обыскивали. Он кричал, что будет жаловаться бухарскому народному правительству.

— А это что? — показал ему Сухорученко пухлый бумажник с банкнотами и письмом. — А может, ты, шкура, доложишь, откуда у тебя британские деньжата? И переписочка? А? Да не с Энвером ли ты путаешься?.. Ты турок и он турок! Вор вора видит издалека.

Черноусый побледнел.

— Эге, — воскликнул боец, вытаскивая из кармана у турка пачку бумажек, — да здесь документы! Мандат — выдан Термезским ревкомом господину Сулейману эфенди в том, что он является военкомом Термезского вилайета.

Иронически козырнув, комэск воскликнул:

— Здравия желаю, гражданин военком. Оказывается, вы знакомство водите с господами империалистами, зарплату фунтами стерлингов получаете!

— Это ошибка, — старательно подбирая русские слова, заговорил медленно турок, усиленно что-то соображая. — Яне военком… Я действительно это… самое… я взял деньги, то есть бумажник с деньгами и… от усопшего ишана…

— Вот как? Вор, значит?

— Вы меня оскорбляете!

Когда Сухорученко предложил прочитать вслух документы, найденные в бумажнике, турок быстро просмотрел первое письмо и усмехнувшись, пробормотал:

— Здесь не по-турецки…

Глаза его бегали, и весь его растерянный вид говорил, что содержание письма смертельно напугало его.

Ни яростные вопли Сухорученко, ни угрозы не помогли. Сулейман-эфенди отказывался читать и переводить, только равнодушно пожимал плечами.

— Советую отправить меня в Термез или Душанбе.

В грязной дорожной чайхане, перед которой происходил оживленный спор, сидел и пил спокойно из щербатого чайника чай дервиш и странник сеид Музаффар. Он резко выделялся среди кабадианцев своей внешностью. Темно-красная, почти бурая чалма, небрежно повязанная на черных длинных волосах, курчавых, маслянистых, с напуском на уши, длинная с боковыми разрезами, ничем не подпоясанная рубаха, выглядывавшая из-под серой чухи, красные шальвары, папуши — туфли с острыми загнутыми вверх носками явно выдавали в дервише пришельца из Ирана или Афганистана. Но Сухорученко мало разбирался в быте и нравах Востока и равнодушно скользнул глазами по его фигуре. Судя по вниманию и осмысленному выражению лица, сеид Музаффар отлично понимал, о чем идет разговор. Несколько раз он наклонялся всем телом вперед и делал движение чтобы вмешаться, но каждый раз тень пробегала у него по лицу, особенно при неистовых выкриках комэска.

Будь здесь не Сухорученко, а кто-нибудь попроницательнее или просто повнимательнее, он давно заметил бы нетерпение пришельца. Но Сухорученко видел только стоявшего перед ним турка.

Наконец дервиш не выдержал и, усмехнувшись, сказал по-русски:

— Дайте мне, я прочитаю.

— Ты? — удивился Сухорученко, смерив сеида Музаффара взглядом.

— Да, я.

— А ты кто?

Глядя прямо в глаза Сухорученко и чуть улыбаясь, дервиш сказал:

— О муж львиной отваги. Ты спрашиваешь, кто я? Я… я только скромный странник… Удаление от мира, отшельничество — удел мой Осмелюсь вам помочь… Я немного разбираюсь в арабской грамоте.

— На! Неужто ты понимаешь эту чехарду?

Упоминание о львиной отваге Сухорученко правильно расценил как выражение явной лести, и все же ему это было приятно. Он самодовольно ухмыльнулся и сказал:

— Ну, ну, без подхалимства, давай переводи!

Сеид пробегал глазами документ, Сухорученко так обрадовался, что сейчас узнает смысл проклятой бумажонки, очевидно содержащей ключ к разгадке тайны, связанной с полученным им заданием найти и захватить Энвербея, что не задумался над тем, откуда этот человек знает русский язык.

Глаза сеида Музаффара, устремленные на письмо, лихорадочно блестели, лицо напряглось, лоб нахмурился. Он шевелил губами, но не произносил вслух ни одного слова.

— Что там? — спросил Сухорученко, нетерпеливо поглядывая на посеревшие, усталые лица бойцов, расседлывавших коней. — Что? Видать, брат, такого здесь накручено, что и ты, грамотей, пас!

— Очень важная бумага, — вздохнул наконец сеид. — Позвольте, ваша милость, прочитать вам, что здесь написано.

Сулейман-эфенди побледнел. Рука его затеребила поясной ремень.

Быстро, скороговоркой сеид Музаффар читал по-персидски и тут же переводил на русский. Чем дольше он читал, тем больше вытягивалась физиономия Сухорученко.

Сеид, медленно водя пальцем по строчкам и подбирая слова, переводил заупокойную молитву, длинную-предлинную, но почти лишенную смысла.

К сожалению, Сухорученко не отличался наблюдательностью. Иначе он, по всей вероятности, приметил бы все растущее удивление Сулеймана-эфенди.

Когда сеид Музаффар кончил, Сухорученко, едва сдерживаясь, прохрипел:

— Посмотри, друг, там ничего больше нет?

— Нет.

— Нет ли там какой приписки об Энвере?

— Об Энвере? — вздрогнул сеид Музаффар.

— Да, об Энвере. Шляется он где-то здесь. Так-таки и нет?

— Нет.

Наступило молчание. Сулейман-эфенди бледнел и краснел, переминался с ноги на ногу.

— Ну, брат вор, — заговорил Сухорученко, побагровев от нестерпимого сознания, что его, командира, водят за нос. — Я так разозлен, так, брат, разозлен, что как бы тебе не болтаться сегодня на каких-нибудь старых воротах.

И он обвел глазами постройки, толпящиеся вокруг площади, с таким видом, точно он и взаправду искал ворота, подходящие для виселицы.

— Не посмеете, — побледнел Сулейман-эфенди.

— Чего не посмею? Время военное. Ты сам признался, что вор.

— Я… я… — только и мог проговорить Сулейман-эфенди, но Сухорученко отвлекся уже другим.

Сеид Музаффар спокойно складывал бумагу вчетверо и разглаживал ее по складкам. Затем отвернул бельбаг и хотел спрятать.

— Постой-ка! — рявкнул Сухорученко.

— Что угодно?

— Дай-ка сюда!

Пожав плечами, сеид Музаффар безропотно протянул бумажку Сухорученко:

— Суматоха — вору родная мать.

Поймав взгляд Сулеймана-эфенди, он многозначительно поджал губы, но ни взгляда, ни движения губ Сухорученко не заметил.

Повертев в руках бумагу и бессмысленно уставившись в арабскую вязь строчек, он проворчал:

— Молитва, говоришь?

— Да, заупокойная молитва, — спокойно ответил сеид.

— А кому заупокойная молитва, дьявол ее побери?..

— Что такое смерть? Тяжелый сон, — невпопад ответил сеид, прямо глядя в глаза Сухорученко и чуть улыбаясь. — Что такое сон? Легкая смерть.

Он слез с чайханского помоста, сунул ступни ног в свои уродливые папуши и пошел неторопливо в сторону ишанского подворья, покачивая своей красной чалмой. Народ почтительно расступился перед ним.

— Черт вас побери, всех философов, — пробормотал Сухорученко, — а с тобой, господин вор, мы поговорим в Душанбе.

— К вашим услугам, — любезно сказал Сулейман-эфенди. Бледность не сошла с его лица. Но всем своим видом он напоминал человека, избежавшего смертельной опасности.

Эскадрон недолго пробыл в Кабадиане. Сухорученко решил вести поспешно своих бойцов на север, в Душанбе, откуда шли слухи, один тревожнее другого. Говорили, что Энвербей появился севернее — в Локае, что вспыхнуло восстание против Народной республики, что душанбинский гарнизон вырезан. По своему обыкновению Сухорученко не стал задумываться над тем, как сможет он пробиться со своим эскадроном через пустынную горную страну, кишащую воинственными племенами и вооруженными с ног до головы басмаческими бандами. Дав отдохнуть людям и коням, Сухорученко на рассвете выступил из Кабадиана.

Он не присутствовал при одном очень примечательном событии.

В торжественной обстановке всенародного молебствия странствующий дервиш сеид Музаффар принял в свои руки бразды правления дервишской общиной Кабадиана. Предварительно мудрецы, знатоки писания на основании древних пергаментов и свидетельских показаний удостоверились, что бродячий монах и божий человек из персидского племени луров является потомком пророка по прямой линии. Неопровержимым доказательством прав сеида Музаффара на кабадианское ишанство явился перстень халифа Мамуна на его руке. Почему вождь лурского племени превратился в нищего, отказался от власти и могущества, почему он шел с далекого севера — такими вопросами мюриды не задавались. Неведом промысел божий, и только всевышнему надлежит постигать тайны бытия ничтожных смертных. А то, что до прихода своего в Кабадиан сеид Музаффар некоторое время пребывал в священном и богоугодном городе Аулие-Ата и, не страшась венца мученичества и притеснений от безбожников большевиков, сеял свет ислама среди нетвердых в религии киргизов, то это только окружало ореолом подвижничества дервиша, презревшего тленные блага ради рубища и посоха благочестия.

Отныне могущественным ишаном кабадианским стал дервиш, вчера еще нищий странник, путепроходец сеид Музаффар бен Шахабуддин бин Хасан Фахрулла бен Джалал.

И весть об этом, словно гром на ясном небе, поразила в далеком Чарбекире под Бухарой чарбекирского ишана. Потеряв на минуту все благообразие, он завопил, брызгая слюной:

— Такой жирный кус! Опять он ушел из моих рук. Проклятые инглизы!

И хоть ишан был один-одинешенек в своей худжре он вдруг громко сказал:

— Человек смертен, значит, он может и умереть. Он сидел и тихо усмехался каким-то своим утешительным мыслям.

 

Глава двадцать третья

Степной гул

— Их могущество, командующий силами ислама господин Ибрагимбек пребывает в селении Караменды, — выпалил громко, но без всякого выражения, точно школьник вызубренный урок, гонец. Держался он непочтительно. Не только не слез с лошади, а даже напирал на Энвербея и попросту орал ему прямо в ухо зычным голосом.

Несколько мгновений воспаленными усталыми глазами зять халифа изучал всадника, принесшего весть, и отвернулся. Косматый, в своей облезшей барашковой шапчонке, в изодранном, засаленном, с торчащими из прорех клочьями грязной ваты халате, гонец походил скорее на разбойника, нежели на адъютанта командующего армией ислама Ибрагимбека.

Энвербей устал. Уже несколько дней продолжалась безумная скачка. Надежда на торжественные встречи и гостеприимные приемы в городах и селениях, на изъявление преданности и уважения со стороны жителей не оправдалась. Повсюду, на каждом шагу, Энвербея поджидали странные неожиданности: то не оказывалось фуража для коней, то духовенство рекомендовало не заезжать в селение — небезопасно для столь важной персоны, как зять халифа, то еще что-нибудь. Первоначальный план — доехать как можно быстрее до Кабадиана — как-то сам собой изменился. Пошли какие-то темные слухи: говорили, что в районе Кабадиана появилась красная конница, что ишан Фарук-ходжа неблагополучен. Группа Энвербея заметалась. Почувствовалось давление непонятных сил. К своему неудовольствию, Энвербей вдруг обнаружил, что не он руководит движением своего отряда по заранее намеченному маршруту, а какой-то Иргаш — не то пастух, не то разбой-пик. Он появился совсем неожиданно, назвался проводником, присланным ишаном кабадианским, держался незаметно. Но в самой его вежливости чувствовалась наглая уверенность человека, направляемого властной рукой. Когда Энвербей пытался приказывать, Иргаш безропотно склонял свою голову в большой белой папахе и поблескивал ослепительно белыми зубами под черными усиками. Почтительно выслушав все, что нервно и повышенным тоном изволил сказать зять халифа, Иргаш безмолвно пожимал плечами. Он вел день и ночь отряд по степи и холмам, по глухим местам, где не встречалось иного жилья, кроме черных юрт кочевников, а на привале вдруг оказывалось, что отряд попал совсем не туда, куда намечалось, и что движение его все более отклоняется к северу, куда-то в дебри дикого Бабатага, а Кабадиан остается в стороне, на юге. Попытки самого Энвербея и его приближенных выяснить что-нибудь наталкивались на стену молчания и недоверия. С горечью и тревогой Энвербей убеждался все более, что в Восточной Бухаре авторитет его друзей из бухарских джадидов равен нулю и что о нем, о зяте халифа, здесь знают очень мало или, вернее, ничего не знают.

И хоть гонец Ибрагимбека, грубый, неотесанный, дикий, гарцевавший сейчас вплотную с конем Энвербея и дышавший ему прямо в лицо перегоревшим луком, держался совсем уж непочтительно и невежливо, все же Энвербей вздохнул с облегчением. Все же этот оборванец на своей кляче внес какую-то ясность в положение. Итак, его, Энвербея, ждут, его приглашают. Чувство потерянности, бесприютности, охватывавшее все чаще Энвербея в последние дни, исчезло. Привычно он вздернул голову и уверенно сказал:

— Вперед! К другу нашему, Ибрагимбеку!

Прохладная погода позволяла отряду передвигаться быстро. Стояли ноябрьские дни, и необъятное раздолье холмов и долин за Сурханом оделось в наряд южной зимы, листва деревьев покраснела, а склоны гор покрылись зеленой травой. Повсюду пятнами темнели деревца арчи — остатки древних лесов.

«Какие дебри, — думал Энвербей, — какая глушь. Настоящая Азия. И отсюда, из такой пустыни, надо начинать завоевание мира… С такими грязными, вонючими дикарями… как этот ибрагимовский гонец…»

Тошнота отвращения поднималась к горлу. Он с трудом поборол себя и старался сидеть в седле прямо и изящно, как подобает генералиссимусу и военному министру великой Турции.

Сейчас его ждет встреча, радостная и торжественная. Антибольшевистские силы ислама, прославленные воины склонятся перед его знаменем — зеленым знаменем пророка, поднятым высоко им, зятем халифа Неприятные чувства исчезли, остались только приятные, бодрящие. Надо подготовиться к встрече. Он все продумал — от малейших деталей одежды до кончиков копыт коня. Дважды он останавливался на привал и приказывал почистить лошадей, чтобы шелковистая вороная шерсть блестела и чтобы, не дай бог, бока у них не вспотели.

Сам он на последнем привале спешился и, зайдя за большой камень, переоделся во все новое. Он мучительно колебался, что надеть. Долго смотрел на разложенный мертвоголовым адъютантом на сухой траве походный гардероб. Особенно был привлекателен сохранившийся от добрых старых времен парадный мундир с орденами и регалиями. Но Энвербей колебался. Больно уж он похож на мундиры русской царской армии. Как бы здешние дикари не напутали бы, не приняли бы его, зятя халифа, за царского чиновника. И он надел обыкновенный, но щегольской френч цвета хаки. Много сомнений доставил ему головной убор. Зятю халифа, провозвестнику новой эры ислама подобает чалма, но он не носил раньше никогда чалмы и побоялся показаться смешным. Он вздохнул и наконец выбрал кубанку с красным суконным верхом. Кубанка — издревле подлинно турецкий головной убор: красный цвет — турецкий цвет. В таких шапках древние турки завоевывали многочисленные народы. Локайцы — почти турки, они поймут, им понравится…

Энвербей въехал в толпу галдящих степняков, солидно подбоченившись, лихо заломив свою шапку. Он не смотрел на людей, на толпу. Он смотрел прямо перед собой, придав лицу выражение непреклонной решимости и величия.

Тысячные толпы локайцев, собравшиеся в лощине на окраине кишлака Караменды, продолжали шуметь. Никто не обратил внимания на приезд Энвербея и его спутников. Мало ли народу приехало на племенной сход, созванный старейшинами Локая. Все кричали, все были разгорячены, даже разъярены. Толпа сгрудилась в одном краю лощины, и живая масса тел, облаченных в толстые ватные халаты, двигалась в столбах пыли то вперед, то назад. Сам не заметив как, Энвербей попал в самую гущу, и его с конем закружили в человеческом водовороте. Спутники зятя халифа безуспешно пытались пробиться к нему. У Энвербея закружилась голова. Он ужаснулся, что его могут стянуть с коня, затоптать. Отчаянные усилия понадобились ему, чтобы удержаться в седле.

Внезапно толпа раздалась с воплями: «Вор! Конокрад! Блудня!» По небольшому проходу ехали богато одетые всадники. Прежде всего Энвербею бросилась в глаза живописная бородатая физиономия, хитрые прищуренные глаза.

— Ибрагим! Ибрагим! — орали в толпе.

Подняв руку, Ибрагим остановил коня и хрипло прокричал:

— Знамение! Знамение будет! Война! Газават!

Со всех сторон напирали возбужденные краснолицые локайцы. Они вопили, перебивая друг друга:

— С кем ты воюешь, Ибрагимбек?

— На кого ты поднял оружие?

— Против большевиков? Против тех, кто прогнал в два дня царя, скинул всемогущего эмира бухарского с престола?!

— Безумец ты!

— Ты хочешь погубить локайское племя!

Они все шумели, кричали. Не умевший красно говорить Ибрагим только пыхтел, багровый, потный. Вместо слов изо рта у него вырвалось глухое ворчание. Он продолжал повторять: «Знамение будет! Знамение будет!» Налитыми кровью глазами он поглядывал по сторонам с тревогой и ожиданием. Из толпы раздавались возгласы:

— Вор он, ему болтаться на виселице, а у нас дети, жены!

Расталкивая теснившихся людей, в круг вышли старейшины. Один из них, согбенный, старый, прокричал:

— Масляхат родовых вождей порешил: пусть Ибрагим едет к себе домой, пусть каждое селение даст ему по одному барану! Пусть живет в своей юрте и молчит. Довольно ему разбойничать. Хватит ему наворованного до самой смерти.

Осипшего, посиневшего от крика Ибрагима стащили с коня. Кучей тряпья он лежал на голой земле в соре, навозе и сипел, посеревший от страха.

Его помощник Абдусаттар Безносый крикнул:

— Он согласен… пишите ухданаме — договор. — Голос у него дрожал.

И вдруг Ибрагимбек вскочил и, протянув руку, начал тыкать в воздух пальцами.

— Знамение! Знамение! — ревел он.

По склонам лысого холма в долину, где происходил масляхат, одетый в изодранные козьи шкуры пастух вел коня с вьюком.

И то, что пастух оказался всем известным юродивым Пармоном Немым, и то, что во вьюке нашли восемь винтовок и около тысячи патронов, взволновало и поразило старейшин. В толпе передавали:

— Ружья! Патроны!

Около Энвербея кто-то громко выкрикнул:

— Эй, да вы не видите, что ли? Конь-то из конюшни Ибрагима-вора!

— Тсс, тише! — оборвал его испуганный голос. — Не знаешь, что ли. отрезанная голова не болтает.

— Указующая рука аллаха! — выл Ибрагим. Пот лился по его лицу, руки и ноги дергались. Он забрался на своего коня.

Вставил слово и Абдусаттар:

— Поистине это господь всевышний повелел ангелам своим поразить нечестивых большевиков и оружие их отдать вам.

Собственноручно Ибрагим роздал винтовки сыновьям старейшин. Он буквально всовывал им трехлинейки в руки.

— Берегите! Вы воины священной войны!

Торжествующий, сияющий, он ехал по образовавшемуся в людском море проходу.

И вдруг его маленькие, налитые кровью глазки остановились на группе необычно одетых для здешних мест энверовских всадников.

— Э, ты кто? — спросил он.

Только теперь толпа обратила внимание на Энвербея и его спутников.

Беспомощно оглянувшись в поисках, кто бы мог его представить, Энвербей пробормотал:

— Я… э… военный министр… Я Энвер-паша. А вы кто?

— Энвер! — хихикнул Ибрагим. — А! Добро пожаловать. А мы… хэ-хэ… мы Ибрагим… командующий..

Он снова подмигнул Энвербею и обвел тысячные толпы рукой: видишь-де, как нас тут любят и уважают.

Он поспешил вывести Энвербея на глиняный холмик, поднимавшийся над головами ревущей толпы.

— Вот наши воины… — сказал он Энвербею, кивнув в сторону моря чалм, шапок, малахаев, разинутых кричащих ртов, и добавил: — Воины ислама… могучие воины. У каждого горячее ружье, у каждого острая шашка… — и снова подмигнул иронически: — Кажется, вы, эфенди, прибыли командовать?… Прошу же…

Еще больше загудела толпа, шарахнувшись со всех сторон к холму. Всем хотелось посмотреть, что там на вершине его происходит.

Нервно подергиваясь, Энвербей зло крикнул на Ибрагимбека:

— Базар! Где же армия? Мне в Бухаре сказали… Десять тысяч бойцов за веру!.. Я возглавлю!.. Поведу на большевиков, на неверных собак!.. А здесь базар!.. Безобразие…

Он выкрикивал каждое слово, потому что толпа ревела.

— А!.. Борьба за веру… ислам… Сейчас… Эй, позовите святого сеида, ишана кабадианского…

Ибрагимбек суетливо замахал руками, и вперед выдвинулся сеид Музаффар. Внешне вид его мало изменился за эти дни, несмотря на то что он стал влиятельнейшим и богатейшим человеком Горной страны. Только белая, дорогой индийской кисеи чалма оттеняла темноту его почти черного лица.

— Так это вы ишан кабадианский?! — разочарованно протянул Энвербей, во все глаза глядя на сеида Музаффара… — Такой, такой…

Ишан понял его разочарование по-своему и усмехнулся:

— «Придать самому красивый вид своему рубищу лучше, чем добыть роскошное одеяние позорной ценой», — сказал поэт Саади…

— О нет, вы меня не поняли… Я думал, что ишаном кабадианским…

— Бывший турецкий офицер Фарукбей… Да, но он умер.

— А-а-а, — протянул Энвер. — Я его знал… давно… А знаете, если память мне не изменяет, я где-то вас видел.

— Пути смертны, сходятся и расходятся, и лишь могила избавит нас от встреч и расставаний.

Энвербей не успел ничего сказать. Их перебил Ибрагимбек.

— Вот единственный в мире человек… потомок пророка Музаффар… Шахабуддин… Фахрулла и, как его там, почтенный святоша, который может заставить наших баранов помолчать немного и послушать ваше превосходительство…

Глянув на Ибрагимбека, причем Энвербей мог поклясться чем угодно, что в глазах его загорелись иронические огоньки, ишан поднял руки.

Поразительно, хоть руки его были подняты даже не выше головы, а только вровень с ушами, взбаламученное море пастушьих голов мгновенно стихло. Наступила полнейшая тишина. Ветер с легким шелестом шевелил гривы коней и позвякивал побрякушками на сбруе.

Небрежным жестом ишан показал на толпу: «Пожалуйте, говорите».

Тогда Энвербей быстро промолвил вполголоса:

— Святой ишан, соблаговолите же объявить народу, что с ними будет говорить зять халифа, военный министр…

Сеид Музаффар все так же внимательно глядел в глаза Энвербею, пока он перечислял свои звания и титулы… Когда Энвербей смолк, ишан поднял очи горе и пробормотал:

Что перед троном аллаха всемогущего слава земная?

Он выдвинулся к краю обрыва и, даже не особенно повышая голос, обратился к все еще безмолствовавшей толпе:

— Приехал к нам человек. Называет он себя зятем халифа, послушайте же его.

Ярость перекосила лицо Энвербея, но медлить дальше он не мог. Он выдвинул коня вперед и выкрикнул:

— Я зять турецкого султана… э… самого халифа всех мусульман…

Кто-то снизу крикнул: — Смотри-ка, шапка… казачья… красная…

В голосе звучали страх и злоба.

Все высокомерие поднялось в душе Энвербея. Он думал: «Один пулемет только — и я их поставил бы на колени, эту сволочь, этот сброд!» Но надо было продолжать, и он снова выкрикнул во всю силу своих легких:

— Я военный министр Турецкой империи… я верховный главнокомандующий… Я приехал к вам из Бухары… Советская власть хотела арестовать меня… Меня, зятя халифа, которого знает вся Европа… знает весь мир как великого турецкого полководца… И я, возмущенный вероломством большевиков, приехал к вам… к вам… Я решил принять на себя руководство воинством ислама… я…

Но зятю халифа не дали говорить. С ужасом он увидел, что вся эта толпа, похожая от множества чалм на сине-серую волну, двинулась вверх по склону холма, вопя и рыча:

— Какой он зять халифа?

— У него и одежда-то не мусульманская.

— Он бухарский джадид!

— Казак! Полицейский!

Тысячи рук тянулись снизу.

Все снова завертелось и закружилось. Перед глазами Энвербея замелькали воздетые к небу винтовки, сабли, старинные мултуки, но спустя минуту и их не стало видно в круговороте лиц, шапок, чалм, рук.

Энвербей пытался говорить, что-то кричал, но его бесцеремонно стащили с коня и поволокли. Его качало и швыряло во все стороны С головы у него сорвали кубанку, ему надавали тумаков, его сбили с ног, протащили, совершенно беспомощного, лицом по пыли, и он больно оцарапал щеку… Он уже подумал, что пришел его смертный час, и только когда его с свирепым воем втолкнули в темную хижину, вздохнул с облегчением. Его грубо швырнули прямо на земляной пол.

— Поживи-ка во дворце, о зять халифа! — крикнул кто-то.

Когда шаги людей стихли, Энвербей вскочил на ноги и, сжимая кулаки, прохрипел:

— Измена… ловушка!

Он огляделся. Тонкие полоски света, лившегося из дверных щелей, пробивали полумрак.

Замусоренный пол, закопченные стены и камышовый потолок, развалившийся холодный очаг, овечий помет — все говорило, что хижина служила жилищем пастухов.

Ошеломленный зять халифа впал в состояние полного отупения. Он не задал даже вопроса, когда какой-то оборванный хромоногий локаец вечером принес охапку соломы и глиняный светильник. Оборванец высек огонь, зажег фитиль, плававший в черном кунжутном масле, потоптался и вышел. Через минуту он принес выскобленную корку арбуза, наполненную водой, и ушел.

Энвербей был вооружен, но он не шевельнулся, не двинулся с места, не попытался даже выйти, хотя дверь оставалась открытой.

Всю ночь он сидел на старом очаге, грыз ногти и стонал.

Как! Какие-то звероподобные существа напали на него, человека, решавшего судьбы всего Ближнего Востока, заставлявшего трепетать народы. Он, перед которым дрожал сам султан турецкий, он, которого называли своим другом великие полководцы Гинденбург и Людендорф, он, с которым вынужден был считаться Лондон, он, перед которым преклоняются с почтением миллионы мусульман, — он в плену жалких, провонявших верблюжьей мочой и навозом пастухов. Энвербей обхватывал голову руками, и стон вырвался из его груди:

— Что случилось?

— А случилось нечто очень простое, уважаемый эфенди, — сказал ему на пятый день заключения Ибрагимбек. — Вы знаете наших степняков… гордых локайцев… Им все равно — зять ли вы халифа, министр ли… К ним сам Тамерлан придет и скажет плохое слово… они и его в яму посадят. Локаец — сам себе господин.

Соизволив пожаловать к Энверу в темницу, Ибрагимбек, по своему разумению, проявил высшее внимание и вежливость к пленнику.

— Вам еще хорошо… а вот ваши друзья турки в навозе валяются, мерзнут, мы с трудом уговорили наших, чтоб им хлеба и воды дали, а то бы… Знаете, они силу посмели показать. Людей наших побили. Локайцы мстить будут…

— Но что же случилось? — с отчаянием в голосе пробормотал пленник. Он сидел теперь на приличной кошме и пил настоящий чай из настоящей пиалы, а не соленую, дурно пахнущую воду из старой арбузной корки. — Что же произошло?.. Меня к вам прислали, по договоренности с вами же, друзья народа стать во главе… быть главнокомандующим… Наше общее дело — борьба с большевиками! Война! А кому же воевать, как не мне, имеющему заслуги генералу…

Тогда Ибрагимбек, не вставая с места, наклонился всем телом к двери и, приотворив створку, поманил Энвербея.

Отвратительное ощущение, точно он полетел в пропасть, пронизало все его внутренности, судорога прошла по телу.

— Кто это?

В нескольких шагах от двери хижины висели чудовищно страшные трупы людей с обнаженными, кровоточащими мышцами. Кожа с них была содрана.

Почмокав губами и не торопясь выпив полную пиалу чая, Ибрагим заметил как бы невзначай:

— Эти, как их, бухарские джадиды, что приехали с вами. Что же поделать? Не любят бухарцев наши локайцы… Давно не любят, за налоги, за обиды… Вот кожу с них с живых и сняли.

— Но… но они несли высокие идеи Турана, они… — ужаснулся Энвербей, не столько сожалея об участи своих недавних спутников, сколько опасаясь за себя.

Ибрагимбек только головой покачал да почмокал губами, всем своим видом выражая сожаление перед непонятливостью высокого пленника.

— У наших степняков закон: не трогай меня — и я тебя не трону… Охо-хо. Ну, что же мне с вами делать, как бы они вас на кол не посадили.

— Что? Да как они посмеют, меня…

Ибрагимбек только снова качнул головой в сторону двери. «Посметь-то посмеют!» — говорила его хитрая усмешка.

Красноречием он не отличался, но Энвербей понял, что хоть опасность и есть, но не такая большая, как намекал Ибрагимбек. Иначе зачем бы понадобилось ему, Ибрагиму, приходить к пленнику в хижину и вести разговоры.

Всю нехитрую эту степную дипломатию Энвербей раскусил очень быстро: сам Ибрагимбек жаждет власти, почета, славы, одержим честолюбием, по соплеменники его не уважают, не любят. Он ищет единомышленников, людей, которые поддержали бы его. А тут приехал еще Энвербей, и Ибрагимбек перепугался.

Каждое слово он долго обдумывал, обкатывал где-то в глубине мозга, точно гальку, и выдавливал из себя фразы нехотя, будто не произносил, а тяжело рожал.

— Они говорят: зачем он приехал? Не надо приезжать ему было. Раз приехал, надо кончать его. Пользы мало от его приезда, вреда много.

Снова сердце у Энвербея при слово «кончать» екнуло.

— Позвольте… Они не поняли, надо разъяснить…

Остановив Энвербея взмахом руки, Ибрагимбек кашлянул, прочистил горло и снова заговорил:

— Я ходил к ним… к старикам… Старейшины родов у нас, локайцев, — сила… Уговаривал. Слушают, по молчат. Молчат и слушают. Не знаю, что делать. Молчат.

Он хитро прищурил глаза и с сожалением поглядел на Энвербея.

— Мне друг нужен, — неожиданно вставил Ибрагимбек, — мне помогать нужно, а? Хочешь? А? Будешь другом? А?

Он еще долго бормотал что-то о дружбе. Ушел он поздно, оставив Энвербея в состоянии полной растерянности и отупения.

Еще несколько раз появлялся Ибрагимбек в хижине. Он хитрил. Из его грубых, как неотесанные чурбаки, слов окончательно стала ясной мысль, схоронившаяся под толстыми шишками черепной его коробки.

Когда последний эмир бухарский Сеид Алимхан бежал через Восточную Бухару за рубеж, он оставил Ибрагимбеку полномочия главы всех мусульманских войск. Ибрагимбек со дня на день ждал из Кабула фирман о своем назначении, но эмир почему-то не торопился.

В последнее время все чаще до Локая доходили слухи о каком-то Энвербее, все чаще поговаривали о том, что не Ибрагимбек, а именно он, зять халифа и военный человек, должен стать главнокомандующим. И вдруг сам Энвербей появился в Восточной Бухаре. Ни с чем не сравнимая дикая ярость охватила тогда Ибрагимбека. Сначала он решил истребить отряд Энвербея, завлек его на север в сторону от Кабадиана, подготовил даже засаду, по… тут из-за рубежа пришел фирман, запечатанный печатью самого эмира. Что там сказано, что там написано? Сам Ибрагимбек читать не мог. Дать прочитать фирман кому-нибудь? А вдруг там говорится о назначении не его, Ибрагима, а Энвербея?

С явной тревогой и нескрываемым отвращением смотрел Ибрагимбек на посланца эмира, своего старого недруга Касымбека, привезшего фирман.

Вот сидит он напротив и смотрит из-под опухших шевелящихся бровей на него, Ибрагимбека. Смотрит со злорадством и насмешкой. И нельзя крикнуть на него, выругать, ибо все же как-никак он посланец эмира Сеида Алимхана.

Да, худшее свершилось, пришлось-таки сорвать эмирскую печать с фирмана и попросить эту собаку, этого вонючего прокаженного, как в тайне души его называл Ибрагимбек, прочитать, что там, на пергаменте, написал — проклятие его отцу — этот беглый эмир.

А Касымбек читал медленно, с наслаждением, и слова фирмана жгли душу и сердце Ибрагимбека.

Посланца эмира он принимал отнюдь не в торжественной обстановке, хоть его и предупредили, что тот везет фирман его светлости самого эмира бухарского. Сидел Ибрагимбек на дорожном, раздерганном временем и задами грузных локайских скотоводов паласике. Рядом, в яме, кисла навозная жижа, и ожившие на зимнем солнышке мухи лезли в нос, в рот собеседников, предпочтительно набрасываясь на опухшее лицо Касымбека. По другую сторону топтались, чуть не ступая копытами на палас и нависая крупами над головами сидящих, заседланные кони. Усиленно отмахиваясь хвостами от мух, они нет-нет да и задевали по лицу Ибрагимбека, на что он весьма ласково покрикивал: «Да ну тебя, размахался!», чем, собственно говоря, и ограничивались все его попытки урезонить коней. Он только изредка осторожно снимал соломинки и соринки с ячменных лепешек, лежавших на потемневшем от времени дастархане. Солнце грело немилосердно, растопляя грязь двора и выгоняя из обступивших его квадратных, слеплённых из земли мазанок густой, пахнущий глиной пар. В этой банной духоте, насыщенной запахами навоза, талого снега, Ибрагимбек, превший в тулупе на лисьем меху, только усиленно освежался, наливая себе непрерывно чай в пиалу и осушая ее. Он с таким наслаждением втягивал в себя зеленоватую обжигающую жидкость, что Касымбек все с большим раздражением посматривал на него.

Ни жара, ни вонь, ни грязь, ни убогость обстановки ничуть не стесняли Ибрагимбека. Он словно нарочно показывал всем свою крестьянскую, даже бедняцкую простоту и свое презрение к роскоши бекских дворцов и домов богачей. Но он явно пересаливал, когда нарочито выпячивал свою неряшливость. Любой, даже полунищий, дехканин и пастух заботился о чистоте своего жилища.

Надменно державшемуся Касымбеку претили и грязь двора, и неряшливость хозяина, по приходилось терпеть.

— С тебя, Ибрагим, суюнчи причитается. Счастливую весть принес.

— За что я тебе дам суюнчи? — грубо отрезал Ибрагимбек. Он сопел, и рыжие волосы шевелились в его ноздрях. — За то, что какой-то проклятый турок станет гонять нас, точно своих слуг или рабов? Иди, требуй с зятя халифа суюнчи.

— Я думал, ты… умнее, Ибрагим. — Касымбек хотел сказать «хитрее», но решил немного «подсластить язык». — В твоих руках… — и он ткнул скрюченным опухшим пальцем в свиток пергамента, который он привез только что с собой, — в твоих руках — твое величие, твое могущество.

— Как? — удивился Ибрагимбек и с хитрой злобой глянул на собеседника.

— Я вижу, тебе нужен совет.

Поколебавшись, Ибрагимбек кивнул головой.

— Я твой друг, и я дам тебе совет… бесплатно, но ты не забудешь моей дружбы.

Ибрагимбек снова кивнул головой. Он засопел еще громче.

— Ты отдашь фирман зятю халифа.

— Нет. он в моих руках, и я ему сверну башку, как перепелке, проигравшей состязание, никому не нужной перепелке.

— Нельзя!

— Почему?

— Пойдут по кишлакам люди и скажут: Ибрагим — вор, он не оставил своих воровских дел, он погубил зятя халифа. И от тебя все отвернутся, все мусульмане.

Зажмурив глаза, Ибрагимбек снова засопел.

— Ты видишь? — развернул Касымбек фирман на дастархане и с треском оторвал уголок с подписями и печатями.

— Не понимаю.

— Смотри, — Касымбек приложил оторванный уголок к фирману. — Есть фирман… — он ткнул в пергамент пальцем и вдруг отдернул уголок.

Моргая и тараща глаза, Ибрагимбек смотрел на изуродованный документ и все еще не понимал, а Касымбек захохотал: и нет фирмана, — с торжеством закончил он. — Ты отдашь ему, этому турецкому выродку, вот это… — он кивнул на дастархан, — эту бумажку и скажешь: «Ваше превосходительство, фирман у вас, подпись и печать, слава аллаху, у меня».

— У кого подпись и печать, тот главный, — заорал, поняв наконец, в чем дело, Ибрагимбек. — Я главный!

— А теперь с вас суюнчи… Вы теперь поняли, что надо делать, и с вас полагается суюнчи, богатое суюнчи. — Касымбек хитро подмигнул веками, лишенными ресниц. — Нет, платы мы не примем от вас, но суюнчи вам придется поднести мне, дорогой Друг.

В восторге Ибрагимбек потянулся рукой-коротышкой к белевшему на дастархане фирману, бормоча:

— Обязательно, непременно… Только у меня сейчас нет с собой кошелька.

Предупредительно Касымбек свернул пергамент в трубочку и протянул ее. Ибрагимбек вытаращил ошалело глаза. Уголка с висячей печатью не было.

— Где печать? — просипел Ибрагимбек.

— У меня, — аккуратно завернув уголок в тряпочку, Касымбек спрятал его во внутренний карман камзола.

— Почему же ты ее взял?

— О умный из умных, — протянул Касымбек, — неужели ты не понимаешь, что у меня печать сохранится лучше, пока вы будете искать свой кошелек.

Ворча и пыхтя, Ибрагимбек вытащил из поясного платка большую тяжелую мошну и, кряхтя, принялся отсчитывать золотые монеты.

 

Глава двадцать четвертая

Его превосходительство главнокомандующий

Родное племя несколько лет назад изгнало Ибрагима. Не смел он, могущественный и всесильный, дышать кизячным дымом родного очага, лежать на разукрашенной красными узорами кошме, свалянной руками его бессловесной матери, пить холодный, пронзительно кислый айран, касаясь губами щербатого края деревянной большой чашки, еще привезенной дедом-кочевником с далекого севера. Даже вдыхать пахнущий затхлостью, но милый воздух глиняной михманханы не имел он больше права.

И сердце Ибрагима сжималось. Он не понимал… почему. До него не доходило, что в нем проснулась любовь к родным местам, к отцовскому дому.

Но мысли причиняли боль, физическую боль, а боль вызывала ярость, желание бить, ломать, резать, проливать кровь.

И за что его подвергли страданиям? Вольно бы за копей, за быстроногих, гладкобоких гиссарских коней. О, высшая несправедливость! Его изгнали из племени за то, что он поиграл с бабой, помял ее крепкое тело… Тьфу!

Ибрагим вскочил с кошмы и начал ходить взад и вперед по комнате.

— Тьфу, тьфу и тысячу раз — тьфу!

Из-за какой-то крутобедрой красивой бабы он, Ибрагимбек, теперь навеки изгнан из родного племени. Да мало ли женщин! Нет, случилось же такое. Встретился он взглядом с лукавыми, озорными глазами красавицы Дана-Гуль. Нет, лучше бы он тогда же выколол ей их своим ножом, которым он режет баранов.

— Ай-яй-яй…

Ибрагим опять видит все, как было. Опять у него в объятиях Дана-Гуль, от прикосновения к которой у него горит все тело, поднимается звериная страсть. Опять он в юрте с этой потаскухой. Он все забыл в ее объятиях: и то, что она чужая жена, и что он в чужом кишлаке Кара-Камаре, в доме своего соплеменника. В чувственном угаре Ибрагим и Дана-Гуль не слышали шагов, не видели, как кошма у двери приподнялась и стыдливый луч осветил их непотребство. Очнулись любовники в тот момент, когда на них обрушились удары камчи и вопли оскорбленного мужа разбудили кишлак. Не соображая ничего, не пытаясь защищаться, Ибрагим как был, не успев прикрыть стыд, выскочил из юрты. Собаки кинулись на него, но он громадными прыжками бросился к коню, вскочил в седло и умчался. Разбуженные топотом копыт пастухи увидели страшного, даже ужасного всадника, ужасного потому, что обнаженное его тело светилось в сиянии луны… Пастухи бежали в страхе, а он скакал за ними и взывал к ним, чтобы они дали одежду.

Где-то в укромном местечке Ибрагим совершил полагающееся омовение. Глиняный кувшинчик с водой из своей кишлачной речки он никогда не забывал положить в притороченный к седлу хурджун. Жизнь беспокойная. Кто знает, что ждет человека. А на седле накинут молитвенный коврик. В заботах вообще нельзя забывать обряды религии — омовение и молитву, молитву и омовение!

Он скрипел зубами не потому, что на бедрах болели собачьи укусы, а потому, что он испытывал стыд. Наступил рассвет, а доброму мусульманину не подобает оставаться голым перед лицом аллаха и его ангелов.

Он расстелил молитвенный коврик, но не стал молиться. Нельзя. Даже отшельники не молятся в таком бесстыдном виде.

В отчаянии Ибрагим снял переметную суму и, сделав в ней прорез, натянул на себя. Но он так и не решился среди бела дня вернуться к себе в кишлак. Целый день прятался в сухом логе, изнывая от жажды, мучаясь от солнца и голода. И только ночью, словно вор, пробрался в родной дом.

Но его опознали в Кара-Камаре по брошенной в юрте Дана-Гуль одежде и оружию. Собрался совет племени. Прелюбодеев в Локае разрывали быками. Но старый Чокабай, отец Ибрагима, откупился от старейшин.

Ибрагима изгнали из родного племени.

Видимый мир обрывался за открытой дверью крутым. склоном куда-то вниз, в звездное, почти черное небо. В степи, слышно было, дул сильный, ровный ветер, но он не умерял духоты в мазанке. Ибрагим ворочался с боку на бок и вполголоса проклинал все на свете.

О, если бы так просто можно было сводить счеты с совестью! Но раньше было проще. Кража коней сходила благополучно — один баран имаму мечети. Кто-нибудь неосторожный из хозяев коней попадал под нож или под пулю — семь баранов. Ну еще старенький имам прочитает семь раз, коран, аллах его знает, что он там прочитает. Прочитал — и ладно. А сейчас… Сколько раз сейчас надо читать коран!.. Да и где сейчас имам?

Ибрагиму стало не по себе… Он со страхом поглядел на видневшиеся в прямоугольнике двери звезды над провалом.

А вдруг сейчас оттуда… страшное… с красными глазами, точно плошки, с когтистыми лапами. Тьфу.

— Эй, Мансур!

Зашевелилась в темноте одна из завернутых в одеяло фигур.

— Ляббай, господин.

— Пойди посмотри, что там? — хрипло сказал Ибрагим.

— Где там?

— На краю света, ишак! Иди.

Парень, спотыкаясь, поплелся, бормоча ругательства.

— Что случилось? — прозвучал голос Энвербея. Он проснулся, но не поднял даже голову.

Ибрагимбек помедлил с ответом. Не рассказывать же о своих мыслях. Наконец он придумал:

— Э-э, конь ушел, спите…

Хорошее было время… Скакал он по ночам. С гиком налетал на табун. Стрелял. Как-то его схватили на базаре, уличили, что продает чужого коня. Бекские прислужники бросили в яму, но он, Ибрагим, и в воде не тонет, в огне не горит. Ушел. Сквозь землю ушел. Прокопал в глине ход и ушел. Вот он какой, Ибрагим! И Дана-Гуль. Какая женщина! Какое жаркое тело! Тьфу. И ведь ей хоть бы что. Говорят, когда муж начал бить ее, она выхватила камчу и отколотила его сама при всем народе… И живет себе как ни в чем не бывало… Не опускает глаза. Локайки — они такие…

Послышались шаги. Мансур вернулся и, ни слова не говоря, начал укладываться.

— Ну? — спросил Ибрагимбек.

— Ничего нет, — буркнул Мансур.

Ибрагимбек сел Что-то душило его, хватало за горло. Нет, чудовище там есть. Мансур врет.

— Мансур, — захрипел он, — возьми десять баранов, нет, сто… двести… отгони их в Кок-Таш… в мечеть… Скажи имаму, чтобы читал коран… чтобы читал коран семьсот семьдесят раз!

Но джигит не откликнулся. Ибрагимбек вскочил и с силой ударил джигита камчой.

С возгласом испуга Мансур вскочил.

— Что, что?

— Ты, ты… Сейчас же, не медля… Иди, бери баранов… и завтра в Кок-Таше чтобы читали молитвы.

Волоча ноги, Мансур ушел. Но на прощание он успел сквозь зубы бросить:

— Кровопийца… сумасшедший…

Ибрагимбек безмолвно катался по кошме, раздирая ее ногтями.

— Может быть, бараны помогут. Может быть, имам уломает теперь соплеменников… Проклятая баба… Убить ее мало…

Не может заснуть Ибрагим. Мечутся мысли в лихорадочном мозгу. Не приходит сон.

— Эх, вот отец бы помог, придумал бы что-нибудь. Но умер Чокабай.

Голову Чокабай держал всегда наклоненной на один бок, — казалось, что он исподтишка, с осторожностью, наблюдает за своим собеседником, тем более что он по старой привычке всегда один глаз щурил. Голова у Чокабая свернулась в сторону уже давно, еще в 1870 году. Тогда эмир Бухары воевал с непокорным гиссарским беком. Какой-то кенегесец рогатиной проткнул шею Чокабаю. Ныла и свербила шея у Чокабая, и злобу он срывал на чадах и домочадцах.

Землей владел Чокабай, но сам никогда не работал в поле. Чайрикеры — издольщики осенью привозили обмолоченную, пахнувшую полынной степью пшеницу на чокабаевский двор и засыпали в его закрома. Эмир дал Чокабаю звание мирахура, а мирахуру в Бухарском государстве полагается хиродж — десятая часть урожая с земли в четырнадцать ковшей. А так как единственная в округе мельница тоже принадлежала Чокабаю и давала ему немалый доход, жил он безбедно и в почете.

Со своими соплеменниками Чокабай старался не ссориться. Больно уж локайцы вспыльчивы и задиристы. Их и сам эмир бухарский побаивался и старался иметь их всегда своими союзниками.

Старел Чокабай, все ближе к плечу склонялась его облысевшая тяжелая голова, все мрачнее и тревожнее поглядывал он на своего сына Ибрагима…

По локайскому обычаю, набеги на соседей, барана, угон скота, умыкание чужих жен — все это ничего предосудительного не представляет, а конокрадство — даже просто дело богатырское, достойное любого джигита.

Беда в ином. Сыну мирахура быть конокрадом не подобает, да и воровские подвиги Ибрагима уж слишком нехорошо сказывались на милостях эмира и… на доходах… Убыток сплошной.

Собрался Чокабай с силами и поклонился эмиру. Поклон имел не малый вес и расценивался по крайней мере в пять тысяч рублей серебром: три тысячи священному эмирскому престолу, тысячу гиссарскому беку да тысячу на угощения. Но зато Чокабай получил высокий чин токсаба — полковника и все в Локае и Гиссаре притихли, а сынок Ибрагим во время поздравительного пира сидел на кошме по правую руку от новоявленного токсабы, и все взирали на отца и сына разинув «рты удивления» и опустив «глаза почтения».

В ту же ночь из Регарского караван-сарая, что на большой бухарской дороге, неизвестные угнали всех лошадей у купцов, ехавших на базар в Душанбе. Двух купцов нашли утром в лужах крови, с перерезанными глотками. Жалко не купцов — такая, видать, предначертана им в книге судеб участь, — жалко лошадей.

Конокрадов-бандитов не нашли. Но базарные завсегдатаи опять закаркали: «Рука Ибрагима-вора видна! Не иначе он!»

Тогда Чокабай стал хлопотать, чтобы сын его, Ибрагим, сам «приобрел бы лицо».

Вновь взялся Чокабай за мошну. Пошли такие расходы, что бедный мирахур только кряхтел да охал и вскоре от волнений заболел. Не прошло и месяца, как «разрушительница наслаждений» избавила Чокабая от всех неприятностей…

Но колесики эмирской канцелярии хоть медленно, но крутились, и Ибрагим вскоре после смерти отца чин все же получил. К удивлению его соплеменников и к отчаянию гиссарских дехкан, эмир даровал ему высокое звание караулбеги, нечто вроде начальника дворцовой гвардии. К несчастью для людей и к огорчению самого Ибрагима, звание это имело чисто символический, так сказать, смысл. Ибрагим в Бухару ко дворцу эмира не поехал и остался в своем Бабатаге. Беда! От конокрада обыкновенного приходится всем плохо, но от конокрада-караулбеги — пусть сердце его схватит сухотка — полезай живьем в ад.

Никакие запоры не спасали коней проезжих в караван-сараях, никакие добровольные дежурства караульщиков в кишлаках не избавляли от грабительских налетов. Одного из ибрагимовских головорезов поймали, зашили в сырую кожу и подвесили меж двух столбов на солнце. Он умирал в неслыханных мучениях, но смолчал. Знал, что если проговорится, то Ибрагим истребит и жену его, и детей, и отца, и мать, и всех родичей до седьмого колена. Он умер, так ничего и не сказав.

Помалкивали и старейшины племени локай. Да и зачем говорить? Лошадей локайцев Ибрагим не трогал же, а раз не трогал, племя ему прощало.

Но не простило, когда он совершил блуд с локайкой Дана-Гуль, женой локайца, уважаемого бая из кишлака Кара-Камар. Здесь нельзя было простить…

Рано утром Ибрагимбек после бессонной ночи усадил Энвербея, уселся сам, потребовал чаю. Вытащив из-за пазухи свиток эмирского фирмана, он глухо сказал:

— Вот!

— Что это? — встрепенулся Энвербей и невольно потянулся рукой. Но Ибрагимбек поспешно отдернул свиток и совсем по-детски спрятал его за спину.

Энвербей смерил собеседника взглядом. И хоть на Ибрагимбеке все — и отличной самаркандской выделки ичиги, и мягкой шелковистой шерсти халат, и очень уж богатая чалма — блестело новизной, но рубленые, неодухотворенные черты лица, пук рыжеватых волос, вылезавших на груди из-под рубахи, жилистые кулаки выдавали в нем степняка с грубыми инстинктами, животными вожделениями. Энвербей вздрогнул, вспомнив рычащую, воющую толпу, железные лапы, тащившие его по земле, страх, охвативший все его существо, но тут же взял себя в руки и пожал плечами.

Поняв жест по-своему, Ибрагим потянул пленника к дверям.

Впервые за двадцать дней Энвербей вышел из своей конуры и вдохнул всей грудью свежий воздух. Блики лучей восходящего солнца прыгали по свежей травке. Среди редких, разбросанных по склонам плоской рыжей горы таких же плоских и рыжих глиняных хижин, под виселицами с ободранными ужасными трупами и тоскливо каркающими воронами бродили овцы и козы. Ярко краснели кое-где платки локаек. С Ибрагимбеком поздоровался проехавший на лихом копе вооруженный старик. С лаем с крыши мазанки соскочили два зверовидных волкодава с обрубленными ушами и хвостами, но Ибрагимбек с невозмутимым видом поднял катышек лошадиного помета и швырнул в них. Псы взвизгнули и убежали. Из мазанки высунулась лукавая розовощекая мордочка, обрамленная черными как смоль локонами и бренчащими серебряными монетками. Она смотрела на Ибрагимбека и с Энвербея широко открытыми глазами с откровенным интересом. Ибрагимбек поманил девушку.

Она вышла из хижины, чуть конфузясь и прикрывая одну щеку полой накинутого на голову камзола. Грубая бязевая рубаха, высоко приподнятая грудями, не скрывала отлично сложенной фигурки девушки.

Ибрагимбек буркнул:

— Гладкая кобылка, а? Сам взял бы. Но ты гость. Салима, пойдешь за этого эфенди, а? Сватаю, хо-хо-хо.

Девушка хихикнула. Красивый эфенди произвел на нее впечатление. Правда, она больше смотрела на лаковые его сапоги. Они, видимо, сразили ее сердце.

Прошли по тропинке к сравнительно старому, со следами водомоин на стенах, но еще крепкому дому. Во дворе, огороженном низкой глинобитной стенкой, кормились у колод стреноженные кони отличных кровей. Ибрагимбек с видом знатока похлопал по крупу каракового жеребца.

— Подойди, эфенди, не бойся. Со мной не лягнет. Хэ-хэ. Я слово такое знаю. Даром, что ли, меня конокрадом почитают?

Когда Энвербей подошел и разобрал великолепного копя по статьям, Ибрагим удовлетворенно вздохнул:

— Сам добыл… На той стороне, за Пянджем, у афганов… До сих пор не опомнились… — Он еще раз вздохнул. — Дарю… тебе, все дарю. Коней дарю, баб дарю, золото… Ты гость…

Обратно в хибарку он не повел больше; Энвербея, а проводил в высокую, правда такую же прокопченную михманхану и усадил на кошму.

— Хорошо бы сейчас поесть, а? В животе бурчит. — Он все вертел в руках свиток, и Энвербею мучительно хотелось прочитать его. Все яснее становилось, что в свитке написано что-то очень важное, решающее.

Отдал ему свиток Ибрагимбек не раньше, чем закончилось обильное угощение. И хотя Энвербей, почитавший себя первым в Турции гастрономом, ставивший себе в заслугу тонкий вкус гурмана в пище и привыкший к французской изощренной кухне, почти не притронулся к тяжелым жирным локайским блюдам, Ибрагимбек решил, что долг гостеприимства исполнен, что теперь уж этот турок задобрен такими великолепными подарками, как девственница и жеребец, да еще в придачу поистине бекским угощением, и что теперь вполне подготовлен для щепетильного разговора.

Он вынул из-за пазухи халата свиток и просто, без дальних слов, отдал его Энвербею. Трясущимися руками тот развернул свиток и, теряя самообладание, воскликнул:

— Я говорил! Я — главнокомандующий!

В своем фирмане эмир бухарский Сеид Алим высочайшей своей милостью назначил вице-генералиссимуса и военного министра Турции достоуважаемого зятя халифа всех мусульман Энвербея главнокомандующим всеми войсками ислама и наместником пророка Мухаммеда в Бухаре и Туркестане.

Высокомерно, свысока рассматривая Ибрагимбека, Энвербей процедил сквозь зубы:

— Кто оторвал печать?

Ибрагимбек разжал кулак, на ладони у него лежал оторванный уголок пергамента с подписями и печатью.

— Хе, хе, — усмехнулся Ибрагимбек, — фирман-то с изъянцем…

— Клянусь, все ответят за мои унижения! Позови моих людей, моего адъютанта. Собери войско! Я хочу говорить…

Но Ибрагимбек не шевельнулся, он все так же из-под тяжелых век буравил своими глазками лицо Энвербея и сохранял полнейшую невозмутимость. Все так же не торопясь, он спокойно загреб из рук Энвербея фирман его высочества эмира бухарского, чуть приподнялся и, сунув бумагу под свой массивный зад, плотно уселся на прежнее место.

— Что это значит? — прохрипел Энвербей. — Неслыханно!

Расставив забавно руки в стороны, Ибрагимбек без признаков улыбки сказал:

— Был фирман — и нет фирмана.

Он забавлялся яростью зятя халифа. Всей пятерней он пошарил еще раз за пазухой и вытащил другой свиток, уже изрядно помятый и весь в маслянистых пятнах.

— На, читай!

Свиток оказался фирманом эмира бухарского о назначении господина караулбеги Ибрагимбека Чокабая главнокомандующим всеми войсками ислама и наместником — пророка.

Ибрагимбек ткнул себя в грудь коротким, лоснившимся от жира пальцем и сказал:

— Я главнокомандующий, а?

Затем он больно ткнул в грудь зятя халифа:

— Ты главнокомандующий, а?

Похихикав, он добавил:

— Два главнокомандующих, а? Слишком много, а? Совать в один сапог две ноги, а?

И расхохотался.

Нет, он не хохотал, он рычал, хватаясь за живот, хрипло взвизгивал и выл.

Нет, в такой идиотской обстановке, с таким тупым животным невозможно держаться с достоинством. С этим чудовищным ослом никакие дипломатические ухищрения не помогут.

Злясь и бормоча что-то себе под нос, Энвербей несколько раз прочитал фирман, который только отдельными выражениями отличался от его фирмана.

— Чепуха! — наконец сказал он сдавленным голосом. Переход от торжества к полному разочарованию был слишком неприятен. — Настоящая чепуха! Он старый. Он подписан год назад. Новый фирман делает его негодным.

— Э, нет! — Ибрагимбек перестал смеяться. Лицо его приняло серьезное и даже зловещее выражение.

Он продолжал:

— Есть фирман — нет фирмана. Фирман — бумага. Бумагой воевать нельзя. Но мой фирман лучше, твой фирман порванный, с изъяном фирман. Давай деловой разговор вести будем.

Тогда Энвербей сделал отчаянную попытку, стремясь взять верх над этим, как он мысленно называл его, грязным скотом.

— Я зять халифа, — сказал он, вскочив и встав во весь рост. — Я отмечен знаком святейшего пророка.

Откровенно говоря, Энвербей произносил первые попавшиеся слова, которые приходили ему в голову. Но вдруг слово «знак» навело его на мысль об агатовом перстне.

Сунув под нос Ибрагимбека кольцо, он постарался сделать таинственное лицо и проговорил глухим голосом:

— Смотри!

Но на Ибрагимбека кольцо не произвело никакого впечатления. Он все так же хитро помотал головой.

— Это кольцо халифа Мамуна! — сказал Энвербей.

— Халиф? — простодушно сказал Ибрагимбек. — А кто он был, твой Мамун?

Нет, поистине с такой дубиной невозможно было разговаривать, и Энвербей закричал:

— Берегись, господин Ибрагим! Я заключил с самим аллахом договор. Аллах поклялся не сходить на землю, а я обещал не подниматься на небо, дабы не вступать в борьбу с ним. Я повелеваю! Ты не смеешь так разговаривать с главнокомандующим.

Ибрагим мрачно сказал:

— Э, нет, ты зачем приехал? Ты мне лицо черным сделал, чтоб тебе помереть… Главнокомандующий! А войско у тебя где?! Войско-то здесь. — И он расставил пальцы перед самым лицом Энвербея и медленно, с хрустом сжал их в кулак. — Вот здесь, у меня… Понимаешь ты, командующий, у тебя войска нет… Я командующий… у меня войско… Понял?!

Весь кипя бешенством, Ибрагимбек по-бычьи наклонил голову и уставился на Энвербея, с трудом ворочая языком.

Ему стоило огромных усилий произнести столь длинную речь. Он взопрел даже весь от усилий. Но то, что он хотел сказать, он наконец сказал.

Энвербей ужаснулся. Все хитроумно построенное, почти фантастическое здание Тюркской империи могло вот-вот рухнуть. И из-за чего? Из-за ничтожнейшего, никому не известного мелкого грабителя с большой дороги, вынырнувшего откуда-то из небытия, из грязи и пыли какой-то захолустной, не обозначенной ни на какой карте норы, где-то на задворках Азии. Вся империя шаталась из-за тупой морды по имени Ибрагим, которого при обычных обстоятельствах зять халифа и вообще-то не соблаговолил бы заметить. Было от чего прийти в отчаяние. Крошечная заноза впилась в пятку, и вдруг пятка-то оказалась ахиллесовой, а рана от занозы поразила весь величественный колосс.

Понимал ли Ибрагимбек, что он совершенно безнаказанно может прирезать сидящего перед ним напыщенного, полного честолюбия зятя халифа и ему, Ибрагимбеку, за это ровно ничего не будет. То обстоятельство, что Энвербей именовался зятем халифа, тоже не производило никакого впечатления на Ибрагимбека. Посылая имаму мечети своего кишлака из десяти украденных лошадей одну, он считал, что уплачивает своего рода религиозный налог — «ушр» и что тем самым делает ради спасения своей души все, что полагается в таких случаях делать, Ибрагимбек обнаглел, никого не боялся. Нет большего наслаждения, как ездить на копе врага, спать с женой врага. А врагу лучше просто отрезать голову, враг без головы лучше.

Сейчас он что-то слишком пристально разглядывал голову Энвербея. Физически ощущал он его голову перед собою на медном подносе.

Брови Ибрагимбека застыли в страдальческом изломе, глаза остекленели и зрачки сделались точно дырочки, губы опустились.

Знакомая картина! Много голов, отрезанных голов видел Ибрагимбек на своем веку. И лежит голова Энвербея на подносе совсем так, как жареная баранья голова.

Тьфу! Это на подносе лежит круглая лепешка, а не голова. Уф, до чего он размечтался!

Но во взгляде Ибрагимбека Энвербей увидел злобное вожделение, свирепую угрозу, и ему стало холодно и жутко. Экий бык Ибрагимбек! Какая непроходимо тупая, каменная морда. Такие морды он помнил у анатолийских крестьян и пастухов, одетых в аскерскую форму. Таких тупых, немыслящих солдат хорошо гнать под дулами пулеметов в огонь умирать во славу его, Энвербея. А вот зависеть от бредового каприза такой тупой, жестокой скотины нет никаких сил. С необычайной реальностью Энвербей ощутил ледяную сталь, вонзающуюся в его горло.

Голос его прозвучал до странности хрипло, когда он заговорил снова, и в тоне его речи отсутствовало всегдашнее высокомерие и нагловатость. Изумительно! Зять халифа говорил заискивающим тоном!

— Во всем, господин Ибрагимбек, я полагаюсь на вашу мудрость, жизненный опыт, проницательность. Да будет прах у меня во рту!

От удивления Ибрагимбек обомлел, но в душе он сразу возликовал: «Ага, я уже господин! Ага, я мудрый и проницательный!» Он забыл на минуту свою звериную настороженность и наивную в своей грубости лесть принял за чистую монету. Его стало просто распирать от гордости. Он приосанился, напыжился и — поразительно! — даже застыдился. Прикрывая рукой побагровевшее лицо и конфузливо опустив глаза, он пробормотал:

— Что вы, что вы, эфенди, вы преувеличиваете, эфенди. Ваши великие достоинства, эфенди… — Ибрагимбек суетился, подливал чай, умолял откушать лепешки, той самой, которая только что заманчиво рисовалась в его воображении окровавленной головой Энвербея. Он вопил на прислужников, приближенных, чтобы несли ему угощения, резали барана, нет, двух баранов, чтобы…

Он рассыпался в подобострастнейших комплиментах перед своим пленником. Нет, какой же это пленник — дорогой гость, любимейший гость, брат, помилуйте, старший брат.

Энвербей не оставался в долгу. Он нашел наконец слабое место этого отвратительного чудовища, этого неотесанного дикаря. И, отбросив всякое чувство меры, он вылил на Ибрагимбека целый поток лести, не скупясь на самые невероятнейшие гиперболы, выискивая сравнения из самых бесстыдных хвалебных славословий, какие когда бы то ни было сочиняли придворные поэты средневекового Востока в честь царей и феодалов.

Несколько минут между Ибрагимбеком и Энвербеем шло состязание в любезностях и дипломатическом красноречии. За Энвербеем Ибрагимбек угнаться не мог, и пальма первенства осталась за турком. Неотесанный степняк под конец только раскрывал рот, сопел, мурлыкал совсем по-кошачьи и блаженно щурил свои глазки.

Вдруг Энвербей стремительно наклонился и схватил за руку Ибрагимбека.

— А теперь, глубокоуважаемый, поговорим о деле.

Нечто неприятное шевельнулось в душе Ибрагимбека. Ему почудилось, что упущено что-то очень важное. И почему это он, Ибрагимбек, бывший хозяином положения, оказался на одинаковом уровне с Энвербеем, а может быть, даже и ниже его… Э, нет! Он пытался что-то сказать, но Энвербей уже говорил властно и решительно.

— Первое — время не терпит. Большевики идут.

— Идут? — пискнул Ибрагимбек и сам удивился тонкому своему голоску.

— Второе, — не отвечая на вопрос, гремел Энвербей, — вы, уважаемый, не позже сегодняшнего дня объявите всенародно меня командующим армии ислама. Постойте!

Он жестом остановил хотевшего что-то промолвить Ибрагимбека и продолжал:

— Очень просто, господин Ибрагимбек. Большевики воюют по правилам военной науки. Я специалист, и я знаю, как нужно воевать. Вы, уважаемый, при всем своем мужестве не знаете…

— Но… но… — Ибрагимбека долгая речь Энвербея утомила, и он начал свирепеть.

— Сабли саблями, — веско возразил Энвербей, — но с саблями на пулеметы и на пушки не полезешь. Итак, все ясно.

Вихрем доводов, доказательств, непреложных аргументов недалекий ум Ибрагимбека захлестнуло окончательно. Но в самый разгар своей горячей, напыщенной речи Энвербей глянул на равнодушное лицо Ибрагимбека и мысленно воскликнул: «Быка халвой кормить!» Весь жар потух. Еще объясняя и доказывая, он понял: что ни заявит сейчас Ибрагимбек, все равно он никогда не уступит главенства и по-прежнему захочет верховодить.

Тем не менее Энвербей вздохнул с облегчением, когда услышал ответ Ибрагимбека.

— Ладно… Навоз сколько в котле ни вари, а навозом останется. Значит, ты, зять халифа, главнокомандующий. Я, Ибрагимбек, также главнокомандующий, а? Ехать нам отныне рядом, узда в узде. Так ты сказал?

Конечно, Энвербей сказал не так, но… Он снова прочитал в глазах своего «друга» и «брата» Ибрагимбека такое, что поспешил утвердительно кивнуть головой.

Сказанное слово — серебро, несказанное слово — золото. Пусть Ибрагимбек толкует безмолвный кивок головы, как ему угодно.

Но Энвербей едва сумел под приопущенными тяжелыми веками и иронической улыбкой скрыть ненависть и злобу.

За многие бурные годы и особенно за время своего возвеличения он научился даже в минуту страстных порывов отлично владеть мускулами лица. О, он прекрасно знает искусство скрывать волнение, радость, гнев.

Его, неодолимого, непреклонного, неумолимого Энвербея, сегодня, сейчас, паршивый ничтожный пастух гонял до изнеможения, точно овцу по своему загону. Его, бесстрастного, неуязвимого, эта скотина довела до состояния, когда небо вывернулось наизнанку и в глазах стали ходить красные круги. Но неизбежен рок! Если судьба не ладит с тобой, то ты сумей поладить с судьбой!

— Нет могущества и силы, кроме как у всевышнего, великого аллаха, — наконец уклончиво проговорил Энвербей и отвел глаза в сторону. — Я сказал!

«Взгляд его лжет, — подумал Ибрагимбек, — свой яд змеи выпускает исподтишка…» Вслух же он пробормотал:

— Стреножь покрепче ноги верблюда, а тогда уж уповай на аллаха.

«Он мне не верит, — подумал Энвербей. — Из дурного дома дурной дым. Придется быть настороже!»

Несколько минут они молчали… И только потом ударили по рукам. Так ударяют по рукам торговцы на бухарском базаре, завершив наконец удачную сделку…

Во все стороны поскакали вестники.

 

Глава двадцать пятая

Кабан в загоне

— Я аскер-баши! Я командующий войском.

Надо полагать, Ибрагимбек ожидал, что все почтительно станут приветствовать его. Он сидел у жарко пылавшего костра и раздражался, что его до сих пор все еще не признали, его, властителя жизни и смерти, под взглядом которого бледнели храбрейшие из храбрых.

И он снова повторил, еще больше свирепея:

— Я аскер-баши! Я командующий войском.

Теперь уж конечно эти чумазые чабаны бросятся перед ним на колени, во всяком случае, почтительнейше воздадут ему хвалу. Но все по-прежнему смотрели равнодушно и вопросительно.

— Да, вы видите перед собой аскера-баши, великого аскера-баши, — громко, но не очень уверенно поддакнул Ибрагимбеку местный бай Тишабай-ходжа по прозвищу «Семь глоток».

— Я, — все так же грозно начал было Ибрагимбек, обрадованный поддержкой, но почему-то сразу же осекся и закончил уже совсем не так уверенно: — правитель… наместник… э… пророка…

Тем временем он осторожно, так, чтобы никто не заметил, шарил у себя на боку пальцами. Правее… ниже… левее… выше… Холодный пот прошиб его. Пальцы еще лихорадочнее забегали по пояснице. Где пояс? Где маузер?

И только тут он вспомнил, что и пояс и маузер он сам отстегнул и отложил в сторону, когда снимал свои намокшие кожаные штаны, чтобы просушить их на огне, и остался в одних исподних.

Не спуская глаз с сидевших перед ним пастухов, он стремительно нагнулся в сторону и протянул руку к поясу, вернее, к месту на кошме, где лежал его пояс, бархатный, с серебряными бляхами. Да, только что лежал, потому что сейчас его уже там не оказалось, Ибрагимбек отлично помнил, что положил его около себя, но рука нащупала только жесткую шерсть свалявшейся кошмы. Он не удержался и посмотрел в ту сторону. Действительно, ни пояса, ни маузера там не оказалось.

Растерянность охватила все его существо. Не страх. Нет, он чувствовал себя слишком сильным, слишком могущественным, чтобы бояться.

Только на этих днях он испробовал свою силу. Курултай духовенства все сделал по его, Ибрагимбека, одному слову. Его признали безропотно, ему подчинились и Касымбек, и Даниар, и бек дарвазский, и все другие. Почти все. Даже зять халифа в его руках.

Нет теперь человека более могущественного в Кухистане.

Свое могущество Ибрагимбек построил за счет ворованного и присвоенного. Зависть въелась в его душу, зависть всегда разъедала его ум, от зависти темнело в глазах и сердце колотилось в груди. Он бешено, до умопомрачения завидовал тем, кто сильнее его, тем, кто богаче его. И особенно он завидовал одному человеку — гиссарскому хакиму — за то, что он принадлежал к знатнейшему роду. Еще будучи юношей, не мог без ярости Ибрагимбек слышать рассказы о золотых и серебряных сокровищах, хранившихся в мешках и сундуках хакимских подвалов в Гиссаре. Первое, что сделал Ибрагимбек, когда после революции двадцатого года «ухватился руками за власть», он сверг гиссарского бека. Не обращая ни малейшего внимания на негодующие протесты и грозные предписания правительства Бухарской республики, он отправился в Гиссар. Ограбив и захватив все, что можно было только ограбить и захватить, вернулся к себе в степь, в горы, где ему дышалось легче. Он перестал интересоваться делами и вместе с тремя-четырьмя друзьями скитался по тугаям Сурхана и Кафирнигана, предаваясь самой сильной из своих страстей — охоте.

Сегодня ночь застала Ибрагимбека далеко от родного селения. Он так увлекся стрельбой по уткам, что даже не заметил, как солнце красным шаром запрыгало по потемневшим бабатагским вершинам, юркнуло в седловину и исчезло. Только перестав видеть мушку двустволки, Ибрагимбек сообразил, что время позднее. Кругом угрюмо гудели на злом ветру потемневшие стены камыша. Корявые, сучковатые стволы джиды мотались во все стороны. Спутники где-то запропастились. Как ни кричал Ибрагимбек, никого не дозвался. Сгибаясь под тяжестью настрелянных уток и фазанов, шлепая прямо по ржавым лужам, продираясь сквозь колючие заросли, он шел и орал:

— Эй, эй, Безносый! Эй, эй, куда ты провалился! Эй, эй!

Совсем стемнело. Что-то взвизгнуло, взвыло, захлопало крыльями. «Выпь!» Ибрагимбек, не целясь, нажал спусковые крючки. Грохнул дуплет. И снова тишина.

В темноте замерцал красный слабенький огонек. По нему Ибрагимбек выбрался к селению Курусай.

Дремля, он грелся у костра и сушил мокрые штаны и сапоги. Пастухи в своих изодранных, облезших шкурах топтались тут же и разглядывали с откровенным любопытством, но и без особых проявлений почтения неожиданного гостя.

Старейшины Курусая сидели, уткнувшись лицами в грудь. И быть может, именно потому бороды их казались короткими, жалкими и старейшины выглядели очень непредставительно. Они старались сохранить достоинство. Растерянные глаза их блуждали по площадке у мечети, где собирались они каждый день испокон веков для совета, а то и просто скоротать мирной беседой время сумерек — между вечерней молитвой и ужином. Никто не смотрел друг на друга. Как всегда в этот час, сюда, к мечети, несло разными, столь приятными в обычное время запахами очажного дыма и готовящейся в чугунных котлах пищи. Но сегодня никто не замечал запахов, которые служили сигналом расходиться по домам, и все продолжали печально сидеть, сгорбившись, поглаживая свои посохи и прикрывая от ветра открытые груди своими бородами. В темноте покачивался на старом карагаче страшный, застывший труп повешенного. Левее, у покосившейся деревянной колонны мечети, толпились обособленной группой горцы. Чернобородые, крепкоплечие, они из-под густых бровей глядели упорно и зло на старейшин. Двое или трое опирались на старинные мултуки с сошниками. И это, надо сказать, очень не нравилось Ибрагимбеку.

Под чинарой молодые парни грузили на ишаков большие полосатые мешки с пшеницей. Блеяли, сбившись в кучу, потревоженные не вовремя бараны и козы.

Едва придя в кишлак, Ибрагимбек немедля отдал приказ собрать «ушр» — налог на священную войну против большевиков.

Милиционера, попытавшегося протестовать, он приказал повесить и сам надел ему на шею петлю.

Теперь, сидя с важностью за принесенным ему кишлачным угощением, он нет-нет да и покрикивал: «Давай поживее!»

Но когда дело дошло до баранов, курусайцы запротестовали. Они утверждали, что люди Ибрагимбека уже наезжали на Курусай и увели две сотни голов для прокормления исламского воинства.

Ибрагимбек вспылил, пригрозил оружием.

— У меня тоже оружие, — сказал кто-то из охотников.

Встрепенувшись, Ибрагимбек поднял голову. Взгляд его стал злым и напряженным. Густые брови угрожающе зашевелились.

— Эй вы, там! Что такое? — прохрипел он. — Кто осмелился?

Ему стало холодно и жарко одновременно. Опасность зверем выползла из тьмы и заглянула ему в глаза: куда девался маузер? Он заметался и совсем тихо сказал искательным тоном:

— Великий эмир соизволил назначить нас аскером-баши, командующим. Правителем, так сказать…

— Пусть отец эмира подохнет еще тысячу раз, а сам эмир сядет задницей в котел с кипящим маслом, — сказал кто-то невидимый в темноте.

— Проклятый ублюдок волка и шакала!

— Сколько от голода из-за эмира людей у нас перемерло.

— Последнее забрал!

Среди женщин, сбившихся в кучу пониже, у сухого водоема, послышались рыдания, крики, причитания.

Шакир Сами — старейший из старейшин — вздрогнул. Он поднял голову, и борода, расправившись, заструилась по груди и сразу же придала ему величественный вид.

— Испокон веков, — заговорил он, обращаясь к народу, — стадо повинуется, а правители мусульман повелевают. Мы, жители горных селений, испокон веков платили налог великому эмиру, тени аллаха на земле. Великий эмир отъехал из нашего государства, но господин власти, озаряющий мир Ибрагимбек сказал, что назначен эмиром и прибыл к нам гостем. И он нам сказал: воинство мусульманское нуждается в хлебе и мясе. И мы, старейшины кишлака, решили: дать Ибрагимбеку для прокормления воинства мусульманского, что можем из наших достатков: пшеницы, ячменя, коз и баранов. Да будет так!

— Так не будет! — прозвенел совсем неожиданно женский голос.

Из толпы женщин вышла Жаннат.

— Так не будет! — повторила она.

Тишабай-ходжа затряс головой от негодования и взглянул молодой женщине в глаза.

— Ты, девчонка, не смей так говорить с нашим гостем. Ты слышала, что сказал наш старейшина Шакир Сами. Он сказал: «Господин Ибрагимбек приказывает, мы повинуемся».

— Гость… да, такой гость не скажет: «Я наелся», — крикнула Жаннат. — Такой гость скажет: «Почему барана для меня не зарезали».

Тишабай-ходжа хмыкнул от растерянности — столько в глазах Жаннат прочел он презрения и ярости.

— Йне! — удивился Ибрагимбек.

— Наша комсомолка! Паша Жаннат! — зашумели женщины. — Да будут твои глазки ясны! Скажи ты ему!

— Да, да, скажу, если у всех языки присохли к нёбу от страха.

И снова женщины запричитали, заохали.

Какая-то девчонка смеет противоречить самому грозному из грозных людей — всемогущему Ибрагимбеку. Что-то будет?!

Сам Шакир Сами тоже с удивлением смотрел на комсомолку и думал. Когда Жаннат приехала сюда из Душанбе, он просто не обращал на нее первое время внимания. Что ж, прислала советская власть девчонку просвещать молодых курусайцев, пусть просвещает, учит грамоте. В душе Шакир Сами уважал книги и грамоту. Принесенная молодой женщиной весть о том, что курултай бухарских большевиков решил раздать земли эмира, беков и вакуфов безземельным и малоземельным дехканам, очень удивляла, радовала и порождала уважение к большевикам. То, что Жаннат рассказывала о Ленине и революции, тоже было интересно. Но когда эта девчонка вдруг начала мутить народ против Тишабай-ходжи и призывала прогнать его и сделать, как она это называла, земельную реформу в Курусае, старейшина Шакир Сами задумался.

От века и от пророка шло, что мир делится на богатых и бедных, у одних много, а у других мало и что те, кто имеет мало, обязаны уважать тех, у кого много.

Высоко думал Шакир Сами о себе. «Мы — дехканин, — заявлял он и, повременив малость, повторял: — Мы — дехканин!», что звучало так, будто он говорил: «Мы — губернатор-хаким». Он гордился тем, что он земледелец, просто чванился этим. Чванливо он держался с курусайским баем Тишабаем по прозвищу «Семь глоток». К баю он приходил в чистой, тщательно прокатанной рубахе почти до колен, перепоясанной зеленым, видавшим виды бельбагом — поясным платком, садился без приглашения и разговаривал как равный с равным. «Он человек, и я человек, — думал Шакир Сами, — у него двадцать пар волов, у меня тоже волы. У него земля, у меня земля. Только и разница, что у меня одна глотка, а у него семь глоток. Но для одного живота одной глотки хватит».

Предок Шакира Сами, по преданию, поселился на солончаковой почве Курусая чуть ли не до Адама, во всяком случае, с пророком Нухом, покровителем земледелия, и с пророком Давудом он, этот предок, был на короткой ноге и частенько угощал их маставой — супом из кислого молока — в своей хижине, которая и построена бог весть когда. Тишабай «Семь глоток» не верил, конечно, в знакомство почтенного предка Шакира Сами с пророками, но терпеливо сносил чванливо-снисходительное отношение старика к себе, потому что Шакир Сами был весьма ему полезен. Курусайцы видели в Шакире Сами такого же, как и они, крестьянина, льнули к нему, обращались за советом и помощью. И вот тут-то, сам того не подозревая, Шакир Сами оказывался незаменимым помощником «Семи глоток».

Тишабай «Семь глоток» появился в Курусае не так давно. Первоначально он наезжал сюда из Гиссара в качестве «базарчи» верхом на лошади, сидя на тюках мануфактуры и хурджунах с мелкой галантереей. Каждую осень он закупал у дехкан пшеницу, выращенную на сухой богарной земле и очень ценившуюся хлебопеками Бухары. Вскоре «Семь глоток» стал наезжать в Курусай чаще и чаще и, хотя здешнюю воду он в душе называл тухлятиной и от палящих лучей солнца некуда было здесь укрыться, вдруг возымел страстное желание жить в этой «райской долине». Скоро торгаш построил себе домик с лавчонкой, в которой торговал цинделевскими ситчиками и полосатым красным тиком, столь любимым степняками. Он не торопился. Он тихо сидел в своей лавчонке, приглядывался. «Семь глоток» очень хорош был с господином закетчи — сборщиком налогов Усманом, принимал его у себя, постилал ему лучшие одеяла, кормил. Радушное широкое байское гостеприимство вскоре дало плоды. Вдруг оказалось, что «Семь глоток» стал землевладельцем. Давно уже он брал у курусайцев земельные участки в заклад под ссуды, да с такими процентами, что дехканину приходилась осенью за каждую взятую в долг теньгу отдавать все десять. И стоял тогда дехканин на поле, раскрыв от изумления рот, смотрел на родные горы и думал печальную думу: вроде как его земля и вроде не его. Пять-шесть лет миновало, а Тишабай уже отстроил около мечети большущий дом, с такой михманханой, какой не найти во всем Кухистане. Седьмой год выдался голодный. От засухи зерно даже не взошло, а курусайцы, подтянув живот «к позвоночнику», лежали в своих саклях, ожидая голодной смерти. Выждав время, когда кишлак огласился воплями плакальщиц по первым покойникам, «Семь глоток» объявил: «Всякий может прийти ко мне. Во имя аллаха он найдет у меня в амбаре хлеба столько, сколько нужно, чтобы прожить до нового урожая». К нему шли, опираясь на посох, ползли на четвереньках и благодарили со слезами. Но, выдавая пшеницу, бай наклонял к уху дехканина свою бледную расплывшуюся физиономию и тихо говорил: «Бог видит, что я тебе помог. Но за землю ты будешь платить?» И если едва державшийся на тонких, как веточки, ногах человек говорил «да», он получал зерно, если же качал отрицательно головой, он мог спокойно ждать, когда мрачный, с леденящим дыханием Азраил пресечет жизнь его и его детей. Получилось так, что земли тех, кто остался жив после голодовки, да и тех, кто умер, оказались собственностью Тишабая «Семи глоток».

С тех пор Тишабай «Семь глоток» стал владельцем и полновластным хозяином кишлака Курусай. Проглотил бы скоро бай и Шакира Сами. Не помогли бы старейшине и его почтенные предки, но тут доносились до Курусая вести о революции и народной власти. Шакир Сами снова стал очень полезным для бая человеком. Льстил ему «Семь глоток»: «Вы человек здешний, вы человек уважаемый, посоветуйте мне в том-то и в том-то».

И Шакир Сами усаживался поудобнее, мял в своей ручище маленькую пиалу и важно начинал:

— Поистине предки наши не глупее нас были…

Вот и сейчас Тишабай-ходжа по привычке ждал слова старейшины Шакира Сами. Ошалевший было от неожиданности, от властного «не будет», Ибрагимбек молчал: таким неправдоподобным и невероятным показалось ему появление молодой женщины. Небо обрушилось на землю, земля стала дыбом! Женщина, девчонка, осмелилась влезть в его разговор, его, могущественного сардара! Что такое? Или наступил день страшного суда?..

— Ты… ты, — ткнув пальцем в сторону Жаннат, смог только просипеть он.

— Один шах, а он был эмиром бухарским, — чрезвычайно непочтительно перебила Ибрагимбека Жаннат с задором и даже весело, хоть душа у нее ушла в пятки, — нашел кабана и возвеличил его, увенчал ему голову золотой короной, надел на него золототканый камзол, опоясал толстое его брюхо саблей в самоцветных ножнах. «Теперь ты правитель!» — сказал шах. Пошел кабан править народом, да проходил он мимо лужи, не выдержал и лег по привычке в грязь. Сколько ни украшай свинью, все же грязь ее в чистоту не обратится. Кабан был кабаном, останется кабаном.

— Не смей! — прохрипел Ибрагимбек. — Каждое слово обернется для тебя тысячью мучений.

— Э, да он еще угрожает, — взвизгнула женщина из толпы.

— Ты скажи, почему опять налогов стало больше? — выкрикнула другая.

— За что повесил Шо-Исмаила, нашего милиционера?

— Бандиты забирают весь хлеб до зернышка.

— Твои головорезы забирают баранов и не платят за них!

— Детишки с голоду пухнут!

— Вор вором и останется!

— Конокрад! Палач!

— Кабан!

С протянутыми руками, с искаженными лицами, разинутыми в крике ртами, с растрепанными волосами кишлачницы ворвались на площадку, оттеснили в сторону старейшин и все грознее наступали на сидевшего у костра Ибрагимбека.

Он встал, сел, снова встал. Глаза его бегали. Исподлобья он разглядывал беснующихся дехканок и молча стоявших мужчин. И вдруг ему показалось одно лицо знакомым.

Он узнал своего ясаула.

— Эй, Самыг! Что ты здесь делаешь?

— Да вот в гости приехал, к Тишабаю. Родственник мой…

— А ну, давай разгони псов. Быстро!

От прежнего страха у Ибрагимбека ничего не осталось. Он снова приказывал:

— Гони их!

Ясаул Самыг, здоровенный низколобый детина, неловко топая, выбрался из-за костра и, заслонив Ибрагимбека своей широкой спиной, заорал:

— А ну, убирайтесь!

Он помялся на месте, обернулся, посмотрел на Ибрагимбека и снова крикнул, замахнувшись на женщин:

— Хватит!

Женщины подались назад. Пастухи молчали. Никто не решался вмешаться.

Душа Жаннат замирала от ужаса, но со смелостью отчаяния она закричала:

— Слушайте меня!

И ее горящее прекрасное лицо придвинулось к лицу Самыга. Он даже зажмурился.

— Очень хорошо, — быстро продолжала молодая женщина, обращаясь к охотникам, стоявшим в стороне. — Эй вы, храбрецы… Братья наши, рабочие и дехкане, свергли тирана эмира, добились свободы, а вы снова гнете голову к земле… У вас в руках ружья, идите отдайте их вору, а шеи подставьте под нож. Очень хорошо! Прежде чем из вас выпустят по ведру крови, скажите его превосходительству-людоеду: «Идите, ваше вонючее степенство, к нам, в наши дома. Забирайте хлеб, забирайте и детишек, коз… забирайте сушеный урюк… Ничего, пусть воины господина командующего набивают себе брюхо. Наши дети привыкли голодать. Ничего, если наши сыновья подохнут во славу аллаха». Идите, идите и поклонитесь.

Только теперь Шакир Сами опомнился:

— Уйди, женщина! Мудрые решили — так и будет.

Ибрагимбек все смотрел на Жаннат, широко открыв рот, и издавал странные клокочущие звуки.

Вся дрожа от напряжения и подступающей к сердцу слабости, Жаннат повернулась спиной к старейшинам и просто сказала:

— Сестры, когда у мужчин слабеют руки, дело женщины — спасать жизнь своих детей. Раз у них, у мужчин, мозги высохли от страха, мы скажем свое слово.

В глазах ее плясали языки огня.

— Я послана к вам из Бухары, — сказала она тихо, но повелительно, — меня послала партия большевиков. Я заявляю: налог может назначать только народная, советская власть. А кто советская власть у вас? Я советская власть. Я запрещаю платить какому-то вору-людоеду военный налог, запрещаю давать хоть один грош, хоть одно зерно, хоть одну соломинку с вашей земли.

— Э… э… э, — закряхтел ясаул Самыг.

Его удивило не столько то, что заговорила женщина, сколько ее молодость. Весь расплывшись, он подошел, тяжело шаркая кожаными каушами по земле, вплотную к Жаннат и насмешливо протянул:

— Смотрите… э-э… какая… жирная перепелочка тут «Пит-питак! Пит-пилит…»

Пурпуром залило шею и лицо Жаннат. Она резко обернулась и лицом к лицу встретилась с Самыгом.

— Цсе-цсе! Какие глазки, какие щечки!.. Ого, какая тут в кишлаке приятная власть… Хо-хо!

Смех подхватил Ибрагимбек. Схватившись за живот, он хохотал во все горло.

На глазах Жаннат выступили слезы. Старцы перешептывались. Охотники и пастухи стояли насупившись. Женщины молчали.

Ясаул Самыг перестал смеяться. Он повернулся к Ибрагимбеку и прижал руку к сердцу:

— Мой бек, какие ваши приказания?

— А теперь, — важно сказал Ибрагимбек, — свяжи руки зачинщикам. Они пойдут за мной в Кок-Таш, как только взойдет луна. Посмотрим, может быть, мы утишим свой гнев и позволим дуракам заслужить милость. Эй, пастухи, выгоняй на тропу овец. А ты, советская власть, — обернулся он к точно окаменевшей молодой женщине, — пойдешь тоже со мной, и я подумаю, что с тобой сделать… Самыг, а ну!

Самыг грубо схватил Жаннат. Несколько секунд она барахталась в его лапах, вырвалась и, вся красная от гнева и смущения, отскочила.

— Неужели вы подчинитесь? — крикнула она. — Вы, мужчины?

Но горцы покорно складывали свое допотопное оружие на землю, стараясь не встречаться друг с другом взглядами. Они чувствовали страх и стыд. Сердце Жаннат колотилось так, что она прижала руки к груди.

— Стыдитесь, вас много, а их только двое! — крикнула она.

— Э, девчонка, тронь их пальцем, — проворчал один из охотников, — завтра их две сотни набежит. В нашем селении даже мышонка живого не оставят.

— Опомнитесь. Вы идете на верную смерть! — продолжала она, задыхаясь.

Завыли, застонали женщины, дети заплакали.

— Не мешай, красавица, — сказал Самыг. Он снял ремень и принялся закручивать Жаннат руки за спину. — Смотри, какие ручки, а? Ай-яй-яй!

— Вы, храбрецы! — крикнула Жаннат, вырываясь.

Ее душило отвращение. От Самыга несло верблюжьей шерстью и кислятиной.

Что именно случилось потом, присутствующие сразу разглядеть не сумели. В толпе горцев началась возня и послышались недовольные возгласы Женщины запричитали еще громче и бросились к мужчинам. А посреди площадки Самыг боролся с Жаннат, хрипя.

— Какая сила. Э, Ибрагимбек, ты выиграл все равно, чет или нечет… Девка она крепкотелая…

Ударил вдруг выстрел, и вспышка вырвала из темноты удивленное лицо Самыга и горящие глаза Жаннат.

Охнула толпа и замолкла.

Прозвучал громкий голос Жаннат;

— Дайте свету…

Пока нашли смоляную ветку арчи, пока зажигали ее, все горцы стояли не двигаясь. И когда пламя наконец вспыхнуло и желтый, то разгоравшийся ярко, то притухавший свет озарил ветхие колонны мечети, глухие стены хижин, камни на дороге, то все оказалось в таком же положении, как и до выстрела.

Молча стояли женщины, тихо всхлипывали кутавшиеся в тряпье детишки. Замерли над шевелящейся в темноте отарой овец чабаны. Как грузили на ишаков полосатые мешки с зерном, так и остались стоять молодые, обнаженные по пояс палваны. Безмолвными тенями потустороннего мира неподвижно сидели старейшины-мудрецы, и бороды их тихо топорщились на ветру, рвавшем пламя факела.

Тишину нарушил чей-то голос:

— Э, борода Самыга покраснела от собственной крови.

И все с ужасом посмотрели на середину площадки, где у ног молодой женщины недвижно лежал великан Самыг. И каждый из горцев при виде этой картины вспоминал героические предания о мужественных жестоких девах гор, спускавшихся в легендарные времена с ледяных вершин сокрушать врагов таджикского народа. Все смотрели на Жаннат, ужасались ее поступку и восторгались ее мужеством. Но хорошо, что ветер горных вершин трепал факел, вырывая из арчовой ветки больше дыма да искр, чем пламени, и судорожная ужасная дрожь в руках Жаннат скрадывалась столь же судорожным колебанием света, а то жители кишлака едва ли вздумали бы восторгаться ее мужеством.

Слабость сковала руки, ноги Жаннат, слезы текли по ее щекам. Отчаянно она цеплялась пальцами за рукоятку отвратительного страшного оружия. Не помня даже как, она выхватила у Самыга оружие и выстрелила. Но она хитрила сама с собой. Она еще при свете костра разглядела у ясаула за поясом револьвер. Да, да, убила. Сейчас она меньше всего думала, что он был ее враг, зверь, насильник. Сердце, вся душа сжималась от мысли, что он вот тут лежит на земле и она почти касается его трупа ногой. Никакие силы в мире не заставили бы ее взглянуть на него. Вот почему со стороны казалось, что она так гордо закинула свое хорошенькое личико вверх.

«Только не смотреть, только не взглянуть, — думала она. — Я умру».

Дикий крик привел ее в себя. Орал Ибрагимбек:

— Взять ее! Взять потаскушку. Она убила лучшего моего ясаула. Взять!

Он стоял у потухшего костра, размахивая руками, и вдруг толкнул Шакира Сами:

— Иди вяжи ее.

— Э, нет, — заговорил старейшина, — мне уж много лет. Я родился в год скорпиона, когда вода в Кафирингане доходила до вершин холмов. Эту девчонку обижу — разве мне хорошо будет? Себе на жизнь, на пропитание добываю своими руками, пока в них сила есть. Скоро сила пропадет, кто тогда даст мне хлеба поесть, воды попить? Советская власть — сильная власть. Ты, Ибрагим, тут столько молотил языком, столько пустых, сухих слов сказал. Надоело. Уходи отсюда, Ибрагим, уходи, вор. Народ от тебя кровью блюет. Смог бы ты, налог и с молока материнских грудей брал бы, кабан!

— С тебя сниму шкуру сам… собственноручно, с живого… Набью соломой!..

— Не пугай… Твой ишак уже завяз в глине… Не боюсь… Мы тебя не боимся.

Толпа сделала шаг-два вперед.

Теперь Ибрагимбек увидел, что Самыг был не единственный из его нукеров в этом кишлаке. При свете факела он вдруг узнал десятка два своих самых боевых, самых храбрых джигитов, сбежавших от него недавно. Они прятались в тени и смотрели на него очень пристально и странно…

— Вяжите девку! — взвизгнул он. — Отдаю вам ее на забаву. Чего вы уставились?

Но тотчас же спохватился, что показывает слабость, и прикрикнул:

— Ага, вот вы какие! Ну теперь болтаться вам, мятежникам, на виселице.

— А кого вешают на виселице, а? Таков обычай обманчивого мира — то вверх, то вниз, а? — проговорил старейшина Шакир Сами, подступив к Ибрагимбеку. — Сегодня ты сжигаешь мир, а завтра — ты горсть пепла.

Медленно попятился Ибрагимбек, шаря блудливо глазами вокруг себя.

Он не нашелся ничего ответить, за него ответили хором нукеры:

— Разве мы воры? Нет. Ибрагим вор!

— На виселицу, на виселицу вора!

Нукеры и пастухи надвигались. Главнокомандующий весь сжался, напрягся. Он со страхом, почти умоляюще смотрел на кулаки, сжимавшие тяжелые дубины, на дула направленных на него мултуков. Рубашка, взмокшая от пота, прилипла к телу, руки, ноги налились свинцом. Губы шевелились.

— Что вы? — бормотал он умоляюще. — Постойте. Дайте сказать.

Но ненависть курусайцев к конокраду, запрятанная где-то далеко внутри, вырвалась наружу. Когда Ибрагимбек появился в ауле, жившие здесь беглые нукеры растерялись. Они не допускали, что осторожный, хитрый, как сто тысяч хитрецов, Ибрагим, царь всех воров, мог оказаться в тугаях один. Они не верили глазам своим. Они ждали с минуты на минуту, что вот-вот появятся помощники Ибрагима. Конокрад умел нагонять страху. Но когда оказалось, что он все-таки один, нукеров охватило возбуждение. Они почти не сговаривались. Один из них украл пояс с маузером, другой оттащил сапоги и одежду Ибрагима в сторону от костра, третий обегал все дома и юрты за подмогой. Когда же погиб ясаул Самыг, все точно обезумели…

Сжимая в руках дубинки, палки и камни, они подходили очень медленно к Ибрагимбеку. Они все еще страшились его.

Еще шаг толпы, еще… Ибрагимбек по-собачьи взвизгнул.

Дубины, палки взметнулись в воздухе. Первым ударил Шакир Сами. Вопль понесся над аулом.

И в тот же момент что-то ухнуло. Ибрагимбек прыгнул через костер во тьму. На несколько сажен взметнулись искры, слепя глаза, и стало сразу темно. Взрыв воплей отдался эхом в горах. С криками «Держи! Ушел!» толпа пастухов бросилась в погоню.

На площадке у мечети стало совсем тихо, тлели во тьме, точно огоньки далекого, далекого города, угли раскиданного костра, ветерок разносил чудесный бодрящий запах арчовой смолы и дыма.

Спотыкаясь, Жаннат отступила от ужасного темного тела, распростертого на земле. «А все-таки спасибо доктору, научил меня стрелять». Эта простая мысль вдруг уняла дрожь в теле, вернула способность спокойно рассуждать. Чувство торжества поднялось в молодой женщине.

Бандит! Как он вел себя в кишлаке… хозяином, начальником, ханом. Как она могла жалеть о своем поступке, когда перед мечетью висит окоченевший труп Шо-Исмаила, сельского милиционера. Нет, она правильно поступила. Спасибо доктору за науку.

Запыхавшиеся, усталые, возвращались пастухи.

— Ушел! Лошадь украл, ускакал! — переговаривались они. — Наши ловят его…

— Братья и сестры! — крикнула Жаннат, когда снова запылал перед мечетью костер. — Вот он, изверг, лежит!

Она машинально ткнула револьвером в сторону, где лежал труп Самыга, и, хоть сердце ее опять дрогнуло, продолжала бодро и звонко:

— Дело сделано! Или мы в страхе опустим голову, погибнем в мучениях, или мы будем бороться, как призвал Ленин, и будем жить. Эй вы… идите в ущелье и сторожите дорогу. Мурад и Мирсаид, садитесь на коней и поезжайте в Душанбе к Красной Армии, расскажите, что у нас. Просите помощь. А вы все делайте так, как я скажу.

Сознательно ли, инстинктивно ли, но Жаннат не дала ни возможности, ни времени горцам раздумывать. Она распоряжалась властно, решительно. Возможно, именно то, что она приказала закопать труп Самыга, как падаль, без молитвы, подействовало на всех особенно сильно. Не дожидаясь рассвета, горцы перегородили ручей камнями, выкопали яму на обнажившемся дне и завалили многопудовыми валунами, а затем пустили воду.

А пока закапывали басмача, Жаннат при свете смоляных факелов проводила около виселицы траурный митинг, под вопли и стопы плакальщиц. Ее маленькая, но горячая речь о погибшем за всех них милиционере Шо-Исмаиле заставила сердца биться гневом, потому что Шо-Исмаил был курусайцем, а во всяком таком заброшенном в глухом ущелье селении все близки друг другу, все кровные родичи. И простые, избитые слова, риторические обороты, обыкновеннейшие, но страстно произнесенные лозунги из газет нашли путь к сердцам присутствующих и разбудили мстительные, воинственные чувства. Надолго или нет, но мужественный поступок слабой женщины, произнесенная ею речь при таинственном и торжественном свете факелов сняли с душ и сердец тяжесть страха.

Однако ночь событий, как ее прозвали горцы, не закончилась. Вопль «Мой сын! Мой сын!» снова поднял на ноги весь кишлак. Один из пастухов нес по освещенным предрассветным небом улочкам на руках трупик грудного ребенка. Пастух плакал и рыдал, как женщина.

— Злодей убил жену, убил сыночка… — кричал пастух.

Возвратясь после митинга домой, он обнаружил свою молодую жену заколотой ножом, а сына задушенным в люльке.

— Злодей Ибрагим! Это он! — рычала толпа.

Новые похороны состоялись тихим зимним утром.

Горцы дали торжественную клятву отомстить и стрелять в басмачей, если они придут в их ущелье, бросать в них с горы камни, убивать их дубинками, резать ножами, никогда больше не лизать пыль их следов.

Ибрагимбек бежал. Его так и не нашли.

Рассчитал он хитро. Ловко увернувшись из-под дубины Шакира Сами, он прыгнул босыми ногами в костер, мгновенно разметал его, расшвырял ошеломленных нукеров и кинулся полуголый в спасительную темноту. Грузный, огромный, он бежал очень быстро и ловко. Так бегал он в свое время, спасаясь от дехкан, у которых он крал лошадей. Он мчался по колючкам, комьям глины, петляя между юртами и хижинами, успевая внимательно прислушиваться к воплям и топоту ног.

Но как быстро он ни бежал, его преследователи, молодые, сильные, бежали быстрее.

Шум погони настигал, надвигался. За черными шапками юрт вспыхнуло зарево. Пастухи зажгли снопы колючки.

Пробегая мимо уединенно стоявшей юрты, Ибрагимбек метнулся в темный провал двери и затаился.

— Это ты, Фазиль? — прозвучал испуганный женский голос.

Одним прыжком кинулся Ибрагимбек в темный угол, навалился на теплое барахтающееся тело, за жал огромной ладонью рот и, выхватив нож, приставил его пониже левой груди женщины.

— Молчи… иначе смерть…

Преследователи бежали мимо юрты.

Человеческая фигура заслонила светлый прямоугольник двери.

— Эй, Джамаль, спишь?

— Спроси: «Что случилось?» — И Ибрагимбек кольнул ножом Джамаль.

— Что случилось? — спросила она дрожащим голосом.

— Спи… Ибрагима-вора поймали.

Фигура исчезла.

Несколько минут Ибрагимбек сидел неподвижно, все еще зажимая рот молодой женщине. Шум погони удалялся. Почти стих лай собак.

— Будешь кричать?

— Н-н-нет.

— Хорошо.

Одним движением бандит вонзил нож в тело по самую рукоятку, выдернул его и пополз к двери, не обращая внимания на хрипы жертвы.

Он уже подбирался к дверям. Высунул голову и, вдохнув полной грудью свежесть ночи, прислушался.

Пастухи ушли далеко. Они искали его в степи.

Он хотел выйти уже, но резкий звук, раздавшийся за его спиной, заставил его испуганно вздрогнуть. Плакал младенец, громко, отчаянно.

Ибрагимбек кинулся назад в юрту.

Плач ребенка оборвался.

Снова в дверях показался Ибрагимбек. Он быстро пошел вниз по тропинке, но тотчас остановился и засопел громко носом. Он принюхивался. Пахло навозом.

Где-то близко паслись кони. Нюх не обманул конокрада. Ползком он подобрался к табуну. Ему не понадобились седло и уздечка. Он прекрасно обходился без них.

Но топот коня звонко разносится в ночной степи.

Пастухи и нукеры бросились за одиноким всадником. Они гоняли его и на холмах, и в тугаях, и в реке, и в логах…

Поверявший копя, с лицом, иссеченным до крови колючкой, продрогший, со сломанным ребром и выбитыми зубами, Ибрагимбек долго метался, как раненый кабан, в кольце жестоких, упорных преследователей.

Но и на этот раз случай, счастье сопутствовали Ибрагимбеку. Всю ночь Абдусаттар Безносый с целой группой охотников искали командующего. Отчаявшись, они уже направлялись в Кок-Таш. И вот в придорожной яме они обнаружили окровавленного, покрытого грязью, в жалких лохмотьях курбаши.

Потрясения этой ночи оказались не по плечу и такой железной натуре, как Ибрагимбек. Он заболел. Лежал в кровати, смотрел воспаленными глазами на блестящие шишечки никелированной спинки и бредил. Но и в бреду он не подпускал никого к своему ложу. Едва кто-либо приближался к нему, больной вскакивал и кидался на человека. Он никого не узнавал.

— Баба! Девка! Меня опозорила. Мразь! — твердил он, уставившись в потолок.

С ехидством Абдусаттар Безносый поучительно изрекал:

— Не считай врага ничтожным. Я видел огромную гору из мелких камешков…

За эти слова Абдусаттар чуть не поплатился жизнью, потому что Ибрагимбек в припадке ярости вытащил из-под одеяла маузер и открыл стрельбу.

Из всей этой истории Ибрагимбек сделал вывод: он решил, что Абдусаттар — человек Энвера и что именно при помощи Абдусаттара зять халифа подстроил ему засаду у пастухов Курусая.

А Жаннат получила уважительное прозвище «бика» — госпожа. Теперь все называли ее почтительно Жаннат-бика, хотя всем почтенным старейшинам она годилась в правнучки.

Ей исполнилось в эти дни пятнадцать лет.

 

Глава двадцать шестая

Джентльмены

— «Дамад халифатул муслимин эмир-лашкари ислам сайд Анвар» — видите, какой титул: «Зять халифа правоверных и главнокомандующий войском ислама, потомок пророка Энвер». Все всунул в одну печать: «халиф», «правоверные», «ислам», «потомок пророка», а?

— И все же, почтеннейший Чандра Босс, вы преувеличиваете.

— Почтеннейший Саиб Шамун, в этих словах — порох, динамит, пироксилин, нитроглицерин. Порознь эти словечки не так страшны, а вместе взятые, они могут воспламенить весь Восток.

Собеседники с удобством расположились на плоской крыше помещения для гостей в каале — замке пуштунского сардара. За невысокими, сложенными из глиняных блоков зубцами простиралась широкая желто-бурая долина, прорезанная полоской расплавленного серебра реки, по ту сторону которой громоздились кофейные, синие, лиловые горы, упиравшиеся белыми вершинами в курчавые облака. Дул ровный, прохладный ветер, шевеля и шурша бумагами и топографическими картами, набросанными на низенький, инкрустированный столик. Над столиком скрипело и металось на ветру ненужное сейчас, зимой, опахало из фазаньих хвостов.

Склонившись над столом, Чандра Босс читал обращение Энвера, изредка вскидывая свою бритую голову, увенчанную маленькой индусской чалмой, и возбужденно издавая возгласы: «Ловко. А?»

Лицо Чандра Босса не бросалось в глаза. Ни одной черты, привлекающей внимание. Это было самое обыкновенное на Востоке лицо: смуглое, сухое, темные, неопределенного цвета глаза, не слишком широкие и не очень густые брови, подбритые усики и навсегда застывшая на тонких губах вежливая улыбка, лишь порой, на мгновение, сменяющаяся вдруг холодной усмешкой.

Второй собеседник, Саиб Шамун, сидевший развалясь на подушках, тоже всем обличьем походил на восточного человека, вернее, даже на монгола. Имел он очень добродушное, изъеденное оспой желтоватое лицо, мягкий расплывшийся нос, несколько обрюзгшие щеки, скошенный, безвольный, предусмотрительно скрытый черной курчавой бородкой подбородок, извиняющийся уклончивый взгляд. Все эти черты могли принадлежать, по-видимому, человеку крайне безобидному, нерешительному. А мягкая линия рта вызывала подозрение, что Саиб Шамун ленив, равнодушен ко всему на свете.

Саиб Шамун, заглядывая через плечо индуса, тоже читал обращение Энвербея ко всем мусульманам, но лицо его оставалось равнодушным.

— Бумажка! Крикливая бумажка! Для Индии не страшна. Амритсарский расстрел охладил горячие головы.

— В Амритсаре генерал Дайер проявил слюнтяйский альтруизм. Не тысячу бездельников следовало расстрелять, а десять… сто тысяч… Тогда бы собаки индусы, грязные эти туземцы, забыли бы и думать о всяких там революциях. Так-то, почтеннейший Саиб Шамун.

— Но, почтеннейший Чандра Босс… какая терминология!.. Я все же… так сказать… туземец, кашгарец.

— Отец ваш белый… Он облагородил черную монгольскую кровь в ваших жилах… дал вам право жить. У меня бабушка индуска, но клянусь, я стопроцентный британец, и вам советую таковым быть, хоть ваша широкоскулая физиономия и монгольская складка глаз… Поблагодарим вашу мать и мою бабушку. Они не растерялись и влили в наши вены кровь высшей расы.

Саиб Шамун слегка поморщился, но промолчал.

— Да, — продолжал Чандра Босс, — мой отец всегда мне говорил; «Ты внук британца и сын британца, ты британец, помни это. В Индии черномазые полезут к тебе с родственными чувствами. Держи их на расстоянии. Ты белый — они цветные. Белый цвет подавляет черный». Вы что улыбаетесь?

Но Саиб Шамун совсем не улыбался. Он недовольно ерзал на подушке. Ему очень не нравился тон Чандра Босса, не нравилась его усмешка. Он с удовольствием перевел бы разговор на другую тему, но собеседник уже сел на своего конька.

— Почему цветные вымирают? Совсем не из-за туберкулеза, сифилиса, кори или алкоголя. Чепуху болтают, что непосильный труд душит черных. Чепуха, я говорю! Черные, цветные — выносливые скоты, могут работать двадцать четыре часа в сутки. Дело в другом: соприкоснувшись с духовным миром белого человека, черный осознает всю пустоту своего внутреннего мира и… начинает чахнуть.

— Выходит, цветные вымирают, так сказать, добровольно? — усмехнулся Саиб Шамун. — В Индии триста миллионов индусов, значит…

— Да! — убежденно воскликнул Чандра Босс. — А пока они живут, они работают на нас. Они работают, а мы живем.

— Ваша философия…

— Философия? Э, нет. Мы в Индии сидим или, например, в Пенджабе, в Персии, в Афганистане совсем не для философских споров. Доказывать всяким грязным неграм, что они не годятся для цивилизации, мы не обязаны.

Саиб Шамун снова недовольно поморщился.

— Душить, резать, жечь черномазых, — продолжал Чандра Босс. — И только тогда мы будем владеть этими богатствами, этими сотнями миллионов даровой рабочей силы, а?

Ом добавил со злостью, так, что глаза его налились кровью:

— Во мне просыпается иногда индус. О, тогда я отлично понимаю восточного человека. Мозги у него такие же, как и у европейцев, черт возьми. Немножечко его просвети, научи читать и — о! тогда берегитесь… Кто такой патан или сикх? Дикарь. А с винтовкой он научился обращаться за один день, а? Нет, зверей не просвещают, их дрессируют бичом!

— Господа британцы промахнулись, — протянул расслабленным голосом Саиб Шамун. — Они смешали свою кровь с кровью цветных, наделали метисов вроде нас с вами. — Тут голос Саиба Шамуна зазвучал угрожающе. — А тут еще большевизм… Что вы думаете, если вдруг вон из-за той симпатичной, похожей на кремовый кекс вершины высунется в остроконечном шлеме голова и скажет: «Не пора ли вам убираться с Востока, а?»

От неожиданного поворота беседы Чандра Босс пожал плечами.

— В одном вы правы. Черт бы побрал большевиков.

— Черт побрал, черт побрал, а на Востоке их боготворят. Вы слышали: господина британского посла обляпали грязью на кабульском базаре. А камень? Увесистый камешек. И пролетел он не дальше, чем в двух дюймах от посольской головы. Петерсон сам присутствовал на сем спектакле.

— Да, кстати о Петерсоне. Зачем он нас вызвал? Он ничего не говорил вам?

Саиб Шамун лениво пожал плечами:

— Нет.

— Он будет опять выступать в роли Гарпагона, как вы думаете? Я ему скажу: или пусть Черчилль раскошеливается, или к чертям собачьим всю лавочку.

Они сидели и смотрели на реку, на горы. Разговор сам собой прервался.

— Послушайте, Чандра Босс, — вдруг снова заговорил Саиб Шамун. — Вы ведь учились в Турции, в аданском колледже. Вы говорите по-турецки. Неужели вам трудно найти дорогу к Энвер-паше, а?

— А вы думаете, я не искал?

— Значит, вы лично с ним знакомы?

— Да.

Чандра Босс закрыл глаза, но Шамун не унимался.

— У меня возникает прекрасная идея…

Чандра Босс так же лениво, но твердо прервал его:

— Пари, что идея уже возникала.

— Почему?

— Все упирается в то, что Энвер не столько турок, сколько немец. До мозга костей немец. Инстинкты, кровь у него турецкие, а все остальное прусское. Турецкий пруссак или, если хотите, прусский турок. Что же вы думаете, он любит англичан? К чертям. И все же он нам нужен…

— Долго же Петерсон заставляет нас ждать, — пробормотал Саиб Шамун. Луч заходящего солнца скользнул из-за зубчатой башни и запрыгал по его лицу.

— Он появится не раньше, чем стемнеет, — зевнул Чандра Босс. — Любит таинственность. Рыцарь плаща и шпаги.

— Хорошо бы принять ванну перед ужином.

Но принимать ванну Шамуну не пришлось. За стеной послышалось звяканье верблюжьих колокольцев, поднялся шум, вопли. Стонали верблюды, не желавшие добровольно ложиться на землю, ругались слуги, сгибаясь под тяжестью тюков и мешков, плакали ребятишки. Быстро по террасе прошел в белых длинных штанах и черной безрукавке хозяин каалы. С глубоким поклоном он извинился, что прибытие каравана задержит вечернюю трапезу.

Почти тотчас же на лестнице послышалось шлепание каушей. Упираясь руками попеременно в колени, на крышу, кряхтя и сопя, поднялся, судя по одежде, караванбаши. Белки глаз его поблескивали в сумерках. Сопя и задыхаясь от подъема по крутым ступенькам, он старался разглядеть сидящих на крыше.

— Ассалом алейкум от приезжего из Бомбея!

Он выжидательно остановился. Почти в один голос Шамун и Босс ответили:

— Салом из Кашгара.

— Салом из Пешавера.

Караванбаши, быстро шаркая короткими ножками, прошел через террасу и сел на пол.

— Поговорим, — сказал он. — Зовут меня Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби.

Жизнерадостность била через край в низенькой ширококостной фигурке вновь появившегося. Все его лицо сияло и лоснилось, толстые щеки прыгали и вздрагивали, точно желе, пухлые гранатовые губы сложились раз и навсегда в приятнейшую улыбку. Но ни прекрасный, даже чересчур прекрасный, фарсидский язык, ни весьма звучное персидское имя Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, ни этнографически подчеркнутое персидское одеяние, ни тяжеловесные четки из кокосовых бус, которые он непрерывно перебирал своими пальцами-сосисками, никого не могли ввести в заблуждение. Маскарад настолько бросался в глаза, что при первом же взгляде на этого якобы персидского купца каждый перс или патан сквозь зубы бормотал: «инглиз, падарсухта!», то есть «англичанин, да сгорит его отец!».

Но Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби, или, вернее, Петерсона, это обстоятельство ничуть не смущало.

Он плевал на все. Он имел широчайшие полномочия и располагал толстым кошельком. При малейшем осложнении он начинал швырять золотом, и мгновенно разговоры смолкали. Впрочем, и золотом писанные на пергаменте грамоты, коими располагал Петерсон, отличались солидной убедительностью. Шумливый, стремительный, наглый Петерсон метеором носился по Афганистану, Персии, всему Востоку. В официальных кругах только плечами пожимали — так наивно, беспечно вел себя этот представитель британской разведки на Востоке.

Но… существовало одно «но».

Шумом, разговорами, сплетнями, слухами отмечалось появление Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби в любом городе. Он совершал невероятные по размаху операции, продавал, например, огромную партию хамаданских ковров или неслыханное количество каракулевых шкурок или менял полмиллиона ярдов ливерпульских ситцев на опиум. Золото лилось рекой. Базары лихорадило, купцы стонали от ужаса и восторга. Торжественные, чинные зиофаты — банкеты, начинавшиеся с чтения муфтиями молитв и отмеченные напыщенными речами министров, сменялись разнузданными базмами с мадрасскими нагими танцовщицами и дюжинами дорогого шампанского марки «Paris de Rouge». Обычно после такой оргии господин Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби посещал турецкую баню, красил хной свою и без того рыжую, растущую прямо из шеи бороду и, наняв верблюдов, отправлялся в паломничество в самый глухой край к забытой святыне. Поразительно: в святое место он никогда не попадал, а исчезал бесследно. И надолго.

Разговоры и пересуды о Мохтадире Гасан-ад-Доуле Сенджаби и о его сказочных делах прекращались на более или менее длительный срок, чтобы снова возникнуть где-нибудь совсем в ином месте необозримого Среднего Востока.

Молча, с интересом разглядывали Чандра Босс и Саиб Шамун Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби и в душе испытывали разочарование. Не таким ожидали они увидеть легендарного разведчика.

— Что вы сказали? — чрезвычайно любезно спросил Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, но не стал дожидаться ответа и быстро заговорил: — Имел удовольствие на днях познакомиться с Ибрагимбеком. Конокрад, разбойник. Пусть так! Узбекский Робин Гуд — смельчак, отчаянная голова, такие нам нужны. Природный ум. Поразительный.

Он остановился перевести дух и очень внимательно посмотрел на слушателей.

И взгляд его глаз был таков, что и Саиб Шамун и Чандра Босс поежились и поняли, что этот добродушный веселый простак совсем не так уж прост и что с ним надо держаться настороженно.

Чандра Босс заговорил:

— Сэр!

— Никаких сэров… никаких Петерсонов. Я караванбаши — начальник каравана Гасан, полностью — купец Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, к вашим услугам.

— Пусть так, но я хотел сказать: Ибрагим — бандит, и мелкий… Он хорош был на известном этапе. Нападать, жечь, грабить, деморализовать тылы. Но большевики сконцентрировали на линии Байсун — Юрчи — Термез армию, настоящую армию. Левый фланг упирается в Гиссарский хребет, правый опирается на первоклассно укрепленный район Термеза. Большевики — серьезные противники.

— Не смею спорить. Я не стратег, — быстро сказал Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, — сознаюсь, плохо разбираюсь в военных вопросах. Вот вы человек военный…

— И я знаю Ибрагима, — заговорил Саиб Шамун, — деньги он берет, оружие берет, но что за ним? На кого он опирается? Шайка в пятьсот — шестьсот сабель. Племя локай с ним не пойдет. Родовые старшины против него. А таджики-горцы и просто ненавидят его. Ставка на Ибрагима рискованная.

— Вы поразительно проницательны. — Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби даже зажмурился от удовольствия, что имеет дело с такими умными собеседниками, и засопел: — Ваши мысли целиком совпадают с моими!

И он склонил голову, словно в поклоне, а на самом деле для того, чтобы скрыть улыбку, говорившую о том, что его мысли совсем не совпадают с точкой зрения собеседников.

— Но, — вдруг резко сказал он, — Ибрагим нам нужен не для дипломатических салонов, а для войны. Деньги он любит.

— Надо знать, кому платить, — вырвалось у Чандра Босса.

— Ибрагим — это басмачество, а басмачи для нас — противоядие против революционного влияния России на Востоке. Понятно? Нам дано указание поддержать этого Робин Гуда, связаться с ферганскими главарями, с Бухарой, с Самаркандом. Да, немедленно дайте указание этому, как его… Фарук-ходже, ишану кабадианскому, передать склад Ибрагиму. Можно снарядить целую армию… Вот решение проблемы! Дай дикарю винтовку — и он полезет за нами хоть на луну. Итак… Что вы кашляете?

— Ишан кабадианский Фарук-ходжа наслаждается объятиями гурий в магометанском раю, — не без злорадства протянул Чандра Босс.

— Но не это главное. Выяснилось, что этот степняк в свое время не только изучал в Стамбуле богословие, но и приобщался к военному делу в Берлине.

— Тьфу, черт побери.

— Выяснилось также, что Фарук-ходжа — сподвижник Энвербея по младотурецкому путчу в Салониках, что он был связан старой дружбой с ним.

— Новости! Но запоздалые новости.

— Есть посвежее! Перед смертью он дал знать о складе… о винтовках Энвербею и…

— Что-о-о?

— Энвер сейчас, я думаю, готовится к прыжку в Кабадиан.

— Сколько в нашем распоряжении времени?

— Максимум два дня.

— Я требую, чтобы через два дня в Кабадиане сидел новый ишан, наш ишан…

— Я ничего не понимаю, — сказал, криво усмехнувшись Чандра Босс, — но там уже сидит новый ишан.

— Что-о-о?

— Некий сеид Музаффар! В Кабадиан он пришел с севера, но сам он из Персии… из племени луров, их вождь… ставший почему-то дервишем. Вы его должны знать. Мы уверены были, что он ваш человек, сэр! Он шел…

— Должен знать… уверены… Дело посерьезнее, чем вам кажется.

Тут Чандра Босс хихикнул:

— Он шел по вашим явкам, сэр!

— Что-о? Не понимаю… Или… этот лур… идет по другому каналу… или… Немедленно выяснить! Сейчас же! Понимаете? Пятнадцать тысяч винтовок, амуниция, патроны.

Бросалось в глаза, что Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби утратил свою жизнерадостность. Он стал криклив и раздражителен.

— Эй, Синг, дайте карту! Тьфу, темно, огня!

Он вскочил и бросился к парапету:

— Огня!

Высокий, мрачный с виду Синг принес керосиновые лампы. Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби бегал по террасе, яростно бормоча что-то себе под нос. Он расстелил карту на полу, лихорадочно тыкал в нее пальцем.

— Энвер не менее страшен, чем большевики. Большевизм — враг цивилизации. Британской империи приходится грудью сдерживать натиск большевиков. Их Ленин сам заявил: наступать на британский империализм, поднять Индию.

Он вскочил и, засунув руку за свою персидскую жилетку, расхаживал по крыше.

— Вы говорите, под Байсуном армия, под Термезом армия. Вы говорите, они нацелились на басмачей. Клянусь, чепуха! Они готовят удар на Индию… Надо нейтрализовать. Надо поднять Ибрагима.

Он все ходил и ходил, говорил и говорил.

— Поймите. Ислам! Следите за моими мыслями. Воинственная религия. Размах. Завоеватели континентов. Взрывчатый материал. Угроза Европе. Повернуть ислам, панисламизм против большевизма. Какая задача! Какие перспективы! А! Столкнуть два течения. Истощить в кровавой схватке!

— Мы слышали об этом, — рассердился Чандра Босс. — Скажите, что делать с Энвером? Нельзя же дальше держать командующего силами ислама в хлеву какого-то конокрада.

— Не торопитесь. Сейчас! Мусульманская пропаганда в Туркестане шла нам на пользу, пока она была в руках мусульманских максималистов в Коканде. Там этот, как его, Мустафа Чокаев с помощью полковника Эссертона… Военная организация. Провозглашение автономии… Задача — истребление большевиков… Советы без коммунистов. Война против советской власти — все сорвалось, к сожалению. Такая трактовка была приемлема, но… тьфу…

Он вдруг повысил голос до крика:

— Но Энвер с ума сошел!.. Бредовая идея! Он провозгласил лозунг — мусульманское государство… великий Туран… империю. Хочет сожрать Афганистан, соседей.

Вдруг он повернулся резко к своим собеседникам:

— А вы забыли мусульман Индии. Восемьдесят миллионов! И вдруг среди них безумный маньяк! Имел сомнительное удовольствие встречаться с этим господином в Баку, еще кое-где. Кораном, шариатом, аллахом жонглирует, искусством демагогии владеет… Его декларацию на съезде народов Востока помню отлично. Очень опасен.

Но Чандра Босс не так легко поддавался убеждениям и упрямо сказал:

— Да, его козырь — религия, ислам. Понимаю это отлично, но он единственная фигура по ту сторону, — и он мотнул головой в сторону Пянджа. — За Энвером пойдут. У него авторитет, опыт, военная специальность, демагогия.

Но Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби замахал руками:

— Довольно, довольно. И так допущена ошибка с этим эмирским фирманом о назначении Энвера командующим. Лондон уже решил. Мы делаем ставку на Робин Гуда. Отправляйтесь, господа, на ту сторону и обеспечьте все.

— Приказ?

— Да.

— Приказ выполню, — проговорил Чандра Босс, — но господам в министерстве доложите мое особое мнение, сэр. А Энвербея можете упустить. И тогда он начнет действовать на свой страх и риск.

— К черту особое мнение.

Но Саиб Шамун поднял голову.

— Я присоединяюсь к мнению Босса, Энвера сбрасывать со счетов нельзя. Надо сделать так, чтобы не сгорел ни шампур, ни шашлык. Непомерное честолюбие его очень может пригодиться.

— Он ненавидит Англию и англичан. С тысяча девятьсот восьмого года он идет против нас. Он наш враг! Собаку при всей ее дурной славе и в ад не пустят…

— Немного покривить совестью, чуть-чуть поманить, чуть-чуть польстить… Деваться ему некуда. Мертвой хваткой за горло!

— У него около тысячи турецких офицеров, бывших военнопленных, — добавил Чандра Босс.

Снова господин Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби забегал по террасе. Доводы Чандра Босса и Саиба Шамуна звучали убедительно.

— Хорошо, — сказал он наконец, — посмотрим. Но базу отдать Ибрагиму немедленно. Не сегодня-завтра в Душанбе поднимутся наши люди. Господин Усман Ходжаев пишет, что все готово. Ибрагим установил связь с Усманом Ходжаевым. Красную артиллерию мы оставили без снарядов. События назревают. За Душанбе — Бухара, за Бухарой — Самарканд. За дело, господа.

Он подошел к парапету и крикнул:

— Синг, пошлите того молодого.

По лестнице взбежал высокий красивый юноша в белой туркменской папахе. Он склонился в низком поклоне. Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби приказал:

— Иргаш, смотри внимательно вот на него. Это Чандра Босс, новый твой хозяин. Чандра Босс — купец. Он твой господин. Скажет, лезь на гору — лезь, скажет, иди по дну реки — иди.

Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби перевел взгляд на Чандра Босса и Саиба Шамуна.

Многообещающий молодой человек. Смельчак. Сбежал из Бухары. Имеет счеты с революционерами. Боится и ненавидит их. Очень полезен. Показал себя в деле с каршинскими эшелонами. Словчил и завел Энвера прямо к Ибрагиму. — Он снова повернулся к Иргашу: — Куда Чандра Босс, туда и ты. Не отходи от него. Будь с ним в жизни и смерти. — И опять обратился к Чандра Боссу: — Благодарите за подарок. Неоценимый спутник и проводник. Только имеет одну слабость — жену. Очаровательна до невозможности, а вы, поговаривают, неравнодушны к женскому полу. Так вот, не советую… У Иргаша на этот счет строго… Ни-ни…

Лицо Чандра Босса передернулось: «И до чего же этот Петерсон болтлив. К чему при туземце, при черномазом…»

Пристально, немигающими глазами Иргаш уставился на Чандра Босса. Своим суровым неподвижным взглядом он запоминал черты его лица. Чандра Босс поежился. В глазах Иргаша он читал обиду, ненависть. И еще раз подумал, зачем понадобилось Петерсону говорить о жене Иргаша.

— Итак, до скорого свидания, — сказал Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби. — А на какую лошадку мы ставим, вы узнаете скоро, господа. Разрешите на прощание сказать пару слов с глазу на глаз.

— А ну, марш отсюда! — обрадовался Чандра Босс возможности отделаться от чересчур пытливого взгляда нового слуги.

Иргаш не шевельнулся. Глаза его загорелись ненавистью.

— Что-о! — вскочил Чандра Босс.

— Ну, ну, — примирительно заметил Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби и вдруг заорал: — Иргаш, убирайся к свиньям!

Передернув плечами, Иргаш повернулся и сбежал вниз по лестнице.

— Я хочу серьезно поговорить. Именно благодаря чрезмерному самомнению и чванству некоторых субъектов мы потеряли Бухару.

— Пять тысяч штыков, сотни две пулеметов, — вскипел Чандра Босс, — и большевики повернули бы от Бухары…

— Не скажите. Малесон имел в Ашхабаде гораздо больше… и результат известен… Простите, вы меня перебили… Я хотел сказать — вы видели эмира и не видели, не знали настроений низших. Факт налицо. Бухарская революция — крах наших планов нанести удар по большевизму с юга.

— О, все впереди.

— Может быть. А как хорошо было бы, если б мы сейчас с вами сидели не здесь, в этой горной дыре, а, скажем, в Ташкенте и Ургенче, а Бухара и Фергана уже превратились бы за нашей спиной в наш тыл… Не думаю, что это было бы очень приятно господину Ленину.

По обыкновению говорил он с саркастической усмешечкой, что вызывало досаду Чандра Босса и заставляло его горячиться.

— Мы действовали правильно. Кокандские максималисты с Чокаевым во главе. Еще немного — и они победили бы.

— Вы не заметили подлинных движущих сил.

— Все верили в автономистов. На кой черт правительство послало дурацкую военную миссию в Ташкент? Все эти Бейли, Блекеры, Мокертисы только напортили… Обнажили перед большевиками наши замыслы, дезавуировали автономистов. Стойте, стойте… дайте закончить мысль. А гениальный Бейли смазал пятки салом и сбежал к эмиру в Бухару?! Носился с проектами британского протектората над Туркестаном… Изображал из себя всемогущего эмиссара правительства его величества… Путался только у нас под ногами…

— Но вы?..

— Мы?! — У Чандра Босса даже горло перехватило. — А караваны оружия из-за Аму-Дарьи! А заводы патронов и пороха под Бухарой, где работали две тысячи австрийцев и немцев! А золото! Я держал Бухару у себя в кармане, и если бы не большевики со своим Фрунзе…

Чандра Босс горячился все больше, и Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби почти с сожалением смотрел на него и думал: «Тебя засунули сюда, в приграничные дебри, заниматься перевалкой оружия и амуниции. Твой матч с большевиками окончился не в пользу английской разведки, и тебя убрали. И нечего тебе кичиться и кричать».

Но вслух он только проговорил:

— А матч Чандра Босса большевики кончили 0:3 в пользу большевиков. Много голов потребуется теперь, чтобы затушить ярость черни. Вы, Саиб Шамун, надо надеяться, не допустите в предстоящей операции повторения ошибок. Нельзя раздразнить гнездо шершней, а потом сидеть сложа руки и подставлять задницу, чтобы в своей ярости шершни жалили ее.

Лицо Чандра Босса побагровело. Стрела попала в цель. Он явно нервничал, и не только потому, что ему напомнили о неудачах Коканда и Бухары. Большая прореха в служебной карьере назойливо зияла, точно рана. Но не в этом дело. Чандра Босс не терпел, чтобы в его зоне что-то делалось за его спиной. Там, где два хозяина в доме, — добра не жди. Сейчас Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби упомянул о какой-то операции Саиба Шамуна, о которой ему, Чандра Боссу, неизвестно.

Саиб Шамун появился в здешних местах недавно. Никто не знал его. Но Чандра Босс получил указания помогать ему. Вот и все. Сам Саиб Шамун, при всех изъявлениях дружбы, нем как могила.

Через своих людей Чандра Босс сделал все возможное, чтобы разузнать, в чем дело. Кое-что прояснилось. В районе не то Самарканда, не то даже Ташкента готовилось восстание… Но почему Петерсон держит операцию Саиба Шамуна в тайне, неужели он уже считает, что Чандра Босс ни на что не способен?

 

Глава двадцать седьмая

В осаде

Мы сильны в своем стремлении, Мы победу вдаль несем… —

пел сильный голос далеко в ночной тьме. С каждым словом песня звучала яснее, громче.

— Распелся Сухорученко… нашел время, — с трудом ворочая языком, хрипло сказал кто-то.

Песня приближалась:

Что преграды, что заслоны?

И уже у самой двери тот же голос с подъемом закончил оглушительной руладой:

Через горы путь пробьем!

Огонек коптилки шевельнулся и почти совсем потух, когда из резко открывшейся двери пахнуло в комнату сырым дыханием ночи.

— Ну как, малярики-сударики? — загремел Сухорученко с порога.

— Ладно тебе издеваться, — прогудел из угла чей-то бас. — Никакая болезнь тебя не берет… Шкуру тебе ничем не пробьешь.

— М-да! Атмосферка у вас… Иванченко.

Сухорученко покрутил носом. В комнатушке стоял густой угар от маленькой железной буржуйки, неведомо как попавшей в Душанбе. Разило лекарствами, тряпьем, нездоровым дыханием, давно не мытыми телами, терпкой махрой. На кое-как сколоченных из грубых досок нарах лежали, накрывшись шинелями, ватными порванными одеялами, больные.

— А, земляк, — без малейшего оживления протянул Иванченко, — ты пел? Так и знал. Никому, кроме тебя, в голову не придет сейчас петь… Распелся Сухорученко! Опера!

— Али новости есть? — прогудел кто-то из-под шинели. — Подыхаем тут… без хины.

Последние слова человек произнес чуть слышно.

Запустив руку в карман своих малиновых галифе, Сухорученко пошарил там и извлек оловянную флягу.

— Во! — сказал он, хлопнув по ней ладонью. — Толстенькая, кругленькая, горяченькая! И в ней получше, чем хина, лекарство! Чистенький! Налетай, братва.

Он потряс флягу в высоко поднятой руке, и по комнате разнеслись булькающие звуки.

— Не буду, — сурово заметил Иванченко, но сглотнул громко слюну. — Первое: запрещено. Осадное положение. Второе: поможет твое лекарство, что мертвому припарки на известное место.

Но он оживился и сел на нарах.

— Снять нашивки или, тоже помогает, суток на пять на губу… — Он закашлялся. — Да ладно, не тяни. Принес — разливай, погреемся.

Иванченко сполз с нар и принялся растапливать печку.

— А трибунал? — ехидно заметил Сухорученко, поиграв флягой так, чтобы ее содержимое приятно побулькало.

На столе выстроились в ряд по ранжиру жестяные солдатские кружки, пожелтелая пиала с отбитым краешком и даже целлулоидная чашечка от бритвенного прибора. Разливал спирт Сухорученко медленно, с чувством.

— Был у нас командир, лихой, Корзинкин фамилия, из кронштадтских братишек, — приговаривал Сухорученко. — Как трахнет стекляшечку-другую. Называлось у него «раздавить собаку». Пил, не морщился.

— Корзинкин? Что то не припоминаю, — сказал Иванченко. Он достал стакан и надавил в него до половины гранатового сока. — Лей! Ну, доложу вам, теперь подействует… Завтра буду здоров.

Но остальные не захотели последовать его примеру и пили чистый спирт.

— Дела — красота, — многозначительно заметил Сухорученко, явно рассчитывая вызвать интерес.

Но все так отупели от малярии и холода, что на слова Сухорученко никто даже не обратил внимания. Больные, почувствовав живительный жар в желудке, стали поплотнее заворачиваться в шинели, одеяла и поудобнее укладываться. Весело гудела буржуйка. Сухорученко стукнул кулачищем по столу.

— Дуры, — сказал он зло, — а не командный состав. Говорят им — дела красота, а они… хоть бы хны.

— Говори, коли начал.

— Осадному сидению конец!

— Да ну?

В полумраке каморки зашевелились серые фигуры. Командиры в одном белье, кутаясь в одеяла и шинели, придвинулись к столу. Желтый робкий свет от плошки отбрасывал на мокрую стену тощие, длинные тени. Глубоко запавшие тусклые глаза с завистью смотрели на толстощекого, сияющего Сухорученко, появившегося точно из иного, неведомого мира и здоровья. На широкой, расцветшей от спирта и важности физиономии Сухорученко сияла самодовольная, торжествующая улыбка. Нарочно пряча глаза, он старался не встречаться с лихорадочно блестевшими взглядами, желая попридержать новость, немного помучить ребят. Он облизал губы, смакуя спирт, и громко почмокал, но получился совсем не тот эффект, на который рассчитывал.

— Врет он, шалый кобель! — крикнул кто-то.

— Нажрал ряшку, вот и изголяется!

— Сытый голодного не разумеет.

Сухорученко поднял глаза:

— Что вы, ребята! — Он даже слегка отодвинулся: так зло смотрели на него больные командиры.

Громко капала с камышового потолка талая вода в плошку, поставленную рядом с колченогим столом; в углу кто-то бредил в тяжелом малярийном приступе.

— Вот вам крест, братва. Конец сидению. Идет Гриневич с подмогой. Два батальона уже в Регаре…

Хриплые возгласы «ура» наполнили каморку, тени заметались по стенам.

— Хину привезут! Здорово!

— Качать Сухорученко, качать толстомясого.

Иванченко взял флягу, но она была уже пуста.

— Вылакал все, сукин сын! — крикнул он и запел:

Да здравствует радость, Пусть скроется тьма!

Хотелось всем верить, что тяжелые испытания остались позади.

Трудную зиму переживал Кухистан.

Только что, всего полгода назад, отпраздновали победу. Под решительными ударами восставшего народа и Красной Армии ненавистный эмир Алимхан бежал за Аму-Дарью на юг. Только народ с ликованием начал устраивать жизнь без ханов, беков, хакимов, полицейских — вдруг поползла повсюду тревога. На базарах возникло беспокойство. Хлеб и товары то внезапно исчезали, то появлялись, то снова исчезали. В Каратаге нельзя было купить самую обыкновенную лепешку. Пропали соль, спички. В Бальджуане вдруг дехкане перерезали весь скот. Купцы позакрывали лавки, народ разбежался. Цены на все поднялись едва ли не в два раза. Из Душанбе и Гиссара внезапно ушли почти все жители. Оставшиеся прятались в своих наглухо закрытых мазанках. В Кулябе объявился волосатый пророк и стал грозить карами ада. Люди нервничали, ждали чего-то необычайного, каких-то невероятных событий. Тревога росла, пухла из тоненьких, липких, всюду расползающихся слушков и слухов. Рассказывали, что в одном богоспасаемом кишлаке — каком именно, не говорилось — голытьба, черная кость, собралась у мечети. Там один человек (опять-таки имени его не называли) якобы сказал: «Эмира теперь нет. Бека теперь нет. Кого нам бояться? Теперь землю заберем себе, рабочих быков заберем себе, плуги, бороны заберем себе. Будем сами хозяевами». Пока тот человек говорил, собралась туча чернее черного, грянул гром, сверкнула молния и испепелила крикуна.

Аксакалов назначали почему-то не из народа, а брали старых, тех самых, которые управляли кишлаками при эмире Алимхане. Когда приезжали в кишлак из Бухары векили — представители республиканских властей — или появлялись красноармейцы, аксакалы вывешивали красные полотнища с лозунгами, очень низко кланялись, и бороды их трепетали почтительно. Когда же все уезжали и пыль за последним домом кишлака разгонял ветерок, аксакалы били плеткой дехкан и грозили небесными карами.

Части Красной Армии, сделав свое дело, разгромив последние остатки эмирских войск и в Гиссаре, и под Кулябом, и в Каратегине, постепенно оставляли освобожденную от тирании страну, передавая города и села в гражданское управление векилям Бухарской народной республики. В Душанбе назначен был чрезвычайный векиль — полномочный представитель бухарского правительства, сам председатель Центрального Исполнительного Комитета Усман Ходжаев из турок.

Усман Ходжаев имел в своем подчинении целый штат помощников — назиров (министров). Любил собирать совещания, которые называл во всеуслышание диванами (по примеру диван-совета турецкого султана). На диване он обычно произносил пышные, но туманные речи. Таджикского полнозвучного языка Усман Ходжаев не знал, а говорил на невероятной смеси турецкого с французским. Хоть и щеголял он в военном костюме, но не отличался храбростью. Далее в молодости любил покой и тишину, а теперь, пожилой, отяжелевший, испытавший превратности судьбы, швыряемый обстоятельствами по всему Востоку, он потерял веру в себя, боялся собственной тени. При слове «революция» озноб пробегал по его коже. Назначение векилем бухарского правительства в Кухистан Усман Ходжаев принял неохотно, с тревогой, но все же думал, что в Душанбе он найдет теплое, безмятежное местечко. Только теперь он понял, какую ошибку совершил. Он забрался в крепостцу — арк над речкой Душанбинкой, сказался больным, никуда не выходил, не выезжал. Из канцелярии аккуратно рассылались указы, инструкции, циркуляры. Переписка велась обильная. Полученные бумаги из Бухары или с мест векиль-мухтар не читал, осторожно складывал на полочки в нише, предоставляя им покрываться пылью.

В высшей степени тщательно Усман Ходжаев выполнял все намазы, установленные от века: утренний намаз за сорок пять минут до восхода солнца, полуденную молитву, вечернюю молитву в сумерки через двадцать минут после заката и намази хуфтан перед сном. В тиши своей уединенной спальни, вдали от глаз посторонних, совершая очередной намаз, полномочный представитель революционного правительства Усман Ходжаев предавался размышлениям: «Все идет по предначертанию всевышнего…»

Что касается «предначертанного», то… Кто знает, о чем думал Усман Ходжаев. Одна голова — тысяча мыслей.

Во всяком случае он почему-то не выразил ни малейшего удивления, когда всю страну словно громом поразило вооруженное выступление Ибрагимбека против Народной республики. Усман Ходжаев только во всеуслышание проговорил благочестивое: «Такова воля всемогущего» — и погрузился в свои мысли, совершенно не слушая встревоженную болтовню назиров, поднявших крик о том, что Ибрагимбек собирается напасть на Душанбе и перерезать всех джадидов.

Еще в марте Ибрагимбек вместе со своими друзьями устроил встречу эмиру, бежавшему из Бухары. Выражения преданности снискали Ибрагимбеку милость их высочества эмира Алимхана, и именно тогда он всенародно пожаловал конокраду высокий чин караулбеги.

Вокруг имени Ибрагимбека складывались легенды. Им заинтересовались даже в высокопоставленных кругах Лондона. Желтая пресса закричала, завопила. Даунингстрит и министерство иностранных дел начали обволакивать имя Ибрагимбека романтической дымкой. Ему приписывали необыкновенный ум, полководческие способности. Газеты не скупились на эпитеты: «Новый Тимурленг!» «Вождь татар Чингис!». Газета «Таймс» в погоне за сенсацией назвала его восточным Робин Гудом, тем самым низко уронив имя своего народного героя.

А между тем Ибрагимбек приобретал славу опытного конхура — кровопийцы.

Уже из Афганистана эмир прислал Ибрагимбеку фирман, назначая его правителем Локая. Старейшины племени в предельном возмущении заявили: «Положи на блюдо собачью голову — она обязательно скатится на землю».

Так, по мнению локайцев, всегда случается с незаконным правителем. Не удержался Ибрагимбек в хакимах гордого Локая. По задворкам бежал из кишлака, ночью переплыл бурный Вахш на гупсаре — кожаном, надутом воздухом мешке — и ушел в область красных холмов и скал Бальджуана, к бальджуанским локайцам, к своему родичу, такому же жестокому и кровожадному Тугай Сары.

Здесь Ибрагимбек и Тугай Сары все лето безнаказанно хозяйничали, собрав к себе бывших эмирских головорезов. Стон поднялся над таджикскими и узбекскими кишлаками. Под предлогом борьбы с Советами Ибрагимбек. принялся истреблять всех заподозренных в свободомыслии, неверии, непризнании эмира. С недовольными и непокорными расправа была коротка: на кол или за ноги на дерево вниз головой, пока не подохнет. Пылали кишлаки. Энвербея Ибрагимбек не отпускал от себя ни на шаг.

Локайцев-соотечественников Ибрагимбек не трогал. Родовые устои в степи и горах крепки, незыблемы. Уважение к роду впитывается с молоком матери. Ибрагимбек решил пойти на мировую. Один, без своих бандитов поехал в Локай, вел тебя тихо, приниженно. Он даже почтительно целовал в плечо старейшин: никакой он не правитель Локая, облеченный полномочиями самого эмира, а робкий, почтительный сын рода. Уважительно он слушал поучения старейшин, прикладывая пальцы ко лбу, глазам, груди. «Ба чашм!» («У меня на глазах!») — бормотал он. Целовал прах ног главы рода, подходил к нему не иначе, как согнувшись пополам в глубоком поклоне, слушал его слова не перебивая. Привез с собой богатые дары, пригнал отару овец, привел золотогривых коней, сыпал золотом.

Но по-прежнему оставались неприветливы, недовольны старейшины. По-прежнему подозрительно были сжаты губы, недоверчивы взгляды. По прежнему сажали Ибрагимбека на самом непочетном месте у двери. Мрачнее ночи ходил Ибрагимбек.

А тут еще эта охотничья история в селении Курусай.

Рассказ о позоре Ибрагимбека пошел бродить по долинам и холмам, обрастая все новыми и новыми унизительными подробностями и анекдотами.

А таджики-гиссарцы, те даже стали распевать песенку на слова старинного поэта Джубугари:

Высокомерие всегда шлепнется в грязь. Сказано: взметнется вода фонтана вверх и тут же упадет.

Едва оправившись от болезни, Ибрагимбек прискакал в Локай с сотней своих головорезов. Черный, с встрепанной бородой, страшный, не слезая с коня и не позволив своим спутникам спешиться, он приказал согнать людей к мечети. Не посчитался ни с достоинством старейшин, ни с их белыми бородами.

Ибрагимбек потребовал людей, оружие, лошадей, потребовал, чтобы племя шло за ним на Душанбе против большевиков. Старейшины приказали Ибрагимбеку убираться вон.

— Терпение мое не знает предела, — заявил он в ответ. — Вы мои родичи. Я слушал вас с подобающим смирением. Но аллах просветил меня. Вы большевики. Взять их!

Дикая расправа, учиненная Ибрагимбеком в родных долинах, останется в памяти локайцев навсегда. С утонченной жестокостью он мстил старейшинам, наслаждаясь их нечеловеческими муками.

Каждому жителю локайского кишлака, способному носить оружие, Ибрагимбек приказывал:

— Иди со мной!

И с каждым, кто не соглашался, он расправлялся тут же ударом своей кривой сабли. Он стоял озверевший, в луже крови, страшный, с выпученными, налитыми кровью глазами, в запятнанной кровью одежде и рубил головы своим односельчанам. А в нескольких шагах верещали и выли посаженные на кол старейшины кишлака. Он убивал, жег, пытал до тех пор, пока не сломил гордое племя и не загнал в свою шайку сотни и тысячи людей… И так он поступал в каждом селении, в каждом кишлаке. Банда его росла. Непокорных истребляли, имущество грабили. Нукеры насиловали девушек и мальчиков. Теперь уже убивали многих без всякого повода, зверствовали ради зверств, а с захваченных работников вилайетских и сельских советов — безразлично, коммунистов ли, джадидов ли, беспартийных ли — сдирали живьем кожу. Имущество делили, скот угоняли. Для себя Ибрагимбек завел табун кобылиц. Он любил побаловаться кумысом. В арбах за ним везли молоденьких жен и наложниц… Банды Ибрагимбека обрушились на Гиссар, Денау, Юрчи, Сары-Ассия. Горели города, кишлаки. Позади Ибрагимбека оставались трупы, пустые развалины, бродячие собаки, одичавшие кошки.

А векиль-мухтар Усман Ходжаев совершал установленные пророком намазы, писал в Бухару бухарскому правительству обстоятельные донесения о бесчинствах Ибрагимбека, но сам никаких мер не принимал. Он рьяно противился всяким попыткам командиров малочисленных красноармейских частей, несших гарнизонную службу, предпринимать решительные действия против Ибрагимбека.

— Нехорошо вмешиваться… это внутренний, свой дело Ибрагима, племенной дело… семейный дело… Пускай! Не дай бог, он злой станет.

Белые холеные руки Усмана Ходжаева начинали подергиваться, глаза, черные, точно сливы, бегали, и он уходил, пощипывая свою бородку и нервно подняв плечи.

— Черт с ним! — сказал Гриневич, прибыв в Душанбе со своим полком. — Больше сидеть сложа руки не будем.

Он попытался прояснить обстановку и послал группу бойцов в Кок-Таш. Разведка превратилась в серьезную операцию. Пришлось выдержать ожесточенный бой. Погиб талантливый военком Новиков. С величайшим трудом бойцы пробились обратно.

Стало ясно: город Душанбе окружен, Душанбе вновь находится в осаде.

Разведка доносила: к городу стягиваются банды Ишан Султана, Фузайлы Максума, Давлета, Тугай Сары.

Ибрагимбек готовил решительный штурм.

— Моим будет Душанбе, — заявил он. — Всех революционеров повешу.

Наглое заявление Ибрагимбека перепугало Усмана Ходжаева.

Он понял, что Ибрагимбек под именем революционеров подразумевает и коммунистов, и джадидов, не видя между ними никакой разницы. Усман Ходжаев позвал своих назиров, начальника гарнизона Морозенко, командиров.

— Наш диван открывайт, — произнес он важно и вдруг завертелся на месте. — Э… э… в чем дело? Где секретарь?

Он хлопнул в ладоши. Появился писарь.

— Ведите протокол, — приказал Усман Ходжаев по-турецки.

Заседали долго. Назиры мямлили нечто невразумительное. Усман Ходжаев снова хлопал в ладоши. Прибегал прислужник, безбородый, евнухоподобный турок. Подавал кофе по-турецки самому Усману Ходжаеву и зеленый чай назирам.

С предложением Гриневича приступить к решительным операциям против басмачей совещание не согласилось. Усман Ходжаев не сказал ни «да», ни «нет». Не хотел сказать «да» и не посмел сказать «нет». Но долго что-то говорил. Что? Никто не понял.

Совещание, или диван, как его называл Усман Ходжаев, пришлось прервать. В комнату через открытые двери донеслись звуки стрельбы, застрекотал пулемет. Тотчас ухнула близко трехдюймовка. Гриневич выбежал из комнаты и показал на желто-пегие холмы, нависшие над Душанбе. Холмы, обычно гладкие, стали рябыми от многих сотен всадников. В воздухе свистели пули.

Ибрагимбек подступил к городу.

 

Глава двадцать восьмая

Лицо предательства

— Что вы мне говорите?.. О какой опасности вы мне говорите? — цедил Усман Ходжаев.

Прищурив глаза, он долго разглядывал Морозенко начальника гарнизона.

Морозенко стоял перед ним если не в положении «смирно», то во всяком случае навытяжку. Честное слово! Морозенко хотел послать Усмана Ходжаева ко всем чертям, но кто его знает — все-таки он председатель ЦИК Бухарской республики, векиль-мухтар, и как бы не получилось промашки. Но не нравился начгару Морозенко Усман Ходжаев, не нравилось и то, как глазки Усмана Ходжаева вдруг забегали и ушли куда-то в сторону. Морозенко тогда осторожно посмотрел на прислонившегося к косяку двери Гриневича и позавидовал: Гриневич держался как ни в чем не бывало.

— Что, басмачи? — продолжал несколько неуверенно Усман Ходжаев. — Ибрагимбек нам совершенно (он многозначительно растянул слово «совершенно»)… совершенно не страшен. Мы с ним договорились. Понятно?! Но главное сейчас не вот это (он пальцем ткнул в маузер Морозенко), а вот это (он хлопнул кулаком по груде бумаг, лежащих на необтесанных, ничем не прикрытых досках стола)… вот это… полное удовлетворение нужд мирного населения вверенной мне народным правительством страны Кухистан. Бот… — Он показал на сидящего рядом с ним невзрачного светлоусого человека во френче, перетянутого многочисленными скрипевшими портупеями. — Вот Али Риза… боевой офицер турецкой службы… капудан-паша. Да, да, — вдруг повысил он голос, — да, да. Его командировало к нам народное правительство. Понятно? Он начальник… он военный специалист. Отныне Али Риза — командующий всеми войсками республики Восточной Бухары… Понятно? И вы теперь подчиняетесь ему… понятно, подчиняетесь!..

Наконец он сказал главное. Он сам боялся этих слов. Но теперь они сказаны. И Усман Ходжаев даже взвизгнул для убедительности. Дескать, не потерплю!

Повернувшись к вскочившему с нар и вытянувшемуся Али Ризе, Морозенко, несколько опешивший, разглядывал его.

Сейчас, когда Али Риза встал, он оказался совсем низенького роста. Пока он сидел, это не бросалось в глаза, потому что туловище его было непропорционально длинным по сравнению с коротенькими ножками. Развернув плечи, выпятив куриную грудь, Али Риза взирал на мир снизу вверх чрезвычайно задиристо, но именно от этого он казался еще тщедушнее и плюгавее, хоть бесцветные усы его, похожие на жеваную солому, топорщились и угрожающе шевелились. Он слегка сопел и даже покраснел от натуги, но ничего не сказал, поглядывая с нескрываемым презрением и в то же время с испугом то на растерявшегося и разволновавшегося Морозенко, то на стоявшего с каменным лицом Гриневича.

Гриневич очень пытливо оглядел Али Ризу, затем Усмана Ходжаева, затем снова Али Ризу и, подойдя к нему вплотную, сказал:

— А мы с вами встречались, а?

Под взглядом его стальных прямых глаз Али Риза несколько попятился и, беспомощно взмахнув руками, быстро заговорил по-турецки, обращаясь к Усману Ходжаеву. Но Гриневич продолжал:

— Это ваши башибузуки около Юрчей арбы отбивали у нашей оказии, а? Советских граждан порубали?

Встревоженно Усман Ходжаев поспешил вмешаться:

— Позвольте… командир, арбы подлежали реквизиции. Али Риза имел мандат, народного правительства.

Он говорил волнуясь, путаясь и все значительнее поглядывал на Али Ризу, видимо побуждая его держаться порешительнее.

— Мандат? Оч-чень интересно, — продолжал напирать Гриневич. — Люди отслужили срок в Душанбе. Едут домой, больные, раненые… Бойцы, служащие… А тут стрельба, крик: «Бей, режь!» Женщин в кусты. Мужиков шашками. Арбы отбирать… А он, — рукояткой плети Гриневич с отвращением ткнул в сторону Али Ризы, — эдаким пашой восседает на копе и командует, а? Как это называется?

Еще больше взволновавшись и став совсем уже морковного цвета, Али Риза что-то забормотал неразборчиво.

— Треплетесь! — прервал его Гриневич и жестом остановил Усмана Ходжаева, уже открывшего рот. — Помолчите, господин… Али Риза, я сам скажу. Хорошо, около Юрчей я сам оказался с Матьяшем да Вали. Так мы всю его сволочь…

— Так это были вы, товарищ… э… э..

— Комполка Гриневич, — быстро сказал командир. Что-то неуловимо ироническое чувствовалось в том, как он представился.

Теперь пришла очередь краснеть самому Усману Ходжаеву. Но краснел он от поднимавшейся злобы.

— Я вынужден сказать… Недопустимо! Товарищ Али Риза, понимаете… жаловался: вы убили и ранили его людей!.. Воинов республики… Недопустимо.

— А что же с бандитами… я в переговоры вступать, что ли, должен?.. Да вот, — он снова круто повернулся к Али Ризе и взял его за портупею. — Это твои, оказывается, орлы полезли вчера разоружать мою заставу, а? Какую заставу? Уж так ты и не знаешь какую? Мусульманского батальона заставу. Тоже скажешь — убитые и раненые… Да, есть у тебя убитые и раненые. Сунутся еще раз — будут еще убитые и раненые…

Усман Ходжаев задыхался. С превеликим трудом он выдавил из себя:

— По какому праву? Как посмели?

— По революционному праву. Ну, я пошел.

— Стойте! — вдогонку ему кинул Усман Ходжаев. — Вы неправильно поняли… я не хотел…

— Разберемся, Алеша, разберемся, — смущенно бормотал Морозенко.

Гриневич вернулся.

После неловкого молчания Усман Ходжаев пригласил всех сесть и, приложив руку к груди, не без важности сказал:

— Понимаете, кто мы есть? Мы есть особое лицо, чрезвычайный уполномоченный, понимаете? — Он заискивающе обратился словно за помощью к Али Ризе. — Понимаете, уполномоченный. Полномочия паши приказывать и разрешать, судить и миловать… Вы, товарищ Морозенко, скажите вашему… э… понимаете, командиру… — он глянул на Гриневича, — э… э… так нельзя, надо законно… Мы чрезвычайный уполномоченный, векиль-мухтар, берем верховное командование на себя, и вы передаете ваши части нам…

— Нет, — спокойно сказал Гриневич.

Высоко вверх взметнулись брови Усмана Ходжаева.

— Почему? — Он снова начал багроветь.

— А потому, товарищ уполномоченный, что у нас одна Красная Армия, а не две и мы все находимся в подчинении штаба Туркфронта.

Полтора часа чрезвычайный уполномоченный Усман Ходжаев объяснял, уговаривал, доказывал, по Морозенко и Гриневич не соглашались.

Тогда Усман Ходжаев, багровый, страшный, просипел:

— Начальник гарнизона Али Риза… Вы, — обратился он к Морозенко, — доблестный командир, ваши услуги оценит республика… Можете отдыхать…

— Отдыхать? Как отдыхать? — сказал Гриневич. — Морозенко никто еще не демобилизовал.

— Мы хотим беседовать с вами, — обратился Усман Ходжаев к Морозенко, недовольно скосив глаза на Гриневича, — прикажите составить опись.

— Какую опись? — снова вмешался Гриневич.

Усман Ходжаев выразительно пожал плечами и недовольно процедил:

— Ну, там пулеметов, орудий, винтовок…

— Зачем?

— Сдадите все по описи. Срок — сутки. Об исполнении донести.

— Вот как!

Это «вот как!» Гриневич протянул столь значительно, что и Усман Ходжаев и Али Риза подозрительно поглядели на него. Но лицо Гриневича, спокойное, строгое, оставалось непроницаемым. Темные брови его лежали ровно и спокойно, лоб был чист, без единой морщинки, в глазах, светлых, похожих на голубоватые озерки среди красно-бурого загара широких висков и скул, не смог бы прочитать ничего даже самый опытный физиономист. Усман Ходжаев и Али Риза переглянулись. Взгляды их метнулись с такой быстротой, что они и сами едва ли отдавали отчет в этом. Иначе они, конечно, поостереглись бы переглядываться. В невозмутимых глубинах глаз Гриневича взметнулись огоньки и погасли. Лицо его стало на какую-то долю секунды ужасно лукавым, и только на мгновение они встретились с глазами Морозенко, который поглаживал голенище сапога и сосредоточенно курил, наполняя комнату дымом и вонью несусветной крепости махры «Медведь».

Усман Ходжаев стукнул ладонью по настольному звонку.

— Пригласите командира полка Даниара, — приказал он вошедшему мирзе.

До прихода Даниара все молчали. Морозенко дымил все больше, к растущему негодованию Усмана Ходжаева, которое сказывалось в том, что багровая краска с лица его теперь уже не сходила. От сдерживаемой ярости Усман Ходжаев едва смог выговорить ответ на приветствия вошедшего Даниара, плотного чернявого дядьки в черкеске, увешанной оружием. Широкое плосконосое лицо его светилось простодушием. Даниар горячо пожал обеими руками руки Морозенко и Гриневича и ласково сказал:

— Вы друзья дорогие, я по вас соскучился.

— Да ну?

— Пойдем сейчас ко мне, плов сготовим… Какой плов! — И шепотом добавил: — Мои молодцы кавказцы коньячок английский достали.

Но ему не дал договорить Усман Ходжаев.

— Командир Даниар-эфенди, именем республики назначаю вас начальником охраны города. Сегодня ваши доблестные кавказцы сменят красноармейцев на всех заставах… Красноармейцам мы предоставим отдых…

— Хоп, — просто сказал Даниар и дружески положил руки на плечи Морозенко. — Ах как хорошо! Сам бы отдохнул. Идем плов покушаем, потом заставы менять станем.

— Нет! — невозмутимо бросил Гриневич.

— Почему?

— Не пойдет!

Снова багровея, Усман Ходжаев возмутился.

— Воины Даниара-эфенди, понимаете, молодцы, храбро и превосходно бьются с басмачами. Ваше упорство. Вы обижаете нас.

— Ну уж, извините, — сказал Морозенко и посмотрел на Даниара, — если получим письменное предписание Бухары.

— Если десять получу, и то оружия не сдам, — веско прозвучали слова Гриневича. — Мне оружие дала партия большевиков. Она и спросит с меня.

— Зачем спорить, — залебезил ласково Даниар. — Гриневич молодец, аскеры его молодцы. Зачем скандал? Морозенко, друг мой, брат мой. Не надо ругаться.

Он улыбался хитровато и ласково в свою жесткую черную бороду и походил на мирного чайханщика, оставившего только что самовар и чайники. Заброшенный волей аллаха из Дагестана в Карши, Даниар много лет действительно работал в бедной чайхане. Никак не верилось, судя по его внешности, что, примкнув во время революции двадцатого года к народу, он проявил себя как воин и рубака. Даниар доверчиво заглядывал в лицо Гриневича и бормотал:

— Не надо обижаться, друг… Пойдем поедим плова, друг. Еще из барашка шашлык сделаем… я сам сготовлю шашлык… Эх, какой шашлык!

Он даже упоенно почмокал губами и, сощурив глазки в тончайшие щелочки от одного предвкушения, какое наслаждение можно испытать от хорошего шашлыка, помахал рукой, точно раздувая угли в мангале.

— Вот видите, — протянул Усман Ходжаев, — а вы нас обижаете своим… э… э… недоверием.

Никаких подозрений Морозенко не высказывал, и его даже что-то кольнуло, когда о них заговорил Усман Ходжаев. Подозрений не было, а теперь они возникли. Темные, неясные, они зашевелились в глубинах сознания, и Морозенко даже выругался про себя: «На воре шапка горит». Он снова глянул на Гриневича, но лицо его, ставшее серьезным и скучным, ничего не говорило.

Ушел от Усмана Ходжаева Морозенко с тяжелым сознанием, что все неладно.

Гриневич же как-то особо громко звенел шпорами и даже насвистывал. Проходя крепостной двор, он приказал пулеметной команде никуда не отлучаться из крепости и держать ухо востро. К Даниару на шашлык он не пошел. Морозенко же просидел весь вечер с Даниаром, съел неимоверное количество всего, выпил коньяку целую бутылку. Но когда невзначай Даниар снова заговорил под утро о смене частей по охране Душанбе, Морозенко твердо ответил:

— Хочешь охранять город? Отлично. Ставь своих людей на Янги-Базарской дороге рядом с нашими. Твои кавказцы горячи. Лезгинку лихо отплясывают и драться горазды.

— А другие дороги? — чуть заплетающимся языком спросил Даниар.

— А за другими я сам посмотрю.

— Ой, молодец, ай, мудрец.

Что хотел сказать Даниар, осталось неясно. Но он обнял Морозенко и долго тискал его от полноты души.

Утром, вернувшись со двора, Усман Ходжаев разволновался и стал грубо кричать на своего тихого мирзу:

— Безобразие! Возмутительно, я не допущу! Нарушение приказа!

Робко мирза осмелился попросить чрезвычайного уполномоченного разъяснить ему причину гнева. Усман Ходжаев толкнул его в плечо к окну. Обширный двор крепости был пуст. Но на плоских крышах сидели и лежали красноармейцы у пулеметов. На каждом углу крепости стояло по пулемету системы «Максим». Дула их смотрели на холмы и горы, окружающие Душанбе, по не надо было быть военным специалистом, чтобы знать, что пулеметы можно мгновенно повернуть в сторону двора.

Приказ чрезвычайного уполномоченного о подчинении душанбинского гарнизона командиру Бухарской армии капудан-паше турецкой службы Али Ризе-эфенди начгар Душанбе Морозенко выполнил. Трудно объяснить, почему он согласился. Для всех это осталось загадкой. Ни с кем не посоветовавшись, не поговорив с командирами, Морозенко вдруг объявил, что он больше не начальник гарнизона и что все командиры обязаны подчиняться Али Ризе-эфенди. И в то же время Морозенко подтвердил распоряжение Гриневича относительно пулеметной команды. Пулеметчики в крепости остались. «Это нож, приставленный к горлу, — бушевал Усман Ходжаев в своей спальне, — это безобразие». Но уговорить Морозенко убрать команду он так и не смог. Осталось расстелить коврик и искать утешения в молитве.

Очень неприятный разговор почти в это самое время происходил между Гриневичем и Морозенко.

Морозенко только мычал и бормотал что-то невнятное. Гриневичу начинало казаться, что начгар еще пьян от вчерашнего коньяка, но нет, Морозенко был трезв. Полная растерянность охватила этого большого, грузного человека, недоумение и нерешительность. Он вертел перед глазами Гриневича приказом, полученным нарочным из Бухары от военного назира Арипова, и бормотал:

— Не могли же они сами придумать. Не иначе, согласовано.

— С дьяволом согласовано! — гремел Гриневич.

Морозенко уперся на своем.

Единственно, на что он согласился, — это удержать до окончательного выяснения в своих руках охрану внешних подступов к Душанбе. Но снова Морозенко в последнюю минуту пошел на уступки: Даниар со своими кавказцами получил большой участок обороны города.

Гриневич только покрутил головой и загадочно заметил:

— Послали к овцам волка пастухом.

— Даниар — человек хороший, друг, — оправдывался Морозенко.

И так как шайки Ибрагимбека внезапно исчезли с холмов и сопок, Морозенко сел на лошадь и поехал вместе с Даниаром охотиться в кафирниганские заросли на фазанов.

Ехать на охоту Гриневич отказался. Он сидел в помещении полевой почты и не отходил от рации. Часа в четыре пополудни он выбежал из домика и, вскочив на скучавшего во дворе коня, примчался в крепость. Громко топая сапогами и звеня шпорами, он, вопреки протестам меланхоличного мирзы, вошел к векиль-мухтару. Среди сидевших за дастарханом произошел немалый переполох. Все поднялись с мест. Гриневичу особенно запомнилось позеленевшее лицо и трясущиеся руки Али Ризы-эфенди. Почему-то побледнел и как-то потускнел толстощекий и обычно румяный Усман Ходжаев. В комнате еще находились какие-то военные и штатские люди, но на них Гриневич не обратил никакого внимания. Он так в душе торжествовал, что ликование его рвалось наружу. Черт возьми, не каждый день получаешь такие приятные вести! Хотелось крикнуть в лицо этому торгашу в зеленой бархатной ермолке: «На-кось, выкуси!» — и показать обыкновенный кукиш. Но Усман Ходжаев чрезвычайный уполномоченный… особо уполномоченный республики, а уполномоченных надо чтить и уважать. И, тяжело вздохнув, Гриневич звякнул шпорами и чересчур громко отрапортовал:

— Товарищ уполномоченный! Радиограмма из Бухары, правительственная.

Он протянул листок Усману Ходжаеву.

— Разве вы, товарищ командир, почтальон? — тягуче проговорил Усман Ходжаев. — Потрудитесь, товарищ командир, передать бумажку моему личному мирзе… Извините, мы заняты.

Он особенно напирал на слова «товарищ командир» и в то же время произносил их подчеркнуто небрежно.

— Ба, вот как, товарищ уполномоченный, — усмехнулся Гриневич, точно таким же тоном произнося «товарищ уполномоченный». — Ай-яй-яй! Мы заняты, оказывается? Ничего, товарищ уполномоченный, не хотите читать — не читайте. Я сам прочитаю.

И, читая телеграмму, громко отчеканил:

— «Учитывая угрозу со стороны банд Ибрагимбека, правительство Бухарской народной республики по согласованию с Реввоенсоветом Туркфронта предлагает немедленно подчинить все воинские части республики, находящиеся в Восточной Бухаре, командованию Красной Армии в Восточной Бухаре».

От себя Гриневич добавил:

— Понятно, то-ва-рищ упол-но-моченный!

И, четко повернувшись на каблуках, вышел, громко отбивая шаг и звеня шпорами.

Когда вечером Морозенко вернулся с охоты, во дворе, сидя на завалинке у ворот, его ждал собственнолично капудан-паша Али Риза.

Морозенко онемел от удивления. Вскочив и сделав под козырек, Али Риза заговорил с ним по-русски. До сих пор считалось, что турок не знает и двух русских слов.

— Мы, я и эфенди Усман Ходжаев, имеем честь приглашайт вас и ваших официерн сегодня на банкет, так сказать, на чашка чай. Wollen Sie bitte, mein Herr, trinken ein Tasse Tee? — закончил совершенно неожиданно он по-немецки, растерянно и даже как-то жалко улыбнулся и, взяв под козырек, уехал.

Недоумевал Морозенко недолго. Когда узнал, что есть радиограмма из Бухары и из штаба Туркфронта, помылся, почистился и отправился в гости.

Ему попался навстречу Гриневич.

— Алеша, ты поедешь к уполномоченному? — окликнул его Морозенко.

— Что я, чаю не видел, что ли?

— Нельзя так. Ты всех восстановишь против нас. Видишь, он всей душой…

— Душонка у него буржуйская.

— Ну, как хочешь..

Тихо ночью в Душанбе. На подмерзших улицах ни души. Промозглый туман медленно ползет по закоулкам, затягивает густой серой пеленой дворы и дворики, лезет в щели плохо заклеенных бумагой окон, колтуном застаивается над сырым свинцово-холодным полом, душит потрескивающий огонек светильника. К самому огоньку клонится голова Гриневича, глаза напряженно прикованы к страницам книги. Мелок шрифт, плох неверный желтый свет, чадит фитилек в черном кунжутном масле. Сидит Гриневич за грубо сбитым столом на топчане… Трудно читать, и, может быть, поэтому Гриневич шевелит губами, повторяя про себя слова. Хочется спать, поздно. Книга серьезная, очень серьезная — Фридрих Энгельс о военном искусстве, и усталый мозг не все сразу воспринимает. Все холоднее становится, стынут под столом колени, морозец просачивается за воротник. Строчки сливаются перед глазами, мысли лезут в голову совсем не связанные с книгой. Тревожно. Где Морозенко?

Час назад Гриневич обошел расположение батальона, проверил караулы. Томительная неопределенность надоела. Не нравятся Гриневичу Али Риза и Усман Ходжаев. Много повидал Гриневич за последние годы, много повоевал. Не нравятся Гриневичу бухарские джадиды — чистенькие, в чистеньких чалмах, с чистенькими, розовыми лицами, слишком чистенькими, слишком гладенькими, с гладенькими речами о свободе вообще, просвещении вообще, о счастье вообще. А посмотрите на их гладенькие, нежные ладони, без намека на мозоли. Разве это руки трудящихся? Разве своими пухлыми, мягкими, как у барыни, ручками Усман Ходжаев трудился? Не нравится Гриневичу Усман Ходжаев. Лицо его не нравится — добродушное, пухлое, с бегающими глазами. Много видел таких лиц Гриневич и в Фергане и в Самарканде. «На устах — мед, в глазах — уксус», — говорят таджики. Чистенькие лица, но чиста ли совесть? Благообразие, а под ним грязь, болото. Сегодня клянется в верности советской власти, провозглашает идеалы просвещения, культуры, а завтра вырезает партийцев, сдирает кожу живьем с командиров, побивает камнями женщин, снявших паранджу. Зверствует, наслаждается страданиями жертв. Предатель с чистеньким сладеньким лицом… таким, как у Усмана Ходжаева. Тьфу! Опять! И что он лезет в голову, этот Усман Ходжаев. Большой человек, «друг народа», как он сам себя называет. Почему-то Гриневич шарит рукой под жесткой холодной подушкой и вынимает маузер. Кладет его машинально на стол. Зачем? Гриневич с недоумением смотрит на маузер. Что случилось? Ведь на поясе висит другой маузер. Даже дома у себя Гриневич не снимает оружие. Слишком неспокойно в городе.

Гриневич прислушивается к тому, что творится в ночи на дворе. Хуже нет сидеть вот так и ждать. А может быть, и вообще ждать-то нечего. Может быть, все страхи напрасны, выдуманы.

Все так же тихо в Душанбе. Далеко-далеко шумит не скованная морозом неугомонная речка Душанбинка. Тихо.

Внезапно Гриневич берет трубку полевого телефона.

— Дежурный? Это ты, Митя? Соедини-ка с начгаром.

В трубке пищит до невозможности искаженный голос Мити-телефониста:

— Их нету, Морозенко. Они в крепости…

— Ну тогда дежурного.

Долго гудит зуммер, но никто не берет трубку.

Скрипнув зубами, бросает досадливо Гриневич трубку. Экая беспечность. Гриневич склоняется над книгой. Но читать не может.

Не нравится это чаепитие у Усмана Ходжаева. Да и поздно. Что они там делают?

Вдруг слух улавливает едва различимые звуки. Чуть слышится шаркание подошв. Струя мороза ударила в лицо, замигал язычок пламени. Гриневич поднимает голову, и невольно в руке его оказывается маузер.

Виновато улыбаясь, на Гриневича смотрит добродушное бородатое лицо… Даниар-друг смотрит пристально, молчит и улыбается. Откуда он взялся? Из-под земли, что ли, выскочил? Из-за широких плеч Даниара, отягощенных пулеметными лентами, выглядывают суровые физиономии кавказцев в больших, посеребренных инеем кубанках.

— Стой! — говорит Гриневич с холодным спокойствием. — Стрелять буду.

Он и сам понимает, что будет стрелять. И сладко заныло сердце. Он сжимает рукоятку маузера и не спускает глаз с Даниара и с его людей, загородивших дверь.

И под дулом маузера все еще ласково улыбается Даниар. Мужицкая борода его шевелится, и изо рта вместе с облачком пара, блеснувшим в отсвете огонька чирага, вырывается глухо:

— Стреляй, друг! Хэ-хэ… — смеется Даниар и садится перед Гриневичем на табуретку. — Хо-хо-хо. Пусть голова твоя не седеет.

— Смеешься? — недоумевает Гриневич, но маузера из руки не выпускает. — Смеешься, значит.

Из поля зрения он не выпускает ни Даниара, ни его молодцов, все еще торчащих в открытой двери. Впрочем, оружие можно положить на стол. Дальше за кавказцами бледными пятнами маячат буденовки Матьяша и других бойцов.

Хохот сразу обрывается.

— Смеюсь, — наконец успокаивается Даниар. — Пришел гость, а хозяин под нос ему оружие… Разве можно? У нас на Кавказе… не так…

Гриневич закуривает и дает папиросу Даниару.

— Недавно получили… Московские… «Ява».

Они курят молча.

— Я смеюсь, — наконец говорит Даниар, — потому что радуюсь. А радуюсь потому, что принес хорошую весть. Я веселый.

Он испытующе разглядывает лицо Гриневича и ждет естественного в этих случаях вопроса, но тем и отличается от других Гриневич, что всегда поступает не так, как ждут. Он продолжает молча курить.

Даниар почувствовал себя неудобно…

Странно хихикнул он и поспешил выпалить:

— Радостная весть: домой поедешь, к жене, друг, поедешь. Войне конец, друг.

И он захихикал.

— Нет, ты скажи, Даниар, как ты попал ко мне в батальон, а? Знаешь, у меня народ такой: чуть что, могут дырку в животе сделать.

— Хо-хо, дырку в животе, — захохотал Даниар с таким удовольствием, будто перспектива быть продырявленным ему понравилась. Он полез за пазуху, пошарил там и с многозначительным видом положил на неотесанные доски стола пакет. — Хо-хо, Даниар даже мангытов-головорезов не боится, Даниар крови не боится, и своей и чужой не боится.

— Ну, у меня бойцы — и русские, и узбеки, и венгры, и таджики — тоже ни ангелов, ни чертей не боятся, — говорит Гриневич, вскрывая ножичком конверт. — Письмо? Что за чертовщина?

Он держал в руке приказ немедленно выстроить бойцов, сдать полностью даниаровским кавказцам оружие, седла, коней и пешим порядком следовать в крепость. Подписан приказ был Морозенко и помвоенкома.

Снова и снова читает Гриневич приказ. Ничего не понять! Строчки ли прыгают в глазах, или это пламя коптилки колеблется на сквозняке.

Правду говорят, не верь глазам своим… Невероятно… Разоружить батальон… Сдать оружие… отнять винтовки у прославленных в сражениях бойцов Красной Армии… Позор! Предательство! Никогда этого не будет…

С грохотом сдвинув стол, вскакивает Гриневич, проходит мимо Даниара, отшвыривает геркулесов кавказцев и выходит во двор.

Он сразу же очутился среди бурлящей толпы бойцов.

Он командует оглушительно:

— Поднять батальон! Тревога!

Загудел двор, захлопали двери, залязгало оружие.

— Седлать коней!

Рядом в темноте заскрипел голос Даниара:

— Друг! Приказ ведь…

Заполыхали огни. Стало светло.

Сидя уже на коне, Гриневич подъехал к выстроившимся бойцам.

— Получен приказ разоружаться… Подозреваю измену. Выясняю. Приказываю слушать команду командиров. В расположение батальона — никого… Оружия из рук не выпускать. Драться в случае чего до последнего. Понятно?

— Понятно, — хором отозвалась площадь.

— По местам!

Запротестовал Даниар:

— У меня приказ: занимать дома, брать оружие. Не подчинитесь — будем стрелять, воевать.

Гриневич не успел ответить. Через забор ввалились странные белые фигуры.

— Товарищи! Измена! — пронесся вопль. — Оружие отбирают, гады!

— Сухорученко, ты?! — крикнул Гриневич. — В таком виде!

К нему через двор бежали несколько человек в одном белье.

— Мать их!.. — орал Сухорученко. — Сонных взяли… Дьяволы… маузер забрали.

— Не кричи! Что происходит?

— Вторую роту бандюки разоружают… Как крысы подкрались… Черт их…

Действительно, за дувалом слышались голоса, ругань. Наклонившись с седла к Даниару, Гриневич тихо сказал:

— Слушай, Даниар, прикажи своей банде прекратить…

— Э, есть приказ, — ухмыльнулся Даниар.

— Он, он… — снова закричал Сухорученко и кинулся на Даниара с поднятыми кулаками. Полураздетые бойцы подхватили вопль и бросились за командиром.

— Бей подлюгу! Стреляй!

Защелкали затворы винтовок.

— Спокойно! — Гриневич загородил Даниара конем. — Куда? Назад!

В каждой руке Даниар держал по маузеру, блики света прыгали по его ощеренным зубам. За забором раздался нечленораздельный вой. Затрещали под напором ворота.

— Сухорученко, иди ко мне, надень шинель, простудишься, — приказал Гриневич. — Даниар, спрячь оружие. Пока я здесь, тебя не тронут. Эй, там, дайте бесштанным сапоги и шинели.

Белые смешные фигуры потоптались и потонули в темноте. Крики смолкли.

— Ну, ты какой, — облегченно вздохнул Даниар, — ярость тигра, сила бугая, глотка ослиная!

Тогда, четко выговаривая слова, Гриневич выдавил из себя:

— Даниар… прекрати… открою огонь.

В его словах звучала непреклонная решимость, и Даниар понял.

Он взобрался в седло, подъехал к ограде и крикнул в пространство:

— Эй, Гогоберидзе, отставить! Подожди.

Затем вернулся к Гриневичу и, дурашливо раскланявшись, проговорил:

— Повеление исполнено. Что дальше? Приказ выполнять будешь, а?

— Нет, Красная Армия оружия не отдает.

— Э, друг, ты так говоришь. В третьем батальоне уже винтовки отдали. Сидят аскеры теперь как бараны. Хочешь — режь их, хочешь — танцевать заставим.

— Молчи! — заорал выскочивший на крыльцо уже в шинели Сухорученко. — Вот примусь за тебя, морда твоя пожелтеет, гад!

— Чего ты болтаешь? — зло проговорил Даниар, но щеки и бородка его прыгали.

— А ты, пачкун, это видел? — Сухорученко под самый нос Даниару подсунул клинок. — Я тебя тут же в шашлык, на кусочки — и поджарю…

Не притрагиваясь к оружию, Даниар пятился, но черные бегающие глаза его зорко следили за каждым движением Сухорученко.

— Сухорученко, отставить! — скомандовал Гриневич.

Ясно, Даниар тоже предатель. Друг, приятель, добродушнейший кавказец — явная скотина, басмач. Доблестные даниаровцы — отпетая банда. Кругом Душанбе басмачи, в самом Душанбе басмачи. А что в крепости? Где Морозенко? Как он мог подписать гнусный приказ?..

Двор замер. Только нет-нет раздастся чей-то вздох или звякнет о смерзшуюся глину винтовка. Холодно, сыро, зябко. Но бойцы стоят тихо, сосредоточенно. На крышах кто-то в туманной тьме шевелится. Там залегли бойцы.

Сидя на лошади, Даниар сдвигает на глаза меховую шапку и скребет затылок.

— Что будешь делать?

Говорит он с тревогой. Замысел явно провалился. Не удалось застать Гриневича врасплох.

— Нельзя так, приказ, — надоедливо забормотал Даниар. — Подбери поводья решительности. Выполняй приказ.

— Так вот, друг Даниар, пошли в крепость кого-нибудь. Пускай приедет сюда сам Морозенко. Пока не услышу приказ от него, батальон с места не двинется. Понял?

По невнятному мычанию ясно, что Даниар все понимает. Он спешит выразить сочувствие Гриневичу. Он, Даниар, очень сожалеет, очень хорошо знает: воину с оружием расстаться хуже смерти. Но что поделать? Приказ. Он вздыхает несколько раз, покачивает круглой своей головой. Внезапно улыбка озаряет его лицо.

— Я поеду сам. Привезу Морозенко. Сам тебе скажет, а?

Едва не слетело с губ Гриневича: «Согласен». Но правы те, что от Гриневича надо ждать всегда неожиданного. Он долго смотрит на Даниара. И под его пристальным взглядом добродушная улыбка превращается в гримасу. «Да у него настоящие клыки. Как я их не заметил?!» — вдруг приходит мысль.

Они смотрят друг на друга. Плохой, неверный свет помогает им обоим скрыть подлинные мысли. Они начинают, мысленно конечно, ходить вокруг да около, прощупывают друг друга. Так ходят воины на поле битвы, прежде чем схватиться в единоборстве.

— Ну, я поехал, — снова произносит уже совсем неуверенным тоном Даниар. И сразу же выдает свое страстное желание вырваться из-под холодного, пронизывающего взгляда командира.

— Нет, — говорит Гриневич, — ты не поедешь. Пошли кого-нибудь.

— Конечно, ежели он поедет, черта с два вернется, — не удержался Сухорученко.

— Тогда Морозенко не приедет, — игнорируя слова Сухорученко, сказал Даниар.

— Почему?

Почему? Сам Даниар не может объяснить и спорит путано, неубедительно. Все яснее становится, что Даниар не просто исполнитель приказа, а участник большого, тщательно продуманного замысла, заговора.

Он снова советует сдать оружие.

— Ты думаешь, Усман Ходжаев хочет? Али Риза хочет? Я хочу? Бухара хочет. Военный назират требует. Торопит. Бумага, приказ неделю назад пришел: отобрать оружие… все…

— Врешь… Приказа нет… — орет Сухорученко.

Даниар спохватывается. Кажется, доказывая, он наболтал лишнего. Он замолкает.

Но слово сказано, и оно не ускользнуло от Гриневича.

Итак, Даниар отлично знает уже давно о замысле Усмана Ходжаева разоружить гарнизон.

— А Морозенко жив? — быстро, точно клинком, рубит Гриневич.

— Пусть живет.

Теперь все ясно. Морозенко подписал приказ, смалодушествовал.

— Поедем вместе в крепость. Увидишь Морозенко живого. Он сам тебе скажет.

Смерив взглядом плотную фигуру Даниара, Гриневич командует:

— Взвод… за мной.

— Алексей, что ты делаешь? — возмущается Сухорученко. — Да он, Даниарка, тебя сейчас за воротами прикончит со всем взводом. Там их тысячи.

— Как кричит! Как ишак, кричит! — усмехается Даниар. — Если криком можно было бы строить, целый город построил бы.

— Давай, Гриневич, команду, — никак не может угомониться Сухорученко. — Давай ударим в клинки на ура! Пойдем в крепость вызволять Морозенко.

Но Гриневич только отмахивается. Он зол на него.

— Проморгал ты, брат, все. Безобразие. Тебя за это в трибунал надо, товарищ Сухорученко.

Сухорученко отступает в тень.

Мечется пламя самодельных факелов. Бойцы выстроены. Руки сжимают ложа винтовок, глаза устремлены на Гриневича.

Тихо говорит Гриневич, но все хорошо слышат. Он прощается с отрядом, инструктирует командиров.

Вот уже он на коне и выезжает бок о бок с Даниаром из ворот в узкую улочку, сжатую безмолвными домами и дувалами. Темно. Завывает ветер. Гриневич кричит в ухо Даниару;

— Сейчас встретим твоих, друг Даниар. Прикажи им сидеть тихо. Если что, имей в виду. Пуля — она длинная, далеко достает.

— Друг, почему такое говоришь другу, а? Ты жизнь сейчас мне сохранил. Что, я не понимаю? Теперь ты кунак мой. До смерти кунаком будешь, — вздыхает сокрушенно Даниар, но едва метнулись в конце поворота тени конных людей, он успокоительно кричит: — Я Даниар. Я еду с русским командиром в крепость. Все спокойно.

Но неспокойно у Даниара на душе. Да, этот его русский друг оказался не очень-то простодушным. Перехитрил его командир — хитрец из хитрецов. И он, Даниар, сейчас пленник, только беспомощный пленник, не знающий, как через мгновение повернется его жизненный путь и что с ним случится. Вот почему его вздохи, глубокие и искренние, нарушали тишину, в которой ехала по пустынным улицам небольшая кавалькада всадников. Очень огорчился Даниар, ярость грызла ему душу и сердце, и временами он начинал даже скрежетать зубами, но тихо, только бы не услышал командир и не догадался.

Но Гриневич уже догадался. И если он ехал в крепость почти на верную гибель, то только чтобы спасти не себя, а гарнизон.

Подъезжая к воротам, он пощупал кобуру.

— Сейчас мы въезжаем в крепость, — негромко прозвучал в темноте голос Гриневича. Даниар отчетливо в своем воображении представил его сухое лицо и губы с суровой складочкой в уголках рта, и ему стало не по себе. — Вы, достопочтенный Даниар, будете тихим и смирным, как подобает умному человеку. Вы ничего не скажете неподобающего, ничего не сделаете неподобающего. Согласны?

Слово «согласны» прозвучало угрозой, совсем как «поберегитесь», и Даниар отлично это понял. В течение всего пребывания в крепости он ощущал присутствие по бокам и за спиной вплотную державшихся красноармейцев.

Весь разговор Гриневича с Морозенко носил странный характер. Двор крепости тонул в напряженной темноте. Мокро мерцали освещенные изнутри стекла окон. Из тумана то вырывались, то вновь исчезали вооруженные тени, откуда-то доносился пьяный смех и выкрики, на чуть серевшем небе четко вырисовывались силуэты красноармейцев, лежащих и сидящих на крыше за пулеметами.

Присутствие пулеметчиков в какой-то мере успокоило Гриневича. Он знал, что пулеметчики признают только своего старого командира Морозенко, готовы полезть за него к батьке-сатане в самое пекло. Раз пулеметчики здесь, значит, Морозенко жив.

Приказав вполголоса бойцам не отпускать Даниара, Гриневич соскочил с коня и вошел в комнату. Фигуры людей прятались в табачном дыму. Загадочно горевшие в мангале угли едва-едва рассеивали туман, проникавший сквозь щели в окнах и дверях. Красноватыми пятнами, с резкими рублеными тенями, вырисовывались лица.

Тихим, неуверенным голосом Морозенко повторил Приказ, полученный уже Гриневичем через Даниара.

— Так надо, — закончил свою речь Морозенко. — Чтобы не обострять… не вызвать крови…

Поразительно, обычно настырный, дотошный, придирчивый до сварливости Морозенко не выразил даже удивления или недовольства при появлении Гриневича. Остался он равнодушен и тогда, когда Гриневич, вместо того чтобы сказать «Есть выполнить приказ!» резко запротестовал.

— Товарищ Морозенко, в чем дело?

И поразительно, Морозенко не вспылил. Несколько секунд в комнате стояло молчание. Наконец нехотя, через силу Морозенко проговорил, нет, даже промямлил:

— Так надо.

— Но я требую!

— Так надо, — совсем тихо повторил Морозенко и громко сглотнул слюну, точно в горле у него стоял комок.

— Чтобы бойцы Красной Армии сложили добровольно оружие?! — громко спросил Гриневич. Он старался поймать взгляд Морозенко, но сумрак и неверный мигающий свет мешали ему, и он выкрикнул: — Не пойдет!

Сидевший рядом с Морозенко векиль-мухтар Усман Ходжаев вмешался. Голос его звучал не резко, не высокомерно, а убеждающе, даже фамильярно.

— Напрасно, командир Гри… Гриневич, вы кричите. Приказ надо слушать, приказ надо выполнять. Кто такой Морозенко? Твой начальник. Слушать надо начальника. Приказ — закон. Положение потребовало такого… таких мер… правительство республики… народ… Да вот обратимся к святейшему ишану кабадианскому… господину Музаффару.

Он повернулся, и Гриневич только теперь обратил внимание на живописную фигуру ишана, сидевшего с краю. Его особенно поразило, как горят глаза ишана. «Так вот он какой!» — подумал Гриневич и вспомнил все разговоры, которые шли в Бухаре об этой личности. «И он здесь. Значит, Усман Ходжаев успел снюхаться с ним».

А Усман Ходжаев почтительно продолжал:

— Господин святой ишан, соблаговолите разъяснить: мы, джадиды, избранники народа, так сказать, взяли в руки государственное правление Бухары… хэ-хэ… по коммерческой доверенности от… народа…

— Когда мясо портится, — проговорил глухо ишан кабадианский, — его посыпают солью, но что делать, когда портится соль…

Очевидно, такого загадочного и по меньшей мере странного ответа Усман Ходжаев не ожидал. Он завертелся всей своей тяжелой тушей на подушках, закашлялся.

— Кхм… кхм… мудро сказано, очень мудро. Вы, святейший ишан, имели в виду… кхм… кхм… вы сказали!..

— Я сказал то, что сказал, — презрительно бросил ишан.

Лицо Усмана Ходжаева побурело. Он вобрал голову в плечи, забегал глазами и вдруг выкрикнул:

— Но у нас, извините, нет времени на притчи. Я требую, командир Гриневич, выполнения приказа… Требую…

Наступило маленькое замешательство. Угли, долго не разгоравшиеся, вспыхнули голубым пламенем, и сейчас стало видно, что комната полна вооруженными людьми, сидевшими и стоявшими. Меховые шапки, шубы, халаты. И у всех пулеметные лепты крест-накрест, маузеры, и у многих винтовки Совсем затерялся в этой толпе широкоплечий здоровяк Морозенко. Тихонько сидел он, сжатый с одной стороны тушей Усмана Ходжаева, с другой — тщедушным турком Али Ризой-эфенди, а сзади и с боков теснились бородатые, лоснящиеся физиономии с недобрыми улыбками.

«Эх, шарахнуть из обоих маузеров», — подумал Гриневич, и обе руки его машинально опустились на кобуры. Жест его заметили, и Морозенко проговорил быстро, но бесцветным, невнятным голосом:

— Выполняй, Алеша, приказ!

— Час решений настал, — угрожающе протянул Усман Ходжаев, — проявить послушание еще не поздно, через десять минут — поздно. Не играй же жизнью и смертью, командир Гри… Гриневич. — И, выдохнув воздух, он, словно выбрасывая слова, крикнул: — Сам вице-генералиссимус Энвербей с нами. — И Усман Ходжаев картинным жестом протянул руку к сидевшему в глубине комнаты Энверу. — Господин Энвербей с нами, вся армия с нами…

Гриневич вздрогнул и посмотрел на завоевавшего столь неприглядную славу турка. Энвер совсем не походил сейчас на полководца. Небритый, с обвислыми усами, продрогший, он кутался в коричневый грубосуконный халат и, видно, не был расположен вступать в разговоры. Красными слезящимися глазами он поглядывал то на Усмана Ходжаева, то на Гриневича и носовым платком непрерывно вытирал нос. Вице-генералиссимус насмерть простудился, его мучил насморк, и он чувствовал себя прескверно в этой низкой, сырой, задымленной комнате.

Тихо, по внятно заговорил ишан кабадианский:

— Аллах экбер. Энвер только бессильный пленник конокрада Ибрагима… — и смолк.

Все, в том числе Усман Ходжаев, с полуоткрытыми ртами смотрели на ишана, ожидая, что он скажет еще что-нибудь. Но ишан молчал.

— Нет, тысячу раз нет, — заволновался Усман Ходжаев. — Господин ишан, вы изволите заблуждаться. Их превосходительство соблаговолили прибыть к нам вполне самостоятельно, по своей воле для переговоров… Мы высокие договаривающиеся стороны. Мы векиль-мухтар правительства республики, он вице-генералиссимус Энвербей. Мы…

— Мы, — простуженно просипел Энвер, — абсолютно… э… свободны в своих поступках… э… скажу я вам. Мы командующий…

С удивлением Гриневич вдруг обнаружил, что Усман Ходжаев и Энвер говорят с ним извиняющимся, испуганным тоном, стараются изо всех сил заискивающе объяснить и в то же время убедить его. Странно! Он, Гриневич, один среди всей этой хорошо вооруженной банды внушает, по-видимому, им страх…

Усман Ходжаев даже встал, так что голова его совсем потонула в дыму, и, снова протянув руку, сказал:

— Господин Энвербей — командующий всеми силами республики в Восточной Бухаре, а Ибрагим… — Он сделал пренебрежительный жест головой. — Республика привлекает его к ответственности… Да, да… к ответственности.

Среди присутствующих послышалось нечто вроде ворчания.

— Итак, командир Гриневич, теперь все ясно. И у вас нет оснований упрямиться.

— Ничего неясно, — сказал Гриневич. — Никаким Энверам, будь они сто раз командующими, не подчинюсь.

— Скажи ему… Гриневичу, ты, Морозенко, — взвизгнул Усман Ходжаев.

— Никуда не денешься, Алеша, — буркнул Морозенко.

— Идите. Время не ждет, — закричал Усман Ходжаев.

Пока Гриневича выпроваживали из кабинета, у него окончательно сложилось представление об обстановке: «Совершилось предательство… Душанбе в руках врагов. Морозенко, удалого вояку, запугали — и он скис. Ночь выбрали для разоружения по своему воровскому обычаю, чтобы застать врасплох. Если это не предательство, нечего объявлять приказ во тьме, ночью. Его, Гриневича, щадят… — Холодок коснулся сердца. — Щадят потому, что его бойцы добровольно оружия не отдадут, станут драться. Усман Ходжаев боится крови! Пулеметы на крыше. Дать команду. Не пойдет. Погибнет Морозенко, погибнет гарнизон. Нет…»

План сложился, пока он выходил из дома во двор. Все еще было темно.

Подойдя к коню, Гриневич начал насвистывать мотив: «Тревога! Тревога!» Еще раз. Поймут ли его бойцы? Он подтягивает подпругу и продолжает насвистывать армейский сигнал тревоги: «Та, та, та, та, там, та!» Жаль, мало приучают бойцов Красной Армии к сигналам. Даниар высится на копе в побледневшем небе черным монументом и сопит. Притворяется, что ли, дремлет ли на самом деле? Что же делать? Черт, дьявол! Не подтягивать же подпругу целый час. Чертыхнувшись, Гриневич снова засвистел: «Тревога! Тревога!» Эх, стукнуть бы бойцов чем-нибудь тяжелым по башке… ф-фу, наконец-то!

Матьяш тоже засвистел. И совершенно правильно — отзыв на сигнал тревоги. Какой молодец! Как хотелось Гриневичу обнять мадьяра, расцеловать его.

Он вихрем взлетел на коня и направился к воротам.

Словно очнувшись от сна, Даниар простуженно просипел:

— Ну, командир, сказали тебе… приказ?

— Да! — сухо бросил Гриневич. — Да, да, да!

Даниар удивлен таким количеством «да» и встревожен. Ему не нравится, что Гриневич вдруг сворачивает с улицы, ведущей прямо к расположению второго батальона, и едет по косому проулку, заполненному глубокой, почти не смерзшейся грязью. С треском, громким чавканьем проваливаются ноги лошадей сквозь тонкую ледяную корку…

— Куда мы едем? — спросил Даниар вполголоса.

— Я прикажу, — проговорил негромко Гриневич, — снять караулы с душанбинского моста и передать мост вашим людям.

Заерзав в седле, Даниар торопливо перебил:

— А батальон, а батальон? Надо разоружать батальон.

Он вдруг издал сдавленный крик. Раздался топот нескольких коней, бряцание оружия. В предрассветной мгле в проулок навстречу въехали кавказцы. Их десять, столько же, сколько и бойцов у Гриневича. Красноармейцы и даниаровцы мерили друг друга глазами далеко не дружелюбно.

— Где мое оружие? — деловито осведомился Даниар.

Получив свои револьверы, он торжествующе проговорил:

— Ну, командир, что скажешь? А ты думал меня перехитрить. Надо спокойно поехать в батальон, спокойно приказать отдать винтовки, спокойно потом спать.

Против своей воли слова «спокойно спать» он произнес зловеще, и Гриневич воскликнул:

— Хорошо, твоя взяла, Даниар!

Даниар вытащил тыквинку с зеленым жгучим жевательным табаком и заправил изрядную щепоть под язык.

Светало. Закаркали просыпавшиеся на недалеких чинарах вороны.

— Что же, поедем? — спросил Даниар. — Теперь все равно.

— Поедем, — каким-то тусклым, сонным голосом проговорил Гриневич.

С удивлением глянул на него Даниар. Глаза Гриневича были закрыты. Спал он, что ли?

— Поехали. Спать будешь потом. Сначала дело, потом спать.

Впереди, в конце улочки, у выезда на большую дорогу, стояли в позах спокойной угрозы всадники с оружием наготове.

Над краем дувала шевелились дула винтовок. Все ясно. Сопротивляться бесполезно. Отряд Гриневича попал в ловушку.

Но вот и конец ледяной трясине. Дожидавшиеся Даниара всадники повернули коней и поехали впереди. Сзади пристроились прятавшиеся за дувалом. Даниар торжествовал. Теперь Гриневич арестован, а он, Даниар, свободен. Ага, командир, понял!

Но Гриневич не открыл глаз. Он спал в седле. Он очень устал. Темные тени легли на лицо.

Все выбрались на дорогу. Здесь суше и просторнее. Но и впереди и сзади даниаровцы.

— Мышеловка захлопнулась, — хихикнул Даниар.

Гриневич соскочил с коня и, прежде чем Даниар что-нибудь успел сообразить, вошел под небольшой навес, выдвинутый прямо на дорогу.

Бойцы мгновенно спешились и расположились полукругом. За спиной была степа, над головой прикрытие. Гриневич уже четверть часа думал об этом навесе.

Вскипел в ярости Даниар:

— Что такое? Почему?

— Слезай с коня, Даниар. Покурим, масляхат устроим.

— Ехать надо, — брызнул слюной Даниар, — давай скорей. Садись в седло. Едем! — Но все же слез и, похлопывая камчой по сапогу, подошел ближе.

— Вот что, — сказал Гриневич, — без меня батальон оружия не сдаст, бойцы будут драться. Предлагаю подождать утра.

— Почему?

— Сейчас ночь, темно. Кто его знает, что может случиться.

Гриневич уселся на выступающее из стены бревно и закурил.

— Кто-нибудь поедет предупредить, чтобы все было готово. Матьяш, — сказал он, — поезжай, предупреди Сухорученко, чтобы приготовились… как следует. Понял? Марш!

Когда Матьяш уже сидел на крутившемся под ним нетерпеливом коне, Гриневич сказал:

— Даниар, прикажи пропустить его! Батальон не предупредить, знаешь… Там народ нервный.

Ошеломленный Даниар крикнул своим:

— Не трогай его… Пусть едет.

— А теперь поговорим, — сказал Гриневич, прислушиваясь к удалявшемуся стуку копыт. Он смерил взглядом плотную фигуру Даниара. Все в Душанбе взорвется, как вулкан. Они все хотят втихую сделать, боятся шума. Да и Усман Ходжаев и этот авантюрист Энвер боятся басмачей Ибрагима! Да, точно, они — Усман Ходжаев и Энвер — со своими джадидами хотят захватить Душанбе для себя. Да, да. Они спешат стать хозяевами Душанбе. А кто хозяин Душанбе, тот хозяин Кухистана. Вот в чем дело. В тишине разоружить части Красной Армии, занять оборонительные рубежи. Натянуть нос Ибрагиму. Боитесь, значит, шума?! Прекрасно, шум будет.

Теперь пришла очередь Гриневича быть довольным собой: наконец-то он понял загадку этой ночи. Жаль только, он раньше не сообразил. Зачем поехал в крепость? Зачем оторвался от батальона? Погорячился. А с другой стороны, очень хорошо, что сам поехал… Все прояснилось… Энвер и Усман Ходжаев. Усман Ходжаев и Энвер. Теперь ясно.

Он медленно курил, поглядывая на небо, и думал…

Город еще спал. Над кубиками мазанок, под ажурным кружевом потерявших листву чинар нависли чуть белевшие снеговые громады. Как всегда бывает перед рассветом, стало очень холодно. Бойцы постукивали прохудившимися подошвами по звонкой, точно цемент, земле. Кавказцы спешились и, тяжело кряхтя и гремя оружием, прыгали в каком-то подобии дикого танца. Только Даниар стоял около навеса и тяжело, с присвистом сопел.

«Точно рассерженный кот», — ухмыльнулся Гриневич.

— Какой ты масляхат хочешь? — спросил наконец Даниар. — О чем говорить хочешь? Сдавай оружие.

Он даже протянул руку.

— Убери лапу! — твердо сказал Гриневич.

— Чего ты ждешь? Все равно приказ есть.

— А где Ибрагим? — спросил Гриневич.

— Зачем ты вспомнил его?

— Не кажется тебе, — продолжал Гриневич, — что Ибрагим сидит вон на том холме и только ждет, когда закадычные друзья Даниар и Гриневич начнут стрелять друг в друга, а? Когда все в Душанбе передерутся, а? Тогда Ибрагим приедет и всех съест, а?

— Он не приедет.

— Уже сговорился с ним?

— Он… он… — Но, поняв, что сболтнул лишнее, Даниар поспешил перевести разговор. — Проклятый холод. У меня даже печенки-селезенки замерзли в животе.

Тон его стал заискивающий, любезный. Гриневич попал не в бровь, а в глаз. «Проклятый урус, — думал Даниар, — или знает все планы бухарцев, или разгадал их».

— Долго мы еще мерзнуть должны? — вслух спросил он.

— До утра.

И Гриневич сидел под своим навесом, думал и с тревогой следил, как розовеет зимнее небо, как бледнеют холодные звезды и все отчетливее выступают горные вершины Гиссара.

Встал он с места не раньше, чем совсем рассвело. Зевнув, безмолвно вскочил на коня и поехал по улице, точно на прогулку.

Рука его играла сплетенной из сыромятных ремешков плеткой, другой рукой он уперся в бедро. Глаза смотрели прямо и строго. Он даже не оглянулся, едет ли за ним Даниар. Гриневич понимал, что Даниар ни за что не поднимет сейчас стрельбы.

— Подтянись! — коротко скомандовал Гриневич бойцам. — Смерти в глаза надо смотреть!.. — И вполголоса добавил: — Глядеть в оба!.. Равняться по мне!

Услышал ли Даниар эти слова, но он тихо зарычал и погнал коня своего так, чтобы ехать рядом, стремя в стремя с Гриневичем.

Снова торжество согрело грудь Даниару. Теперь, когда они выехали на широкую дорогу, этот самонадеянный русский в руках его, Даниара.

Он заговорил:

— Смотри, командир, смерть рядом ходит.

— Пугать храбреца смертью — все равно что пугать рыбу водой, — парировал Гриневич.

Злорадствовал в душе Даниар. Да, сейчас, через несколько минут, наконец все кончится. Еще одно усилие, еще удар. Пусть батальон сложит оружие. Тогда ему, Даниару, не придется говорить льстивые слова, дружбы, тогда он посмотрит, всегда ли Гриневич столь мужествен и надменен.

Грудь распирало Даниару, ему хотелось кричать и хохотать, в ярости сжимал он рукоятку камчи, но приходилось сдерживаться, и он только щерил свои желтые зубы и громко сопел.

Но вот и русские постройки.

Впереди едут рядышком Даниар и Гриневич, за ними бойцы и кавказцы. Видны уже ворота. По бокам их на дувале какие-то фигуры. Красноармейцы! Они наклонились над пулеметами! Наметанный глаз Гриневича мерит арык с краю дороги, низенькую полуобвалившуюся ограду за арыком.

— Черт возьми, почему они не стреляют? — бормочет он.

Треплет рука Гриневича шею коня, прыгает нервно рука.

Дрожит над домами хрустально прозрачный воздух.

— Пулеметы, огонь! — резко звучит команда Гриневича.

— Огонь! — вопит дико из-за дувала взлохмаченный Сухорученко.

Загрохотали, разрывая тишину, пулеметы.

— За мной! — командует Гриневич.

Вонзились шпоры в бока коней, взметнулись черные молнии над оградой.

— Держи, держи! — визжит Даниар. Но поздно. Вылетают кавказцы из седел, ползут кавказцы по каменистой холодной дороге, прижимаясь к земле от свистящих горячих пуль.

Из-за прикрытия Даниар разряжает свой маузер по мелькающим за дувалами буденовкам и скатывается в арык. Рвет шапку Даниар, царапает пятерней лицо, дергает с дикими воплями бороду.

Грохочут пулеметные очереди, стреляют винтовки.

Никакой «чашки чая», конечно, и не предполагалось, когда Усман Ходжаев посылал за Морозенко. Чуть-чуть побольше проницательности — и Морозенко не пришлось бы каяться. Начгар пребывал в состоянии весьма печальном, его попеременно бросало то в жар, то в холод, так как ему прямо сказали, в чем дело: «Жизнь твоя (Усман Ходжаев не удостаивал теперь Морозенко обращением на „вы“) и твоих красноармейцев сейчас тоньше волоса. Видишь, наконец Энвербей избавился от Ибрагима-вора и взял командование в свои руки. У него десять тысяч воинов с винтовками и пулеметами. Достаточно одному твоему ишаку оказать сопротивление, и крови потечет по арыкам столько, сколько ее не видели в городской бухарской бойне… Пиши всем приказ!» Ошеломленный Морозенко отлично знал, что десяти тысяч солдат ни у Усмана Ходжаева, ни у Энвербея нет, что все это бесстыдное вранье, и все же, выбитый окончательно из колеи появлением в Душанбе Энвера, собственноручно написал приказ сдавать оружие.

— А теперь пошире раздвинь уши и слушай ночь, — сказал Усман Ходжаев. — Один выстрел — и… Все зависит, есть большевистская дисциплина или нет. Хэ-хэ… Ну, а потом посмотрим, что мне делать с тобой и с твоими баранами…

— Но вы обещали жизнь, если я подчинюсь.

— Я ничего не обещал…

Еще накануне Али Риза получил из лагеря Ибрагима письмо от Энвербея. «Наступил час, — писал Энвер, — истребить большевиков. Выполните акцию тихо, без выстрела. Конокрад ничего не подозревает. Он не сможет вмешаться. Действуйте!»

Тотчас же Али Риза созвал офицеров бухарской армии и турок-военнопленных. Пригласили и Даниара, хотя к нему, как к человеку низкого происхождения, турки относились свысока. Посовещавшись, Али Риза пошел к Усману Ходжаеву и обо всем договорился. С наступлением темноты в крепости появился в сопровождении своих приближенных сам Энвер. Ошеломленный Усман Ходжаев и джадиды были крайне напуганы. С минуты на минуту они ждали, что в город ворвется сам Ибрагим со своей бандой. Совсем перепугался Усман Ходжаев, когда узнал, что во время бегства Энвера из ибрагимбековского лагеря была перебита вся охрана, приставленная к зятю халифа, Усман Ходжаев в панике приказал готовить лошадей и арбы, и больших трудов стоило турецким офицерам уговорить его не нарушать планов и начать переговоры с Морозенко. Тем временем Даниар приступил к разоружению красноармейских частей. Сначала все благоприятствовало даниаровцам. Одну роту третьего батальона застигли врасплох. Сонные, застывшие, больные малярией бойцы, узнав о приказе Морозенко, не оказали сопротивления. Отобрав винтовки, даниаровцы поскакали в расположение других частей. К утру Али Риза рассчитывал все закончить.

Усман Ходжаев не ложился спать. Али Риза руководил операцией, и непрерывно к нему прибывали его связные. Чем благоприятнее поступали сообщения, тем грубее и бесцеремоннее обращались бухарцы с начгаром Морозенко.

Когда прискакал Гриневич, Усман Ходжаев пережил немало неприятных минут. Правда, все обошлось как будто тихо и спокойно.

Ближе к рассвету явился турецкий офицер с распухшим, в синяках лицом. Оказывается, одна из рот не подчинилась, оказала сопротивление и ушла с оружием в руках в неизвестном направлении.

— И вы перенесли оскорбление, — взвизгнул Али Риза. — Где честь турецкого офицера?

Он вскочил и дал связному пощечину.

— Вас расстреляют перед строем.

— Успокойтесь, — встревоженно пробормотал Усман Ходжаев. — Честь? Достоинство? О чем вы болтаете? Куда они ушли? Почему вы их выпустили?

Он взглянул многозначительно на Али Ризу.

— Есть приказ не стрелять. Вы сами понимаете, нельзя стрелять, а они проложили дорогу прикладами. — Турок с болезненной гримасой коснулся лица. — И потом штыки… разве сабли годятся против штыков. Даниаровцы отступили.

— Я предупреждал вас, — многозначительно протянул Усман Ходжаев, поглядывая на Морозенко, по тот устало пожал плечами. Он отупел и не заметил, что его уже называют опять на «вы». Ему уже все было безразлично. Он даже перестал переживать…

Медленно, ужасно медленно тянется зимняя душанбинская ночь.

— Шляпы! — сказал Гриневич, собрав на военный совет командиров разоруженных частей. — Начгар арестован. Сухорученко хорош. Все кричал на всех: «Глиста в обмороке!» А сам распустил сопли. Я принимаю командование на себя. Возражений нет?

Все сидели понуро, уставившись на носки своих покрытых грязью сапог. Сухорученко ерошил пятерней свои встрепанные вихры.

— Выдать шляпам бойцам винтовки из запаса. Оправдают доверие в бою — хорошо, не оправдают — к стенке. И выдать по пяти обойм. Приказ напишу потом. Слушать мою команду. Патроны беречь. Все! По местам.

Красноармейцы повеселели. В дувалах повсюду прокопали клинками и штыками бойницы, постелили на грязь солому, шипели.

— Устроились с удобством, — усмехнулся Гриневич, — только долго здесь отлеживать бока нет смысла.

— Что, наступать будем? — глухо спросил Сухорученко.

После изрядной взбучки Гриневич поставил его на самый ответственный участок.

И когда Сухорученко пошел на свое место, не сгибаясь под повизгивающими пулями противника, Гриневич только пожал плечами.

— Глиста в обмороке, — усмехнулся он вдогонку.

— К даниаровцам подмога подошла, — доложил Матьяш.

Бойницу он проделал по всем правилам фортификационного искусства и обзор имел очень удобный.

— Сразу видно, старый солдат, — заметил Гриневич.

Гриневич не бравировал, не подставлял себя под выстрелы даниаровцев, но по лицу его было видно, что он не обращает ни малейшего внимания на пролетающие пули. Он держался спокойно, уверенно. За каких-нибудь полчаса он превратил «русские постройки» в крепость и, позевывая, поглядывал на желтые холмы. Плохо, если Али Риза догадается занять их. Оттуда очень хороший обстрел. Басмачей Ибрагима Гриневич не боялся. Родилась уверенность, что они сейчас не появятся, будут выжидать.

«Сейчас определится дальнейшее. Если Али Риза и Даниар полезут в атаку, значит, они уверены в своих силах. Если не полезут, значит, слабы».

Он ушел проверить все посты. И уложил спать тут же, у бойниц, под ласковым южным солнышком большую часть отряда.

Осаждавшие постреляли и тоже утихли. Сон сморил даниаровцев.

Проснулся Гриневич, когда уже красные лучи заходящего солнца залили багрянцем стену его комнаты. Над кроватью стоял коновод с пакетом в руках.

— Оттуда, — сказал он.

В присутствии командиров Гриневич прочитал вслух присланную ему бумагу. Она оказалась письмом Али Ризы, вернее, ультиматумом.

«Берегитесь! Даю вам час на раздумье.

Через час начинаю штурм и раздавлю. Еще не поздно, одумайтесь. Прольется кровь — будет очень плохо.

Сейчас двину главные силы армии благородной Бухары, и жалкое ваше укрепление возьмем, как лепешку из рук базарного пекаря.

Сообщаю радостную весть: благородная Бухара свергла безбожных большевиков, наступило царство ислама, Бухара отныне — неделимая часть мирового исламского государства пророка нашего Мухаммеда, да возвеличится имя его во веки веков. Омин!

Пришел к нам зять халифа, сам мировой завоеватель генералиссимус Энвер-паша, перед именем его все побегут, как муравьи перед ногой слона.

Одумайтесь, покоритесь. Что вы пред легионами исламских войск, направляемых рукой Энвер-паши? Сам эмир афганский, шах персидский, великий гази Кемаль-паша, Индия с нами. Высоко поднято знамя пророка. Священная война против неверных захватила весь мир. Кермине уже пал, Карши, Чарджоу, Гузар в руках воинов ислама. В Бухаре восстание, Каратегин и Локай подняли оружие. В Термезе истреблено сорок тысяч большевиков. Самарканд осажден воинами ислама и падет с часу на час. Коканд и Ташкент в огне мятежа, поднятого мусульманами. Мост в Чарджоу взорван, и Туркестан отрезан от большевиков!

Безумцы! К чему ваше сопротивление? Напрасно прольете кровь, подставите головы под удар.

Сдавайтесь. Сложите оружие: винтовки, пулеметы, патроны — и выходите. Оставьте на месте неповрежденные пушки и снаряды, не трогайте повозок и лошадей. Личные вещи каждый может взять с собой.

Одумайтесь. Комендант Морозенко так приказывает вам. Жизнь вам оставим. Сейчас же стройтесь в походную колонну и шагайте без оружия к мосту. Пешком вы дойдете до Самарканда в безопасности и благополучии. Наши доблестные войска благородной Бухары будут сопровождать вас до Самарканда, дабы сохранить вас от ярости народа. В Самарканде целыми и невредимыми сдадим ваши жизни и имущество войскам РСФСР.

Соглашайтесь!

Согласие — жизнь, упрямство — кровь!»

Письмо подписал Усман Ходжаев. Теперь он называл себя витиевато и туманно — тенью и уполномоченным пророка и чуть ли не доверенным самого аллаха всевышнего. Тут же стояла подпись Али Ризы — командующего.

Читал и переводил письмо молодой сотрудник экономической комиссии Восточной Бухары из студентов.

Набившиеся в комнату не только приглашенные командиры, но и многочисленные бойцы временами поднимали шум. «Давай, жми!», «Ишь ты, расписал как!», «И Морозенко туда же!» — слышались голоса.

Едва чтение закончилось, к столу пробрался приземистый кривоногий боец и, вращая глазами, закричал, будто стоял не в комнате, а на площади:

— Братишечки! Послушайте меня. Довольно… хватит!

Ни Гриневич, ни другие командиры его не останавливали, думая, что он выражает общее ироническое отношение к письму.

Красноармеец продолжал с надрывом:

— За тридевять земель от родных мест мы стоим, братишечки, кругом глина да азиаты… Навоевались! Я нервный, и все тут нервные… Наголодались, нахолодались, ядрена вошь… На хрен нам винтовки нужны, сдавай. Выпущают нас живыми — и ладно. Пошли тихонечко да легонечко домой. До Самарканда рукой подать!

— Правильно!

— Врешь!

— Долой!

— Пошли!

— Кидай винтовки!

Приземистый боец снова закричал:

— Известное дело, штык в землю — и айда домой!

Он важно огляделся и пошел, играя улыбочкой, на место. Но тут прямо из толпы высунулась рука, и боец Кузьма Седых схватил за ворот шинели приземистого. Бойцы замолкли и с интересом наблюдали, что будет дальше. Раз уж Кузьма вмешался, значит, что-то случится интересное. Приземистый хрипел, а Кузьма от натуги не мог вымолвить ни слова. Чувствуя, что пора вмешаться, Гриневич встал и отбросил табуретку ногой. С треском она запрыгала по кирпичному полу и стукнулась о стенку.

Но Кузьма наконец заговорил:

— Гад ты, Митюха… Был гад и есть гад. Дерьмо ты что ни на есть настоящее. Что ты там, собака, тявкаешь?

Отшвырнув Митюху так, что тот с вскриком упал на стену тесно стоявших бойцов, Кузьма засучил рукава гимнастерки и потряс кулачищами:

— Кому жизнь надоела, складай сюда винтовки.

Краснощекий, толстый, криво подпоясанный Кузьма был так забавен, что бойцы не удержались: послышались смешки. Впрочем, многие побаивались и здоровенных кулаков Кузьмы, тем более что он пускал их в ход не задумываясь.

— Хорошо, товарищ Седых, — заговорил Гриневич, сдерживая улыбку. — Сказал слово — иди на место. Митинговать не позволю. Нажим на истерику не требуется. Разъясняю: положение серьезное. Начгар арестован бандой предателей. Решено: оружия не сдавать. Перейти в атаку. Крепость взять. Положение восстановить. А сейчас, — обратился он к командирам, — напишем ответ.

— Похлеще напиши, — крикнул кто-то из бойцов, — чтоб вояки в штаны напустили.

Бойцы грохнули. Захохотали и те, кто только что труса праздновал.

Гриневич сам продиктовал ответное письмо:

«Господа басмачи! На ваш ультиматум плюем. Оружия Красная Армия добровольно не отдаст. Никуда из Душанбе не двинемся, пока не получим приказ из штаба Туркво. Оборонять свои позиции будем до последнего патрона, до последнего бойца. Приказы начальника гарнизона Морозенко недействительны, поскольку он в плену. Пусть начгар прибудет в наше расположение и передаст приказ лично. Если не явится через два часа, открываем огонь по крепости».

— А если приедет Морозенко, тогда сдаваться придется? — спросил Сухорученко.

— Дудки, — равнодушно заметил Гриневич. — Если Морозенко они пустят к нам, обратно его не получат.

Письмо отправили. Ответ принес помощник Даниара, до странности белокурый, до странности хорошо говоривший по-русски Бабаджан-стрелок. Держался он вызывающе, кривил презрительно губы, зыркал глазами, изучая расположение бойниц, примериваясь.

— Если не подчинитесь приказу, — заявил он, — господин Усман Ходжаев вежливо вас предупреждает, что над крепостью ему придется выставить головы Морозенко и других ваших…

Едва сдерживаясь, Гриневич принял от Бабаджана-стрелка новое письмо.

— Господин Бабаджан, — сказал Гриневич, — могу вас заверить, что клинки моих бойцов очень тонко рубают башки у беляков. — Он посмотрел пристально на чуть побледневшего посланника и прочитал письмо.

На этот раз оно оказалось гораздо короче первого. Усман Ходжаев коротко просил не начинать военных действий без предупреждения. Сообщал, что, учитывая заслуги Красной Армии в деле свержения эмирской деспотии, он разрешает гарнизону взять с собой все повозки, копей и все имущество, кроме оружия и амуниции.

— Поезжайте, господин Бабаджан, — усмехнулся Гриневич, — и скажите вашему начальству, что у них головы держатся на плечах не очень прочно.

Через час Бабаджан вернулся с новым письмом.

Усман Ходжаев сообщал, что по зрелым размышлениям он решил снабдить гарнизон на всю дорогу припасами, выделить триста баранов и двести пудов рису, что он любит и уважает славного командира Гриневича и сожалеет, что они не могут обо всем договориться лично за пиалой чая.

Гриневич передал через Бабаджана, что готов угостить Усмана Ходжаева не только чаем, но и пловом и удивляется, почему он, Усман Ходжаев, если он так дружественно настроен, занимается бесплодной перепиской, а не пожалует лично сам для переговоров.

Гриневич уже установил связь с пулеметчиками, залегшими на крышах крепостных построек, и требовал, чтобы они держались. Малейшая попытка джадидов расправиться с Морозенко и другими пленниками должна вызвать пулеметный огонь. А первая пулеметная очередь послужит сигналом для атаки крепости.

Гриневич написал очень резкую записку:

«У нас мало продовольствия, плохая вода. Бойцы злы. Предупреждаю, что падать духом не собираемся. Продовольствие и воду решили добыть с бою».

Снова Бабаджан уехал и очень быстро вернулся.

Он сам прочитал ответ:

— «Разрешается взять с собой оружие, патроны — все, что найдете необходимым. Охрану обеспечим до границы. Ждем ответа. В случае несогласия, берегитесь».

Последний ультиматум оказался написанным на листке, очевидно вырванном из какой-то священной книги.

Испытующе Бабаджан-стрелок смотрел на сумрачные лица командиров.

— Ответа не будет, — мрачно проговорил Гриневич. — Все. До свидания.

— Берегитесь! — взвизгнул Бабаджан-стрелок. — Господин Усман Ходжаев заключил мир с Ибрагимом! Сам зять халифа господин Энвербей принял командование! С гор спускаются могучие полки. Вы не проживете и до завтра.

— Криками нас не запугаешь, — сказал Гриневич. — А что касается… Ибрагима… то Усман Ходжаев сам его боится как черт ладана. Прощевайте и не попадайтесь!

С утра до вечера не прекращалась перестрелка.

Солнце к полудню обычно начинало припекать. Смерзшийся за ночь лёсс разбухал, и ходить по двору становилось трудно: ноги вязли в глине, и на солдатские сапоги налеплялись тяжелые комья. Только под соломой и шинелями земля не оттаивала.

Красноармейцы не могли отходить от бойниц. Часто даже сюда им приносили обед. Даниаровцы патронов не жалели и палили почти непрерывно. Восход солнца определялся первым выстрелом, закат ознаменовывался наступлением тишины. Даниар приказывал своим кавказцам приступать к вечернему намазу.

— Бой кончай, — кричал Даниар, высунувшись откуда-нибудь из-за дувала, — плов готов!

Сказывались старые чайханные привычки.

Конечно, о плове для осажденных и говорить не приходилось. Какой там плов, когда мясо кончилось, крупы и муки едва могло хватить при самом жестком рационе еще на пять-шесть дней. А осада явно затягивалась.

Не правилась Гриневичу и погода. Пока еще морозило, он ничего не боялся. Пока мороз — бойцы бодрые, а под солнцем человек раскисает. Народу скопилось на маленьком пространстве чересчур много. Да и больных немало. Гриневич ввел свирепые порядки и за малейшее нарушение гигиены и санитарии наказывал беспощадно.

— Что трус, что неряха — одно и то же. Кто попадет мимо уборной, тот для меня такой же предатель.

И все же днем в воздухе стоял тяжелый запах пота, экскрементов, какой-то гнили. В голове мутилось.

Двор находился в зоне обстрела. Едва кто-нибудь выходил на открытое место, в лагере противника поднималась стрельба. Пули свистели тут же, среди домов, и делали много шума, так как попадали больше в железные крыши домов, а потом со свистом летели в пространство. Каждый вечер, принимая рапорт от командиров, Гриневич резко спрашивал:

— Потери?

— Нет, потерь нет, — слышался неизменный ответ.

Осада казалась несерьезной. Но Гриневич думал иначе.

Бойцы уже знали, что гарнизон может уйти из Душанбе, сохранив оружие, боеприпасы, имущество. «Чего же мы сидим здесь в мышеловке? — поговаривали даже командиры. — На кой хрен охранять раздолбанные халупы? Пора, пока не поздно, сматывать манатки». «Если так думают командиры, „сознательные“, что же требовать от молодых бойцов, многие из которых только что пришли в армию?..» И невольно Гриневич вспомнил о пулеметчиках, сидевших в крепости.

Пулеметчикам приходилось туго. Еще первые дни они кое-как держались. Грызли сухари, запивали водой из растопленного в котелках снега, кое-где сохранившегося в щелях на крыше. Но потом и сухари кончились.

Дни шли. Пулеметчики отупели от холода и голода и наконец как-то ушли ночевать с крыши на сеновал, где хоть не дул пронизывающий до костей ветер.

Забаррикадировав выходные ворота и посменно дежуря, бойцы отсыпались. В крепости стояла тишина. Часовой незаметно погрузился в дремоту. Он не слышал, не видел, что во всех углах большого двора зашевелились тени. К амбару крались даниаровские кавказцы, умеющие незаметно, по-пластунски ползти, не работая почти руками и ногами, а напрягая мышцы живота и груди. Они ползли и ползли, а часовой спал, доверчиво обняв пулемет, забыв все на свете. Порвались тучи, и холодные звезды замерцали в вышине холодного неба. Стало светлее, и если бы часовой открыл глаза, он увидел бы, что половина двора покрыта черными, чуть шевелящимися тенями.

Часовой спал, спали пулеметчики.

И вдруг с треском распахнулась дверка в доме напротив. Полоса света легла на двор и на замерших от неожиданности басмачей. Быстро по двору шел ишан кабадианский сеид Музаффар. Он шел среди лежащих даниаровцев и словно не замечал их. Он проходил мимо сеновала. Что-то затрещало, запрыгало по мерзлой земле.

— Мой посох, о аллах, — громко сказал ишан семенившему за ним служке. — Подыми его и подай мне.

— Кто идет?! — заорал проснувшийся часовой. — Стой, стрелять буду.

— Не стреляй, — сказал ишан. — Или я нарушил сон беспечных, почивающих в эту ночь страха и бедствий?

Ишан прошел к дому Усмана Ходжаева.

Когда боец окончательно протер глаза, отзевался и весьма энергично, но несколько сконфуженно послал очень далеко этого сумасшедшего ишана, двор уже опустел. Только в дальнем углу гудел и шевелился серый людской ком.

Направив дуло пулемета в ту сторону, часовой откашлялся и крикнул:

— Эй, там, разойдись!

Он чувствовал себя виноватым, что задремал на посту, и потому покрикивал довольно добродушно.

Восхищаясь мужеством и стойкостью пулеметчиков, Гриневич, конечно, не знал, что происходило во дворе крепости. Но что-то мешало ему заснуть. Он не выдержал и вскочил. Тихонько, стараясь не слишком громко бряцать шпорами, он вышел на крыльцо.

— Не спишь, командир? — послышался голос Сухорученко.

— Не сплю.

— Послушай, Гриневич, давай-ка я сейчас пройдусь по Душанбе, земля подмерзла немного. Языка возьмем.

Гриневич только хмыкнул в ответ.

Отряд Сухорученко прошел до самой крепости.

Дул ледяной ветер с гор. Земля замерзла в камень, и кони бодро скакали по улицам. Аскеры Даниара не стреляли. Даниар потом оправдывался: «Руки у всех замерзли, пальцы не шевелились». На самом деле даниаровцы спали, как сурки. Не только выстрелы, но даже трубы страшного суда не смогли бы их заставить выбраться из-под кошм и одеял.

Когда Сухорученко с бойцами подскакали к крепости, ворота оказались на запоре. Пулеметчики, спавшие на сеновале, не отозвались. Проникнуть внутрь Сухорученко не решился. Пугала тишина. На командира, обычно лихого и бесшабашного, напала нерешительность.

Вернулся Сухорученко без потерь.

Потирая застывшие руки, Гриневич ходил широким шагом по комнате и слушал рапорт командира.

— Отлично. Утром пораньше завяжем дело и ударим на крепость.

— Понимаешь, Гриневич! — захлебывающимся шепотом, словно его кто-нибудь подслушивал, говорил Сухорученко, обеими руками навалившись на доски стола так, что он жалобно поскрипывал. — Понимаешь, что-то не то, что-то этого… арбы того…

— Ударим так, что пух и перья полетят, — продолжал вслух Гриневич, шагая взад и вперед. И вдруг до него дошло среди невразумительных «этого… того» одно слово «арбы», заставившее его встрепенуться. — Постой! Как? Что ты говоришь?

— Понимаешь… мы рванули… Басмачи шкандыбанули… на улицах темно, как в желудке коровы. В домах тишина. Огня ни одного, в крепости тихо. Только, смотрим, на спуске к Душанбинке стоят арбы, десятки арб, запряженные… того этого… ни арбекешей, ни души живой… от лошадей пар валит, понимаешь? Я думал, люди… этого того… испугались, убежали… или засада. Приказал бойцам не трогать.

— Арбы! — вдруг закричал Гриневич. — Убежали гады. Сбежали. Усман Ходжаев сбежал… Понимаешь… а ты «этого того…»

Он кинулся к двери и бросился по коридору. В темноте натолкнулся на кого-то грузного, большого.

— Кто? — заорал Гриневич. — Чего тебе надо?

— Это я… Морозенко.

— Начгар, ты? Да ну?

И Гриневич потащил Морозенко в комнату на свет. Вся шинель, сапоги были у Морозенко в грязи, соломе.

— Откуда ты?

Шатаясь, Морозенко прошел через комнату и свалился всей тушей на скамейку.

— Дай чего-нибудь попить, — пробормотал он, уткнув голову в грудь, и засопел.

Но Гриневич схватил его за отвороты шинели и тряхнул бесцеремонно:

— Они ушли? Сбежали?

— А ты уже знаешь? — Морозенко поднял опухшее свое лицо и смотрел не мигая какими-то безжизненными оловянными глазами на пламя светильника. — Дай же чаю, в горле пересохло.

Но Гриневич уже не слушал его. Он кулаком распахнул окно и завопил в темноту:

— Поднять гарнизон по тревоге!

Только тогда он повернулся к Морозенко. По коридору, гремя сапогами, бежали люди. Пламя светильника трепетало. Дверь поминутно распахивалась, и в комнату заглядывали встревоженные лица.

— Рассказывай! — голос Гриневича поднялся на высокую ноту и почти сорвался. — Давай говори, что там в крепости?

Морозенко поднялся и схватился за голову.

— Ох, — сказал он, — нас били, кричали на нас, под дулами наганов держали…

— Оправдывайся? Потом. Где подлюга Усман Ходжаев? Где Али Риза, где вся шарашкина артель?

Тупо обведя глазами набившихся в комнату командиров и бойцов, Морозенко пробормотал:

— Ушли.

— Ура! — закричали все.

Многие выбежали. Со двора послышались оживленные возгласы, нестройные крики «ура».

— Они ушли, — повторил Морозенко, — с полночи пошла возня, беготня в крепости. Из нашей клетки мы видели: сам Усман Ходжаев, Али Риза ходили, махали руками… Ну, думаем, конец нам пришел… басмачи Ибрагима идут. Всех в одночасье смыло.

— Постой! — Гриневич повернулся к командирам: — Сухорученко, рвани со своими в крепость. Держи, Кононов, давай к чинарам… и к кирпичным печам. Пошли бойцов к Шамансуру…

Только через несколько минут, отдав приказы, он снова вернулся в комнату.

— Так и знал, — пробормотал Морозенко, — ты теперь распоряжаешься. Так мне и надо! Эх! — И он ударил себя по голове кулаком.

Морозенко ходил по комнате, долго и путано рассказывал.

— Слышали, — наконец перебил его Гриневич. — Запугали мальчика. Приказ подписал: разоружайтесь-де, спасайся кто может. Эх ты, реки переплывал, а в ночном горшке захлебнулся…

С досадой натянул на упрямый лоб фуражку и вышел, хлопнув дверью.

Несколько секунд смотрел Морозенко на все еще сотрясающуюся после удара дверь, потом обхватил голову руками и повалился на стол. Все ушли. Беспомощно борясь с темнотой, потрескивал огонек светильника. Холодом тянуло по ногам.

 

Глава двадцать девятая

Юнус

Выехав из ворот Шейх Джалял, Пантелеймон Кондратьевич почти тотчас же поравнялся с высоким дехканином в красной выцветшей чалме, шагавшим по обочине дороги. Рядом два ишака месили грязь своими копытами. Командир так бы и проехал мимо, если б дехканин его не окликнул:

— Эй, друг!

Пантелеймону Кондратьевичу улыбалось бронзовое лицо Юнуса. Он загорел, черная бородка его раскудрявилась. Из-под ветхого халата выглядывал высокий воротничок солдатской гимнастерки.

Хоть и торопился Пантелеймон Кондратьевич, но поспешил слезть с коня и обнялся с Юнусом.

Он и впрямь обрадовался Юнусу, а особенно тому, что тот поправился и поздоровел. Они расцеловались. Похлопали друг друга по плечам и по спине, чем привели в восторг мальчишек, почтительно взиравших на командира Красной Армии.

— А что ты, брат Юнус, здесь делаешь? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.

— Видишь, — Юнус заулыбался, показывая свои ослепительные зубы, и кивнул в сторону ишаков, — к земле я вернулся. В Чорминаре землю копаю, хочу морковку, лук сеять, в город возить, продавать. С того времени внутри что-то болит. Надо же жить. Вот разбогатеть решил. Жениться хочу. Немного денег накоплю, найду девушку Дильаром, ту, которую в песках видел. Здесь она у меня… — он приложил руку к сердцу. — Забыть не могу.

— Да ну?! — скептически усмехнулся Пантелеймон Кондратьевич. — Неужто угомонился? Да, не скоро ты так разбогатеешь. Халат-то у тебя совсем пополз… по швам разлезается.

— Ничего. Стараюсь. Скоро весна — овощи продам. И сейчас ничего, работаю; своих ишаков нагружаю утром землею от старых дувалов, в город еду, по улице погоняю, кричу: «Эй, кому глины, кому глины места отдохновения засыпать. Эй! Эй!» Ну, многим нужно. И я засыпаю ямы, а взамен землю, с навозом перемешанную, вывожу к себе в поле. Вот и сейчас удобрения везу. Дело дехканское, не очень чистое, но нужное. Никому не мешаю, живу тихо.

Он снова улыбнулся, и блеск зубов озарил все его моложавое лицо, но улыбка его почудилась Пантелеймону Кондратьевичу и злой, и ехидной в одно и то же время. Они медленно двинулись по дороге. Ведя коня на поводу, Пантелеймон Кондратьевич шел по обочине, стараясь не запачкать сапоги.

— Знаешь, командир, — заговорил снова Юнус, — я из дома ушел, когда мне исполнилось девять лет. Отец у меня умер, а дядя сказал: «Э, у меня и так нечем кормить своих двенадцать ртов. Разве мне хватит зимой ячменя на двадцать ртов? Зякетчи забирает три четверти и у того, кто имеет детей, и у того, кто не имеет. Мы с женой и так уже называем рождающихся ребят „Тохта“ („Стой“), „Ульсун“ („Умри“), а они все рождаются. А тут еще ты свалился на голову». Дядя долго не думал, а продал меня за пятирублевый золотой баю Каюму Токсабе. Бай меня поставил перед собой и давай мне вертеть голову. Я заплакал от боли, а он сказал: «Ты мой раб. Хочу — оторву голову, хочу — оставлю на шее. Дело мое. Иди!» Бай заставил меня гонять лошадь в маслобойке. Света дневного я не видел, все ходил и ходил под землей вокруг колоды с хлопковыми семенами. Когда в доме устраивали пир, Каюм Токсаба вытаскивал меня за шиворот из ямы и снова вертел мне голову до боли. «Иди к воротам, — говорил он, — как увидишь, кто подъехал, беги, скажи мне. Да быстро беги, щенок, не то поломаю тебе кости и съем! Я людоед!» Я так боялся Каюма Токсабы, что кричал при виде его: «А-а-а!» Теперь я боюсь кое-кого другого. Мне ночью спится господин Рауф Нукрат, так что я опять кричу: «А-а-а!» Мать и то все спрашивает: «Что ты все во сне кричишь, сынок?» Тогда-то я убежал от Каюма Токсабы, а теперь куда убежишь? Теперь я больной, покалеченный, все это знают. Вот и живу… тихо, никого не трогаю. Пусть меня тоже не трогают, хэ-хэ.

И он снова зло усмехнулся.

— Да вот и мое имение, — оживился он.

Рукой показал Юнус на маленький сбитый аккуратно из глины домик шагах в двухстах от большой дороги.

Пантелеймон Кондратьевич не смог отказаться и заехал к Юнусу.

На заброшенном пустыре Юнус разбил маленькую усадьбу, выкопал пруд, воткнул по углам таловые колья, которые, как он знал, за год дадут обильную поросль. Рядом с домиком он вскопал и удобрил три-четыре танапа земли под огород и бахчу.

— У меня даже виноград есть. Здесь когда-то в старину, наверное, люди жили. От их трудов уцелели восемь-девять лоз. Теперь я дехканин, землевладелец настоящий, даже налог плачу.

— Как? Налог? С тебя?

— Да, — усмехнулся Юнус, — не успел я очаг в новом доме разжечь и матушку сюда привезти, а ко мне уже от назирата финансов человек пожаловал. И кто бы вы подумали? Старый кровосос зякетчи Хуснутдин — эмирский налогосборщик. Хотели мы его с соседями камнями прогнать, собаками потравить, да нет. Нельзя. Хуснутдин нам сейчас же бумажку — мандат, что он служит Бухарской республике. Ну и дела! А платить налоги приходится. Зинданом, собака, грозит.

Пантелеймон Кондратьевич только поморщился. Что правительство Бухарской республики привлекало на службу многих эмирских чиновников, было ему отлично известно. Но не смог Пантелеймон Кондратьевич удержаться от возмущения, когда Юнус сказал ему, что зякетчи Хуснутдин собирает какой-то налог на священную войну.

— И это в версте от ворот Бухары. Настоящая контрреволюция, — продолжал Юнус. — И кто вылез на свет из земли? Тот, кто всегда жить никому не давал. Небо в половинку, земля в осьмушку при эмире были! Не до конца мы революцию сделали. Эмир-то далеко, а всякие эмирские сволочи отовсюду повылазили, понабежали. Опять свои пасти разинули. Зубами готовы вцепиться. Я уже о Хуснутдине написал заявление, только не знаю.

— За твоего зякетчи Хуснутдина я сам возьмусь, — мрачно сказал Пантелеймон Кондратьевич. — Только скажи, брат, неужто спасовал ты, а?

Хотя Юнус, конечно, и не знал слова «спасовал», он почуял укор и упрек и, серьезно смотря перед собою, проговорил:

— Друг, Юнус-солдат воевал и на Аральском море, и в Актюбинске, и в Каахка, и в Андижане. Много лет воевал ради того, чтобы рабочий человек легко дышал, а Юнусу-солдату за это господин Нукрат только ребра ломал, тело живьем жарил, а? Говорили мне умные люди: не суй палец в нору скорпиона.

— Значит, кончено?

— Да. Юнус-солдат много стрелял, много в снегу сидел, много на солнце потел, окопы копал. Теперь Юнус-солдат хочет спокойно сидеть вечерком, смотреть, как солнце прячется за большой минарет. Теперь Юнус хочет лежать около хауза. Найду свою Дильаром… кареокую, смуглую… Знаешь, командир, в сказке: беленькая — в шесть персидских туманов ценится, розовенькая — в шестьдесят шесть, а смуглянка — в шестьсот шестьдесят шесть.

И вдруг он запел старую песню на слова поэта Хафиза:

Роза на груди, чаша в руке, И возлюбленная, отвечающая моим желаниям! В такой день властелин мира Только раб.

— Не верю! — воскликнул Пантелеймон Кондратьевич. — Не верю… По глазам вижу, что говоришь одно, а думаешь другое.

Но Юнус тянул свое:

— Сына хочу иметь, вот такого маленького, чтобы ручками бороду дергал, «папа» говорил.

— Посмотри мне в глаза, — вдруг сказал Пантелеймон Кондратьевич. — Эх ты, еще коммунист называешься. Нарвался на какую-то сволочь, контру… пострадал от него и… «хватит с меня», залез по уши в дерьмо и сопит носом. Солнечными закатами любуешься. Посмотри, говорю я.

Он долго-долго смотрел в глаза Юнуса. В них прыгали бешеные огоньки. Да и все та же ехидная ухмылка никак не подходила К смыслу слов о покое, отдыхе.

— Э, — хрипло проговорил Пантелеймон Кондратьевич. — Юнус-солдат, Юнус-большевик не может спасовать. Юнус-солдат не может обидеться на советскую власть. Разве Юнус обидится на Ленина?.

— Ленин, — проговорил, чуть задохнувшись, Юнус. — Ленин, он был со мной, когда меня сволочь Нукрат пытал, мясо мне рвал, душу ломал.

Он сморщился и приложил ладонь к глазам.

— Ленин меня держал. Это он мне силу давал… еще… не могу сказать… не знаю, как сказать. Не умею сказать…

Тряхнув сердито головой, Пантелеймон Кондратьевич проговорил:

— Эх, Юнус-солдат, жизнь сложная штука. Это не гладкая дорога, хитер враг, умен враг, и на то мы большевики, чтобы разбираться, мучиться, бороться и… не сдаваться.

— Не сдаваться, — подхватил Юнус, — правильно. Ленин не сдается, Красная Армия не сдается, Юнус не сдается. Да здравствует Красная Армия… Юнус-красноармеец! Да здравствует Юнус! Не Юнус сидит в грязи. Подлость плавает в грязи, Нукрат сидит в грязи…

Он говорил громко. Он почти кричал:

— Юнус не сдался! Юнус еще будет биться как лев! Мы будем еще биться: стрелять в нукратов.

И он вскочил, потрясая кулаками:

— Нет, рано высунул голову из дерьма Нукрат. Еще крепкая рука держит винтовку. Разрушим стены, мешающие новой жизни. Вечно будут жить Советы. Если теперь прозеваем свое счастье, погибнем бесславно, без имени. Не упускай времени, Юнус! Встань, разгони предателей, бей дубиной, иди пешком, скачи на лошади, рази, набери камней за пазуху… бей предателей. Не упускай времени, Юнус, близок день служения народу…

Речь Юнуса была бессвязной. Он забыл, где он. Он забыл, что перед ним сидит Пантелеймон Кондратьевич. Все пережитое, все сокровенные думы его вырвались наружу, и он кричал…

Старушка Паризот высунулась в дверь с чайником в руке и спряталась.

Юнус замолк. Несколько секунд он озирался. Встретившись взглядом с командиром, он смущенно улыбнулся и сел.

— Не могу… — пробормотал он, — не могу спокойно говорить, извините…

— Я, брат, так и думал, — улыбнулся Пантелеймон Кондратьевич. — Очень хорошо… Есть порох в пороховнице, вижу… был ты молодец… Молодец и есть.

Юнус застеснялся. Он бросился в хижину и притащил поднос с лепешками, чайник, пиалушки.

— Давайте чай пить, — бормотал он.

— Да, а ты не знаешь, что делает Файзи?

При имени Файзи из груди Юнуса вырвался горестный вздох.

— Файзи? — сказал он печально. — Старый друг Файзи? Я не знаю, где он. Никто не знает, помер или куда ушел.

— Мы его нашли.

— Где? Он живой, Файзи! — обрадовался Юнус.

— Живой… его нашел комполка Гриневич. А ты хорошо знал Файзи?

— Он мой брат, больше чем брат. Он — я, я — он. У нас одна душа. Э, командир, братья ссорятся. А Файзи и я… Да что и говорить. Мы тогда работали кожемяками в мастерской бая Хаджи Акбара.

И Юнус рассказал Пантелеймону Кондратьевичу о минувших днях.

Когда в Бухару дошла весть об Октябрьской революции, рабочие, бедняки, ремесленники начали готовить восстание. Во двор Файзи тайком пробирались кожемяки, рабочие железнодорожных мастерских, грузчики с хлопкоочистительного завода, водоносы, батраки из пригородных кишлаков. Здесь у Файзи иногда заседал подпольный комитет большевиков. Сюда к Файзи несли раздобытые с величайшим трудом винтовки, охотничьи ружья, патроны.

— Мы никогда не выходили после собраний на улицу из дома Файзи через ворота, — продолжал Юнус. — В темноте собирались сначала в глубоком дворике, чтобы не услышали соседи, а особенно бай Хаджи Акбар — хозяин.

Стараясь не шуметь, не шептать, заговорщики ползком пробирались через скрытый пролом в ограде на кладбище Туркджанди. Под ногами хрустела сухая колючка, точно хрупкие кости. Слабые духом с трепетом шептали молитвы и заклинания, ожидая, что вот-вот мертвецы появятся из могил. Но мертвецы спали под тяжелыми камнями, и им дела не было до живых.

Еще с 1918 года, со времен колесовского похода, революционеры прятали на кладбище листовки и оружие. Гробницы здесь испокон веков строили из-за невозможной тесноты в несколько ярусов, покойникам даже не рыли могилы, а складывали склепы из кирпича. Всюду образовались ямы, подземные поры, которые служили отличными тайниками. Суеверные эмирские миршабы боялись совать сюда свой нос.

— В конце концов все-таки именно из-за Хаджи Акбара у нас все и провалилось, — рассказывал Юнус. — Людей похватали, казнили. Я успел убежать в Каган и поступить в красные солдаты. А Файзи остался в Бухаре в подполье.

— Хаджи Акбар? Это не тот джадид, который еще недавно по Бухаре ходил?.. Каракулем торгует, Толстый, прыщавый… Владелец караван-сарая?

— Павлиний караван-сарай его.

— А, черт!

Вспомнились Пантелеймону Кондратьевичу его приключения в товарном поезде, но он не стал рассказывать Юнусу, как случайно спас Хаджи Акбара.

— А ты что еще о нем знаешь?.. О Хаджи Акбаре?

Юнус стал припоминать…

Жил в Бухаре некий Самад. Выползал он из-под сырых сводов своего дома, точно из норы. Даже пот на его лице казался каплями воды, выжатыми из трещин между прозеленевшими кирпичами. Да и вся физиономия его прозеленела, и черный кавказский бешмет его имел вид заплесневевший и пропыленный, как будто пролежал десятки лет в сундуке. Синяя грубая чалма из домотканой маты грязным пуком с торчащими махрами в несколько слоев обматывала голову. Длинные, цвета ржавого железа усы тощими жгутиками ниспадали на подбородок, теряясь неожиданно в зеленоватой бороде, словно сорванной с чужого лица и небрежно приклеенной. Самад хихикал, подмигивал панибратски, пытался шутить, но шутки у него получались тяжелые, грубые. Все отлично понимали, чем занимался Самад и его сынок, Хаджи Акбар, на чем он «построил» свое богатство. А те, кто ближе был знаком с Самадом, спешили, когда он появлялся, отсесть в сторонку, лишь бы не прикасаться к его одежде. Ибо именно в одежде заключалась тайна жизни Самада. При появлении его и почтеннейшего отпрыска на людях у многих вырывался возглас отвращения: «О господь всесильный, опять явился кафан-угрысы и его щенок»; награждая коммерсанта прозвищем «кафан-угрысы», то есть «вором саванов», горожане равняли его с наиболее презираемыми, наиболее падшими людишками, которые по ночам пробирались на кладбище и под покровом ночной тьмы раскапывали свежие могилы и грабили мертвецов.

Самад держал в эмирском зиндане подряд на одежду казненных. Он покупал за гроши у палачей окровавленные халаты, бельбаги, белье, шапки, сапоги, кауши и увозил в свою мастерскую. Там два подмастерья смывали кровь и грязь с одежды, подшивали, латали. Затем обновленные одежды «горя и слез» появлялись в лавке Самада, что у купола меняльщиков в центре Бухары. Ни один бухарец не заглядывал сюда, полный отвращения и ужаса. Но приезжие из кишлаков и степи, не зная происхождения этих вещей, охотно покупали их по дешевке.

Самад богател, потому что даже сам кази-калан из высоких религиозных соображений, а может быть, просто из брезгливости не позволял облагать налогом запятнанный кровью товар Самада и Хаджи Акбара.

После назначения Самада казием в город Байсун Хаджи Акбар во всеуслышание объявил о том, что отказывается от отцовского дела, но втайне продолжал держать подряд. Об этом узнали, и прозвище «вор саванов» крепко прилипло к нему.

В восемнадцатом году Хаджи Акбар в кругу друзей открыто объявил себя членом младобухарской партии. Чаще и чаще он выступал с речами против деспотии, тирании эмира.

— Его смелые, вольные слова обманули нас, — рассказывал Юнус. — Он прислал нам деньги, большие деньги, чтобы мы купили оружие. И многие из нас тогда сказали: «Он наш человек». Эх, если найдешь у коровы гриву, так и у кобылы окажутся рога. Простодушные, доверчивые мы были еще тогда. Хорошо, что Файзи не позволил привести к нам Хаджи Акбара, запретил показывать ему дорогу в наш тайник. Но Хаджи Акбар знал, что мы есть, знал, что мы готовим восстание, но не знал, кто мы такие, не знал имен революционеров. Он долго старался пролезть к нам, пробраться на заседание комитета. Настоящий пройдоха выжмет сок из камня. И хоть мало Хаджи Акбар знал, не по его ли вине погибло много людей — и настоящих революционеров, и ни в чем не повинных ремесленников и рабочих?

— Наверно, — проговорил Пантелеймон Кондратьевич, — потому этого «революционера» не тронул эмир в восемнадцатом году, когда головы многих джадидов полетели. Почтенный Хаджи Акбар, видать, опытный провокатор. Здорово получилось у меня с ним.

— А что? — спросил Юнус.

— Длинная история… Как-нибудь расскажу, — недовольно пробормотал Пантелеймон Кондратьевич. — Но вот что, друг, нам очень не хватает тебя. Ищем мы таких, как ты, — сказал Пантелеймон Кондратьевич. — Ну, прощай. Жду тебя завтра…

Командир давно уехал, а Юнус все так и стоял, как встал, прощаясь с ним.

Из домика вышла Паризот. Из-под руки она посмотрела в ту же сторону, куда смотрел сын.

— Ты пойдешь к нему, сынок? — спросила она.

— Да, — вздрогнул Юнус.

— Не ходи, сынок.

— Надо пойти.

— Не ходи, сынок. Кувшин глиняный, сколько бы он ни выдерживал удары, все равно сломается.

— Командир меня зовет, и я пойду.

 

Глава тридцатая

Пекарь эмира бухарского

— Петр Иванович, есть один разговор.

Значительность тона, каким Алаярбек Даниарбек обратился к доктору, заставила его насторожиться. Обычно Алаярбек Даниарбек без всяких предисловий говорил, что хотел и сколько хотел, отнюдь не беспокоясь, нравится это или не нравится собеседнику.

— Давайте, что у вас там?

Отодвинувшись от стола, Петр Иванович приготовился слушать.

— Помогать надо.

— Кому? Чем? — удивился доктор.

— Тут я одного человека лечил, а он здоровья не находит.

— Вы, Алаярбек Даниарбек, лечите? Это, недопустимо.

— Я тоже ему говорил: «Я не доктор, хозяин мой доктор». А он заупрямился: «Не надо мне кяфира доктора, уруса, ты, Алаярбек Даниарбек, мусульманин. Ты умный. Ты рядом живешь с ученым хакимом, набрался мудрости, лечи». Я лечил: хиной лечил, порошками лечил, а он вроде помирает.

Покачав сокрушенно головой, Алаярбек Даниарбек просительно уставился на доктора.

— Да где же он, ваш… пациент?

Петр Иванович уже быстро собирался. Натягивая на плечи шинель, он сказал:

— Ну, веди!..

И когда уже они торопливо шагали по улице, попросил:

— Рассказывай!

— Отчаянная он голова, настоящий революционер, слава аллаху, никого не боялся, даже самому эмиру правду в глаза говорил.

— И эмир терпел?

— Конечно. Его все знали — Измаил Нанвой, пекарь, такой черный, худой, и глаза, как у камышового кота, дикие, выпекал в своей хлебопекарне лепешки для эмирского дворца. Никто не мог лучше выпекать лепешки, чем Измаил Нанвой. Четыре больших тандыра день и ночь изрыгали жар из своего нутра, десять тестомесов, первых бухарских силачей, не разгибая спины месили тесто сорока сортов, десять нонпазов — хлебопеков прилепляли лепешки в раскаленный зев тандыра, и вырастали горы хлеба, подобные холму, на котором стоит бухарская цитадель — арк, и десять раз десять носильщиков в корзинах разносили его по домам вельмож. Двадцать тысяч, тридцать тысяч вкусных, горячих лепешек выпекал Измаил Нанвой каждодневно, и богатство его росло, и сундуки наполнялись деньгами, а ичкари его — крутобедрыми красавицами. А он, Измаил, оставался все такой же черный, и глаза его горели так же, как и в те дни, когда он пришел в Бухару неведомо откуда с дубинкой в руке и с веревкой на плече. Разбогател Измаил Нанвой, и стала его чалма цепляться за небесный свод. Но блоха отпрыгнет, а вошь под ноготь попадает. Раз задолжал Измаилу сам бухарский сипахсалар — командующий. Год не платил, два не платил. Совсем аллаха забыл. Взял свою дубинку Измаил Нанвой, пошел на дом к сипахсалару, загнал его на глазах у всех слуг в нужник да избил так, что тот до смерти не мог разогнуть спину. Схватили по приказу эмира Измаила Нанвоя и в назидание всем дали ему полтораста палок да еще с ворот арка на землю кинули, чтобы шею сломал. Но крепкая шея у Измаила Нанвоя. Уполз он на четвереньках, залечил рапы, только с тех пор не стал хлебом заниматься. «Теперь, говорит, я понюхал запах крови!» Разбойником сделался. Как только ему чиновник или вельможа эмирский попадал в руки, говорят, бросал в яму и месил бревном, как тесто…

Оказывается, Алаярбек Даниарбек познакомился с Измаилом Нанвоем на почве… набожности.

Алаярбек Даниарбек соблюдал все религиозные обряды, выполнял все связанные с намазами поклоны, коленопреклонения, телодвижения. Перед намазом он высвобождал кончик чалмы и опускал на плечо, дабы ангел не подумал, что он хвастается перед престолом аллаха своей ученостью. (Он носил чалму с заправленным в складки ее кончиком, как то подобает человеку грамотному.) Но, выполняя скрупулезно все мелочные правила, Алаярбек Даниарбек не знал и не понимал смысла молитв, которые произносил его язык и губы, ничего не чувствовал, кроме страха, как бы не нарушить распорядка намаза, особенно если он молился на глазах у невежественных, неграмотных людей.

— Вот Измаил Нанвой слышал меня и проникся уважением к моим знаниям, — болтал Алаярбек Даниарбек, пока они шли по ночным улицам к больному. — Когда Измаил бывает в Бухаре, он всегда охотно беседует со мной о пророке, о святых… Только…

— Что — только?

— Беда в том, что Измаил Нанвой вернулся в прошлый раз из торговой поездки больным. После революции он перестал разбойничать и стал аттаром, торгует с Афганистаном и Кашгаром амброй, духами и благовониями. Говорил я ему: «Не ездите, Измаил-ака, полечитесь!» Но он уехал, говорил: «Много дела! Много дела!» И вот вернулся совсем немощный и послал за мной. Я был у Измаила Нанвоя. Он совсем чуть дышит. Надо ему помогать… Надо его лечить.

Им пришлось пройти почти через всю Бухару. Через маленькую калиточку и крошечный дворик Алаярбек Даниарбек ввел доктора в когда-то богатую михманхану.

На одеялах лежал старик.

Одного взгляда доктору было достаточно, чтобы убедиться, что больной находится при последнем издыхании.

— Кого ты привел, — хрипло простонал Измаил Нанвой. — Проклятый, уходи!

Он не желал слушать никаких уговоров Алаярбека Даниарбека.

— Я хочу спокойно умереть, — стонал Измаил.

— Умереть вы всегда успеете! — сказал невозмутимо Петр Иванович и принялся выстукивать и выслушивать беснующегося старика. — Крупозное воспаление легких!

Доктор выписал лекарства и потребовал, чтобы в комнате, где лежал больной, все время горели в мангале угли, чтобы хоть немного поддержать подходящую температуру.

— Уходи, кяфир! Шпионить пришел, выслеживать! Убирайся! Я не стану пить твоих проклятых снадобий, замешанных на поганом жире свиньи. Я прикажу распахнуть пошире двери, дабы и признаков твоего духа не осталось. Иди!

Так он и запомнился доктору: ненавидящим, непримиримым, бешено изрыгающим проклятия.

— Чего он там говорил про шпионов? — сказал вслух Петр Иванович. — Кто он такой?

— Не знаю, — пробормотал Алаярбек Даниарбек.

Но недоумевал доктор недолго.

Когда они вернулись в Павлиний караван-сарай, доктор заметил какую-то странную суету. В воротах стояли две оседланные лошади, из комнаты Хаджи Акбара выглянула черномазая физиономия и исчезла. Караван-сарайные слуги топтались тут же и смущенно поглядывали на доктора.

— Что тут происходит?..

Вопрос замер у доктора на губах, когда он вошел в свой так называемый кабинет.

Прыщавый хозяин Павлиньего караван-сарая, Хаджи Акбар, сидел около письменного стола на корточках и разбирал валявшиеся в живописном беспорядке на полу бумаги доктора. Кровь хлынула в лицо Хаджи Акбара. Кряхтя, он медленно с трудом начал вставать и от усилий поднять свой жирный живот побагровел еще больше.

— Мы… я… то есть, — шлепали его губы. — Я, то есть мы… подобрать хотели… почтенные бумаги… беспорядок.

Доктор только пожал плечами:

— Шарите? Впрочем, ассалом алейкум, господин Хаджи Акбар… Что-то давно я вас не видел.

Выскочив вперед, Алаярбек Даниарбек решительно отодвинул плечом Прыщавого и мгновенно собрал бумаги.

— Что вы потеряли, Хаджи Акбар, у меня? — продолжал Петр Иванович. — Не могу ли вам помочь?

— Я, мы… ничего… мы… Принесу сейчас чаю…

Бочком, бочком Хаджи Акбар проскользнул мимо Петра Ивановича. У двери он остановился.

— Достопочтенный доктор, — наконец обрел снова он дар речи, — вы изволите лечить господина Измаила Нанвоя… Так сказать… не передавал ли господин Измаил Нанвой вам в некотором роде важной… очень важной бумаги… Значительной бумаги… э… э…

Под пристальным взглядом Петра Ивановича прыщи на лице Хаджи Акбара темнели, светлели, снова темнели; язык отказывался служить, Хаджи Акбар все пятился и пятился.

— Вон!..

Точно выстрел, прозвучало короткое слово, и Хаджи Акбар, распахнув дверь своим могучим задом, исчез.

Заперев дверь на задвижку, доктор повернулся. Теперь наступила очередь краснеть Алаярбеку Даниарбеку. По тому, как беспомощно шевелились оттопыренные маслянистые его губы, как он прятал свои нагловатые глаза и как руки его шарили по поясному платку, доктор сразу же понял, что он причастен к подозрительному визиту Прыщавого.

— Дайте сюда!

— Ч-ч-что?

— Бумагу.

— К-к-какую бумагу? — Алаярбек Даниарбек начинал заикаться только в тех случаях, когда чувствовал за собой вину.

— Измаила Нанвоя. Не знаю только, когда вы ее успели у него взять.

— Но я должен ее передать назиру Рауфу Нукрату.

— Сколько вам дал Измаил Нанвой?

— Клянусь…

— Не клянитесь.

— Клянусь… он доверил… он сказал: «Я тебе верю, Алаярбек Даниарбек. Ты человек благочестивый, поистине верующий. Кто так совершает намазы и омовения, кто является знатоком писания, тот не может быть проклятым кяфиром». Измаил взял с меня клятву, страшную клятву и отдал мне бумагу отнести ее назиру…

— Дайте сюда бумагу.

Глаза Алаярбека Даниарбека забегали, губы зашевелились. Он вздохнул и пробормотал:

— Пусть я стану клятвопреступником. — И пальцы его медленно принялись развязывать бельбаг.

Так же медленно он извлек свернутый в трубочку пергамент, но не отдал в руки доктору, а, еще раз тяжело вздохнув, положил на письменный стол и отступил, отряхивая ладони одна о другую: дескать, умываю руки под давлением обстоятельств. Губы его шептали молитву.

— Тысячу раз я вам говорил, Алаярбек Даниарбек, что я доктор, тысячу раз заявлял, что не желаю ввязываться ни в какие турецкие тайны этих джадидов, а вы…

— Что я, Петр Иванович? — жалобно промычал Алаярбек Даниарбек. — Измаил Нанвой — хороший человек, знаток ислама, он при смерти, благочестивый мусульманин… Я обещал…

Доктор перебил:

— Возьмите эту бумажонку.

Руки у Алаярбека Даниарбека тряслись, когда он поднял свиток со стола.

— Взяли?! Оседлайте Белка!

— Зачем? — удивился Алаярбек Даниарбек.

— Не разговаривайте. Отвезите эту проклятую бумажку тому, кому она предназначена.

— Назиру Рауфу Нукрату? — В голосе Алаярбека Даниарбека послышалось волнение.

— К черту, к дьяволу, к тому, кому ее вез этот сумасшедший старик Измаил, как его…

— Ну нет, нельзя.

Свиток опять оказался на столе.

— Долго я с вами буду канителиться? — угрожающе протянул доктор.

— Нельзя. Там такое написано, о!

— И вы смели засунуть нос?

— Там, — страшным шепотом заговорил Алаярбек Даниарбек, повернувшись к доктору, — там опасные слова.

— Отвратительно! Сами вы впутались, дорогой Алаярбек Даниарбек, и хотите меня впутать. Понятно вам? Я врач, не следователь, не сыщик, а врач… вра-а-ч.

Не подымая головы, Алаярбек Даниарбек пробормотал:

— Посмотри, Петр Иванович, что там написано! Ох, что там написано! Хотел я сразу, как меня просил хороший человек Измаил Нанвой, отнести эту… плохую бумажонку назиру Нукрату. Я и поспешил. Иду, а мне демон любопытства шепчет: «Разверни, сними печать, загляни!» Хотел снять печать, руки трясутся. Нельзя. Святой человек просил на смертном ложе, а я… Нет, пошел дальше. А тот джин любопытства гудит в ухо; «Алаярбек Даниарбек, до конца дней будешь мучиться: что там написано?» Любопытство — то же вожделение. Не удовлетворишь — умрешь в мучениях. А тут как раз чайхана самаркандца Зиядуллы Тарбузи, прозвище у него такое. Старый друг, свояк вроде. Ну, зашел к нему. То да се, и рассказал о своих мучениях. Он и говорит: «Неужели вы доверите содержание бумаги первому встречному?» Он свояк, друг, он брат моей жены. Ну вот, прочитали мы бумагу и чуть не умерли. «Меня нет! Я умер! И ты уже умер. Беги, брось эту вонючую бумагу в нужник…»

— Чтоб вас черти взяли! — рассвирепел всегда спокойный доктор. — Давайте бумагу, а сами встаньте у двери.

В руках у Петра Ивановича оказалось письмо, подписанное самим Усманом Ходжаевым.

Он писал вожаку бухарских джадидов Махдуму из-за границы.

В письме подробно излагались недавние события в Душанбе.

«Все шло хорошо, — говорилось в письме, — Энвер прибыл в Душанбе. Даниар уже приступил к разоружению большевиков, и вдруг… все дело поломал какой-то сумасшедший командир Гриневич. Большевистские солдаты оказали сопротивление. Ибрагим, угрожая, заявил: „Сейчас у меня союз с большевиками, и я с их помощью перережу проклятых вероотступников джадидов. Порежу джадидов, а потом прикончу большевиков“. „Нож дошел до кости“, и пришлось нам — Энверу, Али Ризе, Даниару и всем — покинуть Душанбе». Ныне, судя по письму, сам Усман Ходжаев пребывал за границей, в некоем очень уважаемом и знаменитом городе и «трудился не покладая рук над возвеличением идеалов свободы, готовя совместно с уважаемым и достойным человеком Саибом Шамуном удар нечестивым большевикам Бухары и Самарканда, в чем принимают самое решительное участие весьма почтенные люди из джадидов».

Усман Ходжаев сообщал, что «Измаил Нанвой — человек храбрый и преданный нашему делу — расскажет, когда Саиб Шамун прибудет в Самарканд для действий и какую помощь необходимо оказать самаркандцам, кующим мечи и навастривающим стрелы с тем, чтобы к приезду Саиба Шамуна все было наготове».

Усман Ходжаев устанавливал связи с англичанами и эмиром и предлагал через Махдума свое посредничество председателю совета назиров.

Письмо содержало множество имен, фактов. Усман Ходжаев много путал, перемежая свои мысли благочестивыми отступлениями, ссылками на коран, но из письма явствовало, что многие из работников Бухарской народной республики, и в том числе некоторые назиры, участвовали в подготовке мятежа. Усман Ходжаев обнаглел до того, что все имена писал совершенно открыто.

Бумага жгла руки Петру Ивановичу, и он все больше мрачнел.

— Наделали вы дел, друг Алаярбек Даниарбек.

Но Алаярбек Даниарбек по теплым ноткам в голосе доктора понял, что он совсем не сердится, а, напротив, очень доволен.

— Ничего себе документик. Седлайте лошадей.

— Мы куда-нибудь поедем?

— Да, кстати, достань-ка мне наган, он там в столе на обычном месте.

— И куда мы поедем, Петр Иванович?

Раздался стук. Алаярбек Даниарбек начал пятиться назад, смотря на дверь так, как будто оттуда должен был ворваться по меньшей мере дракон.

— Кто там?

— От председателя совета назиров. Здесь живет доктор?

— Да! — громко сказал Петр Иванович.

Он впустил в комнату человека. Это был милиционер в мерлушковой шапке, при шашке.

— Вас просит к себе срочно, немедленно председатель.

— Что случилось?

— Не знаю, вас требуют.

— Хорошо, подождите… Я соберусь.

Уже садясь на лошадь, доктор успел незаметно шепнуть Алаярбеку Даниарбеку:

— Видите, до чего доводят намазы да омовения. Отвезите бумагу в Особый отдел Пантелеймону Кондратьевичу, да быстренько.

 

Глава тридцать первая

Рождение отряда

— Кобыла с волком тягалась, — проговорил слабым голосом Файзи, — один хвост да грива остались.

Он склонился к очагу и начал раздувать угли. Окоченевшие пальцы не слушались, и ему все не удавалось как следует подложить хворостинки в огонь. Файзи заметил зловещую улыбочку на лице Юнуса и испугался, что сейчас друг раскричится.

Но Юнус смотрел прямо перед собой на потемневшую от времени и дыма стенку и не отвечал. Он не видел ни очага, ни друга, ни стены. Он думал.

Молчание успокоило Файзи. Он оторвался от очага и, стараясь придать своим словам всю язвительность, на какую был способен, заговорил:

— Ты, брат Юнус, всегда смахивал на аиста, а смотри, сухопарый, на кого стал похож с тех пор, как не виделись: на фараонову мумию. Совсем тощий, тщедушный. Раньше ты силу имел в жилах, а сейчас что осталось?..

— Ты на себя, брат Файзи, оглянись. Шкура у тебя выдубленная, мяса на костях вроде совсем не осталось.

Огонь наконец в очаге разгорелся, загудел. Посветлело и потеплело в неказистой каморке, с плохо сколоченной из корявых горбылей щелястой дверкой, сквозь которую ветер задувал в комнату снег. Снежинки садились у порога, таяли, и на плотно убитой глине пола расплылось темное, мокрое пятно. От стен тянуло холодом, и оба друга, нахохлившись, приткнулись к самому очагу. Все убогое убранство лачуги состояло из ветхой, расползшейся кошмы, рваной циновки и порванного одеяла.

Тщательно втиснув в пылающий костер маленький чугунный обджуш с водой, Файзи сиплым фальцетом затянул:

Вот вода закипит, Юнус чай заварит, Душу, сердце согреет…

— Глоточек крепкого черного чая! Много ли человеку надо, а? — Он обвел взглядом прокопченный потолок, лоснящиеся в багровых отсветах огня стены, нищенскую кошму. — Место около огня и глоток чая! А? Что надо еще человеку, а?

— Знаешь, брат Файзи, о чем я думаю, — вдруг перебил его Юнус.

— Знаю!

— О! — удивился Юнус.

— Ты думаешь, как перегрызть горло господину назиру Рауфу Нукрату. Подожди, подожди, — потирал руки Файзи, — а я думаю об эмире…

Пламя в очаге то вспыхивало ярко, то совсем притухало. Блики света трепетали на лбу, щеках, подбородке угловатого лица Файзи. Широкие тяжелые челюсти, большие сухие губы, черные тонкие усы, словно посыпанные перцем, ниспадавшие по обеим сторонам ниже подбородка, выдающиеся скулы, злые, полные внутреннего горения, глубоко запавшие глаза под тонкими изломанными бровями изобличали характер жесткий, прямой, тяжелый.

Тяжесть характера Файзи испытывали и друзья, недруги, испытывал ее частенько на себе и Юнус, несмотря на то что узы братской дружбы связывали их еще в юности. Недаром многие, особенно знавшие Файзи мало, не любили его. Не любили, но боялись и уважали, уважали и повиновались. Файзи не давал спуску, «Беспощадность его острее бритвы», — говаривали за его спиной.

Что поделать, все знали, что порой Файзи в своей прямолинейности бывал и несправедлив, порой он оскорблял самолюбие людей, отталкивал от себя многих своей сухостью, холодностью. Но он глубоко верил, что прав, что таким должен быть большевик.

Сыновей своих Иргаша и Рустама в глубине души Файзи любил всей силой отцовской любви, и их было за что любить — такими красивыми и могучими богатырями они росли. Файзи не останавливался перед тем, чтобы посылать их в самые опасные места эмирской Бухары. И сам Файзи, и окружающие считали, что так и надо. Надо жертвовать, не оглядываясь, и собой, и близкими, и всем самым дорогим ради великого дела свержения тирании.

Близился 1920 год. Коммунисты готовили вооруженное восстание. Эмирская свора подавляла малейшие проявления недовольства. Людей хватали всюду: дома, в постели, на базарах, в мечетях.

Потом гибель Рустама. За один час Файзи стал стариком…

Он ушел из дома и больше не вернулся.

Во время штурма Бухары его видели на улицах восставшего города. Длинной пикой он разил эмирских миршабов и аскеров. Он не давал никому пощады. В окровавленных лохмотьях, с дикими глазами он шел с ремесленниками на штурм арка. Когда народ торжествовал победу, Файзи нигде не оказалось. Он опять исчез, и его… забыли.

Только через год нашел его Гриневич.

А еще через несколько дней, в ночь бегства Энвербея, Файзи подобрали на улице тяжело раненного. Он долго лежал в военном госпитале. Узнав после выздоровления, что Гриневич переведен со своим полком в Душанбе, Файзи вернулся к себе в хижину и нигде не показывался. Он жил в хибарке около Самаркандских ворот. Сюда и привели Юнуса слухи.

— Вот что значит тягаться с волками, — заметил Файзи. — Удивляюсь, как этот Нукрат от тебя кости и кожу оставил.

— Сам всю жизнь с волками воевал, зубы им крошил, а меня чем попрекаешь, брат Файзи, а? Давай-ка лучше перед сном по пиалушке чая выпьем.

Юнус вытащил плевавшийся кипятком обджуш и заварил чай.

— Много еще волков, — проговорил в раздумье Файзи.

— А надо бы их… — Юнус провел ребром ладони по шее и издал горлом хриплый звук. — Эх, теперь я полчеловека. Из Красной Армии меня освободили… пенсию, говорят, дали. Зачем мне пенсия, я винтовку хочу, стрелять хочу.

Файзи внимательно, очень внимательно посмотрел на Юнуса. Потом медленно заговорил:

— Значит, хочешь стрелять… Хочешь воевать. Понимаю… — Вдруг он встрепенулся и заговорил быстро-быстро. — Помнишь, друг, мы в подполье мечтали до того… дня… — И он взмахнул перед лицом рукой, точно стряхивал гнетущую тень. — Помнишь, мы мечтали о ружьях, о саблях… как мы хотели иметь коней, чтобы скакать, чтобы рубить эмирских собак, врагов, помнишь?!.. Скакать по степи, рубить врагов…

Юнус вскочил.

— На, читай, друг, — проговорил он, лихорадочно высвобождая из складок бельбага сложенный вчетверо листок.

Недоумевая, Файзи повертел бумагу между пальцами и посмотрел на Юнуса.

— Читай, читай!

— «Ко всем коммунистическим организациям!» — начал медленно читать Файзи и, остановившись, посмотрел загоревшимися глазами на друга. — Что это?

— Это воззвание Коммунистической партии большевиков.

— «Ко всем коммунистическим организациям Туркестана, Бухары и Хорезма, — читал теперь уверенно и громко Файзи. — Советские республики Средней Азии стоят перед новой авантюрой английских империалистов, на этот раз связанной с именем Энвер-паши…» О, — прервал Файзи чтение, — вот он, проклятый. Имя его жжет мне мозг с того дня… Эх, вырвался он из моих рук!

— Читай, друг!

Набрав побольше воздуха, Файзи читал дальше:

— «Этот злополучный герой германо-турецкого союза, вовлекший Турцию в кровавую империалистическую войну и доведший свою родину до краха тысяча девятьсот восемнадцатого года, ныне совершенно дискредитированный в глазах широких масс турецкого народа, борющихся за свое национальное освобождение под руководством правительства Кемаля рука об руку с великой советской федерацией. Энверу больше нет места в рядах новой возрождающейся Турции, и он ищет другого поприща для удовлетворения своего властолюбия. Правда, он некоторое время прикидывался другом советской власти, надеясь совершенно неосновательно на поддержку России в его махинациях и заговорах против правительства Кемаля. Но уже осенью тысяча девятьсот двадцатого года съезд народов Востока в Баку выказал недоверие Энверу, не допустив его в свою среду. Когда Энвер окончательно убедился в тщетности своих попыток играть политическую роль в Турции, он пробрался в Восточную Бухару и стал там во главе антисоветского басмаческого эмирского движения. Объединившись с черносотенной эмирской сворой Мулла Кагара, Ибрагимбека, Ишантулла и других, восстановил во власти беков, ввел в занятых им районах эмирские порядки…»

— Проклятый! — не удержался Юнус.

— Проклятый негодяй! — подхватил Файзи. — Бедный мой народ. Слушай дальше, что тут написано: «…Все это ясно говорит о существовании единого контрреволюционного фронта, начиная от английских империалистов, русских и грузинских меньшевиков и кончая эмиром бухарским, ферганскими и бухарскими басмачами, Энвер-пашой и Джунаид-ханом… Военными властями обнаружены в энверовских бандах английские винтовки и обмундирование. В перехваченном письме ферганского курбаши Муэтдина к Исраилу сообщается о наличии у Энвера, с его слов, английских инструкторов…»

Долго они при неверном свете костра читали и перечитывали еще воззвание Средазбюро.

Несколько раз вслух и про себя Файзи прочитал заключительные строки воззвания:

«Комитеты партии Бухары, Хорезма и Туркестана должны напрячь все свои силы для того, чтобы разъяснить последнему дехканину, чего добивается Энвер, чьим интересам он служит и насколько вредна его деятельность для дела раскрепощения Востока.

Только общими усилиями трудящихся Бухары, Туркестана, Хорезма и их красных войск будет уменьшено количество кровавых жертв от преступной авантюры Энвера и будет достигнут мир, желанный для трудового населения всех восточных советских республик.

Да здравствует мирный и честный труд! Долой происки английских империалистов!

Смерть предателю народного дела Энвер-паше!»

Файзи кончил читать, поднял руку с воззванием и, точно клятву произносил, выкрикнул:

— Смерть Энвер-паше!

— Смерть Энвер-паше и всей эмирской своре! — вторил ему Юнус.

Тщательно разгладив на колене воззвание, Файзи спросил:

— Где ты достал это?..

— Как где? — заторопился Юнус. — Мне его человек из ЦК дал на курултае Коммунистической партии Бухары. Машиниста Валиджана Закира помнишь? Он тоже делегат курултая. Я с ним рядом сидел. Он сказал: всем читай, подымай людей. Я читал и думал и уже придумал… Максума-водоноса знаешь? «Энвер тянет лапу к власти, — говорит он, — чем он лучше эмира-собаки?» Максум хочет записаться добровольцем в Красную Армию. С ним водоносы с Лябихауза: Валиджан Беспалый, Олим, близнецы Хасан и Хусан. Все говорят: «При эмире спину надрывали под бурдюками с водой, ох, вода тяжело весит. Что ж, к этому вернуть он нас хочет? Лучше на плечо ружье повесить».

Файзи засмеялся. Все смеялось в нем: и рот, и зубы, и глаза. А морщинки от уголков глаз разбегались многими лучиками к вискам.

Никогда Юнус не видел друга Файзи смеющимся, и ему так это понравилось, что и он сам рассмеялся, но слова, которые он услышал, оборвали смех и сделали его серьезным.

— Скажите пожалуйста, как расхрабрился брат мой Юнус. Ты же только сейчас говорил: «Хватит. Повоевал. Теперь пусть другие повоюют». Да и что затеваешь, не понимаю я… Один хочешь воевать с Энвером, что ли? Да у него легион кровожадных вояк, скажу я тебе. А ты один.

— Эх, Файзи, Файзи! Один волос отец дал сыну. «Разорви!» — сказал. Сын разорвал. Два волоса дал. Разорвал. Ссучил отец много волос. «Разорви», — сказал. Не смог.

— Что ты мне сказки рассказываешь? Я много сказок тебе расскажу. Пей вот лучше чай, пока горячий, согревает.

— Один Юнус — бродячий пес. Стая набежит — разорвет. А двадцать Юнусов! Ого, сила! Подожди, я не досказал. Еще Аббас, разносчик хлеба, со мной говорил. Тот, что около купола золотошвейников десять лет кричал: «Есть лепешки с маслом! Есть сдобные! Есть домашние!» Он нашел во время штурма Бухары револьвер. «В сердце моем, говорит, проснулся лев, хватит лепешки разносить. Воевать пойду…» А Рауф, а Хаким, а еще один Хаким — все из караван-сарая конюхи… все говорят: «Почему, почему после революции джадиды не придушили казиев-взяточников, раисов — торговцев женскими телами, помещиков — пожирателей денег, а?» И все добавляют: «Если пойдет теперь на Бухару Энвер, все эти казии, раисы, баи с отточенными ножами выйдут на улицу».

Файзи только пожал плечами.

— Я беседовал с Валиджаном Закиром, — продолжал Юнус. — Он сказал: «Правительство Бухары приняло решение мобилизовать в бухарскую Красную Армию тысячу людей. Оружие мы вам выдадим, патроны, пулемет. Дай список людей. Составим отряд, коммунистический отряд! И в дело!» Слышишь, Файзи?

Но Файзи все прихлебывал обжигающе горячий чай и, словно в сомнении, покачивал головой. Вдруг он вытащил из-за пазухи большой лист бумаги с синей круглой печатью, со звездой посередине. Помахал перед носом Юнуса и заявил:

— Видишь?

— Что это?

— А я лучше прочитаю тебе.

И он прочитал:

«МАНДАТ

Настоящий мандат дан товарищу Файзи Сами в том, что ему, Файзи Сами, именем Бухарской народной республики поручается создать из верных делу III Коммунистического Интернационала пролетариев и трудового дехканства коммунистический добровольческий вооруженный отряд. Предлагается всем учреждениям и командованию Красной Армии оказывать командиру Файзи полное содействие в его борьбе с басмаческой контрреволюцией и агентом империализма Энвером во имя светлых идей революции.

Секретарь ЦК Коммунистической партии большевиков Бухары»

Юнус ошалело смотрел на друга.

— Тауба! — еле выдавил он и вдруг с победным воплем вскочил, облапил Файзи и стиснул его в объятиях.

— Ф-фу, — пыхтел Файзи, — а еще говоришь: покалечил меня собака назир, мол, полмужчины от меня осталось. Да ты так задушишь, друг, совсем…

— Какой хитрый! Сидит, слушает! «Ох!» — говорит, «вох!» — говорит! Ничего не выйдет, говорит. Я не могу, говорит. Ай-яй-яй.

Юнус никак не мог успокоиться, что Файзи про вел его.

Оказывается, Файзи давно уже, когда еще лежал в госпитале, задумал создать из партизан и подпольщиков отряд. Он пошел в комитет партии и нашел там людей, которые поддержали его. Решено организовать не один, а много отрядов. Открытое выступление против Советов Энвер-паши создало угрозу самому существованию Бухарской народной республики. Наступил час, когда трудящиеся Бухары должны встать на защиту завоеваний революции.

При содействии товарищей из ЦК Файзи приступил к организации своего отряда.

Наступил черед Юнуса похвастаться своими успехами. Он тоже мечтал об отряде и начал действовать с помощью командиров Красной Армии.

— Видишь, друг Файзи, письмо к назиру финансов. Здесь все обсказано: и лошади, и седла, и сапоги.

— Кто написал письмо?

— Пан-те-лей-мон… ох, трудное имя… начальник.

— Наш друг.

— Да, знаешь, брат Файзи, давай вместе собирать отряд. Ты начальник, я помощник.

Решили для начала пойти с письмом Пантелеймона Кондратьевича к назиру финансов.

— Понимаешь, — говорил Юнус, — новый назир хоть тоже из джадидов, он же наш человек.

Почему-то Файзи покачал головой, не стал возражать.

Ранним утром Файзи и Юнус добрались до назирата финансов.

Их долго продержали в холодной и грязной приемной. Дверь в кабинет назира прикрывалась не плотно, и в приемную отчетливо доносились сердитые голоса. Кто-то, очевидно назир, с раздражением сказал: «Я занят. Кто такие? Какие там деньги?»

Другой голос тихо в чем-то убеждал назира.

Наконец друзей впустили.

Не поднимая готовы, назир, еще совсем молодой, гладко выбритый человек, пробурчал:

— Короче, время — деньги. Что у вас?

Кашлянув в руку, Файзи осторожно сказал:

— Товарищ, здравствуйте!

Назир вздрогнул и почти с испугом посмотрел на Файзи.

— Великий бог, — воскликнул он, — кого я вижу! Вы живой, Файзи, а я думал… а мы думали!.. О аллах! Какие невероятные события случаются.

Он выбежал из-за стола. Начались рукопожатия, расспросы.

Появился непременный чай.

Назир поражался, удивлялся, вспоминал:

— А помните, как еще в тысяча девятьсот двенадцатом году мы, джадиды, заставили шататься трон эмира. А помните восстание дехкан, кажется, в тысяча девятьсот восемнадцатом году, а? Эмир-то перепугался, выпустил манифест. Обещал реформы, налоговые льготы… и потом ужасный провал… кровь… Да, дела минувших дней. Мы, джадиды, заслуженные революционеры!

— Да, — вздохнул Файзи, — мы поработали немало… Победа была тогда близка. Но, увы, измена гнездилась в наших рядах. Помните джадидских вождей. Что они написали про нас, революционеров, в своем воззвании к бухарцам, когда тайно сговорились с эмиром?! «Вы, говорят, смутьяны, пришли ко дворцу эмира… стали безобразничать, и из-за ваших неподобающих поступков великий эмир даже начал плакать…» Дескать, эмир хороший, во всех притеснениях эмирские чиновники виноваты…

С болью говорил Файзи, вспоминая о предательстве джадидской верхушки, позволившей эмирской своре потопить в крови восстание.

— Сколько хороших людей, настоящих большевиков сложило головы в зиндане. Сколько людей замучили, и все виноваты проклятые изменники.

Лицо назира как-то потускнело. Не очень уверенно поддакивая Файзи, он вернулся за свой письменный стол и, повертев в руках золотой карандашик, заметил:

— М-да, однако мы заболтались. Нам, государственным деятелям, увы, так редко удается предаться воспоминаниям. Ну-с, дорогие, я вас слушаю. Готов к вашим услугам.

Тон его, как и лицо, стал суше, официальнее. Он нетерпеливо постукивал карандашиком по столу, читая письмо, подписанное Пантелеймоном Кондратьевичем. Он дочитал его до конца, зачем-то перевернул, посмотрел, не написано ли чего-нибудь на обороте.

— М-да, очень хорошо, очень хорошо. Значит, добровольческий отряд. Слышал, слышал. Полезное начинание… Прекрасно, прекрасно… Сейчас подсчитаем, составим смету.

Он вызвал бухгалтера и вместе с ним начал выяснять цепы на коней, сбрую, стоимость обмундирования.

— Гм-гм, получается изрядная сумма. Так, так. А куда направляется отряд? Еще неизвестно? Прекрасно, прекрасно… А кто командир? Вы, Файзи? Мой дорогой соратник. А вас не беспокоит здоровье? Замечательно, поздравляю.

Наконец все подсчитали, утрясли. Бухгалтер ушел переписать, оформить смету.

Назир очень заинтересовался созданием отряда. Расспрашивал, кто вступает в него. Вспоминал отдельные фамилии… Файзи познакомил его с Юнусом.

— Юнус Нуритдин? Где-то я о вас слышал. Ах да, о вас что то говорил назир Рауф Нукрат. Говорил очень хорошее. — Он внимательно рассматривал сразу же переменившегося в лице Юнуса.

Назир пожалел, что обстоятельства мешают ему самому записаться: «Знаете, всей душой, но… государственные обязанности. Мы же назир, министр». Особенно его поразило, когда он из разговоров установил, что большинство будущих бойцов отряда — бывшие подпольщики, «Замечательно, поистине замечательно», — умилялся он. И даже снова вышел из-за стола, чтобы пожать руку Файзи.

Вернулся бухгалтер. Он доложил постатейно всю смету. Назир золотым карандашиком ставил против каждого пункта жирные птички, спрашивал Файзи и Юнуса, согласны ли они.

Наконец все было готово Тогда назир вышел из-за стола и потряс руку Файзи, а затем Юнусу.

— Вы доставили мне, друзья, поистине огромное удовольствие своей беседой. У вас поистине государственный ум, товарищ Файзи. Желаю вам успехов, друзья!

Прощаясь, он наступал на них. Создавалось впечатление, что он их выпроваживает, но так вежливо, так любезно, что Файзи и Юнус совсем растаяли и, сами того не замечая, очутились за дверью.

Здесь Файзи остановился и, прямо глядя из-под густых бровей в лицо назиру, спросил:

— А деньги? Когда можно получить деньги?

— Денег нет, — бросил назир.

— Но… — начал Файзи, и все в лице его как-то странно заплясало.

— Денег на сегодня у республики нет. Знаете, величайшие трудности. Многие вилайеты в огне мятежей. Налоги не поступают. Финансовые резервы исчерпаны. Хлопок не на чем вывозить. Даже финансирование торговцев приостановлено.

Сейчас на лице Файзи ясно читались все его переживания: возмущение, негодование, ярость, презрение. Назир отлично все понял, но постарался и виду не подать.

Он смотрел несколько в сторону и через плечо «дорогого друга и соратника», стараясь не встречаться с ним глазами, и сухо твердил:

— Деньги у нас на счету, на строгом счету, каждый рубль, каждая теньга.

— Когда можно получить деньги?

— Придется подождать, дорогой друг.

— Сколько ждать?

— Затрудняюсь точно сказать… затрудняюсь.

— Что сказать комиссару?

Тон назира сделался совсем вкрадчивым.

— Зачем же беспокоить товарища комиссара? Мы всегда готовы выполнить их приказание, только вот маленькая задержка. Прошу не сердиться… Наведывайтесь, а мы готовы, всегда готовы.

Пришлось уйти.

— Все они свиньи и сыновья свиней, — сказал Юнус, когда они шагали по застывшим безмолвным улицам, — ты слышал, он друг проклятой собаки Нукрата. Собака Нукрат его друг. Тот зверь, и этот зверь. Оба они звери.

Файзи молчал. Они пошли к Пантелеймону Кондратьевичу. К великому огорчению, его не оказалось дома. Он уехал из Бухары.

Начались долгие дни ожидания. Денег в назирате финансов все не находилось. Назир оставался все таким же любезным и вежливым. Время шло.

Но Файзи вместе с Юнусом формировали отряд С утра до поздней ночи они ходили по Бухаре, забирались в самые глухие кварталы, находили друзей, знакомых. Голос Файзи слышался и в мрачных, похожих на сорные ямы ткацких мастерских, и в грохочущих рядах медников, и в цехах недавно возобновившего работу хлопкоочистительного завода, и в пригородных кишлаках. К февралю отряд Файзи оказался укомплектованным. Все это были крепкие телом и духом люди, молодец к молодцу. Юнус ежедневно занимался с ними, учил обращаться с оружием, Файзи проводил политбеседы. Бойцы изучали Устав партии, слушали читку газет.

К назиру финансов Файзи ходил чуть ли не ежедневно. Тот задавал вопросы, интересовался ходом формирования отряда, мельчайшими подробностями снаряжения, обмундирования. Советовал живо и охотно, но… как только разговор заходил о деньгах, становился рассеянным, начинал торопиться, зарывался в бумаги.

Республика жила тревожной жизнью. С Востока доходили угрожающие вести. В результате предательства бухарская армия внезапно очистила Горную страну и отдала богатые, плодородные вилайеты во власть вожаков басмаческих шаек. В Восточной Бухаре хозяйничали Энвер и Ибрагимбек. В Дарвазе назревал мятеж. В Каратегин прорвались из Ферганы банды Курширмата. Гарнизон Душанбе отсиживался в осаде, окруженный бандами басмачей.

Бухарский базар буквально гудел. Всех торгашей, маленьких и больших, распирало от слухов, один другого невероятнее. Курбаши Абдукагар действовал в окрестностях города с тремя тысячами головорезов. Появилась шайка какого то Ташмурдашуя-курбаши, под именем которого, как говорили, скрывался Хаджи Акбар. Шепотом, делая страшные глаза, сообщали, что благословенный эмир Сеид Алимхан по договору передал благородную Бухару в подданство Англии и что с часу на час надо ожидать прибытия британского губернатора. Чуть не каждый день точно определялся срок, когда начнется резня большевиков и всех неверных. Панические настроения росли. Порой достаточно было крика ишака или вопля погонщика верблюдов, чтобы купцы бросались закрывать свои духаны, а толпа принималась метаться по узким улицам, давя друг друга, ломая и круша все на своем пути.

А правительство Бухары заседало, обсуждало положение, но мер не принимало. Местная газета «Азад Бухара» помещала глубокомысленные статьи по вопросу о необходимости сохранения религиозного налога «ушр». Автор статьи — назир финансов доказывал, что средства от «ушра» пойдут на содержание духовенства и потому никто не может уклониться от столь благородной и благочестивой обязанности.

Прочитав статью, Файзи возмутился.

— Вот они, джадиды, — сказал он Юнусу, — вот их лицо.

Но еще больше он возмутился, когда узнал, что его бывший хозяин Хаджи Акбар получил от правительства большую денежную ссуду и кредит в назирате торговли.

На базаре Файзи, к своему изумлению, услышал еще более непонятные новости.

Целую неделю по всей Бухаре развозили в арбах товары по караван-сараям именитых купцов. Склады, национализированные после падения эмирата по решению народного правительства, оказались открытыми и пустыми, возбужденный призывами Файзи, народ пошел требовать ответа в совет назиров. Только десять бедняков впустили к помощнику председателя. Он сказал:

— Конфискованные товары: мануфактура, чай, сахар, рис, скобяные изделия, столь необходимые нашему народу, лежали на складах без пользы и подвергались порче и гниению. Развелось неимоверное количество мышей. Назиры наши народные обсудили и решили — надо товары продать по справедливым ценам населению. А как продать? У почтенных торговцев есть умение опыт, расторопные приказчики. Товары они продадут быстро и хорошо. Идите и покупайте.

Резко выступил Файзи.

— Все баи — кровопийцы, торгаши и миллионщики, которые испокон веков обдирали народ и наживались на слезах вдов и сирот, захватили товары. Как не было ничего в лавках, так и сейчас ничего нет. Люди ходят голодные, босые, голые. Где рис, где чай?

Раздраженно ответил помощник:

— Дела торговли — сложные дела. Они недоступны незрелым умам.

Извинившись, заговорил присутствовавший при разговоре назир финансов, он обратился с добродушнейшей улыбочкой к Файзи:

— Многоуважаемый друг мой и соратник Файи Сами. Вы совершенно напрасно даете желчи поднялся к вашему сердцу. Государственная необходимость требует от нас такого мероприятия. Если бы мы и распределили по ширкатам товары, их отобрали б у нас.

— Кто отобрал бы? — поразился Файзи.

— Боль-ше-ви-ки.

Ошеломленный Файзи попытался протестовать. Его спутники, бедняки, закричали, зашумели.

Замешательством воспользовался помощник и удалился.

Вечером, когда уже стемнело, Файзи возвращался в свою хибарку. Погруженный в раздумье, он не обращал ни на что внимания и не заметил, что за ним на близком расстоянии идут два человека большого роста.

Едва только он вошел в свой переулок, эти люд нагнали его.

— Ты Файзи? — просипел простуженным голосом один из них.

— Да.

— Иди за нами. Ты арестован. — И тяжелые лапы обрушились на плечи Файзи.

Неизвестные, видимо, рассчитывали, что больной слабый Файзи не окажет сопротивления, но просчитались. Они забыли, что в закоулках бедняцкого квартала Файзи уже чувствовал себя дома.

Файзи стряхнул руки неизвестных и громко позвал на помощь. Мгновенно из всех дверей и калиток выбежали люди.

Никто не спрашивал, что случилось. Все только поняли, что их сосед, их Файзи, в опасности. Кулаки, камни, палки обрушились на неизвестных. Толпа молча, сопя, кряхтя била их. Они вырвались и с тихим воем побежали по проулку, стараясь добраться до людной улицы. Их не преследовали.

Самое поразительное в этой истории было то, что больше Файзи не беспокоили. Ни в ту ночь, ни на следующий день никто не пришел, никто не спрашивал о нем, никто не собирался его арестовывать. Файзи снова пошел к назиру финансов и услышал все такие же любезные и вежливые обещания и заверения.

На обратном пути около Лябихауза он встретил Пантелеймона Кондратьевича.

— Как? Ты здесь? Ты не уехал?

Они даже не поздоровались, а только хлопали друг друга по плечам.

Пантелеймону Кондратьевичу рассказал Файзи и об отряде, о медоточивом назире финансов, и о нападении в переулке, и о своих недоумениях.

— Недоумевать нечего, товарищ Файзи. Здесь кое-какие господа развели муть и вонь. Твой «дружок» назир притащил в Бухару известного контрреволюционера и буржуазного националиста Мунавара Кари и назначил его начальником вакуфного управления. Все имения мечетей, медресе, мазаров теперь в руках этого махрового типа, все доходы стекаются в его кассу. Куда деньги тратятся, неизвестно. Никакого контроля. Да и вообще контролировать невозможно. Сотню опытнейших бухгалтеров посади — и то в этом сумбуре не разберутся. Тут мои люди кое-что вскрыли. Есть подозрение, что Мунавар Кари денежки переправляет басмачам. Проверяют сейчас. Твой назир тонкая бестия: все финансы рассовал по финансовым отделам городов, в Бухаре ничего не оставил и сам руками только разводит: касса-де пуста. В Туркестане хлопковые посевы от налогов освободили, а он обложил. Черт знает что делается. Дехкане озлоблены, заявляют: «Хлопок сеять не будем».

— А слухи насчет англичан — правда? — спросил Файзи.

— Нет дыма без огня. Господин Мунавар Кари уже не раз на секретных сборищах объявлял: «Англии, а не Москва!» — и призывал к отделению Бухары от Советской России. Я тебе все рассказываю, чтобы ты был в курсе. Но нос вешать нечего, в ЦК тебя поддерживают. Надо действовать, и мы будем действовать. Давай теперь поговорим о твоем отряде. Прежде всего договоримся: отныне все, что касается отряда, держать в секрете. Лошадей мы тебе дадим. Ликвидирована около Бурдалыка калтаманская шайка. Кони — хороши! Оружие ты уже получил. Люди есть. Теперь деньги. Подумаем.

Они еще долго тихо говорили.

Дня через два в вакуфное управление явился Пантелеймон Кондратьевич.

Начальник управления маленький, щуплый Мунавар Кари в кокандском скромном черном одеянии сидел в устланной коврами и паласами михманхане, засунув ноги в сандал и покрыв колени одеялом. Рядом с чайником валялись исписанные арабскими письменами листки бумаги. Комната была полна тихо переговаривавшимися толстощекими суетливыми просителями. Все они неслышно ходили, ступая мягкими ичигами с зелеными пятками по коврам, на всех были маленькие, аккуратные чалмы, темные суконные халаты.

Мунавару Кари появление Пантелеймона Кондратьевича чрезвычайно не понравилось. Он побледнел, а затем побагровел при виде внезапно вошедшего красного командира, увешанного амуницией, гремящего шпорами. Звездастый шлем касался своим острием низкого алебастрового потолка, а широкоплечая, богатырская фигура комиссара заслонила проем двери, откуда в михманхану пахнуло сыростью и морозцем. Медно-красное лицо Пантелеймона Кондратьевича еще более раскраснелось на холоде, а усы и борода распушились от инея. Под взглядом серо-стальных глаз командира Мунавар Кари опустил взгляд, и лицо его покрылось синими пятнами. Рука, державшая калям, запрыгала.

— Здравствуйте, — прокричал Пантелеймон Кондратьевич, — как здоровьице?

Мунавар Кари поморщился. Но поспешил придать себе официальный вид, выбрался из-под сандала и кряхтя поднялся.

— Мир с вами, командир; прошу, гостем будете.

— Какие там гости, — отмахнулся Пантелеймон Кондратьевич, — не смею затруднять, у меня дело.

— Мир с вами, красный командир. Чем же мы, ничтожный, можем вам служить?

— Очень многим, очень многим, — ничуть не соразмеряя своего голосища с кубатурой помещения, поспешил заверить Пантелеймон Кондратьевич. — Только пусть ваши монастырские крысы проваливают отсюда, — и он показал на заметавшихся чалмоносцев.

— Выйдите! — скорбным голосом промолвил Мунавар Кари.

Когда все ушли, он вздохнул:

— Я вас слушаю.

— Вот что, сколько сейчас в вашем управлении денег?

Застигнутый врасплох, Мунавар Кари не сразу нашелся что ответить.

— Боже мой, — забормотал он, — времена плохие. Неверие проникло в умы и души молодежи. Раньше при эмире вакуфные доходы составляли четыре-пять миллионов тенег, серебряных тенег в год. Десять тысяч муллабачей училось, много мударрисов, имамов в медресе. О аллах! За каждую худжру взимали по три тысячи тенег в год. Помилуйте, из-за худжры торговались, писали договоры. За одну там кошму давали по десять тысяч тенег.

— Какую кошму? — удивился Пантелеймон Кондратьевич.

Мунавар Кари словоохотливо пустился в объяснения.

— Это иносказательное выражение. Худжры продать нельзя. Богопротивное дело. Ну, писали договор, что хозяин худжры такой-то продает муллабаче там коврик или кошму за восемь или десять тысяч тенег. Конечно, коврик или кошма и сотой доли не стоили. Сам верховный судья кази-калан скреплял печатью такие договоры. Старый муллабача уходил, новый муллабача поселялся в худжре. Все худжры брал в аренду какой-нибудь бай. Он и рассчитывался с вакуфным управлением. С одного медресе Джафар-ходжи эмир получал четверть миллиона тенег. В благородной Бухаре насчитывалось полтораста, нет — больше, медресе. И все давали доход.

— Постойте, ничего не понимаю. Ведь вакуфные доходы с духовных имений предназначались на содержание учеников в школах и медресе.

Несколько мгновений Мунавар Кари жевал губами.

— Так оно так, но учтите власть эмира, — наконец нехотя проговорил он, — сумма от имений поступала «начальству», а студенты жили как могли, и даже сами платили. А теперь, товарищ командир, времена другие. Народное правление, демократия. Каждая полушка, каждая копейка приходуется в книги, — важно заключил Мунавар Кари. — У нас введена двойная итальянская бухгалтерия. Все полученные деньги идут на государственные дела.

— Великолепно, — загремел Пантелеймон Кондратьевич, — прекрасно. Вот я и пришел попросить у вас немного деньжат взаймы, на одно государственное дело.

— Простите, я вас не понял.

— Наша дивизия имеет курсы, где мы готовим командиров из узбеков и таджиков для Народной республики. Условия у курсантов неважнецкие, комнаты не топлены, одежонки не хватает, то да се. С питанием плоховато.

— О аллах, мы готовы, мы с открытым сердцем. Такое благородное дело!.. Но… знаете, доходы снизились, и потом… знаете, надо решение правительства… касса пуста.

— Ну, мы просим.

— Нет, не могу… Увы, с радостью, но не могу.

Несколько секунд изучающе Пантелеймон Кондратьевич разглядывал тщедушную, совсем сгорбившуюся фигурку Мунавара Кари.

«Ведь типичная ты гнида, контра, — размышлял Пантелеймон Кондратьевич, — ведь все ты врешь. Ведь проверить тебя — половина денег или к твоим лапам загребущим прилипает, или басмачам и всяким бандитам на корма уходит».

Пришлось пуститься на дипломатию.

— Сядьте, — сказал он сравнительно вежливо. — Побеседуем. Я взял с собой бухгалтера-ревизора. Отличнейший ревизор, старорежимный. Работал в Русско-Китайском банке.

— На ревизию требуется…

— Мандат? Ничего, мандат у нас есть.

— Но…

— Мы приступим к ревизии.

— Сколько? — вдруг выдавил из себя Мунавар Кари.

— Что — сколько?

— Сколько вы хотите получить?

— Сто тысяч.

Мунавар Кари охнул и схватился за сердце.

— И наличными, — прибавил Пантелеймон Кондратьевич. — Расписку по форме вы получите.

Всхлипнув, Мунавар Кари начал торговаться.

— Нет, — твердо сказал Пантелеймон Кондратьевич. — Или сто, или мы начинаем ревизию. Вы не забывайте, у нас военное время. Церемонии побоку.

— Я правительственный чиновник и…

— Э, да вы и впрямь чиновник. А ну-ка, попрошу…

Совсем ослабев, Мунавар Карп только кивнул головой.

По зову Пантелеймона Кондратьевича в михманхану вошел полковой казначей. Ему тотчас отсчитали сто тысяч. Пантелеймон Кондратьевич тут же на сандале сочинил расписку.

Пока шла выдача денег, Мунавар Кари сидел совершенно подавленный, не поднимая головы. Изредка он поглядывал на окно. На подоконнике стоял телефонный аппарат. Только теперь Пантелеймон Кондратьевич заметил его.

— Что ж, вы хотите позвонить куда-то, я не возражаю. Только думаю, что те, кому вы позвоните, посоветуют вам деньги выплатить без шуму, а? Как вы думаете? У них рыльце тоже в пушку!

Он попрощался, иронически поднес руку к козырьку.

— Честь имеем кланяться. Бывайте здоровы, не поминайте лихом.

Судорожно схватил Мунавар Кари с подноса расписку, составленную Пантелеймоном Кондратьевичем. Он долго читал. Буквы прыгали перед глазами.

«Получил сто тысяч рублей от начальника вакуфного управления Мунавара Кари. Казначей Н-ского полка». Следовали подпись, печать.

Вскоре произошел неприятный случай.

К ехавшему верхом через базар Файзи подскочил неизвестно откуда вынырнувший человек в лисьей шапке. То ли он спрыгнул с подмостков чайханы, то ли выбежал из соседней лавки.

— Дод, вай дод! — кричал человек, крепко уцепившись за поводья Файзиева коня. — Помогите, правоверные!

Только теперь Файзи узнал своего бывшего хозяина — владельца Павлиньего караван-сарая Хаджи Акбара.

— Чего тебе? — спросил Файзи. — Что ты кричишь?

— Справедливости! Мусульмане! — надрывался Хаджи Акбар. — Вот он, проклятый безбожник, презревший древние законы и обычаи. Вот он, проклятый должник. Смотрите на него, причинившего мне, честному купцу, разор и убытки. Он мой батрак, задолжал мне за три года. Пятьсот тенег должен он! Добротный халат должен он. Одеяло должен он. Тащите его в долговую яму…

— Замолчи! — стараясь заглушить его вопль, говорил Файзи. — Ты ума, что ли, решился?

— Смотрите, — сварливо вопил бай, — он меня оскорбляет. Он же, проклятый, погряз в долги по уши и еще называет меня сумасшедшим. Помогите, помогите!

Файзи видел тянущиеся к нему кулаки. На поводьях коня уже повисли какие-то молодчики. Базарная толпа теснилась, напирала, раскачиваясь, точно единое огромное животное, в узком проходе между лавчонками и чайханами. Чьи-то руки вцепились в ноги, в стремена, тащили Файзи на землю.

— Дьявол, большевик, — не унимался Хаджи Акбар, — бейте его, арестуйте его.

Многоголосая толпа вторила ему. Торгаши высыпали из лавок. Море чалм, шапок, багровых физиономий, разинутых ртов, выпученных глаз ходило ходуном. Летели комья глины, конский навоз. Файзи вместе с конем швыряло взад и вперед.

«Что делать? — мысли вихрем мчались в мозгу. — Ясно, все продумано, подготовлено. Хотят расправиться. Враги пронюхали о выступлении отряда и хотят помешать! В клочья растерзают, проклятые. И никто не ответит. Скажут: базарная толпа».

Решение созрело мгновенно.

Толпа ахнула. Файзи уже стоял на седле, как заправский джигит. «Молодость вспомнил», — внутренне усмехнулся Файзи. Удивительно, он мог еще шутить сам с собой. Он бросил повод, ухватился за балки навеса чайханы и в один прием, ловко подтянувшись, оказался на крыше.

Крики смолкли. Пораженная толпа безмолвствовала. Вопли замерли в горле Хаджи Акбара. Выпучив глаза, смотрел он на темный силуэт Файзи на сером небе.

Воспользовавшись наступившей тишиной, Файзи поправил на себе гимнастерку и обратился к толпе:

— Эй, эй! Почему вы слушаете крикуна? Один осел завопил «и-а! и-а!» — и все за ним вопят. Кто он? Крикун-живоглот, людоед. С кого он драл шкуру? С вас. От кого кровавыми слезами плачут ваши голодные детишки? От него. Кто довел до голодной смерти тысячи людей? Он. И теперь все кричат вместе с ним: «Бей!» Что случилось?

— Файзи! — позвал издалека голос. — Да это наш Файзи!

Кричал Пантелеймон Кондратьевич. Он неожиданно возник в конце улицы над головами толпы. Он ехал на коне.

— Разойдись! — скомандовал он и врезался в толпу.

Он приказывал так повелительно, что люди расступились, прижались к стенам домов и дувалов и дали ему возможность свободно доехать до чайханы, на крыше которой все так же стоял во весь рост Файзи. Только Хаджи Акбар остался посреди дороги, тараща испуганно глаза на приближающегося всадника.

— А, старый знакомец! — закричал Пантелеймон Кондратьевич, только теперь заметив Хаджи Акбара. — Железнодорожный зайчик! Попался наконец.

Хаджи Акбар странно пискнул, подхватил полы халата и кинулся прочь. Он бежал, смешно вскидывая ноги и шлепая по грязи каушами так, что во все стороны летели брызги. Мгновение — и он исчез за углом. Никто не успел даже и слова сказать.

Дав шпоры коню, Пантелеймон Кондратьевич рванулся за ним. Но где было искать его в толпе!

— Утек, собака, — проговорил беззлобно командир и повернул обратно. — Давай, Файзи, слезай! Что ты забрался так высоко? — Пантелеймон Кондратьевич подтянул за повод коня Файзи поближе, и Файзи легко соскользнул с крыши прямо в седло.

Только что вопившая грозная толпа молчала. Люди тупо, с недоумением взирали на Файзи, на Пантелеймона Кондратьевича. Многие сконфуженно переминались с ноги на ногу.

— Ну-с, инцидент исчерпан, — громогласно заявил Пантелеймон Кондратьевич, — поехали, товарищ Файзи.

 

Глава тридцать вторая

Обыкновенный плов

— Мой хозяин поехал к большому начальнику… самому раису назиров… Понял?.. Приглашен на плов к самому раису Бухары… всей Бухары.

Круглые глаза хаджиакбаровских работников еще более округлились. Сам Хаджи Акбар исчез куда-то, очевидно приказав слугам не спускать глаз с Алаярбека Даниарбека и докторской квартиры. Они сидели на завалинке у ворот и старались изобразить на своих лицах полное равнодушие с таким усердием, что и ребенок мог понять, чего им надо.

Но Алаярбек Даниарбек уже успел выполнить поручение доктора и потому сохранял безмятежность чувств и мыслей.

— К-хм, не знаю, умеет ли только раис назиров готовить плов? — весьма любезно продолжал он разговор.

И без того выпяченные жирные губы Алаярбека Даниарбека еще более оттопырились, что означало у него предельное презрение, а глазки его пронзили собеседника насквозь.

— А вы, почтенные, когда-нибудь едали плов, изготовленный у нас в Самарканде?

Увы, слуги Хаджи Акбара так редко ели плов, что им было совершенно безразлично, каким способом он изготовлен. Любой плов им казался восхитительно вкусным. Поэтому один из прислужников, что повыше и позлее, Латип, только растерянно проговорил:

— Но, но, я хотел только сказать… э… я хотел сказать, что их почтенность господин Хаджи Акбар ел плов личного повара их светлости эмира бухарского Алимхана…

— Эх ты, деревенщина, — прервал его Алаярбек Даниарбек. — А вот такое ты видел? — И он, растопырив обе пятерни, сунул их под нос ничего не понимающего Латипа. Пятерни сжались в кулак и снова разжались. Еще раз сжались и снова разжались. Затем перед глазами Латипа запрыгали три пальца правой руки.

— Ийе? — испуганно спросил Латип и, сняв посеревшую от времени тюбетейку, потер ладонью плешивый череп.

— Тридцать три! — воскликнул Алаярбек Даниарбек. — Тридцать, понимаешь, и три!

Еще помолчав для важности, Алаярбек Даниарбек выпятил губы и сказал:

— Принеси тридцать три котла, поставь на тридцать три очага, разведи тридцать три огня, и я тебе, деревенщина, сготовлю за один раз тридцать три плова, и каждый плов я сварю не похожий один на другой, как не похож слон… э… э… на муху. А каждому тому плову я придам такой вкус, что, начав есть, никто не остановится, пока не проскоблит донышко у котла и… не лопнет.

— О… — смог только протянуть Латип.

Но так как в его «О!» Алаярбек Даниарбек уловил нотку недоверия, то тут же заговорил снова:

— Тридцать три… ни одним больше, ни одним меньше. И твой эмирский повар поваров Акбар не пригодился бы мне даже разводить огонь под котлами, даже… э… э… мыть миски и чашки.

Теперь Алаярбек Даниарбек с силой втянул в себя слюну, вызванную вкусным запахом, и, хлопнув Латипа по плечу, начал:

— Слышал ли ты когда-либо о плове самаркандском? Нет, конечно нет!

Любит восточный человек поесть. И не столько его привлекают разносолы всякие или гастрономические тонкости. Нет, протолкавшийся в толпе с восхода солнца до середины дня на базаре, он, конечно, выберет не персидский кебаб из рубленого мяса, а потребует у сидящего прямо на улице ошпаза кусок бараньего курдюка, сваренного на пару, посыплет его красным жгучим перцем, заправит солью и пахучими травками да попросит в придачу подать мелко нарезанного репчатого, слезу вышибающего лука и залитого уксусом, чтобы в носу засвербило. Или съест он кусок прозрачного, в ладонь сала с добрыми, хрустящими корочкой лепешками из серой пшеничной муки крупного размола и потребует еще фунт жаренной с луком баранины. Все запьет миской холодного кумыса, крякнет, шлепнет себя по животу и пойдет опять толкаться по базару. Тот, что победнее, отправится к калля-фурушу — продавцу вареных бараньих голов и поест досыта. Кровожадным криком «Поча хур!» («Ножки ешь!») его остановит у своих подносов продавец холодца из бараньих ножек. Попробует и этого блюда бедняков, благо стоит оно гроши. Прихватит он тут же из тазика у сидящего прямо на земле такого же бедняка, как он сам, вареного гороха на два гроша и, поев, пойдет в чайхану выпить два-три чайника чая, погреть тело и душу, послушать базарные новости. Хорошо после жирного поесть вареной сладковатой кукурузы. А иной любитель заглянет в харчевню и заказывает сочные, брызгающие жиром манты — большие пельмени или миску машхурды, а то и бараньей похлебки из мелких зеленых бобов или бешбармака из тонко раскатанных кусочков теста с мясом. Есть, конечно, любители более изысканной пищи. Те идут в персидскую ошхану заказать себе «пити-пити» — янтарный суп, сваренный в духовке в наглухо закрытых горшочках из красной обожженной глины. Все кушанья у перса-повара ароматны и остры. И плов он готовит иначе, чем бухарцы, которые кладут в него изюм, и урюк, и айву, чтобы приглушить запах бараньего сала. А перс — тот сначала поджарит со всякими пряными специями и травками мясо, сварит отдельно рис и только перед тем, как подать, сложит все вместе на блюдо. Умеют покушать персы. От них не отстают и приезжие из далекой Кашгарии уйгуры. У тех блюдо всех блюд — лагман (сухая лапша со всякими приправами), а потом самые разнообразные кушанья на китайский манер.

После жирного обеда сластена найдет у кандалят-фурушей — продавцов конфет и лакомств и золотистую ореховую халву, которая вязнет приятно в зубах, и сухую — с миндалем или урюковыми косточками, и белую кунжутную, и маковую, и такую, которая рассыпается, и такую, которая похожа на тянучку. Поразительно вкусен пашмак — белые волокнистые кирпичики, одновременно сладкие и жгучие, вязкие и рассыпчатые. «Оби дондони (зубная вода)!» — зазывает владелец подноса кристально-прозрачных, ядовито-зеленых и красных леденцов с таким азартом, как будто он владелец по меньшей мере целой кондитерской. Никакой «зубной воды» у него нет, но так называются конфеты, которые тают во рту. «А вот мед с фисташками! Мед с фисташками!» — усердствует сидящий рядом, предлагая палочку халвы-хуфта с зелеными зернами фисташек. «Нохут (горох)!» Но это не горох, а гороховая халва, ибо объявлять о вареном горохе, в силу обычая, надо криком: «Вареный, пареный! Вареный, горячий!..»

Предавшись приятным мечтам, Латип пропустил мимо ушей рассуждения Алаярбека Даниарбека о разнице между сортами плова.

— Пойми, эй ты, сын водоноса и… и… сын…

Очевидно, Алаярбек Даниарбек хотел не очень почтительно отозваться о мамаше Латипа, но то ли не смог подобрать подходящего определения, то ли не решился оскорбить лучших сыновних чувств «друга» и сразу же перескочил на восхваление достоинств мяса джизакских баранов.

— Ха, джизакский барашек — песчаный барашек, настоящий барашек. О, он бродит по барханам, пьет соленую воду, ест колючую траву, преет летом в своей шубе, мерзнет в зимний буран, бегает и скачет, точно джейран… Вот почему мясо джизакского барана хоть и чуть жестковато, чуть жиловато, но сочно, пронизано прослойками сладкого сала и горьковатым запахом степной полыни, тает во рту и в то же время дает работу зубам и челюстям.

— О! — только мог протянуть Латип.

— А если такое мясо поджарить немножечко с едким наманганским луком, доведя до покраснения, а потом подбросить немножечко чесночку, самую малость, да подбавить туда в меру тмина и еще кое-чего, да положить желтой ургутской моркови, нашинкованной тонко-тонко. И, смотри! — вдруг закричал Алаярбек Даниарбек. — Да будешь ты гореть тысячу лет в аду в неугасимом огне, если ты, простофиля, пережаришь морковку и она потеряет свой прелестный оттенок — желтый, подобный цвету молодого месяца, опускающегося медленно за тополя садов Самарканда… Кто ест плов с перепревшей морковью, похожей на серые волосы старой колдуньи Алмауз Кампыр?! А рис! Рис надо взять пенджикентский, крупный ячменный рис, прозрачный, розовый, точно щеки прелестной таджикской девочки. Да-да, чтобы рис не имел никаких примесей и сора. Ибо одно зернышко сорняка в котле плова подобно одному грязному, похабному словечку в возвышенной газелле, посвященной любимой… Да-да, а рис надо вымыть в двенадцати чистых водах проточного арыка. И насыпать рис надо осторожно, не потревожив шкварочки и шипящего мяса, а потом залить водой ровно настолько, чтобы один сустав указательного пальца покрылся водой! Вода выпарится, и когда рис выступит, закопай в него айву. Одну только айву. Да-да, смотри за огнем, Латип, чтобы не пережарить, чтобы, не дай бог, и не переварить…

Алаярбек Даниарбек вытер шею платком.

— Ф-фу, а затем подать на уратюбинском голубом блюде, чтобы от запаха душа радовалась… во рту горело… А едал ли ты, деревенщина, несравненный чиракчинский плов, нежный, подобно персику!..

Но Алаярбеку Даниарбеку не удалось поведать Латипу всех тонкостей чиракчинского плова. Кольцо калитки звякнуло, и во двор быстро вошел доктор. Мгновенно лицо Алаярбека Даниарбека стало серьезным и значительным. Дело в том, что доктор пришел озабоченный и даже мрачный. Не обращая внимания на беседующих, доктор поднялся по лестнице и захлопнул за собой дверь.

Переглянувшись с хаджиакбаровскими работниками и важно покачав головой, Алаярбек Даниарбек расправил плечи, раскинул полы своего халата, засунул большие пальцы за поясной платок и, выпятив живот, поднялся по ступенькам. Оглянувшись и подмигнув Латипу, он откашлялся и громко спросил через дверь:

— Петр Иванович, Петр Иванович?

С минуту за дверью молчали. Алаярбек Даниарбек снова обернулся и, сняв чалму, потер плотную щетину на макушке.

— Заходите, — крикнул доктор.

В комнате он сказал Алаярбеку Даниарбеку:

— Мы уезжаем. Но не болтайте об этом, а особенно с этими босяками. Сейчас пойдите в аптеку, кое-что возьмете. — Голос доктора, вопреки обыкновению, звучал резко, раздраженно.

Идя по дороге, погруженный в свои мысли Алаярбек Даниарбек разговаривал вслух сам с собой:

— Наверно, моего хозяина назначили комиссаром. Но что же он будет делать со своим комиссарством? Комиссарами назначают очень умных людей.

При всей своей преданности доктору, Алаярбек Даниарбек не очень высоко ценил его практические способности.

Вообще Алаярбек Даниарбек никогда ничему не удивлялся и никогда не терялся. Ничуть не озаботил его и внезапный отъезд. Многие годы уже он скитался. Он не знал, какого цвета самаркандское небо в летние месяцы. Голод выгоняет на улицу, нагота загоняет в дом. Не водились деньги в домишке Алаярбека Даниарбека, и хоть имя его имело громкую приставку «бек», но когда у детишек горят голодом глаза, а жена с остервенением гремит шумовкой в пустом казане, никак не сохранишь важности и достоинства. И голод выгонял Алаярбека Даниарбека на улицу идти наниматься в проводники к путешественникам. Только к зиме он обычно возвращался к родному очагу. Сидя в чайхане, он поражал воображение завсегдатаев небывалыми россказнями о виденном и слышанном во время экспедиций. А видеть и слышать Алаярбек Даниарбек умел. Он и производил наблюдения над погодой, и делал глазомерную топографическую съемку, и снимал фотоаппаратом, и собирал образцы растений и горных пород, и составлял гербарии. Всегда в его хурджуне оказывались луковицы необычайных растений, редкие насекомые, осколки камней. Всегда с неизменно хорошим настроением, всегда лукавый и веселый, неутомимый в седле и ходьбе, изворотливый и ловкий, верный своим и опасный для чужих, Алаярбек был неоценимым помощником путешественников и исследователей, геологов и ирригаторов. Поразительно запасливый, он имел при себе все, что нужно в пути: наряду со спичками — огниво и кресало, наряду с ножом — ножницы, напильник, наряду с топориком — щипцы, наряду с часами — компас и многое другое. «Не хурджун, а склад хозяйственных принадлежностей», — шутили те, кто знал его. В дорогу он брал и топор, и молоток, и иголку, и чайник, и пиалу, и небольшой котел, и веревку, и ремень. Последние годы Алаярбеку Даниарбеку приходилось совсем туго. Нельзя уже было устраивать себе длительный отпуск. Приходилось служить и зимой.

Не очень-то приятно скитаться в стужу, когда холодный ветер забирается под халат и ледяные мурашки бегают по спине. Вот и сегодня придется оставить жаркий сандал, седлать коней, застывшими, негнущимися пальцами подтягивать подпруги, конскую сбрую. Жизнь скитальческая! Но, видно, у Петра Ивановича дела неотложны.

Взволнован был доктор не на шутку. Всю дорогу, пока он шел по узким улочкам Бухары домой, ему казалось, что за ним скользят какие-то тени. Настроение, и без того испорченное, ухудшалось с каждой минутой. Эти слепые дома, глубокие тени, пустынные проулки Вечного города, стук подошв, отдававшийся эхом в высоких портиках медресе… Средневековье, тишина, таинственность.

Петр Иванович всячески старался убедить себя, что страхи выдуманы. Прозрачное сияние лунного света поднималось откуда-то из-за предела земли. Темно-синее небо и звезды померкли. Булыжники мостовой вдруг заблестели. И все стало как в сказке. И сияющий голубой небосвод, и омытая лунным светом, ставшая такой свежей и чистой мостовая, и дома, превратившиеся под чарами луны в прекрасные дворцы, — все пробуждало в душе детские сказочные мечты. Но тут на ум пришли только что услышанные разговоры, странные, неприятные разговоры, и вновь детский страх холодком пробежал по спине, страх из сказки о великанах и драконах. Тень упала через дорогу, синяя, холодная, и тревожный взгляд доктора сразу же поднялся по ней вверх. Тут же волшебный замок рассыпался, рухнул. Гигантским столбом взметнулся вверх кирпичной громадой минарет смерти. Он высился черным зловещим столбом над серебряными плоскими крышами города, отбрасывая тень на дома, на людей, на человеческие судьбы.

Трезвый ум не позволял Петру Ивановичу верить в заговоры, всякие там таинственности, но он уже дошел сегодня до такого состояния, что и ему начало мерещиться за каждым углом что-то подозрительное. Вздохнул он с облегчением, — только когда переступил порог своей комнаты.

Выпроводив Алаярбека Даниарбека, доктор постоял в дверях и окинул глазами залитый неровным холодным светом двор караван-сарая. Зима привела его в порядок, убила на время вонь и грязь. Но все так же высилась решетка колес разбитой арбы, высокие, окончательно оголившиеся тощие тополя, под которыми он тогда лечил дервиша. Все так же светился огонек в двери напротив, в комнатах владельца караван-сарая Хаджи Акбара. Но не выглянет оттуда прелестное, с лукавой улыбкой личико Жаннат, не сверкнет она своей ослепительной улыбкой.

Петр Иванович тряхнул головой и поднялся к себе. Но мысль о Жаннат не оставляла его.

Где она? Ужасная смерть Ташмухамедова, этого красивого, мужественного юноши, поразила Жаннат. Она говорила перед отъездом, что хочет попасть к себе на родину, на Кафирниган, в родные места, и все там перевернуть, все поднять на ноги, «сделать революцию». В ее голове роились тысячи планов. Она сказала: «Я не вернусь, пока не сделаю всех наших девушек и юношей комсомольцами. Тогда память о Ташмухамедове не умрет!» И Жаннат уехала. Бросилась с головой в самую гущу опасностей, ужасных опасностей. Говорят, вся Восточная Бухара в огне басмаческих мятежей. Там советских работников, большевиков, комсомольских работников беспощадно убивают, подвергают неслыханным издевательствам. Отчаянная, смелая Жаннат!

Доктор ходил по своим комнатам. Вдруг он остановился перед письменным столом и, сам того не замечая, сказал вслух:

— И у меня даже нет твоего портрета, бедовая ты девчонка.

Усмехнулся и принялся складывать валявшиеся в беспорядке на столе бумаги: табеля, диаграммы.

В который раз предстояло пуститься в дальний путь. Хоть и пришлось буквально сорваться с места, он не терял хладнокровия. Прежде всего — походная аптечка. Алаярбек Даниарбек уже притащил лекарства по его записке: хина, нашатырный спирт, аспирин, касторка и многое другое. Доктор укладывал все аккуратно, чтобы не разбился ни один пузырек, не просыпался ни один порошок в случае падения вьюка. Теперь одежда. Дело серьезное: летом на равнине жара сорок — сорок пять градусов в тени, на перевалах — тридцатиградусный мороз. Прежде всего пиджак добротного сукна с многочисленными карманами для мелочей, с клапанами на рукавах от холода, ветра, комаров. Брюки — плотные, шерстяные; высокие сапоги — мало ли какая дрянь водится в камнях, в колючих зарослях. Тщательно доктор осмотрел подметки сапог. На всякий случай в хурджун можно засунуть горные сапоги-мукки на легкой подошве. Кто его знает: начинаешь путешествие верхом на лошади, а как бы не пришлось походить пешком. Пробковый шлем доктор отверг. Не в тот район едет. Слишком бросается в глаза своей необычностью. Лучше взять обыкновенную киргизскую шляпу белого войлока — в жару прохладно, в холод тепло. Да и под голову во время отдыха можно положить.

В дверях послышался шорох.

— Вам чего, Алаярбек Даниарбек?

— Лошадей я покормил, подковка вот у Серого отстает.

— Ничего, по дороге в кузнице подкуем.

— Когда поедем?

— Сейчас.

— Ийе! А спать?

— Успеется.

— Хоть бы плову поел.

— Я сыт.

Упоминание о плове вызвало у доктора новый приступ раздражения.

— Какие мерзавцы! — вырвалось у него.

— Ляббай? — вопросительно откликнулся Алаярбек Даниарбек. — Ты меня звал?

— Да нет.

Сегодня доктора пригласили к главе совета назиров отнюдь не для того, о чем наивно думал Алаярбек Даниарбек.

Приняли доктора не в кабинете, а в михманхане за угощением. Петр Иванович увидел здесь кое-кого из верхушки руководства Бухары. Всех доктор знал, так как ему приходилось их лечить.

Немало обильных яств стояло на дастархане. Впрочем, плов, как и предсказывал Алаярбек Даниарбек, был невкусный, зато хозяин неустанно подливал в пиалы вонючую синеватую самогонку и усиленно чокался со всеми, и особенно с доктором.

«Явно неспроста. Не без задней мысли он меня пригласил», — думал Петр Иванович, прямо глядя в темные, красивые, как у девушки, глаза хозяина пира.

Весь он был само радушие и гостеприимство. Но опустившиеся складочки в углах пухлых губ рта убивали приветливость и, в сочетании с тяжелым взглядом, придавали почти зловещее выражение лицу.

«Сейчас он что-нибудь преподнесет неприятное».

Почти тотчас же хозяин заговорил, обращаясь к доктору:

— Мы пригласили на плов доктора, оказали ему благоволение. Русские почему-то приписали себе обычай выпивать за здоровье друзей, но у нас, тюрок, этот обычай уже тысячу лет. Я предлагаю выпить за нашего прославленного врача и друга.

Все выпили охотно и даже жадно. Друзей доктор здесь не видел. Разве можно верить вот тому низенькому, гориллообразному джарбашинскому киргизу Алимкулу. Кто-кто, а доктор хорошо знал, что Алимкул — тупое, похотливое животное. Он только в семнадцатом году каким-то неведомым путем вырвался из тюрьмы, где сидел еще по приговору царского суда за садистское убийство молоденькой жены. Мог ли внушить доктору доверие жадно пожиравший все съедобное почтенный и благообразный бухарский джадид, еще недавно открыто выступавший против советской власти, а ныне заботами и благоволением некоторых из видных джадидов сделавшийся ответственным работником назирата народного образования. Ничего, кроме тревоги, не мог вызывать в докторе и весьма изящный, с очень вкрадчивыми манерами заместитель военного назира эфенди Мустафа, принадлежность которого в прошлом к офицерам турецкой армии выдавалась военной выправкой и усами-стрелками. По слухам, эфенди Мустафа являлся организатором армянской резни 1914 года в эрзерумском санджаке. Сидели за дастарханом еще и другие известные доктору лица, которых он изучил весьма основательно и которых никак не мог уважать. Все эти торгаши, баи, помещики — цвет джадидских кругов — после неудачных попыток захватить власть пришли с повинной, объявили себя сторонниками Советов и ныне работали в аппарате назиратов Бухарской народной республики. Неприятно поражало присутствие за дастарханом двух-трех, как их про себя называл доктор, «субъектов». Как они ни старались держаться в тени, но низкие лбы, резкие телодвижения, громогласные возгласы выдавали в них неотесанных степняков. Очевидно, из сдавшихся курбашей, — определил доктор не без отвращения.

Впрочем, он не пожелал признаться даже себе, даже в глубине души, что напуган. Разглядывая затянутый бельмом глаз одного из гостей, доктор бесцеремонно спросил его:

— Что же вы в полсвета глядите на мир? Пришли бы ко мне, я вам бельмо бы снял.

— А можно? — удивился гость. Его не столько удивило предложение, сколько то, что урус разговаривает по-узбекски.

— Да, да, конечно, — со своего места произнес уже чуть заплетающимся языком хозяин дома, — в вашем деле, братец мой Косой бай, надо иметь оба глаза открытыми…

— Вот и ладно, господин раис… Я заберу уруса к себе в кенимехскую степь, — рявкнул Косой бай, — пусть меня врачует. Доктор, душа моя, ты не пожалеешь. Жратвы у меня в степи много, не то что в этой Бухаре, а, раис?

— Ну нет, — странно усмехнулся раис. — Всем известно, что получилось, когда кобылу волк позвал в гости. Один хвост да грива остались.

Гости грохнули в припадке пьяного хохота.

Почему он, доктор, должен уподобиться кобыле, а Косой бай волку?

Холодок струйкой бежал меж лопаток.

— Нет, — протянул раис, — у тебя, Косого, в твоей степи нашему любимому доктору делать нечего… Не пущу его к тебе. Наш господин знаний и опыта, доктор, нам принесет, если захочет, большую пользу.

Это «если захочет» гостеприимный хозяин пира протянул весьма многозначительно.

Здесь он подлил Петру Ивановичу еще самогонки и, обняв его за плечи, сказал:

— Оказываем ему честь откушать с нами плова, потому что он наш, ведь он мусульманин в душе и в поступках и он сочувствует всем сердцем делу добрых мусульман…

— Какому делу? — невольно вырвалось у доктора, и ему сразу же бросилось в глаза, что все отставили пиалы и внимательно, даже чересчур внимательно, посмотрели на него.

— Мм… мм… — промычал раис. В голосе его звучали нотки неуверенности. — Я говорю о высокой миссии нести знамя медицинской науки мусульманскому народу. Э… э… Мы, передовые люди эпохи, хотели бы видеть среди нас… э… э…

— Но я и так среди вас, — проговорил недоумевающе доктор.

«Что ему надо от меня? Он явно закидывает удочку», — подумал он.

И вдруг словно что-то обожгло Петра Ивановича. Странная мысль всплыла в мозгу. Но он не решался еще ее сформулировать. Поспешно он обвел взглядом гостей. И снова ему стало зябко. Как это он сразу не заметил. Нет среди собравшихся председателя ЦК Бухарской компартии, нет многих назиров, и именно коммунистов, нет и нового председателя ЦИКа Бухарской республики, не говоря уже о командирах Красной Армии.

Но, неужели сам рахбар — председатель совета назиров замешан… нет, нет, не замешан, а возглавляет… Что возглавляет? Петр Иванович мысленно пожал плечами. Откуда он знает, что именно? Разговоры упорно шли в Бухаре уже давно.

Раис говорил все туманнее:

— Хм… Хм… Кто нас любит, того и мы любим. Кто нас слушает, тот хорошо живет. Сколько у вас получает наш уважаемый столп мудрости? — вдруг спросил председатель одного из гостей. И только тут доктор заметил работника назирата здравоохранения Захарова. Еще в конце прошлого века, будучи военным фельдшером, он дезертировал в Бухару; принял мусульманство и под именем Али Захар хакима стал очень известен своими знахарскими занятиями и богатством.

Подобострастно привстав, Али Захар хаким назвал цифру.

— И паек… обычный паек, — добавил он поспешно.

— Вот видите, — криво усмехнулся раис. — Такой ум, такие знания… а… но теперь мы поднимем вас, урус, на высоту небес.

Петр Иванович насторожился:

— Я не совсем понял вас…

Раис многозначительно улыбнулся.

— Мы хотим сделать вас главным медицинским инспектором армии нашего государства.

— Государства? О чем вы говорите?

— Я говорю о бухарском государстве, о… республике.

— Но бухарская армия обслуживается, и вполне успешно, санитарной службой Красной Армии, и, прежде чем назначить меня, вам следует согласовать…

Но Али Захар хаким не дал ему кончить. Быстро переглянувшись с хозяином пира и получив в подтверждение кивок головой, он наклонился к доктору и быстро заметил:

— Соглашайтесь. Вам не придется даже становиться мусульманином…

— Но я ничего не понимаю.

— Так я скажу. Красная Армия уходит… Да, да, совсем. Эвакуируется весь персонал. Бухарская армия не имеет врачей, и господин раис назиров правильно решили… пригласить вас. Вы специалист. Вы не большевик… Вы опытный, и вы не политик. Мы вас понимаем…

Так вот в чем дело! Значит, разговоры имеют под собой почву. Джадиды вновь готовят изменнический удар.

Вот тут-то доктор не выдержал.

— Слишком уж все тут пахнет лавочкой, — вырвалось у него. — Претит мне это.

От неожиданности раис воскликнул: «Что такое?» Затем наступила полнейшая тишина. Доктор, покусывая кончик уса, смотрел прямо перед собой и теребил пальцами край дастархана.

Машинально он взял пиалу с водкой и отхлебнул жгучей, отвратительно теплой жидкости. Когда он оторвал взгляд от пиалы и посмотрел перед собой, первое, что он увидел, — это злые глаза гостеприимного хозяина. «Желтые глаза, кошачьи, — подумал Петр Иванович. — Такие глаза могут бесстрастно смотреть на ужасные муки жертвы».

— Прошу вас на минутку, — пригласил раис Петра Ивановича в соседнюю комнату.

Разговор здесь продолжался в присутствии назира Рауфа Нукрата.

— Вы лечили некоего Измаила Нанвоя?

— Нет. Посетил его всего лишь раз, — сухо ответил Петр Иванович. — Этот Измаил, старик с чрезмерной нервной возбудимостью, отказался от лечения.

Про себя он подумал: «Так и знал, начинается».

— Он умер.

— Печально. Если бы он лечился, возможно, исход был бы иным.

— Измаил Нанвой умер час или два назад.

Сказать доктору было нечего, и он промолчал.

— Разрешите один вопрос, — вкрадчиво проговорил Нукрат, — покойный перед смертью ничего вам не сказал, не передавал?

— Нет.

— Гм-гм… покойный держал в своих руках одно… гм-гм… одну бумагу…

Кривить душой Петр Иванович не умел. Он молчал, нервно теребя отвороты своего кителя.

Вкрадчиво заговорил Нукрат:

— Но… но… мы советовали бы вам…

— Я не позволю мне… говорить такие вещи… учинять допрос.

Нукрат и раис переглянулись.

— И вы не знаете, что в том письме? — все так же вкрадчиво спросил назир.

— Я сказал, что отвечать не буду.

Хотел еще что-то сказать Петр Иванович резкое, злое, но повернулся и ушел в михманхану.

— Он все знает, — быстро проговорил Рауф Нукрат.

— Надо что-нибудь придумать.

— Чтобы не болтал.

Пошептавшись, они вошли в михманхану, где Косой бай, схватив Петра Ивановича за руку, пьяно что-то доказывал ему.

Усевшись на свое место, раис заговорил как ни в чем не бывало:

— Мы имеем совет с нашим дорогим урусом доктором. — И он кивнул Рауфу Нукрату: продолжай, дескать.

— Нашего уважаемого главу просили из Ташкента выделить хорошего специалиста-врача, знающего малярию, и послать в Восточную Бухару… э… э… — Назир цедил слова сквозь зубы с устрашающим спокойствием. — Вот мы и решили, что наш многоопытный доктор поедет в Восточную Бухару… высокая ставка, паек…

Петр Иванович наконец избавился от медвежьих объятий Косого бая и повернулся к хозяину:

— Но… но вы моего согласия не спросили…

— Вы поедете, так решено. А ну-ка, Захар хаким, подготовьте все для доктора… Получите в военкомате для него документы… и… э… проводите его…

Последние слова прозвучали в ушах доктора слишком многозначительно. К тому же Али Захар хаким залебезил:

— Все исполню. Будьте спокойны.

Хозяин и с самого начала подчеркнуто небрежно держался с доктором, теперь же он высокомерно повернулся к нему спиной.

Только когда Петр Иванович попытался уйти еще до плова, раис назидательно заметил:

— Им позволяют сесть рядом с великими, есть с одного блюда. Им готовы оказать любую милость, а они… Я позволю привести строфу из сокровищницы мудрого Хафиза. «Даровой уксус, — сказал великий поэт, — слаще меда!» Но где понять такую тонкость мысли европейцу?

Весь кипя от ярости, доктор сказал уже стоя:

— Прежде всего это слова не Хафиза, а вашего соотечественника — узбека Турды, и поскольку вы взялись цитировать поэтов Востока, позвольте вам привести изречение столь же известного Саади:

Лучше отказаться от милостей господина, Чем переносить невежество его слуг, Лучше умереть с тоски по мясу, Нежели выслушивать от толсторожих мясников грубости.

И чтобы ни у кого не осталось сомнений, кого он имеет в виду, Петр Иванович бросил:

— А ваши милости… «собуни шумо ба джомаи мо хурда ист» — ваше мыло въелось в наше платье.

Доктор совершенно не помнил, как ушел с пира, как расстался с хлебосольным рапсом и его гостями.

Уже поднимаясь к Ток и Заргарон — куполу золотых дел мастеров, он спохватился, что наступила глубокая ночь и что прохладный ветерок освежает его воспаленное лицо.

На следующий день часов в десять утра Али Захар хаким без доклада вбежал в кабинет раиса совета назиров.

— Ну? — не отвечая на приветствие, спросил он.

— Э… э… э… виноват. Я потерял его.

Молча раис смотрел в упор на Али Захар хакима.

— Человек доктора Алаярбек, подох бы он молодым, ходил вчера в Особый отдел. — Заметив, что собеседник резко дернул плечами и поднял голову, Али Захар хаким поспешно выпалил: — Там все в порядке… там начальника не было… переводчик, наш человек, взял у этого Алаярбека письмо… — А доктор… доктора уже дома не оказалось… Он куда-то уехал.

— Куда? — в голосе раиса зазвучала угроза.

— Никто не знает… Хаджи Акбар тоже не знает. Уехал доктор верхом. С ним уехал Алаярбек, чтоб он сгорел в могиле.

— И ты говоришь, что все в порядке. Проверь… поезда…

— Я справлялся. Он уехал не в поезде, а на лошади, — уныло пробормотал Али Захар хаким, — по какой дороге, неизвестно.

— Сукин сын, мерзавец! Сиди на вокзале день, два, три… Проверяй каждый поезд, каждый паровоз. Опасный он человек, этот доктор. Может быть, он письмо читал. Он же по-персидски знает. Иди!

Бормоча под нос проклятия, раис вернулся к столу и с ожесточением стал звонить. Вбежала секретарша.

— Вы звонили?

— Да, немедленно вызовите Амирджанова из Особого отдела… скорее… Да что вы стоите? Пошлите за ним мою коляску. Не копайтесь.

Он забегал по кабинету, и бегал так до тех пор, пока не вошел, вернее, проскользнул бочком Амирджанов.

— Очаровательница Сонечка… — послал он в открытую дверь воздушный поцелуй и обратился к раису: — Так мила ваша секретарша… Умеете же вы так, гражданин раис, устраиваться. — Фамильярно болтая, Амирджанов уселся без приглашения в кресло и забрал со стола портсигар. — Ей-богу, днем секретарша, ночью прелестная махбуба, возлюбленная — пальчики оближешь…

— Сейчас не до шуток…

Раис быстро прошел через кабинет и прикрыл дверь.

— Вы слышали! Доктор…

— Беда не велика. Письмо Усмана Ходжаева у меня.

— О аллах! Дайте сюда! — Он быстро пробежал его и застонал: — Этот проклятый прекраснодушный ваш доктор засунул нос в наши дела… Он все знает… и он исчез…

— Куда? — Амирджанов был явно напуган.

— А я знаю?.. Вас надо спросить. Вы же Особый отдел, вы гепеу.

Глаза Амирджанова стыдливо опустились.

— Увы, уже нет.

— Что-о? Час от часу не легче. — Раис вскочил. Обычный румянец исчез, и зеленоватая бледность покрыла его лицо.

— Разрешите довести до вашего сведения, мы уже не работаем в Особом отделе дивизии. Нас демобилизовали.

— Кто?.. Что?.. Зачем? Вас не подозревают?

Амирджанов беспомощно развел руками:

— Думаю, что нет. Уже имею назначение военкомом в Самарканд.

— А доктор ушел, и он все знает… — Раис взвизгнул и снова забегал по комнате. — Он поедет в Ташкент — и все полетит. Что вы сидите?! Действуйте. Его на вокзале нет… Он хитрит, он что-то вертит, шайтан. Он здесь на поезд не сядет… Бегите к Рауфу. Пусть пошлет на станцию Карши, на станцию Зиаддин людей. Только быстро… Да еще… еще… Черт, может быть, он поверил нам, уехал в Восточную Бухару… От него всего можно ждать… О святые чильтомы, у меня голова кругом идет.

Ни слова не говоря, Амирджанов выбежал из кабинета.

 

Глава тридцать третья

Следы Дильаром

— Божественна! Лицо, глаза, фигура. Товар первый сорт. Любой европеянке даст вперед десять очков.

— Вы ее уже узрели? — в голосе Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби звучало раздражение.

— Вы были правы, — загорелся Чандра Босс, — видел ее в доме у этого самого моего нового раиса Иргаша… Я так и понял, что вы про нее мне говорили. Она вспыхнула, покраснела до слез… Очень хороша. Брови подведены усмой, глаза — рай. Немного худа, так это от молодости…

— Вы знаете, в нашем ремесле высокие чувства… вообще исключаются… полностью. Женщина — провал… гибель… Более терпима слабость Саиба Шамуна… его опий.

— Но я же не деревянный.

Зима, обычно короткая, южная, в этом году затянулась и никак не хотела сдаваться. В горах лежал необычайно глубокий снег. Чандра Босс скучал в своем Кундузе. Он съездил два раза за Пяндж, но ишана Музаффара в Кабадиане не застал. Стояли сильные холода, и басмачи ни за что не желали вылезать из хижин и домов и браться за оружие…

Приходилось ждать весны.

Раздражение росло в Чандра Боссе. Он потерял главенство в своем «герцогстве», как он любил называть огромную страну в верховьях Аму-Дарьи.

За его спиной упорно, вежливо, незаметно, но настойчиво действовал Саиб Шамун. Не то чтобы он вмешивался в дела Чандра Босса, не то чтобы он мешал ему. Далее очень беспокоивший Чандра Босса вопрос о кабадианской базе материальных ценностей и оружия, очевидно, не интересовал Саиба Шамуна. Если б это было не так, Чандра Босс сразу же узнал бы. Хватка у него была бульдожья. Неприятнее, конечно, что Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби застрял в Кундузе надолго. Правда, он тоже не лез в дела Чандра Босса. И ночью и днем они с Саибом Шамуном о чем-то шептались, куда-то ездили, принимали странников, дервишей, оборванцев. И все вдвоем. Слуга Синг стал еще молчаливее. Он таинственно исчезал и появлялся. Чандра Босс даже сделал поползновение приоткрыть завесу: выловил парочку из этих странников и оборванцев и слегка тайком их «прощупал». Но в тот же час Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби пришел и заявил:

— Не надо, не надо. И потом, очень прошу, отзовите ваших людей из Самарканда. Скажем прямо, им там делать нечего. Хочу напомнить: шесть или больше месяцев прошло. Этот новый ишан в Кабадиане не выпускает из своих рук оружие. Ваши указания для него — комариный писк. В моей практике такое неслыханно! Мы договорились с вами убрать его, а он смеется над нами. Вы не знаете даже толком, кто он.

— Он дьявол. К нему не подступишься. За него мюриды всем готовы глотку перервать. Загипнотизировал всех.

— Нельзя ли этого вашего гипнотизера убрать из Кабадиана руками, скажем… большевиков. Что-нибудь там вроде — арест святого, подвалы гепеу, казнь мученика, негодование верующих, а? Идея? Где сейчас этот торговец каракулем… как его?

— Хаджи Акбар?

— Он мастер на такие штучки, а? Займитесь.

Все это, судя по тону, слишком смахивало на выговор.

— Хорошо, — буркнул Чандра Босс. — Что же происходит в Самарканде? Не мешало бы мне знать.

Но Мохтадир Гасан-ад-Доуле словно не слышал вопроса. Тогда Чандра Босс раздраженно заметил:

— К сожалению, у меня много свободного времени до… до весны, и потому я занимаюсь поэзией, поклонением красоте…

Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби внимательно посмотрел на сидящего перед ним Чандра Босса.

— Разве у вас в Гильгите… дома… нет этой… этих…

— Не то, не то! — с неожиданной горячностью возразил Чандра Босс. — Бессловесные самки… неопрятные, тупые… рабыни… настоящие рабыни.

— О, рабыни, — вдруг загорелся Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, — далее в восточной поэзии… рабыня страстная, нелепая, искусная в любви… Но берегитесь. Эта особа — жена вашего саиса Иргаша. А он чуть что… пускает в ход нож.

— Золото! Вот случай доказать правильность моей теории — черномазые на все идут за золото. Вот… смотрите, мне сочинил один ревнитель истинной веры мусульманской документ… за золото, конечно. А ведь он главный казий провинции… Смотрите.

Чандра Босс вытащил кусок желтого пергамента. Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби прочитал вслух:

— «Года тысяча девятьсот двадцать первого месяца Джумади эльсени в полном соответствии с шариатом господин Домулла Иргаш Файзи-оглы чистосердечно заявил, что принадлежащую ему. как нерушимую собственность непорочную и чистую невольницу бухарскую жительницу по имени Дильаром, на которую никто из других людей прав не имеет, имеющую средний рост, цвет колеи золотистой пшеницы, кипарисоподобный стан, брови вразлет, бараньи глаза, семнадцати лет от роду, с восьмимесячной дочерью освободил безусловно и насовсем от рабства за сто двадцать золотых тиллей бухарской чеканки с причислением вышеуказанной Дильаром и ее дочери к разделу свободных людей без перехода к его, Иргаша Файзи-оглы, наследникам. Сделал это благое дело Иргаш Файзи-оглы в угоду всевышнему и питая надежду на завет великого пророка Мухаммеда, который сказал: „Тело человека, освободившего одного правоверного от неволи, станет свободно по воле всемогущего от огня геенны в жизни загробной…“»

С еще большим любопытством Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби поглядел на подергивающееся пергаментное лицо Чандра Босса.

— Ого, сто двадцать фунтов за девчонку… Здорово распалили вы себя, дорогой. Ну, а наш… Иргаш-супруг?

— Я узнал, что она была свободная, а по приезде в Кундуз, чтобы завладеть красавицей, Иргаш объявил через посредство местного казия девушку своей рабыней… Ловкач!

Брезгливо держа пергамент двумя пальцами, Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби вернул его Чандра Боссу.

— Мне претит вся эта история… Покупать… продавать рабынь…

Чандра Босс несколько тревожился, когда начинал разговор с Иргашем. И в первое мгновение при имени Дильаром глаза раиса загорелись такой яростью, что Чандра Босс испугался. Но он с удовлетворением отметил, что цифра «сто двадцать тиллей» заставила Иргаша вздрогнуть…

Деньги сделали свое дело. Почти без колебаний Иргаш согласился.

— Да! Когда я получу деньги?

— Надо спросить… Дильаром.

— Зачем?.. Разве спрашивают совет у женщины?

У казия все формальности ограничились вручением ему мзды в размере одного царского империала. Он стал мгновенно сговорчивым, приложил печать. Заверяя подписи свидетелей, казийский писец вздохнул и во всеуслышание проговорил:

— Поистине удовлетворение получает человек, свершивший доброе дело!

— О-омин, — сказал важно судья, поспешно кладя золотую монету в кошелек.

Но на пути нежной любви Чандра Босса возникло неожиданное препятствие.

Едва он хотел переступить порог заветной комнаты и приподнять черную занавеску, за которой цвела прелестная роза, как на пороге появился Иргаш.

— Что такое? — удивился Чандра Босс.

— Туда нельзя, там моя жена.

— Жена?

— Да, я отпустил за выкуп рабыню Дильаром на волю, а теперь я взял в жены свободную женщину по имени Дильаром.

— Ты обманул меня, собака!

— Она мать моего ребенка, — усмехнулся Иргаш. — Ты совершил доброе дело, выкупил рабыню. Я продолжил твое доброе дело, господин. Я взял бывшую рабыню с улицы, сделал ее женой. Вот «ахд намэ», которую написал господин казий.

Но далее самая изощренная хитрость всегда оказывается превзойденной еще более тонкой хитростью. В тот же день, дрожа от гнева, Чандра Босс помахивал перед самым лицом своего раиса Иргаша листком бумаги.

— Читай… грамотей… читай, говорю тебе.

Иргаш изменился в лице, когда прочитал бумагу.

В ней значилось, что рабыня Дильаром, выкупленная у Иргаша Файзи-оглы за сто двадцать бухарских тиллей на свободу и ныне являющаяся свободной женщиной, больше ничем не связана со своим бывшим владельцем Иргашем Файзи-оглы, но должна выплатить в трехдневный срок своему благодетелю Чандра Боссу деньги, выплаченные в счет выкупа из рабства в сумме сто двадцать золотых бухарских тиллей. В случае, если Дильаром не в состоянии выплатить означенной суммы, она обязана войти в дом Чандра Босса и своими добросовестными услугами возместить стоимость своего выкупа в течение десяти лет, а также проценты в сумме двухсот сорока бухарских тиллей. Форма и характер услуг, размеры и вид работы, выполняемые женщиной Дильаром, определяются дополнительным договором, утвержденным казием. Означенная Дильаром не смеет, проживая у сахиба Чандра Босса, в течение десяти лет отказываться ни от черной, ни от чистой работы, не может уклоняться ни от выпечки хлеба и ткачества, ни от варки пищи, ни от услаждения хозяина пением, музыкой, танцами и прочее и прочее.

— Я ничего не знаю. Она моя жена, — прохрипел Иргаш.

Иргаш знал Дильаром с малых лет. Часто играли они вместе с братом Иргаша Рустамом и другими ребятами на старом бухарском кладбище среди надгробий и битого кирпича, где росла серебристая пахучая полынь, заглушавшая запахи тления и могил.

Но детство кончилось. Оно оборвалось неожиданно.

Как-то Рустам бежал по узкому проулочку, и из-под его босых ног вырывались фонтанчики пыли. А навстречу ему двигались медленно и важно два куля — женщины в паранджах. Но вдруг из одного куля послышался звонкий, такой знакомый смешок, волосяная сетка вскинулась, и Рустама жаром обдали смеющиеся глаза Дильаром. Он не видел еще ее в парандже и, встречаясь постоянно, не отдавал отчета в том, что она уже не маленькая девочка, товарищ детских забав, а красивая девушка. Только теперь внезапно он понял это. Выхватив из-за уха розу, он протянул ее с возгласом: «Дильаром, душа моя!» «Ты стыд забыл, джигит!» — сердито буркнул из-под другой паранджи голос матери Дильаром, и «сияние луны погасло под чернотой тучи». Тяжелый чачван опустился. Они после той встречи виделись редко. Об этом постаралась мамаша Дильаром, но их долгие взгляды стали звеном связывавшей их золотой цепи.

Иргаш еще раньше заметил перемену в подруге детских игр, заметил, но не склонен был вздыхать тайком и довольно недвусмысленно попытался показать девушке свои чувства. Для братьев девушка стала сказочной Лейли, оставаясь прежде всего прекрасной ангелоподобной Дильаром, затмевающей своей юной красотой неслыханную и непревзойденную красавицу Дильаром из поэмы Алишера Навои «Семь планет».

Сердце Дильаром всегда лежало к более нежному и, надо признаться, более чуткому Рустаму, нежели к резкому, порывистому Иргашу, умудрявшемуся не раз обидеть грубым словом ее девическую скромность. Невозможно представить, сколько всяких хитроумных действий пришлось предпринять Рустаму, чтобы «случайно» махаллинские свахи заинтересовались им как женихом, чтобы так нее «случайно» Файзи со своей стороны заслал сватов. Обиженный холодностью со стороны Дильаром, Иргаш в чайхане апашистов, куда тайком от отца заглядывал порой, похвалялся в пьяном угаре: «Одной гордячке девчонке, воображающей себя недотрогой Лейли, я еще намну прелести». Рустам, узнав о хвастовстве Иргаша, только скрипнул зубами. Тогда уже между братьями пролетела первая летучая мышь. Черная кровь ударила в голову Иргашу при вести о том, что в недалеком будущем состоится свадьба Рустама и Дильаром. В те дни и Рустам и Иргаш уже помогали Файзи не только в его ремесле, но и в тайной борьбе против эмирских угнетателей. Но Рустам, как более развитой и серьезный, получал от большевиков и более серьезные задания. Иргаша же из-за его чрезмерной вспыльчивости держали больше на посылках.

Безрадостно текла жизнь в семье Дильаром. Отец ее, золототкач, часто, сидя у очага и грея распухшие от ревматизма руки, повторял где-то слышанные слова: «В огне гнета и деспотизма обуглилось и сгорело мое тело. Мой стон, никем не услышанный, раздается в погасающем пламени. Эй, эмир, твою корону, твой трон сожгут, как вот это полено». Сердито бросал он в огонь кусок дерева, глядя с наслаждением, как по нему начинают бегать голубые огоньки и весь он вспыхивает с треском.

— Что ты, муле, болтаешь, — откликнулась из своего угла жена. — Навлечешь ты на свою голову беду.

— Ничего ты не понимаешь. Занимайся своим делом.

— Делом, делом! Приносил бы поболе денег, — ворчала жена, кладя перед собой кусок мяса, и, повертев его так и эдак, разрезала на три части. — Первая часть, — говорила она громко, чтобы слышал муле, — обед на сегодня. Порежу-ка этот бараний бок… — И она подкидывала на ладони небольшой, на четверть фунта обрезок. — Порежу на кусочки для лагмана. Так. А вот эту вторую часть мы отложим на завтра и изготовим плов, если нам муле и властитель соблаговолит принести рис с базара. Ну конечно, захочет плова, так пусть и рис найдет. Ну, а третья часть? Что же мы сделаем с третьей частью? Ого, здесь даже мозговая косточка, оказывается, есть. Восхитительно! Мы будем иметь послезавтра вкусную, подернутую жирком похлебку!

Она нарочно громко вздыхала и, поглядев искоса на мужа (какое впечатление на него произвела дележка одного с четвертью фунта мяса на три дня), восклицала:

— Ну вот, о аллах, благодарю тебя за то, что ты дал мне такого богатого мужа. Пока, слава аллаху, мы на постном не готовим.

По вторникам жена с помощью Дильаром пекла домашние лепешки в тандыре на дворе. Хлеб быстро черствел, и Дильаром, как себя помнила, мечтала о горячих лепешках. Раз или два в неделю в семье ткача позволяли себе по утрам пить шир-чай — молоко, вскипяченное в котелке с двумя-тремя щепотками чаю, с черным перцем и топленым маслом.

Так и лелеила семья золототкача в крохотном дворике — глиняном квадрате-колодце, среди глиняных стен, в глиняных комнатушках-каморках, и удивительно, как среди серости и глины мог расцвести такой прелестный цветок, как Дильаром.

Всегда мрачный, сверкавший белками глаз Иргаш долго молчал. Все чаще заглядывал в чайхану к анашистам. Однажды, больше года назад, он подошел к шедшей по улице Дильаром и шепнул ей: «Приходи к белой могиле после вечернего намаза». Она думала, что Рустам попросил брата передать о свидании, и, как только спустились сумерки, скользнула через щель в дувале на кладбище. За белой могилой с большим куполообразным надгробием, над прахом какого-то Аттарчи, торговца благовониями, она заметила притаившуюся фигуру. Мгновенное сомнение подсознательно возникло у нее, но она не успела ничего сообразить, как оказалась в объятиях… Иргаша. Она не смела кричать, чтобы не привлечь внимания посторонних, но отчаянно отбивалась, царапалась, кусалась. Она сумела вырваться и убежала в растерзанной одежде, вся в царапинах, с синяками. Счастье, что дома никто ничего не заметил, но с тех пор Иргаш неотвязно преследовал ее своими приставаниями. Дильаром впала просто в отчаяние. Стыд мешал ей рассказать Рустаму о случае у могилы, переживала она все молча, и каждый раз внутренняя дрожь пронизывала ее при встречах с Иргашем. А он почувствовал инстинктивно свою власть над девушкой и вел себя наглее и наглее. Она боялась его, испытывала к нему отвращение и в то же время понимала, что у нее не хватит сил сопротивляться, окажись она с ним опять наедине.

День свадьбы приближался. Мать не отпускала Дильаром от себя ни на шаг. Встретиться с Рустамом не удавалось.

Но правильно говорили в те времена, что девушке легче перейти босыми ногами по острому, как лезвие бритвы, мосту Сираат, чем найти счастье в Бухаре. Смысл событий, налетевших словно злой вихрь пустыни теббад, стал ясен Дильаром много позже, когда она стала женой Иргаша…

Держа в объятиях Дильаром, Иргаш говорил нежно:

— Твое тело так красиво! Недаром эмир хотел тебя. Наконец-то ты моя, назло всем…

И тут же он яростно воскликнул:

— Клянусь, если б ты оказалась не девственной, я перерезал бы тебе глотку. Но мой братец был дураком.

И когда в страхе Дильаром вырывалась, он рычал:

— Не станет лев есть объедки после собаки.

Дрожа от ужаса и отвращения, молодая женщина кричала в тиши ночи:

— Не смей так говорить о Рустаме, он был брат тебе.

— Брат братом, счет счетом. Иди ко мне, не плачь. Если бы не я, попала бы ты в гарем эмира, а Рустам… хэ… хэ… Рустам пускал бы только слюни…

Оказывается, судя по рассказу Иргаша, именно он спас Дильаром от опасности стать одной из одалисок эмира. Дворцовые старухи сводницы, рыская по махаллям Бухары и выискивая красивых женщин и девушек, не прошли мимо блестящих глаз, кос до пят и крутых бедер юной девушки. Под видом торговок косметикой они пробрались в дом ткача и успели разглядеть Дильаром.

Идя однажды вечером по улочке махалли, Иргаш заметил, что из калитки дома золототкача выскользнули две фигуры в паранджах. Он не придал этому сначала никакого значения. Он шел и шел за женщинами некоторое время равнодушно, но упругая походка одной из них вызвала в нем что-то вроде вожделения, и он уже следовал за ними, не отставая ни на шаг. По случаю праздника эмир приказал устроить большой саиль. Толпы оживленных, разряженных бухарцев спешили на площадь, где гудели карнаи, сурнаи, били барабаны, пылали бочки с маслом и гигантские керосиновые факелы.

Женщины все более разжигали интерес Иргаша, потому что они свернули в самую гущу веселящейся толпы. Они остановились поглазеть на трюки дарваза-канатоходца, повертелись у входа в цирк, а затем долго стояли у «чарх и фалак» — карусели. Странно! Разве порядочные женщины станут бегать среди народа? Не иначе это какие-то легкомысленные особы. Но что же они делали в доме Дильаром? Когда женщины любовались иллюминацией из гирлянды китайских фонариков, цветных свечей и внезапно вспыхнувшим фейерверком, Иргаш оказался совсем рядом с ними. На какое-то мгновение он вообразил, что одна из женщин не кто иная, как Дильаром. Он потянулся к руке той, чья походка волновала его. Женщина глухо вскрикнула и обернулась. Из-под чачвана прозвучал голос, совсем не похожий на голос Дильаром. Женщина выкрикнула гнусное ругательство, и обе спутницы исчезли в толпе. Иргаш искал их всюду, даже около многолюдного круга, где происходила борьба палванов и где женщины никогда не смели показываться. Он протолкался через толпу, смотревшую танцы бачей, и вдруг заметил удаляющиеся знакомые фигуры, кинулся за ними.

Женщины свернули в тихий переулок. Они шли впереди и, совершенно не прячась, разговаривали. Внезапно они смолкли. Иргаш сделал несколько шагов и оказался перед калиткой в глухой высокой стене. Он посмотрел вверх, и ужас объял его. Он стоял у стены эмирского арка.

Иргаш бросился бежать. Он знал хорошо, что даже случайное знакомство с гаремными тайнами эмирского дворца смертельно опасно.

Придя в себя, Иргаш обдумал происшествие и наметил план действий. Он пошел к отцу Дильаром и рассказал ему о случае с женщинами. Золототкач решил спешно увезти девушку из Бухары, пока не поздно. Все приготовления к отъезду делались скрытно. Одно слово грозило гибелью. Иргаш сказал, что и отец и брат знают уже обо всем. Старому ткачу и в голову не приходило сомневаться. Он был так напуган, что не смел ни с кем разговаривать.

Отец Дильаром так спешил еще и потому, что в своей семье он встретил противника отъезда — свою жену. Она прямо заявила:

— Разве плохо породниться с самим эмиром. Разве плохо, если твоя дочь станет женой подножия престола всевышнего. Разве плохо, если красавица моя поднимется из нищей хижины во дворец. И кто говорит, что моей доченьке там нехорошо будет жить. Жен у господина эмира, слава аллаху, сотни две наберется, и какой он ни сильный мужчина, а дочку нашу беспокоить часто не станет. А жизнь-то, жизнь: сахар да орехи, плов да шашлык, и всего вволю. Сохранит там тело в белизне да в сытости, не то что здесь. Мне и сорока лет нет, а я старуха. Хоть на старости лет и самой попробовать от дворцовых кушаний, сладких да жирных. Да и вел, отец, что противитесь? На вашу голову дождь золотых червончиков польется, а разве плохо на плечи бархатный халат надеть и серебряным поясом перепоясаться? Уж как хорошо стать тестем самого их высочества эмира.

Никогда не бранил жену ткач, но тут не сдержался. Чуть не прибил глупую. Мать больше не смела возражать.

Иргаш сумел перед отъездом увидеть Дильаром. Он шепнул ей: «Сегодня ты с родителями уедешь из Бухары». — «А Рустам?» — вырвалось у Дильаром невольно. «Рустам не уедет. Он останется».

Никто не обращал внимания на слезы Дильаром.

Все попытки увидеть Рустама, узнать что-нибудь не привели ни к чему.

Они бежали на рассвете. Скрипучая крытая арба тарахтела и дребезжала своими огромными, высотой в полтора человеческих роста колесами по камням разбитой мостовой. Уже прокричали, пропели муэдзины с минаретов утренний азан. Босые, согбенные подметальщики с всклокоченными со сна бородами пылили в сумеречном свете метлами, не столько очищая улицы, сколько перекидывая сор с места на место. Побежали, загалдели от Лябихауза вереницами машкобы — водоносы, поливая из тяжелых кожаных мешков базарные проезды. Дильаром только в щелочку могла разглядывать знакомые картинки просыпающегося города, Дильаром отпрянула от щели, когда навстречу с барабанным боем проехали на понурых, невзрачных конях вооруженные люди. Это «хранитель ночи» — шабгард в сопровождении миршабов возвращался в свою канцелярию близ купола Ток и Заргарон.

— Тсс, — шептал, сидя в тряской арбе, старый ткач, — лежите тихо!

Солнце всходило, когда арба подкатила к Каршинским воротам. Солдаты охраны, сидя в нишах, дремали. Привратник, гремя тяжелыми засовами, как раз раздвигал тяжелые, из толстых, обитых железом досок створки. В открывшиеся ворота сразу же снаружи хлынула, галдя, нетерпеливая толпа дехкан с корзинами, полными персиков, глиняными кувшинами с молоком, мисками катыка. Напирая на пешеходов, тесня всех с воплями «пошт, пошт!», въехали ишакчи, сидя на огромных снопах клевера, из-под которых виднелись только копытца ослов. Люди ругались, ишаки орали, верблюды стонали. Привратника затерло, арба протиснулась в бурлящем водовороте людей, животных и выехала на дорогу. Бойко стучали копыта по камням, гремели колеса. Бухара осталась позади.

Отец Дильаром с облегчением вздохнул. Кто его знает, привратника. Очень уж он подозрительно поглядывал на арбу. Не иначе у него на руках имелся приказ самого мухтасиба — блюстителя нравственности — не увозить красавицу из Бухары. У страха глаза велики.

Эмир хорошо был известен бухарцам как исчадие разврата, готовый на всякую подлость ради нежного тела. Такое было время!

Но в одном ошибался отец Дильаром. У привратника имелся приказ, но не о Дильаром, а относительно его самого. Приказывалось разыскать старого золототкача и доставить к порогу арка. Что? Почему? В таких приказах не писалось. Об этом ткач узнал уже в Афганистане со слов бежавших туда от гнева эмира друзей и товарищей.

Скрипели колеса, унося Дильаром все дальше и дальше от любимого Рустама. Отчаяние охватило девушку. Она молила отца вернуться. Но старик оставался непреклонным. На одной из остановок Дильаром решила бежать в Бухару, села тайком на лошадь и уехала. Она заблудилась, чуть не погибла. Когда Юнус привел ее к колодцу, отец и мать так обрадовались, что даже не ругали ее, но с тех пор не спускали с нее глаз. Через несколько дней беглецы оказались на берегу широкой Аму-Дарьи в селении Керкичи. Здесь неожиданно появился Иргаш. Дильаром услышала его голос и, забыв всю свою не приязнь к нему, кинулась из арбы. В простоте душевной она решила: раз здесь Иргаш, значит, тут же и Рустам. Сердце рвалось к любимому. Но мать успела удержать ее. Сквозь щелку Дильаром видела лицо Иргаша. Она расслышала только слова: «Рустам схвачен… казнен!» — и потеряла сознание. Она не помнит уже, как переправились они в каюке на ту сторону реки, как уехали в Афганистан.

Дильаром была простая, крепкая девушка, воспитанная у простого дымного очага и проведшая детство и юность в домашней работе. С двенадцати лет она уже сидела в глубокой выемке в полу мастерской за ткацким станком, помогая отцу. Но именно потому, что жизнь не баловала ее, она имела горячее сердце и мечтательный ум. Весь смысл жизни у нее заключался в любви к Рустаму, все мечты ее устремлялись к Рустаму, весь мир для нее существовал только в Рустаме, в его взгляде, в его голосе, в его нежной, целомудренной ласке.

Она заболела, и болела долго, пока родители ее скитались из города в город, из селения в селение. Только смутно Дильаром помнила лишения и несчастья, постигшие ее семью. Умерли где-то в Балхе братишки. В Мазар-и-Шерифе похоронили ее сестренку, так заботливо ухаживавшую за ней. Вскоре умерла и мать. Отец, согбенный годами, ударами судьбы и болезнями, совсем ослабел. Целыми днями он сидел у холодного очага, шевеля губами, перечитывая вслух рукописный томик своего любимого поэта и мудреца Баба-Тахира-Лура.

И смутно, точно в тумане, до сознания больной еще в то время Дильаром доходили слова, так созвучные ее беспорядочно мечущимся мыслям:

«Если бы рука моя достала до небесного свода, я спросил бы у него, почему бывает одно и почему другое? Почему одному ты даешь сотни различных благ, а другому ячменный хлеб, орошенный собственной кровью?..»

И слезы ручейками стекали по щекам Дильаром на жесткую рваную подушку. Она сжимала свои маленькие кулачки, грозила ими небу. Она царапала свою нежную грудь и выкрикивала словно в бреду:

— Где Рустам, боже? Нет в тебе справедливости! Злой, несправедливый, жестокий, страшный.

И еще вспоминала Дильаром назойливо горящий взгляд, преследовавший ее днем и ночью в бреду, в жару. Взгляд жадных глаз Иргаша.

Одно время он исчез, но когда Дильаром стало лучше, он снова появился. Он держался совсем как родственник, сидел у их очага, не спускал с нее взгляда. Когда совсем одряхлевший ткач дал ей понять, что Иргаш желает стать ее мужем, она закричала, забилась в припадке.

Однажды пришел Иргаш встревоженный и злой и сказал:

— Дильаром слишком красива. Губернатор провинции узнал о ее красоте. Он заберет Дильаром к себе в гарем!

Отец воздел руки к небу:

— Да удалится злоба зложелателей от моей доченьки. Я не допущу, чтобы дочь моя стала наложницей какого-то деспота!

Дильаром ужаснулась и заплакала:

— Убей меня своими руками, отец!

— Зачем убивать такую красавицу? — сказал Иргаш. — Живут и уроды, а тебе судьба велит насладиться счастьем.

И он потребовал сейчас же сыграть свадьбу.

Сыграли богатую свадьбу. И Дильаром поняла, что Иргаш нарочно прикидывался бедняком, чтобы не помогать им в их нищете и чтобы скорее сломить ее нежелание идти за него замуж. На свадьбе присутствовал сам губернатор провинции, и Дильаром поняла, что она обманута Иргашем еще раз. На свадьбу пришло много военных, которые называли Иргаша другом, и Дильаром поняла, что она трижды обманута. До сих пор Иргаш уверял, что он и здесь, на чужбине, работает простым кожевником.

По-своему Иргаш любил Дильаром, и яростная его страсть держала ее в чувственном угаре и заставила забыть о Рустаме.

Относился к ней Иргаш хорошо и даже не упрекал, когда она родила ему не сына, а дочь. Как будто он не изменился нисколько к жене, нежил и лелеял ее, точно аджамскую царевну из сказок «Тысяча и одна ночь», и не позволял ей работать.

— Мне нужна красивая женщина, а не батрачка, — говорил он ей.

Ревниво оберегал он ее от взглядов посторонних. Ревность вызывала в нем приступы бешенства, и про это не мешало знать Чандра Боссу.

… Получив столь решительный отпор на пороге, сулившем ему райские наслаждения, Чандра Босс не стал вступать в пререкания со своим слугой. Он взял себя в руки и, все еще ощущая на своем затылке шальные, полные бешенства глаза Иргаша, неторопливо пересек двор и поднялся по лестнице на крышу.

Только здесь он позволил себе дать волю своим чувствам:

— Ну, черномазый, не знаешь ты еще, с кем имеешь дело… С белым господином…

— С кем вы там беседуете?

Звук голоса Мохтадира Гасан-ад-Доуле Сенджаби привел в себя Чандра Босса.

— Садитесь. Выпьем за розу. Ведь, кажется, у Саади:

Роза из шипов, Шипы из роз.

— У того же чертового Саади, — прошипел Чандра Босс, — имеется другое: «Чтоб тебе горько стало от змеиного яда!»

— Ну, у меня здесь в чаше не яд, а нечто более приятное… Так сказать, лекарство от любви.

Выпив, Чандра Босс поперхнулся и долго кашлял. Он покраснел, слезы текли у него из глаз, рот открывался и закрывался, втягивая со свистом воздух. Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сендлсаби испытующе разглядывал его напрягшееся лицо и перебирал пальцами серебряный бокальчик.

— Что с вами? — наконец спросил он.

— Дьявольщина. Вы не могли предупредить… — наконец смог вымолвить Чандра Босс, все еще не в состоянии совладать с собой и кашляя. — Что это, чистый спирт?

— Чистый…

— Дьявольская привычка… кхм… кхм… чистый спирт глотать.

— Водку, виски терпеть не могу.

— Но виски… скажем, «Черный конь» с чем сравнить? — Чандра Босс даже почмокал губами и щелкнул языком, но снова болезненно поморщился. — Отвратительно. Все: язык, зев, нёбо — все обжег.

— Если пить вообще водку, так уж сорокаградусную, русскую. Ее весь мир пьет, или… шведскую «аквавива»… Но она хуже.

В самый разгар увлекательной беседы о марках водок в комнату скользнул Синг и поставил на столик поднос с тарелками и мисками, над которыми взвилось облачко пара чудесных ароматов.

— Не желаете ли, — вполголоса угощал Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, — корейка с горохом, копченый кабаний бочок…

— Аллах! — скорчил гримасу Чандра Босс с комическим ужасом. — И вы решаетесь в центре мусульманской страны, среди моря мусульман, в двух шагах от мусульманской святыни угощать правовернейшего мусульманина поганой, запрещенной пророком нашим свининой. Кстати, где наш друг Саиб Шамун?

Не отвечая на вопрос, Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби продолжал:

— Кушайте, угощайтесь, никто не узнает. Сюда никто без спросу не войдет. А если вам претит кабанятина, позвольте предложить другое: вот русская ветчина, вот белая куропатка, вот треска отварная с картофелем и засыпанная яйцом. Картошку мне привезли с Памира. Давно я не ел ее, а треску прямо из Стокгольма, а вот, если не побрезгуете, камбала в белом соусе… Пробуйте… Не хотите ли еще по одной?

С полным ртом Чандра Босс снова заговорил:

— Вкусно невероятно. Синг у вас поразительный повар… Не понимаю, где вы только могли раскопать такое сокровище? Индус с такими кулинарными по-знаниями…

— Индус… хм… допустим… хэ… хэ…

— П-понятно… Но позвольте спросить, откуда у вас… у перса, скажем… у перса по документам… персидского негоцианта такое пристрастие к скандинавским блюдам? Мы, сыны Альбиона, предпочитаем бифштекс с кровью, ростбиф… да и яичница с кабаньим беконом выглядела бы недурно… Ваше здоровье! — Он налил в большой хрустальный бокал розового муската и выпил почти залпом. — А о виски вы напрасно… Знаете, после такого обеда… посидеть в кресле… сигареты… сода, виски… и… хэ… хэ… Сначала пополам, а затем, хэ… хэ… господин. Мохтадир… доливать чистеньким виски, хэ… хэ…

Неодобрительно глядел Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби на непростительно быстро пьяневшего Чандра Босса и брезгливо морщился, когда тот осушал бокал за бокалом, не обращая внимания на марки, крепость, качество.

— Вы думаете, я пьян?.. — уже совсем осоловело спросил Чандра Босс. — Нет, не… беспокойтесь. Черт бы побрал Иргаша… Не можете себе представить… какой мерзавец… В… вы, господин Мох… Мох… э… Сенджаби… наверное, прячете эдакое приятное… с глазами газели… существо… Восток, нега, гурии…

Собеседник только покачал головой:

— У нас не принято.

— У кого у вас, черт возьми?!.. Я такой же англичанин, как и вы.

— В том-то и дело, что я не англичанин. Я швед.

Чандра Босс даже немного протрезвел. Как! Он, Чандра Босс, мнил себя всезнающим, всеведущим, на то он и разведчик первого класса! Он, Чандра Босс, знает как пять своих пальцев всех разведчиков Востока — и английских, и русских, и немецких, и бог их там знает каких еще. Знает всю подноготную: характер, интересы, слабости, скрытые пороки… и вдруг! Этот перекрашенный хной под перса тип вдруг оказывается не англичанин, а швед. Какая ошибка! Какой позор! Все профессиональные чувства Чандра Босса были оскорблены. Такого промаха он не делал за все тридцать лет своей работы. Он побагровел. Какое счастье, что за дастарханом нет этого болвана Саиба Шамуна с его рачьими глазами. Он снова налил вина и залпом выпил, даже не почувствовав ни запаха, ни вкуса.

— Но откуда… почему… вы швед… я думал, то есть… но… как вы попали… в образе купца…

Он окончательно запутался.

— Очень просто… Могу сказать, от своих я не делаю секрета. Я служил в персидской жандармерии. Интеллидженс сервис — более солидно. И вот я, Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби, персидский негоциант.

— А имя… фамилия… э?

— О нет, это мое родовое имя.

— Не понимаю.

— Мой отец вел торговые операции в Персии, подолгу жил там… Розы и соловьи, Хафиз и Ойям, гаремы и чадры. Он влюбился, он увез в Швецию к себе в Эстерсунд красавицу из аристократической кашанской семьи Сенджаби… Зовут меня Эрик-Карл-Мария… по-шведски, а по-персидски в честь моего деда губернатора Кашана Сенджаби… Мохтадиром Гасан-ад-Доуле.

— И вас признают ваши родственнички?..

— Вполне, я же мусульманин. Они недолюбливают только моего отца, негоцианта Петерсона. Он похитил мусульманку, но для них я полностью свой… И меня они знают как персидского патриота, ненавидящего империалистов, лелеющего мысль об изгнании англичан из Персии. О, меня любят и уважают.

— Что ж, выпьем… за… за…

Он так и не сказал, за что он хотел выпить. Он просто выпил, все еще будучи не в состоянии простить себе своего промаха и все более ненавидя этого, как его, Мохтадира… помесь шведа с цветной бабой — с персиянкой. Ненависть с еще большей силой пронизала его пьяный мозг, когда Мохтадир Гасан-ад-Доуле Сенджаби не то потому, что «в вине истина», не то с какой-то задней целью проговорился во время затянувшегося ужина, что Саиб Шамун выбывает на днях из Кундуза с важным заданием в Туркестан и что от Саиба Шамуна зависят чрезвычайно важные события. Хитрец этот рыжий, жирный швед, слова у которого только для того, чтобы прятать мысли: ловко выбрал он время, когда сказать такую новость. Он, Чандра Босс, будет валяться, как свинья, высыпаться до завтрашнего дня, а у него под самым носом это ракообразное, этот слизняк Саиб Шамун отправится свергать большевиков в Туркестан.

Черт побери, а все-таки он хоть и носит эту проклятую чалму, хоть и вынужден разыгрывать какого-то там грязного индуса, но он-то белый человек, представитель высшей расы…

Уткнувшись тяжелой головой в столик, Чандра Босс захрапел.

 

Глава тридцать четвертая

Ворота шейх Джалял

Сидевший на помосте чайханы старик с красным лоснящимся лицом жадно смотрел на подъехавших всадников. Сгорая от любопытства, он откинулся назад. Поразительно, каким чудом он не падал в уличную грязь. Более того, он держал в руках пиалу с чаем и не пролил ни одной капли, хотя буквально балансировал на самом краешке доски.

— Оторвешься от задницы, — любезно сказал ему Юнус Нуритдинов, — пузо без зада не может существовать.

Неожиданная постановка вопроса так поразила краснолицего, что он выпрямился и принял нормальное положение. Выпучив глаза, он только пробормотал от неожиданности: «Оббо!» — что выражало крайнее изумление.

— Словцо, посыпанное красным перцем, сдобренное чесноком, настоянное на уксусе, очищает заплывшие жиром мозги соглядатаев, — с усмешкой проговорил Юнус, погоняя коня.

«Датаев… датаев!» — гулко отдалось эхо в темной глубине массивных сводов ворот Шейх Джалял, под аккомпанемент бряцания ключей и засовов, которыми уже орудовал богатырски сложенный привратник.

Слово «соглядатай» не предназначалось для ушей краснорожего, но он почуял что-то неприятное в словах Юнуса и, вытянув шею, старался расслышать, о чем говорят около ворот. Казалось, что уши его стали длиннее и шевелятся. Вся физиономия его выражала вопрос: «Кто? Куда?» Он даже не заметил, как из узкой улицы один за другим выезжали все новые и новые всадники.

Послышался богатырский зевок с подвыванием и оханием. Из башни вылез приземистый, во всю ширину дверки, косматый дядька, в котором бывалый Юнус сразу же узнал смотрителя ворот, еще верой и правдой служившего эмиру. Смотритель шевелил плечами, хлопал себя по бедрам руками, стараясь размять тело, разморенное здоровым предутренним сном. Факел, воткнутый в кирпичной кладке башни, чадил и коптил, с треском сыпал на головы людей горячие искры. Тысячи раз на своем веку Юнус проходил под сводами ворот Шейх Джалял, и всегда провал их казался ему черной пастью, а зубцы наверху — спинным гребнем дракона, разлегшегося на городской стене. Тысячу раз проходил здесь Юнус, и тысячу раз душа его сжималась, а сердце падало, потому что ворота ему напоминали об эмире. И каждый раз он чувствовал себя в этих воротах ничтожной козявкой в драконовой пасти.

А сейчас иное. Сейчас Юнус подъехал к воротам Шейх Джалял гордо, на добротном коне, смело, как батыр, которому нечего страшиться.

— Мандат есть? — загудел смотритель.

— Раньше, при эмире, ты требовал фирман, друг, а теперь тебе мандат понадобился?! — подмигнув, сказал Юнус.

— Ну, ну… я служащий Народной республики… Давай бумагу!

— На, смотри, настоящий, свеженький мандат, только не ослепни от звезды. — Юнус протянул смотрителю сложенный вчетверо листок.

— Мне что звезда, что другое — все равно, лишь бы мандат.

Юнус оглянулся и удовлетворенно хмыкнул. Вся площадь перед воротами уже заполнилась бойцами добровольческого отряда. Кони, свежие, здоровые, изрыгая ноздрями облачка пара, никак не стояли на месте и играючи покусывали друг друга. Бойцы сидели крепко, важно в седлах и хмуро поглядывали на ворота, на смотрителя и покрикивали на коней: «Эй, хватит баловаться!»

Краснорожий при виде стольких всадников начал проявлять все большее беспокойство.

Богатырь привратник еще возился с запорами, а смотритель ворот, приблизив мандат к самому шипящему, плюющемуся пламени факела, разбирал написанное по складам, связывая, точно ученик-приготовишка, слоги в слова, чмокал губами, снова начинал разбирать уже прочитанные слова, очевидно ничего не понимая, — такой уж, видно, был он грамотей. Он испуганно поглядывал на Юнуса, на все надвигающихся всадников и старался поймать взгляд краснолицего, который так подался всем туловищем вперед, что еще немного — и свалился бы с помоста прямо под копыта коней.

У подножия входных зубчатых башен, нахохлившись, дремали, сидя на корточках, сарбазы Народной республики в мерлушковых облезлых шапках и мятых солдатских шинелях. Между ног в изорванных обмотках и американских покоробившихся ботинках сарбазы зажимали берданки, боясь прикоснуться рукой к застывшему на морозе дулу. Неестественно закинув голову и прижавшись щекой к изъеденным солью кирпичам, точно к мягкой подушке, спал бородатый начальник караула, и из его наивно приоткрытого рта вырывался громоподобный храп. На кирпичных пыльных, замусоренных ступеньках, ведших к входам в башни, завернувши головы халатами, также храпели не то сарбазы, не то просто горожане, нашедшие под сводами ворот прибежище на ночь.

Смотритель читал мандат.

Стрельчатые башни и портал все отчетливее вырезывались затейливым узором на просветлевшем небе.

Ветер то резко-холодными, морозными, то теплыми, явно весенними порывами дул сквозь зубцы и криво пробитые в черепичной кладке бойницы, из которых столетиями защитники города пускали густоперые стрелы и пули во врагов. Сиротливо дребезжал на ветру надломанный флагшток с громко хлопающим плещущимся флагом, ни цвета, ни рисунка которого в предутреннем сумраке невозможно было разглядеть.

Багровые блики от факела метались по выщербленным кирпичам башен, по булыжнику мостовой, по тонкому ледку, затянувшему за ночь лужи, по комьям густой, спекшейся с овечьим калом и лошадиным навозом грязи. Из черного провала низкой дверки тянуло теплом, угаром, плесенью и терпким потом ватных, давно не стиранных халатов.

Ворота Шейх Джалял, как и все другие ворота в бухарской стене, обветшали, порастрескались. Давно уже следовало их снести. Узкие, неудобные, они мешали движению повозок, караванов, стесняли проезд. Издавна в стене, окружающей Бухару, существовало немало проломов и дыр, через которые еще во времена эмира по ночам пробирались разные люди, «Ворота для честных людей», — говорили бухарцы, и они были правы. Ворота построили эмиры на всех многочисленных дорогах, вливающихся со всех сторон в шумную торговую Бухару, чтобы взимать подати и пошлины с торгового люда. Бокастые, пузатые башни стояли незыблемо. Между ними низкие, из крепко сбитых толстых досок створки, скрипя, открывались перед многими эмирами, кости которых давно уже гнили в мазаре Богаутдин.

Все выглядело мрачно, громоздко, неуклюже и казалось трудно одолимым, конечно, если нет самой что ни на есть плохонькой пушки. Ни одни из ворот Бухары не выдержали штурма в достопамятный 1920 год. Но и после революции, в силу традиции и старинных привычек, по приказу правительства Бухары ворота на ночь запирались, хоть в этом никакой нужды и не было.

Застоявшиеся кони нетерпеливо бряцали сбруей, ржали, били копытами землю. Люди спешились и разминали застывшие ноги, а смотритель ворот все еще мял мандат и шевелил губами, пытаясь проникнуть в смысл его содержания и нетерпеливо поглядывая на краснорожего старика.

Помост чайханы почти вплотную упирался в одну из башен ворот. Смотрителю ворот и краснорожему ничего не стоило бы обменяться словами, но они почему-то делали друг другу страшные глаза.

Наконец краснорожий понял и, буркнув что-то нечленораздельное, надел меховую шапку, кожаные кауши, соскочил с помоста и стал пробираться среди людей, коней и всадников.

Юнус сразу заприметил, что между краснорожим и смотрителем ворот существует какая-то связь. Скоро стал ясен и смысл безмолвных переговоров взглядами: смотритель тянул чтение мандата, чтобы выиграть время. Сжав каблуками бока коня, Юнус послал его вперед и кинулся за краснорожим.

— Ты долго читать еще будешь? — спросил Файзи у смотрителя.

— Столько, сколько нужно, и буду читать.

— Мы торопимся, открывай ворота. — Он взял решительно мандат из рук смотрителя. — Дай-ка я тебе прочитаю.

— Дод! Бидод! Караул! — закричал смотритель.

В ответ что-то зашумело в зубцах башен, захлопали черные клочья, заметались в небе с криком.

— Погляди, — сказал смотритель ворот, — видишь?

— Что?

— Воронье видишь? Знаешь, почему воронье здесь живет? Раньше на башнях на шестах головы врагов эмира натыкали. Вот воронье глаза выклевывало, лакомилось.

— Эмир сбежал, теперь этого нет. — Файзи зябко кутался в халат. Он старался разглядеть, что там за возня идет среди всадников.

А там слышались удары, хрипы, возгласы, шла борьба. Он даже толком не расслышал, вернее, не вдумался в смысл ответа смотрителя, сказавшего: «Ну, головы здесь еще будут».

Файзи обернулся. Э, да где же краснорожий? Какой-то человек вырвался из кучки всадников и побежал, шлепая каушами, по улице в сторону базара.

— Ого, а ну, не выдавай! — крикнул Юнус.

Кони не выдали. Кони отряда не отличались скаковыми какими-нибудь статьями, но бегали очень быстро. Через минуту рука Юнуса крепко держала краснорожего за ворот халата.

— Так, — произнес, задыхаясь, Юнус, — спешишь, почтеннейший?..

— Чего тебе? — взвизгнул краснорожий. Он тоже задыхался.

— Куда ты?

— Спать хочу!

— Успеешь.

Пришлось краснорожему вернуться к воротам.

Разбудили начальника караула. Он так сладко спал на своем холодном кирпичном ложе, что даже выругался.

— Чтоб вас, такой сон…

Он потянулся так, что кости затрещали, зевнул. Подойдя к смотрителю, он тупо поглядел на него, на мандат, попытался разглядеть Файзи.

— Слушайте, долго нас будут здесь держать, в этой тюрьме, именуемой воротами? — начал было Юнус.

Начальник караула еще раз зевнул, осмотрел со всех сторон мандат, тщательно сложил его уже по старым складкам и отдал Файзи.

— Что ты делаешь? — взвизгнул смотритель ворот.

Не удостоив его даже ответом, начальник караула приложил к облезшему меху шапки свою ладонь и отрапортовал:

— Мандат есть! Все в порядке.

Он сам отодвинул засов и развел створки ворот.

Ворота распахнулись.

Отряд въехал в тьму предрассветных полей.

Долго всадники слышали еще карканье всполошившихся ворон на воротах.

Стало светло, Файзи оглядел свой отряд.

— А это кто? — удивился он, показывая на понуро шагавшую среди конных фигуру пешего.

Тогда Юнус развязал на лице неизвестного платок, и все увидели растерянную, сконфуженную красную рожу.

— Кто? — переспросил Юнус. — Известно кто, самый поганый, самый вонючий пожиратель дерьма из эмирского нужника — Пишмуран «Длинный язык». Он шпион, предатель. Он раньше доносил эмиру на честных людей, теперь доносит на честных людей Нукрату. И такая вошь несчастная хотела задержать могучих воинов. Какой дурак.

И Юнус ткнул концом своего сапога прямо в физиономию Пишмурана и со всем презрением, на какое только был способен, процедил:

— Шпионская шкура!

Бойцы заволновались. Послышались голоса: «Пристрелить собаку!»

Дрожа и подвывая, Пишмуран «Длинный язык» начал медленно опускаться на колени. Бороденка его тряслась. Рожа оставалась еще красной, но сквозь красноту проступала зелень.

— Я не виноват, — взвизгнул он, — я выполнял приказ господина назира. Моими руками он хотел провести свое дело. Я не виноват, пощадите.

— Нельзя его расстрелять без суда, — сказал медленно Файзи, — отпустите его.

Бойцы нехотя расступились. Пишмуран плелся по дороге, вобрав голову в плечи, и в ужасе ежеминутно оборачивался.

Отряд уходил на запад. Вот исчезли за поворотом в сиянии восходящего солнца большой дороги последние черные фигурки конников, потонули в брызнувших из-за горизонта лучах. Стих звонкий цокот подков по подмерзшей земле.

Пишмуран «Длинный язык» погрозил кулаком в сторону, где скрылись всадники, и выдавил проклятие:

— О, сладка еще будет месть!

Он поплелся, спотыкаясь на неровностях и кочках дороги, плюясь и ругаясь.

Весело бежали кони. Снова вдыхал полной грудью свежий воздух просторов солдат Юнус.

Пел Юнус:

Красавица не та, у которой пышные волосы и тонкая талия, Красавица та, кого мы любим.

— О чем это вы поете, друг Юнус? — спросил Файзи.

— Я пою о девушке Дильаром, о прекрасной девушке, взгляд которой пронзил мое сердце и которую я скоро встречу.

— Встретите?

— Да, встречу, потому что я ее люблю и потому что она в те края уехала, куда мы едем. Я найду ее, женюсь, и у меня будет семья и дети…

Тень прошла по лицу Файзи.

Украдкой оглянулся он. Уголки рта его вздрогнули и жалостно опустились, глаза повлажнели.

Он смотрел на Бухару. Он вспомнил Рустама.

Освещенные выкатившимся из-за края степи солнцем, стояли над бело-розовой полоской стены купола и минареты такого родного, такого ненавистного Вечного города…