Перешагни бездну

Шевердин Михаил Иванович

ПРОКАЖЕННАЯ

 

 

НИЩИЙ

                                                                    В  мечтах    купался    в    золоте,

                                                                    а в жизни хватал медный грош.

                                                                                                                                        Ибн ал Джауза

Встречи бывают разные, неожиданные, удивительные и, наконец, романтические, в духе сказок Шехерезады. Особенно поражает воображение, когда полная

азиатского  своеобразия  и даже загадочности встреча случается в двух шагах от обыкновеннейших железнодорожных рельсов, рядом с казенного типа зданием станции и под гулкое сопение маневрового паровоза типа «Овечка», который никак не мог сойти за всесильного джинна из бутылки и единственно кого устрашал, так это верблюдов, забред­ших на станционные пути.

В  крошечном привокзальном поселке не оказалось ошханы — харчевни.- А  в  чайхане тощий,  почерневший  от степных  ветров, с лоснящимся черной бронзой лицом индусского факира, хромой самоварчи,  по-видимому,  питался  только  черствыми   ячменными лепешками и жиденьким кокчаем и не изъявил ни малейшего желания похлопотать, чтобы    сварить хоть какую-нибудь    постную похлебку.

Кому приятно терпеть муки голода? Голод заставил сошедшего почтового поезда пассажира в тропическом  пробковом  шлеме, галифе и кавалерийских крагах пойти на местный базарчик, при­тулившийся к зданию транспортного пакгауза. Бойкие широкоску­лые степнячки, торговавшие морковью, петрушкой, дынями, захи­хикали при появлении покупателя в невиданном головном уборе. Разинул  рот и почтенный старец-аттор—торговец бакалеей, за­быв про свой бесхитростный товар, умещавшийся на тряпице, — круглое мыло, косметические притирания, лекарство для лошадей, пряности вроде перца и «зиры». Два базарчи, мерявшие аршинами полосатый тик и пестренький ситец, перешептывались, многозначительно кивая головами в сторону поразившего их пробковогошлема.

Не обращая ни на кого внимания, пассажир прошагал к мяс­нику. В лавчонке его на перекладине в рое ос и красных шмелей покачивались обрамленные, сметанным жирком бараньи освеже­ванные туши, один аппетитный вид их порождал знойные запахи шашлыка и плова.

Закинув голову в синен замызганной чалме, подставив солнцу лицо, все в белых шрамах, воззрился единственным глазом на освежеванные туши нищий из «Тысячи и одной ночи», сидевший тут же, в пыли. Губы его, обветренные, растрескавшиеся, шевели­лись, а на черно-коричневой, с бугристыми венами шее ходил под бородой вверх-вниз огромный кадык. При виде мясного изобилия кривой нищий не мог удержаться и сглатывал слюну. А сам мяс­ник, налитый здоровьем усач в белом, запятнанном коричневой кровью халате, поигрывал чудовищным мясницким ножом и лени­во, с истомой возглашал:

—  Мясо! Кому мясо?!

Когда есть мясо, котел найдется. Колебания не заняли у пас­сажира и секунды времени. Но неопытность в вопросах кулина­рии сказалась.

Мгновенно скинувший с себя дремоту мясник взмахнул сверк­нувшим клинком и, уже протягивая сочащийся кровью, покрытый сладчайший салом кусок, нет, не кусок — кусище, объявил:

—  Дважды   по «бир-ярым чайрак» — два с половиной   фунта! Смутно скользнула в мозгу мысль: «Не многовато ли?» Продажа-купля состоялась по всем правилам. Мясник добавил «ярым чайрак» курдючного сала, и хрустящие бумажки исчезли в кармане мясницкого камзола. А обладатель великолепного ба­раньего бока направился в потребкооператив за рисом. Но, увы, риса не оказалось в продаже, и пришлось купить два килограмма мирошниченковских белейших макарон. «Что ж, макароны с жаре­ной бараниной под острым соусом тоже неплохо».

Сложив покупки в свой весьма вместительный «колониальный» шлем, путешественник направился к станции. Его перехватил мрач­ный взгляд нищего.

—  Дай    грошик! — заныл Синяя Чалма. — Раскрой    кошелек, господин язычник, кяфир неверующий. Грошик! Грошик!

—  А, факир индийский! Бедняга! — расщедрился путешествен­ник  и  сунул  в  подставленную заскорузлую ладонь  кредитку. — Грошиков не держим. Вот тебе!

И не слушая слов благодарности, похожих на проклятия, по­шел в чайхану.

Самоварчи вытаращил глаза и поперхнулся при виде покупок.

—  Очень хорошо, отличный обед получится!  Вот разве лука не хватает.

—  Подбавь луку.

—  У меня в чайхане нет лука. Не держим.

Получив деньги, самоварчи сбегал за луком.

—  Очень хорошо, — приставал  он. — Вот  перца  у  меня  нет. Не держим.

Пришлось вновь авансировать самоварчи.

—  Без моркови вкус не тот. Но... не держим.

Хорошо, что базар находился рядом, и все необходимое, прав­да, не в одни прием, удалось приобрести довольно скоро.

—  Что поделаешь — у пищи пять товарищей,— ухмылялся чай­ханщик,— злой перец, ароматичный тмин, враг обоняния — чеснок, умягчитель души — масло  и  поцелуй  пери — морковка.  Да  еще, чуть не забыл, плакса-лук!

За казаном и дровами почтенный чайханщик ходил куда-то чуть ли не целый час, и путешественник изныл от ожидания и го­лода.

Наконец появились и казан, и дрова.

Станция огласилась бодрящими, многообещающими звуками: звонко гремела железная шумовка о стенки котла. Еще громче и звонче покрикивал самоварчи:

—  Пищу   готовлю!   Мясо  поджариваю.   Скоро!   Скоро!   Пищу сготовлю! Огонь дрова пожирает! Лук сало съедает!

Песню свою чайханщик прерывал, и не раз, лишь для того, чтобы потребовать от заказчика: деньги за дрова, деньги за труд, деньги за пищу. Он тут же и получал их, а тем временем из очага валили клубы дыма, затянувшего все станционные пути, в них смутно угадывался силуэт «Овечки», ставшей похожей на сказоч­ное чудовище.

Но вместе с дымом повсюду распространялись божественные, бесподобные, восхитительные запахи, и путешественник, томив­шийся с чайником кокчая на кошме, то и дело вскакивал и под­бегал к краю помоста, чтобы заглянуть в котел. А там шкворчало, шипело, урчало нечто очень приятное, золотистое, по размерам походившее на упитанного гиссарского барана. Но размеры не пу­гали. Молодой аппетит все преодолевает. А путешественник был молод и отсутствием аппетита не страдал и, едва опорожнив пиалу, бежал снова к очагу убедиться, что дым очага сделался еще более терпким, а запах из котла еще приятнее...

—  Готово! Готово! Прошу! Помойте руки, таксыр! — вынырнул из облака дыма и пара чайханщик. Он поливал из медного кумгана воду тонкой струйкой на руки и подобострастно изгибался.

Он  весь излучал  преданность  и уважение!  Уважение  и преданность! Ведь он ухаживал за худжаин зиофати — хозяином угощения, а угощение по вкусу, запаху и, главное, изобилию могло срав­ниться по меньшей мере с дастарханом самого бывшего эмира бухарского, который, говорят, умел отлично поесть. Почтитель­ность и подобострастие порождают чудеса. В деревянном поко­сившемся шкафике чайханщика вдруг нашлись и белые, пышные, хрустящие на зубах пшеничные лепешки, посыпанные кунжутом, и вымоченная в воде, нарезанная ломтиками редька «туруп», и даже уксус, которым тут же залили мелко нашинкованный лук.

Темно сделалось в глазах у путешественника, когда взгляд его остановился на трех гигантских мисках из глазурованной гли­ны, где дымились три горы сочных, почти оливкового цвета макарон, издававших ошеломляющие запахи, в которых слыша­лись ароматы и плова, и шашлыка, и кебаба, и кавардака, и шур­пы одновременно.

В ужасе перевел худжаин зиофати взгляд с макаронных гор на стоявшего рядом чайханщика. Тот скромно сложил руки на животе. Его равнодушная, полная лицемерного безразличия улы­бочка выражала полную незаинтересованность. Всем своим ви­дом — и сладенькой физиономией, и крошечной, сдвинутой на ухо чустской тюбетейкой, и белой чистой рубахой навыпуск из-под зеленого бельбага — он как бы заявлял: «Я весь тут! Приказание исполнено! Не судите строго мои поварские таланты». Он знал, хитрец, что обед изготовлен им на славу.

—  Готово! — пригласил  он. — Пожалуйте!  Надеюсь,  вы  насытитесь!

Худжаин знофати застонал:

—   Готово? Для кого готово? Для слона?  

Чайханщик почтительно изогнулся.

—  Что же мне, паровоз пригласить? Ведь здесь на его брюхо хватит!

По-прежнему чайханщик загадочно ухмылялся.

—  Прошу! Пожалуйте! — в отчаянии сказал худжаин зиофати. Он проговорил «прошу» нехотя. Ему претила жадность, алчность и негостеприимность прожженного, видавшего виды парня, встре­тившего его, путешественника, так не по-восточному, так черство и холодно. Но что делать? Человек отходчив, и он раскрыл рот, чтобы повторить приглашение. Но повторять приглашение не пона­добилось. Чайханщик уже сидел на пятках перед дастарханом и засучивал рукава.

—  Ну нет!  Постой,— заупрямился  худжаин  зиофати  и обвел глазами чайхану. — Вдвоем нам не управиться.

—  Ничего.

— Ну нет!

Посреди чайханы на пыльном паласе восседал в одиночестве — судя по круглому, лунообразному лицу и большущей, «в три лы­сины»,— шапке — кзылкумский казах. Он грустно макал черную лепешку в пиалу и грыз ее крепкими темными зубами. Монголь­ские усики его на голом лице состояли из трех-четырех волосков. От одного вида его тяжелого, желтой кожи тулупа на волчьем меху делалось жарко и душно.

Путешественник вскочил и быстро направился к жителю песков.

—  Прошу отобедать со мной! Пожалуйте к дастархану! — пригласил он его на чистом казахском языке, чем привел в умиление чайханщика.

— Э, урус, да ты совсем казах-бай! — угодничал он.

Житель песков  не ломался.  Он  забрал  свой  чайник,  хлеб  и пиалушку и протопал к дастархану.  Рассевшись в своем тулупе перед самым большим  блюдом,  он  с видным  восторгом  вонзил свои пальцы в горячие, дымящиеся макароны.

—  Еще не все! — обрадовался    худжаин    зиофати. — Я вижу еще гостя.

За краем настила из досок шевелилось что-то знакомое, синее, в лохмотьях.

Хозяин угощения всем туловищем наклонился и дружески хлоп­нул по плечу нищего, прикорнувшего на земле.

—  Ба!   Давешний   знакомый!   Нищий   ты   или   дервиш?   Иди к нам!    Наварено,    нажарено, на эскадрон   буденновцев   хватит. Валяй!

Синяя Чалма нехотя поднялся во весь рост и повернул свое исполосованное шрамами лицо к дастархану. Он резко сглотнул слюну, и кадык его заходил ходуном. Единственный глаз шарил по мискам, полным еды. Весь несчастный вид нищего, его из­можденное лицо свидетельствовали, что он очень хочет есть.

—  Чего, божий человек, ты там сидишь в пыли, грязи? Пылью, грязью не наешься. Иди к нам!

—  Клянусь, дыхание, которое вдохнул в мое тело, в мой же­лудок господин святейший ишан, поддерживает и пять, и шесть дней  в  моем  бренном  теле дух бодрости без презренной пищи. Иншалла!

—  Ишан?! — без всякого интереса отозвался путешественник.— Какой ишан?

—  Сам Зухур, мудрый и могущественный ишан чуянтепинский отрешил меня от земных вожделений и потребностей. Мне не нуж­на пища и тем более из рук неверного.

—  Чуянтепинский?..  Вон  как? — Теперь    путешественник уже с интересом   смотрел на Синюю   Чалму, а тот, отчаянно   кряхтя, поспешно, точно торопливый огромный жук, вскарабкался на по­мост и боком придвинулся к дастархану.

—  Он! — поблескивая   белками   глаз,   прорычал   нищий. — Он, ишан, жалеет черствую корку для божьего странника.  Ему,  ви­дишь ты, моя одежда не нравится. Грязь, говорит, вши, говорит, собачий сын. Про священную дервишескую хирку так говорит...— Нищий бережно разгладил свои отрепья. — И он спокойно смот­рит, что человек с голоду едва дышит. В день Страшного суда ар­хангел Исраил протрубит два раза. Первый раз, чтобы умертвить все живущее... Вот тебя-то, ишан Зухур, сразу же умертвит. Вто­рой раз протрубит — чтобы всех воскресить. Так ты, Зухур, сын разводки, не воскреснешь!

Левый глаз вроде косил и не косил. Слишком уж он выпятился, а из-за него правый глаз с бельмом совсем спрятался. И смотрел дервиш одним левым глазом пристально, пронзительно.

И тут развязный, нагловатый чайханщик вдруг побледнел и потерялся.

—  Ох,   обознался!   Это вы? — опешил   он, извиняясь,   точно перед ним был не жалкий бродяга, а сам эмир.

Пропитанные потом лохмотья нищего вобрали в себя пыль дорог и троп Азии. Одежда его даже не походила на хирку и на­поминала лохматую шкуру неведомого зверя. Да и весь облик дервиша с его мохнатыми бровями, которые можно было расчесы­вать гребенкой, с его перекошенным рубцами лицом, с его боро­дой веником, его открытой грудью, поросшей курчавой шерстью, с рваной рубахой с непомерно длинными рукавами, из которых торчали желтые ногти, больше напоминал злого джинна Гуля из сказки, нежели человека. Огромные голые ступни ног, облеплен­ные грязью, присунутые к самому дастархану, никак не делали присутствие нового гостя приятным. Но хозяин угощения и вида не подал, что он недоволен, а нарочито изысканно и вежливо пот­чевал:

—  Кане! Мархамат!  Пожалуйте, дорогой гость!  Кушанье ца­рей ждет вас на китайских блюдах. Вот нет у нас, увы, золотых приборов.

Почему-то теперь он перешел на таджикский язык. Или он понял, что нищий гость из горных таджиков.

Он попал в точку. Нищий вздрогнул и, свирепо моргнув, по­смотрел на путешественника.

—  Урус, откуда ты знаешь меня?

—  Э, разговоры потом! Умираю с голоду! Да ешьте же! Протянув руки к макаронам, нищий прорычал:

—  Во имя бога! — и накинулся на еду. Он ел, урча и мотая головой. Казах разрушал гору макарон с не меньшей жадностью.

Все жадно ели, инекоторое время чавканье даже заглушало свистки и тарахтенье сновавшей по путям взад-вперед мимо чай­ханы «Овечки».

Вдруг нищий оттолкнул от себя миску и захрипел:

—  А нет ли здесь — проклятие его отцу! — свиного духа? Хо­зяин зиофата, ведь ты кяфир!

Путешестзенннх ответил отрицательно. Он с любопытством разглядывал нищего.

—  Чего смотришь на меня?—вспыхнул тот.— Откуда ты узнал, кто я? Откуда ты узнал, кто я? Откуда ты знаешь таджикский?

—  Гостю   ее   подобает   спрашивать   про   хозяина, — лениво съехидничал, ковыряяв зубах соломинкой,   путешественник. Ему не нравилась настырность Синей Чалмы.

Чайханщик поспешил вмешаться:

—  Наш урус – домулла. Он изъясняется на всех мусульман­ских языках мира: и по-узбекски, и по-киргизски, и по-таджикски.

Черный огонь, горевший в глазу нищего, погас, но от этого лицо его не сделалось приветливей.

—  Ты хороший человек. И масульманин не всегда так госте­приимен. Помог голодному… нищему. Святой поступок. Но ты не мусульманин. Ты оттуда. Ф-фу, ничего не слышно. Шумит сатанин­ская  арба, — и он с ненавистью кивнул на  проходивший через станцию без остановки товарный.

Когда грохот и скрежет колес прекратились, нищий снова за­говорил:

—  Всеблагой дал мусульманам землю, — широким жестом во­лосатой руки он обвел полынную степь от края до края, — степь. Горы! — И он показал на далекие синие вершины. — А вы, кяфиры, сковали землю железными полосами и катаете по ним желез­ные арбы, душите железом мусульман.

—  А мусульмане разве не ездят на поезде?

—  Никому ваш поезд не нужен.

—  Вон какой вы бедняк... нищий...

—  Я не нищий... Ядервиш, я странник аллаха.

Громко, от души рыгая, чайханщик принес чайники с чаем. Он вертелся около гостей и тревожно поглядывал на Синюю Чалму. Казах наелся, распарился в своем кожаном тулупе и до­бродушно сопел. Разговор о мусульманах его не интересовал.

Чай, густой, искусно заваренный, настроил дервиша на мир­ный лад. Взгляд его перестал колоть путешественника. Есть дер­виш продолжал со вкусом и даже жадно. С пальцев стекало сало, лоснились от сала длинные жгуты усов, борода и даже растительность на открытой груди.

Наконец он насытился. Вытянул руки над опустошенными мисками  и  только хотел  прочитать  благодарственную  фатму, как это сделал с иронической усмешкой хозяин угощения.

—  Хэйли баррака, таъане саалык. Оомин обло!

Проведя руками по засаленной бороде, дервиш изумленно хмыкнул. Чайханщик даже глаза закатил от восторга.

—  Я же говорил, я говорил. Они есть домулла... Настоящий домулла. Ученый мусульманин.

—  Он — кяфир. — Дервиш показал на пробковый шлем, лежав­ший на полке. — Но пусть не думает, что мы не благодарны. По­слушай меня, урус. Послушай одну притчу. Очень поучительную притчу.

Расположившись поудобнее, развалившись на паласе с пиалой в руке, он нараспев, гнусавой скороговоркой кишлачных бабушек принялся разматывать нить сказки;

—  Было или не было, жили или не жили в бывшей или не бывшей    стране, но был и жил в стране,   именуемой   Мастудж, достойный шах, и было у него сорок жен и красивых наложниц, полнотелых таких, что если лягут, то и подстилки не надо, такие жирные да мягкие они, разъелись на хлебах того шаха. Вот одна из красавиц понесла и в положенный час родила девочку на огор­чение тому  шаху. Но выросла та  девочка  красавицей,  и  стали к ней свататься разные принцы и царевичи. Да вот дочку шаха аллах проказой наказал. Посоветовался шах со своими верными визирями и по их совету запер прокаженную принцессу в башню. Ну и сидеть бы ей в башне,  коротать свой век до смерти, так вздумал один царевич ту принцессу из башни освободить, увезти жениться. Донесли про то мастуджскому шаху. Повелел он засаду под мостом во рву устроить, того моло­дого сумасброда подстеречь.  И  подстерегли,  и  схватили, и  пред светлые очи шаха поставили. А он палача позвал и голову принцу приказал рубить. Ну и отрубили, а прокаженную принцессу уду­шили, — что там с прокаженной возиться, одна смута в государ­стве.

—  Ну и сказка! — поразился хозяин зиофата. — А что же про­изошло потом?

—  А  что? — хмыкнул  нищий. — Отрубили  наглецу   голову,   и все тут! Не лезь не в свои дела. Дела государства темны и неясны. А в сказке всегда есть смысл и значение! То-то же!

Он извлек из своих лохмотьев тыквенную табакерку, вытащил пробочку с махорком, отсыпал несколько зеленых крупинок паса и ловким толчком ладони отправил в открытый рот под язык. Вотк­нул махорок и хотел было спрятать тыквянку.

—  Позвольте, — восхитился    заказчик   угощения и мгновенно перехватил табакерку. — Изумительная работа!

Он поднял тыквянку к свету и любовался тончайшей сереб­ряной резьбой с вкрапленными в перекрестия орнамента рубина­ми, мерцавшими бездонными            малиновыми огнями.

—  Вот удивительно! — восторгался он, поглаживая отполиро­ванную многими ладонями поверхность тыквянки.— Нет предела человеческому искусству! Росла себе обыкновеннейшая крестьяноч­ка-тыковка, висела на плети среди зеленых ворсистых, таких гру­бых, простых листьев, а кто-то пленился толстушкой, сорвал, на-

свои желания, табачком баловаться, а чтобы вкушать поболе наслаждений, лакомка украсил красавицу серебром и дра­гоценностями, самымичто ни на есть дорогими бадахшанскими лалами. Так и декханская девушка в обрамлении из украшений превратилась в принце;

—  Чего? В какую еще принцессу? — неожиданно рассвирепел Синяя Чалма. Он грубо отобрал свою табакерку, и она мгновенно исчезла в его хирке. Вскочил,                     постоял, высокий, страшный, свирепо косясь на путешественника,   соскочил с помоста, засунул под мышку свою суковатую дубинку и сказал с важностью:

—  Твой слуга, урус. А в сказке моейесть предостережение. Тяжело и важно он зашагал по пыли и исчез за углом пак­гауза.

Стемнело... Темнота пришла сразу, без сумерек. И уже в тем­ноте, извергая дым, пар, полосы света, через станцию, дробно стуча на стыках колёсами, потрясая шаткий дощатый помост и де­ревянные столбики навеса, пронесся, не останавливаясь, скорый ташкентский.

Путешественник раздумчиво проговорил:

—  Вот и все. Цивилизация промчалась, прошумела. И снова у нас средневековье и черная степная ночь.

К нему почтительно склонился чайханщик:

—  Ляббай? Что угодно, таксыр домулла?

—  Я не таксыр и не принц. И угодна мне хорошая подстилка и хоть маленькая подушка.

—  А где вы соизболнтё спать?

—  Вот тут.

—  Ийе!И вы... гм-гм... Ваш сон... здесь... Кругом открыто… степь, горы?

—  Он же спит здесь, — и путешественник кивнул головой на сладко храпевшего кочевника. — И даже без подстилки и без по­душки.

—  Но... он мусульманин.

—  А ты сам говорил, что я домулла. Ну, а дервиш? Дервищ отлично пообедал… А отличный обед — хорошее настроение. И какого, наконец, черта... Что ты тут канитель заводишь? Где подушка?

— Сейчас... сейчас, — бормотал, уходя в темноту, чайханщик, и в голосе его явно звучали сомнение и тревога.

Путешественник скоро заснул и спал крепко. Его молодой желудок отлично справился с макаронами. Конечно, невероятное количество еды могло породить кошмары. Но едва ли можно счесть за кошмары темную нахохлившуюся фигуру, всю ночь про­сидевшую на краю помоста. Раза три путешественник просыпался на мгновение и удивлялся, что чайханщик бодрствует, но тотчас же засыпал...

«Он что-то знает и боится... Знает, и молчит...»

Мысль эта бродила где-то в задворках подсознания. За нее цеплялись еще другие какие-то неясные имена, названия, образы. Прекрасное, сказочное лицо принцессы возникло во сне. Почему принцессу звали Моника, сознание не улавливало. Но среброликая Моника из сновидения совсем не походила на прокаженную принцессу из сказки Синей Чалмы. Прокаженная из Чуян-тепа... шахская дочь... Но при чем тут нищий, рассказывающий назида­тельные сказки? А нищий прямо сказал, что его наставник мюршид не кто иной, как чуянтепинский ишан. Не тот ли самый? Ведь он — ишан Чуян-тепа. А именно по его настоянию, говорят, сидит на цепи прокаженная девушка, о которой идут странные  разго­воры.

Ужасно хотелось спать. Мысли расползались.

Предутренний холодок забрался под воротник и разбудил. По привычке путешественник не сразу открыл глаза, а сквозь чуть при­поднятые веки осматривался. Колонны желтого смутного света упирались в зенит. Далекие горы сиреневой пилой окаймляли го­ризонт. Жерди навеса перечертили небо, в котором звезды почта померкли. Утро дышало покоем. Даже со стороны станции не до­летало ни звука.

Путешественник стремительно вскочил.

Все оставалось по-прежнему. Однако не хватало... не хватало черной нахохлившейся фигуры чайханщика на краю помоста. Оглядываясь и озираясь, путешественник искал чайханщика. Ведь никто его не обязывал, никто не заставлял сторожить. Почему же он ушел теперь? Стоило задуматься.

Взгляд быстро скользнул по чайхане. Чайханщик сидел за са­моварами и протирал пиалы.

На вопросы он ответил. Видите ли, он не верит в благодар­ность, а тем более дервишескую. Свойство дервишей— хитрить, А кто такая хитрость? Она — любовница Иблиса. Чайханщик по­видал на своем веку много дервишей и таких нищих со шрамами на лице. Такие и из камня сок выдавят. Чайханщику не нравится в людях доверчивость. Иногда приходится бодрствовать ночью и поглядывать в степь...

Всегда над Гоблун-Тау  удивительные восходы:  могучие,  сочные своими красками, когда полнеба захватывают багровые, оран­жевые, фиолетовые волны из-за каменных вершин Нуратинского невысокого, почти черного хребта, там, на востоке, похожего на стену, чуть выщербленную в том месте, где горы прорубил железный хромец Тимур. И из той щербинки выливается на холмистую степь поток света густой лавой, немыслимыми красками, словно кровью сотен   поколений. И вся гигантская    чаша    Галля-Арала вдруг делается густо-красной и клубится в лучах выпрыгнувшего из-за гор подноса червонного золота.

С воплем паровозного неистового гудка день вторгается в спя­щие холмистые просторы...

Поезд с оглушающим ревом, сигналя и грохоча колесами-ла­пами, ворвался на станцию и затормозил.

Путешественник медленно передвигая  неповоротливые от утреннего холодка  ноги в стоптанных порыжевших ботинках и крагах, побрел к перрону, на который уже спрыгивали с подножек вагонов заспанные проводники. Он брел вдоль строя все еще крях­тящих, позвякивающих вагонов и немножко досадовал, что при­шлось прервать любование великолепным восходом. «Так редко случается предаться спокойному эстетическому наслаждению»,— думал он.

Он шел мимо тяжело вздыхавшего паровоза, на передке кото­рого копошились замазанные мазутом машинист и кочегар. Они спешили потушить фонари. Поезду надлежало стоять на станции не более пяти минут. Из дверок вагонов вырывалось тепло и спер­тый дух еще не проснувшихся купе. Проводники лениво провожа­ли слезящимися глазами странную, в защитной гимнастерке, в пребольшущем пробковом шлеме, галифе и крагах, непонятную фи­гуру. А путешественник шел вдоль состава, пожевывая мундштук дымящейся трубки, постегивая по голенищам краг офицерским крученым хлыстом и лениво пробегая взглядом по гусенице вагонов, гранатовых отлившегося из Тамерланова ущелья света.

—  Эй-эй, комиссар!

По перрону от пятого вагона торопливо шагал, звеня шпорами, военный.

—  Тебя, комиссар, в твоем пробковом шлеме и не узнать. Вы­рядился эдаким британцем! Обнимемся.  К тебе, комиссар, дело!

—  Товарищ комбриг, здравия желаем!

Путешественник   ничуть не удавился, что к нему   обращаются Наоборот, оживился, повеселел.

—  Вишь ты, сколько ромбов на малиновых петлицах! В большихчинах, значит! А наше дело маленькое — мы теперь по гражданке,  мы теперь врачи.  Воспылал,  брат комбриг, склонностью к медицине с той самой поры, как в госпитале из меня пули повынимали да с того света вернули. Когда списали по чистой, подался вПитер на медфак. И вот... лечу!

—  Вся, брат,   жизнь твоя у нас здесь вот,   на ладони,— военный растопырил пальцы на руке. — Что ты доктор, молодец! Но ты нам сейчас вот как понадобился. И не только как врач. Твои статьи по языкознанию в научных изданиях нас очень заинтересовали. Откуда у тебя это знание языков?

—  Вот видишь! А говоришь: «Твоя жизнь на ладони!» Сколько по кишлакам, степям, горам. Снародом-то надо на его языке говорить. Сперва узбекскому научился, потом — таджикскому. По­ступил на заочный в Лазаревку теоретически подковаться малость. Знаешь, что такое сравнительное языкознание? Увлекательная, комбриг, штука. Сейчас в свободное от врачебных обязанностей время пишу труд, диссертацию: сравнительная грамматика памиро-гиндукушских языков и ладакского...

—  Ладакского? Это еще где?

—  В Тибете.

—  Ну так вот, собирайся в Москву. Да  не смотри на меня так. Я в Самарканде в облздравотделе все оформлю. Послезавтра я буду обратно.    Будь   готов к скорому   асхабадскому.   Поедем вместе.

—  Не могу.

—  Отказываешься. Ты нам очень нужен, тебе говорю.  Понимаешь? У тебя революционный опыт гражданской войны, знание Востока и языков. Редчайшее сочетание...

—  Да я не о том. Я тут наткнулся на одно вопиющее дело, В газету написал, и вот...

—  Про чуянтепинских прокаженных? Как же, читал…

—  Так вот,  без  меня  не  обойдется.   Надо  самому  доводить до конца. Завтра   приезжают в Чуян-тепа из прокуратуры, должны приехать. Потом жду из Самарканда одного боевого товарища, да ты его знаешь по штурму Бухары,— Мирза Джалал, его тог­да  тяжело  ранили...  Вот хотим  разворошить   ишанское   гнездо. Надо спешить.

—  Э, товарищ доктор, да ты, вижу, неугомонный, рабкор  ко всему прочему.

—  А не воевать нельзя. Тут такие, брат комбриг, превращения кишлака на глазах. Сегодня надо помочь школе у бая дом отобрать, завтра  подсобить вновь организованному  колхозу насчет трактора,  а  там  женщины  паранджи  жгут...  Классовая   борьба. А через газету лучшевсего, действеннее...

Протяжно загуделпаровоз. Заскрежетали буфера. Военный вскочил на подножку.

—  Отлично! Ладно! На твоего ишана и прокаженных даю те­бе ещё два дня. Пятого жду в Ташкенте. — Он наклонился к ко­миссару. И уже на ходу  поезда  быстро  заговорил: — Действуй, да с оглядкой. Смотри, нет ли тут какой   провокации с прокаженными красавицами. Через границу у Сарай Камара опять просочились басмачи.  Зашевелились недобитый эмир Алимхан и его за­говорщики из бухарского центра...

Колеса вагонов  уже быстро постукивали  на  стыках  рельсов, когда ветер донес слова:

—  Повнимательнее будь... Голову береги!

Встреча напомнила путешественнику о прошлых неспокойных днях Бухары, Кермнне, Душанбе, когда он, путиловский под­мастерье, и не думал еще быть врачом, тем более и в мыслях не имел учиться в Восточном институте, не писал научных работ и не щеголял в колониальном пробковом шлеме, а лихо носил на­бекрень славную буденовку, понятия не имел о врачебных диагно­зах, о фонемах и суффиксах, а ходил походами со своим полком от Каспия до Синцзяна.

Скорый ушел, увозя с собой комбрига и всю романтику лет гражданской войны. Остались прочертившие степь рельсы, отпо­лированные колесами, запах дыма и черный четырехугольник умень­шающегося хвостового вагона.

Машинально наш путешественник шагал и шагал. Он дошел до семафора все еще под впечатлением от встречи. Столько возникло в памяти событий, приключений, столкновений, переживаний, опас­ностей, интересного, незабываемого... «Пахнуло пороховым дымом из прошлого... Из молодости», — вздохнул он. И вдруг почувство­вал себя старым, много прожившим. От стальных клинков, стрель­бы, боев, развевающихся красных стягов пора было возвращаться на землю, в будни работы — к больным дехканам и чабанам, к корреспондентскому своему блокноту, к тетрадям с лингвисти­ческими записями.

По пути в Чуян-тепа предстояло еще собрать для газеты мате­риалы о вновь созданном где-то вблизи от станции товариществе по совместной обработке земли.

«Сколько у них там плугов, селитры, упряжек волов, засеян­ных гектаров богары, навозу для удобрения полей?.. Корреспон­денция получится интересная, редактор очень просил. И все же сравнения тибетских и бирманских фонем увлекательнее. Закопчу эту историю с прокаженными узницами и махну в Москву».

 

ЧУЯН-ТЕПА

                                                 Она плачет... И небеса голубые плачут с ней.

                                                                                          Самарканди

Мокрые губы у старца дрожали. Слюна текла изо рта и пачкала седую бороду. Он бормотал нечто нечленораздельное. Он просил, приказывал. Жалкое жужжание, исходящее из его горла, ра­зобрал племянник.

— Великий ишан, — дрожа, пробормотал он, — велит привести Монику-ой.

Но и тогда старейшины Чуян-тепа еще долгие часы думали. Они взвешивали слова ишана на весах мудрости. Они перемалы­вали слова его повеления и так и эдак, они боялись ишана, даже больного и дряхлого, не могущего шевельнуть ни ногой, ни рукой, справляющего нужду под себя.

Многие годы чуянтепинский ишан Зухур Аляддин правил железной рукой. Следы его плети зудели на плечах, на спине годами, Люди исчезали от одного движения его мизинца  бесследно,  навсегда. И никто не смел даже спросить о них.

Девушку из хлева привели в михманхану под руки. Идти сама она не могла. Ноги у нее волочились по полу. Она разучилась ходить.

Ее посадили на палас перед ложем ишана Зухура. Сидеть она могла. Потолок в хлеву был низкий, во весь рост не встанешь. Она вечно сидела за ткацким станком, без конца сидела не разог­нувшись.

Куда ее привели, она не видела. Волосы спутанными космами опускались на глаза. Косматый звереныш сидел посреди высокой, в два света, разукрашенной и разрисованной михманханы. В кос­мах волос, в засаленном рубище, с покрытыми коростой руками, судорожно сжимавшими маленький сверток из потемневших тряпок, с отросшими ногтями на босых ногах, она походила на дикое, выползшее из норы животное. Под лессовой чуянтепинской грязью невозможно было разглядеть цвет ее волос. Жавшимся у алебаст­ровых стен ишанским родственникам они казались пепельно-серы­ми, цвета золы домашних очагов Чуян-тепа. И серые ввалившиеся щеки, и худенькая шея тоже имели цвет пепла.

И кто мог сказать, что в ворохе тряпья отталкивающим пят­ном, черневшим на красно-бело-желтом шахрисабзеком дорогом паласе, сидит не древняя старуха — Алмауз Кампыр, а молодень­кая девушка...

Стоявшие вдоль стен и жалко переминавшиеся с ноги на ногу чуянтепинские старейшины — все с белыми почтенными бородами, в белых чалмах, в белой шерсти уратюбинских халатов до пят — сложили руки на животах и, наклонившись чуть вперед, смотрели на грязный куль из тряпок и волос. И все они помнили, что три года назад они так же стояли у стен и смотрели на молоденькую красивую — они  могли поклясться, что она  была  красива, — де­вушку. И тогда старейшины тайком скользили глазами по её зо­лотым, до пят, косам, по её  бело-розовым  щекам, по белым, нежного строения пальчикам   с  накрашенными   ногтями. И они видели, как скрюченные коричневые пальцы ишана Зухура задирали  рукав платья   и тыкали в серебряные руки Моникй-ой, и бесстыдно отгибали края ворота рубахи, и на что-то показывали. Все они тогда конфузливо опускали глаза и почтительно внимали словам ишана Зухара. А он стращал: «Глядите... Она с лица лишь красива. Она горная ведьма Джезтырнак. Проклята она Иблисом за гордыню в непочтение к старшим. Она, сирота, возомнила себя выше всех, и возмездие пришло». И все увидели, как ишан рвал на груди девушки платье, и хрипел, и рычал.

Старейшины почтительно прижимали руки к животам и согла­шались. Они  не видели ничего дурного в том, что у девушки ослепительная   грудь,  но они промолчали, когда ишан Зухур, да­вясь слюной, объявил Монику махау — прокаженной и приказал бросить ее в овечий хлев к Ульсун-ой. Эти почтенные знали, что Моника-ой, золотокосая дочка-приемыш лесоруба и углежога Аюба Тилли, никакая не махау. Она стала махау только потому, что проявила своенравие и спесивость и отказалась пойти четвер­той женой в дом ишана Зухура. Они знали, что Моника-ой плю­нула на камзол малинового бархата с золотом, который прислал ей ишан Зухур. Знали они также, что Моника-ой в свадебную ночь взяла из сандала жаровню и кинула раскаленные угли на брач­ную постель. Знали и то, что девушка бежала в ту ночь из дома ишана. Ее схватили. Ее несомненно постиг бы «ташбуран», то есть ее побили бы камнями, но строптивая показала ишану Зухуру таинственную книгу — талисман с белой змеей, и — о ужас! — ишан Зухур — об этом говорили только шепотом — не ре­шился казнить проклятую. Тогда-то он и повелел: «Она колдунья, да еще прокаженная. Отвергаю ее, объявляю трижды развод. А чтобы она не вредила мусульманам и не разносила заразу, закуйте ее в железо. Вы кузнецы пророка Давуда и углежоги и умеете ковать оковы». Но Аюб Тилла не позволил заковать Мо­нику в цепи, и ее заперли в хлев, туда, где томилась уже много лет ее сестра Ульсун-ой. На дверку повесили винтовой замок и никого не пускали к ней. А хлеб и воду подавали через дыру в глиняной стенке. И знали они еще, что спустя полгода Мони­ка-ой ногтями прорыла в глине ход и убежала к себе домой. Она искала защиты у своего отца Аюба Тилла, но его не оказалось дома. Он уехал в горы. А тетушка Зухра — жена Аюба вопяи рыдая, выдала приемную дочь людям ишана, и те посадили а цепь в тот же хлев.   И еще раз бежала Моника-ой, но ее из­ловили на берегу   Зарафшана,   когда она   пыталась   утопиться. И вот снова,..

Старейшины толпились у ложа ишана Зухура, терлись спинами об алебастровые стены и молчали. Посреди михмзнханы сидела эта несчастная, а на ложе из шести ватных шелковых подстилок, задрав вверх острые колени в белых исподних, лежал ишан чуян-тепинский Зухур Аляддин. Голова его глубоко втиснулась в пуховую цветастую подушку, и из нее лишь торчал его костлявый нос и петушиным перышком колебалась в струях жаркого воздуха седенькая бородка.

Огонь  жизни  уходил  из  немощного  тела  ишана  Зухура,  но перед ним по-прежнему трепетали. Он — озаряющий мир от руки аллаха. А у всякого, кто дунет на светильник, зажженный алла­хом, загорится    борода.   Все старейшины   состояли   в мюридах своего мюршида Зухура. Уже семьдесят лет каждое слово ишана Зухура являлось для них сокровищем мудрости. Да что там они, сам эмир Бухары Сеид Алимхан признавал ишана Зухура своим верным наставником до самого двадцатого злосчастного года, при­ближал его к себе и ласкал у своего трона. Ишан Зухур Аляддин снискал поклонение своих односельчан исламскими добродетеля­ми:    «тауба» — покаянием,    «зияд» — аскетическим    поведением, «таввакуль» — упованием на аллаха, «сабр» — терпением, «риза» — довольством дарами бога, даже и несчастьями. Впадая в экстаз — «кабз», он соединялся своим духом с духом бога. Тайными гроз­ными, молитвами ишан раскрывал перед своим взором все загадки мира. Его слово жило в сознании чугтепинцев как закон. Он на­зывал себя: «Я самый слабый из рабов божьих», но с силой его ничто не могло сравниться.   В умах чуянтепинцев-бедняков, рисо­водов и лесорубов,   промышлявших   углежжением в горах, ишак Зухур    представлялся и эмиром,    и губернатором,    и...    высшей властью. А после революции чуянтепинцы всячески оберегали иша­на Зухура от новой жизни, от всего нового и не позволяли даже коснуться его имущества. Его огромные земельные угодья, отары, сотни воловьих упряжек, племенных коней поделили между мюри­дами-бедняками, чайрикерами и батраками, и даже акты соста­вили и утвердили в ревкоме, и заявление ишана Зухура Аляддина к делу приложили: «Все имущество отдаю народу, пусть с именем аллаха пользуется им черная кость! Моя милость!» А сам ишан из большого дома переселился в мазанку во дворе, где раньше жили прислужники. Свою же красивую двусветную михманхану отдал под школу. Но учитель, тоже зухуровский мюрид, не захо­тел, а вернее, не посмел учить детей в ишановском доме, и вышло так, что года через два после революции ишан возвратился в свою михманхану. И своих жен вернул жить в ичкари.

Жили мюриды-чуянтепинцы по-прежнему. Свозили во двор ишану урожай. Слушались во всем. И помалкивали. Да и как не помалкивать? Сын ишана Ибадулла ведь ходит за границей у эми­ра в больших людях, говорят, там, в Кала-и-Фатту, ему дали вы­сокий чин кушбеги или датхо. И командует он сотнями воинов

В молчании смотрели старейшины селения Чуян-тепа на тор­чащую клинышком бородку своего мюршида Зухура и старательно отводили глаза от изможденного лица и встрепанных волос Моники-ой. Жалко девушку. Хотя сама виновата. Но на то и воля на­ставника. Пожелал он ее — значит, не смела она ему противиться, посмела — пусть пеняет на себя. Святому все дозволено.

Несчастная Моника-ой думала.

Сквозь сетку своих раскосматившихся волос — сколько времени, годы их не касался гребешок — она тоскливо следила за узорами дивно раскрашенных балок потолка, бродила безучастно взглядом по хитросплетениям чудесного орнамента красного, желтого, изум­рудного, бронзового... Она совсем потеряла силы, ослабела, стала равнодушной ко всему. Она сама удивлялась, что всякие красочные завитушки, цветочки, запутанные линии могли занимать ее бедные глаза, отвыкшие от солнца, зелени листвы, голубизны небес. Мони­ка и говорить, наверное, разучилась. И плакать не смела. Она боя­лась боли. Она долго болела в сырости и тьме хлева, и никто не ле­чил ее, никто не облегчил ее мук и страданий.

Забившись в самый дальний угол, она прижималась к Ульсун-ой, едва услышав звяканье подков и голоса людей. Лишь по ночам приходил ее отец Аюб Тилла к хлеву и, приложив губы к отвер­стию, шептал: «Несчастная ты моя, жива ли ты?»

Он обращался   только к Монике.   Ульсун-ой давно уже не от­кликалась. Она потеряла дар речи. Шуршало что-то в отверстии. Моника бросалась к нему, плакала... Но ночь молчала.

Оставалось одно утешение. Аюб всегда тайком приносил поесть: белую лепешку, кисточку винограда, кусочек баранины из плова. Но помногу месяцев и отец Аюб не приходил, и тогда Моника-ой забывала счет дням и впадала в оцепенение. Тетушка Зухра нали­вала в пиалу воду, швыряла сухарь и, не сказав ни слова, уходила. Веселая живая толстуха, она не любила забот и неприятностей. А прокаженные, сидевшие в хлеву взаперти, разве не неприятность и не лишние заботы. Верховный наставник ишан Зухур повелел. Против его воли его не пойдешь.

Сквозь сетку волос, падавших на глаза, Моника видела сейчас и  тетушку Зухру.

По велению ишана она тоже пришла в михманхану и, сжавшись в комок и прикрывая полой накинутого на голову камзола своё румяное лицо, скромно сидела у самого порога. В сердце Моники не шевельнулось ничего при виде приемной матери.

Вспомнилось почему-то лишь одно: с какой злостью Зухра-апа всегда драла ее волосы большущей гребенкой из зеленоватого ту­тового дерева. И еще вспомнила звучавшие над ухом слова: «Ры­жие, красные! Выдрать бы их совсем!» Тетушка Зухра ненавидела золотистые волосы Моники, считала их противоестественными. Молчание в  михманхане тянулось так долго,  что  солнечные радужные блики успели перебраться через постель ишана, перекинуться  на  лохмотья  Моники-ой,  коснуться  тепло  и  нежно  ее подбородка и осветить копну волос.

Приподняв   голову,   старец   испуганно,   изумленно   таращил на Монику-ой   глаза. У него отвисла   челюсть.   Маленькая радуга — отблеск    от оконного    стекла — окружала голову    девушки сказочным венцом.   Куда делись грязь и короста? Космы раздвинулись и на ишана    смотрели   вспыхнувшие   звездами   голубые глаза...

Откуда у ишана и силы взялись. Он громко сказал:

—  Принцесса! Истинно принцесса!

Он замети сидящую у дверей Зухру и противным старческим голосом заверещал:

—  Дрянь!.. И ты посмела! До чего  ее  высочество,   царскую дочь, довела! Сгори твой отец в могиле! Умыть! Приодеть! А не то!... Помереть твоей душе живой!

Все  онемели.  Ишан  не  говорил  членораздельно  уже  больше месяца.  Старейшины согласно  закивали  бородами  и  зашептали:

—  Иншалла! Чудо! Ангелы написали на голове ее, что счастье ещё  придет к ней!

Ничего не понимающая, позеленевшая от ужаса тетушка Зухра ползком подобралась по паласу к Монике, бормоча: «Я не знала, я не знала!» — и потащила ее из михманханы. Мгновение радуга не отставала от головы девушки. Казалось, что цветастые лучи солнца не могут отцепиться от раскосматившихся волос. Ишан сел на постели и, судорожно хватая ртом воздух, глядел вслед.

 

МУФТИ

                                                                  С мимбара говорят о рае,

                                                                  райских кушаньях, гуриях, вопят,

                                                                   лжет, преследуя свои цели.

                                                                                         Хосров Дехлави

                                                                   Он давился своей собственной

                                                                   отравленной слюной.

                                                                                     Самарканди

В полумраке серел приземистый купол, походивший на спину раздутой, прижавшейся к земле жабы. Красным глазком чуть теплился огонек.

Чалма богомольца цеплялась за шершавые кирпичи низкого потолка. Скинувкавуши, он осторожно нащупывал подошвами босых ног выбоины в полу и острые ребра кирпичей, холодных, осклизлых, пока не ступал на жесткий войлок.

Чья-то невидимая рука дергала, полу халата, принуждая протискиваться между молящимися. Лица их с трудом угадывались в темноте заброшенного склепа, почему-то провозглашенного по­велением эмира святыней — мазаром Хызра Пайгамбара,

Вольно святому избирать местом упокоения еще худшую нору, но почему сподвижникам его высочества Сеида Мир Алимхана, эмира бухарского, приходится вдобавок к мукам и бедам изгнания еще терпеть грязь и сырость этой норы с отвратительными не то пауками, не то скорпионами ежесекундно ожидая острого ожога укуса. А снаружи, совсем близко, за журчащим арыком и грядка­ми ароматических трав, приветливо светились двери и окна дворца Калаи-Фатту, с его утопающими в коврах михманханами, вме­щающими каждая в десять раз больше придворных и гостей, не­жели эта, быть может, священная, но заплесневевшая могила.

Господин эмир, на то и эмир, пусть свергнутый со своего трона, чтобы не забиваться в крысиную нору. Однако лучше помалкивать. Когда лисица лает на свое жилище, она покрывается коростой. Да и очень тонок слух у муллы Ибадуллы. Раз он хочет и счи­тает удобным устраивать вечерние моления в сырой, промозглой дыре — с ним не поспоришь.

Мулла Ибадулла Муфти — духовный наставник, мюршид. Его Сеид Алимхан почитает своим учителем и слушается беспрекословно; «Досточтимый мулла Ибадулла молился за нас!», «Препо­добный учитель изволил указать нам», «Мулла Ибадулла получил откровение через ангелов», «Поминайте имя муллы Ибадуллы с молитвой и покорностью», «Сам ишан Хаджи Ахрар собственноручно написал «хат-й-иршод» - особый приказ о его назначении личным секретарем».

Такие слова слышат от Сеида Алимхана его приверженцы днем и ночью, и на пиру, и на государственном совете. Ни один вопрос не решается без муллы Ибадуллы Муфти. И все знают: раз сказал мулла Ибадулла, так тому и быть.

Но самое поразительное, что мулла Ибадулла Муфти, чья неизреченная мудрость руководит поступками эмира Сеида Алимхана, остается для многих в Кала-и-Фатту личностью темной, неясной, по меньшей мере загадочной. Мало кто может похвастать­ся, что удостоился чести встречаться и беседовать с «вместилищем божеских откровений» и «казной мусульманской мудрости». От­куда он явился в Кала-и-Фатту? Кто его отец и мать? Никто точно не знает.

Известно, что мулла Ибадулла Муфти на самом деле живет в тайных покоях дворца, слышит все, что говорят в михманханах, и возносит молитвы к престолу Аллаха. Все хвастают, что лично удостаивались его благосклонности. Иначе и не скажешь, если любой обитатель Кала-и-Фатту утверждает то же самое. Зависть может загрызть человека. Одно достоверно: мулла Ибадулла Муфти появляется на людях только здесь, в склепе Хызра Пайгамбара. Вернее, не он сам, а его голос. В темноте разве раз­личишь лицо говорящего, если он к тому же не говорит, а гундо­сит, глаза прячет под чалмой размерами с купол Гур-Эмира, и все поворачивается к молящимся спиной.

Еще эмир не провозгласил разрешающую фатиху, а мулла Ибадулла загудел глухо и невнятно. Впрочем, богомольцы особен­но и не вслушивались. Обычно Муфти начинает с молитвы или благочестивого хадиса, нудного, наивного, не говорящего ничего ни уму ни сердцу придворных, людей, житейски многоопытных, обращающихся к молитвам и вообще к исламской вере не слиш­ком поспешно. Но сейчас в склепе, в темноте, речь муллы Иба­дуллы звучала тревожно. Беспокойство завладело собранием. Все поняли — наступил час решений. Одни давно ждали этого часа, многие годы. Другие в душе надеялись, что этот час вообще не на­ступит и не нарушит их пусть скучную, но размеренную, спокойную жизнь.

Мулла Ибадулла Муфти гудел;

— Козни, происки паршивых, э, собак неверных не лишат, э, сиятельного эмира власти, врученной ему аллахом. Эмир — по­мещик, владеющий, э, землей и скотом. Люди — его живность, овцы, так сказать. Советская власть посягнула на владения эми­ра, каковое есть Бухарский эмират. Эмир удалился из Бухары до времени, не желая оскверняться гноем проказы.    Удалился еще и потому, что черная кость, э, раззявила рты. Эмиру нечего сидеть в Бухаре самолично. Хозяин имения, бай, благородный, чего но­сом уткнется в навозную кучу? Благородному полагается дышать чистым воздухом. В Бухаре наш эмир имеет своих, заместителей власти и приказывает крепче держать плеть ярости да вколачивать в скотов благоразумие.

С надсадой он прервал сам себя истерическим возгласом:

— Иия хакк! О истина! — И продолжал: — Да этих бухарских бесштанников спаршой на лысых черепах мордой бы в свинячью мочу,а тут наш превосходительный, э, халиф еще принужден утомлять своюголову заботами о стаде. А в награду за его богоугод­ные заботы аллах посылает эмиру весть о вновь обретенной до­чери. О, утешение его отцовству! Йия хакк! Йия хакк! Вырвать из рук неверных собак! Да возвысится ислам в Турке­стане, и да захлебнутся в своей крови «пирлетары» и «бадраги», записывающиеся в нечестивые колхозы. Истребить богопротивные колхозы,а с«актива» шкуру с живых содрать! Э, священная война! Колхозники-псы    посмели. Святотатцы,    посмели    принцессу, дочь эмира, мучить в бездонной тьме, в оковах! Месть!  Месть! ышнин требует возмездия. Подобно любимой дочери пророка Фатиме, нашa Фоннка-Моника-ой, дочь халифа правоверных эми­ра  бухарского, воссияет в веках в своем  потомстве. Джихад за поношение  чести  царской  дочери  вернет  Сеиду  Алимхану  трон в Арке Бухары! Загоним же неверных в землю! Пусть жрут глину и блюют кровью! Йия хакк! Оомнн!

Мулла Ибадулла закончил свою речь, и в склепе водворилась тишина.

Тут же мулла Ибадулла просто выгнал всех молящихся, и при­том грубо:

—  Убирайтесь! Хватит! Помолились!

Первым смиренно удалился Сеид Алимхан. Он попросил всех собраться в курынышхане, то есть в зале приемов. Здесь все уже смогли рассесться с удобством на привычных, таких удобных курпачах-тюфячках, в надежде на дастархан с сытным ужином или хотя бы с пшеничными лепешками и сладостями. Оказывается, сегодняшнее собрание созвано по важным делам и вполне заслу­живает парадного угощения. И думать легче за дастарханом. А думать есть о чем. Наговорил мулла Ибадулла Муфти такого...

По знаку эмира выступил вперед Начальник Дверей дворца Кала-и-Фатту Хаджи Абду Хафиз, носящий еще звание Главный сПосохом — церемониймейстер. Он извлек из-за пазухи свернутый трубочкой листок, развернул и начал читать вслух:

—  «Благословение и радость! С прискорбием восприняли мы весть, что шелудивые собаки подтачивают трон ваш, и мы умоляемвсемогущего послать вам  победу с помощью непобедимых сил  ислама  и  инглизов,  верных друзей  наших.  Хотим   сообщить вамследующее:  некоторые злые  языки  клевещут на  нас,  якобы мы осуждаем басмачей и хвалим колхозы. Сколько воду ни кипяти, она жирнее не станет. Как же нам говорить иначе, когда мы занимаем высокий пост у Советов и имеем силу? Иначе мы подо­рвем доверие к себе. Оттого, что нам приходится  бить языком, вам,ваше   величество,   будет   не  убыток,   а   прибыль.   Поверьте, на нас не направлены испепеляющие взоры большевых, мы знаем, что делать. Мы послали к вам двух самаркандских муллобачей  довести до ваших ушей,  что  нашлась девушка  по имени Фоника-Моника-ой, по слухам, дочь вашего высочества.  Мусуль­мане из «Исламского союза среднеазиатских мусульман для борьбы с неверными» разузнали, что девица, про которую говорят, что она дочь  ваша,  проживает  ныне  в  доме  ишана  чуянтепинского Зухара Аляддина, спрятанная от милиции и прокуратуры, которые обе объявили ее прокаженной, что неверно. О принятых ме­рах сообщим вам. Выражаем наше скромное мнение: очень важно, чтобы за границей знали о святотатственных притеснениях, которым подвергается принцесса. Мы же написали о счастливом обстоятельстве обнаружения царской дочери мусульманам Калькут­ты и Дакки, Каира и Аль Аммана, Стамбула и Багдада. Пусть знают и вознесут   молитвы к престолу аллаха за эмира Бухары и за счастливое избавление его дочери от притеснений. И да помнят: когда  высекается    огонь,    загорается    пламя,    когда    поведают, узнаешь!»

Тяжелыми вздохами откликался на чтение письма Сеид Алим­хан. Он старался изобразить на своем застывшем мучнисто-белом лице радость и горесть: радость по поводу того, что нашлась дочь, горесть потому, что дочь в столь ужасном положении. И все, даже самые черствые, не могли не посочувствовать озабоченному цар­ственному отцу.

Но едва ли кто из присутствующих мог предусмотреть, что произойдет дальше.

— Увы, — заканючил эмир, — казна Бухарского государства пуста... рваные кошельки... коврики разные... на кирпичах... сы­рость, холод... преданные наши молитвенники... радетели... сидят в Бухаре в лохмотьях... голодные... гроша не имеют... заплатить сапожнику, прикинуть подметки на дырявые кавуши... молчите! — Он чуть поднял руку, задребезжав четками, когда по курынышу прошел шелест сочувствия. — Вас, наших слуг, тоже знаем... под­халимы вы, говорящие «добро пожаловать», подносящие нам под­носы... пустые... держащие за пазухой камень злословия... сироп во рту... языком лицемерия лижущие пыль следов...  Вы  готовы удалиться за один рубль... объедаетесь, жиреете... а газии расцве­тают кровавыми гвоздиками ран...

Решив, что перлов красноречия в духе проповедей достаточно, Саид Алимхан устало откинулся на спинку трона и, изнывая, бормотал:

— Остальное потом... поговорим... скоро теперь.

Все переглянулись.   Впервые  за   многие  годы  они  услышали от эмира подобное. Действительно, надвигаются события,

Но если они надеялись услышать новости, их ждало разоча­рование. Всем своем видом их повелитель показывал, что разговор его утомил.«Золотая гортань» его нуждалась в отдыхе. Тогда от­крыл рот и начал вещать Ходжи Абду Хафиз — Начальник Дверей. Эмир ему всегда поручал говорить неприятные вещи. Начальник Дверей отлично умел «расстилать пустой дастархан на холодномполу. Любое его слово сулило гадости.

Тыкая в каждого тяжелым от перстней указательным пальцем, он  назвал по именам некоторых из придворных, чем вызвал гнев­ные тиграм, хотя еще никто не знал, к чему он клонит. А он вещал:

— По случаю радостной вести надлежит преподнести счаст­ливому отцу, обретшему дочь свою, полагающееся по обычаю «суюнчи» — святой дар. И надлежит ознаменовать радость подвигами оружия. Вот вы, господин Мир Патта-бек.    Вы возглавите отряд газиев и отправитесь в Гиссар, и да трепещут неверные! А вы, Искандер-бек— вы же, сын мученика диванбеги, злодейски казненного революционерами, вы горите жаждой мести! А вы, Кумырбек, вваших жилах афганская кровь, и вы, конечно, не допустите, чтобы ваша родная мать терпела от большевистских властей Бухары. А вы, господин Джахангир-инак, старейший и почтеннейший, пусть ваша мудрость руководит вами в походе...

Закашлявшись    совсем    жалко, важный,  надутый старик фыркнул:

—  Эй ты, Абду Хафиз, ты, Начальник Дверей, пусть я уеду. А с кем их высочество будет играть в шахматы? А?

—  А вы, Джахангир-инак, забыть изволили, что пророк сказал про непотребство   шахматной игры: «Игра сия хуже касания свиньи». Вы поедете! Недаром ваше имя Покоритель вселенной! Еще поедут...

Он называл новые в новые имена царедворцев, которым надле­жит переправиться на территорию советской Бухары иначинать войну тайную и явную.

Здесь, вкурынышхане, собрались те, кто именовал себя Бухар­ским центром, представители стопятидесятитысячной туркестано-бухарской эмиграции: помещики, арбабы, беки, коммерсанты-миллионеры, банкиры, высшие бухарские чиновники, муллы, ишаны, бежавшие от гнева революционного народа. Многие из них при­везли с собой полные мешки золота, целые караваны имущест­ва — товары — все, что успели награбить у народа. Пригнали табуны коней, стотысячные отары овец. Эти эмигранты купили земельные угодья, водные источники. Они жили припеваючи, потому что на них работали тысячи вовлеченных в эмиграцию, обманутых простых людей, впавших на чужбине в ужасную нищету и вынуж­денных пойти к своим же баям в батраки и пастухи. Сами же бухарские баи и чиновники, особенно придворные, жили в доволь­стве, на покое и меньше всего жаждали испытать тревоги военного времени. В курынышхане поднялся шум. Все в один голос кричали:

—  Не поеду!

С улыбкой на губах под тонкими усиками Сеид Алимхан равнодушно разглядывал собрание. Черными жуками перекаты­вались в щелках меж припухлых век зрачки, застывая на месте на доли секунды, когда взгляд его цеплялся за то или иное лицо. Нервозные возгласы стихли. Эмир меньше всего собирался спорить. Он заговорил, и слова его будто застревали в гортани:

—  Принижение  ислама...  тяжелые  времена...  бухарцы  не  падают духом…     духовенство    «Мохакама-и-шариа»    не    сломано… господин Мухаммед Шариф Садр проживает тихо... однако проповедует в глубокой тайне... спасение вединении исламского таин­ства, чтобы в благородной Бухаре халифом навеки утвердились мы — законный государь.

Последние   слова   Сеид Алимхан произнес   с   подчеркнутой скромностью — едва слышно. Все поспешили встать и поклониться.

Занимавший до революции высший пост  казикалана  Бухары Муххамед Шарнф Садр, имевший огромный авторитет среди мусульманского духовенства, и сейчас проживал в Бухаре. Всесиль­ный в прошлом вельможа, изнеженный любитель ковров, любящий умащать бороду духами Запада и Востока,  он теперь вел аскетический образ жизни. Недавно в письме, тайно доставленном через границу в Кала-и-Фатту, он объявилсебя мюридом муллы Ибадуллы Муфти, вшивого, вечно немытого, с запасом гнилья дервиша.

Да, требуется проявить всю изворотливость ума. Видно, надвигается нечто, если столпы религии падают ниц перед нищими. Эмир тянул:

— Стоят прочно столпы ислама… а еще пишут из Бухары… Мулла Абдурасул Закун… преданный нам человек... все идет согласно предопределению... любовь к своему халифу, то есть к нам, увеличивается...

Все вытянули шеи да так и замерли. Имя Абдурасула Закуна знал здесь каждый. Русское прозвище «закон» получил он потому, что славился умением толковать законы, и как законовед пользо­вался авторитетом и в Казани, и в Уфе, и в Ташкенте. Никого он не боялся  и осмеливался  вступать в споры  даже с советскими властями.

Неспроста эмир помянул Мухаммеда Шарифа Садра и Абдурасула Закуна. Оба не уехали после революции из Бухары. Оба молятся во славу ислама,  и  их не трогают.  Разве не ясно,  что взроптавшие и отказавшиеся поехать в Бухару придворные — ни­чтожные трусы?! Улыбка эмира стала зловещей. Многих пробра­ла дрожь,  хоть в курыныше было  не холодно. Тут  вспомнилось: эмир запрятывал в Кала-и-Фатту знатных провинившихся в зинхану — кладовуюдля конской сбруи при конюшне, так же, как он это делал в Бухаре. Иногда, когда ему делалось скучно, он заставлял наказанных   придворных    чистить при себе   коней,   убирать навоз.

И уже невольно кто-то произнес вслух довольно-таки язвитель­но: «Шакалы есть шакалы, даже если и ходят в визирях. На порванную львиную шкуру заплатки из лисьей шубы ставят». Многие расстроенно вздыхали. Известно ведь, что придворных должностей в Кала-и-Фатту с просяное зернышко, а жаждущих и алчущих управлять делами эмира — свора. Уже поднявшись, эмир вспомнил:

—  Да, да... Фоника-Моника-он... наша дочь... царская то есть. У  нее  должна  быть  книга...   коран,  подписанная   нашей  рукой... драгоценная   книга...   Если  есть,  значит,   наша  дочь...   принцесса вроде... выяснить... доложить...

Начальник Дверей склонился к его уху:

—  Бухарские муллобачи призваны в покои Бош-Хатын.

—  Что? Кто? Почему?.. Почему туда?.. Почему не сюда?..

 

ПЛАН   КЕРЗОНА

                                                              Зубами вытащит динарий из  навоза.

                                                                           Латинское изречение

                                                              О цветочек ароматный,

                                                              ты  нуждаешься  в защите от солнца.

                                                               Ох,  где только   вырос   этот   цветок!

                                                                                                  Самарканди

В те дни маленькая, заросшая волосами, грязью, не видящая света зверушка в своем зловонном хлеву и не знала, что ее имя склоняется на все лады в великолепной, с розовыми колоннами карарского мрамора парижской гостиной, среди лощеных господ и дам…Да и кто мог представить, что кучка глинобитных хижин, селение  зарафшанских  углежогов   Чуян-тепа   способно   привлечь в далекой Европе внимание политиков и дельцов, которые пытают­ся вершить судьбы мира...

История отверженной, напечатанная в ташкентской газете, бы­ла замечена.

—  Шуян-тепа! Мой бог! Моя Моника!

Женский голос прозвучал истерически. Ничего никому не го­ворящее географическое название вызвало ужасное волнение блондинки, не слишком молодой, но обаятельной. Присутствовавшие на приеме поглядывали на блондинку несколько опешив. Их шокиро­вала такая несдержанность в выражении чувств.

А блондинка все восклицала:

—  Моника! Несчастная! На цепи! Жертва! Какое совпадение: Шуян-тепа! Я потеряла Монику в Шуян-тепа! Мне не забыть гру­бое, варварское название — Шуян-тепа!

—  Невероятно, поразительно! — подхватил высокий лысоватый гость. — Успокойтесь, мадемуазель Люси! Такое случается в романах  Пьера Лоти, Луи Жаколио. Прокаженная! Туземка, и вдруг — дочь французской дамы!

—  О-о! — Мадемуазель Люси закрыла свое розовое фарфоро­вое личико носовым платком, пряча слезы. — Вы забыли, о мой бог! Я же была супругой восточного короля... эмира. У меня бы­ла от него дочь Моника. Бедный ребенок! Ужасно! Но я потеряла мою Монику  именно в  этом  самом...  о,  эти тартарские  слова.. Шуян-тепа. Оставила в семье фермера. Моя дочь, кудрявенькая, с голубым бантом... в черной хижине! Какое варварство!

—  Большевистское варварство! Вы правы,   ваша   светлость,— вспылил    полный, по-военному подтянутый    русский. — Подобное обращение с принцессой, пусть с бухарской принцессой, конечно, варварство!

—  Господин    полковник, — просительно протянул    лысоватый гость, — не откажите меня представить.

—  Мадемуазель,    позвольте... Мсье Рябушинский    Вольдемар, по-русски Владимир, российский промышленник!

—  О, мы же встречались. — И Люси вновь застонала: — Спа­сите! Спасите моего ребенка, мою девочку. О! Я забыла о ней. Старалась забыть. И вот газета напечатала! Она, Моника! Мой бог, помогите мне!

Люси переживала вполне искренно. Она и не заметила, что мсье Рябушинский многозначительно переглядывается с англича­нином, лицо которого удивительно смахивало на морду собаки «боксер».

Имя Моники было произнесено. Мадемуазель Люси ла Гар во всеуслышание признала Монику. Много ли нужно, чтобы колесо, нет, колесико истории завертелось.

Но мадемуазель Люси долго терзаться не умела, в особенности, когда представлялся случай блеснуть в таком избранном обществе туалетом от «Пакена». Она невольно фиксировала фамилии, ко­торые возглашал стоявший у входа в зал министр не министр, швейцар не швейцар — церемониймейстер:

— Господин Генри Детердннг! Сэр Безиль Захаров! Господин Туган-Барановский!   Робер   Ротшильд!   Генерал   Тугаринов!   Эммануил Нобель! Князь Ухтомский! Джон Рокфеллер! Сенатор Люби­мов!

Внешность   куколки   и   повадки   бабочки   бывают   обманчивы. Ателье мод, косметические кабинеты, светские салоны не мешали мадемуазель Люси почитывать газеты. О, здесь звезды первой величины!

Оказанная ей честь присутствовать на приеме «а ла фуршет», да еще таком высокопоставленном, не совсем была понятна маде­муазель Люси. Она вела жизнь замкнутую и о своих бухарских  приключениях не любила вспоминать. В зале было всего несколь­ко дам, чопорных, строго одетых светских особ. Элегантнейший, чуть крикливый наряд Люси привлекал их завистливые и осуж­дающие взгляды. Вообще же Люси объясняла несколько повы­шенное внимание к себе отнюдь не своей красотой, которую, од­нако, ценила, и не открытием, что она бывшая жена восточного князька, а своей самой новой, самой модной моделью платья. Успех! О нем, конечно, фирма «Пакен» завтра же узнает, и тогда появится возможность получить повышенные комиссионные.

Одно ей не нравилось. Ее знакомили с такими господами, ко­торые интересовались не лично ею и ее нарядами. А вопросы ей задавали такие, будто она много знает о России и об азиатских ее провинциях. И когда она отнекивалась, ссылаясь на то, что она давно уже уехала из Бухары, собеседники недоверчиво под­жимали губы.

А старый знакомый господин Кастанье, встретивший ее неожи­данно на приеме, разговаривал с ней фамильярно и доверительно. Подбадривая ее в бессодержательной и легкой беседе, он много­значительно шепнул ей в розовое точеное ушко:

— Вы, мадемуазель, будьте умницей — поменьше говорите. Вы им нужны. Не продешевите.

Грубо и прямолинейно. Но стоит ли обижаться. От лишнего «брысь» кошка ласкаться не перестанет. С господином Кастанье у Люси нежная дружба еще с тех времен, когда ее величали «гос­пожа эмирша».

Что имел в виду Кастанье? Кому она нужна? И в чем надо не продешевить?

Люси знала цену себе и своему обаянию. Ей совсем не надо думать о средствах к жизни. Для своих лет она выглядит прелестно, а ее покровитель... Но — тсс! Нечего   трепать   имя   того,   кто обеспечил ее и дает ей возможность жить почти в роскоши.

Нельзя, чтобы и маленькая тень коснулась их отношений. Она мило улыбнулась своему покровителю, когда он, к своему удивлению, обнаружил ее здесь, на дипломатическом приеме во дворце на Больших Бульварах. Она лишь позволила придать своей улыбке оттенок недоумения и тем самым сказать: «Милый друг, я и самане понимаю, почему я здесь».

Однако он даже не подошел к ней, и она с неудовольствием подумала, что предстоит объяснение у себя дома, если можно на­жать своим домом уютный особняк на улице Капуцинов, который он купил для нее.

Люси и сама удивлялась, получив великолепный пригласительный билет, на котором значилось: улица Капуцинов, 29, мадемуа­зель Люси д'Арвье ла Гар. И адрес узнали, и почти забытую фамилию раскопали. Просто удивительно! А поскольку у нее с ба­роном существовал неписаный договор, что она бывает где угодно и с кем угодно, за исключением дней, когда ей надлежит ждать его, то она даже не позвонила ему. А теперь предстоит неприятное объяснение. Но — о ля-ля! — она ни в чем не виновата.

Разговоры на приеме шли серьезные, даже слишком серьез­ные:

«…совещание у Пуанкаре...» (Раймонд Пуанкаре — премьер-министр! О! Ее обещали познакомить с ним. Он якобы интересо­вался мадемуазель Люси, но, бог мой, он, должно быть, совсем уже старик. Их так и не познакомили.)

«...господин Бриан уверяет: антисоветский блок окончательно сплочен. Силен как никогда...» (Аристид Бриан — министр иностранных дел. Ого! О каких персонах болтают здесь запросто!)

«...Пуанкаре сказал: «Пора! Пора! Поход на Москву в буду­щем году начнет Румыния через Бессарабию. За ней ударят Поль­ша и лимитрофы. Стотысячная армия Врангеля через Румынию вторгнется на Украину. Британский флот войдет в Черное море и в Финский залив...».

Кто это говорит? Брюнет с глазами барана. Симпатичный. Рус­ский, из эмигрантов? Их полно в Париже. Нет, у русских голубые глаза, а этот или еврей или левантинец.

И долго они будут о серьезном? Скука. Хоть бы кто подошел.

Позевывая в ладошку, Люси поискала глазами его. Он стоял к ней как-то боком, отчужденно. Упорно не хотел ее замечать. Сейчас он внимательно слушал седовласого человека с воен­ной выправкой, с бородкой «буланже».

—  Немедля!    Сегодня    же! — требовал     седовласый.— Дайте полмиллиона штыков. Да в придачу высадим у Новороссийска ка­заков Краснова. И за полтора месяца с большевиками управимся, вчерне,  так  сказать.  Выколачивание  уцелевших  комиссаров  зай­мет немного времени, так сказать. Быстрота! Натиск!

—  «Берусь раз и навсегда искоренить большевизм!» — так ска­зал генерал Фош. Ему можно верить.

Визгливый дискант комментировал:

—   Крестовыйпоход во имя гуманности и цивилизации!

Это  Рябушинский. Его  голос она  узнала   бы  где  угодно. В свое время российский  банкир,  падкий  на  женщин, делал  ей откровенные авансы, грубо, нагло, бесцеременно пытался купить быстрогазую, полную обаяния парижанку. Но... она отказала ему.

Мелькнула мысль: не вздумал ли Рябушинский, послав ей при­гласительный билет на высокий прием, принудить ее сменить гнев на милость. Но почему тогда он почти не обращает на нее внимания  иограничивается довольно-таки двусмысленным  подмигиванием?

Она старательно вслушивалась в разговор, затеянный Рябушинским. Говорили о нападении на Советскую Россию, говорили так легко и небрежно, будто речь шла о пикнике, скажем, в Венсенский лес.

— Истребление    коммунистов — нравственный подвиг.  Подвиг во имя  будущего человечества! — пискляво возглашал  Рябушин­ский.— Вы, военные люди, крестоносцы двадцатого века! Мы, де­ловые люди, вас, военных, обеспечиваем. Всем! Чтобы солдатики не нуждались ни в чем — ни в пушках, ни в красивых мундирах, ни  в шоколаде «Эйнем»,  ни,  хэ-хэ,  в девочках...  Денег  мы вам даем,   мы — Детердинг,   сэр   Захаров,   Нобель,   Рокфеллер,   Рот­шильд, Ага Хан. Да и банковские   счета   эмира   бухарского тоже сгодятся.— Тут мадемуазель Люси поймала его взгляд с хитрин­кой. Ого! Вот он куда клонит! — Да-с! Не пожалеем злата! Гос­пода, нет в мире предприятия более рентабельного, чем эти, с позволения сказать, крестовые походы. Израсходуем на крест и мо­литвы  миллиардик — получим  пять-шесть миллиардов!  Россия — это нефть, золото, пшеница! Пятьсот процентов годовых!

Миллиарды приятно кружили белокурую головку Люси. О! Это уже интересно! А упоминание об эмире воскресило в памяти прият­ные картины. Алимхан дарил ей  золото. Он умел ценить ласки и тянулся к ней, предпочитая ее всему многочисленному гарему. Божественное ощущение, когда кончики пальцев осязают холодок червонцев.

Она невольно вздрогнула, потому что заговорил барон Робер — её толстячок:

—  Крестовый   поход — отлично!   Мы  уже   начали   его.   «Банк де Франс» предъявит завтра иск на советское золото, депонированное в США.

—  Походы походами, а вы в чужой карман не лезьте,— говорил мешковато одетый старик с выдубленным лицом, поглядывая  на Люси.

Вдруг старик издали поклонился ей и пошел сквозь толпу ей в ее сторону. Подойдя, он грубо сунул ей руку. Неприятно, по-рыбьи приоткрылась щель его рта и вырвались звуки глухого голоса. Он назвался:  «Рокфеллер!» — равнодушно,   без   рисовки. Люси про себя охнула от изумления, а он заговорил:

—  Вы — царица? Царица Бухары! Оч-чень интересно! Настоя­щая?

Но голос его звучал бесцветно.

От возбуждения, восторга мадемуазель Люси даже покраснела же не замечала, что ее новый знакомый отталкивающ лицом.

—  Бухария! Про Бухарию мне много рассказывали, когда в де­вяносто девятом я посетил Россию. Эльдорадо! Правда, что в ва­шей Бухарин    пустыня    покрыта    золотоносным    песком? А под песком нефть, море нефти. Еще говорили, что на Каспийском море белая нефть?

—  Золото? — жеманно    пожала плечиками    мадемуазель Люси. – В  Бухаре мне рассказывали про золото, про пустыню Кызыл-кумы. Красивые ленды. Но...

Она  вся насторожилась.   А   Рокфеллер  и  не  слушал   ее.   Его занимали свои мысли:

- Почему золото и нефть не разрабатывают? Мне говорили про Керзона. Про Джорджа Керзона. Ныне покойного. Говорили, что Джордж Натаниель Керзон в восьмидесятых годах — тогда он был молод, но уже деловит — приезжал в Бухарию, к вам. Чего он  искал там, Джордж  Натаниель  Керзон? А?  Золото?  Нефть?

—  О! О! — рассыпалась    колокольчиком    Люси. — Тогда меня ина свете не было. Что я могу знать о тех древних временах?

Она задохнулась. Не каждый день доводится разговаривать с властелином мира! А таким в ее глазах был мультимиллионер, сам Джон Рокфеллер Старший.

—  Джордж Натаниель Керзон, впоследствии премьер Велико­британии — о, весьма деловой человек, — равнодушно продолжал Рокфеллер, — совершал  вояж  по  Туркестану.  Живописное   путе­шествие возбудило воображение. В Бухарин царь — его звали, ка­жется,   Мозафер   или   Музафор — хвастал   своими   богатствами. Азиат заставил одного русского инженера показать ларец с золотым песком. Вот такой ларец. — Он вовсю развел руки, как де­лают рыболовы-любители, и всхлипнул. — Русский объяснил: «В пустыне я ходил по золоту...» И в доказательство   показал карты, схемы, маршруты. А?

Рокфеллер живо приблизил свою рыбью пасть к лицу Люси и выдохнул:

—  Вы слышалипро русского инженера? Про золото?

—   Я же  сказала. Меня тогда не было, я еще не родилась,— пролепетала  молодая женщина.  Но она  почему-то смешалась и опустила глаза.

—  Неважно. Вы должны были слышать в этом своем гареме про золото. Так вот. Царь предлагал Керзону взять концессию. Надеюсь, вы знаете, что такое   концессия? Но они не сговорились. Шли десятилетия. Керзон — говорил я вам, что он был деловой — шагал по ступенькам власти наверх. На посту министра королевы, а потом вице-короля Индии он был отличным приказчиком ком-мерческой фирмы «Британия и К°». Сколько угодно мог Керзон вещать о «благородной» задаче англичан защищать индусов и про­чих черномазых от русских казаков. На самом деле Джорджу Натаниелю Керзону нужно было защищать индийское золото. Но он смотрел далеко. Он не забывал своего путешествия и всегда рас­считывал привязать на веревочку золотого тельца — вашу Бухарию. И когда царизм потерпел крах, а в Центральной Азии обра­зовался вакуум, Джордж Натаниель взялся подбирать что плохо лежит. Огромная страна от Черного моря до Тибета! Аппетитный пудинг, начиненный золотом и нефтью!

Он говорил и говорил. Жернова скрипели, скрежетали. У Люси разыгрывалась мигрень. Но Рокфеллеру, видимо, пришелся по нраву безответный слушатель,

— Волею всевышнего Джордж Натаниель Керзон умер. Но Британия по-прежнему хозяйничает в Азии. Англичане куют стра­тегическую цепь, опутывающую Россию с юга. Туркестан, ваша Бухария, Кавказ — отличные плацдармы для сокрушения государ­ства Ленина. Нельзя отказать плану господина Керзона в дело­витости.

Энергично наступая на мадемуазель Люси, Рокфеллер, загнав ее в угол к портьере, проповеднически возгласил:

— Я не идиот. Я, Рокфеллер, вложил в кавказскую нефть — ваша Бухария где-то рядом — уже   много   миллионов. Моя фирма, «Стандарт Ойль и К0 Нью Джерси» заинтересована в Бухарин. На мои денежки строилась закавказская железная дорога. Там мое! Я еще добьюсь для США мандата на Армению, на Бухарию, на Закаспий. Там нефтеносные поля! Мы еще сокрушим и истребим филистимлян-революционеров.  Британия  пропиталась   ядовитыми соками гуманизма, терпит, что большевики берут верх над силами порядка.    Начальник   британской    разведки — тряпка. Генералы Денстервиль и Макнанн получили от туркестанской черни по мор­дам. И вы, миссис бухарская царица, остались без царства.

Он вдруг забеспокоился и вытащил из жилетного кармана огромные старинные часы луковицей. Видимо, он поразился, сколь­ко времени потратил на разговоры с какой-то пустой барынькой, и, наконец, кажется, впервые посмотрел на Люси. Только теперь он понял, что она красива, и признаки оживления обнаружились на его лице. Молодая женщина приободрилась.

—  О, красная опасность   сделалась еще опаснее, и вам, ваше... э... величество, надо искать поддержку у могущественной Америки. Дряхлая Англия не поможет. Мы поможем.

—  Поможете? — встрепенулась Люси.

—  О, конечно, я не из тех, кто привык лежать на спине, пока англичане улаживают в Азии свои дела-делишки, а вы — гм-гм — помогите нам снять сливки с русской нефти и... накопать золота в этих бухарских песках.

—  Нефть? Золото? — снова насторожилась Люси.

—  Вы знаете. Вы должны знать, где нефть и золото. Мы вас берем вместе с нефтью и золотом. Дайте нам документацию того инженера, и в ваши ручки потекут миллионы.

—  Я н-не знаю...

—  Поймите, вам Англия не подходит. Не выгодно! У нее ко­лониальная жадность. Она проглотит Персию, Афганистан, Тибет, Китай и в придачу вашу Бухарию. И ваше величество сжует. И не подавится.

Если бы Джона Рокфеллера Старшего сейчас спросили, поче­му он все это говорит этой кукольно красивой, но пустенькой «да­ме полусвета», рассыпает «цветы красноречия», похожие на на­пыщенную проповедь, перед женщиной, столь чуждой понятиям пресвитерианской морали, он и сам толком вряд ли объяснил бы. К женскому обаянию он был равнодушен. Стоимость Люси он расценивал с трезвостью дельца. Возможно, сказывалось рабское преклонение каждого американца перед титулами. Мистер Джон Рокфеллер Старший почти всерьез принимал мадемуазель Люси за царицу, пусть экзотическую, пусть без царства, но все же цари­цу, королеву! Набрав в легкие побольше воздуха, он снова обру­шил на покорную слушательницу целый обвал доводов:

—  Керзон умер, но план Керзона остался.  Британия  готова двинуть на Бухарию индийскую армию под командой англичан. На берегах Оксуса скоро разразятся события. Я еду в Москву, и мне пригодились бы ваши сведения для… хотя бы для того, чтобы выторговать кое-что. Еду за нефтью, за золотом... Вы, ваше... гм... величество, не просчитайтесь. Кто владеет нефтью и золотом, тот владеет миром. И у вас перспектива сидеть на золотом троне по­среди моря нефти! Когда говорит нефть, все умолкают. А мы, американцы, не из тех, кто подставляет брюхо под нокаут!

Но и его язык устал. Он замолк, тараща глазки на плечи Лю­си. Что-то шевельнулось глубоко внутри, и он впервые пожалел, что всегда мало обращал внимания на красоту вообще.

Давно уже мадемуазель Люси слушала Джона Рокфеллера его с пятого на десятое и украдкой следила за Рябушинским, который пробирался сквозь толпу гостей, совершая явно обходные маневры, чтобы не встретиться с ее бароном.

Мадемуазель Люси приметила,  не  без  чувства  гордости,  что и у барона и у Рябушннского лица встревоженные, озабоченные. Она приписала это столь серьезному вниманию, которое ей оказал Рокфеллер, и принялась «чистить перышки»,  выставляя  напоказ все достоинства свои и своего экстравагантного туалета.

- Вам, ваше гм...  величество, боюсь,  не  понять  всей  сложности, — пробормотал Джон Рокфеллер Старший, когда Рябушински|й оказался совсем недалеко. — Вспомните инженера!

— Н-не... я...

Последняя    искорка погасла в белесых    глазах, и он отошел, вихляя лопатками.

Но очаровательную мадемуазель Люси так озаботил этот раз­говор, что она снова принялась искать взглядом Рябушинского. Не без удовольствия она обнаружила, что стоящий с ним рядом красивый, седоватый англичанин бросает на нее совершенно не двусмысленные взгляды. Люси очень хотелось, чтобы он с Рябу-шииским поскорее подошел к ней. Она чувствовала себя неуютно в этой толпе высокопоставленных гостей. Но Рябушинский и ан­гличанин громко, слишком громко разговаривали и не подходили.

—  Сэр Детердинг, промпартия — реальность! — визжал на весь посольский особняк   Рябушинский и даже   побагровел.— Это мо­жет подтвердить французский генштаб.  Разве паша  информация оттуда  неправильно отражает состояние  советской  авиапромыш­ленности, сеть новых  аэродромов,  военных  заводов,  пропускную способность железных дорог? В наших руках точные цифры!

Угрожающе забасил включившийся в беседу военный с бород­кой «буланже».

—  Интервенция! Только вооруженной рукой, господин Детер­динг, вы и ваш «Рояль Датшелл» вернете нефть, отнятую у вас большевиками в Баку.

— Не сбрасывайте со счетов промпартии, господа! Достаточно саботажа  специалистов — и  вся  их  отвратная  индустриализация полетит к черту, — вещал Рябушинский. — И действовать по-научному:не допускать стандартизации, углублять диспропорцию в отраслях хозяйства, омертвлять капиталы, загонять средства в дутые строительства.

—  Чепуха!   Бред!   Ваша  промпартия — сборище  канцелярских крыс, — рявкнул военный. — Надо обухом по башке! Стрелять на­до. Поголовно стрелять!

—  Мы,  международная  организация  русских  миллионеров, — «за».  Воюйте!  Стреляйте!  Но промпартия  стоит тридцати  ваших дивизий.

—  Ясно   одно, — посмеивался   Детердинг, — мы,   капиталисты, платим,  а  кто  платит, тот заказывает  музыку.  Так  сказать,  по справедливости. Да, кстати, а кто это?

—  О ком вы?

—  Да   вон   та   расфуфыренная   Цирцея.   Около   нее   увивался сейчас Джон Рокфеллер Старший.  Пробрало  и  старца. Точеный носик! Сложена! Ножки, ручки. А кожа! Атлас! Прозрачная, жил­ки просвечивают. Но старого Джона, думаю, волновало  не это. Наверное,    нефтью тут запахло.    Она    королева    Бухары?    Это правда?

Говорил Детердинг бесцеремонно громко. И мадемуазель Люси слушала с удовольствием то, что не предназначалось для ее ушей.

—  И не распахивайте пасть! — буркнул военный. — Не знаете? Вон хозяин этих ручек, ножек, сам барон Робер.

—  А, его вещь?

—  Роберу    все   само   лезет   в    руки,— усмехнулся Рябушинский — Родоначальник его, Мейер  Ашель,  вылез  не  из  женской утробы. Его породила денежная мошна.

Военный подхватил со злостью:

—  Мейер  Ашель,  франкфуртский  ростовщик  в  лапсердаке  и пейсах. Разбогател. На радостях намалевал на вывеске красный щит. Отсюда Ротшильд. Вроде герб получился у... баронов кошель­ка и процентов.— Он отвратительно выругался.

—  А метресса достойного потомка ростовщика — азиатская ко­ролева?

—  Дорогая птичка. Поговаривают, она бывшая    жена    эмира Бухары. Барон по части   женщин — коллекционер.   Но   приятное всегда сочетает с полезным. С помощью красивой бабенки  под­бирает  ключи  к русскому Туркестану.  Нефть,  золото,  хлопок  и так далее. Даром он, что ли, ссужал миллионы Николаше  Вто­рому... Он и Сашке Керенскому миллион отвалил — кстати, Сашка из Ташкента. Словом, выдал миллион на борьбу с Советами так, за здорово живешь. Не похоже на Ротшильдов, а? А тут еще эта история с дочерью эмира, с принцессой Бухары. Будьте покойны: барон не уступит сейчас мадемуазель Люси ни Рокфеллеру, ни кому другому. Дудки-с! И удовольствие и процентики!

Господин Рябушинский уже целовал ручку мадемуазель Люси.

— Бессовестная публика заставляет скучать такую обольсти­тельную женщну! – млел  он. — Позвольте вам представить — Детердинг Генри.  Сам.

«Колоссально! — думала мадемуазель Люси.— Сам Детердинг! Сколько у него  миллионов, и что ему нужно от меня?»  

Мысли о дочери  заслонились   вниманием   господ.   Люси уже чувствовала себя светской дамой и не удивилась бы, если б сам принц Уэльский пожелал быть ей представленным. Она смотрела наГенри Детердинга, кокетливо улыбалась.

— Мадам, вы из Бухары? — быстро говорил Детердинг. — Потрясся несчастьями с вашей дочерью!.. Мы с вами почти зем­ляки Моя жена, урожденная Кудоярова, из Ташкента, дочь офи­цера. Училась в ташкентской гимназии. И вы поймете меня, когда я скажу, что мой интерес к Туркестану и вашей Бухаре имеет эмоциональную окраску. О, прекрасный Восток! И я вас ревную! Я смотрел на вас издали и ревновал. Вы так внимательно слушали этого деревянного истукана, янки. Берегитесь! Чуть дадите про­машку, и акула Джон проглотят и вас, и вашего эмира супруга, и Бухару, и Туркестан.  Да, а Джон не спрашивал вас про золотые пустыни? А про нефтяные поля? Про некоего русского горного ин­женера, открывшего новый Клондайк? Мне об этом таинственном инженере рассказывала жена. Инженер запросто бывал в их доме в Ташкенте, подарил ей образцы кварца с вкраплением золотых крупинок. Еще инженер хвастал, что нашел на берегах Аму-Дарьи нефть, или где-то на плато Усть-Урт. Значит, вы, мадемуазель, не только королева золота, но и императрица нефти. Склоняюсь перед вами в поклоне!

Мадемуазель Люси сделалось не по себе. Смутная догадка пе­рерастала в уверенность: ее пригласили на прием неспроста, не ради ее красоты, не за умение элегантно одеваться.

И даже не потому, что кого-то переполошила и возмутила история с несчастной Моникой. Да они и не пытаются скрыть, что их интересует. Ясно, что они пронюхали уже и про золото, и про инженера...

Сердце ее как-то тревожно замерло, а в памяти возникло, слов­но в туманной дымке, лицо энергичное и в то же время добро­душное, с преданной, восторженной улыбкой. Тотчас смутное ви­дение растаяло.

Минутное воспоминание. Минутная слабость! Все это прошло вным-давно. Сколько   минуло лет? Наверное,   десять. И ворошить прошлое. Слабость? Но она не даст играть на её слабостях господам рябушинским, детердингам, рокфеллерам. Та-та-та! Не на таковскую напали. Прав  милый Кастанье.  Надо дер­жать ухо востро.

Величественный, похожий на алтарь готического собора, бар черного драгоценного дерева весь в бронзе и хрустале был отго­рожен от них плотной стенкой фраков, смокингов, накрахмаленных пластронов.

Какой-то явно левантийского типа брюнет оттер мадемуазель Люси от сэра Генри и выпалил ей в лицо:

—  А, ханум эмирша! Дорогая! Очень приятно, красавица! Слы­хали, слыхали. Оч-чень сочувствуем!

Мадемуазель Люси беспомощно таращила свои кукольные глазки, поглядывая на разинутую пасть, полную золотых зубов, не понимая, что нужно этому шумливому, нагловатому человеку.

—  Вступайте,   ханум,   в   синдикат, — шумел   брюнет. — Какой синдикат, спрашиваешь? Э, синдикат   называется   «Эксплуатация освобожденных российских территорий». Золото добывать, железо добывать, нефть качать называется. Вступай, ханум, в синдикат: в твоей Бухаре золота много. Синдикату помогай! Синдикату все хотят  помогать,  ха-ха!  Франция!  Англия!   Италия!   Всем   золото надо. Все друг другу глотку кусают.

—  Ты что тут, Садатирашвили, шумишь, кричишь,— загономил другой левантинец. — Синдикат твой, пуфф! Сейчас твой синдикат Рокфеллер с Детердингом слопают вместе с Бухарой. Сиди в духа­не,  Садатирашвили, шашлык кушай! Брось красавице голову мо­рочить!

—  Не выдумывайте, кацо!

—  Чего выдумывать, Садатирашвили!  Наши  хозяева  кавказ­скую нефть и донецкий уголь не поделили. А тут еще немцы лезут. А все равно англичане в Бухару никого не пустят. И нечего тебе красавицу эмиршу обхаживать. Не дадут ее тебе!

Чем кончился спор, Люси не слышала. Рябушинский подхватил ее под локоть и увлек к бару. Но пробиться к стойке оказалось невозможно. Фраки, сюртуки, смокинги по-прежнему загоражи­вали ее. Одни были новенькие, другие порядочно подержанные. У многих пластроны и манжеты выглядели не слишком свежими. На швах костюмов суконце побелело. Обувь порыжела.

—  Уйдем отсюда, — жеманно проворковала мадемуазель Люси. У нее и взаправду разболелась голова.

Рябушинский, делая кому-то знаки, энергично вытянул Люси из толпы и довольно бесцеремонно втолкнул ее в отдельную го­стиную.

Здесь оказалось неожиданно тихо и уютно. Навстречу не спеша поднялся тот самый англичанин, лицо которого напоминало морду собаки породы «боксер». Рябушинский представил его:

—  Мистер  Эбенезер  Гипп — служащий    англо-индийского де­партамента. Знаток Востока. Отлично знает Бухару.

—  Рад. Имею честь быть знакомым лично с их высочеством эмиром. Рад возможности побеседовать с вами.

Принесли ужин. Несмотря на расстройства и волнения, Люси отдала должное             и рыбе, и жаркому.

—  И вы,  мадемуазель, знаете  Чуян-тепа?  Самарканд?  Бухару? - поинтересовался  мистер Гипп.

—  О, Шуян-тепа! О, прошедшие дни! Мои воспоминания! Моя дочь!

— Гипп держался сухо и настороженно. — И вы лично бывали в Бухаре и Самарканде? Это же далеко, это Азия!

— Ба! Ужасные события. Я жертва невероятных обстоятельств. Тогда чернь сожгла   Бухару.   Пришли  красные.  Мой  муж  эмир бежал в… о эти тартарскне  названия...  в  Кер-ми-не.  Там  опять началась война. Стреляли. Меня спас один комиссар. Большой, такой кудрявый, мужественный. Он, красивый и жестокий, увез ме­ня. Что я могла, слабая женщина? Всюду дикие люди, опасности, малютка дочь. Ужас! Но с нами поступили великодушно. Комис­сар был груб, но мил... С ним мы уехали в Самарканд. Очень жи­вописный город.

—  А что за история с дочерью эмира бухарского?

—  Мой бог, я потеряла мою девочку, такую розовенькую, та­кую золотоволосую, с таким голубым бантом, о!

—  Значит, была девочка? Вы ее потеряли? Где? — упорствовал мистер Гипп.

—  Девочка, моя дочь, Моника. Я потеряла ее в Шуян-тепа.

—  Она от Сеида Алнмхана?

—  Прелестный ребенок. Голубые глазки.

—  Простите. В котором году родилась девочка?

—  В году? Такая хорошенькая. Красные офицеры и комисса­ры — они не лишены чувства — баловали девочку.

—  Прошу, припомните дату рождения.

—  О, это было давно. Я была молода и неопытна. Меня про­дали. Да, да. Продали в гарем, в Бухару.

—  Итак, ее отец эмир.

—  Увы. Мой бедный ребенок, моя девочка...

—  Итак.  Кто похитил вашу дочь? Они забрали и ваше иму­щество?

—  Мой   комиссар   уехал в горы   и не вернулся.   Я не могла ть в неизвестности. Через Шуян-тепа проезжал один красныйофицер, очень симпатичный, такой кудрявый. Я поехала с ним узнать про комиссара.

—  А девочка осталась? А ваши вещи? Не было ли среди ва­ших вещей бумаг, документов? Не взяли ли вы с собой из Бухары какие-нибудь документы?

На бульдожьем желтом лице мистера Эбенезера Гиппа не от­ражалось ни раздражения, если оно и было, ни нетерпения, кото­рые могли возникнуть из-за бестолковых, путаных ответов Люси. Даже  и  теперь,  когда,  вместо  того чтобы  ответить  прямо,  она снова воскликнула:

—  О моя несчастная дочь!

—  Не припомните ли, был ли при девочке какой-либо доку­мент, предмет, доказательство ее происхождения. Наконец фамилия, имя. Какой-либо признак, примета?

—  Моника осталась у одного фермера. Очень дикая, но почтен­ная семья. Хозяин очень черный, бородатый, но был ласков с де­вочкой. Я сказала: «Доверяю мою девочку вам». Села па лошадь и уехала. О, я прекрасно ездила верхом!

—  Вы не вернулись?

—  О, нет. Все закрутилось, завертелось в Самарканде. Господин Кастанье увез меня в Ташкент. Потом Москва, Париж. Я не могла не воспользоваться    шансом.    Я    осенний   листок в вихре.  И потом я была спокойна. Фермер так полюбил мое дитя.

—  Скажите, вы искали свою дочь? Писали в Россию? Хлопо­тали по дипломатическим каналам?

— О да!

— И что же?

—  На Кэ д'Орсей, в Министерстве иностранных дел, мне сказали: «У Франции нет дипломатических отношений с Советами». Я писала   в Красный   Крест.  Увы,   моя   девочка!   Ответ   не шел. А меня    житейский   вихрь   все   гнал   и   гнал,   желтый   осенний листок.

Вряд ли у мистера Эбенезера Гиппа когда-нибудь говорило сердце. Ему и дела не было до житейских вихрей. Но и он не удер­жался от укоризненного восклицания:

—  Уже семь лет, как восстановлены отношения! И вы ничего не узнали?

—  Вот, я прочитала в газете... Мне прочитали... И душа моя заметалась. Как забилось мое сердце! О, моя девочка!

—  И вы уверены, что прокаженная в цепях — ваша дочь?

—  Вы  жестокий!   Не  отнимайте  надежды.  Мое  сердце  гово­рит— это она! Но прокаженная — ужасно! Цепи... На нежных ручках цепи!

Мистер Эбенезер Гипп повернулся к Рябушинскому;

—  Почти  ничего  реального. Экзотический    душещипательный роман. История прокаженной в газете и приключения мадемуазель Люси с большевистским офицером географически связаны с мест­ностью Чуян-тепа. Сплетя годы в том же Чуян-тепа обнаружили девушек на  цепи.  Фантастично  предположить,  что  одна  из  де­виц — дочь мадемуазель Люси... гм... одной из обитательниц га­рема бухарского эмяра.

Люся оскорбилась:

—  Я жена эмира!

—   Но вы жена и того... большевистского комиссара?

—   Ля-ля! Беспомощная, слабая, я оперлась на сильную руку! Кому какое дело!

Рябушияский, развалившись небрежно в кресле, с торжеством поглядывал на мадемуазель Люси.

—   Прекрасно, — заметил он.— Итак,  супруга  эмира, вырвав­шаяся   из   когтей  Советов,— это  раз!  Потерявшаяся  дочь — это два! И, наконец, восточная принцесса, которую мучают в сырой темнице. Разве этого   недостаточно для выступлений Лиги Наций?

—  Схема довольно убедительная, — хмыкнул мистер Гипп.

Maдмуазель Люси извлекла из сумочки кружевной платочек.

—  Умоляю!Помогите! Спасите дочь! Моя златокудрая! Сине­глазая! О!

Она разрыдалась вполне искренне.

—  Всему свое время, — ворчал мистер Эбенезер Гипп. — Спо­койно. А сейчас договоримся: никаких интервью, никаких бесед! Большевики узнают — не видать вам тогда своей дочери.

—  О, мой бог!

—  Мы же примем меры.

—  Какое счастье! Я увижу дочь, мою золотенькую с голубыми бантиками. Вы мне поможете. Вы спасете ее.

—  Итак, молчание! — весело заговорил Рябушинский. — Какая перспектива! Прелестная супруга восточного властителя блистает в Париже! Дочь — принцесса!  Расчувствовавшийся папаша эмир рассыпает к ногам своих любимых алмазы, сапфиры, рубины, чер­вонцы.  Волшебство! А  сейчас, чур,  молчок!  Ни слова! Никому!

—  О! Конечно!

—  Вы умница,  мадемуазель.  Потому мы с вами откровенны. Но тайна, тайна! Ни слова генералу Кутепову. Ни слова господину Кастанье. Преждевременно впутывать Кэ д'Орсей. Для всех и вы и ваша несчастная дочь — однодневная сенсация: большевистские жестокости и тому подобное. Пошумят и забудут. А вам под эту восточную   сказку   сейчас и сантима   не   дадут. Но зато   попоз­же, о!

—  О ля-ля! Наши так скупы.

—  Полагаю, мы с вами   договорились, — проскрипел    мистер Гипп. — Попозже я вас познакомлю с мисс Гвендолен Хайт. Весь­ма достойная девушка.   Респектабельная   семья,   большие связи. Возможно, вы захотите съездить в Индию... гм... повидаться с до­черью.

«Да, прав был тот левантинец: англичане не выпустят теперь из своих лап ни ее, ни бедную Монику». Но мысль эту мадемуазель Люси оставила при себе, а вслух воскликнула:

—  Прелестно! Восхитительно! Но, мой бог, а барон?

—  Мсье Роберу ни слова! Едва ли ему доставит удовольствие известие, что у мадемуазель Люси ла Гар где-то в Азии взрослая дочь. Не правда ли?

—  Да, да. Как умно вы все решили, сэр.

И мистер Гипп и господин Рябушинский видели в мадемуазель Люси легкомысленную дамочку полусвета, правда, расстроенную, опечаленную, даже переживающую довольно бурно полученное из­вестие. Одного они совсем не заметили.

Едва речь заходила о делах, Люси морщила губки, очень изящные, очень накрашенные, а в голубых подведенных глазах ее появлялось выражение отнюдь не наивное.

Ни Гипп, ни Рябушинский так и не поняли, что Люси ла Гар д'Арвье, бывшая жена эмира бухарского, несмотря на взволнован­ность и расстройство, сумела не проговориться о главном.

И лишь вечером, когда в особняк на улицу Капуцинов явился барон, уЛюси развязался язычок:

—  Говорила я тебе, что я богата!

—  Неужели?

—  И они все извивались и пресмыкались, почуяв золото и про­мыслы   нефти: и сам   Детердинг, и этот мужлан   американец, и...

—  Кто же еще? Она вздохнула:

—  Да ну их! О, если бы они знали...

—  Что, дорогая?

—  О, им  наплевать, что моя дочь мучится в цепях!  Им  это нужно для газет. О, если бы они знали про книжечку... про коран. Только бы Моника не потеряла его. О, Робер, дорогой, ты помо­жешь мне найти мою золотокудрую, голубоглазую!

—  Коран? Какой коран?

Возможно, мадемуазель Люси была и простодушна, и не очень умна, но даже ему, своему Роберу, она больше ничего не сказала.

 

ХОЗЯЙКА

                                                      И если   свинье   отделать   зубы в золото,

                                                      нечистота ее не превратится в чистоту.

                                                                                                    Хусейн-и-Ваиз

Чем объяснить иные странные явления? Или в природе чело­века заложены свойства, которые противоречат здравому смыслу? Почему неограниченный властелин, имевший возможность забрать в свой гарем любую девушку и широко использовавший эту воз­можность, находился в жестоком, подавляющем волю рабстве у женщины, расплывшейся квашней, физически непривлекатель­ной, распущенной, давно потерявшей соблазнительность моло­дости. В сварливости, ханжестве, вероломстве своей главной жены Бош-хатын Сеид Алимхан убедился давно. Он подозревал, что она не блюдет чистоту супружеского ложа и, говоря языком священ­ного писания, «уличена в прелюбодеянии» с длинноусым белуджем из дворцовой охраны. Придворные пожимали плечами и вспоми­нали случай из жизни пророка Мухаммеда. Закрыл же глаза про­возвестник исламской веры на то, что его любимая супруга Айша заблудилась в пустыне вместе с молодым погонщиком верблюдов, а нашли их лишь через шесть дней. Усмирил же пророк свои рев­нивые подозрения тем, что повелел Айше закрывать лицо при посто­ронних мужчинах.

Никто не слышал, чтобы Бош-хатын когда-либо подверглась утеснению, хоть давно она вышла из возраста юной Айши и ли­шилась очарования. Никто не слышал, чтобы Сеид Алимхан хоть раз повысил на нее голос. Зато визгливые вопли Бош-хатын часто разносились из эндеруна по всей обширной анфиладе покоев Кала-и-Фатту, когда эмир удостаивал супругу своим лучезарным присутствием или, вернее сказать, когда Бош-хатын требовала к себе своего супруга. Госпожа не стесняла себя в выражениях, сквернословила, не церемонилась поминать непристойные члени и сокровенные отправления человеческого организма. Что ж, свар­ливая баба есть сварливая баба. Но все же это ничуть не объяс­няло поразительную смиренность и безропотность Сеида Алим-хана.

И сегодня, едва Сеид Алимхан с прыгающими от волнения четками в руках переступил порог аппартаментов старшей жены, как мимо него проскользнули пугливыми тенями женские и муж­ские фигуры, и тишину эндеруна нарушил голос, подобный дре­безжанию бьющейся посуды.

— Пожалуйте-ка сюда, ишачий зад. Пожалуйте-ка, я вам по­кажу, старый песочник, распустивший слюни, какова ваша цена в базарный день со всеми вашими кишками, селезенками, печенками!  Вы — кислое  молоко,  господин,  а  еще держите  в  rape табун кобылиц, которые от скуки ищут постельных утех с привратниками и подметальщиками и превратили обитель халифа право­верных в бордель. А вам опять девка новая понадобилась? Не потерплю!

И еще немало слов с перцем, с солью пришлось выслушать ею высочеству от сварливой повелительницы Кала-и-Фатту. Сеид Алимхан сидел перед ней робким школяром, вздрагивая при каждом ее взвизге.

Он смотрел супруге в глаза, еще красивые, живые и обладаю­щие,— что там таить,— гипнотической силой, в глаза женщины, ко­торая командовала и повелевала им — эмиром Сеидом Алимханом — уже добрых два десятка лет, с той самой ночи, когда при­дворные ведьмы — старухи, сводни «ясуманы» втащили к нему на ложе ее, нагую, прекрасную, отчаянно сопротивляющуюся на­силию.

И с тех пор, какие бы перемены в гареме не происходили, сколько бы женщин Сеид Алимхан не имел, он навсегда остался рабом Бош-хатын.                             

Она никогда не прельщала его женскими ухищрениями кокет­ства. Утром, после брачной ночи, она просто топнула ножкой в золоченом кавуше и... «человек пропал». Причина, может быть, была в том, что Бош-хатын при всей своей женственности оказа­лась холодным, бесстрастным существом. Доводя Сеида Алимхана до неистовых порывов страсти, она умела держать его на расстоя­нии. Она не обращала внимания на его гаремные развлечения. Напротив, взяла за правило потакать низменным его склонностям, сама подбирала ему новых и новых наложниц, находя извращен­ное наслаждение наблюдать страдания жертв похоти постылого суп­руга.

Однако едва какая-нибудь из гаремных затворниц пыталась за­брать власть над эмиром, дерзкая или оказывалась выданной замуж за дворцового челядинца, или ее неожиданно одолевал смертельный недуг. И такой властью обладала Бош-хатын, что Сеид Алимхан ни разу не попытался сбросить «цепи рабства и под­чинения». Нет правил без изъятия. Одна из утех эмира Сеида Алимхана чуть не привела к падению Бош-хатын.

Люси ла Гар — французская шансонетка — вторглась в неог­раниченное царство Бош-хатын не только золотым сиянием па­рижской прически, совершенством бело-розового точеного тела и искусством «страсти нежной». Она обладала тактом и умом, до­стойным фаворитки государя европейской монархии, а не такого захудалого восточного княжества, каким было Бухарское ханство.

Очаровательная, страстная Люси быстро распространила свою власть с ложа на трон. И тогда Бош-хатын «наступила на свою спесь» и... пошла на поклон к француженке. Соперничать красотой с мадемуазель Люси, увы, она уже не могла, а по уму и расчет­ливости встретила достойного противника. Оставалось за Бош-хатын одно преимущество — азиатское коварство. Бош-хатын ска­зала сопернице:

—  Ты, нет спору, умеешь выставлять свою красоту, ференгистская сука. Но красота не вечна. Твоя белая рыбья кожа поднимает страсть и порождает безумства в нашем супруге. Однако воздух Бухары не благоприятствует красоте европейских женщин. Бухар­ский плов вкусен, но не полезен вам. У беловолосых женщин кожа от нашей пищи делается слоновьей, грубой, шершавой, на теле возникают язвы. А у какого мужчины появится желание, если придется ласкать гнойные струпья. Постой! Не открывай пасть! Посмей наябедничать эмиру, и ты превратишься в вмести­лище сукровицы и гноя, неприятное, вызывающее отвращение. Молчи и слушай! Кто хоть один час проживет без пищи и воды? А пища и вода здесь наши, бухарские. А чтобы они оказались полезными для твоей красоты, необходимо тебе, госпожа, жить со мной в дружбе да слушать мои советы. Подумай, а потом приходи. А спесь свою оставь за порогом.

Расчетливость, практическая сметка помогли француженке рас­ценить слова Бош-хатын по достоинству. Она повела себя осто­рожно, вкрадчиво. Всем улыбалась, в дела больше не вмешива­лась. А когда она родила не сына, столь желанного, а дочь, ей вообще пришлось довольствоваться вторыми ролями.

С чего бы Бош-хатын вдруг вспомнить спустя столько лет французскую жену эмира? Кто надоумил? Муллобачи, приехав­шие из Бухары?

Сидел Сеид Алимхан на ватной подстилке, нахохлившись, во­брав испуганно голову в бархатной ермолке в плечи. Чалму он, войдя, снял и положил рядом на ковер, как бы утверждая свое положение супруга и повелителя. Перед ним восседала на подуш­ках в свободном домашнем одеянии расплывшаяся, с толстыми набеленными, подрумяненными щеками, с насурмленными, сходя­щимися на переносице бровями вразлет, госпожа Бош-хатын. Уперев руки, украшенные ожерельями, в бедра, она фальцетом по­носила мужа. Разговор шел на щекотливую тему — о выполнении или, вернее, невыполнении Сеидом Алимханом супружеских обя­занностей.

—  Клянусь, козлобородые ваши улемы напишут ривойят — раз­решение,   чтобы вы дали   мне   «рухсат» - волю и свободу. А вы, почтенный супруг, потерявший мужскую силу, соблаговолите составить опись имущества и денежных сумм,  полагающихся мне за стыд и поношение.

—  Но...                                                          

—  Да, да! Я возьму все, что   лежит в банке в городе   Дженив, и в Париже, и в банке в Индии тоже все возьму. Куда деваться бедной сиротке, разводке! Ох-ох-ох! Без моей подписи вы и мед­ного «чоха» из этих денег не увидите. Знаю, ваши оголтелые курбаши, вроде конокрада Ибрагима, точат клыки на мои кровные денежки, чтобы накупить оружия для разбойников-ширбачей, ко­торые, выпучив буркалы и скрежеща своими звериными клыками, шатаются по бухарской   земле. Сегодня   же   напишите в Бухару, чтобы они, ваши ширбачи-курбаши, прекратили бесчинства и убий­ства.

Эмир недоумевал и нервничал. Жизнь в Кала-и-Фатту совсем не походила на спокойное, достойное царственного изгнанника пребывание в дружественном иностранном государстве. В стране не прекращались военные действия, порожденные гражданской войной. Дела торговли эмира пришли в расстройство, доходы упа­ли, опасности подстерегали его одна хуже другой.

—  Вы что  же затеяли?  Запотели  обречь  меня  на  позорную смерть под копытами диких лошадей  пуштунов,  всегда  готовых ради грабительства пролить невинную кровь? А сами хотите сбе­жать к инглизам?

—  С  моими богатствами  меня  всюду  примут с почестями  и уважением.

Женщина хихикнула и выпятила свой устрашающих размеров бюст.

В тревожные дни, когда король Аманулла приступил к про­ведению реформ, Сеид Алимхан очень нервничал. Он боялся, что правительство Афганистана не потерпит его пребывания в стране. Он боялся всего. Он подозревал, что его огромные богатства кон­фискуют. Он писал отчаянные письма в Женеву Юсуфбаю Мукумбаеву — своему представителю при Лиге Наций, молил помочь, спасти. Но, поистине, «слабый ум выбирает кривую дорогу». Тогда же Алимхан составил «васика-и-бахшин» — дарственную на свое многомиллионное имущество — неисчислимые отары каракульских овец, склады смушек в Афганистане и Европе, вклады в «Банк де Франс», «Ротшильд фрер» и в другие иностранные банки на имя первой, старшей своей супруги, которая отныне во всех дарст­венных, нотариально зарегистрированных в соответствии с международными установлениями, значилась — «их величество ханша и бегим-госпожа Бухарского эмирата Бош-хатын». Ми­нутная слабость, припадок трусости дорого обошелся эмиру Алимхану.

Бош-хатын сделалась распорядительницей и совладелицей иму­щества, которое Алимхан, в предвидении неминуемой революции, успел до двадцатого года переправить за границу.

Простодушная курочка Бош-хатын обернулась совой, а неда­ром сова на Востоке — символ мудрости.

С кем мог советоваться припертый к стене Алимхан? А Бош-хатын вкрадчиво лезла в душу: «Кто я? Законная ваша супруга, первая жена, мусульманка, ходящая под мусульманским законом. А что такое жена по исламскому шариату? Жена — часть мужа, жена — рабыня   мужа.   Все,   что   принадлежит   жене, — мужнино. Без мужа слово жены ничто, подпись жены ничто. А мусульманка  находит в повиновении супругу радость и блаженство».

Он ошибся. Ужасно ошибся.

Едва из Женевы пришло письмо от Юсуфа Мукумбаева с вложением расписок, подтверждающих, что дарственные получены и положены на хранение в сейф на имя Бош-хатын, как покорная мусульманская  жена  превратилась  в  тигрицу,  в  «чингизханшу». Она окончательно вышла из повиновения и отстранила эмира от ведения финансовых дел. Она стала теперь хозяйкой Бухарского центра.

По крайней мере так думала она. Но недаром говорят: «Гнался за фазаном по степи, остался с общипанным цыпленком у себя на дворе». Цыпленком, не отличающим зерна от мякины, оказа­лась, по собственному признанию, Бош-хатын. Она цепко держа­лась за эмирское ложе и трон и чуть не прозевала все остальное.

Неожиданно Юсуфбай Мукумбаев сообщил, что есть еще одна хозяйка миллионов эмира Алимхана — Люси д'Арвье ла Гар.

Оказывается, Люси ла Гар тоже прислушивалась к событиям, надвигавшимся на древнюю Бухару, и... не теряла времени. Еще в тысяча девятьсот восемнадцатом году она помогла Сеиду Алимхану распорядиться своими богатствами. Практическая ее сметка и особенно весьма квалифицированная консультация выпи­санного ею на несколько дней в Бухару из Самарканда кузена мсье Кастанье оказались деловыми и очень полезными. Кузен, пре­подаватель французского языка в самаркандской женской гимна­зии, дал ценные рекомендации, тем более, как выяснилось позже, он по совместительству состоял на службе в банке всемирно из­вестного дома Ротшильдов экспертом по Туркестану и Среднему Востоку. Кастанье весьма умело оформил документами все вклады на имя Люси д'Арвье ла Гар — супруги и наследницы эмира бу­харского Сеида Алимхана. Капиталы Сеида Алимхана не попали окончательно в нежные ручки Люси ла Гар лишь потому, что всю паутину дворцовых интриг и махинаций смела бухарская револю­ция двадцатого года.

Эмир остался без трона. К великому отчаянию Люси, эмир, хотьи подписал на ее имя доверенности, но не приложил к ним печати и  теперь документы,  которые  во  время  скитаний   францужка сумела сохранить, имели условную ценность. Банки отказывались оплачивать чеки без повторного подтверждения эмира.

Но и Бош-хатын оказалась в нелепом положении. По заклю­чению экспертов, на всех денежных документах, касавшихся эмирских миллионов, требовалась виза госпожи Люси д'Арвье ла Гар. Вдруг оказалось, что и имеющиеся у нее на руках доверенности эмира, хоть и без печатей, не позволяют ни эмиру, ни Бош-хатын получить ни франка по счетам без письменного согласия францу­женки. Получился заколдованный круг.

Где находится Люси, никто, кроме господина Кастанье, сказать не мог. На сей счет существовали самые фантастические версии. Тот же господин Кастанье в письме разъяснял:

«Их высочество Люси ла Гар не возражает возвратить дове­ренности их высочеству господину эмиру Сеиду Алимхану, но на­мерена оговорить следующие пункты: господин эмир Сеид Алим­хан официально признает Люси д'Арвье ла Гар единственной за­конной женой и государственным указом провозглашает царицей Бухары. Второе: эмир Сеид Алимхан передает в личную собствен­ность своей супруге пятьдесят процентов всех имеющихся в на­личии на банковских счетах сумм. Третье: эмир оставляет по за­вещанию остальные пятьдесят процентов вкладов н наследство своей дочери от Люси д'Арвье ла Гар по имени Моника (Фоника-ой), буде она разыщется или объявит о своем существовании. Чет­вертое: все переговоры по означенным вопросам их высочество Люси ла Гар соглашается вести только при личной встрече с гос­подином эмиром в Париже или Женеве».

Сеид Алимхан влачил жизнь раба своих двух жен Бош-хатын и Люси. Увы, он расплачивался за свое чрезмерное женолюбие.

Он рад был бы вырваться из Кала-и-Фатту, из Афганистана. Он мечтал о Европе. Он жаждал начать переговоры с Люси. Он надеялся выторговать отличные условия для себя. Он видел в предложении Люси выход, хоть возненавидел ее.

Правда, ненависть смягчалась воспоминаниями. Он помнил ее нежной, розовой, очаровательной.

Все больше ненавидел он Бош-хатын. Она сумела отобрать у него последнюю «крупицу» его достояния. Крупица эта состоя­ла из миллионных отар каракульских овец. С ненавистью смотрел он на свою старую жену. Но он мог сколько угодно только мыс­ленно повторять: «Когда тело жиреет, то червям и всякой нечисти его легче грызть».

Эмир робел и трепетал. Неужели эта туша когда-то была совершенством красоты? Ему оставалось каяться в своей неосмотри­тельности. Он дал возможность женщинам провести себя.

Азиатский деспот, он с молоком матери впитал убеждение, что государственная власть воплощена в нем, в эмире. Исламская религия в лице всяких улемов и муфтиев вдалбливала ему в го­лову, что он халиф правоверных, наместник бога на земле. Про­поведуемое кораном неразрывное единение халифа с людьми, исповедующими ислам, он истолковывал как право распоряжаться душами, телами, имуществом своих подданных.

Государственную казну эмиры Бухары вообще не находили нужным отделять от своего частного имущества. Они себя считали единоличными собственниками Бухарского ханства, помещиками, владетедями земли, воды, воздуха, лишь из  милости  разрешающими райа — людскому стаду — пользоваться благами жизни.

Поспешно переправляя в 1918—1919 годах целыми караванами золото и драгоценности бухарской казны в Персию, эмир распоря­жался государственными средствами как своей частной собственностьюи доверил свои богатства женщинам, которые, по его по­нятиям, тоже являлись всего лишь его имуществом. И вот теперь эмиру из древнего рода мангытов, самому халифу правовер­ных, приходится гнуть спину, упрашивать, клянчить, унижаться. Его, хитроумного, перехитрили ничтожные, презренные...

На его лице застыла искусственная, напряженная улыбка, полная почтительного внимания. Да и попробуй улыбнуться иначе, когда ты ничто, когда ты зависишь от чьих-то капризов. И Сеид Алимхан спешил всячески успокоить, ублаготворить Бош-хатын.

Конечно, она просто хочет его напугать. И все же надо не доводить до крайности. По-видимому, действительно от муллобачей она прослышала про Монику-ой. А даже косвенное напомина­ние о ее матери-француженке могло вывести Бош-хатын из рав­новесия. Спеша и заикаясь, Сеид Алимхан заверял: он до сих пор сам ничего не знал о девице Монике-ой, весть о которой привезли муллобачи из Самарканда. Надо проверить и разобраться. Он и не думает признавать ее принцессой. Он вообще не уверен, что девица Моника-ой его дочь...

—  Ага, выходит... Эта    ференгистская    кобыла Люси, которая ожеребилась,  воровка,  непотребная  женщина...  Зачем   понадоби­лось тянуть в Кала-и-Фатту ее дочь? Вижу гнусные задумки... На кровосмесительство   потянуло.   Спали с мамашей, а теперь охота поблудить с дочкой. Да она же прокаженная.

—  Письмо... в коране осталось у нее. Мне не девчонка нужна... мне письмо нужно. Она, наверное, знает, где книжку с письмом. Это же целое богатство...

И опять сказалась полная  потеря воли.  Ведь  когда  оя сюда, он и слова не хотел говорить о коране. И кто его пот за язык? Ведь Бош-хатын все прибрала  к рукам, и теперь она и  коран с  письмами  приберет.  Он  знал,  что теперь  Бош-хатын не пропустит мимо девушку. Впрочем, ей не нужна девушка. Ей понадобился коран, о котором должна знать девушка.

Учинив, как говорится, «крик и вопль», выпалив единым духом столько гнусностей и отвратительных ругательств, сколько хватило бы на скандал с участием целого базара, Бош-хатын лишний раз напомнила супругу и повелителю, насколько он ничтожен. Оста­валось утешаться, что и пророку Мухаммеду горько приходилось с его первой женой Хадиджей, и все потому, что она была богатой вдовой, а он лишь бедным приказчиком. Увы, как сходственно его, Сеида Алимхана, положение с жизнью всеблагого основополож­ника ислама!..

—  Мы    говорили о вере    исламской, — наконец    удалось ему втиснуться в поток слов Бош-хатын. — Печальная новость... бухар­ский гонец... принес... твой дядя... Абдурашид...

До жадности любопытная ко всему, что происходит с ее род­ственниками, Бош-хатын мгновенно забыла о француженке и ее дочери и соизволила обратить взор на своего супруга.

—  Что с моим дядей... муфтием? Горе мне!

—  Гонения!     Притеснения! — подзадоривал    Сеид    Алимхан. Поистине   удача,   что   он   вспомнил   об   Абдурашиде. И он про­должал:— В Бухаре и Самарканде почтенные улемы проливают слезы горя... злокозненность властей... На дверях медресе вот та­кой замок... Почтенный казий среди песков пустыни Нур-ата... из­гнанник...   конечно, священное    место...    молится — пророк Иисус ударил скалу посохом... чудо... священный источник... однако казий в нищете... Есть нечего...

—  Эй! — заорала  Бош-хатын  так,  будто  стояла  на   вершине холма, а не сидела на семи подушках в михманхане. — Эй! Что с моим   дядей?   Вы   перестанете   заплетать в косу свой длинный язык? Здоров ли дядя? Жив ли? Горе мне!

Ахать и охать она перестала, лишь когда по приказу эмира принесли письмо. В нем весьма прозрачно намекалось на необхо­димость «подсластить горечь кусочком халвы» во рту столпа исла­ма Абдурашида-казы, а также и многих других почтенных лиц, лишившихся своих приходов и доходов.

—  И что вы думаете? — насторожилась Бош-хатын.

—  Наше   посещение... любезной супруги... наведались    узнать о здоровье... вопрос также   услаждения горечи… кусочек   халвы… один... другой... хорошо бы...

— И сколько же стоит кусочек халвы, один, другой? — От «охов» и «ахов» ничего не осталось, и глаза Бош-хатын смотрели на супруга пытливо и недоверчиво.

Он  назвал  цифру,  которая  напугала  его  самого.  Но  именно столько требовали усердные представители-богомолы  из  Бухары.

Скупая, расчетливая Бош-хатын не рассердилась, не накричала на супруга, — отобрала у него письмо и, послюнявив химический карандаш, принялась обводить кружочками и овалами имена пе­речисленных в нем казнев, ишанов, муфтиев, пиров дервишеских орденов, настоятелей монастырских «таккиэ» — монастырей, хранителей мазаров, улемов — знатоков и толкователей священного писания и «всяких других полезных делу причинения зла Советской власти». Он довольно смело забрал из пухлых ручек расчув­ствовавшейся супруги письмо и позволил себе обратить ее благо­склонное внимание на место, где говорилось:

«Впали уважаемые ревнители веры исламской из-за распрост­раненного неверия и безбожия в нищету Иова-патриарха и бед­ность. Простые люди — «черная кость» развращены, не встают на защиту веры, не хлопочут о возврате законного государя на трон отцов, но жадно повертывают в колхозы вакуфные земли мечетей, медресе, ишанских подворьев и, перепахивая межи сатанинскими «тирактурами», засевают поля поганым хлопком. Многие служи­тели ислама и помещики-баи, сумевшие до сей поры избежать пу­чины бедствий и разорения от проклятой земельной реформы, ныне из-за противной исламу коллективизации разорены, ибо у них отобрали скот и коней, сказав: «Можете и пешком ходить». А тех, которые не склонили выи перед произволом бесштанных бедняков и чайрикеров, выгнали в пустыни и горы. А чтобы сохранить наших людей до дня прибытия его высочества эмира с войсками, соблаговолите помочь деньгами, не то и последние приверженцы ислама и эмира рассеются. Спасите! Да прогневится аллах на ску­пых и жадных!»

Письмо начиналось робкими просьбами, но заканчивалось рез­ко и неприязненно. Тем не менее ни Сеид Алпмхан, ни Бош-хатын не обиделись. Их сейчас беспокоили цифры, столбики цифр, кото­рые росли и росли. «Кусочек халвы», один, другой, разрастались в гору кусочков. Но Баш-хатын мучила жадность. Эмир ерзал в возбуждении по шелковой подстилке, потирая пухлые ручки, боясь, как бы супруга не принялась урезывать эту гору халвы.

Дела шли на лад. Ему уже мерещились немалые выгоды. Бош-хатын явно собирается раскошелиться. Что ж? Дело богоугодное. Помочь бедным и нищим — самое возвышенное подаяние «худой».

В уме Сеид Алимхан подсчитывал, что перепадает на его долю. Не обнаглела  же госпожа  настолько, чтобы требовать от него, халифа, бухгалтерский отчет. А самое важное, что супруга растря­сет мошну — вклады в женевских и парижских банках. Счет там ведется на золотые франки, а они сейчас очень кстати.

В самой строгой тайне эмир держал замысел поездки в Европу, куда он решил самолично повезти Монику-ой. Он сам расскажет в Париже и Женеве о её печальной участи и разжалобит, потрясет мировое общественное мнение. Отец, лишенный трона злокознен­ными большевиками! Замученная принцесса-дочь, вырванная из тюрьмы и ищущая помощи и сочувствия у Европы и Лиги Наций! Впечатляюще!

Но это, так сказать, предлог. На самом деле все выглядело несравненно менее благородно и возвышенно. Причиной была лень, распущенность. Европа манила Сеида Алимхана неслыхан­ными наслаждениями. Ему надоело сидеть в азиатской глуши, ему надоело дрожать за свою жизнь, ему надоело болеть и иметь дело со знахарями-табибами, ему надоел прогорклый запах кислого молока, которым его жены и наложницы мыли себе волосы. И, на­конец, он сможет полечиться.

У него даже все внутри приятно защемило, когда он разглядел многозначную цифру, выведенную госпожой Бош-хатын в итоге подсчетов.

—  Отлично. — весело    всколыхнулась    Бош-хатын, — возьмите список,  мой  супруг, обмакните  калям  в чернильницу  и   пишите письмо!      

—  Письмо?.. Зачем? Кому?

—  Пишите в Байсун Шамупад Бию — хранителю вашего иму­щества. Он же писал нам, что спрятал кое-что до вашего возвра­щения от глаз «туварищей». В Самарканде у ишана Ходжи Ахрара тоже закопано немало до хорощих дней. А в Бухару надо сек­ретно   передать   письмо   вашему   племяннику. Он уже давно там директор банка: у него полно денег в железных шкафах и уваже­ния к своему дяде.    И потом    напишите    ишану    камиланскому в Ташкент. Да тут в списочке все, кто поможет нашим беднякам, гонимым и несчастным.

Ох, настоящая шайтан-воз-вози — заверченная дьяволом баба! Никакая выдержка не поможет в делах с этой старухой! Прокля­тие! Не возвышай хитрого! Любое лекарство он превратит в яд. Прощайте, золотые франки!.. Прощай, поездка в Европу!

Хитроумная снова перехитрила.

—  Пишите повеление — да развяжут кошельки милости! Ока­жут   воспомоществование  мученикам   веры.— Она   долго   и   при­стально смотрела на расстроенного   супруга.— А золото? К чему? Чтобы оно попало в руки зеленым фуражкам — пограничникам? Зачем? Мы знаем, что много золота из того, что вы не успели переправить за границу, теперь припрятано верными людьми. И теперь нет ничего легче взять его и раздать во славу ислама. Пи­шите же!

—  Однако... госпожа жена... суммы... хранят наши люди... скры­вающие настоящее лицо... прикидываются советскими... опасность для них на каждом шагу... не снесут они головы... если откроется… К тому же деньги держат на случай нашего возврата...

—  Разговоры! — закусила удила Бош-хатын. — Вы тут наслаж­даетесь, благодушествуете, а мученики утоляют там голод отрубя­ми и просяной кашей.

Сеид Алимхан вскочил с поспешностью совсем уж неприлич­ной.

—   Куда вы? А письма?

—   Нет… сначала совет с астрологами...

За какое бы дело ни брался эмир, он заставлял своих двух придворных звездочетов и колдунов — уратюбинских цыган — со­ставлять гороскопы. Верила в них и Бош-хатын.

Но сейчас она разбушевалась:

—  Скупердяй вы! Мусульмане отца и мать забывают! Имуще­ство не жалеют! А вы жадничаете. Богатства мира — лишь при­манка, рассыпанная на земле для алчных. Пишите! И еще, чтобы они плюнули на эту девку! Пишите, что у вас нет никакой дочери!

Не мог удержаться Сеид Алимхан, чтобы не кольнуть супругу:

—  Советские злокозненны...  сами убедились...  Эмирша  совет­ским не нужна... Принцесса не нужна... Золото эмирши нужно... барашки нужны... эмиршу закопают... золото... барашков заберут… Хы...

Так и не удалось эмиру в тот вечер очертить вокруг своей осо­бы круг спокойного бытия. Пришлось после долгого сочинения писем вернуться в курынышхану ни с чем.

 

У ПОДНОЖЬЯ ГОБДУН-ТАУ

                                                                    Тот узнает цену благополучию,

                                                                    над кем нависла беда.

                                                                                              Саади

Небо иссиня-черного бархата с россыпью алмазов нежно каса­лось лица. Алмазы покалывали щеки. А бархат холодил кожу. Небо успокаивало.

Но что-то во сне мешало, что-то постороннее, висевшее над ним.

Очень медленно путешественник повернул на жесткой подушке голову. В глаза хлынули переливы света таких утонченных красок, каких постеснялся бы самый сентиментальными художник. Сиреневые полутона, абрикосовая желтизна с голубыми тонами, переходящими в зените в синюю тьму, могли заставить только вздохнуть.

Сказочность    рассветного    неба заставила    забыть о тревоге. Взгляд домуллы скользнул по степи,   распластавшейся   прямо от одеял, постеленных на земле, до самых гор, темно-лиловой грядой теснившихся на низком горизонте. От них тянуло свежим ветер­ком. За первой грядой гор, купавшей свои верхушки в рассвете, проступали другие вершины — палевого оттенка, а за ними корич­невые с узенькой золотой каемочкой, а еще дальше таилась роман­тическая мечта, неопределенная, таинственная.

Солнце еще пряталось за земным кругом и лишь вонзало в угольно-синее небо золотые лучи, спорившие с кристаллами звезд. Хотелось не дышать, замереть и любоваться. Хотя сейчас нельзя было отвлекаться из-за каких-то предрассветных переливов красок. Надо напрячь силы, вскочить, посмотреть вокруг, огля­деться.

Кажется, где-то звякают удила. Кажется, пофыркивает лошадь и  слышится  придавленный  шепот.  Надо оглянуться,  посмотреть.

Оторвать глаза от востока так трудно. Вот розовые краски растворились в пепельной серебристости, а лимонные вспыхнули багрянцем. И вдруг горячая, бронзовая, полная волшебства ре­шетка встала перед горным хребтом. И только тогда пришло в го­лову: «А решетки-то вовсе нет!» На уровне глаз в двух шагах от одеяла, на котором спал домулла Микаил-ага, совсем как древ­ний скиф, посреди степи, шевелятся и тоненько звенят степные иссохшие травы, позолоченные солнечным светом. И сейчас же бархат в зените из угольно-синего сделался стальным, а звезды растеряли блеск и поблекли...

Не поворачивая головы, путешественник глянул на коконы — завернувшихся с головой в одеяла своих спутников, а за ними на белеющий глиняный куб мазанки с черными провалами дверей-окон и дальше на тонущую еще в предрассветной мути сивую гро­маду вершины Гобдун-Тау. И так быстро всходило солнце, что грани куба внезапно заалели пламенем и стоящий почти напротив всадник выделился резным силуэтом.

Кольнуло сердце. Тревога окончательно вырвала домуллу из сна.

Всадник уже не стоял на месте около степняка, а приближался. Копыта цокали по утрамбованной почве, аккомпанируя бронзо­вому звону сухой колючки и щебету внезапно проснувшихся степ­ных птиц. Всадник приближался. Сейчас путешественник уже не видел его, потому что надо было поднять голову, а поднимать не хотелось. Здоровый запах лошадиного пота наполнил ноздри. Ло­шадиное фырканье уже слышалось рядом. И терпкий дух, совсем не противный, и сердитое пофыркивание очень хорошо гармониро­вали со степным восходом, с предутренним холодным ветром, с го­моном птичьих стай.

Не поворачивая головы, путешественник смотрел, слегка сме­жив веки, на лицо всадника, нависшее над ним. Теперь лицо свет­лым пятном высвечивалось на все еще темном западном участке неба. Подо лбом, пересеченном наискосок краем синей чалмы, не­брежно повязанной по-крестьянски, лицо казалось огромным и знакомым и белыми шрамами, и резко вскинутой левой бровью с выпуклым глазом из-под нее.

Пришла мысль: а вчерашний нищий-то, оказывается, не ни­щий. Нищие на конях не разъезжают.

Так и осталось в памяти грубо вылепленное лицо под синей крестьянской чалмой с выпученным глазом и вздернутой веником бородой. И больше   ничего   не   запомнилось: ни одежда, ни конь, на котором он сидел. Какая была борода? Черная, седая, рыжая? Нет, из-за необыкновенного глаза не удалось разглядеть бороды.

А глаз посмотрел-посмотрел и исчез. И голова в чалме пере­стала заслонять небо.

Только теперь путешественник заметил, что краски поблекли, потускнели, и ветер уже не ласкает лицо, и птицы не щебечут.

Чувство досады не покидало домуллу.   Значит, испугался. Почему не поднялся сразу и не спросил, что тут понадобилось Синей Чалме? И чего он пристально разглядывал спящих?

Или всадник со своим выпученным глазом приснился? Такие иногда снятся. Не очень страшный, не уродливый, а неприятный. Снятся в кошмарах.

Наконец удалось стряхнуть с себя сон. Микаил-ага откинул одеяло и сел. Утренний концерт красок кончился. Осталось сияние жарких уже лучей солнца и далекие желтые горы. За вершиной Гобдун-Тау таяла синяя полоска ночи.

По склону горы за серой глинобитной хижиной удалялась фи­гурка всадника.

—  Да, приезжал один... Кхм, — тускло ответил  хозяин  мазан­ки, — дорогу спрашивал.

—  А вы его знаете?

—  Он его знает, — подморгнул Мирза Джалал Файзов. Он уже отбросил одеяло и тщательно наматывал на голову чалму. — Они все его знают... — Он что-то пробормотал еще, но что именно, неиз­вестно, потому что, когда наматывал чалму, голову держал очень низко,  уткнув лицо  в  бороду,  и  поэтому  говорил  неразборчиво. Черная, ассирийская борода Мирза Джалала отличалась порази­тельной гущиной и длиной. Неудивительно, что в ней слова его превращались в глухое бормотание.

Великолепная борода! Она поражала всех и придавала важ­ность не только самому ее обладателю, но и всем, кто находился рядом. Сколько почтительных взглядов, подобострастных поклонов вызывали величественная борода и белоснежная чалма на доро­гах, когда неторопливо ехал на огромном буланом коне огромный, величественный Мирза Джалал. Вообще он не создан был для мира степного, выжженного, пыльного, для такой вот неприютной мазанки чабанского раиса, слепленной из степной глины с отверстиями вместо окон и дверей, в которые приходилось входить, согнувшись в три погибели, чтобы не стукнуться лбом о прито­локу.

Мирза Джалал перематывал свою ослепительно чистую чалму, потому что вчера зацепился ею за дверной косяк. После сна под открытым небом он заходил в мазанку, надеясь найти в прихожей тароатхану — место для омовения, забыв, что он не в городе и что вряд ли в чабанской мазанке могли быть такие удобства. Чалма зацепилась и размоталась, и Мирза Джалал — аккуратист и пе­дант во всем, что касалось одежды — сейчас сосредоточенно и терпеливо приводил чалму в порядок, то есть умело наматывал на голову в определенном порядке сорок аршин тончайшей индийской кисеи.

Его бормотания могло сойти и за воркотню. Он очень не любил расставаться с удобствами, покидать свою самаркандскую михманхану, где уж, конечно, и намека не было на степную пыль и песок. В тароатхане стоял чеканный медный рукомойник с чистой водой, а рядом с резными, белого ганча, полочками висели растопырен­ные на плечиках полотенца из льняного прохладного полотна.

Перематывал Мирза Джалал свою чалму долго, с благогове­нием, подобающим лишь самому шейху-уль-исламу бухарскому, и Микаил-ага терпеливо смотрел на его ловкие, темные от загара пальцы с длинными, окрашенными хной ногтями, перебиравшие ленту кисеи. Уже совсем готовый, постегивая себя по крагам хлыс­том, домулла старался не высказывать нетерпения, хоть ему и очень хотелось скорее сесть на коня и отправиться в путь еще до начала зноя и духоты.

Кисея имела длину сорок аршин. А сорок аршин перебирать, да еще со всей тщательностью, времени уйдет немало. Но Мирза Джалал никогда ничего не делал зря. Перемотка чалмы тоже де­лалась не без умысла, и, по мере того как чалма делалась все больше, а голова Мирзы Джалала в силу необходимости поднима­лась все выше и рот высвобождался из черной чащи бороды, сло­ва делались яснее и отчетливее. Наконец удалось разобрать:

— Тот всадник про кишлак Чуян-тепа спрашивал. А прока­женная на цепи, сказал он раису, вроде ему сродни. А если прокаженная на цепи — дочь эмира, значит, тот верховой вроде роди­ча самому эмиру. А большевики держат царевну на цепи в яме. Вот какое обстоятельство.

Эмир... Кишлак Чуян-тепа... Прокаженная принцесса... Цепь. Яма. Не слишком лн много для мирной, пустынной, такой буднич­ной степи и чабанской глинобитной хижины, растрескавшейся и похожей на морщинистую щеку столетней ведьмы Алмауз Кампыр. Было от чего раскрыть рот изумления.

—  Но... — начал путешественник.

—  Зачем и для чего приезжал   многопочтенный   родственник прогнанного взашей народом тирана и кровосмесителя? Хотите вы, домулла Микаил-ага, спросить? Ф-фу, наконец и ей пришел ко­нец. — обрадовался Мирза Джалал. Последние слова относились к чалме. Ловкие пальцы заправили кончик кисеи и осторожно погладили и прощупали всю чалму. Лишь теперь Мирза Джалал посмотрел в серо-стальные пытливые глаза домуллы.

—  Он, то есть родственничек тирана, приезжал сюда на рас­свете, чтобы посмотреть, не ищите ли вы, домулла Микаил-ага, в степи то же, что он. А местность здесь хоть и Чиян-тепа прозы­вается, но и это не кишлак, а холм, что подальше. Люди там не жи­вут. Там скорпионы живут. Много их, вот люди и прозвали Скор-пионий Холм. А наш кишлак Дехканабад называется. Тот человек, одноглазый, который утром приезжал, тоже ошибся. Ему нужен был не Чиян-тепа, а Чуян-тепа, то есть Чугунный Холм. Такое се­ление есть, подальше отсюда, за Зарафшаном, на  Пенджикентском тракте. Там углежоги и кузнецы проживают. Отсюда и назва­ние Чуян-тепа. Чуянтепинцы издревле уголь в горах жгут, чугун варят, казаны чугунные куют.

—   Не надо бы ему сюда приезжать... вынюхивать... У нас трак­тор есть, сеялка есть, все Советская власть дала. А принцесс ни­каких тут нету. Кхм...

От многозначительного «кхм» мурашки поползли по спине. И хоть желто-пегая гора Гобдун-Тау, и хижина чабана, и вся рав­нина, поросшая блеклой травкой и полынью, припудренной пылью, дышала миром и покоем, в степи сделалось неуютно, даже жутко­вато.

Микаил-ага, которого Мирза Джалал так уважительно назвал домуллой, то есть учителем, ничего не спросил и уселся за старень­кий, затрепанный, латаный-перелатанный дастархан, чтобы взять касу с ширчаем и накрошить в него пахнувших степью ячменных, горячих еще лепешек. Чабан, председатель товарищества, тоже уже сидел за дастарханом, и его почти черное лицо с белыми зу­бами и по-негритянски блестящими белками глаз дышало спокой­ствием и гостеприимством.

—  Пожалуйста,  кушайте!  Хлеб  вот  ячменный. — Хозяин роким жестом пригласил откушать с дастархана, словно он был из шелка и уставлен богатыми яствами. Чабан-председатель го­ворил любезности, по своей изысканности не уступавшие церемон­ным вежливостям любого эмирского дворца.

Да и почему чабану не превзойти любезностью и гостеприим­ством восточного властителя?

Волей десятков таких же чабанов он сейчас являлся раисом Янгикурганской артели по совместной обработке земли, а владе­ния этой артели охватывали всю долину до самой Гобдун-Тау от края и до края — такую ширь, что границы ускользали от взгляда самых востроглазых.

Когда домулла Микаил-ага с Мирза Джалалом ехали по пыль­ным дорогам степи, всюду их приветствовали «саламом» такие же, как раис-чабан, черные от загара, крепкие, веселые жнецы и па­хари. И если они, отвечая на вопросы, говорили:

—  А мы чабанской артели и... у нас есть трактор и веялка... — то слова «трактор и веялка» приобретали такую гигантскую значи­мость, перед которой тускнела похвальба любого богача, облада­теля сундуков с золотом.

И настроение у Мирза Джалала улучшилось — то ли от солн­ца, то ли от улыбок довольных своими богатствами дехкан, то ли просто от добрых запахов степи, пахнущей пшеницей и пылью. Он даже ворчать перестал и утратил свой надменный вид, столь присущий ему, когда он восседал монументом на коне преогром­ных размеров.

Мирза Джалал уверял вот уже три дня, что нечего им лезть не в свое дело, нечего тащиться в Чуян-тепа за семьдесят верст, нечего совать нос в судьбу каких-то «прокаженных девиц».

К прокаженным Мирза Джалал питал брезгливость и отвра­щение.

«Хорошего человека не постигнет участь червя, разъедаемого язвами»,— говорил он, веря в возмездие.

И тем более странно говорил он, что мало, а возможно, и со­всем не верил в аллаха. Но столкновение с неведомым и страшным, чем считают на Востоке проказу, выводило Мирза Джалала из душевного равновесия.

Когда Микаил-ага объявил на станции, что они поедут в Чуян-тепа, чтобы разобраться в истории с прокаженными, Мирза Джа­лал во время утреннего омовения долго и подозрительно разгляды­вал каждое пятнышко на коже своих холеных рук и, тяжело взды­хая, покачивал головой. И даже сегодня он уединился в хижине чабанского председателя и долго мял пальцами небольшой под­кожный бугорок на груди.

—  Нельзя,— сердился он,— терпеть на земле прокаженных, а вы, Михаил-ага,   хотите сами лезть к ним. И каким   может быть кишлак, носящий название — Холм Скорпионов? Кого можно там встретить, кроме скорпионов и прокаженных?

Когда же выяснилось, что кишлак, куда они поедут, не имеет отношения к скорпионам, Мирза Джалал как будто успокоился. Повод для споров исчез.

Приятно ехать по безлюдной местности не одному.

Спокойнее как-то...

Рядом или немного впереди важно покачивается в седле вы­соченная фигура, увенчанная белейшей чалмой, из-под которой высовывается аристократическое ухо и часть столь же аристокра­тической иссиня-чернон бороды. Во всаднике столько величавой уверенности! А тут еще он веско роняет слова:

—  Мы совсем   не   туда   бы   поехали. И тот одноглазый маху дал. А ведь спрашивал он у раиса-чабана: не слышно ли в степи о прокаженной. Я, сказал он раису, от самого эмира бухарского письмо имею, что в селении Чуян-тепа дочь их высочества. Вот так история!  Всем  эта  прокаженная  в Чуян-тепа теперь нужна.  Не интересовался никто, а теперь всем подавай Чуян-тепа, а на са­мом деле кншлак-то совсем в другом месте. Дорога здесь до са­мого Усман-Катартала ровная, хорошая, и зарослей, тугаев вся­ких колючих мало. И все видно вокруг. Негде тут укрыться раз­ным...

Под «разными» он подразумевал «кзылаяков», или, проще го­воря, разбойников.

И еще вчера вечером, исчерпав все доводы, Мирза Джалал пу­гал дорожными разбойниками, которые якобы тут пошаливают. Не басмачами — Мирза Джалал прекрасно понимал, что домуллу ни­какими басмачами не отпугнешь от поездки в Чуян-тепа,— а имен­но разбойниками. Но сейчас Мирза Джалал про разбойников слов­но и забыл совсем. И домулла понимал почему. Как бы не накли­кать их на свою голову.

Они ехали спокойно и без помех по твердым тропинкам, выби­тым копытами лошадей среди колючего кустарника, высотой почти со всадника, сидящего на коне.

И когда Серый отставал от буланого, домулла, встав на стре­мена, всегда находил где-то не так уж далеко белую чалму Мирза Джалала, порхающую над сплошным морем серебристой листвы лоха и сиреневыми метелками тамариска.

Мирза Джалал, оказывается, прекрасно знал дорогу, и ли­шиться такого проводника домулле совсем не хотелось. И все же он чуть не потерял его.

 

АЛБАСТЫ

                                                                 И эта нечисть — сущая правда,

                                                                пусть меня повесят.

                                                                                             Абубакр

                                                                В спешное дело вмешивается дьявол.

                                                                            Кухистанская пословица

Афтобруи — в переводе означает Лицо Солнца. Так называется местность между шумным, неутомимым Зарафшаном и Туркестан­ским хребтом, вытянувшимся цепью скалистых вершин и обры­вистых предгорий на десятки верст с запада на восток. Узкие кру­тые ущелья утопают в зелени садов и виноградников. Рослые, статные жители Афтобруи похваляются отличной ключевой водой, обилием солнца, опаляющего жаром своих лучей их южную сто­рону гор, и заносчиво задирают голову перед живущими на проти­воположном северном склоне жителями Пенджикента, обреченны­ми на вечную тень. «Через долину можно,— говорят здесь,— и руку друг другу подать». Но руки афтобруинцы никому не по­дают, кичливо носят красные чалмы со стеклярусными блестками и полны спеси. Считают себя избранным племенем и никого не боятся.

Никого не боялся и Мирза Джалал Файзов. Его дед, горец, афтобруинец, происходил из селения Лицо Солнца и очень гор­дился, что он земляк знаменитого в веках поэта Рудаки, родивше­гося в тех же горных краях, в Панджрудаке. Мирза Джалал уна­следовал от своего деда кожемяки афтобруинскую спесь, поэта Рудаки уважение к знаниям и повторял частенько его дву­стишие:

                 Нет сокровища ценнее знания!

                 Ступай и копи те знания.

И он копил их, и это позволило ему — ученику кожевенных дел мастера — сделаться образованным человеком.

Но афтобруинский характер часто мешал Мирза Джалалу. Он, конечно, не носил красной с блестками чалмы горца. Его голову ныне венчала весьма пристойная, тончайшей индийской кисеи чалма, какую носят «мужи знаний». Но он никогда не открывал своих истинных склонностей и частенько заявлял, что ему нра­вится то, к чему на самом деле относился с презрением.

Утоптанная до прочности камня тропинка петляла меж при­земистых колючих деревец серебристой джиды. Они росли среди свежей травы, и лошади не хотели идти вперед и натягивали по­вод, стараясь прихватить на ходу губами зеленые былинки. После выжженной суши адыров здесь было столько сочного корма!

Ониехали уже  много часов.  Близился  вечер,  а ни  реки, ни обещанного кишлака Афтобруи все не было.

Здесь, внизу, в древнем ложе Зарафшана, колом стояла духо­та. Парило изрядно, и ехать становилось все утомительнее. Домулла Микаил-а­га уже не раз принимался петь что-то бодрое, но голос, прерывистый из-за лошадиной   тряски,    звучал    невесело. Мирза Джалал, высокий, величественный, ехал где-то впереди, и чалма его белела в зарослях. И по тому, как она подпрыгивала, подергивалась и даже металась в тугаях, явствовало, что путеше­ствие протекает не совсем гладко.

Дробно звякали подковы по округлым галькам, вцементиро­ванным в речные отложения, отрывисто звучал вязнущий в зубах мотив, с сухим треском хлопали крыльями вспугнутые фазаны, а они все ехали. Хотелось пить, хотелось отдыха. Горная аспидного цвета громада с белой шапкой снега Усман-Катартала проступала сквозь желтоватую дымку испарений, а оставалась все такой же далекой, как и три часа назад, когда Мирза Джалал с видом про­рока-провозвестника протянул к ней руку и возгласил: «Теперь, «худо хохласа» — с соизволения божия, мы дома, у моих. Вон Усман-Катартал, а за ним Афтобруи».

Сразу же сладко затомился желудок в предвкушении доброго кишлачного дастархана, и утомление точно рукой сняло.

Багряное солнце уже окунулось в предвечерний туман, но ни Усман-Катартал, ни кишлак Афтобруи, ни дастархан упорно не показывались.

От досады у домуллы Микаила-ага голос срывался все чаще. Лишь нагнавший их в Булунгуре некий Ишикоч, слуга не слуга, друг не друг Мирза Джалала, оставался невозмутимо равнодуш­ным. Степенно, тщательно он объезжал на своем белом коньке  Белке каждый куст, не желая, чтобы острые тугайные шипы оставили на глянце голенищ его ичигов хоть крошечную цара­пинку.

— А где-нибудь здесь есть жилье? — наконец усомнился домулла, видя, что тени от джиды уж слишком удлинились.

— Боже правый! — воскликнул с досадой Ишикоч. — Мы избе­гаем путешествовать по здешним комариным болотам. И если бы не Чалма Мудрости, почтенный хозяин мой Мирза Джалал, мы ми за что бы не полезли сюда, в обитель лягушек.

Мы не знаем никого в кишлаке Лицо Солнца, но слышали, что здесь влачат животное существование злобные, дикие Кровавые Ноги — разбойники. Грабят они неосторожных путников, лезущих в тугаи, вместо того, чтобы ездить по приличным дорогам... И отрезают ноги дуракам, слушающим советы дураков.

Домулла знал уже давно Ишикоча, привык к его нелепому имени Ишикоч — Открой дверь! — и его любимому «Боже правый!», которое он произносил почему-то всегда по-русски. Йшкоч| принадлежал к редкому разряду шутников, которые и сами любят позлословить и не обижаются на злую шутку в свой адрес.

—  Ишикоча больше нет,— отозвался издали Мирза Джалал.— Ишикоч — Открой    дверь! — остался   в   курганче   на   ургутской дороге, позвольте вам доложить. Нашего друга прошу называть по имени Молиар, уважаемый Молиар. Отныне нет более «Открой дверь!», есть «Отомкни двери мудрости!».

И Мирза Джалал погрузился в созерцание и равнодушие, ре­шив, видимо, терпеливо сносить муки путешествия.

Солнце совсем побагровело и раскаленным шаром катилось на запад, задевая краешком щетину метелок камыша. Лягушки-солнцепоклонницы хором провожали дневное светило. Невеселая возможность остаться на ночь на съедение комарам и мошкаре делалась все неотвратимее, и домулла погнал вперед своего Се­рого.

С силой потянув носом воздух, повертев во все стороны голо­вой, Ишикоч, или Молиар, пожал плечами. Маленький самаркандец владел поразительным талантом. Он утверждал, что может на расстоянии определить по едва уловимым и понятным лишь ему одному запахам и признакам, есть ли близко жилье, кто там живет — рисоводы ли, пастухи ли — и что у них в данный момент варится в котле. Тогда напрямик, без дороги, через ухабы, бар­ханы, овраги, в полной тьме или в песчаный буран, он вел за собой спутников и уверенно выводил их на цель.

Сейчас Ишикоч явно приуныл.

—  Боже правый!  Клянусь,  здесь,  в тугаях,  нет даже бабы-яги, которая разожгла бы очаг и поставила на огонь котелок с во­дой, чтобы помыть волосы своей дочке-ведьме. Не то что бы го­товить пищу.

—  Что ж! Посовещаемся с Чалмой Мудрости, — хмыкнул до­мулла. Взглянув на величественного всадника, он поразился. Блед­ный, растерянный Мирза Джалал застыл в седле размашисто ша­гавшего своего буланого жеребца и, вперив во что-то глаза прямо перед собой, беззвучно шевелил губами.

—  Что случилось? — встревожился Микаил-ага. — Вы не забо­лели?

Всегда спокойно надменный, уверенный в себе, Мирза Джалал Файзов сейчас действительно не походил сам на себя. Щека у не­го подергивалась, борода топорщилась. Он заикался:

—  С-с-мот-ри-те! — И он рукояткой камчи ткнул перед собой.

Ничего необыкновенного домулла  не увидел.  Впереди,  в не­скольких шагах от них, легкой трусцой бежал пестрый телёнок. В спустившемся на тугаи сумраке мелькали его трогательно семенившие ножки в белых чулочках.

—  Теленок!

—  Оно!

—  Что «оно?

—  Оно, «существо», уже полчаса бежит. Оно бежит по дороге впереди... передо мной...

—  И что же? Пусть бежит. Отбился от коровы и бежит. Ищет мать.

—  Оно… молчит! Теленок бы  мычал, звал. Оно...  ведет нас. Существо это... ох... албасты — дьявол. Это Гуль-и-Биобони.   Дух путыни! Оборотень. Оно заведет нас в чащу, в тьму, в глушь. Оно не уступает дороги уже полчаса. Не сворачивает и не дает мне свернуть. Куда я ни поверну коня, туда и оно... Оно бежит. Надо поворачивать. Поедем обратно.

Домулла Мирза Джалал, умный, образованный человек, восточный философ, презрительно отзывался о суевериях и суеверных людях. И презирал тупнц, всерьез веривших в «феель» — гадание, предсказания и прочую чепуху. Но при всем том он терпеть не мог, когда Ишнкоч подтрунивал над сказками о всяких джиннах, Алмауз Кампырах, оборотнях. Тем более поражало поведение его сейчас. Он категорически отказывался ехать дальше. Он бормотал: «Смотрите! Оно остановилось. Мы встали, и существо останови­лось. Берегитесь! Нас ждет беда».

Даже когда домулла попросил Ишикоча согнать теленка с тропинки, что тот сделал без возражений, и тогда еще пришлось уговаривать почтенного философа. Он все рвался вернуться на станцию.

—  Семьдесять верст? Ночная дорога в безлунье? Нет! — решил домулла.

Среди темных куп тугайных зарослей чуть белел светлым пят­ном Белок, и из тьмы доносился бодрый голос Ишикоча:

—  Сюда! Помереть мне, если где-то здесь не пекут хлеб. Боже правый! Я слышу запах хлеба.

Но Мирза Джалал упорствовал:

—  Беда нас ждет. Над нашей головой плохой знак. «Оно» ве­дет нас. А свой талисман я оставил в Самарканде.

Судя по слышавшемуся в темноте легкому сопению и дробному стуку маленьких копытец, теленок не отставал.

Они так и не доехали в ту ночь до Афтобруи. Мирза Джалал забыл дорогу. Где-то совсем близко чувствовалось холодное дыхание Усман-Катартала. Темная громада его загораживала звезды, и над спящими тугаями в небесах серебрилась узкая полоска не то снега, не то тумана. Дул в лицо холодный, совсем не летний ветер, доносился ровный, монотонный шум Зарафшана, мчавшего свои воды где-то рядом. Они ехали правильно. Но только потому, что перед ними бежал невидимый во тьме невинный теленок, Мир­за Джалал не смог, а возможно, и не захотел подняться в нужном месте из низины на подножие гор, где начинается благословенное Лицо Солнца.

В бессильной ярости домулла оставил мысль ехать дальше. Он понимал, как дорого может обойтись опоздание. Он даже стег­нул разок своего Серого, чего обычно никогда не делал. Словами он стегал и Мирзф Джалала и Ишикоча, стыдил их, упрекал. Что же оставалось делать?

Но поразительный нюх Ишикоча избавил их от ночевки в ля­гушачьем болоте на мокрой траве. Неизвестно, он ли, теленок ли, но так или иначетропинка вывела их к жилью.

Из тандыра вырывались яркие языки пламени. Пылавшая яр­ким румянцем, полногрудая, круглолицая, с толстыми, в палец, сросшимися над переносицей бровями, булунгурка пекла ле­пешки.

О них, о горячих лепешках, и сказал своим спутникам малень­кий самаркандец час назад, вскоре после встречи с назойливым албасты. Булунгурка и ее супруг Турабджан, сторож водозабор­ного сооружения, очень обрадовались своему пропавшему теленочку-«оборотню» и неожиданным гостям.

Ничем не показывал  Ишнкоч, что он перенервничал и подосадовал. В его степном   приветствии,   обращенном   к   владельцу хижины,   тандыра й красавице-булунгурке,   звучало   самодоволь­ство,   когда он, еще не слезая со своего   Белка,   важно   поздоро­вался:

— Мол джан амонми? Здоровы ли скот и душа? Да снизойдет милость на твой дом!

И скот и душа водного сторожа Турабджана оказались в удо­влетворительном состоянии. Наши путешественники чувствовали себя преотлично в низенькой, с прокопченным потолком мазанке, правда, полной дыма, но с обильным дастарханом, запашистымм поджаристыми лепёшками и рисовой кашей со сливочным маслом. Если не сидеть, а возлежать на ватной подстилке, то можно спастись от едкой гари, от которой страдал рослый, высоченный, огромный Мирза Джалал. Он никак не умещался в промежутке между паласом и дымной пеленой, кашлял и непрерывно вытирал слезы.

Ишикоч ехидничал:

—  Во всем есть хорошее. Человек самое выносливое существо, ко всему  привыкает.  Мы  все сидим тут,  а  комары  улетучились, не выдержали.                                                                              

—  Хорошо! — поддержал    домулла. — Злее    здешних комаров не приходилось видеть.

—  В Афтобруч завелись комары позлее наших, — неторопливо проронил Турабджан. Его гладкий лоб сжался в гармошку мор­щин, раскосые глаза посерьезнели, а светлые монгольские усики опустились еще нитке к подбородку.

—  Комары? — послышался  из  дымного  марева  голос   Мирза Джалала. — Кто такие?

—   Кто? - насторожился домулла.

—  Они сегодня выехали из Афтобруи и переправились через Зарафшан ниже Раватхаджн,— объяснил   сторож.— Благодарение богу, вы не встретили их. В тугаях нехорошо, тревожно.

—   Кто они? - настаивал домулла..

—  Кумирбек-басмач. И с ним его угольщики. Очень злой на­род. Винтовок   полно! Ох, ох, опять, что ли, начинается? Пять лет мы тихо жили. Теперь колхозам плохо придется. Это так же верно, как и то, что меня зовут Турабджан — Рыболов.

—  Вы их сами видели?

—  Нас они не трогают. Мы воду людям даем. Аллах любит тех, кто воду людям дает. — Турабджан уводил в сторону хитрые глаза.

—  Сколько их проехало? — допытывался домулла.

Сторож пожал плечами. Он не хотел впутываться. Вопрос домуллы ему не понравился. И все же он ответил:

—  Проехало восемнадцать вооруженных  и  двое  невооружен­ных.

—  О творец, — просипел Мирза Джалал. Он все еще не мог прокашляться. — Убери,    наконец,    этот ядовитый    дым!    Открой дверь, ты, Рыболов. Мы, городские, не привыкли к такому  неве­жеству.

Сторож, не ответив, пошел открывать дверь.

—  Мы напали на след. Мы едем в Чуян-тепа, а она в Чиян-тепа, — без особого подъема проговорил домулла. — Мы правиль­но едем.

—  Правильно едем. А албасты на дороге? — прохрипел Мирза Джалал.— Там    восемнадцать    бритв-сабель,    там  восемнадцать стреляющих на версту    ружей,    там    зубастый,    с окровавленной пастью  волк — ишанский  сын  Кумырбек — бек  головорезов,  там еще Одноглазый курбаши.

—  Они  переехали  нашу  дорогу  в том  месте,  где  мой  хозяин испугался  теленочка... — подзуживал  Ишикоч. — Они наехали  на стадо, напугали теленка, и он отстал от коровы, своей матушкш. Хи, а потом теленочек превратился в албасты, в горного злого дива Гуль-и-Биобони.

Можно говорить сколько угодно колкостей. Не полезет же Мирза Джалал, слишком важный, слишком высокомерный, в спор с забиякой, как на базаре иные делают. Не полезет. Можно поост­рить безнаказанно.

—  Они пересекли  нашу дорогу и нас не заметили. Они про­ехали за четверть часа до нас. Я сам видел всадников вдалеке,— признался вдруг Мирза Джалал. — Аллах снизошел к нам своими милостями. Кумырбек скор на стрельбу. Он нас не видел, а если бы увидел... Проехав Булунгурский мост, они поднялись на обрыв. Они ехали по краю обрыва, но вниз не смотрели. А если и смотрели! В тугаях стоит туман.

—  Надо было сказать раньше! — рассердился домулла.

—  Вы, Микаил-ага, человек войны, а я — человек мира. Ваше дело проявлять храбрость. Наше дело — проявлять слабость. Что бы  вы  сделали?  Кинулись бы  на  них?  А?  Кумырбек быстр  на стрельбу и убийство!

С яростью домулла разворошил суком пылающие ветви и не утерпел, чтобы не съязвить:

—  Ну-с, поклонник чертовщины, вот зачем вам понадобилось сделать из теленочка албасты. Но мы не из пугливых. На рассвете едем в Чуян-тепа. Неспроста появились здесь Кумырбек... и Одно­глазый.   Не   иначе   из-за   нашей   героини. Не оставим же мы ее, несчастную, в беде.

—  Да,   да, — поспешил   согласиться   Мирза   Джалал. — Поти­хоньку, полегоньку, не торопясь, осторожно завтра чуть свет по­едем в Чуян-тепа.  Потихоньку узнаем, что с прокаженными.

—  До Пенджикента  совсем  недалеко,— думал   вслух   домул­ла. — Там гарнизон.

Сторожу Турабджану Рыболову не пришлось спать в ту ночь. С запиской домуллы он отправился в Пенджикент предупредить начальника гарнизона о возвращении банды Кумырбека, давно уже не появлявшейся в долине.

Спалось тревожно. Что-то жгуче кусалось. Домулла, заснувший было с вечера очень крепко, проснулся. В открытую настежь дверь ползли, освещенные палевым светом, космы тумана.

Домулла встал и переступил порог. В лицо пахнуло болотной прелью, сыростью. Комары исчезли. Они не переносили прохлады.

На противоположной стороне дворика, огороженного высокими связками камыша, у фонаря «летучая мышь» сидела булунгурка и веточкой водила по песку.

—  Чего не спите? — удивился домулла.

—  Муж сказал не спать, слушать ночь и горы. Приказал вас разбудить, если что...

—  А что вы делаете?

—  Рамль! — охотно ответила булунгурка и смело поглядела на домуллу. Рамль — это гадание.

Женщина оказалась словоохотливой.

—  Смотри! Копаю ямки в песке. Ряд за рядом. Ямки соединяю ярычкаыи по паре. Все ямки нашли пару. Одна осталась. Неладно получилось.  Ох,   Турабджан... Не попал бы в омут на переправе.

Но она не волновалась ничуть. Она знала, что муж ее опытен и ничего с ним не случится. Она зевнула.

—  Идите спите — я посторожу, — предложил домулла.

Со снеговых гор дул бодрящий ветер, и сон у него пропал.

—  Э, нет. Турабджан сказал:  «Кони у начальников хороши. Как бы Кумырбек не позарился. Сторожи!» Муж у меня строгий. Палка у него крепкая, а бока у меня мягкие...

—  Э, слышу разговор. — Из хижины вышел, кутаясь в халат, Мирза Джалал.            — Слышу, говорят. И вы, Микаил-ага, не спите. И мне что-то не спится. Пойдемте! Коней, что ли, посмотрим.

 

ВОЛШЕБНЫЙ   ДОКТОР

                                                         Смотри!    Этот   мир — вихрь,

                                                         неостанавливающаяся   тень.

                                                                         Омар Хайям

                                                         Как я устал от морей и от гор на пути моем.

                                                          О Хызр, покровитель странников,

                                                          помоги мне своей благосклонностью!

                                                                                      Хафиз

Микаила-ага и Мирза Джалала соединяли узы дружбы еще с 1922 года, с беспокойных времен, когда по Зарафшанской долине бродили остатки басмаческих банд. Тревожно было на дорогах и в кишлаках.

... В ту ночь Мирза Джалалу не хотелось спать. Нет-нет, и до его слуха доносило дробный перестук, точно рассыпали мешок орехов по железному листу. Где-то стреляли — и далеко и вблизи. Ползла ночь, полная тревоги.

Лежа навзничь, ощущая затылком плотность ватного ястука, Мирза Джалал смотрел вверх на балки потолка, на которых тре­петный огонек лампы высвечивал цветной поблекший узор, столь сложный, что никак не удавалось проследить все его хитроспле­тения.

И череда  мыслей хитро сплеталась.  Самая  пытливая  память могла сколько угодно разбираться и так и не разобраться в путанице завитков и линий, узлов и завязок, стройных и прекрасных, но таких неясных и неопределенных: и колеблющаяся в иссиня-голубоватом небе перистая голова финиковой пальмы, и тусклый свет горловины бухарского зиндана вверху, над головой, и искаженное лицо губернатора, и смешно покачивающийся  на  ишаке караванбаши, и каменное бесстыдство истуканов индусского хра­ма, и скачка на коне с саблей в руке, и холодок Каабы на губах, и льдистое дыхание плоскогорий Тибета, длинных, как жизнь, и мертвых, как смерть, и неистребимый стыд в сердце, и жгучая боль в спине от палок эмирского палача, и юная аравитянка, которую он спас рыцарски от насильника, и мучения перехода через Ну­бийскую пустыню, и желтый оскал черепа на камне у юрты, где-то на Тянь-Шане, и жгучее ощущение обиды,  когда он узнал, что арабские шейхи,  купленные Лоуренсом,  предали  его,  и  ночевка в пещерах...

В мире трое жалки: властелин, лишившийся трона; богач, впавший в нищету; мудрец, живущий среди дураков. Слабое утешение. От мыслей нет сна. Так стучит в голове. Стучит...

Мирза Джалал встрепенулся и сел в постели. Со двора доно­сился стук. Кто-то стучал в ворота курганчи.

— Ночь, а стучатся... Кто? — сварливо залопотала со сна жена аравитянка. Она зябко натянула ватное одеяло на коричне­вые налитые плечи. — Спать не дают.

Недовольно Мирза Джалал посмотрел на дверь. В каморке у ворот жил привратник. Когда-то на Афрасиабскон дороге он привлек внимание Мирза Джалала манерой говорить: «Боже пра­вый! Ему не до нас. А ты старый знакомый, дай рубль взаймы».

Откуда бы Мирза Джалалу быть «старым знакомым» у нищих. Но Мирза Джалал не только дал милостыню убогому фи­лософу, но и привел его домой, обласкал и поселил у себя. Ника­ким философом нищий, конечно, не был. Работал с прохладцей, но пожить любил. Один управлялся с блюдом плова. В кургалче его прозвали Ишикоч — Открой Дверь! Настоящего имени его никто не знал.

Мирза Джалал прислушивался к голосам во дворе. Там было промозгло, неуютно и пахло влажной глиной. Он набросил на пле­чи чапай из верблюжьей шерсти, сунул босые ноги в холодные кавуши и, шаркая подошвами, вышел.

На террасе он спросил у темноты: «Кто там?» Он ничего не видел: ночи осенью темпы и беззвездны. Ползли холодные струйки воздуха по голым щиколоткам, и он посетовал на свое любопыт­ство, вспоминая жаркую податливую аравитянку под одеялом.

Позже он, усмехаясь, говорил: «Таинственнее флюиды проникли, через стены, постучали в мозг, заставили открыть ворота судь­бу. Суждено было встретить того, кто распахнул мне ворота нового».

В темноте он едва различил, что во двор въехал всадник. Глухо простонал: «Спасибо! Ворота закройте!»

Послышалось шуршание, скрип подпруг и ремней, и что-то тя­желое упало.

—  Свету! Принесите свету! — шумел Ишикоч.

Прикрывшая от ветра ладонью огонек лампы, вышла из дверей аравитянка.

У самых копыт коня лежал, судя по гимнастерке, красноармеец. Лежал, неловко закинув голову и столь же неестественно подвернув под себя ноги. «Что с ним?» — испугалась женщина. Тут Мирза Джалал повысил на привратника голос. Внутри у Мирза Джалала вдруг тонкой болью заныла жалость.

Путник постучался в ворота, путник попросил гостеприимства. Чужак стал гостем. Гость ближе родственника.

Неизвестный нашел в курганче все, что он мог найти в родном доме: заботу, уход, постель, настои лекарственных трав, целебные бальзамы для ран, полезные больному кушанья. Мирза Джалал в лечении своих домочадцев придерживался «Канона» Абу Али ибн Сины. И не потому что не верил врачам. Нет, такие раны он научился лечить во времена вахаббитских войн в Аравии, Три­поли, Судане.

Раненый не приходил в себя много дней.

Аравитянка, рабыня и супруга Мирза Джалала, ныла: «Кяфир навлечет беду на твой дом! Господин, выкинь его за ворота. При­кажи отвезти в город».

Но разве можно везти раненого на арбе. Езда на пригородных дорогах, по колдобинам из замерзшей глины и из здорового вытрясет душу.

Под воздействием целебных бальзамов, настоев целебных трав, благодаря заботам больной пришел в себя и заговорил. Он — ко­миссар Красной Армии. В перестрелке с бандой на Янги-Казан-арыке его ранили, и он отстал от своих. Рана не очень его беспо­коила, и он сгоряча решил, что сможет доехать верхом каких-то сорок верст от Ургута до города. Сил не хватило, и он постучался в ворота... Никак не верил, что полтора месяца лежал без созна­ния...

— Самонадеян больно, — замялся он. — А дому сему благо­дарность.

Его, исхудавшего, слабого, не беспокоили вопросами. Усиленно кормили, поили. Он расспрашивал, как его лечат. Попросил показать бальзам. Проявил осведомленность ввосточной  медицине и шутя  заметил:  «Да  я  вроде  сам  тибетский  доктор». Когда его спросили, привезти ли из города русского врача, сказал: «И так лечение отличное.  Вылечили же... Если  не в тягость,  подержите у себя».

Хорошо лежать на мягких одеялах в высокой михманхане. Чисто, холодновато. В углу светится керосиновая лампа. За низким столиком сидит в бархатной ермолке, в подбитом мехом хала­те бронзоволикий человек с ассиро-вавилонской иссиня-черпой бо­родой. Вероятно, такими были ассиро-вавилонские цари Саргон, Ашурбанипал.

На колышке, вбитом в стену, висит — бери и прямо надевай на голову—аккуратно свернутая белая чалма. Такие носят ишаны. Судя по тому, что колышек полированный, а чалма из индийской кисеи, хозяин не бедняк. О том же говорят и расписанные стены михмаиханы, и шелковые одеяла, и яркий наряд смуглянки, кото­рая вертится в михманхане, ясно — из любопытства.

У комиссара давно уже настороженный взгляд на тех, кто кичится белой индийской чалмой и может облачать жену в шелка и покупать ей ожерелья, браслеты и перстни бог знает в какую цену...

Он зажиточен, этот ассиро-вавнлонянин, но какой он враг, если нянчится с ним, кяфиром, «урусом», да еще с комиссаром с двумя орденами Красного Знамени? Он вылечил его, кяфира, кормит бульоном из курочки, молочной рисовой кашей, белыми лепешка­ми, поит настоящим черным индийским чаем с сахаром. А ведь сейчас ничего из продовольствия не достать, не купить.

Говорить еще трудно, очень трудно. Выговоришь одно слово — и обливаешься потом.

Он тогда потерял сознание, попытавшись объяснить, о чем надо уведомить комполка... А когда пришел в себя, недоумевал, почему он все еще в михманхане, почему его не забрали в военный госпи­таль.

Хозяин оправдывался: на дворе зима. Идти в город верст де­сять по грязи и снегу. Живущие в курганче не молоды, идти тя­жело. Аравитянка молода, но глупа. Да и куда пойдет молодень­кая женщина, не знающая ни Самарканда, ни языка, ни людей? Да у нее еще сын грудной.

Но все хорошо. Он «афсун» — волшебный доктор, врачеватель тяжких болезней. У себя в курганче он держит кровоостанавли­вающие пилюли «нэкоин иоллы». В сочетании с пчелиным медом они чудодейственны.

Но комиссар никак не мог набраться сил, слабость одолевала. К ранению присоединилась малярия. Хинин в курганче нашелся, и комиссар принимал его в дозах, предписанных в свое время пол­ковым врачом. Тем не менее приступы, следовавшие с неизмен­ностью в определенные дни и часы, крайне изнуряли. Высокая тем­пература, испарина, головокружение выматывали силы.

Человека, который мог бы сходить в город, не нашлось. Комис­сара, очевидно, считали пропавшим без вести. Его, конечно, ра­зыскивали.

Однажды, опираясь на хозяйский посох, комиссар проковылял в конюшню. Конь встретил его ласковым похрапыванием. Кусок лепешки он «схрупал» мгновенно. Он терся плюшевой мордой о щеку комиссара. Видать, кормили его и чистили как следует. А кто хорошо смотрит за конем гостя, хороший человек.

С добрым чувством комиссар выбрался из теплого сумрака конюшни на двор и подставил лицо порхавшим снежинкам. Хозяин курганчи, удивительно высокий, весь в черном, что придавало ему еще больше величия, стоял посреди двора и смотрел снисходитель­но на гостя.

—  Вижу, ваши недуги плохо поддаются лечению. С завтраш­него утра будьте любезны пить горячее молоко со свежим медом... с ургутским медом.

«С ypгутским» прозвучало многозначительно, и комиссар невольно вскинул голову. Мирза Джалал чуть поморщился.

—  Вам что-то не нравится? — поинтересовался комиссар.

—  Вы гость. А гостю надо знать обычаи народа, где он живет. И хлеб здесь не такой, как в России, и вода, и воздух, и... люди, И их вера, и обычаи. И даже лечиться приходится иначе.

Комиссар ребром ладони смел рассыпчатый снежок и уселся на доски айвана. Он смотрел на хозяина курганчи испытующе.

—  Уважаемый Мирза, — заговорил он, — хоть я из России, а немного знаю местные нравы...

—  Прекрасно! — насторожился   хозяин. — Вы — русский.   Рус­ские живут в России. Мы мусульмане. Мы живем у себя в Узбе­кистане. Когда человек приезжает в чужую страну, он встречает отчуждение и даже вражду, особенно, если он хочет заводить свои обычаи и порядки.

—  А так ли прекрасны все здешние   обычаи?   Так ли они без­укоризненны?

—  И у нас рядом с хорошим есть плохое и несправедливое. Но разве в России все хорошо? Едете к нам ниспровергателями зла, когда у вас самих есть зло.

Он остановился, потому что на лице комиссара, бледном, из­можденном, он прочитал нечто вроде улыбки.

—  Скажите, зачем вы, узбек, ездили в Африку, Аравию, Индию и бог весть еще куда?— Он, видимо, не заметил, что у хозяина  курганчи  в  недоумении  вскинулись  его  густейшие брови, и  продолжал: — Разве не для  того,  чтобы, исправлять  в  чужих странах плохие порядки и обычаи, водворять справедливость? За­чем вы, чужак для арабов, брали в руки меч, чтобы освобожд арабов от ига иноземцев, от всяких там инглизов, турок, французов, итальянцев? Да, тогда ваша сабля не висела на стенке михманханы, а рубила головы захватчиков.

—  Йие! — простодушно поразился Мирза Джалал. — Вы меня знаете? Вы   знаете   обстоятельства    моей   жизни? Но, молчу, вы гость, а гостю не задают вопросов.

—  Ничего. Я отвечу. Мы знаем вас, слышали о вас, товарищ Мирза Джалал,  мы — коммунисты,  рабочие,  крестьяне,  батраки России — здесь совсем не за тем, в чем вы сейчас меня упрекнули. Почему вы не допускаете, что есть люди, проникнутые высокими идеалами справедливости, что они беззаветно воюют против зла, гнета, рабства. Они, эти люди, отдают жизнь за свободу и счастье тех, кого они даже не видели в лицо, чьи обычаи для них, как вы сами сказали,  чужие и непонятные.  Таких   борцов   за высокие идеалы у нас называют большевиками. Пример таких людей вдохновляет.

Мирза Джалал думал вслух:

—  Я и сам смотрю. Что за люди? Сколько сложено русских голов, сколько пролито крови, сколько похоронено на чужой земле в безвестности, их имена не высечены на могилах... У ворот Буха­ры я видел молодого солдата. Мертвый, он сжимал в руках винтовку.   У него   на   ботинках   подошвы   порвались, а одежда вся в заплатах. Мертвый, он обнимал винтовку... В Судане мы нахо­дили в карманах у пленных инглизов золотые серьги, вырванные из ушей женщин. Скажи жадному — вот яд, и жадный все равно съест его. Безумие жадности владеет им. А вы? А ваши? Однажды я обедал с красноармейцами в Байсуне. Ели просяную кашу без масла и пили кипяток вместо чая. За что же, за какие цели ваши люди воюют, терпя нужду и лишения?

Снежок все падал, и запорошил камзол Мирза Джалала, и по­белил его черную ассиро-вавилонскую бороду, а брови превратил в клочья ваты.

—  Что ж, вы проникли в суть вещей, но есть ведь еще и связь явлений.   Приглядитесь к бойцам    Красной Армии.   Найдите там капиталиста или бая, помещика или фабриканта. В Красной Ар­мии рабочий с моего   родного   Путиловского   завода,   казанский крестьянин, воронежский батрак. Их позвал Ленин освобождать трудящихся мира от тирании. Они воюют за идею.

Мирза Джалал покачал головой.

—  Идея?   Идеалы?   Я знаю   смысл этих   европейских   слов. И у меня были идеалы. Однако сколько бы не отказывался чело­век слушать клевету, все же, если он долго живет среди клеветни­ков, начинает жить взглядами грязных людей.

—  У бойцов Красной Армии нет корыстных целей, они воюют за справедливость. Историк Тацит — он жил два тысячелетия на­зад— писал: «Мы — римляне — завоевали чужие страны,  побуж­даемые алчностью и распутством». Вот так и по сегодняшний день империалисты завоевывают страны — англичане Индию, японцы Маньчжурию, итальянцы Триполи, немцы Африку. Но даже враги не посмеют сказать, что мы, большевики, воюем, чтобы завоевы­вать...

—  Позвольте, нам... мне, — мягко возразил Мирза Джалал и, ведя рукой  по бороде, смахнул  с нее снежинку. — Мудрость ищите, будто она на дне океана. Вы говорили про римского философа. А я вам скажу про мудреца из Азии, про Ахмеда Югнеки. Он написал в своем труде «Атебат ил хакоик» — «Врата истин»: «Это книга искусства, ибо пока я писал, выбирал одно слово и отбрасывал сто». И еще записал он: «Огонь не тушится огнем». Войны не истребить войной. Разве допустимо проливать море кро­ви и слез, чтобы люди поняли, что они братья? А вы воюете. Поче­му? Старый вол топора не боится. И я не боюсь вам сказать.— И он вытянул вперед темные натруженные кисти рук со вздувшимися жилами. — Эти руки рубили в Судане насильников-инглизов, а куски их трупов разбрасывали среди колючек пустыни, а кости их бросали в челюсти преисподней. О, если бы в законе Мухаммеда имелась хоть одна справедливая буква! Двадцать тысяч судан­цев — борцов за справедливость — на моих глазах скосили за пять минут пулеметы генерала Китченера. И это справедливость!

—  Какая справедливость?

—  Чистая! — Мирза   Джалал   нахмурился.   Что-то   дрогнуло в душе философа  из курганчи. — Справедливость — свойство  из­бранных. Мой друг, суданский   полководец   Ахмед Фадл, был из­бранным, — горячился      хозяин. — Носители      справедливости — «асли» — благородные. Ахмед Фадл был совершенством благород­ства. Справедливость горда. Ахмед Фадл был горд, потому что он защищал Судан от кровавых    колонизаторов.    Справедливость — море, а море не перегородишь. И все же боец за справедливость Ахмед Фадл умер на моих руках, слабый, ничтожный, повержен­ный английской    пулей в час    роковой    битвы на острове    Абба. И разве я сумел  отомстить за  попранную справедливость,  хоть потом я и напоил свой меч кровью поработителей?

Говорил он страстно, убежденно, хотя слегка замялся при слове «асли».

Этим сразу воспользовался комиссар:

—  Возьмем вас. Не в вашей натуре безвольно,  сложа  руки, ждать справедливости. И вы доказали это, сражаясь против не­справедливости в Африке, в Азии, в Бухаре... И на букашку не наступишь, чтобы она не запищала. А вы позволяете себя затоп­тать. Вы не боялись эмира, вы плевали на царских губернаторов. А теперь? Помните у поэта: «Перестал быть воином, закис в уксу­се». Вы заперли ворота в жизнь. В чем же дело? Мы думали, что вы больны, и ждали, когда вы наберетесь сил и придете к нам.

—  И вы первый   постучались   ко мне... — проговорил    Мирза Джалал.

—  Конь спешил домой. И вдруг луна помогла, осветила ворота. Назовите это случаем... счастливым. Случай привел меня к вам.

—  «Слова коснулись ушей хана. Он испустил сердечный вздох, и огонь ярости запылал в его сердце», — бормотал хозяин курган­чи. — Не смотрите так. Я в своем уме. На память пришли слова еще из одной книги. Да, вы меня привели на край крутизны, и я стою   над   бездной. Я жил   тихо,   незаметно. А вы хотите, чтобы я бросился в нее... я, у которого   дни   жизни идут по кругу. Я жи­ву долго, прожил много. На языке   я   держал и мед, и соль, и пе­рец.

—  Еще в далеком прошлом предки говорили: разбивший серд­це матери низвергается  в бездну  преисподней.  Подлецы  и  мерзавцы разбивают сердце вашей матери-родины, а вы наслаждае­тесь сознанием справедливости. И на вас небо не давит? А вы не бросайтесь в бездну, вы перешагните через нее!

—  Чего ж от меня хотят... от старого, усталого, больного?

И он заговорил быстро, взволнованно.

Его давно мучит, беспокоит мысль о себе. Он давно хотел пойти к советским властям попросить работу, но от одной мысли, что ему откажут, все внутри переворачивалось. Ему могли сказать: «Где вы были раньше? Почему мы должны верить вам, бывшему бухарскому вельможе? Бывшему чиновнику губернатора?»

Но каков комиссар! Можно подумать, что комиссар видел, как он метался в постели бессонными ночами? Как в ужасном возбуж­дении он мерил шагами ковры своей комнаты? Как, забравшись в самую чащобу виноградника, остервенело рубил саблей — па­мять о суданском походе — хворост и сучья, лишь бы найти выход ярости? Или этот русский командир подсматривал за ним, подслу­шивал его мысли? А теперь спокойно смотрит сквозь порхающие снежинки и произносит слова, так отвечающие на его самые со­кровенные мысли.

Кто много терпит, на того много возлагается.

Всю жизнь Мирза Джалал испытывал судьбу, терпел лишения, переносил несчастья, оплакивал гибель друзей, не имел личной жизни, нес на плечах свою ношу. Многие падали, раздавленные ее тяжестью, а он все нес...

Теперь этот свалившийся неведомо с каких небес комиссар толкует ему то самое, чем он терзал себя тысячу раз. И тысячу раз за последние годы он твердил себе: неужели ты состарился и у тебя не осталось сил?  А не потому ли так говоришь, что испугался  неистовой  решимости  большевиков  разрушить  все  старое, весь дряхлый, страшный, но привычный мир. Или ты не разглядел, что они разрушают ради творчества. Или в тебе говорит старая нетерпимость к иноверцам. А?

Сейчас этот шантан проницательности заговорит о мусульманах и русских.

—   Да, тот, кто может нести груз, пусть несет. Но  чтобы груз не раздовил, надо разделить ношу с братьями — кто бы они ни были, таджики ли, русские. Но для этого вы должны быть единомышленниками. И тогда надо отбросить слова «му-сульманин»,   «христианин»,  «идолопоклонник»,  а   оставить  слова «единомышленник», «революционер», «коммунист»!

—  Готов!    Готов! — прозвенел в тишине   дворика    возглас. — Обед готов! Все мы — рабы желудка, а я самый главный! Обе­дать!

В дверях летней кухни стоял с железным черпаком в руках Ишикоч с раскрасневшимся лицом, весь в облаках пара и соблаз­нительных запахов.

—  Мы — рабы желудка, а желудок — наш господин. Уважае­мые, все усилия народов, все мечи и копья, пушки и ружья — все ради желудка. Повелители мира погибали из-за чревоугодья.

Мирза Джалал махнул рукой, приказал:

—  Идите, идите! Мы разговариваем.

—  О!  Когда мудрецы говорят, невежи  молчат. Придерживай язык, не спи  много!  Побеждай желудок! Знаю!  Справедливость в еде! Но в еде досыта и для всех! Обедать! Обедать! Обед на дастархане!

—  О  пророк!  Не  болтайте!   Болтуну сводит  горло.  Товарищ комиссар, вы хотели   что-то   сказать? А Ишикочу   безразличной справедливость и несправедливость,— извинился Мирза Джалал, —  Одно скажу: у каждого дерева своя тень, у каждой страны свой обычай. Привычный ад лучше неведомого рая.

—  Надо сначала познать этот «рай», как вы его назвали. Путь долог, перевал высок, ущелья глубоки. Главное — смыть грязь пороков щедростью души. Подождите, не отвечайте! Не давайте ответа сейчас. Арабы говорят: слово, сказанное к месту, дороже  рубина.

—  Да, вы правы. У человека два уха, один рот. Два раза слу­шай, один раз отвечай.

—  А  я  вам  отвечу:   когда  уши  закрыты,  жизнь  идет  мимо. И еще я хочу сказать. Вы удивились, откуда я знаю вас. А я даже знаю, что говорят про вас: «В какую б темноту Мирза Джалал ни вступил, он ее просветлит». Вы считаете, что дорога для вас закрыта. Нет. Пойдемте с нами!

И вновь разговор прервал Ишикоч.

Он пробежал по снегу в кавушах на босу ногу — так разжарило его у кухонного очага, встал между спорщиками, засунул ладони за поясной платок — бельбаг, поднял вверх одутловатую пунцовую физиономию и заголосил с азартом:

—  Пусть я хитрец! Но я родился в год Обезьяны. Всю жизнь я, слава богу, кувыркался среди невзгод, но помру я не от голода. Я иду кушать. Я  буду есть восхитительный, сочный, пахнущий душистыми розами плов, а вы, мудрецы, ешьте мудрость. О, как вкусна мудрость! Вах! Вах! Но плов лучше!

—  Ум не в том, чтобы раскрывать и закрывать рот... — с до­садой проговорил Мирза Джалал. — Начало благопристойности — обуздание своего языка, друг мой.

Но слова его не устрашили маленького самаркандца. Он ду­рашливо ломался;

—  Ухожу! Ухожу!

Но он не ушел, пока комиссар и хозяин курганчи, все еще спо­ря, не отправились в вихре снега, мокрые, продрогшие, в михманхану. Ишикоч шлепал кавушами по скользкой глине и,  посмеиваясь, тараторил:

—  Что есть бедность? Не называйте бедностью отсутствие иму­щества...  Бедность — это  отсутствие  пищи,  бедность — это  когда в доме нет и чайрака   муки... Да, счастье для бедняка, когда и ты, и твои дети, и мать твоих детей сыты сегодня и будут сыты завтра. О справедливость мира!

Он смеялся от души, ахая, всхлипывая, с повизгиванием, вы­криками, шлепая себя по бедрам. Так оглушительно смеются за­всегдатаи в чайханах, когда молнией вспыхивает шутка остроум­ца, суеслова и прохиндея. И сразу все любители чаепития ахают и хохочут.

Всегда мрачный Мирза Джалал рассмеялся. По-видимому, и для Ишикоча это оказалось неожиданностью. Разинув смешно рот, он почти с испугом взирал на колышущиеся завитки бороды, на белые зубы, на съехавшую на ухо бархатную ермолку Мирза Джалала.

—  Не надо... Полно!.. — замахал он руками в священном ужасе. — Пронницательнейшему  столпу  знаний  не подобает  смеяться над бесхитростной шуткой.

Все еще подавляя смех, Мирза Джалал говорил:

—  Справедливость! Вы послушайте его! Мы с вами, комиссар, говорим час о справедливости  и не дошли до сути. А он раскрыл рот и... все? Справедливость — это когда мать семейства не льёт слез в пустой котел на холодном очаге... Да, язык Ишикоча без костей, а ломает кости. Язык твой умнее тебя самого...

Когда они поели плова и, вымыв руки, взялись за холодную, точно с ледника, дыню, Мирза Джалал сказал:

—  Однажды   в   поисках   справедливости я, ваш раб,  решил пойти по пути наивных, думающих найти  истину у величайшей святыни в Мекке. В  коране записано:  «Обязательство у людей перед аллахом — хадж для тех, кто в состоянии совершить путь к нему. И поймите его, как он вывел нас на прямую дорогу, хоть до того вы в заблуждались. Найти истину, найти справедливость!» Все идут в священную Мекку — и паломник Мирза Джалал побе­жал...

Он долго сидел молча, устреммв взгляд в стену. Что он там видел? Перед ним проносились картины прошлого...

—  Все обряды проделал, каялся — паломник! Несчастный, не­вежественный, темный человек, постигший все премудрости ислам­ской науки... Сорвал с себя одежды и обернул себя тряпицами — хиррувемами. И шел по палящему аравийскому зною. Со спины паломника слезала опаленная солнцем  кожа.  Голова  паломника лопалась от духоты. Неделю, пока тащились от Раббоки до Мек­ки, паломник не стриг ногтей, не смел давить на теле комаров и насекомых. Отдавал свою плоть во власть бешеных аравийских блох. Вместе с тысячами и тысячами других оберегал себя от вож­деления. Час за часом твердил молитвы во славу аллаха, искоре­няя из своего сердца злобу на всех своих врагов, на эмира, на губернатора. Изнемогал от слабости, голода, жажды, боли в су­ставах, ссадин и нарывов. Ходил вокруг Каабы. И его обливали водой. И он целовал черный камень. И только разрушил веру, но так и не узнал, что такое справедливость? И вот нашелся человек, живущий в подворотне, нищий, без роду, без племени. Он разъяс­нил все. А вы не пророк ли, Ишикоч достопочтенный? Вы не из святых ли ревнителей благочестия? Уж не наставник ли вы, не пир ли дервишей вы, Ишикоч? А я ваш покорный мюрид?

Боже правый, знаки почтения ничуть не радовали Ишикоча. Он пугался все больше и больше. Его потрясало поведение почтен­ного хозяина. Мирза Джалал менялся на глазах, и Ишикоч не представлял, к чему приведут такие перемены.

Во всяком случае Ишикоч знал одно: тихой жизни в уютаой курганче пришел конец. И все свои слова и советы, если бы онмог, он взял бы обратно.

— Не учи дедушку кашлять! — кряхтел он так тихо, что слы­шал свое бормотание лишь сам.— Боже правый! Мы — умные. Разберемся.

 

ОСВОБОЖДЕНИЕ

                                                             Вознесся к вершине навозной куча.

                                                            Чем выше красуется, тем ниже падать.

                                                                                       Амин Бухари

                                                            Что ты сравниваешь мою девушку с луною?

                                                            На щечках моей милой нет пятен.

                                                           И лицо ее никогда не бывает на ущербе.

                                                                                Бестани

Прибежал Молиар, встрепанный, нетерпеливый. Его физионо­мия с круглой бородкой, круглыми щеками, круглыми глазами-вишнями излучала тайну. Он и начал загадочно:

—  Мир наполнен непонятным. И все: солнце, луна, звезды — неясно... Все, боже правый, исходит из Египта...

—  Короче,   сын   греха! — спокойно и властно   остановил его, поглаживая свою ассирийскую   бороду,   Мирза Джалал   Файзов. Больше чем когда-либо он походил сейчас своим спокоиствиеы и величием на изваяние ассиро-вавилонских царей. — Ближе к делу, почтенный.

Они сидели в малой ишанской михманхане, в доме ишана чуянтепинского Зухура Аляддина. Их приняли по всем законам гостеприимства. Стеганые подстилки оказались мягкими и чисты­ми, лепешки белыми и горячими, только что из тандыра, чай на­варистым.

Хозяин михманханы — он назвался родичем ишана Зухура — хлопотал у дастархана. Это был вкрадчивый, невзрачный человек с заросшим лицом, неряшливый. Про таких говорят: «Собачью шкуру на лицо натянул». О том, что он принадлежит к духовному сословию, говорила его белая чалма. Посуетившись и попотчевав гостей пловом, он ушел и больше не вернулся. За дверями все вре­мя что-то шуршало и двигалось, со двора доносились голоса. Ишикоч не выдержал и, оставив в чашке ширчай нетронутым, вы­скользнул из михманханы.

  Пропадал он долго, вернулся солидно, вразвалку, переполнен­ный новостями, и долго не мог приступить к рассказу. Обидное слово Мирза Джалала Файзова нисколько его не задело. И, хихик­нув, он ошеломил его:

—  Ее там, в хлеву, нет! — захлебнулся он от важности.— И хлева нет. Сломали хлев.    Убрали глину.    Подмели пыль. Чисто там, боже правый!

—  Нет? Дьявольщина, — упавшим голосом чертыхнулся домулла. Он не сказал больше ничего, и это русское «Боже правый!» не резануло ухо, так велико было его разочарование.

Иначе реагировал на это Мирза Джалал. Он словно обрадовался. С шумом выдохнул из груди воздух, и на лице его появи­лось довольное выражение.

—  Нет её? — бормотал он. — Что ж, теперь можно и в Самар­канд.

Мирза Джалал терпеть не мог путешествий, приключений. Он любнл посидеть спокойно за низеньким резным столиком в своей михманхане и полистать старинные рукописи. А ему приходилось путешествовать, испытывать самые неприятные приключения, уча­ствовать в самых неприятных событиях... И сейчас он просто обра­довался: оказывается, приключение не состоялось, событие не произошло и представилась возможность не торопясь и спокойно пропутешествовать домой в Самарканд к столику, к рукописям, к столь излюбленному уюту усадьбы в винограднике на ургутской дороге.

Но неуемный Ишикоч любил устраивать маленькие неприят­ности своим друзьям. Он хихикнул:

—  Ее нет в хлеву… Уже нет, боже мой, и другой... этой Ульсун-ой нет.

Домулла вскочил.

—  Увезли? Спрятали?

—  Которая постарше, той нет, увезли в   Пенджикент,   а та, другая, здесь, в кишлаке... — выпалил маленький    самаркандец. И он побежал неслышно по паласу в своих мягких ичигах, так же неслышно приоткрыл двери. Казалось, он хочет кого-то впус­тить, чуть ли не саму несчастную узницу. Но нет, он лишь посто­ял  на  пороге  и послушал.  Затем  беззвучно пробежал  назад и, усевшись  между домуллой  и  Мирза  Джалалом,  быстро зажуж­жал:

— Они все в михманхане,— шипел он.— Меня не видели.  Не заметили. Аксакалы подумали, наверное, он человек оттуда. Ишан Зухур подумал. Он плохо видит... Вот-вот помрет. Про меня подумал:  наверное, он из аксакалов... «Это эмирский человек»...— подумал.

— Эмирский человек? — встревоженно перебил домулла.— Ка­мой эмирский человек? Оттуда?

— Оттуда...  Оттуда...  Не перебивайте  меня,  Микаил-ага, пожалуйста, не перебивайте, а то я забуду...  Вот и забыл... Нет, вспомнил. Я все слушал, что они говорили и по-персидски, и по-пуштунски, и по-арабски...

Своих достоинств Ишикоч не умалял. Он любил прихвастнуть своим житейским опытом и знанием языков. Послушать его, он и по-китайски, и по-английски, и по-тибетски говорил. Но в одном он был тверд — не привирал. И потому, хотя то, что он сейчас рассказал, больше походило на небылицу, ни Мирза Джалал, ни домулла ему не перечили, не мешали.

Судя по его словам, он сумел пробраться к ишану Зухуру на очень важное сборище и остался незамеченным. Впрочем, зачем понадобилось ему из своего присутствия в ишанской михманхане делать тайну, Ишикоч и сам не знал. Толкнула его на такой шаг природная ходжанасреддиновская изворотливость. В ишанской михманхане он, оказывается, восседал даже на почетном месте. Он ничуть не терялся и выглядел, видимо, в своем татарским камзоле, с массивной часовой стальной цепочной поперек кругло­го солидного брюшка, в маленькой казийской белой чалме вполне своим в кругу собравшихся у ложа Зухура чуянтепинских акса­калов. А так как маленький самаркандец ко всему тому имел су­фийские познания в богословии и юриспруденции, то и в беседе он не оплошал.

— Они говорят: воевать Европа хочет с большевиками, и прин­цесса им понадобилась, чтобы им в войне помог Союз Наций, они имели в виду Лигу Наций. Там в золотом дворце в городе Женив на озере с холодной водой живет одна русская княгиня, вроде жена Детердинга, которая приказала найти прокаженную дочку эмира бухарского, девушку с золотыми косами, ту самую, которую, они говорят, большевики мучают в подземной тюрьме. А Курширмат, командующий ферганской армией ислама, выехал из индийского города Пешавера через Памирские горы и Алай в Чуян-тепа забрать ту принцессу. Хочет отвезти ее в Бомбей, где тибетские доктора знают лекарство от проказы. А потом мать принцессы — ференгийка, которой эмир подарил восемнадцать миллионов фунтов стерлингов, когда бежал из бухарского арка,— куда-то пропала, и теперь неизвестно, где она, то ли в России, то ли в стране Ференгистан. А живой бог Ага Хан, если найдут те деньги, хочет продать Курширмату и Ибрагимбеку двести тысяч винтовок и миллион миллионов патронов, а также пушки, снаря­ды, чтобы эмир совершил поход на Бухару и Самарканд и сел на свой престол. И к тому же говорили, что Британия и Франция уже начали войну против Москвы. И что царские генералы со­брали войско в Польше   идти войной на Москву, а эмир бухарский уже написал в своем дворце Кала-и-Фагту большую исламскую фетву с объявлением джихада. И все правоверные мусульмане вынули мечи из ножен и нападут на безбожные колхозы, казнят советских работников, а скот и землю отдадут обратно хозяевам-баям. А всех женщин, которые поддались соблазнительным сло­вам большевиков и, сбросив паранджу и чачван, пошли в ликбе­зы, побьют камнями. Столько вот наговорили у ложа ишана Зухура.

Наконец поток красноречия Ишикоча иссяк, и он замолчал, ис­пуганно выпучив свои черные глаза и открыв беспомощно рот. А чтобы он не оставался без дела, маленький самаркандец по­спешно вытащил тыквенную табакерку и заправил под язык из­рядную щепотку наса. С наслаждением он потянул обильную слю­ну и простодушно заглянул в глаза Микаилу-ага и Мирза Джалалу: «Ну, я все сказал, а теперь думайте, что хотите».

Они и думали, переглядываясь.

— Одно скажу,— оживился домулла.— Мы на правильном пу­ти. Хоть... тут все так запутано, что и чертям не разобраться. На­до ее найти и освободить. А потом уж все прочее.

— Значит, она все же существует,— разочаровался Мирза Джалал.— И нам надо ее найти. А вот где?

—  Она, боже правый, здесь! — возликовал маленький самар­кандец. — Сейчас!

Он снова засеменил неслышно по паласу своими мягкими ичигами, и зеленые задники замельтешили в глазах изумленных Микаила-ага и Мирза Джалала.

—  Не   бойся,   красавица, они   тебя не съедят,— приговаривая так, тянул в михманхану красавицу, закутанную    в красно-бор­довую девичью  паранджу.— А  говорить  с  посторонними   мужчи­нами аллах девушке позволяет, если разговор при свидетелях — при таких почтенных, как сам Мирза Джалал Файзов, сам уче­нейший  домулла   Микаил-ага   и   мы — хранитель  сокровищ  недр Бухарского эмирата.

Почему он назвал себя хранителем сокровищ, было неясно. Воз­можно, для важности.

Девушка отчаянно упиралась, но все же маленький самаркан­дец дотащил ее до середины михманханы.

—  Я   боюсь,— послышался   плачущий  голосок  из-под  конской волосяной сетки.

— Тсс! — зашипел на нее Ишикоч.— Садись и отвечай на воп­росы.

Он бережно подтолкнул девушку, и она опустилась на колени перед стоявшим посреди комнаты сандалом. Тут полы паранджи распахнулись,  и   высунулась  тоненькая  ручка.   Неправдоподобно белые пальцы проворно сгребли в горсточку черный с серебристой поволокой изюм и миндаль с блюдечка и исчезли под паранджой. И сейчас же рука выскочила снова, пальцы схватили кусок пух­лой золотистой лепешки и снова исчезли. Послышались громкое чавканье и стон удовлетворения. И пока все в изумлении смотре­ли, белая рука быстро-быстро подбирала изюм, куски лепешки, конфеты, треугольные пирожки, и все это с поразительной быст­ротой исчезло с подноса, стоящего на хантахте — маленьком сто­лике.

— Стыдись, звереныш! — проворчал Ишикоч.— Здесь почтенный Мирза Джалал Файзов. Здесь люди, заслуживающие уважения!

Утонченный, воспитанный Мирза Джалал терпеть не мог гру­бости и грубых людей. Его всегда коробили грубые слова при­вратника. И сейчас он не удержался, чтобы не осадить Ишикоча.

— Самое крикливое из животных — ишак. Поймите, она уми­рает с голоду.

Они давно не видели, чтобы ели с такой откровенной жадно­стью. А девушка ела все подряд, без всякого разбора, и, казалось, могла съесть во много раз больше. Для удобства она даже отки­нула чачван.

Они не нарушали теперь молчания уже не потому, что хотели, чтобы девушка без помех утолила голод, а ошеломленные тем, что так жадно могла насыщаться, да, да, не есть, а именно по-звериному насыщаться «небесная пери» — такое сравнение возникло сразу же в их мыслях, когда волосяная сетка вместе с паранджой упала на плечи и они увидели ее лицо, белорозовость которого выступала особенно ослепительно в обрамлении золотых волос и темных бровей. И прелесть этого девичьего, еще совсем детского лица нисколько не умалялась судорожным движением губ и челюстей, все еще неутомимо пережевывающих куски. Но белые зубки, которые восточный поэт обязательно уподобил бы бахрейскому жемчугу, с самым непоэтичным хрустом разгрызали баранью косточку. Наконец, молчание прервал Микаил-ага:

—  Ясно!

Золотокудрая пери замерла, взглянула на домуллу и мучи­тельно покраснела. Она вскочила и кинулась со счастливым сме­хом, похожим на рыдание, к Микаилу-ага. Она уткнулась в его гимнастерку и, захлебываясь слезами, причитала:

—  Комиссар! Комиссар!

— Ты?.. Моника? Невероятно! Бедная девочка! — изумился Ми­каил-ага. Его лицо странно подергивалось. Он осторожно погла­живал копну золотистых волос и, сурово морща лоб, глазами при­казывал собеседникам помолчать. Но они и без того понимали, что слова сейчас неуместны.

Величественный, сосредоточенный высился над опустошенным дастарханом Мирза Джалал. Он молча вертел в руке пустую пиалу и с нескрываемым удивлением смотрел на своего приврат­ника. Удивляться было чему. Лицо самаркандца побагровело. Обычно гладкое, набрякшее, сейчас оно покрылось тысячей мор­щинок, разбегавшихся от дрожащих губ и бородки вверх по щекам. Все: и чалма, и лицо, и подбородок, и плечи, и руки — судорожно дергалось. Округлившиеся глаза, уставившиеся на девушку, и, показалось  это или  нет  Мирза  Джалалу,  заволоклись  слезами.  С Молиаром творилось нечто непонятное. Поймав на себе              недоумевающий  взгляд Мирза  Джалала,  маленький  самаркандец весь сжался и воскликнул хрипло: «Боже правый!», согнулся, спрятал лицо и ползком-ползком, все еще содрогаясь, быстро пробрался по паласу к двери и устроился на пороге. Он то заглядывал, приоткрыв двери, в сени, то снова оборачивался в глубь михманханы, и тогда всего его начинали сводить самые не­правдоподобные корчи.

— Бедная   ты   моя! — проговорил   Миканл-ага.— Что   же   они с тобой сделали?

Он осторожно усадил все еще повторявшую, точно во сне, «Ко­миссар, комиссар!» девушку и налил ей чаю. Она отбросила пряди волос со лба и обвела михманхану взглядом. И все увидели, что глаза у нее темные, бездонные, глаза затравленного зверька, глаза безумно напуганного существа. Первые слова, темные, непо­нятные, и были словами невменяемой:

—  Тьма... Он приходил... скорпион... Тюльпан распустившийся в пятнах... Мыши!    Сердце покрыто язвами от жала скорпиона... От жала! Тьма... Я не пойду в тьму! Там змеи! Убейте меня здесь... Не пойду!!! Спаси меня, комиссар!

—  Ай-ай, как кричит пери! Боже правый! Не кричи, пери! Пей чай, пери. Боже правый! Успокаивает сердце чай.

Удивительно тягучий тон, которым издалека, от порога, начал успокаивать Монику Ишикоч, погасил огоньки безумия в ее гла­зах. Она вдруг засмеялась:

—  А кукла цела... Мне мама говорила: кукла жива. Тетушка Зухра  сказала:   «Нельзя  дать  тебе  куклу,  ты   прокаженная.  Ты сделаешь куклу прокаженной». И не дала... куклу... в хлев...

И девушка заплакала. Ишикоч не выдержал:

—  Хватит, пери! Боже правый! Покажи руки!

Он, все еще дрожа, быстро подбежал к дастархану.

Ничего не понимая, девушка подняла ладони и протянула их перед собой.

—  Враки!   Боже   правый! — бормотал   Ишпкоч. — Никакая   ты не прокаженная. Не бывают такие руки у прокаженных. Не можешь ты быть прокаженной! Сколько на веку своем виделкаженных! Посмотрите на ее руки, посмотрите на ее лицо. Разве такие руки, такие щечки у прокаженных?..

— Хватит    о    прокаженных,— не выдержал    Микаил-ага.— Что с вами, Ишикоч?

— Это с ним бывает. Накурится — и бывает. Успокойтесь, Ишикоч. Давайте решать, что делать.— Слова Мирза Джалала сразу же вернули  всех  к действительности.  Он   решительно  приказал Ишикочу прекратить болтовню, идти седлать лошадей.

—  Надо достать лошадь и для нее!

—  Боже правый! Конечно, достанем!

— Нас так  просто  не  выпустят,— спокойно  предостерег  Микаил-ага. — Здесь, в ишанском подворье, все боятся   его святей­шества Зухура. Дрожат. Насчет лошадей позаботьтесь, Ишикоч, поосторожней, поаккуратней.    И возьмите себя, наконец, в руки. Чтобы никто не узнал. Поедем, когда стемнеет.

— Куда   поедем? — обрадовалась   девушка.— Уедем,   уедем... Меня больше не запрут в хлеву.

—  Нет, конечно. Здесь, в этом логове, оставаться тебе нельзя. Но сейчас беги домой, накинь на голову паранджу, притаись и жди, никому на глаза не показывайся. Вечером за тобой приедет Ишикоч.

— Приеду, боже правый, приеду...  Конечно, приеду.— Он за­бегал то с одной стороны, то с другой. И все старался заглянуть в лицо девушке, бормоча: «Бывает же такое! Боже правый!»

Но девушка ни за что не хотела идти домой. Она плакала, она говорила, что ее опять будут мучить, что она лучше  умрет, что тетушка Зухра не любит ее, ругает «желтоносой», а отца нет дома, уехал в горы, а если прознает что-нибудь ишан, она про­пала.

Тут вся физиономия самаркандца сморщилась в печеное ябло­ко. Из горла его вырывались звуки, которые при желании могли сойти и за смех и за рыдание.

—  Хи... у нашей принцессы тут сколько хочешь друзей. Монику не забывали, когда ишан Зухур ее в хлев-то запрятал... Приходи­ли и девушки-подружки и джигиты к окошечку. И по ночам раз­говаривали, и пищу носили. Один тут Юнус-кары — юноша — да­же стихи сочинил о девушке с золотыми волосами. Пел ей вместо того, чтобы помочь. Боже мой, три года в хлеву. Бедняжка!

— Что  же   они   все... и   этот   поэт,— рассердился   домулла.— Что ж они не могли ее освободить? Чего ж они смотрели?

—  Трусы! Они боялись. Ишана Зухура боялись. Трусы! Про­лазы боялись. Боже мой! Если бы только знать!   Тут все больше черта проказы боятся.

— Привезли-бы врача из Самарканда.

— Невежды! Откуда они знают. Они все тут под Зухуром хо­дят. Проклятый  ишан Зухур ни тут и священник, и  помещик, и ростовщик, и отец родной. Боже правый, бедная девочка, в мраке, грязи... И эти ржавые железки. Ручки! Смотрите на ее ручки! Все в шрамах.

— Нас всех всвоих лапах держат,— выпалила  просунувшая­ся в приоткрытую дверь голова.

— Это еще что за явление? — встревоженно воскликнул Мир­за Джалал.

Голова в посеревшей от времени чалме на минуту словно застря­ла у притолоки и двинулась внутрь. Оказалось, что она принад­лежит упитанному юноше в бедняцком халате и кавушах на босу ногу.

—  Можно войти?

— Так это и естьтот поэт Юнус-кары,— усмехнулся Ишикоч.— Про него в Чуян-тепа все знают. Он по вечерам читает старикам коран, а по ночам поет газели и масневи о Девушке с Золотыми Волосами. Это он по ночам ходил к хлеву. Ох!

— Мы   помогаем   Монике-ой,— борясь   с   застенчивостью,   за­бормотал юноша.—   Мы хотим увезти   Монику-ой   в   Самарканд. Мы   три   раза   ломали   дверь   и   помогали   убежать   Монике-ой. Только ничего не вышло. Моника-ой прокаженная. Ее обратно са­жали в хлев,  а  нас  камчой,  камчой!  Кулаки  у  ишанских  мюри­дов — камень.

— Уйди, Юнус,— вдруг сердито сказала девушка  из-под чачвана: едва появился юноша, она закрыла лицо.— Уходи! Не по­зорься. Я просила, плакала, привези доктора, а... а... ты не смог...

Из-под чачвана послышалось сдавленное рыдание.

—  Мы... мы... — заикался Юнус-кары. — Мы... хотели... Только все боятся. У нас все боятся. Ябоялся: увезут ее совсем. Сестру ее Ульсун-ой  увезли.  Я  опасался.   Есть такая  больница,  для...  для прокаженных. Опасался: совсем не увижу, не услышу. Тут хоть в хлеву, а она, Моннка-ой, здесь, с нами.

Он даже всхлипнул и жалобно обвел глазами присутствующих.

—  Уйди,  Юнус.  Несчастный  ты, слабый!   Ничем ты не помо­жешь. Уйди! Увидят тебя здесь — изобьют.

Маленький самаркандец уже успокоился; Но лицо его оста­валось красным, напряженным, и морщины так еще и не разгла­дил иеь.

—  Боже правый! Бывают же на свете такие тупицы!

— Правильно,  Юнус,  уходи,— проговорил   домулла.— Мы   по­можем девушке... Э... э... минуточку!  Постой! У тебя друзья тут есть?

—  Друзья? Какие друзья?

—  Ну, молодежь, комсомольцы. Да ты сам комсомолец?

— Есть. Приезжал из Пенджикента один... Сказал — вы  ком­сомол. Ячейку нужно ор... организовать. Поговорил и уехал. Боль­ше не приезжал. У нас хотят школу открыть.

—  Вот что,   друг   Юнус,   собери-ка   джигитов.   Где тут у вас можно собрать народ? После заката солнца собери. А мы придем и   поговорим.

—  Хорошо.

—  А сейчас беги. И чтоб тебя ишанские люди не видели. Да еще вызнай, кто вчера и сегодня в Чуян-тепа приехал? И кто они такие? Хорошо?

Джигит ушел, жалобно поглядывая на Монику-ой, но она даже не приоткрыла лица.

— Нельзя  ему  ничего  делать...— сказала   она.— Они  его  вот как били. А товарищ Комсомол не поможет.    Товарищ Комсомол далеко... в Самарканде. Вы поможете!    Товарищ комиссар помо­жет.— И она вдруг почти закричала: — Комиссар! Комиссар! Не оставляйте меня.

—  Не отдадим! — ласково твердил домулла.— Мы затем и при­ехали сюда, чтобы помочь тебе.

Оставаться в доме ишана Зухура было нельзя, ее надо было спрятать. Пришлось девушке надеть паранджу, закрыть лицо чачваном и уйти. Пошел проводить ее Ишикоч. Он семенил, забегая то с одного бока, то с другого, и всем своим заботливым видом показывал, что в обиду ее не даст. Он тут же вернулся.

—  Все хорошо. Она змейкой скользнула через ворота. Никто и не заметил. Но, боже правый, бывает же такое!

— Их высочество принцессу мы нашли,— сказал Мирза Джалал.— Председатель-раис — раб и слуга ишана Зухура. Помогать нам он не посмеет. Где сейчас Одноглазый со своими разбойниками, мы не знаем, где Кумырбек — тоже не знаем, а здесь готовятся плохие дела. Хорошо, если следователь приедет из Самарканда сегодня. А если не приедет? И что он сделает один?

—  И из Пенджикента никого нет. Да и вручил ли   Турабджан Рыболов записку?

— А мы. Мы, боже мой, никого не подпустим к ней. Мы... Я… Да они не посмеют,— храбрился Ишикоч.— И потом у следова­теля есть милиционеры.

—  А вы откуда знаете?

—  Знаю. Приезжие базарчи сказали. Следователь остановил­ся в Джумбазаре.   Отдыхает.   Лошадей   кормит. И в михманхане ишаиа Зухура говорили про следователя. Сказали про него: человек назойливый. Молодой. Любит копать. Из образованных. И ком­мунист. Твердый.

—  Следователь — это хорошо. Но когда он приедет? Завтра? А  ишанской  своре  важно   протянуть   время.  Они   и   нас  сюда завели. Пловом закармливают, чтобы    мы    ничего   не видели, — сказал Микаил-ага.

— Нет... Сейчас я пойду. Найду для нее лошадь,— волновался Ишикоч, — посадим Монику верхом и уедем.      Боже      правый, ждать нельзя. Такие мерзавцы. Они на все способны.   Ее нельзя так оставить, понимаете, нельзя.

Лицо Ишикоча   снова   все   сморщилось, казалось, он вот-вот расплачется.

— Нельзя,— сказал домулла.— Мы и до околицы не доедем. Ишанские прислужники тут за каждым дувалом.

— Идите,    Ишикоч,    походите,— распорядился    Мирза    Джа-лал. — Понюхайте, чем пахнет. Нюх у вас что надо.

Когда Ишикоч ушел,     Мирза Джалал подложил под локоть Подушку и задумался.

—  Нет ничего хуже ожидания.

Человек с собачьим лицом не появлялся. Чай остыл.

— Ишикоч — чугунный   кувшинчик   в   костре.   Что-то   с   ним непонятное. Увидел девушку и раскипятился.

—  Такой припадок. И совсем не вовремя. Я очень испугался за него.

—  Вы ее вроде знаете? — осторожно   поинтересовался  Мирза Джалал. — И девушка вас знает.

— Дела  давнишние.   Удивительно.    Восемь  лет   прошло,  она на лицо почти не изменилась. Тогда... Она была совсем малышка. Я увидел ее в Кермине, в бекском   замке, в сарбазской   казарме. Мы подводили итоги Бухарской операции. После штурма Бухары соединениями Красной Армии под командой Михаила Васильеви­ча Фрунзе   революционное   восстание   трудящихся   поднялось во всем эмирате. Сам эмир с обозом и гаремом попросту сбежал из Бухары.  Его телохранители-афганцы под Кермине наскочили на красноармейцев и показали тыл. После первой пулеметной очереди на полном   карьере удрали через   железнодорожную   насыпь вместе с его   высочеством   Сеидом   Алимханом. Все арбы,   штук двести, застряли на переезде. Ящики с золотом, оружие, жены из гарема, тюки с одеждой, корзины с фруктами, инкрустированные кальяны, эмирские потомки, мешки с рисом    и    морковкой,   кра­савицы одалиски, все бренчащие от ожерелий и тенег, пулеметные ленты,   винтовки,   собаки,   ловчие   соколы,   бачи — мальчики   с подкрашенными глазами, — все, батенька вы мой, так и застряло на рельсах. С одной   стороны   бронепоезд   вслед улепетывающим сарбазам из орудий палит, с другой — наши эскадроны на рысях лавой катятся, арбы в кюветы переворачивают. С третьей стороны бухарские добровольцы из винтовок «в божий свет палят, как в копеечку».

Стрельба, грохот, вопли, стоны, треск пулеметов.

Базар!

Не знаю, как тут шальными пулями не уложили эмирских преле­стниц, но, поверьте, они в этом ералаше умудрялись кокетничать и делать глазки. Инстинкт самосохранения, что ли.

Едва супруг и деспот господин эмир их бросил на произвол судьбы, гаремные дамы разбежались по Кермине и его окрест­ностям.

Помогли им паранджи — кто там разглядит, кто прячется под конской сеткой. Но в иных случаях паранджа подводила. Керми­не — городишко бедный, и появление женщины в шелках и бархате вызывало подозрение.

Таких особ задерживали.

Произошли и казусы... но вообще бойцы держались в массе отлично — революционное сознание, понимание долга! Но нашлись и неустойчивые. Что ж поделать? Двух-трех жен эмира, скажем, обидели. Несколько бойцов попали под трибунал. Командование отнеслось строго. С места в карьер отправило любезников в бой, малость охладиться.

Командование приняло меры, чтобы подобное не повторялось. Но ничего больше не потребовалось. Гарем эмира Сеида Алимхана перестал существовать в одночасье.

Многие женщины уехали в свои кишлаки. Часть нашла прибе­жище в Кермине. Другие вернулись в Бухару. Да, откровенно гово­ря, больше этот вопрос командование Красной Армии и не инте­ресовал.

Задача стояла серьезная — догнать эмира и сломить последнее сопротивление его потрепанного воинства.

Но один эпизод в Кермине имеет прямое отношение к нашей «прокаженной принцессе».

Вот уж не ожидал такого необыкновенного поворота.

Надо учесть, что произошло это давно.

Тогда на многое смотрели иначе, чем теперь.

Советскую власть в Кермине мы только-только начинали уста­навливать.

И за чашкой остуженного чая «яхна» Микаил-ага рассказал историю, которую он иронически назвал: «О парижской шансонет­ке, гаремных тайнах и девочке с голубым бантом».

 

КЕРМИНЕ

                                        На взгляд господин бек — грозный лев,

                                        но воздай ему хвалу, и он уподобится мягкому шелку.

                                                         Феридун

                                         Красота лица и красота голоса, каж­дая в отдельности,

                                         увлекает сердца. Когда же обе красоты вместе, трудно

                                         прихо­дится  обладающему  нежным  сердцем.

                                                                              Джами

Ординарец с неумытым лицом в разводах пота и грязи, но под­тянутый, бодрый, с грохотом распахнул дверь и доложил, почти крича:

—  Товарищ комиссар, там до вас комэск «три» рвется!

—  Сказано — никого не пускать! Занят, Микола! Донесение пишу.

—  Дык я ж говорю: комэск «три» до вас! Хы! Странное это было «хы». Многозначительное.

Комиссар невольно поднял набрякшее из-за бессонных ночей лицо от бумаг. Физиономия Миколы сняла и светилась белизной полоски отличных, на подбор, зубов. Сиять бойцу сегодня полага­лось. Эмирское воинство разгромлено, потери малые. Успех пол­ный. Обоз с бухарской казной захвачен, последних сарбазов вроде окончательно рассеяли, разогнали. Интернациональный долг вы­полнен. Теперь уж деспотия пала окончательно и навеки. Бухар­ские трудящиеся свободны. Да и гражданской войне конец близок.

Сияй, Микола, батрак с Харьковщины — боец кавалерийского полка! Микола и сиял, но подозрительным каким-то сиянием.

—  Ты чего так «хыкаешь»? — насторожился комиссар.

—  Хы! Да там дивчина.

—  Дивчина?

—  Гарна дивчина! Вот такусенька, с бантом. И мамаша с ней.

—  Не понимаю!

—  Хы! Комэск «три» мамашу с дочкой привел. Хы! Все эдак каблуками стук-стук да шпорами трень-брень,    да руку вот   так, кренделем. И все — «пожалуйте!», «Не угодно ли!»    И не матюкается.

—  Кто-о-о?

— Да я говорю — комэск «три». Дамским угодником выкама­ривается.

—  Разговорчики!

Ничего больше не оставалось, как прикрикнуть на ликоваввегв Миколу и приказать впустить комзска «три».

Голова комиссара уткнулась в донесение. И не потому, что предстоял трудный разговор. Для разговора с командиром треть­его эскадрона Осипом Гальченко вообще требовалось и терпение и умение. Воевал он отлично еще со времен первой империалисти­ческой. Тогда он рубал гадов фрицев и австрияков, а теперь гадов беляков и басмачей. Он знал, что надо давить империа­листов помещиков и буржуев и всю их свору. Коль война, так по-военному. А вот дисциплину понимал Осип Гальченко по-сво­ему. В его третьем эскадроне и пикнуть никто не смел. Зато сам дисциплины не признавал. За самовольнические и анархистские выходки уже два раза у Осипа Гальченко эскадрон отбирали и давали ему взвод.

Малиновый звон шпор, возгласы «пожалуйте, пожалуйте!» возвестили о появлении комэска «три» Гальченко, и комиссар под­нялся из-за стола.

Он стоял, опершись руками о шершавые, плохо вытесанные доски стола, и смотрел на зрелище поистине удивительное. Закоп­ченные стены, покосившиеся двери, побитые стекла и посреди всего этого убожества, паутины, пыли — нечто сказочное, ошелом­ляющее.

Толстощекий, обваренный солнцем, цвета жженого кирпича, усатый, бровастый комэск «три» Осип Гальченко выглядел вели­колепно. Лихо сдвинутая краснозвездная буденовка едва не упиралась в почерневший от времени и копоти потолок, на гли­няном полу колоннами утвердились начищенные до блеска сапоги, над которыми крыльями развернулись широченные, что твои запорожские шаровары, варшавского малинового сукна галифе. И гимнастерка с синими кавалерийскими «разговорами» была на­глаженной, а подшитый воротничок сверкал белизной, и все ремни портупеи поблескивали, натертые ружейным маслом, судя по резкому запаху. А уж эфес золотого наградного оружия с золоты­ми кистями так и сиял.

Но комиссар и не думал глядеть на блистательного комэска «три». Мало ли чего происходит с людьми. Комиссар удивлялся совсем не потому. Громила и матерщинник Осип Гальченко, при виде которого дети начинали хныкать от страха и который «по взаимности» не иначе называл их «щенками», нежно и бережно, словно хрустальную вазу, держал на согнутой руке нечто воздуш­ное, эфемерное, нечто вроде кисейного облака, не то куколку, не то ангелочка с розово-фарфоро-вым личиком с золотым ореолом вок­руг головы, увенчанным голубым бантом. Но еще больше ошело­мило такое же розово-кукольное лицо с таким же золотым нимбом вокруг, красовавшееся пониже левого плеча великана комэска. А на локте его висло   что-то   розово-голубое, все в кружевах и бан­тиках. И это кружевное и розово-голубое очень   мило   улыбалось наивными накрашенными губками. Но в голубых глазах под густыми собольими бровями комиссар не увидел и намека на улыбку. Глаза  потемнели   от   страха,   ненависти,   отвращения.   Надолго запомнилась милая улыбка нежного рта и отвращение во взгляде. Нельзя   сказать, что   сейчас   комиссар   удивился. Его просто возмутил комэск «три» Осип Гальченко своим нелепым поступком. Комиссар любил свой полк, ценил воинское умение таких отча­янных командиров-рубак и боялся лишиться хоть одного из них, тем более что предстояли большие походы, большие дела, когда каждый клинок на счету.   А тут все говорило за то, что   третий эскадрон остается   без такого   лихого   командира,     как     Осип Гальченко.

Взбесились, что ли, все. Четвертый за два дня. И все приходят и докладывают: так и так. По взаимной, можно сказать, склонности. Любовь. Разрешите   сочетаться   по революционному закону. И комэск «пятого», и отделенные   Панков и Галлиулин, и рядовой конармеец Бутырин. И все «подцепили» невест здесь, в Кермине. И все невесты — из гарема эмира. Не разберешь, были ли они на самом  деле  женами  Сеида  Алимхана  или  просто так... Но  все красавицы, статные, чернобровые, одна краше другой. Для гарема сводни-старухи «ясуманы» заблаговременно высматривали девочек и в махаллях Бухары, и в кишлаках, и особенно в Кермине, откуда шел  род эмира.  Едва  в  семье  подрастала  дочка  с  красивыми глазами да с белым телом, ее сейчас же «ясуманы» запоминали и уже предупреждали родителей: вашей дочери счастье   на коврах да   шелках  нежиться,  утехой  быть  самого  наместника   бога   на земле.

Говорят, четыре сотни красавиц томились в гаремном плену. Сколько-то из них повез эмир с собой в изгнание, сколько-то рас­терял в дороге.

Те четыре в ответ на вопросы и ухом не повели: да, жили в гареме, в служанках ходили, а теперь замуж идти за кызыласкеров согласны. Вполне добровольно.

Ситуация непредвиденная и нелепая. Не приходилось еще ко­миссару сталкиваться с подобным. И он решил вопрос по своему разумению и совести. Он понимал, что духовенство Кермине при-хаилось в своих мечетях, присматривается, прислушивается и вы­жидает. Комиссар знал и понимал, что надо беспощадно бороться с этим самым реакционным, средневековым «элементом». Он сам видел во время штурма Бухары, как науськанные имамами фана­тики муллобачи кидались на штыки красноармейцев.

Не мог комиссар недооценивать влияния исламского духовенства на сердца и умы неграмотного населения Бухарского эмирата. Нельзя было давать пищу для разговоров о распущенности, моральной неустойчивости красноармейцев. Нужно было показать всю строгость революционного закона. Комиссар сразу же офи­циально оформлял поспешные браки командиров с гаремными затворницами. И тут же, немедленно, с первыми же поездами отправлял «молодоженов», как он их иронически называл, в Таш­кент, подальше от глаз кермининских ишанов и муфтиев. А там уж, в штабе Туркфронта, решат, как поступить.

Никак он не предполагал, что свадьбы примут характер эпи­демии. И вот сейчас откуда взялась «такая птичка»?

—  Здравия желаю, товарищ комиссар! — помявшись, пробор­мотал комэск «три». Смущен он был явно.

—  Здорово! Что случилось?

—  Да вот... Договорить ему не удалось.

—  Мсье комиссар! — прощебетало неземное создание, висевшее на руке комэска «три» Осипа Гальченко.

Дальше россыпью зазвенели французские слова.

По-французски комиссар знал. У цего мать была швейцарской француженкой. Отец его, петербургский рабочий, профессиональ­ный революционер, не раз в качестве партийного курьера ездил из России в Швейцарию, где жил подолгу. Там, в Берне, он и женил­ся, а в конце девяностых годов привез жену с сыном в Петербург.

—  А вы говорите по-узбекски? — перебил француженку комис­сар. — Боюсь, что не все пойму.

Нет, воздушное создание плохо знает здешний варварский язык. Она поражена, обрадована, что мсье комиссар прекрасно владеет французским.

И снова посыпались слова. Да, она встретилась с мужествен­ным, красивым, великолепным «офисье руж» — красным офице­ром. Мужественный! Восхитительный! Он спас ее и ее дочь от верной гибели, от разнузданной, опьяненной «подлой черни», спас ее честь, защитил женское достоинство. О, красный офицер — ры­царь, настоящий шевалье. Он достоин награды. Комиссар поймет ее, даму, заброшенную роком в пустыню. Она женщина, благородная женщина. Женщина, особенно француженка, способна полюбить из благодарности. И она полюбила большого, мужественного русского великана. И пусть ее жертва... да, она принесет жертву, новысокую жертву, имя которой женская благодарность.

Но она не знает законов большевиков... Она слышала, женщинау большевиков общая. Но ее шевалье хочет, чтобы она сдела­лась его женой. Что ж, она согласна.

И она достала из корсажа кружевной платочек и приложила его к своим совсем сухим глазам.

Багровый, растерянный Осип Гальченко молчал, слегка под­брасывая девочку-куколку одной рукой и решительно прижимая локтем ручку очаровательницы, висящей сбоку.

Выждав паузу в потоке звенящих слов, комиссар выдавил из себя:

—  Ты, комэск, с ума сошел!

—  Никак нет. Любовь!

—  Да ты что, не видишь... Да она... Ты подумай. Кто она? Эмирекая мадама! А ты... своей женой...

— О-о! То не есть благородно! — зашипела француженка. Теперь пришел черед краснеть комиссару. Откуда он мог знать, что гаремная затворница понимала по-русски. Но он решил не обращать на нее внимания и обрушился на комэска: где его пролетарское сознание? Он забыл, что война есть война, что требу­ется железная дисциплина. Что война, кровавая война, навязан­ная эксплуататорами, империалистами, еще не кончилась, что рано залезать с бабой на печку.

—  Хорош ты, комэск! И ты пойми, Осип, на кого польстился... Какой ты ненавистник буржуев, когда иностранку   буржуйку, да еще жену эмира, хочешь женой сделать. Да где твоя классовая бдительность! Да кого ты привечаешь!

—  А ты, комиссар, напрасно. Люся — она красивая... Нечего ее хаять. Нигде не сказано, что красному командиру жена не по­лагается. А что   с эмиром? Так его вон как тряхнули. Он обратно и дороги не найдет. И Люси ему не видать как ушей своих. В том поруку даю. А с тебя, комиссар,— справку о браке.

— Давайте все садитесь. Потолкуем.

Разговаривать комиссару с гаремной затворницей пришлось недолго. Сам факт ее появления объяснялся просто. Любитель восточной неги эмир Сеид Мир Алимхан с удовольствием исполь­зовал предоставленное исламской религией восточному государю право иметь неограниченное число жен. Его гарем во дворце Си-тора-и-Махихассе пополнялся не только самыми красивыми де­вушками Бухарского ханства. Сюда доставлялись женщины из Индии, из Ирана, из России и даже из Западной Европы.

—  О мой комиссар,— кокетливо лепетала она.— Я в спектакле, именуемом «Азиатский гарем», играла всегда роль героинь, и мой острый каблучок стоял на  шее глупенького Алима  вот здесь,— и Люси поразительно ловко сняла туфельку и коснулась ее носком затылка Осипа Гальченко. Ошалев, он перевел глаза с малютки, сидевшей у него на коленях, на разошедшуюся женщину.

—  Но, но... — прогудел он. — Чего это она, комиссар?

—  Молтши! — небрежно бросила француженка. — дуратшество!

Комиссар осторожно остановил ее:

— А  чем  вы  занимались в  Париже?   Гм...  до,  так  сказать… замужества?

—  О, не тем, о чем вы подумали. Я французская дворянка изрода д'Арвье ла Гар, — с нагловатой улыбкой прощебетала моло­дая женщина, — я же говорила, вы   прелестно произносите   по-французски.   Очаровательно.   Вы из тех?   Вы из дворян?   Мы в Великую революцию тоже имели комиссаров из аристократов. Где-то я читала в романе.

И она нежно прищурила глаза и улыбалась обворожительно. Но комиссар холодно задавал вопросы и требовал точных от­ветов.

—  О, я имела талант! Мои благородные родители нуждались во всем, а надо было поддерживать престиж. Они видели мою кра­соту — не правда ли, я хорошенькая — и имели план, чтобы иметь много денег. О, мои родители не жалели моих чувств. Но, к сча­стью, во мне вылупился цыпленок, именуемый талант, и я сдела­лась балериной. Я танцевала, мое амплуа шансонье.   О, я пользо­валась поклонением и имела красивые подарки. Но мои родители, такие   эгоисты,   требовали:   «Еще! Еще!» А вы знаете,   сколько требуется балерине платьев, чулок, дорогого белья. О! Мой комис­сар, не сладка жизнь молоденькой девушки. Я танцевала и пла­кала.

Она нежно положила руку на руку комиссара и сделала вид, что не заметила, когда он вежливо, но решительно убрал ее и спросил:

—  А теперь расскажите, как вы попали в Бухару? И зачем?

—  О, я не делала политики. Я была женой эмира, настоящей женой. — И она глазами показала на девочку-куколку,   которая ручонками на ощупь проверяла, всамделишные ли усы у доброго дяди, у которого она восседала на коленях. — Моника, не шали! Мою дочь  зовут  по-местному Моника-ой...  Увы,  я  не  принесла моему   эмиру   сына и наследника,    а азиаты   ценят   по-настоя­щему  таких  женщин,  которые  рожают  им  сыновей. И мое  по­ложение   никогда не поднималось   выше   второй   жены.   Только второй!

—  Кто вас привез в Бухару?

—  Меня?

—  Именно... Кто он? Имя? Фамилия?

— О, не сердитесь на меня, мой комиссар. Я не могу удовлет­ворить ваше любопытство. Меня, бедную девочку,— о, я тогда была совсем   девочкой, немного постарше ее...— и она   показала глазами на куколку-дочку,— меня, да, да, купил один азиатский коммерсант. Он приехал из России, из Туркестана. Я не помню, как его звали. Совсем забыла. Я не хотела помнить его. Он сделал мне много зла. Оскорбительно для чести француженки быть ра­быней. Я его проклинаю.

—  И вас привез он, этот коммерсант, прямо в Бухару?

—  О, про таких коммерсантов у нас в Париже говорят: торго­вец   живым   мясом.   Он   вез   меня   через   Петербург.   Потом   мы приехали в красивый город Самарканд. Он держал меня в своей загородной вилле и обращался со мной как с рабыней, одалиской. Очень жестокий, очень отвратительный тип, садист.    Затем отвез меня в эмирскнй дворец Ситора-и-Мохихассе. Не знаю, сколько он взял за меня золота.

—  Вы сразу сделались... женой эмира?

—  Он накинулся на меня как животное... зверь-насильник. Но потом...— В    ее    тоне    прозвучали    хвастливые    нотки: — У меня красивое тело. И он не мог оставить меня. Потом, мой бог, я из хорошей семьи. Он не посмел обращаться со мной как с невольницей. Он объявил меня своей женой. Я законная жена эмира. — Француженка яростно вырвала девочку из рук комэска «три» и судорожно прижала к груди.— Моя Меника — царская дочь, шахзода, как у них называется. Настоящая, черт возьми, прин­цесса. Законная дочь властелина Бухары! О! Вам требуются доказательства? Нате! Мой царственный супруг прислал в гарем с главным евнухом для новорожденной мусульманский молитвенник. Вот! Смотрите. Тут печать и подпись самого Сеида Алимхана, моего мужа.

Она извлекла из бисерного ридикюля и протянула комиссару изящный томик в дорогом зеленой кожи переплете с изображением белой змеи в золотой короне. Но комиссар смотрел не столько па печати и подпись, сколько на удивительно изящные пальчики с алыми наманикюренными ногтями, которые выглядели удивительно неуместно на грубо отесанных досках убогого столика.

— Странно,— наконец    сказал    комиссар.— Французские   вол­шебные сказки.— Он  раскрыл  книжку и  полистал  ее.— А-а!   Да это только переплет. Тут никаких сказок. Это же «Хафтияк».

—  Что? — спросила Люси.

—  Ну, коран. Мусульманское священное писание.    Сокращен­ный, так сказать, вариант для странствующих и путешествующих. Отличный   рукописный   экземпляр.   Отличный   почерк   «куфи».   А вплели хафтияк в  переплет от сказок.  Эге! — вдруг  перебил  он себя.— Это что? Тут кто-то в порядке самодеятельности вклеил ли­сты, гм-гм. И не священные тексты совсем. Любопытная начинка в «Белой змее». Мадемуазель, вы не дадите посмотреть?     Какие-то названия  топографических пунктов... даты, схемы  марш: вам верну.

—  О нет! Прошу вас. Это же метрика Моники, так сказать могу.

— И  все  же  я   вас  попрошу.— И он   положил   книгу   поверх кипы бумаг.

—  Умоляю! — Люси вцепилась в книгу.

— Чего это она взъярилась? — удивился Осип Гальченко.

— Чего? А то, что она тебя придушит в  постели,— загремел голос со стороны двери. В комнату шагнул комполка. Он так же был усат и здоров,   как Гальченко,   так же росл    и крепок.— Вы тут так кричите! Вот я и зашел. Да, да, все слышал.    Здравствуйте, мадам! — Он громко зазвенел шпорами, щелкнул галантно каблу­ками.— Яблочко-то сладкое, а  гнильца-то  горькая.  Не  подумав, берешь, Гальченко, жену. Да ты постой, Гальченко!   А ты вообще не женат?

—  Откуда? Да когда меня забрали в армию воевать с германом, папаня меня, возвратясь по чистой, по голому месту, откуда ноги растут... — Он поперхнулся и стыдливо прикрыл рот ладонью, по­глядывая  на  безмятежное личико  Люси.— Словом,   ремнем  еще учил. Ну, а там потом мобилизация, и с четырнадцатого, вот уже семь лет, без роздыху воюю. Какая там жена!

—Да, я есть жена,— прощебетала француженка.— Он есть мой муж.

Когда они ушли, книги с белой змеей на столе не оказалось. О ней вспомнил комиссар вечером. Но комэск «три» со своим новым семейством уже уехал в поезде в Самарканд.

 

АФТОБРУИ

                                                      Быки  и ослы, несущие свою ношу,

                                                      лучше людей,  притесняющих себе подобных.

                                                                                 Саади

Поражала в Мирза Джалале, человеке, настроенном скепти­чески ко всему в сем подлунном мире, склонность к самым неле­пым суевериям. Он страстно отвергал малейшие упреки в этом, негодовал: «Верят в приметы глупцы или негодяи». Но сам верил в приметы и во многом усматривал в них некие предзнаменования. Особенно он верил в игральные кости — кумар. На деньги он не играл. Но при удобном и неудобном случае извлекал из шелкового мешочка две арабские игральные кости и, встряхнув их на ладони, бросал перед собой. Мирза Джалал очень переживал, когда выпадало  «два» или «три». Облегченно вздыхал при цифрах «десять», «одиннадцать» и просто ликовал, если выходило «двенадцать».

И сейчас Мирза Джалал Файзов возликовал, выбросив на дастархан дюжину. Он даже схватил домуллу за руку и воскликнул:

—  Все идет хорошо! Говорил я: Афтобруи — хорошее место. Он вскинул свою живописную голову в огромной белой чалме и   преисполнился важности   и достоинства, чем   поверг в трепет Мансура — хозяина михманханы, маленького вертлявого бородача, увивавшегося с утра вокруг гостей. Тот искренне преклонялся пе­ред столь важным, столь умным и хорошо одетым своим город­ским племянником, ученым мужем    Мирза Джалалом Файзовым. Шо Мансур чармсоз — кожемяка, хоть и считался в кишлаке Афтобрун   чуть  ли   не   богатеем,   потому   что   владел   мастерством выделывать кожи,     не знал грамоты, вечно робел, ходил, забавно подпрыгивая, в латаных-перелатанных бязевых штанах, подпоясывался сатиновым бельбагом. Он верил каждому слову племянника-горожанина и, едва тот  заговаривал,  вскакивал   и  стоял,  почти­тельно прижав к животу загрубевшие, растрескавшиеся от дубиль­ных специй в изнурительном труде руки.

Гостям он несказанно обрадовался. Редко кто ездит по оврингам Афтобруи и еще реже по заглядывает в чистенькую, обма­занную светло-серым алебастром михманхану Шо Мансура.

Довольный хорошей приметой, Мирза Джалал поучал хозяина:

—  Невежды слепо верит в знамения. Сколько больших, важных дел не совершается из-за единицы или двойки на игральных кос­тяшках. А сколько людей страдают от приступа сердечной  боли из-за переползшего   тропинжу жуха или при виде   чёрной кошки, мяукающей на дувале. И такая ерунда решает порой судьбы лю­дей.

Хозяин завертелся, словно на сковородке. Он краснел и блед­нел. Глаза его бегали по сторонам.

— Да, да!   Вроде пятнистого  теленочка, — ввернул   Ишикоч.— Боже правый. Из-за такой чепухи-ерунды мы опоздали. И, боже правый, что ещё с девушкой теперь будет из-за теленочка с пят­нистой шкурой.

Он весь осунулся. На него было страшно смотреть. Он слова не мог спокойно сказать и весь дышал злобой.

— В горах еще есть разная нечисть... Албасты — вроде человек не человек змея не змея. Загрызет и сожрет любого труса. Есть ещё «дэу». Побольше ростом, чем албасты, младенцев пугает. Божеправый, а глупцов до помешательства доводит. Есть еще бе­лый змей. Заползает к красивой женщине, у которой муж ревни­вый, обовьется вокруг стана... Вот тут мы сидим, лясы точим. А девочку везут дальше и дальше.

Мирза Джалал даже не взглянул на Ишикоча и заговорил:

—  Сложна человеческая природа. Скажем, вот вчера.    Разве этот маленький теленочек заставил нас прервать счастливое   на путешествие и переночевать в шалаше гостеприимного сторожа? Нет. Надлежало совершить доброе дело и возвратить хозяину его скотину, а нам отдохнуть и со свежими силами приехать сюда, в Афтобруи, и доставить возможность вам,    мой уважаемый дядя, соблюсти священный обычай гостеприимства.

Снова хозяин вскочил и застыл перед своим велеречивым пле­мянником в позе просителя.

—  А разве не сказали нам арабские, столь изящно выточенные игральные кости, что мы поступили разумно. И разве сей сытный ширчай и лепешки, выпеченные из богарного ячменя, не говорят, что судьба одобрила наше поведение?

До сих пор домулла Микаил-ага не вмешивался в разговор. Он завтракал. Микаил-ага понимал, что ишан ловко сумел их прове­сти. Вечером, с наступлением темноты, девушку увезли буквально на их глазах. Что из того, что они бросились опрометчиво в пого­ню. Их могли смело перестрелять в темноте. Они гнались за целой бандой втроем, плохо вооруженные.

Всю ночь до рассвета они скитались по горным селениям и хоть напали на след, но ничего толком не выяснили. Хорошо, что с ними Ишикоч, живой, словно ртуть, энергичный. Он так близко принял к сердцу историю несчастной прокаженной. Он не дает своим спутникам ни минуты покоя, скачет очертя голову, не обращая внимания на опасности, и понукает, торопит погоню.

Откуда   столько   страстности,   энергии   в   этом   опустившемся, пропитанном  алкоголем, терьяком и анашой нищем.    Назойливо он повторял свое: «Боже правый! И может же случиться такое!» Но даже своей назойливостью он вызывал сочувствие и симпатию.

Тревога ни на минуту не оставляла домуллу. Он понимал все предстоящие трудности, но надеялся на   Мирза Джалала, на его опыт, знание гор. Конечно, есть у него причуды. Порой неожидан­но во время их совместных поездок   Мирза Джалал принимался отговаривать их, когда им следовало менять большую   дорогу на проселочную или на степную верблюжью стежку. Тут Мирза Джа­лал вдруг произносит целые речи об осторожности, предусмотрительности, о том, что заблудиться ничего не стоит и что, по слухам, в степи или на перевалах полно разбойников и басмачей. Он не стеснялся показать, что трусит. Однако, когда домулла оставался при своем, мнении, Мирза Джалал покорно проводил ладонями по своей великолепной бороде, тяжко вздыхал и, воскликнув «тауба!», дергал узду и поворачивал голову своего буланого в сторону не­проторенных троп: в горы, в пустыню, в дебри.

И он не пытался потом уверять, что вот если бы послушались его предупреждений и советов вовремя, то не произошло бы того или иного происшествия, той или иной неприятности.

И сейчас он, по-видимому, и не вспомнил бы про вчерашнего «албасты», если бы не горькие упреки маленького назойливого самаркандиа. Тут трудно удержаться, чтобы не дать сдачи.

—  Верите ли вы, друзья, в переселение душ? Несомненно, я существовал в образе барса, ибо уже в детские годы я поражал всех своим бесстрашием.

— И   вы   не   боялись   рыжих   пятен   на   шкуре  теленка? — не утерпел Ишикоч.

—  А вы, Открой Дверь, в прошлом своем существовании якша­лись с джиннами, хозяевами подземного мира, ради   того, чтобы вымолить у них что-либо из сокровищ. Уж определенно они уго­щали вас частенько поганым свиным салом.

—  Что ж! Жареная свинина — отличное блюдо!

—  Минуточку!—вмешался домулла,    видя, что от такого свя­тотатства у Шо Мансура округлились глаза.— Мы, кажется, хоте­ли выяснить кое-какие важные обстоятельства и приехали за этим сюда, в Афтобруи.

До сих пор Шо Мансур прыгал, суетился, угощал. Он от души верил, что племянник приехал с друзьями просто навестить его по-родственному, осчастливил его дом. По обычаю предков. Мирза Джалал сам не заговаривал о делах и не позволил неугомонному Ишикочу задавать вопросы. За завтраком говорили о дядюшках, братьях, дедушках. Родственные поминания угрожали затянуться. Мирза Джалал, сам горевший нетерпением, понимавший, что доро­га каждая минута, не хотел перебивать дядю. Боялся спугнуть его.

Но он был прав. Наивный, простодушный Шо Мансур сразу же потемнел лицом, едва домулла коснулся дела. Куда девалась его жизнерадостность. Шо Мансур просто трусил.

Оглянувшись на дверь, на окна, прикрытые от прямых лучей солнца резными ставнями, он подсел вплотную к гостям. Загово­рил очень выразительно, обращаясь к сановитому племяннику, но не сводя трусливо-тоскливых глаз с домуллы. Тихий, трудолюбивый ремесленник, Шо Мансур, видимо, любил покой и боялся ко­го-то и чего-то. Он никак не мог начать сразу с того, что так ин­тересовало, оказывается, приезжих, и повел рассказ издалека и иносказательно.

—  Мой почтенный племянник, вас неспроста нарекли в младен­честве Мирза  Джалал, то  есть  принц Джалал.  Вы  не  простой кожевник, чья доля мять кожи, ибо ваша матушка взята вашим отцом, моим братом, — мир   их душам — не из простой семьи, а из волшебного рода огненных пери. Из тех самых, которые в ночь на пятницу слетаются на наш плоский камень мугов, где мы отбиваем кожу. Там ни один наш мерген, охотящийся в окрестностях на кекликов, не дерзает проходить близко от камня после заката. Огненные пери — отличные наездницы, летают на крыла­тых конях золотой масти. И ваша маменька посещала тот ка­мень.

—  Мир и покой над матушкой, и перейдем к сути, — нетерпе­ливо оборвал горца Мирза Джалал. Он остался очень недоволен разговорами о пери.

Горец снова засуетился. Еще тише он пробормотал:

—  Вы, мудрый мой племянник, постигший тайны познания мира существующего и таинственного, сами понимаете, что наш солнеч­ный Афтобруи привлекает на плоский камень самых прекрасных пери...

—  И к вам в Афтобруи приехала одна такая пери? Вчера? Ве­чером? Когда стемнело? И вы ее видели? Где она?    Где она сей­час? Где люди, которые ее привезли? Что с ней?

Зажмурив глаза, кожевник вздрагивал при каждом вопросе, но молчал. После долгой паузы Мирза Джалал заговорил:

—  Я ваш гость, дядя Шо Мансур.

— И мы не хотим   быть назойливыми,— вмешался   Ишикоч.— Но неужто в Афтобруи такие дикие правы? Неужто юных прекрас­ных девушек по-прежнему приносят наравне   с баранами    в дар ишанам?

—  Я не знаю про ишана, — сдавленно произнес Шо Мансур.

Он выглядел совсем несчастным.

—  А про Кумырбека вы знает

—  Нет.

Он сказал это «нет» таким тоном, что сразу же сделалось ясно, что Кумырбека он прекрасно знает.

—Что ж, — заметил домулла,— остается выяснить, здесь ли, в Афтобруи, Кумырбек и его банда? И где они прячут девушку? Или их уже нет? Что, товарищ Мирза Джалал, на сей счет скажут ваши игральные карты? Или уважаемый Шо Мансур просветит нас сам на сей счет?

—  Заступитесь,    племянник!    Скажите ему,— ужаснулся    Шо Мансур, — скажите этому человеку, кто я такой. Увы, я темный, уязвленный жизненными несчастьями бедняк. Для женитьбы мне не хватало денег, что я выручал за кожи. Я имел один-единствен­ный танап поля и каждый год засевал его красной свеклой. Осе­нью я загружал взятую у бая  арбу  бураками  и вез  за  десять ташей в Самарканд. Поселялся в холодной кладовке одного мед­ника. Запекал бураки в золе очага, шел на обочину Афрасиабской дороги и кричал: «Кому сладкой свеклы?   Кушайте сладкую свеклу!» На гроши покупал лепешку и ели, запивая кипяточком без заварки. А деньги копил на калым за невесту. Вот и все мое зна­комство с просвещенными самаркандцами.

—  Мой дядя Шо Мансур очень уважаемый, но неученый. Что с него спрашивать? — с какой-то тоской сказал Мирза Джалал.

—  И очень умело тянет время,— пробормотал Ишикоч в отчая­нии.— Его неученость, вернее трусость, боком нам выйдет.

Весь горя нетерпением, он надел свои кожаные кавуши на мяг­кие ичиги н, ни слова не говоря, исчез.

Вынув из планшета карту области, домулла долго разглядывал горные районы. Наконец он сказал:

—  Зачем они увезли девушку?    Почему она им понадобилась сейчас? Конечно, они ее не тронут. Она в безопасности.

—  Я тоже так думаю, — согласился Мирза Джалал.

—  Они составляют сейчас миф, легенду. Им нужна эта девуш­ка. Дочь бухарского эмира, невинная, непорочная — жертва жес­токих большевиков.   Затея   хитроумная, но наивная.  Чем тащить такую принцессу через    Памир,    Гиндукуш, за тридевять земель, черт знает по каким оврингам,    перевалам,    буеракам,    запросто могли подыскать подходящую девушку у себя в европах, надрес­сировать и выпустить на арену.    Нет, Сеид Алимхан — хитроум­ный тип.

—  Он хочет заполучить настоящую дочь. Сеид Алимхан расте­рял в революцию своих потомков, а он, как все мангыты, чадолю­бив,— заметил Мирза Джалал,— а нам надо,— он встал и подо­шел к окну,— нам надо вон туда.

И он движением головы показал на зеленое пятно садов и ви­ноградников Пенджикента, расплеснувшееся за Зарафшаном по склонам красных гор по ту сторону долины. Домулла подошел и с восхищением смотрел на великолепный вид.

— А Моника действительно дочь эмира, — заметил он. — Но та­ких дочерей, я полагаю, у него наберется целый институт благо­родных девиц.

— Сеид Алимхан хочет, чтобы все считали Монику его дочерью.

—  Что ж, вы правы. Нам надо туда и поскорее. — И домулла снова посмотрел на Пенджикент, казавшийся отсюда сказочным городом.

—  Видно, наш   Турабджан Рыболов замешкался,    застрял на переправе. Комендант не подает и признаков жизни. Так, пожалуй, мы и провороним её высочество.

Его уже перестал интересовать живописный вид. Весь он на­прягся, весь рвался вперед, к действию. Он круто повернулся к собеседнику и сказал:

—  Седлать так седлать.

Но никто не пошел седлать. Мирза Джалал не двинулся с мес­та и все так же задумчиво любовался горами. Хозяин михманханмы куда-то запропастился.

Вошел Шо Мансур и принес с собой все для дастархана и в таком изобилии, что угощения хватило бы и на двадцать гостей. Домулла застонал и схватился за голову, но хозяин извинился.

—  Ваш слуга говорит, что вы проголодались и что силы ваши иссякли от лишений и дурной пищи в дороге.

—  О боже! Ишикоч мне не слуга, но... он в своем репертуаре.

— Нельзя   покинуть   дом без   плова. Обида! — настаивал   Шо Мансур.— И куда вы спешите?   Не отпущу.   И лошади ваши еле на ногах стоят. И покормить их надо. И вы устали. Вы не можете переправиться через Зарафшан.   После полудня вода   прибывает. Воды уже по брюхо коню. А пока вы съедете вниз, и до седла дой­дет.  Нет, через   Зарафшан   переправляются   утром.  Тогда   воды мало. Женщина пойдет вброд и даже вышивки на своих «лозими» не замочет.

Они действительно устали. Кони действительно вымотались... Да и переправа через ледяной Зарафшан просто была опаспой. А плов и все прочее в доме Шо Мансура готовили на славу.

И они остались.

—  Пока наш «Боже правый» не придет, все равно ничего     не решим, — заметил домулла.

Микаил-ага сам себя успокаивал, но досада на задержку все росла. Он нетерпеливо поглядывал на дверь и почти не слушал тихий спор, который вели хозяин и Мирза Джалал. Шо Мансур все надоедал:

—  И что вам до той девушки? И взаправду она дочка эмира?

—  Говорят.

—  Что ж, у эмира сыновей нет?

—  Нам неизвестно.

—  Почему же у эмира нет сыновей?

— По заказу сына не сделаешь,— с несвойственной ему резко­стью ответил Мирза Джалал,— даже если ты могущественный ти­ран, держащий в руках жизни миллионов душ.

Мирза Джалал Файзов явно сердился, а в гневе, говорят, он был несдержан. Домулла поспешил утихомирить страсти.

— А что вас, достопочтенный, так беспокоит девушка? — Воп­рос относился к хозяину, и тот не замедлил ответить:

—  Да мы просто... Да все же девица царской крови, благород­ного происхождения. Из династии мангытов, так сказать. Из белой кости.

—  Удивительно,  почтенный,  сами   вы   из  трудового  рабочего племени, а пресмыкаетесь даже перед именами царей, шахов, эмиров? Что, ежели в свое время заменили бы, к примеру говоря, на бухарском троне эмира обезьяной? Народ бы и не заметил. А? И ничего бы не изменилось. Пользы от обезьяны столько же, а расходов на нее было бы поменьше.

—  Но, — с   испугом   проговорил   хозяин, — повелитель   был   и остается наместником аллаха.

—  Намотай, дядюшка дорогой, на голову обезьяне чалму и...— захохотал вдруг Мирза Джалал. Хохотал он долго, закашлялся, лишь тогда  смог продолжать: — Отличный бы  правоверный шах получился. Обезьяна — она веселая. Незлобивая. А вот эмир — из царского рода, жестокого, коварного, злобного. От его поступков не очень-то развеселишься... На! Смотри!

Резким движением он скинул с плеч камзол и закатал на спи­не куннак. Даже видавший виды хозяин михманханы, а что уж говорить про домуллу, ужаснулись. Вся спина была покрыта ря­дами продолговатых, толщиной в большой палец, бугров. Сине-фиолетовые, они чередовались с ровно уложенными плетью палача белыми валиками омертвевшей кожи. От вида их муть поднима­лась к сердцу. Вся кожа, мускулы от основания шеи до поясницы представляли зрелище оголенного зарубцевавшегося мяса. И в пер­вое мгновение до сознания не доходило, что все эти рубцы, ныне уже зажившие, не кровоточат, не саднят, не нарывают, не обжи­гают болью...

Прервал молчание сам Мирза Джалал. Он оправил куйнак, криво усмехнулся и проговорил:

—  Жаль, свою спину не увидишь. Спины друзей я видел. Да, об аромате духов судят по запаху, не правда ли, достопочтенный дядюшка, а не по речам продавца. Ну, теперь вы убедились, что такое эмир из рода человеческого...

—  М-да, оставить на память подобный букет розовых бутонов.

Воспоминания взволновали Мирза Джалала. Он резко поднял­ся и вышел в соседнюю комнату. Все помрачнели. Изувеченная, покрытая рубцами спина стояла перед глазами. Сидели, опустив глаза и не произнося ни слова.

Почти тотчас в мнхманхану неслышно вошел новый гость. Дер­жался он с исключительной скромностью и, войдя, пробрался к па­ласу и присел у самого краешка, где обычно сидят приживаль­щики и старые слуги.

—  Что ж, зобы у вас опустели? — сказал неожиданно вновь пришедший. — Что это словесный дар иссяк, а?

Домуллу словно горячим обдало от этого грубого голоса. Он вздрогнул. Что до хозяина дома Шо Мансура, то он просто онемел и никак не мог даже выговорить подобающие слова привет­ствия.

Новый же гость бесцеремонно придвинул к себе початое блюдо с пловом и, выдохнув «бисмилло», запустил пальцы в рис и принялся есть.

Из окон михманханы на палас и кошмы падали полосы послеполуденного света. Со двора доносился хруст клевера  на зубах лошадей. Далеко в недрах долины шумел Зарафшан.

«А я его знаю... — старался припомнить домулла. — Надо вспомнить. Это чрезвычайно важно и... неприятно».

Только теперь он почувствовал, что день совсем уж не такой мирный, спокойный. Что тихие звуки, доносящиеся со двора в михманхану, где подано такое прекрасное угощение, чередуются с тре­вожными шумами и голосами. Заржала сердито лошадь. По кам­ням улицы застучало множество копыт. Задребезжало стекло в оконной раме, заскрипела лестница, свет загородила чья-то боро­датая физиономия, и голос спросил:

— Вы здесь, бек?

Не отрываясь от блюда, гость что-то проурчал и мотнул утвер­дительно головой.

И тут по манере мотать головой и по жадности, с какой гость ел, домулла наконец вспомнил... нищего, которого он накормил в станционной чайхане.

Теперь оставалось дождаться, когда тот повернется к нему пра­вой щекой:  правый глаз нищего, того нищего, закрыт бельмом.

Снова топот копыт донесся со двора. В михманхану вошли четыре усача с неприветливыми лицами, грузные, неуклюжие от многих напяленных на них халатов. В ответ на робкое приглаше­ние хозяина все они уселись к дастархану, нимало не поинтересо­вавшись присутствием домуллы.

«Грубы, невежливы, — подумал с тоской домулла. — Ясно, кто такие. Они люди войны. У пророка сказано: «Будьте вежливы с гостеприимными, однако не на войне».

У Шо Мансура дрожали руки, когда он придвигал к усатым другое блюдо с пловом. Первый гость, «нищий», как все еще мыс­ленно его называл домулла, пригласительно зарычал на своих спутников, когда они потянулись к его блюду. Он все еще ел жад­но и, видимо, никак не мог насытиться. Про таких говорят: ест по-собачьи, смотрит по-волчьи.

Все ели торопливо, громко чавкая. Домулла оставался мрач­нее тучи, но внешне держался спокойно, по обыкновению. Он мед­ленно переводил глаза с перекрещенных под чапанами пулеметных лент, с кобуры на шпоры на сапогах, и его поджатые губы говорили: понятно, все понятно.

Домулла волновался не из-за того, что попали так глупо впро­сак. Его бесила беспомощность. Вот так и обрываются все нити.

«Нищий» ел все медленнее. Он повернулся лицом к домулле. Сомнений не оставалось. Он — тот самый одноглазый «нищий», или дервиш, который один «усидел» в чайхане на станции целую глиняную миску жареной баранины, макарон, моркови. Вот кого он тогда накормил и привечал у себя за дастарханом! Ничего себе.

Белые шрамы на щеке покраснели, посинели, сделались фиоле­товыми по мере того, как росло удивление и разочарование «ни­щего». Зрачок единственного глаза бегал меж веками.

Обтерев сальные ладони о голенища своих дорогих хромовых сапог. — вот почему его не сразу узнал домулла — сапог тогда то­же не было. — дервиш демонстративно позевнул и сказал:

—  Все! Эй вы, кому я говорю. Все! Хватит. Читайте фатиху!

Неохотно «усатые» отодвинули блюдо, вытерли ладони о голе­нища сапог и пробормотали благодарность аллаху за пищу.

—  Хватит жратвы, — сказал дервиш и начальнически оглядел­ся, — разговаривать буду!

Дервиш поглядел на до муллу и сказал:

—  А разговаривать хочу с тобой. Или тебе   неохота? Ничего, захочешь, потому что знаешь, кто я. Не знаешь? Ну и ладно. А я такой. Хотел, насладившись пищей, насладиться зрелищем «кок-бури».   Вот одного безбожного идолопоклонника уруса сейчас по рукам-ногам свяжем и вместо козла на дворе этого дурака-кожемяки и разыграем. Нравятся, а? А теперь, вижу, у меня с раз­влечением-наслаждением ничегоо не выходит. Постой-постой, не ра­дуйся раньше времени... Ты чего здесь, в Афтобруи, урус-домулла, делаешь? Все из мусульман колхозников делаешь? Безбожни­ков делаешь? А? Говори!

—  А мне говорить с тобой не о чем, — сказал тихо домулла.

Больше всех удивилсяя «нищий». Он обратился к своим «уса­чам»:

—   Видали петушка? А его можно и поджарить. Какие слова говорит! И все потому, что вы в вашем Кухистане все — бабы и нюни. Вот в нашей Фергане мы с такими не разговаривали. Бац — и готово. Ты, значит, не боишься? — снова повернулся он к домул­ле. — Напрасно. Я еще не решил, что с тобой делать.

—  А меня твое решение не интересует, — сказал домулла.— Не знаю, кто ты, но нечего тут хорохориться, над людьми изголяться.

—  Смотри! И впрямь домулла. Так говорит! Красиво говорит! Но ты меня, домулла-урус, послушай. И вы, эй, мужланы, послу­шайте. Я говорить буду, а вы все слушайте. Жил один, ну, барс, а еще жил жук. Один заяц убегал от барса и прибежал к жуку. И просит: заступись, а то меня барс задерет. Жук и скажи барсу, когда он прибежал: «Не трогай зайца, он мой гость». Барс посмеялся, жука поддел лапой и так, что отбросил его за две версты, а зайца взял и слопал. Обиделся жук. Нарушил-де барс обычай гостеприимства, и задумал месть. Тут пришла судьба барсу забо­леть, а тот жук табибом был. Вот приказал жука позвать. А жук знал, зачем его барс зовет. Скатал из навоза шарик, пилюлей по-вашему называется, и понес барсу. Поклонился и сказал: «Болезнь твоя вылечится от моих пилюль». И дал ему проглотить навоз. Барс проглотил и подох. Что такое царь зверей и что такое жук? А вот видишь, что получилось.

—  Вижу, ты вырос в невежестве, — сказал сурово домулла. — Только о навозе и говоришь. Давай начистоту. Чего тебе от нас надо? У тебя свои дела — у нас свои.

—  Хоть ты и домулла, а ничего не понял. А?

Он протянул над дастарханом руки, прочитал фатиху и встал. Домулла весь напрягся, сердце сжалось. Шо Мансур тоже встал и сделал шаг, чтобы загородить «нищему» дорогу.

Одноглазый тогда зычно воскликнул:

—  Обычай!

Помолчал и заговорил:

—  Слушай, урус! Я был твоим гостем. Я был в лохмотьях и грязи. Ты не погнушался посадить меня рядом с собой. Накормил меня, когда я был голоден. Да. Я был твоим гостем, урус!

Тяжело сопя, он ушел. За ним выбежали «усатые». Тишина вечера наполнилась стуком копыт.

На пороге соседней комнаты стоял строгий, невозмутимый Мир­за Джалал. Откинув полу халата, он засовывал в кобуру мау­зер.

—  Какое великодушие! — восхитился Шо Мансур.

Насупившись, Мирза Джалал проговорил:

—  Проклятый добр потому, что устал от зла.

—  Ему   невыгоден   шум, — проговорил   домулла. — Он занят одним — ищет девушку, и времена не те. Знает, что ему несдобро­вать, если нападет на нас. Пенджикент-то вон — напротив. А ина­че разве он вспомнил бы о благородном обычае?

«Похож на языческого идола, — думал домулла, невольно при­жав руку к груди. Сердце все еще ныло. — Надо быть превосход­ным физиономистом, если хочешь прочесть что-нибудь под маской непроницаемости у нашего Мирза Джалала».

А Мирза Джалал смотрел в окно и медленно говорил:

—  Так... Проклятый уехал. Псы его уехали. На дворе никого. Но они могут вернуться. Так-то, мой дядюшка, уважаемый  Шо Мансур. Прикажите седлать коней. И минуты здесь нельзя оста­ваться. Возблагодарим бога. Они не тронули наших коней. Умо­ляю, Не подходите к окну.

Но домулла вскочил, подбежал к окну и распахнул его створки. Он высунулся наружу и, казалось, сейчас выскочит во двор  прямо со второго этажа.

—  Прошу вас! Не стойте там. Они могут стрелять, — сказал дрожащим, прерывающимся голосом Шо Мансур. Он бессильно упал на подстилку и картинно заломил руки. — Иншалла! Вы из­бавились от гибели. Этот сатана не выпустил из рук живым ни одного уруса.

Не обращая на него внимания, домулла спросил у Мирза Джа-лала:

—  Что нам делать?

—  Почтительно напомню. Только что я сказал...

—  А-а! Уехать! Сейчас? Из Афтобруи?.. Сейчас-сейчас?.. Нервно он повернулся на стук двери. Семеня короткими ножка­ми, тревожно оглядываясь, прокрался Ишикоч.

—  Бог мой! Он ничего не сделал? — Маленький самаркандец бросился в неудержимом порыве к домулле и, схватив его за руку, припал к ней щекой.

—  К чертям старорежимные шуточки! Где вас носит? — Домул­ла вырвал руку и встряхнул маленького самаркандца, у которого глаза предательски блестели. — Ну, где она?

—  Домулла Микаил-ага... — Толстые губы Ишикоча выплясы­вали дикий танец, и он никак не мог начать говорить. Домулла с отчаянием воскликнул:

—  Где же она? Девушка?

Давясь и сопя, Ишикоч  передал, что ему «повелел его превос­ходительство, сам господин жизни и смерти Одноглазый».

—  Он сказал... он приказал... Он не догадался, что я ваш чело­век. Иначе он,— и самаркандец ребром  провел себе по горлу,— он приказал:   «Пойди   в михманхану   этого   ублюдка   председа­теля. Там сидит хозяин угощения — спесивый урус-домулла, у ко­торого и борода толком еще не растет. Скажи  ему мое слово: «Пусть берет ноги в руки, и чтобы духом его не пахло в Афтобруи. Нам вдвоем тесно в Афтобруи. Нам дышать одним воздухом не пристало. И пусть у рус помнит, если он, то есть вы, Микаил-ага, попадется на дороге его превосходительству, то путь ваш жизнен­ный прервется жалким образом». Да, товарищ Микаил-ага, у ко­стлявой людоедки вместительная утроба!  Кони уже сыты,  кони уже заседланы.

—  Я уложил    хурджуны, — важно поднимаясь, сказал Мирза Джалал.

—  Подождите... — прервал домулла и накинулся на самарканд­ца: — Что вы узнали о девушке?

—  Боже правый! Бедная девочка! И этот разбойник, — он понизил голос до шепота, — тоже спрашивал... да еще камчой Он повел плечами и поморщился словно от боли. — Теперь...

—  Вы узнали, где она? Да скажете вы наконец! — Домулла начинал сердиться.

—  Девушки в Афтобруи нет. Мы опять опоздали. На рассвете Кумырбек увез её за реку. Её повезли через Суджену в Магиан по ущелью. В сторону границы.

—  Из-под носа увезли! — воскликнул домулла. Он бросился во двор, вывел коня и подтянул подпругу. Засуетился и Мирза Джа­лал. Шо Мансур, бледный, трясущийся, топтался около них, ума­лял, всхлипывал.

Пока поили коней на дорогу, Мирза Джалал философствовал с весьма мрачным лицом:

—  Куда мы поедем? Нас двое, — он явно игнорировал своего привратника... — У нас с вами маленькие, слабенькие револьверы. У разбойника винтовки, у разбойника наточенные сабли, у раз­бойника маузеры. А еще есть Одноглазый. Он охотится на ту же дичь, что и  мы.  Уважаемый  Микаил-ага,  случай  показал  ваши достоинства. Вы даже глазом не моргнули при виде оскала ханум Смерти. Едва ли найдется еще случай показать храбрость в другом месте такой коварной госпоже. Или вы хотите попасть в её возлюбленные... бр... обнимать кости во мраке могилы...

—  По коням!

Нет,   Микаил-ага   легкомыслен. Он молод и чересчур   упрям. У него длинное лицо и подбородок выступает. А кому неизвестно, что такие лица указывают на решительный, склонный к опрометчивым поступкам характер. И еще на прямоту. А на Востоке прямота часто ведет к гибели. На Востоке предпочтительна хитрость, утонченная изворотливость. Миканл-ага — крепкая жила. Посмот­рите на его крепкие плечи. У него маленькие уши, прижатые к голове по-волчьи — тоже признак жестокого нрава. С виду мягкий, добрый, на самом деле злой, упрямый. Вот он вцепился зубами в мундштук трубки так, что скулы побелели. Кто курит трубку?  Персы курят, тибетцы курят. Но знает ли Микаил-ага свой недо­статок — упрямство. Нет, собственный запах человеку неизвестен.

Они уже спускались по каменистому крутому склону горы, столь поэтично названной — Лицо Солнца. Подковы, скрежеща, скользили по крутой тропинке. Приходилось откидываться в седле к самому крупу коня, так обрывисто спускалась дорожка к бело­му от пены, сверкающему на галечных перекатах Зарафшану.

А Мирза Джалал все еще не решил: ехать или поворачивать обратно. От мрачных мыслей его не отвлекало ни синее, удиви­тельно чистое небо, подпираемое вершинами ослепительной белиз­ны, ни долина с голубыми жилками рек и речек, ни нежнейшая зелень густых садов, лестницей спускающихся круто вниз, пи све­жесть горного ветра, ни... Да мало ли чем кухистанские горы пленяют взор путника, едущего на коне отличных статей в удобном седле. Нет, можно быть очень большим философом и все же испы­тывать холодный озноб в спине, когда её касается рука ангела Азраила.

—  Нет, боже правый, мы ее найдем! Надо найти, — все твер­дил, словно в беспамятстве, Ишикоч. — Микаил-ага, мы найдем ее! Ее надо найти.

Ишикоч бормотал всю дорогу на спуске к переправе. Он пер­вый без колебаний заставил своего немудреного конька кинуться в стремнину Зарафшана и первый, промокший с головы до ног в ледяной мутной воде, выбрался на галечную отмель пенджикентского берега.

Ишикоч встретил путников после трудной переправы бодрым возгласом:

—  Смелее! Грейтесь на солнышке. Радуйтесь! Нас не утащила сумасшедшая река!

Он расхохотался, видя, как Мирза Джалал принялся выжимать воду из бороды. Но смеялся он так, будто скрипели ржавые петли ворот курганчи, при которых он состоял столько лет в должности «Открой Дверь!».

Смехом этим маленький самаркандец как бы прощался с Мир­за Джалалом и домуллой. Он погнал вверх по обрыву своего конь­ка, не дождавшись, когда обсохла его одежда.

Вечером выяснилось, что неутомимый Ишикоч исчез, никого не предупредив, ничего не сказав.

 

СВАДЬБА   КУМЫРБЕКА

                                        Не будь    беспечен!..    Смерть   схватит за

                                         ворот.

                                                                  Кааны

                                         Он бросал свои    нечистые взоры   

                                         на пре­красный Бадахшан.

                                                        Рудаки

Лесорубы-угольщики — народ черноликий, чернорукий. На чер­ную жизнь угольщика обрек сам аллах, когда определил сына Адама жечь уголь для людей. Без угля не обойтись. И в сандал надобен уголь, и в самовар, и мало куда ещё.

Уголь жгут в горах Магнана из арчи. Сводят испокон веков арчовые леса на склонах гор. Так приказал пророк Дауд—Давид, святой мазар которого на горе Аксай, что у Самарканда. Дауд покровитель кузнецов, а кузнец без хорошего древесного утят даже подковного гвоздя не выкует. И потому угольщики всегда в чести у кузнецов, хоть и чернолики. За черные лица, за грубую обожженную и продымленную кожу, наверно, и выбрал их себе в джигиты господин датхо — племянник ишана чуянтепинского Зухура. Среди угольщиков и грамотных не водилось. Где научишь­ся грамоте, когда и зиму и лето все в горах? В родной кишлак и не сходишь. Так и рассказывали, что, когда датхо поднял знамя газавата, он раздал оружие угольщикам двух своих горных арте­лей и сказал им: «Придут черти со звездой во лбу, зайдут в ваши дома в кишлаке и вместо вас будут спать с вашими женами». Черноликие угольщики всю жизнь вдали от кишлака, от женской ласки, услышав такое, взъярились. Отличные воины получились в отряде датхо, во всем послушные, охочие на драки.

Потому датхо любил хвастать, что и сам он угольщик на кузне самого пророка Хазрёт Дауда, благо, лицо имел черное, бороду с красным подпалинами, тоже черную, да к тому же и чалму на­матывал из черного ситца. За что его и прозвали — «князь уголь­щик». Угольщик бек — Кумырбек.

Черные лица и грубый говор джигитов Кумырбека не слишком напугали Монику-ой, когда она выглянула на рассвете из хижины. Она даже не успела удивиться, куда ее завезли. Всю ночь они ехали  торопливо  по  каменистым  тропам,   и   подковы  выбивали искры из камней. Тьма стояла кромешная — и ушей коня не раз­глядишь. Но на стоянке одолел такой сон, что девушка проспала до утра. Её разбудил свет, ворвавшийся в открытую дверь. Она выскочила на зеленую полянку и подняла лицо к ветерку, струившемуся со снежных вершин. Она едва не ослепла от синевы небес и многоцветия   красок,   едва не задохнулась от запахов   горных трав.

И сначала Моника-ой даже не заметила черных лиц и черных бород бадмачей-угольщиков, а когда заметила, улыбнулась им. Моника-ой посмотрела на чернолицых совсем просто. Такие люди ее не пугали. Она их узнала. Все ее чуянтепинские соседи жгли уголь, торговали углем, и она выросла среди них и иначе как дядюшками и братцами их не называла. И они разулыбались ей, когда она появилась в темном четырехугольнике двери, похожая в своем цветастом хан-атласе на горную пери.

Счастливо смеясь, Моника-ой даже радовалась, что она опять на свободе, что ее вырвали из ишанского плена, из мрака хлева, что она дышит чистым воздухом! Её не удивило то, что она не видит комиссара и его спутников. Она даже не задумалась, почему их нет.

—  Хорошо смеешься, — сказал за ее спиной низкий голос Kyмырбека. — Раз смеешься, здоровая значит, а здоровая здоровых детей рожает.

Похохатывая, Кумырбек прошелся бочком-бочком, выпячивая свое брюхо и не спуская глаз с Моники. Так прасол на скотском базаре оценивающе посматривает на выведенную на продажу телку.

—  Царская дочь, а здорова, не зря жила в хлеву. Что, тебе сено давали? Хо-хо!

Моника-ой ему приглянулась, и он даже сделал движение, что­бы погладить ее по плечу.

Девушка отпрянула и в протянутой руке выставила вперед книжку-талисман. Смутная догадка мелькнула в голове басмача.

—  Э, что такое? — зашумел он. Книга сама по себе не вызы­вала у него страха, но змея на переплете корана озадачила. — Что ты, девчонка, мне суешь?

—  Это мой талисман, — прошептала девушка. — Царица змей меня оберегает от злых.

—  Ну, я не злой. Я хороший. Убери свой... гм... талисман. Иди! Нечего перед моими угольщиками бедрами вертеть... Иди в дом. Мусульманка ведь.

Он пожал плечами. Что ему до каких-то талисманов. Лицо Моники-он вспыхнуло. Пошло пятнами. На глазах высту­пили слезы.

—  Ты и взаправду хороша.  Красавице и  мешок  из-под угля к лицу. А, правда, руки у тебя чистые? Ты скажи, ты не махау?

В его голосе зазвучали нотки сомнения.

—  Никакая я не махау,— простодушно сказала Моника.— Вот тут одно белое пятнышко нашли, — и она уголком переплета пока­зала на тыльную сторону кисти руки. — Вот, маленькое. Ваш дядя ншан сказал: «У тебя песь. Ты прокаженная», — и меня посадили на собачью цепь в хлев.

—  Хорошо же! Значит, тебя посадили в яму большевики. Это, конечно,   козни   большевиков.   Засадить   тебя,   дочь   эмира.   Дочь халифа в цепях!

—  Большевики? Меня? Я же сказала. Это ишан — ваш дядя. Меня привели в его дом. Оставили за занавеской, а имам спра­шивает: «Согласна?» А я засмеялась. Зачем  мне идти за беззу­бого старика? А потом я постель ишана сожгла. Тогда  ишан  по злобе у  меня  проказу  нашел  и  в  хлев  засадил.  Спросите  всех в Чуян-тепа. Все скажут, что это ишан, а большевики ни при чем.

—  Все равно большевики. Так надо!

—  И тетку Мавлюду спросите, когда  проснется. Она так на­пугалась, что никак проснуться не может. Старенькая она.

Из кучки угольщиков раздался голос, и девушка оглянулась . Радостно она воскликнула: 

— Отец Аюб! Скажите ему!

—  Начальник, дочка  правильно  сказала, — заговорил,  подхо­дя, высоченный, с таким же черным, как и у всех остальных, ли­цом горец в саржевом камзоле, перекрещенном пулеметными лентами. — Здравствуй, дочка. Не бойся, в обиду не дадим.

Он ласково коснулся пальцами щеки девушки и повернулся к Кумырбеку:

—  Господин начальник, а мы и не знали, кого забрали ночью, а то бы сказали вам. Наша дочка она... приемыш... Зачем  мою дочку увезли? Наши чуянтепинцы знают. Ишан Зухур давно на Монику-ой глаза пялит. Отца у нее родного нет. Вот и вздумал обижать бедняжку.

—  Хорошо!  Это кто там  разговорился,  разболтался? — резко заметил  Кумырбек. — Это ты,  Аюб Тилла?  Ого,  сколько  речей! Помалкивай. Не твоих мозгов дело. Она настоящая шахская дочь.

Аюб Тилла проворчал:

—  Какая шахская? Не знаю. Она в моем доме выросла. Мы, угольщики, дочку всем кишлаком выходили, выкормили. Да если бы мы не шатались-скитались по горам-чужбине с вами, господин, а проводили бы время у родных очагов, подобно всем добрым лю­дям в Чуян-тепа,  разве мы дали бы  в  обиду звездочку нашу? Пусть Зухур сто раз ишан ишанов!.. Мы бы разве допустили, что­бы обидел ее...

—  Не дали бы в обиду, — гудели угольщики все разом. — Не позволили б обижать дочку.

—  Ну-ну! Хватит! — прикрикнул Кумырбек на своих углежогов. Они выстроились полукругом на поляне, черные, чернобородые, в черных саржевых казанских камзолах с пулеметными лентами, с английскими кургузыми магазинками за плечами. Все страшные, упорные, готовые чуть что кинуться в драку. Смотрели они на своего курбаши из-под мохнатых, кустистых бровей не слишком приветливо.

Кумырбек стоял раскорячившись, поближе к середине шеренги, черный, страховидный, и взгляды его джигитов все перекрещива­лись на его лице. Он держался спесиво, но все же поеживался под этими взглядами. Что-то в них не нравилось ему. Что-то углежоги больно тепло поглядывали на светлое видение, на эту девушку. Что-то жесткое, вроде угрозы, мелькало в их глазах, когда они переводили взоры с девушки на него — Кумырбека.

Во взглядах своих угольщиков Кумырбек читал: «Пусть тронет кто нашу пери!» И, словно подтверждая его догадку, Аюб Тилла вдруг заговорил:

—  А ишан-то Зухур ужом уполз, с постели уполз в исподнем. Жаль, я его не пришиб. Посмел обижать доченьку. Давно бы сле­довало пришибить.

По-ребячьи он всхлипнул, и холодок прошел но спине Кумыр-бека. Такой гигант, здоровяк-воин и вдруг разнюнился. Курбаши воежился и от слез Аюба Тилла и от ропота, который раздался к толпе его вооруженных до зубов аскеров. Он вновь приказал Монике убрать книгу-талисман с глаз долой, а самой отправляться в хижину к тетушке Мавлюде, давно выглядывавшей в дверцу. А своим углежогам — угнать к перевалу коней попастись на лугу.

Кумырбек предпочитал сейчас не напоминать про то, что ишан чуянтепинский Зухур приходится ему родным дядей. Забыли углежоги-мужичье, ну и хорошо. Не нравилось Кумырбеку его воин­ство. Не те они бессловесные газии исламской армии, какими он помнил их по прошлым годам схваток и битв с красными в Гис-саре и Локае. Тогда один взгляд его укрощал непослушных. А теперь и ругань и угрозы не действуют. Вот вчера Аюб Тилла про­явил непокорство и не поджег колхозный амбар в Чуян-тепа. Когда они скакали уже прочь и Кумырбек, оглядываясь, спраши­вал: «Зарева не вижу. Почему не горит?», Аюб Тилла резко бро­сил: «Зачем гореть нашему?» С трудом тогда унял Кумырбек свое бешенство, не ударил Аюба, как сделал бы раньше. Что-то оста­новило его руку. Ему показалось, что скакавшие рядом в темноте заворчали. «Защелкали волки зубами, — подумал Кумырбек. — Черный лицом — черен душой!»

—  Проваливайте! — закричал он на угольщиков.

Неохотно, переминаясь с ноги на ногу, они поплелись к лощине, где паслись кони. Аюб Тилла шел последним. В его напряженно развернутой спине, в вобранной в плечи голове чувствовались само­вольство, протест. Потемнев от ярости, Кумырбек долго смотрел ему вслед, а затем живо, при всей своей неуклюжести, повернулся к Монике-ой. Ему не понравилось ее лицо, слишком оживленное и полное любопытства.

—  Хорошо! Иди к себе, девушка, — приказал Кумырбек, — го­ворят тебе, иди. Не дразни людей...

Он прошел вслед за угольщиками и позвал:

—  Аюб!   Иди  сюда. — Он  дождался,  когда  угольщик  нехотя вернулся. Сделав несколько шагов, Аюб остановился  и, опустив голову, из-под кустистых бровей недоверчиво смотрел на  курба­ши. — Подойди!

—  Ладно и так.

И снова Кумырбеку послышалось ворчание рассерженного зверя. Руки Аюба Тилла дергало, черные пальцы теребили кончик бельбага, который туго стягивал его стан. «Не стоило npвязываться», — подумал Кумырбек и примирительно сказал:

—  Вечером сделаю той!

Аюб Тилла вопросительно посмотрел на курбаши.

—  Прикажи зарезать барана. Хорошо! Сиддык пусть зарежет! Дастархан  сделаем,  пищу  надо  сготовить.   Прикажи.  Опять  же плов.

—  Риса нет.

—  Пошли за рисом вниз в кишлак.

—  За рис платить? Или так брать?

—  Платить. За все платить. Сейчас иначе нельзя. Нельзя, что­бы про аскеров исламской армии подумали что. Кого пошлешь?

—  Джаббара-Быка.

—  Хорошо! Возьмет двух аскеров. Посмотрят: в кишлаке есть магазин   советского   кооператива,— проклятие их отцу!   Хорошо! Джаббар возьмет московских конфет. Если есть рис, возьмут рис. Там платить не надо. Государственное, большевистское... Джаббар объявит в кишлаке:    мусульмане,   забирайте в кооперативе   все, что есть. Все ваше, мусульманское! Забирайте! Кумырбек, датхо армии ислама его высокопревосходительства главнокомандующего Ибрагимбека, по повелению эмира Сеида Алимхана разрешил все брать бесплатно. А нам, аскерам Кумырбека, ничего, кроме риса и конфет московских, не надо. Чтобы ничего больше Джаббар-Бык не брал! Хорошо!

—  Конфеты? Хм, конфет захотелось.

—  Ей. — Кумырбек показал бородой в сторону лачуги.

—  А-а! — оживился  Аюб  Тнлла. Лицо его смягчилось, даже что-то вроде улыбки покривило под усами губы.

—  Ей. К свадьбе, — в свою очередь расплылся в улыбке Ку­мырбек.

—  К какой свадьбе? — встревожился Аюб Тилла.  Глаза его снова метнулись в кусты бровей.

—  Хорошо!    Сегодня   той — угощение по поводу   свадьбы! — засопел Кумырбек.— Беру девочку за себя, женой беру! Хорошо. Ехать ей одной не годится. Через горы, через Сангардак по диким местам  поеду.  Народ в горах Гиссара  дикий,  нехороший.  Беда подстерегает. Испортят девку, а мы отвечай. Что скажем эмиру?

—  Но почему свадьба? Вы сами говорили — Моника-ой  шах­ской крови, а вы тянете руку к ней. Кто вы? Кто может выдать принцессу замуж? Один царь может. А вы? Незаконно! Неподо­бающе! — Аюб Тилла даже лоб потер изо всех сил ладонью, пы­таясь прояснить мысли. Он бормотал что-то невнятное: — Душа свободного мужа презирает пользоваться вьючным животным на­силия. Отвратительна вода мутного источника.

Кожа на лбу Кумырбека съежилась гармошкой. Конечно, курбаши пренебрегал темными словами Аюба Тилла. Одно он видел — его подчиненный, его слуга смеет перечить.

—  Эмир далеко, эмир в своем дворне в Кала-и-Фатту. Девчон­ка здесь.  Вокруг жеребцы  стоялые.  Кто сохранит ее  невинность и честь? Я—датхо Кумырбек — сохраню. Женюсь на ней — и все тут. Хорошо!

Аюб Тилла топтался на месте и заговорил, лишь когда Кумырбек нетерпеливо повторил приказ:

—  Или! Готовь свадебный той — угощение. Хорошо!

—  Не согласны!

Стегая камчой по голенищам мягких своих сапог, Кумырбек надвигался на Аюба Тилла. Они почти уперлись грудью друг в дру­га. Все знали: Кумырбек в гневе опасен. Но Аюб Тилла не отступал. Он глыбой врос в землю. Угольщики смотрели издали и вы­жидали.

Рука Кумырбека, с зажатой в кулаке камчой, взвилась вверх.

С ревом Аюб Тилла вцепился в нее и остановил. С минуту они, кряхтя и рыча, боролись. Наконец Кумырбек отшвырнул Аюба Тилла и прохрипел:

—  Ослушание! Хорошо! Но не ударил. Не посмел.

Тяжело дыша, Аюб Тилла выкрикивал:

—  Я тебе не сын! Сына  можешь бить!  Я тебе не раб! Отец мой от тебя не получал и в яму не зарывал. Мне в наследство дол­гов не оставил! Себя по шее бей, если хочешь!

Глаза Аюба налились кровью. У Кумырбека кровь тоже, ка­залось, вот-вот засочится из глаз, так они выпучились и побагро­вели, но он отступил на шаг и через плечо крикнул:

—  Эй, Юнус-кары, иди сюда.

—  Иду, бегу, — откликнулся откуда-то из-за камней юноша и, весь дрожа, мелко семеня ногами, приплелся на полянку.

—  Мы  крупинка, что не идет в счет. Что вы нам,  мой бек, изволите приказать?

—  Фатиху   умеешь   читать? — все больше   свирепея, спросил Кумырбек. — Фатиху  прочитаешь  на  свадьбе,  на   моей   свадьбе! Понял, книжный червь? Иди! Проваливай покуда!

Аюб Тилла так и не стронулся с места. Кумырбек искоса гля­нул на угольщика, и тогда тот твердо сказал:

—  Свадьбе не бывать. Тою и угощению свадебному не бывать. Джаббар-Бык не поедет за рисом.

—  Свадьбе   не быть. Не нужно   свадьбы, — робко    протянул Юнус-кары  в смертельном страхе. Его до смешного белое лицо, если   сравнивать с черными   лицами   Кумырбека и Аюба Тилла вдруг порозовело. — И фатихе не бывать.

Лесорубы-угольщики негодовали. Девушка Моника-ой не принадлежала к их чуянтепинскому роду-племени. Она пришлая. Она из Бухары. Чуянтепинцы не знали ни ее мать, ни отца. По смут­ным слухам, она родилась в бухарском дворце. Говорят даже, что отцом ей приходится сам эмир.

Но девушка выросла в их кишлаке. Монику-ой вырастила семья чуянтепинского лесоруба-углежога Аюба Тилла Ходжа Колды Задэ. Девушку все углежоги почитали родной дочерью. Ее нежная красота, необыкновенные, отливающие золотом волосы, розово-белое лицо порождали сопоставления с волшебными обра­зами старинных сказок, героини которых наделялись неизменно Зо­лотыми косами и небесными глазами.

Угольщики любили Монику-ой. Суровые, дикие, они с нена­вистью поглядывали на Кумырбека. Никто еще не решался, кроме Аюба, громко сказать «нет!». Но про себя многие твердили: «На­силие!», «Насилие!»

Юнус-кары побледнел и как-то посерел. Он смотрел на черного, волосатого, всего в рытвинах морщин Кумырбека и бормотал:

—  Где ослу знать цену сладости.

Кары Юнус яростно, всем существом завидовал Кумырбеку. Больше того, с минуты, когда сегодня девушка появилась в дверях хижины углежогов и подставила солнцу и ветру горных вершин нежное, изнуренное долгим заключением, но такое неземное, пре­красное лицо, кары Юнус почувствовал боль в сердце. Он вдруг вытянул из ножен уратюбинскон стали нож и попробовал его пальцем. Но, подняв глаза, он встретил пристальный, остановив­шийся взгляд Кумырбека, засуетился, закашлялся и сунул нож обратно. Руки у Юнуса-кары прыгали. Да, увидев тигра, шакал разрисовывает себя полосками. Юноша, обратив лицо к далекой розовой горе, простонал:

—  Не человек, выкидыш!

—  Куда конь, туда и навозный жук! Хорошо! — заорал Кумыр­бек и... ударил Юнуса-кары. Его прорвало. Одним  прыжком ов настиг Юнуса-кары и принялся с силой наносить удары камчой. Он бил яростно, неистово, топтал слетевшую с головы юноши бе­лую чалму.

Аюб Тилла подскочил и оттолкнул курбаши так, что он не удержался на ногах.

Лежа, приподнявшись на локтях, курбаши озирался. Он смот­рел на понурившегося Аюба Тилла. Угольщик устрашился своего поступка. Он не понимал, какая сила заставила его поднять руку на своего хозяина и благодетеля, великого датхо, свирепого гла­варя.

И Кумырбек увидел, что ему нечего бояться угольщика.

— Эй вы, углежоги-лесорубы, — начал он надменно. — Вы ме­ня знаете. Я ваш благодетель, я ваш отец, я ваш дядя родной. Я вершу дела с именем аллаха на устах и с мечом в руке. А по­чему? Вы, народ кухистанский, получили при разделе мира от всемилостивого аллаха что? Камни и лед... лёд и камни вы полу­чили. И ничего более. И аллах всеведающий сам знал и сожалел о вас, кухистанцах. Хорошо! А тут ещё поднялся с места пророк Исмаил и сказал у престола аллаха: «Что я скажу тем, кто вый­дет из моих чресел, когда они спросят: «Эй, отец наш Исмаил, дай нам хлеба»? А хлеба то у меня нет. Одни камни да лед». И возвестил аллах: «Эй, Исмаил, ничего, кроме камня и льда, у меня не осталось. Все раздал уже людям из тех земель, что были. Но есть у меня в сундуке вот этот меч и вот эта хитрость. Дай своим сыновьям и внукам меч и хитрость. Пусть мечом и хит­ростью ищут и находят. А я закрою глаза и заткну уши. Я не увижу насилия и не услышу крика жертв, а твои потомки пусть берут в мире то, что могут взять мечом и хитростью и чего я сам не смог им дать своей рукой». Так сказал аллах пророку Исмаилу. Что же осталось делать вам, сынам Исмаила, вам, углежоги и лесорубы, когда сам аллах отвернул свое лицо от вас. Эй, те, кто хочет, грызите камни. Эй, кто не хочет иметь дело с камнями, да проявит мужскую силу и идет за мной, ващим дядей и отцом. Хо­рошо! Ну и коротка у вас память! Забыли вы, как повел я вас, нищих, голодных, в долины Рескема. Захватывали вы нагарских девушек и юношей и продавали киргизам Яркента за золото. Оста­навливали у Леха караваны купцов и забирали шелка, опиум, жемчуг. Забыли? И кто из вас посмеет сказать, что я хоть раз обманул кого-либо, наказал не за дело, обделил при разделе до­бычи, а? Сколько лет вы были со мной? И вы и ваши дети были одеты, обуты и сыты, с набитым пищей брюхом. Вас давно я не звал. Теперь вы видите: дела мусульман из-за безбожных колхозов плохи. Сегодня настал час снова идти всем со мной. Хотите — не идите. Дело ваше. Но помните меня тогда. Я повелитель перева­лов и вершин, сам датхо Кумырбек. Вы прилепились ко мне кровью. Кровь! Одна кровь разорвет наши узы. Берегитесь, угле­жоги и лесорубы! Хорошо!

Кумырбек видел, что аскеры колеблются. Они вырастили де­вушку в своем кишлаке. Оки считали девушку своей. Они жалели её за несчастную её участь. Они смотрели на нее почти как на родную дочь. Суровые, непреклонные, дикие, они не терпели несправедливости.

Но из-за девушки ссориться со своим отцом-благодетелем, со своим господином начальником...

—  Взять Аюба, — приказал Кумырбек. — Я из тебя, углежога, угля нажгу! И из него, из книжной душонки. Взять их, взять мер­завцев, безбожников... На своего отца руку поднять! На своего датхо, поставленного над их головами именем пророка. Да я их!.. Аюб Тилла и Юнус-кары без сопротивления дали связать себя. Аюб Тилла бормотал:

—  Безгрешная голова до виселицы дойдет, а на виселицу не пойдет!

Их отвели в шалаш, на край поляны над пропастью. Шалаш стоял здесь испокон веку. Здесь зимовали угольщики.

У входа поставили двух аскеров с саблями наголо.

Мимо шалаша взад-вперед шагал Кумырбек. Носком сапога он отшвыривал камешки, веточки и яростно бормотал:

—  Мятеж! Нарушение порядка! Хор-рошо! Повесить! В костер бросить!

Останавливался у шалаша, склонял лицо к темной дыре, заме­нявшей дверь, и сипел:

—  Я и без фатихи женюсь. Отосплю с ней ночь. Вот и жена. И тоя-угощения не надо. Вот. А вас сожгу. Я с Моникой играть буду, забавляться, а вы, болваны, из ямы, поджариваясь, смотрите. Заступники!   Смотрите!   Завидуйте!    В огне углей   жарьтесь, а я в пламени ее прелестей расцвету. Собаки! Хорошо!

Кричать Кумырбек кричал, но разные мысли тревожили его не на шутку. Он вообще не очень-то любил раздумывать. Раньше, в минувшие дня басмаческих набегов, разве он вздумал бы цере­мониться с непокорными? Пристрелил бы — и все. Сейчас в про­тесте Аюба Тилла и тем более молокососа Юнуса-кары он усмот­рел гораздо худшее, чем просто попытку вступиться за девушку. Неповиновение! Бунт!

Что он, Кумырбек, хотел совершить беззаконие, было ему по­нятно. Он сам себе удивлялся. Еще час тому назад он и не думал ни о какой свадьбе. Девчонка его не интересовала. Он выполнял поручение эмира, который повелел для каких-то там его замыслов выкрасть девушку и привезти за границу в целости и сохранности. Поручение вполне устраивало Кумырбека. Он и проделал все стремительно. Успел ворваться в спящее селение, вырвать из-под носа местных властей девушку. Кого-то побил, а может быть, и убил в кишлаке, говорят, даже родному дядюшке ишану чуянтепинскому Зухуру в ночной неразберихе влетело. Умчал Кумырбек добычу в горы, даже не посмотрев на нее тогда.

Лишь сегодня Кумырбек разглядел Монику-ой на пороге хи­жины, и она поразила его воображение. Его меньше всего беспокоила возможная кара за насилие. Он привык к безнаказанности, действовал по воле своих побуждений, инстинктов. Никому никог­да не подчинялся, не обуздывал своих желаний. Какое дело ему до эмира и его замыслов.

—  Эй вы, лодыри! Разжигайте угли! — приказал он.

А сам ходил возле шалаша, сыпал проклятия, издавал возгла­сы звериного торжества и даже не смотрел на своих аскеров, по­мрачневших, молчаливых.

Да, следовало бы предупредить виновницу всех сегодняшних происшествий. И, подойдя к хижине, он крикнул:

—  Готовься, госпожа Моника-Фоника, принять жениха! Вече­ром ты сделаешься женой великого воина и столпа ислама Кумырбека. А талисман твой, книжку, в хурджун убери. К чему он тебе? Хорошо!

Он даже ткнул кулаком в жиденькую створку двери, хихик­нул, но не удивился, что девушка не откликнулась: впрочем, не­весте к лицу покорность и скромность.

После полудня вернулся Джаббар-Бык со своими спутниками. Привезли рис и даже конфеты.

Конфеты Кумырбек приказал высыпать на порог хижины.

—  Однако,   ваша   милость, — сказал   Джаббар-Бык, — плохой слушок. Красноармейцев в долине видели. Ищут кого-то.

—  Слушок! И пусть. Разве жениху плохие новости рассказы­вают? Иди.    Готовь плов.   Скоро   вечер.   А молодому и ночь ко­ротка.

Аскеры беспокойно толпились кучкой у самого обрыва и мол­чали, поблескивая белками глаз. Кумырбек знал своих угольщи­ков, верил в них. Немало дел он совершил со своими аскерами. Прославили они своего курбаши Кумырбека, и он пришел даже в хорошее настроение. Он шагнул к огромному костру, в котором жгли уголь для казни, и вдохнул в себя дым. Он наслаждался за­пахом дыма и приятными мыслями: казнь мятежников, пир, плов, брачная ночь. Хорошо!

—  Эй вы, черноликие! — воскликнул    он. — Что, углежоги, ут­кнулись в... Что с вас спросишь, черномазых? Обругать да камчой постегать невеж. Ну, чего?..

Угольщики неприязненно молчали. Один из них молча качнул головой в сторону шалаша, у входа в который все так же стояли двое с обнаженными клинками. Кумырбек покряхтел, заплевался и наконец порешил:

—  Счастье дьявола Аюба Тилла! Счастье слюнтяя безбородого Юнуса-кары. Сегодня у меня, великого датхо Кумырбека, празд­ник. Пусть все радуются, празднуют.

Не успел он и рукой махнуть, как угольщики гурьбой  кинулись к шалашу, отпихнули стражей. Те вложили клинки в ножны и отошли в сторону.

А из шалаша чуть ли не на руках торжествующих аскеров появился Аюб Тилла с растрепанной бородой и совсем черным лицом. Он, сопровождаемый угольщиками, прошел мимо подбоченив­шегося Кумырбека и даже не глянул на него. Юнус-кары бочком скользнул мимо Кумырбека и исчез за валуном. Показалось или нет — он разговаривал там с низеньким человечком в белой чал­ме. Откуда бы здесь объявлться еще одному книжному червю?

Но Кумырбеку было не до этого.

—  Эй вы, горлодеры! — заявил он примирительно. — Поняли? По поводу свадьбы дарую жизнь бунтовщикам. Хотел поджарить подлецов... Ну уж ладно, добрый я. Великодушный. Пророк пове­лел мусульманам проявлять снисходительность. А ты, Аюб Тилла, благодарность выкажи! — Но Аюб даже не обернулся, и Кумыр­бек предпочел не заметить этого и  продолжал: — Эй ты,  Юнус-кары, маменькин сынок, господин буквоед, постучись к невесте и предупреди, пусть расчешет косы, что ли... умоется, что ли, глазки там... хэ-хэ, насурмит. Понимать надо, кто удостоил ее своим вы­бором! Сам полководец, сам датхо! Великий воин ислама! Должна предстать перед ним во всей прелести. Быть достойной, так ска­зать. Хорошо!

Поляна окунулась в прохладу, едва край медно-красного под­носа-солнца коснулся порозовевшего снега на гребне Хазрет Сул­тана. Зашевелились стебельки трав, зашумела листва кустарника, закачались над поляной темно-зеленые, почти синие, арчи. Запахи из котлов сулили радость плотного ужина.

—  Эй! — добродушно   покрикивал   Кумырбек. — Пошевеливай­тесь! Дастархан для зятя его высочества эмира! Чистый  воздух, кристальная вода, красавица на краешке ковра!  Чего еще надо мусульманину?!

Он развалился на грубой, видавшей виды кошме под навис­шим над головой каменным обрывом и нетерпеливо поглядывал на хижину. Туда, едва волоча ноги, поднимался Юнус-кары. Его упрямая спина с коричневатыми полосами на рубахе от ударов камчи, вздернутые плечи, его упрямо загребавшие траву ноги очень не нравились господину датхо. Он раздул ноздри и заорал:

—  Пошевеливайся, ты, кораническая закорючка!

Кумырбек совсем бы впал в ярость, если бы слышал, что бор­мочет Юнус-кары: «Кормить быка халвой! Мужлану, зверю тако­му — прелестную. Чтоб по тебе пятна эмирских милостей пошли». Кончиком раскрутившейся чалмы он утирал слезы.

Угольщики разбрелись по лужайке, враждебно поглядывали на своего главаря. Аюб Тилла куда-то исчез. Датхо даже не заметил, когда он ушел, и теперь вдруг завертелся на кошме, ища его гла­зами меж кустов и нагроможденных обломков скал, точно набро­санных кругом руками великана Гуля.

Ликующий испуганный вскрик около лачуги издал Юнус-кары:

—  Ее нет! В стенке дыра! И тетка пропала.— Он радовался, но и боялся. Он ждал, что сейчас произойдет ужасное. Он знал характер Кумырбека — вспыльчивый, сварливый, жестокий харак­тер отвратительного злого джинна из сказки. Выпалит из маузера, ударит по зубам.

От неожиданности Кумырбек утратил дар речи. Привстал на кошме, снова грохнулся на нее. Едва не задохнулся. Не мог даже пошевелить языком. Все ерзал на месте, а левая рука его страшно и нелепо прыгала.

Угольщики-аскеры открыто радовались. Они еще не поняли, что произошло, но вслух они выражали свое удовлетворение:

—  Хитрость одной женщины — поклажа сорока верблюдов! Ай, молодец девушка!

—   Попал в яму вождь войска смерти!

—  Теперь  не  достанется  сереброликая  полузверю,   получело­веку!

—  Убежала, змейкой скользнула наша пери!

—  Подавится теперь дракон своим ядом!

Неизвестно, слышал ли Кумырбек, о чем говорили угольщики — воины ислама. Ему перехватило горло, в ушах гудело, он хрипел что-то совершенно неразборчивое. Наконец он, чтобы избавиться от удушья, поднял вверх бороду, чтобы глубже вздохнуть. И тут вдруг увидел высоко над собой чьи-то вцепившиеся в край скалы пальцы.      

Кумырбек сразу пришел в себя. Предчувствие опасности под­ступило к сердцу.

Словно в гипнозе, он переводил глаза с углежогов на скалу и обратно, неспособный двинуться с места. Он даже не попытался встать, отскочить в сторону, когда вдруг ему на голову посыпались камешки, щебенка. Так застигнутый землетрясением человек не в состоянии порой оторвать размякшие ноги от зыбкого пола.

—  Эй, — тупо застонал Кумырбек, — чего там? Что случилось? Из-за края утеса высунулась голова Аюба Тилла.

—  Это ты? — бормотал Кумырбек. — Ты, Аюб? Чего тебе там надо?

Удивительно! Хитрец, лис, прожженный, по-звериному осторож­ный басмач не сообразил, что даже появление человека над обры­вом на шатком нагромождении камней и обломков опасно для находящихся внизу. Отупение какое-то сковало мозг Кумырбека. Или вообще он не мог допустить, что замыслил Аюб Тилла.

—  Иди сюда, Аюб! Скорей. Надо ловить эту дочь греха. 3мею.

—  Ловить?— переспросил Аюб Тилла. Голос его звучал на­тужно. Руки его все еще расшатывали обломок скалы. — Кого? Сейчас я тебя поймаю.

—  Иди сюда! Иди! Или я прикажу вырвать тебе ноги.  Иди.  Лови девчонку! Там кто-то посторонний шляется. Он, он! Лови!

 Так верил в силу своего слова Кумырбек, так привык к бес­прекословному повиновению своих бессловесных углежогов, что и сейчас ждал безропотного послушания. Душивший его гнев нашел разрядку в дикой брани. Он расправил грудь и дышал громко, с силой. Он забыл о девушке и всю злость обрущил на Аюба Тилла. Эй, чего это он торчит на скале, да еще вздумал копаться над его головой на краю обрыва и смеет беспокоить его — датхо, обсыпает сверху камешками и песком.

Неистово Кумырбек кричал:

—  Слезай, ублюдок! Сейчас же слезай!

Верхушка скалы, хоть и растрескалась, поддавалась с трудом. Аюб по пояс высунулся из-за края обрыва и засмеялся:

—  Ха!  Поглядите, друзья, дракон! Настоящий дракон.    Гнев его подобен леденящей зиме. Медведь взбесившийся. Если каж­дого медведя уважать за дородство, визирем придется его назна­чить.

Обращался он к толпившимся неподалеку на лужайке уголь­щикам.

Не сразу Кумырбек заметил, что магазинки у них не за пле­чами, а почему-то в руках. Команду он не давал, а оружие взято наизготовку.

—  Что? Как вы смеете?! — захрипел, все еще не вставая с кош­мы, Кумырбек. Сердце сжалось от боли. Он видел кружочки вин­товочных дул,   направленных на него.— Хорошо!    Что? Кто? Не посмеете мусульмане — мусульманина!

—  Не пускайте его! — закричал с высоты Аюб Тилла. — Пусть сидит, не шевелится... Он, Кумырбек, помрет позорной смертью.

—  Что вы делаете?

Голос датхо звучал совсем жалобно. Наконец Кумырбек по­нял... Дело его плохо. Он пропал. Его аскеры осмелились угрожать ему винтовками! Угольщики и слова «нет» не произносили, а те­перь в лицо тычут дула магазинок.

—  Сейчас...  минуточку,  и узнаешь, — крикнул  со скалы Аюб Тилла. — Душно нам от тебя... Душно от твоего господства, душно от твоего звериного нрава... Сейчас... Минуточку... Сейчас птица твоей души вылетит из клетки твоего тела. Ха... Только не из чистой дверки твоего рта, а... Ха! Сейчас тебя придавит гора из камней, и душа не найдет чистого выхода из твоего тела.

Задергался, заметался на кошме Кумырбек. Он мусульманин. Он веровал в рай и ад. Поверие гласит: дух раздавленного выходит не через горло и рот, а... непотребно, через... Раздавленному, нечистому от собственных испражнений закрыт вход в рай...

Кумырбек еще успел выдавить из груди одно слово:

—  Стойте!

Громада камней обрушилась на него.

Пыль и песок взметнулись над лужайкой, медленно рассеялись.

—  Да, вот тебе и хорошо! Птица твоей души пусть теперь пищит там…   —Подошедший Аюб Тилла показал рукой на завал.— Получай брачное ложе из камней... Повелось так — собака повеле­вает собаками. Мы не собаки... Он был собакой...

Весь трясущийся, дергающийся Юнус-кары робко заглянул в глаза Аюбу и        заговорил:

—  Слишком большую просеку прорубил датхо среди мусуль­ман.

Он явно трусил. Белая чалма распустилась и свисала на лоб. Лицо побледнело, губы дрожали. Он ужасно боялся — вдруг камни раздвинутся и грозный датхо Кумырбек восстанет. Лучше спря­таться за спиной Аюба Тилла. Наверное, теперь он возьмет на себя начальствование.

А Аюб Тилла смотрел на угольщиков, на их посеревшие лица.

—  Я не датхо! Кончено! Надо кончать с этим, — он повертел в руках    карабин. — И теперь! — Он снова обвел    глазами лица своих  угольщиков. — Темнеет.   Ночь   беременна   тайнами.   Погля­дим, чем она  разродится утром. Злодей не опасен, — он кивнул в сторону завала. — Всю жизнь он ловил людей, а могила изло­вила его. О нем хватит! А вот где наша доченька? Молодец. Не ждала телка, когда ее поведут резать.  Убежала.  Настоящая де­вушка! Где-то спряталась. Однако пропадут они ночью с Мавлюдой на оврингах. Да тут и волки есть. Где ей по камням нежными ножками? Пошли!

Но прежде чем уйти, он постоял и послушал. В тихих шумах свалившейся в лощину ночи слышалось рокотание далекого водо­пада, звонкие трели ручейков, хруст сухого сена на зубах ло­шадей. И вдруг резануло где-то в груди. Казалось, тонкое вереща­ние исходило из-под камней, низвергнутых с высоты обрыва.

Аюб Тилла и угольщики вслушивались в звуки ночи, и холод­ная дрожь проходила по их спинам.

Они смотрели на каменную могилу, и жалости не было в их сердцах. Слишком уж обманутыми и обиженными чувствовали они себя, слишком долго господин датхо таскал их, мирных людей, по тернистым тропам газавата, кнутом и угрозами заставлял уби­вать, мучить.

Свершилась месть. Жестокая месть в сей жизни и в потусторонеем мире.

Они смотрели и думали о своем. Их лица прятала темнота, и каждый из них остался со своимл мыслями. Они не хотели говорить.

—  А... а он не вылезет? — робко спросил Юнус-кары. — Вы­лезет из земли и... всех нас... Всем нам — конец...

Его слова вывели всех из молчания. Все встрепенулись и за­шевелились.

—  Нет...  Кончился.  Нелегко  помирать  пришлось  его  превос­ходительству Кумырбеку. Но теперь все! Тьфу!

Аюб плюнул на камни, заживо похоронившие Кумырбека, и пошел. Все угольщики тоже сплюнули. Зашаркали по камням шаги, забренчала сбруя взнуздываемых коней.

Стук копыт долго еще отдавался в горах.

На пороге хижины сидел Юнус-кары. Сжимая холодный ствол карабина,  он   судорожно   позевывал.   Временами  он   вздрагивал. Ему мерещились стоны убитых Кумырбеком жертв, проклятия пытаемых, вопли женщин и детей. Зверь был датхо, много ужасных дел было на его совести.

Но то были лишь голоса  ночи. Камни  хранили  молчание.

Джаббар-Бык безмятежно спал, прикорнув тут же на камнях..

Ночь тихо ползла по невидимым во тьме вершинам.