Санджар Непобедимый

Шевердин Михаил

Часть 5

 

 

 

I

Что такое людское племя, друзья мои? Только и только пучок шерсти. Ветер подует, и слабые шерстинки взметнутся к небесам, развеются по степи, утонут в озерных пучинах, затеряются в дебрях горных лесов. Так и вихри злобной войны разметут и погубят народ, не знающий дружбы и единства. А если крепкая рука совьет тончайшие и нежнейшие шерстинки в прочную нитку, а из тех ниток соткет ковер или сделает кошму? Что ветер такому ковру или такой кошме? Что дождь или буран? Что холод и снег? Спасет людей дружба и стремление к великой и благородной цели, и что для сплоченного братской дружбой народа враг и несчастья? Незыблем и могуч такой народ, даже если злая судьба ввергнет его в море лихих бед…

Звучали струны пастушеской домбры, и под их тихую музыку старческим, но еще бодрым и звонким голосом бахши запел:

Горы проезжали они,

В тучах замерзали они,

Путь в степях теряли они,

Вновь на путь вставали они.

Кратким — дальний делали путь.

Звезд не счесть полночной поры,

В струях рек резвятся бобры.

Скакуны сильны и добры,

Быстрый бег им легче игры…

Бахши — певец и поэт Ядтар был велик и знаменит в народе. Его знали от берегов соленого Арала до ледяных столпов Хиндукуша, от земель страны наездников племени Теке до подножий Памира. Ядгар был певцом певцов, и слушатели его, признательные и восторженные, наградили его почетным именем «Бульбуль» — соловей. И по заслугам, ибо Ягдар–бульбуль знал на память множество сказочных и героических дастанов, а каждый дастан насчитывал по тридцать и по сорок и даже по пятьдесят тысяч строф. Мог петь бахши свои дастаны и день и ночь, и три, и четыре дня, и три и четыре ночи подряд. И голос его не уставал, и слова его неслись к ушам слушателей все также чисто и понятно, и никто не мог ни на минуту отвлечь своего внимания от тех песен, — так интересны и завлекательны были сказания и поэмы, которые пел и рассказывал под аккомпанемент своего кобыза Ядгар–бульбуль.

Примечательно, что и древняя поэма «Равшан», и седые былины, и сказка «Кундуз и Юлдуз», и такие произведения народных певцов, передававшиеся из поколения в поколение, как «Кунтугмыш», «Хушкельды» и «Далли» — в устах бахши Ядгара приобретали аромат новизны. В старые меха народный поэт вливал свежий кумыс, который пенился и бурлил, волнуя душу и вдохновляя борцов за счастье народа на новые подвиги.

В доме старого маслобойщика Усто–Фапаха, где остановился бахши, вечером появился Санджар со своими друзьями. Целый день командир доброотряда не слезал с коня, целый день в страшном напряжении всех сил он проводил тонко задуманную Кошубой операцию. Целый день добровольцы, скинувшие, наконец, невыносимую личину басмачей, вылавливали совместно с красноармейцами ошалевших нукеров Кудрат–бия, группами сосредоточенных в окрестностях города и готовившихся к решительному штурму и резне в момент церемонии сдачи исламского воинства. Свинцовая усталость валила с ног, но, узнав, что в Денау приехал знаменитый певец, Санджар отложил все дела и заботы и поспешил к Усто–Фаттаху, чтобы приветствовать Ядгар–бульбуля и оказать ему внимание.

Санджар еще стоял у дверей. Его никто не успел пригласить сесть, так как в высшей степени неприлично прервать хоть на секунду песню бахши, но уже слушатели, знавшие содержание старинных дастанов, поняли, что Ядгар–бульбуль заметил и признал командира.

Ядгар не начал импровизировать похвал прославленному бойцу, не сочинял панегириков, восхвалявших его доблести, не прибег, как сделали бы многие бахши, к грубой лести. Нет, не таков был певец степей и гор Убекистана. Рука его только крепче сжала гриф пастушеского кобыза, словно пальцы ощутили точеную рукоятку меча, а в голосе зазвучали стальные нотки.

И в содержании старого дастана сразу же почувствовались изменения. Одну за другой нанизывал бахши новые и новые фразы, ибо в том и было отличие Ядгар–бульбуля от других бахшей, что он не перепевал слепо и покорно старые песни, а как истый поэт, вносил в них новое, откликаясь на события жизни.

Вот почему он нараспев заговорил о великой силе единства, о замечательной мощи дружбы, об объединяющей роли Советов в деле сплочения народа против басмачей.

Бахши не захотел прервать героический дастан о славных узбекских богатырях, но использовал возможности поэтических отступлений. В порыве вдохновения он начал сказ о великих революционных событиях, пронесшихся освежающей весенней грозой по его родине.

— Слова моего рассказа просты, но подобно горным тюльпанам распускаются в моем сердце. Нити прошлого и настоящего переплетаются. О чем только могли мечтать богатыри — свершается стократ сейчас. Давно умерли храбрецы, а на смену им пришли новые богатыри, сражающиеся за справедливость и добро. Печальна была жизнь Бухары. Потушена была свеча радости в наших сердцах, не было надежды тому, кто трудился. Богатый бездельник ел лепешку из белой муки, замешанной на масле, в горле пастуха застревал соленый овечий сыр. Так было и тысячу лет назад, так было и совсем недавно при эмире Алимхане.

— Не пели в наших кишлаках, даже в дни цветения урюка, наши милые девушки… Отец завещал любить труд, отцу завещали то же дед и прадед. Но за что было любить труд? За ломоту в спине, за горький соленый пот, за то, что плодами моей работы жил бездельник–богач? У нас ведь баи говорили: «У трудящегося кровь так же грязна, как черны его руки». У нас презирали тех, кто работал…

— О, Санджар, помнишь ли ты те времена? Садись, друг, на наше одеяло, садись и слушай, ибо песнь моя — песнь о наших богатырях.

Когда Санджар и его спутники заняли места среди слушателей, бахши снова ударил пальцами по струнам. Но он не запел, а продолжал говорить ритмичной прозой:

— Тысячи дней шел я по стезе жизни. Дошли и до наших сухих, полумертвых степей, в забытые наши кишлаки вести: в Великой стране, в Великом городе поднялся во весь свой могучий рост Ленин. Он указал, что трудиться надо не на господ и не на бога, а для себя и своих товарищей. Народ истребил хозяев и ростовщиков, помещиков и людоедов. Земля и скот стали богатством батраков и бедняков. Слово Ленин сорвало с вельмож расшитые золотом и рубинами халаты, и под роскошным платьем оказалось зловонное, жалкое тело, разъеденное язвами порока и проказы. Он сбросил белые чалмы индийской кисеи с благочестивых имамов и мудар–рисов, и под ними мы увидели паршу и струпья. Он стер румяна и белила, и обнаружились под обличием благообразия морды шакалов и гиен.

— Тысячи богатырей поскакали, бряцая оружием, на врага.

Кони очень скоры у них,

Плечи, словно горы, у них,

Пламенные взоры у них.

— И пашущие землю стали хозяевами земли. Именитыми стали ремесленники, прежде презираемые за свои заскорузлые руки. Знатным стал продавец веников и водонос, не имевший даже пиалы. И всякий, благодаря бранным подвигам краснозвездных богатырей, достиг желаемого, а высокомерие господ мира затоптано конями в пыль.

— Красный воин, ты совершаешь подвиги, как древний богатырь, и пусть же народ, слушая дастан, знает, что не перевелись в Узбекистане великие богатыри…

Ядгар–бульбуль запел с великой горячностью. Голос его звучал все громче и громче. Пламя вдохновения жгло его душу. Ему было душно и тесно. Он распахнул халат на груди. Резкими ритмичными движениями головы он сопровождал каждую строфу. Вот он вскочил, и все слушатели вскочили и горящими глазами смотрели на него…

Чиркнули, скрестились клинки.

Яростно сцепились они,

Бешено рубились они.

С лязгом — тяжелы, горячи,

Сшиблись удалые мечи.

Нрав у нападающих крут:

Головы, как тыквы, секут.

Трусы без оглядки бегут.

Многие, свисая с коней,

Головами землю метут,

Многие, попадав с коней,

Грязь и пыль бессильно грызут;

Смелые на гибель идут,

Робкие от ужаса мрут.

Так богатыри–силачи

С привязи спустили мечи…

Бахши прервал песню… Обессиленный, он тяжело опустился на одеяло. Пот крупными каплями выступил на его побелевшем лбу. Пальцы машинально перебирали струны, и в комнате стояли тонкие плачущие звуки, похожие на стоны степного ветра.

Было поздно. Наступило время сделать перерыв. Нужно дать отдохнуть бахши. Ядгар–бульбуль снял с себя халат, разостлав его, развернул желтый с зеленой вышивкой платок и, бережно перевернув вниз струнами, положил на него домбру. По приглашению хозяина он вышел в соседнюю комнату, почтительно поддерживаемый двумя гостями помоложе.

Ниязбек разостлал свой поясной платок и бросил на него несколько бумажных ассигнаций. Его примеру последовали один за другим все присутствующие. Появился хозяин дома и положил рядом с платком новенький халат. Сосед принес сапоги.

Такие подношения составляют доходы бахши. Размеры их определяются увлечением слушателей и достоинствами певца. Нередко бахши подносят барана, крупные суммы денег, даже коня.

Певца приглашает целый кишлак. Для слушания выбирают обычно большую михманхану. Это не всегда легко было сделать, так как горные кишлаки состояли из покосившихся, слепленных кое–как мазанок. Только баи имели более или менее приличные дома.

Но бахши Ядгар–бульбуль чувствовал врожденную неприязнь к богатеям. На своем жизненном пути пастуха, батрака, издольщика он немало натерпелся унижений и обид от высокомерия и самодурства кишлачных господ, и потому сегодня он тоже отклонил предложение петь у денауского помещика, а избрал скромную михманхану владельца маслобойки Усто–Фаттаха. Здесь бахши чувствовал себя свободнее. Он мог петь так, как хотел, не боясь нарушить правила доброго тона и законы гостеприимства.

Помещение, где собрались слушатели, было довольно обширное. Когда Усто–Фаттах был помоложе, он, мечтая о лучшей жизни, принялся строить, по кишлачным понятиям, целый дворец. Но ему скоро пришлось раскаяться в своей затее. Денег не хватило, и постройка так и осталась незаконченной. За тридцать лет бедняк только и сумел, что возвести стены и сделать крышу, да и та, судя по белесым подтекам на грубо обмазанных глиной с саманом стенах, сильно протекала в дождливые дни.

Сейчас михманхана Фаттаха стала неузнаваемой. Каждый слушатель заранее доставил сюда все лучшее, что у него было, чтобы достойно принять дорогого гостя. Пол был устлан красными в желтых разводах кошмами, стены увешаны гранатового цвета ахалтекинскими, салорскими, кзылаякскими, иомудскими коврами, гости сидели на шелковых одеялах. Посреди комнаты на скатерти можно было видеть лепешки, изюм, леденцы, орехи, миндаль, фисташки, сушеный урюк; к сладостям, правда, мало кто притрагивался, так как каждый по собственному опыту знал, как трудно бедняку собрать даже такие скромные лакомства.

Для певца было отведено среди подушек почетное место. Вечером устроили отличный ужин.

Сияющий и довольный Усто–Фаттах суетился, хлопотал.

— Не плохо мы принимаем знаменитых певцов? — спросил он Санджара. — Не правда ли, его песня, как золотой ручеек?

— Да, Ядгара слушать — одно удовольствие, — ответил командир. — Ядгар, когда загорится, «оседлав коня, гонит его карьером».

— Подлинно, подлинно, — закивал старик головой. — Он кипит в своем увлечении, как кувшин с водой.

— Его отец был тоже певцом, — заметил Ниязбек, — и, пожалуй, пел лучше. Он придерживался старинных текстов дастанов. У него богатыри были правоверными и воевали с гяурами. Вот Ядгар почему–то поет уже по–другому. У него богатыри больше думают о земном и бога не поминают.

— Я не скажу, чтобы богатыри очень много кланялись имамам да муллам, — проговорил, проходя через комнату и усаживаясь на свое место, бахши, — но надеюсь, что денаусцы со мной не поступят так, как поступили с булунгурским певцом Фазиль Юлдашем.

Санджар заинтересовался, что же с ним случилось.

— Тюютартарский судья Сафар–кази как–то слушал этого сладкоголосого певца. Фазиль пел народу о Рустаме, витязе известном и достойном подражания. Вдруг, судья спрашивает: «Когда жил Рустам? До пророка Мухаммеда, да будет он благословен, или после?». Фазиль ответил: «О мудрый судья, конечно, до». «Ах, так, — заорал Сафар–кази, — значит, ты воспеваешь подвиги язычника, поклонявшегося идолам Лата и Маката!? Как ты смеешь! Запрещаю!» И запретил.

— Неужели Фазиль послушался? — удивился Санджар.

— А что же было делать ему? Фазиль был человек бедный и ссориться с власть имущими боялся. Это теперь, при Советской власти Фазиль — почетный человек, а тогда… Но и в то время Фазиль перехитрил судью! Он снова начал петь про Рустама, а когда судья, узнав об этом, прогневался, бахши ему сказал: «Да это другой Рустам. Он жил после пророка и, конечно, был правоверным». Судья тогда успокоился… Мы, певцы — люди маленькие, у нас, кроме народа, других заступников нет.

— Петь надо так, чтобы вас уважали достойные люди, — бросил Ниязбек.

Перед тем, как кончить свой дастан, бахши вдруг сказал:

— Мы пели о злоключениях героя, когда он отправился выручать отца своей любимой жены, о том, как он сидел много лет в тюрьме, о том, как он победил женихов, сватавшихся к его жене, вернувшись под видом нищего домой; но, говорят, у казахов эта история рассказывается по–другому:

— Был у батыра верный и любимый друг. Во всем ему доверял богатырь, делил с ним в походах кусок лепешки и горсть изюма, подстилал под него свой халат, давал ему своего коня, а сам шел пешком. Очень любил и уважал батыр своего друга, хоть был он из богачей и баев, а сам он был воспитан в пастушьей суровости. Не любил друг, когда герой помогал пастухам, беднякам и нищим. Не советовал ему дружить с бедняками. И вот другу приглянулась красавица — жена батыра. Воспылал он к ней страстью. Были богатыри как–то в походе и попали оба в плен. Посадили их обоих в яму. Ночью батыр подсадил друга, и тот вышел из темницы, но вместо того, чтобы протянуть руку и помочь батыру тоже выбраться наверх, коварный друг завалил вход большой глыбой камня, а сам полетел на крыльях в родной улус. Прискакал он в аул и объявил, что батыр умер в темнице, потребовал, чтобы ему, как побратиму героя, отдали его жену. Поверил отец, назначил его главным визирем и стал принуждать дочку выйти за него замуж. Много из–за этого изменника пролила горьких слез верная жена батыра, не поддавалась злодею, не верила в смерть мужа и ждала любимого. И вдруг слышит она его пастушескую песню. Спасенный своим могучим конем, появился в родном ауле батыр. Попытался презренный изменник улететь в дымовое отверстие юрты журавлем, но не тут–то было. Стрела настигла черное сердце неверного…

Бахши добавил, обращаясь к Санджару:

— Вера в друзей хороша, но осторожность тоже хороша. Я слышал еще рассказывали, что однажды злоумышленник перед скачками подрезал подпруги у коня батыра, готовя гибель другу. Хорошо, что конь говорить умел по–человечьи и предупредил хозяина. Простил тогда батыр врага, и напрасно…

— Что же вы не сложите песню об этом случае? — досадливо заметил Ниязбек.

— Может, и сложу когда–нибудь, о верный из друзей!

Певец откинул назад голову и устало закрыл глаза. Казалось, мыслями он унесся далеко и забыл о существовании своих слушателей, которые почтительно молчали. Стараясь не шуметь, поднялся и вышел Ниязбек. Он шел не торопясь, лицо его было спокойно, но в сутулящейся фигуре было что–то, странно напоминавшее побитую собаку.

Санджар не повернулся и не посмотрел вслед Ниязбеку. Тяжелые складки пересекли лоб командира, он медленно чертил рукояткой ножа по бархатной поверхности ковра какие–то знаки и напряженно думал. Он так ушел в себя, что невольно вздрогнул, когда услышал тихий голос бахши.

— Да будет дозволено занять ваше внимание одной маленькой, очень маленькой притчей. В некотором древнем царстве во время нашествия диких и страшных кочевников возвысился простой кузнец и стал признанным народным вожаком. Царь испугался любви народа к тому воину, но побоялся явно пресечь его жизненный путь и встал на путь хитрости. Он послал своего приближенного визиря к прославленному военачальнику, наказав войти в его доверие. И случилось, что воин и визирь стали лучшими друзьями. Они кушали вместе, спали в одной палатке, скакали рядом на горячих конях в битве. Но напрасно доверял другу воин, ибо не раз в ночной тиши рука визиря тянулась к горлу военачальника. Только страх казни останавливал предателя. Однажды воин и визирь поднимались по крутой тропинке на перевал. Визирь, шедший впереди, вдруг столкнул камень, и он покатился, и запрыгал и сшиб воина. Упал воин в пропасть, разбился и испустил дух. Прогневался всемогущий на такое злодейство и превратил визиря–убийцу в камень. С тех пор тот перевал так и называется Визирь–таш.

Тогда Санджар коротко спросил:

— Почтенный отец, не ошибаешься ли ты в своей мудрости, не возводишь ли ты напраслину на друзей?

— Санджар–ака, — тихо ответил старик, — мудрость народа — порука правдивости этих дастанов. Не всякому другу можно верить, а особенно в наше время.

— Это совет?

— Да.

— Но кто дает совет?

Бахши начал говорить все более уклончиво, поглядывая не без робости на дверь.

— Совет дает народ. Свой совет народ доверил своему бахши.

Ядгар–бульбуль прислушался и поднял руку.

Со двора донесся стук копыт. Санджар опустил голову и стал слушать. Медленно поворачивалось лицо командира вслед за незримым всадником. Вот он выехал из ворот, завернул за угол и тяжело поскакал опять мимо дома, но уже по дороге. Топот удалялся, становился все тише и тише и, наконец, смолк. Все напряженно и молча следили за лицом Санджара. Горькая улыбка блуждала на его губах.

Бахши снова запел.

Это была веселая, залихватская песня. Ядгар–бахши импровизировал на плясовые мотивы.

Прервав на минуту пение, чтобы выпить воды, он, как бы невзначай, заметил:

— Что печалиться! Если я не буду петь о радости, я не буду петь совсем. Время настает в нашей стране радостное. Народ наш скоро будет веселиться. Из Москвы льется свет, ярче блистающего золота. Сердце мое в радости чувствует приближение победы. Санджар, друг, разгладь морщины на лбу и слушай.

И он запел песню: «Аваз идет в бой».

Санджар незаметно встал и вышел во двор. Серебряный челн остророгой луны нырял в белых светящихся облаках, плывших в глубине небес. В вышине шелестели пирамидальные тополи, и листочки их шевелились и серебрились на ветру. Среди черных куп деревьев чуть белели крыши домов. Простором и привольем дышала долина. Но Санджар дрожащей рукой рванул воротник рубахи: комок, поднимавшийся из груди, душил его.

Рядом послышался шорох. По военной своей привычке Санджар мгновенно повернулся. В дверях стоял Фаттах. Его бледное лицо при свете месяца казалось еще бледнее.

Помедлив, старик сказал:

— Он уехал по дороге к Верхнему Чарбагу…

И, так как Санджар ничего не ответил, он прибавил:

— Ваш друг?

— Был друг…

Усто–Фаттах вздохнул:

— Еще в те времена, когда мои предки населяли не эти каменные скалы, а широкие зеленые долины, откуда нас прогнали злобные кочевники, жил великий мудрец. Таджики забыли его имя, но помнят слова его мудрости. Он говорил: «Чтобы погубить тебя, враг станет двуличным другом и будет пресмыкаться перед тобой в пыли. Так и леопард, подкрадываясь к лани, припадает к земле грудью». — И видя, что Санджар все еще молчит, он продолжал: — Не ищите встреч с этим человеком. Я видел его глаза. Во взгляде их — смерть…

 

II

Комендант Денау давал торжественный ужин в честь гостей. Оркестр бригады исполнял бравурные марши и вальсы. Под звездным небом среди деревьев молодежь с увлечением танцевала.

Ужинали тут же в саду, на берегу хауза, при свете потрескивающих в дыму огромных факелов. Столов, конечно, не было, сидели на циновках и паласах, разостланных прямо на земле. Пили, в основном, чай, только для тостов в честь победы нашли немного сладковатого пенящегося мусаласа, похожего на легкий яблочный сидр, но очень крепкого и пьянящего. В те суровые дни в Восточной Бухаре пили мало и осмотрительно.

Пришедший позже всех Санджар был мрачен и неразговорчив. Но счастливого свойства юности — прекрасного аппетита он не потерял и с большим увлечением принялся за угощение, воздавая одинаковую честь как бифштексам и майонезам, изготовленным полковым кашеваром, бывшим питерским ресторатором, так и шашлыку и самаркандскому плову, — произведениям кулинарного искусства повара, состоявшего в прошлом, как рассказывали, при особе первой жены самого эмира. Все было очень вкусно, всего было в изобилии.

Утолив голод, Санджар обернулся к сидевшему рядом Кошубе.

— Победа, товарищ командир?

— Да, Санджар, и это, прежде всего, твоя победа. То, что ты сделал, не каждый сумел бы сделать.

Санджар сконфуженно что–то пробормотал, но глаза его сияли. Понизив голос, Кошуба продолжал:

— Будет доложено командованию. Товарищ Фрунзе будет рад за тебя, очень, очень рад.

— Как я хочу увидеть этого великого воина и человека!

— Подожди немного, друг, и ты съездишь в Москву и расскажешь товарищу Фрунзе сам, как ты перехитрил хитрейшего из хитрейших, ловкача из ловкачей.

— А что будет с ним?

— Трибунал.

— Когда?

— Завтра.

— Надо бы сразу, — вмешался в разговор Гулям Магог.

Он сидел рядом с Санджаром и спешил восстановить утраченные во время последней операции силы, последовательно уничтожая все съедобное, что мог найти на дастархане.

Уже упомянутый эмирский повар, сухонький, беззубый старичок, не раз прибегал из своей кухни взглянуть на «чудо аппетита». Стоя в тени и в волнении подергивая свою хитрую длинную бородку, подстриженную на какой–то совсем не узбекский манер, старичок глядел, как глубокие миски плова и прочей снеди поглощаются толстяком. Потом старик исчезал, чтобы через минуту появиться с новым блюдом, которое он предупредительно ставил перед самым носом Гуляма.

Удивительно, что огромное количество поглощаемой пищи никак не улучшало настроения толстяка. Он мрачнел с каждой минутой.

— Увидел скорпиона — раздави, — ворчал Гулям. — Поймал змею — оторви ей голову, — так у нас говорят.

К Кошубе подошел Курбан и что–то быстро заговорил, наклоняясь к самому его уху. Командир нервно потрогал усы, торопливо встал и, взглядом пригласив с собой Санджара, пошел к выходу.

— Клянусь, не иначе, проклятый Кудрат–бий чего–то натворил, —проговорил, не отрываясь от тарелки, Гулям Магог.

— Как же, — возразил Николай Николаевич, — он под стражей, с него глаз не спускают.

В небольшой, чисто выбеленной комнатке комендатуры, освещенной керосиновой лампой, уже собрались встревоженные командиры. Кошуба объявил:

— Кудрат–бий ушел. Ушел из–под самого носа милиционеров. Распустили слюни…

Вошел начальник милиции — щеголевато одетый, развязный молодой человек с черными усиками. Он небрежно прикоснулся рукой к козырьку.

— Вы меня звали?

Опустившись на скамью, он достал портсигар и начал закуривать английскую сигарету с золотым колечком.

— Встать! — сказал Кошуба.

Начальник милиции вскочил и вытянулся.

— Фамилия?

— Максумов.

— Имя?

— Султан. Но позвольте…

— Отвечайте на вопросы. Кем работаете?

— Начальник денауской милиции.

— Давно?

— Десять месяцев.

— Раньше что делали?

— Я… жил дома, у отца.

Вмешался Курбан. До этого он молча сидел на скамье, внимательно разглядывая начальника милиции. Он поднялся и вытянул руки по швам:

— Товарищ командир, разрешите. Султан Максумов не у папаши жил в прошлом году, а служил помощником у зверского прихвостня Селим–паши в Ховалинге.

Максумов шумно сглотнул слюну. Остановившимися глазами смотрел он на Курбана, видимо, не узнавая его.

— Не удивляйтесь, что я с вами знаком, — насмешливо заметил Курбан. — Вспомните, молодой человек, Чиндара…

Максумов сразу сгорбился, глаза его потускнели. Курбан продолжал:

— Этот молодчик прискакал с своей бандой в полдень в наш кишлак, а к вечеру в нем было столько новых вдов и сирот, сколько и за пятьдесят лет не бывает. И он, проклятый, похвалялся: «Скоро к нам придут сипаи, развеют этот красный сброд и воткнут вниз головой всех забывших бога и эмира».

— Так… Как вы попали в милицию?

— Я — меня пригласили. После сдачи нашего отряда. — Голос Максумова становился уверенней. — Нас простила Советская власть. Тогда я поступил на службу в милицию.

— А сколько вы на своем веку убили советских людей?

Максумов молчал.

— Ясно. Расскажите теперь, что сегодня случилось?

Максумов наглел.

— Разговор простой: сломали стенку и ушли.

— А где же была охрана?

— Охрана? Дверь заперли на замок… крепкий замок, и дежурный остался у дверей. Наверно заснул собака. Когда я пришел проверить, соколы уже улетели.

— Почему вы не поставили еще часовых? Вы знали, какие важные преступники задержаны.

— Курбаши сдались, а раз сдались, Советская власть должна простить. Их надо было держать в почете, в удобном месте. Вы же бросили благородных людей в сарай, в скотный хлев.

— А потому вы зевали… — Кошуба говорил все резче. Глаза его сузились. — Потому смотрели на все сквозь пальцы?

Максумов молчал. Он совсем успокоился и со скучающим видом поглядывал на стены, потолок, лампу. Он, видимо, даже не считал нужным отвечать.

— Они ушли или уехали?

— Уехали на лошадях.

— Кто им дал лошадей?

— А зачем давать… Их кони стояли в саду около сарая.

— Кто их туда поставил?

Максумов усмехнулся:

— Когда их привели, там лошадей и поставили, а курбашей посадили в сарай и заперли.

После минутного молчания Максумов проговорил:

— Ну, я пошел. Все, кажется?

Он затянулся и пустил в потолок струйку синеватого дыма.

— Минуточку подождите, — вежливо сказал Кошуба и спросил Курбана:

—Вы смотрели стену. Есть там пролом?

— Есть, товарищ комбриг, только там и собачонка не пробежит.

— Как же выбрался Кудрат–бий?

— Да они и не выбирались там, это невозможно.

— Как же они ушли?

— Да через дверь… Вот он, — Курбан указал на Максумова, — открыл дверь, и они ушли. И лошади были накормлены, напоены и заседланы.

— Он врет! Я ничего не знаю.

— Хорошо, — сказал Кошуба, — хорошо. У вас есть семья и где?

Судорога исказила лицо Максумова, он крикнул:

— Вы не смеете, не смеете. Что вы хотите делать со мной? Вам плохо будет. В Дюшамбе у меня брат… он…. Вы пожалеете… отвезите меня в Дюшамбе.

— Выведите его, — все так же спокойно сказал Кошуба.

Максумов упал на колени. В горле его что–то клокотало, ужас парализовал язык. Намокшая и потемневшая гимнастерка прилипла к спине от пота.

Два бойца подхватили его под руки и вытащили за дверь.

Все закурили. Даже Санджар затянулся папиросой, хотя вообще предпочитал дедовский чилим и не признавал легкого табака.

— Вот одна маленькая гадина, вонючий жук, а какое хорошее дело испортил, — нервно сказал Санджар. — Был Кудрат–бий, и тяжело жилось Гиссару. В реке Сурхан не вода — слезы, перемешанные с кровью, текли. Только по–хорошему могли люди за кетмени взяться, советскую жизнь налаживать, только выглянуло солнышко — и опять наступила ночь… Опять, значит, война.

— Конечно, — проговорил Кошуба. — Правда, теперь, после сегодняшнего, Кудрат–бий не тот. Больше народного героя играть ему не удастся. Опозорился он здорово. Но шайку он себе наберет.

Санджар вскочил:

— Пока их мало, надо их ловить. Прошу, дайте приказ,

— Приказ уже передан всем заставам.

В это время где–то вдалеке стукнул выстрел. Как будто ударили палкой по паласу, выбивая пыль.

Сидели еще долго и молчали. Каждый предавался своим невеселым мыслям.

В сыром парном воздухе дымили, рассыпаясь сотнями искр, неуклюжие факелы. Взволнованные чайханщики суетились, стараясь всячески угодить красноармейцам и добровольцам.

Разглядывая одного, особенно вертлявого и лебезящего прислужника с толстым, лоснящимся лицом, старик Медведь вообще настроенный скептически, а сегодня особенно, заявил:

— Ну и рожа! Вот уж не сомневаюсь, что басмачам этот тип прислуживал бы с не меньшим, а, может быть, с большим усердием.

Подозрения Медведя имели под собой почву. Все, что находилось за чертой ярко освещенной площади, на которой шло веселье, жило своей ворчливой, смутной жизнью, внушавшей неясную тревогу… Она держала всех в напряжении, и каждому все время хотелось оглянуться. Такое чувство испытывают охотники, сидящие ночью у одинокого костра и ощущающие на себе взгляды десятков пар светящихся глаз обитателей густых зарослей…

— Я удивлен, — вполголоса сказал Кошубе Санджар. — Мне сказали, что моя мать здесь и хочет видеть меня. Она просит, чтобы я пришел к ней.

— Ваша мать? В Денау?

— Да, она приехала сюда, — Санджар помолчал в тягостном раздумье. — Вот уже третий раз за последний месяц моя мать зовет меня. Но я ведь не знаю ее… Я никогда не видел ее, то есть, я ее не помню. Она покинула наш дом, когда я был еще совсем мал. Я считал своей матерью тетушку Зайнаб, да она и была мне поистине родной матерью.

Говорил Санджар медленно, подыскивая слова. Казалось, он старается разобраться в обуревавших его чувствах.

— Друг, — сказал Кошуба, — мать всегда останется матерью. Но не ловушка ли это? Я поеду с вами.

Проводник привел всадников к высоким воротам почти над самым обрывом. Внизу, во тьме, шумела и плескалась невидимая река, в ветвях высоких деревьев, поднимавшихся из–за глиняной полуразвалившейся ограды, тихо роптал дувший с гор ветер. Сердито затявкала собака.

Санджара и Кошубу провели в небольшую чистенькую комнату, освещенную керосиновой лампой. На всем убранстве, состоявшем из шелковых атласных одеял и резных алебастровых полочек, лежал отпечаток достатка и уюта, свойственного только домам очень зажиточных людей.

В углу на одеяле сидела женщина, уже пожилая, но еще красивая. Особенно хороши были ее глаза. Они метнули молнии, когда в комнату за Санджаром вошел Кошуба.

Женщина резким жестом руки остановила Санджара.

— И ты, которого я жаждала видеть двадцать лет, так поступаешь со своей матерью…

Санджар замер посреди комнаты, слегка наклонившись вперед.

— Матушка… — проговорил он. Видимо, он мучительно прислушивался в сердце к тому, что принято называть голосом крови. — Матушка…

— Подожди. Ответь на вопрос. — Глаза женщины загорелись недобрым огнем.

— На какой вопрос, матушка?

— Я звала тебя, своего сына, после долгой, как вечность, разлуки, а ты привел какого–то постороннего человека… да еще не мусульманина… по обличию вижу.

— Тише, матушка. Он мой побратим… Он брат мой.

— Он кафир… большевик. Ты забыл законы ислама. Ты позоришь мое открытое лицо. Сын мой! Пусть этот человек выйдет. Не подобает даже лучшему другу присутствовать при разговоре сына с матерью.

Кошуба быстро огляделся. Ничто не подкрепляло его подозрений. Он безмолвно поклонился и вышел в соседнюю комнату. Здесь было почти темно, так как масляный светильник едва теплился. За низеньким сандалом, пряча руки под тяжелым ватным одеялом, сидел длиннобородый старик и, очевидно, дремал. Он не шевельнулся, когда командир поздоровался с ним по–узбекски и, сев рядом, закурил.

Из приоткрытой двери струился полоской свет и были явственно слышны голоса разговаривавших. Женщина сказала:

— Подойди, сын мой, и обними свою мать. Она поцеловала его и горестно воскликнула:

— Вай, сыночек мой! Что с тобою сталось, бедненький мой…

— Матушка, что вы меня оплакиваете… Я живой ведь…

Разговор продолжался вполголоса. Кошуба задал старику вопрос:

— Скажите, уважаемая госпожа здорова?

— Да.

— Матушка Санджара давно живет в этом доме?

— Да.

— Она замужем?

— Да.

— Муж ее жив?

— Да.

— Не будет невежливым спросить, чем занимается ее почтенный муж? Не земледелец ли он?

— Да.

— Может быть, он садовод? Здесь прекрасный сад.

— Да.

Видя, что от неразговорчивого собеседника ничего не добьется, Кошуба замолчал. Он курил папиросу за папиросой и думал. В мозгу его созревала нечеткая, расплывчатая, как дым, мысль, но он никак не мог уловить ее. Он все больше приходил к заключению, что, оставаться в этом домике не следует. Почему, — он долго не мог сказать и, лишь нечаянно взглянув на столик, понял: стоявший на скатерти большой круглый поднос был пуст…

Пустой… Только самому жестокому врагу узбек отказывает в простейшем проявлении гостеприимства, в хлебе… На подносе ничего не было.

Командир посмотрел на благообразное холодное лицо старика и поймал его блудливый убегающий взгляд… Командир стремительно встал. Столь же стремительно вскочил и старик. Он раскрыл рот не то для того, чтобы сказать что–то, не то, чтобы закричать. Тогда Кошуба шагнул к нему и мрачно проговорил:

— Молчите!

Кошуба действовал безмолвно и быстро. Одним движением он извлек из–за пазухи несловоохотливого своего собеседника револьвер и засунул себе в карман. Он сразу же определил его британскую марку. Затем, слегка подтолкнув старика к сандалу, заметил:

— Ну, отец, не подымайте крика.

Но старик был настолько ошеломлен, что не промолвил ни слова.

Тогда комбриг спросил его:

— Эта госпожа подлинно мать командира Санджара?

— Да.

— Кто же ее муж? Старик замялся.

— Кто ее муж? — повторил Кошуба.

— Бек… хаким денауский.

— Вы знаете, что полагается за хранение оружия без разрешения?

— Как всевышнему будет угодно, — голос старца даже не дрогнул, но глаза бегали, выдавая беспокойство.

Тогда Кошуба, не спуская глаз со старика, подошел к двери. До него донеслись взволнованные, несколько повышенные голоса Санджара и его матери. Не очень громко Кошуба сказал:

— Санджар, брат мой, пора ехать.

— Хорошо.

…Всадники медленно ехали по дороге. Свежий ветер дул им в лицо. Оба молчали.

Только на следующий день Санджар рассказал Кошубе содержание своей беседы с матерью.

Разговор начался с того, что Кошуба очень осторожно, обиняками повел речь о молчаливом старичке и отобранном у него оружии. Тогда Санджар счел нужным передать все, что произошло между ним и матерью.

Мать долго охала и причитала над сыном, любовалась им, хвалила его за мужественную внешность. Расспрашивала о его жизни с тетушкой Зайнаб. Неожиданно она задала ему вопрос:

— Мусульманин ли ты, мой сын?

Захваченный врасплох, Санджар растерялся; сам он никогда не задумывался о религиозных делах. Он попытался выйти из неловкого положения:

— Походная жизнь не способствует выполнению обрядов.

— Не в этом дело. Я спрашиваю о твоих мыслях. Веруешь ли ты в единого, всемогущего бога и следуешь ли заветам его пророка?

Чувство раздражения начинало подниматься в груди Санджара; он не хотел при первой же встрече ссориться с матерью и поэтому постарался уклониться от прямого ответа. Он невнятно пробормотал какие–то слова, которые, при желании, можно было счесть за утвердительный ответ.

— Хорошо, — продолжала мать, — хорошо. Но почему же сын мусульманина и мусульманки идет против мусульман?

И Санджар понял тогда, что перед ним сидит чужой человек.

Кошуба не присутствовал при разговоре матери с сыном, но он отчетливо и образно представил его себе после отрывистого, немногословного рассказа Санджара.

Никогда еще молодому воину не было так тяжело.

Он находился весь во власти проснувшейся детской мечты о материнской ласке, дремавшей многие годы. Перед ним была его матушка, которую он считал давно умершей. Он стремился к ней всей душой… Он так хотел броситься к ней, прижаться лицом к ее рукам, но ее слова, произнесенные ровным холодным голосом, воздвигли между ними стену.

И Санджар обрадовался, услышав голос Кошубы, звавший его.

— Ты уходишь, мой сын? Когда я увижу тебя? Да, у меня к тебе есть дело. Ты большой начальник, и ты имеешь большого друга из этих… большевиков. Помоги одному человеку, почтенному человеку, уехать. Он теперь не может здесь жить…

— Кто он такой?

— Он твой отец.

— Мой отец давно умер. Вы сами мне говорили, и тетушка Зайнаб говорила.

— Нет, он твой отец, отчим.

— Почему и куда он хочет уехать?

— О, не будь таким строгим, сынок. Этот человек был здесь хакимом.

Возникло молчание. Что мог ответить Санджар на просьбу матери?

Она снова и снова повторила свою просьбу. Санджар стоял, и неровный свет лампы заставлял плясать на стене тень от его крупной, застывшей в позе мрачного раздумья, фигуры.

— Где он этот человек? — наконец спросил он.

— Он здесь, в Денау.

— Пусть уходит, уезжает. Только скорее. Только потому, что вы, родная мать, просите. Я ничего не знаю, ничего не слышал…

— Но ему нужна бумага, охранительная грамота, иначе его не пропустят за границу. Его схватят, убьют, — в голосе ее послышались теплые нотки, поразившие Санджара.

Санджар колебался. Мать встала и, подойдя к нему, положила ему руки на плечи.

— Сынок мой!

Командир шагнул к столу и на листке бумаги быстро написал несколько слов.

— А печать?

— У меня есть только своя.

— Приложи свою.

Мать протянула руки, чтобы обнять сына, но он бережно отстранил ее, закрутил головой и быстро, не произнеся ни слова приветствия, вышел.

IV¹

Курбан и Джалалов медленно ехали по большой каменистой равнине, к подножию холмов. Светало. Лошади, весело потряхивая гривами, трусили мелкой рысцой по твердой, хорошо утрамбованной неширокой дороге, тянувшейся вдоль глубокого русла горной реки. Далеко снизу доносился шум невидимой бешеной стремнины. Здесь же наверху потрескавшаяся, побуревшая земля кое–где изъязвленная громадными размывами, обнажала самое нутро гигантских отложений и наносов. Почва, покрытая местами белыми лысинами солончаков, была настолько бесплодна, что здесь не росла даже самая неприхотливая колючка. Такие безотрадные места горцы называют сангзор — что значит каменный цветник.

Подавленные безотрадной картиной, всадники ехали молча, лишь изредка перекидываясь словами. Курбан был озабочен заданием, полученным от командира — разведать кишлаки, лежащие к югу от дюшамбинского тракта.

— Ого, — вдруг воскликнул Джалалов и привстал на стременах, — оказывается, в этом каменном цветнике есть свои садовники.

_________________

¹III глава пропущена, возможно, перепутана нумерация глав (Д. Т.)

— Где, где? — тревожно подхватил Курбан.

— Клянусь всеми черепахами и скорпионами этой чертовой степи, — продолжал Джалалов, — идут люди. Ого, они действительно садовники, у них есть кетмени. Что им нужно тут копать? А ну–ка, давайте, догоним их.

Он подхлестнул своего низкорослого мохнатого конька.

Впереди, по дороге, широким размашистым шагом шли пять стариков с кетменями на плечах.

Стук копыт даже не заставил их обернуться.

— Это, — заметил Курбан, — идут аксакалы. Им, как уважаемым лицам селения, не подобает проявлять любопытство.

Поравнявшись, всадники почтительно приветствовали стариков. После ничего не значащих, но очень необходимых изъявлений любезности и взаимного уважения, Курбан, как бы невзначай, поинтересовался, куда дехкане направляются и зачем им понадобились в этой бесплодной, забытой аллахом пустыне кетмени.

Старики были немногословны.

— Идем взять воду.

— Какая здесь вода?

— Вон видишь, там, у самого холма, чинар. Там плотина, там вода.

— Так, так… и вы хотите…

— Да. Дехкане нашего кишлака сегодня утром собрались и решили, что раз эмирские времена сгорели, а Кудрат–бий трусливо забился в кротовую нору, то земля теперь стала нашей, а не хакима денауского. Земля же без воды ничто. Вот мы, старики, и отправились на плотину, от которой идет наш большой арык, чтобы владеть, распоряжаться и охранять воду, дающую жизнь нашим полям и нашим душам.

Старики замолчали и продолжали идти так быстро, что не отставали от всадников.

Солнце взошло над плоскими бабатагскими горами и залило равнину потоками расплавленной стали. Теперь стал виден проложенный вдоль подножья холмов арык, обсаженный молодым тальником. Джалалов подумал о том, какие огромные усилия должен был приложить кишлачный люд, чтобы выкопать канал в каменистом грунте и заставить воду течь на плодородные земли, лежащие где–то далеко внизу на расстоянии многих верст.

— Когда выкопан канал? — спросил Джалалов одного из стариков, бодро шагавшего рядом с его конем по придорожной тропинке.

Но старик не ответил. Он был чем–то озабочен. Прикрывая рукой глаза от низко стоявшего солнца, он тревожно вглядывался в одну точку. Потом быстро сказал:

— Слушай, молодец! С высоты своего седла посмотри, что там, около чинара, есть люди?

Курбан начал вглядываться. Тревога старика передалась и ему. Джалалов взялся за бинокль.

— Все в порядке, — сказал он старику, — там, около чинара, какой–то человек работает кетменем.

— Работает кетменем? — удивленно спросил бородач. — Зачем он работает?

Старики забеспокоились. Не останавливаясь, они оживленно начали совещаться. Вдруг один из них подбежал к Джалалову и, ухватившись рукой за стремя, с мольбой в голосе сказал:

— Хозяин! Ты красный воин. Помоги нам.

— Что вам надо?

— Мы не знаем того человека, который копает около плотины. Там нечего копать. Зачем он копает? У вас кони, быстроногие кони. У вас оружие. Прогоните этого человека, он недобрый человек.

Столько мольбы было в голосе старика, что Джалалов ни секунды не колебался. Он и Курбан во весь опор повскакали к чинару. Оглянувшись, Джалалов с удивлением увидел, что старики бегут за ними изо всех сил, растянувшись в цепочку по дороге.

У чинара Джалалов сразу понял, что сельские старейшины взволновались не напрасно.

Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что неизвестный человек с кетменем делал черное дело.

Глубокий, почти с отвесными склонами овраг, похожий на огромную трещину, пересекал в этом месте пустырь. У самого дерева начиналась плотина, сложенная, очевидно, в недалеком прошлом трудолюбивыми руками земледельцев из огромного количества камней, хвороста и глины. Сотни людей должны были трудиться многие месяцы, чтобы воздвигнуть это несовершенное сооружение, преграждающее путь горному потоку, вырвавшемуся из груди горы и настойчиво стремившемуся в пропасть разверзшегося оврага… Только ценой невероятных усилий можно было без сложных механизмов, голыми руками создать преграду бурному потоку, повернуть его и заставить течь по арыку, прокопанному в каменистом склоне горы.

Когда смотришь на такие сооружения, то не веришь, что их могли выстроить люди. И недаром в прошлом на людей, по инициативе и под руководством которых создавались оросительные каналы, смотрели в Бухаре, Фергане, Междуречье, да и во всех восточных странах, как на святых, и священная память о них бережно сохранялась в народе столетиями. И здесь, у подножья мощного, в десять обхватов, ствола чинара, стоял небольшой мавзолей, сложенный из новеньких кирпичей. Только отсутствие ячьих хвостов на высоких шестах показывало, что будущий святой — строитель плотины, — еще не почил в этом месте вечного успокоения; однако благодарные односельчане отдают ему долг величайшего почтения и, прижизненно строя мазар, возводят человека в ранг святого.

На гребне плотины стоял высокий старик в чалме и белом халате и методично наносил по ней удары кетменем. Работал, он, видимо, уже несколько часов и произвел в слабо скрепленном теле плотины серьезные разрушения; в прокопанную им брешь с угрожающим ревом рвалась вода.

Из–за шума падающей воды старик не слышал, как подъехали всадники.

— Стой! — крикнул Курбан, снимая с плеча винтовку.

— Подожди, — остановил его, Джалалов, — живым взять сына борова и обезьяны. Давай быстрее, а то он все разрушит.

Прыгая по камням, они добрались до старика. Он заметил их только тогда, когда на его плечи опустились тяжелые руки.

Старик обернулся и ощерил желтые зубы… Испуг исказил его благообразное холеное лицо. Он замахнулся, но вдруг рассмеялся торжествующе, злобно.

— Хаким, — испуганно закричал Курбан, — его высокопревосходительство денауский бек…

По гребню плотины уже бежали аксакалы. Они яростно размахивали кетменями и выкрикивали проклятия. Но и старейшины замерли, увидев перед собой самого всемогущего хакима, наместника эмира бухарского. Двое стариков бросились на колени. При виде их согбенных, подобострастно склонившихся фигур, хаким самодовольно улыбнулся и, выпрямившись во весь рост, величественно отдал приказ:

— Схватите этих собак, красных солдат. Слушайте меня, старики: бросьте их в поток, и пусть их тела покроются смертельными ранами.

Старики заколебались… Почтение перед эмирским чиновником было сильнее разума, сильнее страха смерти. Они видели, что брешь в плотине силой напора воды расширяется, что стремнина, обретая все большую разрушительную силу, разворачивает камни, вымывает глину, выхватывает связки хвороста, что поток разрушает плоды их гигантского труда, — и все же они застыли в безмолвном, покорном отчаянии, потому что путь им преградил старик, жалкий, ничтожный, но все еще олицетворявший в их глазах власть эмира священной Бухары.

И тогда Джалалов, мягкий, спокойный юноша, никогда не решавшийся на резкие поступки, обрел вдруг силу и волю к действию. Он схватил хакима за воротник белоснежного халата и потащил по плотине к чинару.

Поступок Джалалова мгновенно отрезвил стариков. Они бросились к прорыву. В золотых лучах утреннего солнца заблестели кетмени.

— Свяжи его, — сказал Курбану Джалалов, — и пойдем помогать старикам. Боюсь, дела у них пойдут неважно. Смотри, что наделал подлец…

Работа спорилась. Камни, земля, пучки соломы и хвороста летели в прорыв, и вода несколько сбавила свой шумный бег.

Возникла надежда, что плотину удастся спасти.

Старики позволили себе немного передохнуть. Джалалов, от усталости валившийся с ног, поражался выдержке почтенных дехкан, самому молодому из которых было по меньшей мере семьдесят лет.

Один из старейшин подошел к сидевшему в тени хакиму и сдавленным от ярости голосом спросил:

— Это ты сделал, бек–бобо?

— Молчи, раб! Я построил, я разрушил.

— Как ты построил? Как можешь ты говорить такое?

— Да, я. По моему приказу строили плотину, и я своими руками разрушу ее, чтобы ни одна капля воды не досталась народу, позволившему опутать себя большевикам. — Он расхохотался: — Да, пусть дехкане без нас, своих благодетелей, грызут сухую землю, пусть давятся ею.

— Но земля орошена нашим потом! Мы строили плотину своими руками. Мы строили, мы — народ. Полгода строили — умирали, исходили кровавым потом и слезами… Мы строили. А ты пытаешься лишить нас и наших детей хлеба и жизни только потому, что ты воспользовался плодами нашего труда, что ты пил нашу кровь…

Вмешался другой старик:

— Ты бек… Но не ты задумал строить. Вот он, — и он указал на первого старика, — задумал строить плотину и показал народу как работать. Он, почтеннейший и уважаемый. А ты, ты отобрал у нас три четверти воды и земли и держал нас впроголодь, вытягивал из нас жилы. Ты…

— Молчи, дурак! Какое мне дело до ваших рабских разговоров? Ползай, лижи следы моих ног.

И, взглянув на плотину, он торжествующе засмеялся.

— Вот, смотрите. Теперь пусть сотни дехкан, сотни баранов придут с кетменями… Поздно. Нет вам воды.

Старейшины, как один, обернулись и с горестными воплями кинулись к кетменям.

Но труд их был напрасен. То ли в разговоре с хакимом они затянули перерыв в работе, то ли вода уже с самого начала произвела слишком большие разрушения, но сейчас поток неистовствовал… Очевидно, невидимые струи пробились в глубь тела плотины и начали размывать ее со страшной силой. Сооружение разваливалось на глазах. С грохотом и треском отваливались уже не отдельные камни, а большие сцементированные известью глыбы. В несколько минут высокая величественная плотина была размыта.

И на уцелевшем куске ее, нависшем над оврагом, стояли, горестно подняв лица к равнодушному сияющему небу, пять старцев, пять скорбных фигур, напоминающих плакальщиков, оплакивающих дорогого покойника.

Так продолжалось несколько минут. Затем один из стариков протянул руки вперед и шагнул в поток… Он перевернулся в воздухе и, раскинув руки, погрузился в пучину.

Джалалов бросился к краю обрыва, но тотчас понял, что он беспомощен. Сердце его сжалось от боли и жалости. Над ухом прозвучал голос Курбана.

— Так нужно было… Нужна жертва, иначе воду никто не усмирит.

— Да, нужна жертва, — прокричал Джалалов, — я своими руками утоплю сейчас проклятого хакима.

Он повернулся и бросился к чинару.

Хакима под деревом не было… Не было его и в кустарнике. Правитель исчез. Позади мазара в заброшенном саду, нашли следы подков и свежий конский навоз. Бек ускакал, по–видимому, в тот момент, когда произошла катастрофа.

Около чинара Джалалов нашел небольшой бумажник, перевязанный шнурком. В нем лежали бухарские бумажные, очень грубо отпечатанные деньги, николаевские ассигнации, документы и среди них записка, написанная твердой рукой Санджара.

В ней говорилось о том, что податель этого письма должен беспрепятственно пропускаться по дорогам Восточной Бухары. Написанное было скреплено личной печатью Санджара.

Джалалов ничего не сказал Курбану. Только лицо его еще более помрачнело. Он предался самым грустным размышлениям. И в тон им были рассказы старейшин. Они собирались идти в свой родной кишлак сообщить трагическую весть о том, что посевы их в этом году не получат влаги, что сотни, тысячи танапов хлеба, хлопка, садов и виноградников обречены на гибель, что богатый цветущий оазис, созданный двадцать лет назад руками тысяч людей и кормивший тысячи людей, погиб, что нужно уходить, иначе всем грозит голодная смерть.

И все это сделал один человек — мстительный и злобный, бывший хаким денауский, распоряжавшийся по праву эмирской деспотии жизнью дехкан, их очагами и достатком. Народ изгнал его, и он в последнюю минуту злобно и гнусно отомстил народу, как мстит раздавленный скорпион, вонзая в расплющившую его босую ногу свое ядовитое жало.

Джалалов молчал. Он почти не слушал стариков. Он думал о Санджаре, которого уважал и любил, перед которым преклонялся.

…Когда он передал записку Кошубе, командир мельком взглянул на нее и спросил:

— Что ты хочешь сказать, товарищ Джалалов?

— Прочитайте. Ведь… очень странно.

— Вот что, пусть все останется между нами. Санджар рассказал мне. И о записке тоже…

 

V

В горах темнота особенно густа и непроницаема. Нет ничего легче как сбиться с дороги, попасть на край скалы, сорваться в пропасть.

Но тем не менее всю ночь небольшая группа всадников настойчиво, неутомимо уходила в глубь гор, подымаясь к границе вечных снегов.

Уже перед рассветом всадники наткнулись на пастуший стан. Угли костра едва тлели.

Всполошившийся чабан отогнал бесновавшихся зевластых псов и поднес кисленький, пахнувший шерстью айран. Гости напились, не сказали ни слова благодарности и продолжали сидеть в угрюмом молчании.

— Разрешите, господин, принести поздравления, — осторожно заговорил один из проезжих, обращаясь к толстому, закутанному в белый уратюбинский шерстяной чекмень, человеку.

Тот, кого назвали господином, буркнул что–то неразборчивое себе в бороду.

— Поздравления со счастливым избавлением от опасности, — закончил говоривший. — Теперь ваша звезда воссияет на небосклоне побед и воинских подвигов с еще большей яркостью, господин парваначи.

— Что с вами, Ниязбек? — слабым голосом спросил Кудрат–бий. — Что это на вас напало придворное красноречие в такой момент… когда… О, как он перехитрил меня… Мы ошиблись в нем, в этом русском. Я думал, что он только отчаянный рубака, слепой в ярости, а он еще умен… да, умен. Господи, два года я бьюсь с ним не на жизнь, а насмерть, и не смог пальцем его тронуть…

— Еще время не ушло, господин. Мы еще соберемся с силами…

— С силами… с силами… Уйдите все, — приказал Кудрат–бий. — А вы останьтесь, Ниязбек.

Когда они остались у костра вдвоем, Кудрат–бий заговорил вполголоса:

— Мы соберем еще джигитов, вы правы. Ко мне прибегут эти трусы — курбаши, побросавшие свое оружие, едва на них прикрикнули там на площади. Да, мы еще будем стрелять, скакать, мучить, убивать… Но зачем?

— Как зачем?

— Вот и я спрашиваю… Наше дело кончено. Я говорю вам — кончено! Черный народ полон ненависти к нам, люди стали большевиками. Нет разницы между батраками гиссарцами и большевиками, между юрчинскими чайрикерами и большевиками, между денаускими… пусть будут прокляты они, денаусцы, пусть знают: если у меня, Кудрат–бия парваначи, будет хоть сотня, хоть две сотни верных бойцов, я прискачу в Денау и перережу их всех до единого. Я прикажу вырвать из утроб денауских потаскух младенцев, чтобы искоренить проклятое денауское семя до одного, до последнего…

— Вы меня задушите, господин, — робко прервал его Ниязбек, так как в припадке бессильной ярости парваначи схватил своего собеседника за борта халата и начал трясти.

— Бог мой, ты видел? Они смотрели на мой позор и смеялись. Они могли смести с помоста этого Кошубу–безбожника с его людьми и разорвать в клочья, и они не сдвинулись с места. Я тебе говорю, они стали большевиками… всех… всех уничтожу! Всех!..

Он долго не мог успокоиться. Вдруг Ниязбек схватил его за руку.

— Слышите?!

— Что?

— Кто–то едет.

Кудрат–бий вскочил; несколько мгновений тревожно вглядывался в тьму.

— Боже… они, — простонал курбаши, — и сюда они пришли…

— Скорее, — шептал Ниязбек, — скорее к коням… Мы успеем… Уйдем…

— Нет… пропали. Все пропало. Нет сил, — всхлипывал Кудрат–бий. — Пусть придут… Пусть хватают. Пропал, пропал…

Парваначи снова опустился на землю у потухшего костра, и видно было при свете гаснущих звезд, как сидит он — раздавленный, жалкий, обхватив голову. Плечи его судорожно вздрагивали. Ниязбек то начинал бегать по площадке, то принимался теребить курбаши, стараясь сдвинуть с места его тяжелое тело.

Далеко, далеко заржала лошадь. Жалобно подвывая, Кудрат–бий распластался на земле и скреб камни ногтями, как будто пытаясь втиснуться в ничтожнейшую из расщелин.

Вдруг тихо прозвучал его слабый голос. Он жалобно молил:

— Когда меня схватят, ты быстро скачи в Дюшамбе. Боже, успеешь ли… Там… Наклонись ко мне!

Он долго шептал что–то склонившемуся над ним Ниязбеку. Наконец поднял голову и сказал громко:

— Там есть наши люди. Перед нами откроются все двери, падут все запоры.

Приближалось утро. Светало. Стали видны горные склоны, темные провалы ущелий. Внизу у говорливого ручейка спали прямо на траве беглецы — басмаческие курбаши. Поодаль паслись лошади. Шерсть их стала мокрая и блестящая от холодной росы.

Мирная картина тихого горного утра вдохнула бодрость и силы в грузное тело Кудрат–бия. Он сел, подбросил в костер несколько сучьев. Грея руки над огнем, курбаши, как бы невзначай, проговорил:

— Не думал, друг, что вы такой нервный. И все только вам мерещатся красные звезды. Никого нет на нашем пути, а? Да если и появится кто… Мы еще посмотрим!.. Да, пора трогаться. И помните, Ниязбек, если мы не сможем собрать джигитов, мы пойдем за Пяндж и предадимся там отдохновению. Что вы ухмыляетесь?'

Ниязбек не стал напоминать Кудрат–бию о недавнем припадке малодушия. Он предпочел заговорить о другом:

— Еще есть силы у истых мусульман. В Фергане идет борьба. Из Кашгарии помогает консул… как его, Эстертон. Из Афганистана от инглисов идет целый караван с винтовками, патронами и индийскими рупиями. Вот–вот будут они у нас. Военный министр Надирхан плюет на своего Амануллу и обходится без его разрешения, хоть этот почтенный король заигрывает с большевиками и заключил договор с Москвой. А за Надиром стоят инглисы. Чего же падать духом…

— Кто сказал, что я пал духом?

Низким поклоном Ниязбек скрыл наглую усмешку:

— И потом, чего же нам бояться? Неужели великий назир народной республики не снизойдет до нас в случае беды? Он, вы сами знаете, не такой уж и друг большевиков, как прикидывается…

— Дела у него осложнились, — возразил Кудрат–бий. — Приезжал из Москвы один умный грузин и все проверил. Он заставил выгнать из правительства Бухарской республики всех родственников и друзей великого назира и потребовал, чтобы все назиры были не из почтенных людей, а из этой голытьбы, дехкан и рабочих… Сам великий назир чуть не попался. Теперь он поспешил отправиться в путешествие по Гиссару. И ясно — даже если на его глазах будут перерезать глотку его родному брату, и то он пальцем не пошевельнет… Женоподобный этот бача эмирский только и думает как бы спасти свою шкуру, и давно бы смылся за границу, если бы ему разрешили его хозяева инглисы. Тьфу!

Он поднялся и пошел по мокрой траве вниз к ручью. Уже когда они отъехали немного от пастушьего становища, Ниязбек сказал:

— С вашего позволения, господин парваначи, я вас оставлю.

— Это еще почему, господин бек?

— Хочу, господин парваначи, съездить в Тенги–Харам, домой…

— Разрешите, господин бек, вам сказать, что вас схватят едва вы посмеете показаться на большой дороге… Вы, господин бек, забыли, что после Денау к большевикам перебежали многие, кто хорошо знает вас и ваши дела. И вам, господин бек, остается отныне состоять при нашей особе…

— О, господин парваначи, вы преувеличиваете опасность для нашей скромной особы.

— Почему же, господин бек?

— Да потому хотя бы, что нас не посмеют пальцем тронуть.

— Почему же, господин бек? Или вы наденете шапку–неведимку, или у вас среди большевиков есть друзья? — Почувствовав, что опасность не угрожает ему непосредственно, Кудрат–бий снова обрел величие.

— Да потому нас не тронут, что мы предусмотрительны и не являемся подданным Бухарской, Народной Республики.

— Как так? — Кудрат–бий не сдержался, изумление появилось на его лице.

— А так, что мы позаботились получить у афганского посла в Бухаре Абдурарул–хана хорошенькую, изящненькую книжечку, называющуюся афганским паспортом. Так что мы, господин парваначи, являемся афганским гражданином и вольны ехать куда нам заблагорассудится. И никто, ни большевики, ни воины ислама не вправе нас останавливать или задерживать во избежание дипломатических осложнений с Кабулом. Так–то, господин парваначи.

— Хорошо. Тем более вы нам нужны. Отныне вы наш первый помощник. Назначаю вас главным курбаши всех верных мусульманских воинов Локая…

Ниязбек безмолвно склонился в полупоклоне. Он ничего не ответил, только чуть скрипнул зубами.

Когда он отъехал, Кудрат–бий подозвал к себе Рыжего ясаула и негромко сказал:

— Видишь того чернобородого?

— Как же! Господин Ниязбек…

— Я тебя спрашиваю про чернобородого. Мне нет дела до его имени. Я говорю — чернобородого?

— А–а, — протянул ясаул, — вижу чернобородого.

— Так вот, чернобородый должен быть там, где будем мы. Чернобородый будет есть из одной чашки со мною, пить чай из одной пиалы со мною, ходить рядом со мною, ездить, не отдаляясь ни на шаг от нас. Понятно?

— О, да! Понял. Это великая милость. И только неблагодарный посмеет пренебречь ею.

— Ну, на то ты при мне состоишь, чтобы такой милостью не побрезговали.

 

VI

Преследование в предгорьях Гиссара — далеко не легкое и не простое дело. Быстрая скачка здесь совершенно невозможна из–за крутизны бесчисленных подъемов и спусков. Всякая попытка заставить коня двигаться более быстрым аллюром, нежели обыкновенная рысца, приводит к самым печальным последствиям.

Группа всадников, цепочкой двигавшихся по тропинке, пересекавшей гигантское брюхо Черной горы, издали напоминала мирных кишлачных жителей, направлявшихся на базар в Каратаг. Только вблизи можно было разглядеть, что едут вооруженные люди, что они не мирные путники, а охотники, идущие по горячему следу.

Далеко впереди на добром горном коньке размашистой ходой двигался Курбан. Он сменил буденовку на белую войлочную шляпу с черными бархатными отворотами, а шинель — на коричневый уратюбинский чекмень.

Озабоченное, напряженное выражение мгновенно слетало с его лица, как только в пределах видимости на дороге появлялся путник. Чем ближе был встречный, тем добродушнее делалось лицо бойца и громче разносилась по холмам и долам его гортанная песня.

В нескольких шагах от ехавшего или шедшего навстречу Курбан вежливо умолкал, а затем разражался целым потоком изысканных приветствий и добрых пожеланий.

Нет нужды, что Курбан первый раз в жизни видел человека: он в совершенстве владел искусством разузнавать новости и выведывать сведения, которые могли быть полезны отряду.

— Во имя бога всеблагого, всемилостивейшего, всеразумнейшего! Кого я вижу, о господи! — восклицает Курбан с таким видом, как будто бы он по меньшей мере родной брат коренастого, обросшего волосами локайца, мрачно восседающего на рослом осле бухарской белой породы. — Какое замечательное совпадение, что вы избрали ту же дорогу, по которой всемогущий аллах направил меня, смертного. Как здравствуют драгоценные отпрыски вашей достопочтенной милости? Уж не из Каратага ли вы поспешаете?

Изысканная вежливость может растопить и лед.

Локаец напряженно копается в памяти, стараясь, припомнить, где он мог видеть эту добродушную и вместе с тем лукавую физиономию. Но поток слов льется и льется, и начинает казаться, что с этим балагуром и несомненно благочестивым мусульманином приходилось встречаться не раз.

Боясь обидеть Курбана, встречный, обходя вопрос о знакомстве, в свою очередь старается ответить любезностью на любезность. Он останавливает осла, и завязывается оживленная дорожная беседа, та беседа, которая обеспечивает на Востоке продвижение всех новостей по лику земли с быстротой телеграфа.

— В нашей семье, благодарение аллаху, всё тихо, если не считать печального происшествия с нашим братом. Велик аллах в своих милостях и в своем гневе правосудном.

— Неужели с братом вашим, достойнейшим и мужественнейшим человеком, приключилось такое?

— Да будет милосерден тот, кто взирает на нас всевидящим оком. Презренная кафирская пуля поразила его в живот, пониже пупка, и он стонет и кричит уже седьмой день. Я еду за Нуреддин–табибом.

— Помилуй нас аллах! Неужели вы хотите прибегнуть к помощи подобного наглеца, возомнившего себя Ибн–Синой и Лукманом. Нет, я бы пошел за Абдукахар–табибом. Он так хорошо излечивает раны…

— Великий пророк послал вас мне навстречу. А где же живет Абду… Абду… Как вы его назвали?

— Абдукахар? Он обитает совсем близко, в Казак–баши.

— Слава пророку, слава аллаху, еду сейчас к нему. Брат очень мучается.

— Спешите, спешите, — говорит Курбан, — только прошу вас, ничего не говорите людям, которых вы сейчас встретите, о вашем брате, о пуле, о том, что вы едете за табибом.

Напуганный собеседник широко открывает глаза.

— Да, да, — продолжает Курбан, — за мной едут нехорошие люди. Особенно молчите, если они будут спрашивать о том, не проезжал ли здесь кто–нибудь, похожий на хакима сарыассийского и денауского.

— О, они злые люди, значит? Неужели они злоумышляют на такую высокую особу…

Курбан пробует рискнуть:

— Меня очень беспокоит, достаточно ли далеко уехали их высокое достоинство хаким? Если они уже проследовали через Каратаг…

— Велик аллах! Я тоже беспокоюсь.

— Почему?

— Они еще не проехали Каратага.

— Клянусь, они медлят. Почему же они так медлят?..

На гребне горы в голубом небе возникают силуэты всадников. Словоохотливый локаец и Курбан торопливо, прощаются.

Снова в воздухе звенит песня…

Не надо думать, что Курбану очень везло, что у первого же встречного он сумел раздобыть столь важные сведения.

Кто знает, сколько таких бесед пришлось ему вести за последние два дня, сколько любезностей расточать перед самыми разнообразными путниками: купцами, загорелыми дочерна горцами, медлительными дехканами, пронырливыми и подозрительными молодчиками без определенных занятий.

Но таков был Курбан, — он умел развязать языки самых недоверчивых, самых молчаливых людей.

И если отряд не сбился с пути, если Санджар не потерял следа, то это в значительной мере нужно объяснить исключительными способностями Курбана. Он вел Санджара по горячему следу.

Санджар увлекся преследованием. Он дал себе слово, что хаким будет взят, что хаким не сумеет пробраться за кордон.

Санджара мучило не только то, что он написал денаускому хакиму пропуск, нет. Санджар пришел в ярость, когда узнал, что хаким разрушил плотину и оставил дехкан без воды.

 

VII

В стороне от шума и толпы по тенистому берегу хауза прогуливались двое. Одного из них не сразу можно было узнать. Просторная ниспадающая свободными складками белая одежда и большая белая чалма делали Кудрат–бия неузнаваемым.

Он ходил, сгорбившись, тяжелой походкой бесконечно утомленного человека. В его осунувшемся, подернутом нездоровой бледностью лице, обрамленном сильно поседевшей, видимо, давно некрашеной бородой, ничего не осталось от злобного высокомерия главаря басмаческих банд. Страдальчески опущенные уголки губ, обвисшие усы, суетливо бегающие глаза придавали Али–Мардану сходство с затравленным зверем. Даже и голову он держал как–то слегка набок, словно прислушиваясь, не прозвучит ли где–то далеко лай охотничьих псов. Иногда парваначи вздрагивал, и губы его беззвучно шевелились. Иногда он начинал разговаривать сам с собой, споря с невидимым противником и отвечая совсем невпопад своему собеседнику.

Рядом с ним ковылял, тяжело опираясь на костыль, ишан Ползун. Одет он был на первый взгляд очень скромно, но все — и дорогая кисея чалмы, и тончайшее сукно халата, и шелк рубашки, и лакированные ичиги, и даже запах индийских духов, — все говорило о том, что горбун не забывает о мирских благах, хотя по своему положению наставника дервишского ордена ему подобало больше думать о делах божественных. Но почтеннейший богослов, несмотря на свое уродство и седую бороду, недавно в третий раз сочетался браком.

Всякий, кто посмотрел бы на мирно прогуливающихся Кудрат–бия и Ползуна, решил бы, что разговор вращается вокруг тем, навеянных красотой священной рощи мазара и только что состоявшимся по случаю праздника торжественным всенародным молением — намазом аид. Собеседники говорили вполголоса, усиленно перебирали четки, громко вздыхали и поглядывали на голубое небо, просвечивающее сквозь густую листву столетних вязов.

Но беседа их вращалась вокруг тем очень земных.

— Гияс подходит, хотя неудачи и преследуют его. Он подобен человеку, набравшему камей в подол халата и швыряющему их куда попало. Каждый, даже самый маленький камешек, долетит и кого–нибудь ударит. Тогда про него скажут: вот молодец, какая меткость глаза. Пусть останется там, где он сейчас…

Али–Мардан поморщился:

— Бек оказался слабым. Для такого человека нужен ловкач, настоящая лиса. Проклятый Санджар совсем стал большевиком.

— Пусть Гияс продолжает свое дело. Он обещает… Ведь лучше, если этого проклятого Санджара сами большевики заподозрят и уберут.

Али–Мардан в раздумье кивнул головой. Он прошел через сад в небольшой дворик. Здесь он сел, поддерживаемый слугами, на коня и, наклонившись к Ползуну, сказал:

— А все же пусть Гияс, бросая камни, не забывает смотреть что делается за спиной. Если что, пощады от Санджара он ждать не может. И, наконец, в том письме Саид опять пишет: «Когда вы, наконец, уберете его?»

В сопровождении нескольких нукеров Али–Мардан уехал.

Сильно хромая, Ползун вернулся назад через рощу и, сдержанно отвечая на многочисленные приветствия, вошел под низкий кирпичный свод, переходивший в длинный коридор. Здесь было шумно и оживленно. Десятки и сотни богомольцев стояли, ходили, сидели у высеченных в стенах сорока ниш, по числу сорока чильтанов, таинственных покровителей правоверных мусульман в области самых разнообразных видов человеческой деятельности. Почти в каждой закопченой нише горело две–три, а кое–где и больше свечей, в зависимости от многочисленности или набожности представителей той или иной профессии, посетивших сегодняшнее моление. Перед нишей чильтана — покровителя цеха нищих — толпилось так много народа, что трудно было протолкаться среди всего этого тряпья и зловонных рубищ. Вопя и стеная, нищие протягивали изъеденные язвами и болячками черные руки, Рядом одинокий писец, одетый очень чисто и даже изящно, изредка снимал щипчиками нагар с горевшей в нише единственной восковой свечи и обращался к каждому проходящему с вопросом: «О почтеннейший, нет ли у вас желания занести на бумагу ваши уважаемые мысли для пересылки их уважаемым вашим родственникам? А в то же время вы совершите угодное богу дело и позволите возжечь новый светоч». За этой витиеватой формулой подразумевалось дело очень простое: писец, или как его называют на востоке — мирза, предлагал свои услуги, чтобы написать письмо или заявление за соответствующую мзду. Но так как здесь был не базар, а святое место, то предложение облекалось чуть ли не в форму молитвы, обращенной к загадочному и могущественному Хызру, покровителю всех путешествующих и, в то же время, господину сорока чильтанов.

Дальше по коридору толпились дервиши — странствующие монахи в расшитых островерхих шапках, отороченных мехом халатах, с длинными узорными посохами в руках и ладанками из скорлупы кокосового ореха. Они возносили молитвы своему чильтану крикливо, с подвываниями, сами свечей не зажигали, а насильно заставляли это делать первого попавшегося наивного богомольца. Но едва только дехканин отворачивался, свеча исчезала в сумке странствующего монаха с тем, чтобы через минуту вновь быть проданной какому–либо простаку.

Много свечей горело в нишах чильтанов — покровителей мясников, базарных перекупщиков, ростовщиков, менял и всяких прочих лиц купеческого звания, больших и малых. Сами купцы, своим дородством и холеными бородами резко выделявшиеся из массы богомольцев, солидно и с достоинством шествовали по коридору, не задерживаясь у своих ниш и всем своим видом показывая, что они люди просвещенные и стоят выше всяких там глупых суеверий… Но времена и для купцов наступили тревожные, никакое правоверие не предохраняло торговые караваны от грабительских нападений со стороны воинов ислама, хотя сам Ибрагим–бек отдал на этот счет строжайший приказ. Но ни приказы, ни фетвы — охранительные грамоты с огромными печатями — не гарантировали от разграбления и разорения. Быть может, тут сказывалось сомнительное прошлое грозного Ибрагима, начинавшего свою карьеру с профессии конокрада. Так или иначе, купцы, посетившие сегодня мазар святого Хызра, украдкой вручали расторопным, шныряющим в толпе мальчикам–прислужникам деньги на покупку и возжжение жертвенных свечек чильтанам–покровителям торговли.

Много было всякого народа, пришедшего на поклонение святому. Но больше всего здесь было согбенных тяжелым, изнурительным трудом дехкан, не видящих света ремесленников, гнущих свои спины за примитивными станками от восхода солнца до вечерней зари, байских слуг и батраков, ищущих в религии облегчения и выхода из беспросветной нужды и пришедших сюда, в священную рощу, по примеру своих предков, искать прибежище в молитве, читаемой на непонятном языке арабов.

Было так много народа, что, знакомые в этой толпе должны были искать друг друга целую неделю, а может быть, и больше. И весь этот люд шумел, кричал, стонал, отнюдь не боясь нарушить благолепие святого места. Только временами в коридоре все стихало, и толпа шарахалась в стороны, очищая путь здоровым, краснорожим крепышам, у которых под халатами явно обрисовывалось оружие. Они шли, не глядя по сторонам и не замечая робко кланяющихся людей. А стоило кому–нибудь зазеваться, и увесистый пинок моментально выводил человека из рассеянности. Тогда в толпе слышался робкий, почтительный шепот: «Курбаши такой–то!»

Время близилось к вечеру, когда сквозь шум толпы откуда–то донесся протяжный не то призыв, не то стон.

— «Хызр! Хызр!» — завопили и нищие, и купцы, и босяки, и богачи. Толпясь, ругаясь, все ринулись к выходу в мазар; через минуту коридор опустел, стало тихо, только потрескивали слабо теплившиеся огоньки в черных прокопченных нишах чильтанов…

Быстрой, суетливой походкой по коридору прошел Гияс–ходжа в дорожной одежде. Видно, он только что сошел с коня.

Мутавалли оглядывался по сторонам, разыскивая кого–то. Перед самой дверью он остановился. В темном углу зашевелилась груда тряпья и кто–то хриплым голосом совсем непочтительно спросил:

— Чего тебе, ходжа?

— Это ты, байбача?

Тот, кого иронически называли байбачей — сыном богатого купца, и кого бесчисленные нищие, бродившие по городам и кишлакам знали как своего всемогущего старосту, бобо–камбагала — деда–бедняка, выполз из угла и, не находя нужным даже поздороваться с почтенным духовным лицом, грубо повторил вопрос:

— Что тебе?

Нищенская одежда байбачи вся была в грязи. Видно, он спал там, где его сваливал сон. Весь левый бок халата обгорел; повидимому, ночью, во сне, нищий слишком близко привалился к очагу, к раскаленным углям.

Глаза байбачи были прищурены и слезились; взгляд его был диким взглядом вечно голодного человека. Всякий, кто хоть немного знаком с местными нравами, понял бы, что байбача — завзятый курильщик анаши.

Стоя перед Гияс–ходжой, нищий покачивался, кашлял и плевался. Он ждал подачки.

— Вот что, — сурово проговорил Гияс–ходжа. — Иди в рощу, сядь у хауза и смотри во все глаза.

Байбача молчал.

— Ну, ты меня понял?

Байбача хихикнул:

— Можно сидеть, можно смотреть, и ничего не высидеть, ничего не увидеть.

— Чего ты хочешь, чтобы увидеть: монету или еще что–нибудь?

— Только блюдо плова. Одному мне блюдо плова, — он облизнулся и потер живот обеими руками. — Там столько котлов с семью ручками. А мне, ходжа, только одно блюдо.

— Ладно, — Гияс–ходжа наклонился и вполголоса продолжал: — Так вот, как только увидишь, что приедут всадники в кафирской одежде, проскользнешь во двор молитвы и шепнешь правоверным, сидящим в кругу моления: «Кафир, идолопоклонник приехал осквернить священное место, где в земле лежит нетленный прах пророка Хызра».

Анашист, усиленно шевеля губами, шепотом повторил:

— …Осквернить священную землю… с прахом Хызра…

— Вот–вот, с нетленным прахом…

Гияс–ходжа поднялся по ступенькам и вышел в четырехугольный двор, окруженный зданиями ханаки. На двор выходили сводчатые двери келий, где жили мюриды — ученики и последователи ишана мазара Хызра–пайгамбара. Двор был пуст. Только в сторонке, на небольшом возвышении сидели музыканты — карнайчи, сурнайчи и барабанщики. В ожидании окончания моления они от скуки играли в кости. Увидев Гияс–ходжу, музыканты вскочили и, прижав руки к груди, стали отвешивать поклоны.

— Салом алейкум!

— Ва алейкум ассалом.

Гияс–ходжа быстро пересек двор, но в самом конце его остановился и поманил к себе старшину музыкантов.

— Вот что, Надир–карнайчи. Тут приедет один… богоотступник. Будет смятение в мазаре. Если он побежит через этот двор, загородите ему дорогу. Понятно?

Старшина молча поклонился. Он давно знал Гияс–ходжу как человека власть имущего, а всем власть имущим надлежало подчиняться беспрекословно.

Моление уже началось, когда Гияс–ходжа, через большую сводчатую галерею, окружавшую с трех сторон мазар, вышел на площадь, окаймленную могучими, в десять обхватов, чинарами. Несмотря на то, что здесь сегодня собрались сотни людей, только незначительная часть этого обширного пространства была занята богомольцами. В самом дальнем конце в громадных очагах пылали целые стволы деревьев под неимоверной величины котлами, имеющими действительно, каждый по семи ручек. Семь — магическое число, и котлами с семью ручками можно пользоваться только при изготовлении пищи на священных пиршествах. Дым очагов, смешиваясь с запахом жареного лука и тмина, почти заглушал терпкие ароматы многочисленных курильниц, которыми размахивали перед лицами верующих дервиши, тут же шепотом требуя «худой». Всю эту гамму запахов покрывал своеобразный сладковатый запах анаши, которую курили в чилимах паломники, не принимавшие участия в молении.

Особняком держалась группа хорошо одетых юношей в полосатых халатах, подпоясанных желтыми платками, по–видимому, золотая молодежь, байские сынки. Не обращая внимания на благочестивую, весьма торжественную обстановку, они веселились от души.

По красным, напряженным лицам, заплетающимся языкам и веселым возгласам чувствовалось, что жидкость в их чайниках имеет очень мало общего с чаем.

Проходя мимо этой группы, Гияс–ходжа опустил глаза и вполголоса заметил:

— Тише, друзья… Приближается момент испытания. Когда он отошел на приличное расстояние, один из юношей процедил сквозь зубы:

— Mo–мент ис–пы–та–ния! Испытывай самого себя, ходжа любезный, а я лучше испытаю вот этого пузанчика.

Он похлопал ладонью по чайнику и наполнил свою пиалу.

Из–под сводов галереи слышались ритмичные, выкрики: «Хувва–ха! Хувва–ха, хув–ва–ха».

Сидя на подогнутых под себя ногах, широким кругом расположились богомольцы. Посередине восседал седой пир — хранитель мазара — с бородой до пояса. Он молча раскачивался, как бы дирижируя радением. Сидевшие в кругу ритмично, но с огромной энергией раскачивались вперед и назад, касаясь лбом пола, одновременно с силой выкрикивая два слова: «Хувва–ха! Хувва–ха!»

В период, о котором идет рассказ, такие зикры — религиозные радения — были широко распространены по всей Средней Азии, а руководители басмачества поощряли их, стремясь подогреть фанатические чувства верующих.

Зикры устраивают, как правило, дервиши — мусульманские монахи.

Когда правоверный желает вступить в члены дервишской общины, он должен стремиться постигнуть бога. Но сделать это, как внушает мюриду наставник–пир, можно только путем бесконечного повторения имени божества, сопровождая его физическими упражнениями «над сердцем, имеющим форму шишки, помещающейся в левой части груди и содержащей в себе всю истину». Мюрид должен развить в себе способность сосредоточиться в сердце, отстраняя все посторонние мысли и обращаясь всецело к богу, то есть, получая дар откровения, вразумления или то, что называется «зикр». При помощи зикра, якобы, и достигается цель всех стремлений дервиша — восторг, экстаз, блаженство, в состоянии которого дервиш становится властителем идеи божества.

Люди, способные доводить себя во время дервишских радений до такого состояния невменяемости, были наиболее слепыми и безрассудными басмаческими воинами.

Участники зикра продолжали выкрикивать:

— Алла–ху! Алла–ху! Хувва–ха!

Гияс–ходжа посмотрел на равнодушное, утомленное лицо дряхлого пира и недовольно поморщился. Около него вдруг выросла согбенная фигура Ползуна.

— Вы чем–то недовольны, господин мутавалли? — спросил он.

— Надо подогреть этих людей, — сердито заметил Гияс–ходжа. — Он подумал и вдруг сказал:

— Сейчас я скажу слово.

Раздвинув ряды, мутавалли вошел в круг. Все сразу замолкли, только двое или трое продолжали механически твердить слабеющими голосами: «Ху, ху!»

Закатывая глаза и подвывая, Гияс–ходжа заговорил:

— О ты, многожеланный! Ты, который служишь в час смятения! В глубочайшей темноте ты видишь все вещи. В час стыда и смущения только ты один можешь защитить меня. В час опасности твой верховный разум поддержит меня. Пророк в суре бакрэ изрек: «Порицающие религию да будут уничтожены». О бог! Алла–ху, алла–ху!

Участники зикра, точно бесноватые, завопили: «Ху, ху!» В круг начали подсаживаться зрители, до сих пор равнодушно взиравшие на радение. Крики усиливались, на покрасневших лицах появились крупные капли пота. Многим стало невмоготу сидеть. Они вскакивали и, продолжая кричать, надвигались на старика пира. В радение втягивалось все больше и больше людей. Некоторые, окончательно впав в экстаз, уже не кричали, а дико рычали: «Ху, ху!»

Перебирая четки, Гияс–ходжа похаживал позади теснившейся вокруг пира толпы, с удовлетворением прислушиваясь к яростным воплям. Уже больше часа шло радение.

Но вот взгляд мутавалли упал на группу веселящихся юношей, и лицо его помрачнело. Размеренным шагом он подошел к ним и холодно сказал:

— Что это значит? Вы, сыновья правоверных… Тогда один из пировавших хихикнул и, подняв пиалу, нараспев начал декламировать.

— Чаша любовная, чаша угощения, очередная чаша беседы, чаша дружбы, напои его допьяна.

Он встал, пошатываясь, подошел к Гияс–ходже, фамильярно взял его под руку и, дыша винным перегаром прямо ему в лицо, забормотал:

— Как вы смотрите, о святой, на хорошенькую, полненькую, веселенькую…

— Нечестивец! В таком месте… в такое время!

Он резко вырвал руку и в бешенстве зашагал к ковылявшему навстречу Ползуну. За спиной его грянул взрыв хохота.

— У нас свой зикр! Зикр! Ху–ва–ха. Хува–ха–ха! — вопили юноши .

— Слушайте! — крикнул Гияс–ходжа Ползуну. — Откуда они, эти?

Внезапно он замолк.

Через толпу двигалась группа людей. Впереди шел, как всегда спокойный и слегка улыбающийся, Санджар. За ним следовал Курбан в одежде джигита добровольческого отряда.

Гияс–ходжа стремительно наклонился к Ползуну:

— Ну, на этот раз наш дорогой Санджар попался.

— Как… Санджар здесь?

Ползун резко обернулся. При виде Санджара и его спутников он смертельно побледнел: посох нервно запрыгал в его руке. Горбун обернулся к Гияс–ходже. Во взгляде его можно было прочесть растерянность и гнев. Он прохрипел:

— Это ваша затея? Кто вам позволил?

Санджар, повидимому, ничего не замечал. Он с простодушным любопытством взирал на толпу, на беснующихся дервишей, на чинары, на гигантские котлы. Весело переговариваясь с Джалаловым, он шел прямо к пирующим юношам, которые уже успели раздобыть блюдо с дымящимся пловом и делали Санджару гостеприимные знаки.

Ничто не показывало, что Санджар встревожен и даже напуган, хотя впоследствии он признавался: «Я знал, что надо немедленно бежать, бежать к лошадям и скакать во весь опор, спасая свою жизнь, свою душу! Я сразу увидел, что попался в вырытую нам яму. Но я думал только об одном — кто же предатель…»

Он узнал об опасности не здесь на дворе, где происходил зикр, а раньше. Едва Санджар вошел в коридор с нишами чильтанов, как к нему подскочил анашист байбача и загнусавил:

— О пастух, вот ниша чильтана, покровителя пастухов. Дай мне худой и убирайся из нашего святого места.

Он не побежал предупреждать Гияс–ходжу и тогда, когда Санджар, сунув ему несколько монет, вошел во двор ханаки. Тут поднялся карнайчи и, подойдя к командиру, пробормотал в полной растеряньости:

— Санджар–ака, зачем вы здесь, не ходите на пир, не ходите!

Командир похлопал его по плечу и засмеялся:

— Ну, Надир–карнайчи, если там пир, то и я там. А ты дуй в свой карнай. Да поскорее начинай!

Уже тогда Санджар сообразил, что посещение мазара Хызра–пайгамбара может кончиться трагически. Но он не повернул назад, а бросил как бы вскользь:

— Ну, товарищи! Молитва, кажется, будет очень крепкой.

Вид беснующейся толпы убедил его, что здесь оставаться опасно.

Но и тут он не захотел отступать.

Санджар шел к веселым юношам и улыбался.

В этот момент вой, рев и выкрики «ху! ху!» оборвались и воцарилась тревожная тишина. Прозвучал резкий голос:

— Правоверные! Имейте страх божий в самом сердце вашем, пусть страх руководит вашими поступками! Дервиши! Люди! Я спрашиваю, что надо сделать с поклоняющимися вере Карахана, то надо сделать с признающими Лата, верящими в Маката, молящимися золотому тельцу? О, мусульмане, что мы сделаем с затесавшимся в наше моление поклонником солнца, огня и четырех серебряных идолов. Сюда! Вот он, чтящий медного пророка, святых из железа, идолопоклонник проклятый…

Раздвигая толпу, прямо на Санджара шел Гияс–ходжа, обличающе протянув руки и кликушески выкрикивая угрожающие слова. Молча, хрипло дыша, шли за ним бледные, потные, с судорожно искаженными лицами фанатики, прервавшие зикр. Они шарили глазами, подбирали с земли камни, комья глины, палки.

Тогда Санджар быстро сказал, обращаясь к вскочившим на ноги и сразу ставшим очень серьезными юношам в богатых халатах:

— Ну, как, где у вас винтовки?

— Здесь.

— Будьте наготове.

Он сделал шаг вперед. Лицо его было мертвенно–бледно.

…Отчаянно взревели карнаи, тонко запели сурнаи, оглушительно забили барабаны.

Около котлов с пловом запрыгали поварские помощники, звонко застучали ложками о подносы и, перекрывая шум, завопили:

— Готов, готов, плов готов!

Между группой Санджара и толпой фанатиков побежали вереницей прислужники с высоко поднятыми блюдами янтарного пахучего плова, направляясь к разостланным в тенистых местах на кошмах и циновках длинным скатертям. Подавальщики нараспев кричали:

— Готово! Готово! Просим! Просим!

Десятки мальчишек с кувшинами и полотенцами в руках рассыпались в толпе и, приветствуя правоверных, предлагали им омыть руки перед трапезой.

А среди прислужников ковылял со своим посохом Ползун и, расточая любезности, лично приглашал наиболее почетных гостей отведать угощение.

И голодная, алчущая толпа ринулась к блюдам плова, увлекая отбивающегося Гияс–ходжу. Он очутился рядом с Ползуном и, брызгая слюной, крикнул;

— Кто распорядился подавать плов?

Презрительно взглянув на его потемневшее, искаженное лицо, Ползун ответил:

— Потом поговорим. Идите, кушайте.

Сам он, давая знаки слугам, запрыгал к возвышению, около которого стоял Санджар. Мгновенно была постлана скатерть. Появилось все, что полагается в таких случаях. Сам Ползун усадил Санджара и Курбана и, изобразив подобие улыбки, начал угощать дорогих гостей.

Он закатал длинный рукав халата и протянул руку, чтобы взять горсть рису. Глаза его встретились с остановившимся взглядом Санджара, устремленным на его руку, где была вытатуирована арабская надпись.

Еще не оформившееся воспоминание мелькнуло в мозгу командира. Где и когда он видел нечто подобное? Где же? Он не вытерпел:

— Домулла! Простите неприличие вопроса: что у вас написано на руке?

Ползун усмехнулся:

— Глупость молодости… А написано: «Нарушитель обета прогневит его!»

— Какого обета? — поинтересовался Курбан. Ползун ответил уклончиво.

— Вообще обета…

Угощение было в полном разгаре. Горы плова исчезали на глазах. Но недаром ишан мавзолея Хызра–пайгамбара славился своим широким гостеприимством. Слуги несли все новые и новые блюда, и каждый мог насытиться вволю. С завидным аппетитом ел и Санджар. Но в то же время он напряженно думал: где же он видел надпись? Но так и не припомнил.

После ужина ишан пригласил к себе Санджара.

— Ты смелый воин, — сказал ему старец, — но ты сошел с пути, предначертанного отцами и дедами. Кто становится на новый путь, того ждут суровые испытания, сын мой.

Посмотрев на окружавших ишана прихлебателей, мюридов, слуг, Санджар упрямо тряхнул головой:

— Отец мой, о каких отцах и дедах говорите вы, о каком предначертанном пути говорите вы мне? Если те отцы и деды были эмиры, хакимы, помещики, — народу не по пути с ними. Если те отцы и деды — дехкане и пастухи, то народ идет по их пути, и я с ними…

Пир ужаснулся:

— Но где же найдешь ты, сын мой, всеблагую мудрость и благочестивое наставничество? Среди грубых пастухов, среди невежественных пахарей? Только мужи, преисполненные святыми изречениями пророка нашего, стоят в твердыне истины.

Санджар ответил резче, чем позволяли приличия и тревожная обстановка:

— Пусть… Пусть отец мой, пусть дед мой были неграмотны и невежественны. Пусть уступали они знаниями даже ничтожнейшему ишану и имаму, пусть. Но у народа нашего, у простого народа есть мудрейшие из мудрейших, светлейшие из светлейших, отцы, которые нас учат и направляют в наших поступках…

— О ком ты говоришь, сын мой? Речь твоя неясна и непонятна.

— Вы отлично знаете, мой пир, о ком я говорю. Только язык ваш не решается шевельнуться, чтобы произнести их имена и смутить покой вот их, этих ничтожных лизоблюдов. — Не обращая внимания на злобный шепот окружающих, Санджар закончил: — Кто они наши отцы? Имена их будут жить в народе вечно. Это они сделали нас людьми, это они помогли нам прозреть, это они дали нам счастье и радость.

— Я не знаю их имен, сын мой, — слабым голосом проговорил пир и, опустив голову, зашевелил губами.

— Ленин — имя его, Сталин — имя его! — сказал Санджар.

Вздох смятения пронесся по комнате.

После долгого молчания старец с трудом поднялся. Его свита замерла, ожидая знака.

Санджар тоже встал с места. Его лицо стало суровым и мрачным.

Тогда пир сказал:

— Ты святотатствуешь, сын мой. Как может быть отцом и наставником мусульманина неверный кафир? Мусульманский народ не пойдет по пути нечестия. Берегись!..

— Мой пир! Не запугать вам народ такими словами. Тысячу лет его морили голодом, заставляли слизывать грязь с сапогов беков и ханов, предавали мучительной смерти, и во имя чего?.. — Он горько усмехнулся. — Нет, Санджар–пастух не пойдет больше по пути горя и рабства, предписанного мусульманскими мужами мудрости из

Мекки. Нет, путь Санджара–пастуха — это путь Москвы, путь Ленина и Сталина.

Он поклонился пиру и пошел к двери, высоко подняв голову и не глядя ни на кого.

Все собравшиеся в комнате молниеносно расступились перед ним. «Их как ветром сдуло», — рассказывал потом Курбан.

Уже переступая порог, Санджар услышал за собой голос пира.

— Горе нам! Он — большевик… Горе! Яд большевизма проник в сердца правоверных…

Ползун проводил Санджара и его спутников через двор ханаки, по коридору чильтанов, священной роще, и только тогда вернулся обратно. Пиршество продолжалось. Подошел слуга и почтительно доложил, что ишан зовет к себе его и Гияс–ходжу. Когда они вошли в келью, старец спросил:

— Кто привел сюда воина?

Гияс–ходжа низко опустил голову и еле выдавил из себя:

— Мы с Ниязбеком решили: так будет хорошо. Он ищет денауского хакима. Мы подослали человека сказать, что он здесь.

— Зачем?

Едва заметным движением руки Гияс показал, какая участь готовилась Санджару.

— Почему вы не посоветовались с нами?

— Мы думали…

Тогда вмешался Ползун. Говорил он холодно, но голос его дрожал от ярости:

— Неужели вы думали, Гияс, что мы допустим это? Как можно допустить, чтобы разрушили ханаку и мазар Хыра–пайгамбара, последний оплот ислама в Гиссаре?

— Но…

— Если бы с Санджаром что–нибудь случилось, разве его молодцы не разнесли бы и мазар и ханаку по камешкам, а?

— Он прав, — прохрипел старец. — Он прав, здесь нельзя было. — Его голос вдруг сорвался в визг: — Вы, вы ничтожества, вы ослы… Вы допускаете, чтобы такой человек шлялся по миру, оскверняя своим дыханием нечестия и богохульства мусульманскую Бухару. Он сто тысяч раз опаснее, этот молокосос, чем все русские–кафиры.

Он, ничтожный, стал дверью для заразы большевизма, дверью в народ. Он — ужасный и гибельный пример… Убрать его… Скорее, завтра… я приказываю… Смерть… Смерть… Спешите, а то поздно… Убейте его… Приказываю…

Старец забился в припадке.

А Санджар, покачиваясь в седле, все думал: «Где же я видел такую надпись, на чьей руке?»

Внезапно он встрепенулся. В темноте на дороге послышался топот многих коней. Курбан, следовавший поодаль, подъехал ближе.

— Кто идет? — крикнул Санджар.

— Мы идем, поступью барса, — ответил чей–то голос.

Тогда командир остановил коня и резко сказал:

— Вы джигиты, а ведете себя, как дети. Я послал вас в мазар совсем не для того, чтобы вы там пили водку, да еще во время зикра.

— Но это была военная хитрость, — простодушно возразил один из джигитов. — Дервиши и всякие ишаны подумали: «Это мюриды из басмачей, опьяневшие от близости к аллаху». А мы знали, что было очень опасно. Вот и придумали: ведь ангел смерти Азраил — правоверный мусульманин, коему вино запрещено. Ну, он и не захотел бы прилететь и оскверниться общением с нами. А потом… ведь нельзя же спокойно смотреть на этих дервишей. Они кричали и ревели, как быки, завидевшие корову. Недаром у нас есть пословица: «Пир — корова, мюриды — быки».

И он хихикнул, очень довольный своей шуткой.

 

VIII

«Живописная альпийская природа, патриархальные пастушеские нравы, тонкие красивые лица, цветущее здоровье аборигенов, — вот что характеризует эту, открывшуюся перед изумленными пионерами культуры, счастливую горную страну…»

Николай Николаевич перевернул измятую страницу книги, посмотрел на обложку и снова прочитал, уже про себя, о пионерах, цветущем здоровье и патриархальных нравах. Затем он обвел глазами невзрачную, слепленную из грубо отесанных кусков гранита, вросшую в скалу клетушку — обычное жилище горца — почти отвесно уходящий ввысь оголенный склон горы, начинающейся прямо со двора, и хаотическое нагромождение пиков и зубчатых вершин под ногами. Кругом камни и скалы — угрюмые, неприветливые. Взгляд его задержался на пожилом горце, зябко кутавшемся в халат, вернее на его руках, покрытых толстым слоем коросты.

— Интересно, что сказал бы этот писака, нацарапавший в угоду своим высоким покровителям вот эти самые мармеладные строчки, очутись он лицом к лицу вот с этаким дядей, которого разъедает чесотка, сифилис и черт его знает еще что? Что бы он сочинил, этот царский холуй, о «счастливой стране»? Не беспокойтесь, — усмехнулся Николай Николаевич, заметив смущение на лицах собеседников, — он по–русски ничего не понимает. Так вот представьте… кстати, его именуют Наджметдином… какой конфуз у меня с ним получился вчера. После неисчислимых изъявлений благодарности он взял у меня лекарства и отправился… Куда бы вы думали? Прямехонько в мечеть к имаму, который занимается по совместительству врачеванием. И заметьте: гонорар, уплаченный табибу — николаевский серебряный рубль и две курочки. Мне же он хотел презентовать десяток яиц. Так котируется в сем тихом селении знахарства и современная, передовая научная медицина. Ты зачем опять пришел?

Последний вопрос относился к горцу в рваном халате. Тот живо поднялся на ноги и, отвесив почтительный поклон, проговорил:

— Помогите, доктор. Надо лекарство, много лекарства.

— Не буду я тебя лечить. Пусть тебя лечит имам. Горец поклонился еще ниже:

— Ой, господин доктор. Не меня нужно лечить, жена у меня умирает.

— Что с ней? — встревожился Николай Николаевич.

— Бог знает. Только недавно я женился на ней…

— Недавно женился? — вырвалось у доктора. — А сколько лет ей, твоей жене?

Горец с достоинством выпрямился.

— Не знаю. К тому же спрашивать о возрасте жены постороннему мужчине се подобает.

— И кафиру вдобавок, — добавил Николай Николаевич. — Понятно. Но как же я, кафир, буду лечить твою жену? Ты же не позволишь мне взглянуть на нее…

— Она протянет тебе руку, и ты по руке определишь болезнь.

— Тэ–тэ–тэ! Номер не пройдет. — Николай Николаевич опустился на камень.

— Ей очень плохо, — забеспокоился горец. — Она умирает. Хорошая жена. Молодая…

Он сел на землю и начал картинно всхлипывать.

— Так вот: прежде чем лечить, я должен буду посмотреть больную. Понятно?

Горец медленно соображал. Затем он поднялся на ноги и проскрипел:

— Ты можешь ее смотреть всю, но лицо она тебе не откроет.

— Хорошо, идем, — сказал доктор, снимая с седла хурджун, где лежал его чемоданчик с хирургическими инструментами. — А вы, товарищи, — обратился он к бойцам, — скажите командиру, когда он придет, где я…

Прошел час, другой, а доктор не возвращался.

Хотели уже идти на поиски, когда прибежала девочка и стала о чем–то шептаться с хозяйкой дома — маленькой добродушной старушкой.

Та долго качала головой, расспрашивала и, наконец, сказала:

— Русский табиб лечит жену Наджметдина. Табиб хочет разрезать живот женщине. Он сказал, что если не разрежет живот, то она умрет в страшных муках к утру. Русский табиб говорит, что если сделать так, как он говорит, то, во славу аллаха, она будет жить. Пойду посмотрю своими старыми глазами, что там такое.

Старушка ушла, а через несколько минут по дороге, проходившей над самым обрывом, промчались во весь опор несколько всадников, и почти тотчас во дворе появился Кошуба.

Командир был взволнован.

— По коням! — отрывисто бросил он.

И вдруг заметил отсутствие Николая Николаевича.

— А где этот оглашенный доктор? Опять ушел в горы цветочки собирать? Когда он к порядку приучится!

Кошуба сразу же забеспокоился, потому что Николай Николаевич был «гражданским лицом» и в горы с отрядом поехал по собственному желанию «для врачебной практики».

Кошубе объяснили, что доктор ушел к тяжело больной. Спешно, пока шли сборы, послали за Николаем Николаевичем. Посыльный вернулся почти тотчас же.

— Что? Записка?! — закричал Кошуба. — А ну, давай–ка записку. Черт! «Ехать не могу, приступил к операции. Перитонит. Больная очень плоха». Он с ума сошел… Идем!

Около ворот дома Наджметдина толпились женщины. На зов командира в дверях появился хозяин.

— Где русский табиб? — спросил Кошуба. — Позовите его сюда.

Горец ушел. Минуту спустя он вышел снова.

— Он говорит, что не может.

Кошуба стремительным шагом направился к двери, но хозяин преградил ему дорогу:

— Не ходи, командир! Только доктор может видеть мою жену, лишенную покрова. Ты не должен входить.

Кошуба торопливо раскрыл планшет и написал на клочке бумаги несколько слов.

— Отдай ему, скорее.

Он вернулся к воротам и тихо сказал вестовому:

— Скачи к околице, там, около большой мечети с белым камнем, наши люди. Скажи, пусть держат дорогу.

Ни на шаг назад не отходят. Понятно? Вестовой ускакал.

— Все планы этот доктор спутал, — пробормотал сквозь зубы Кошуба. — А, наконец–то…

Но готовая вырваться брань замерла на его губах при взгляде на Николая Николаевича. Доктор был мертвенно бледен. Руки его и рукава халата были в крови. Усталым, каким–то пустым голосом он спросил:

— Зачем вы отрываете меня от дела? Больная очень слаба.

— Мы уходим, — вполголоса сказал Кошуба. — Через двадцать минут здесь будут басмачи.

— Я читал вашу записку.

— Так едем же!

— Не могу.

— Поймите: вы срываете крупную операцию. Здесь будет сам Кудрат–бий. Мы завлекли его в ловушку…

— Не могу. Если я уеду, она умрет.

В голосе Кошубы зазвучала мольба:

— Но они вас растерзают…

— Я остаюсь, — равнодушно проговорил Николай Николаевич и повернулся к двери.

Кошуба схватил его за руку повыше локтя. Доктор, гневно сказал:

— Уберите руки! Вы внесете инфекцию.

Он исчез в темном провале двери. Перед Кошубой вырос вестовой:

— На дороге басмачи…

Будто в подтверждение его слов, где–то близко раздались выстрелы. Женщины, стоявшие у ворот, в страха разбежались.

— Скачи, — сказал быстро Кошуба. — Скажи нашим, чтобы немедленно выбирались из кишлака.

Затем он обратился к почтенным бородачам, сидевшим в углу двора на паласе и бесстрастно глядевшим на происходящее.

— Старейшины, может моя душа быть спокойна за русского табиба?

Плотный, невысокий старик, с мрачно горевшими глазами, угрюмо сказал:

— Туварищ, где и когда ты слышал о неблагодарности жителей гор? Даже слово такое нам неизвестно. Русский табиб ради доброго дела забыл о своей жизни. Тот, кто сделал добро бедному таджику, становится его единоутробным братом. Поезжай спокойно, командир, и займись своими важными делами на пользу народа…

— О–омин! — сказали другие старейшины и провели руками по бородам.

Через минуту отряд Кошубы скакал по головоломным кручам, как будто за ним гнались тысячи горных джинов.

А Николай Николаевич остался.

Кошубе казалось, что он совершил подлость, оставив самоотверженного врача на верную гибель. И даже большой успех операции не радовал Кошубу. Басмачам пришлось туго. Уверенные в том, что сам легендарный комбриг попал в их лапы, они кинулись, очертя голову, в расставленную им ловушку и спустя несколько дней были истреблены почти поголовно. К сожалению, в шайке на этот раз не было самого Кудрат–бия. Он уехал на богомолье.

 

IX

Когда отряд Санджара выехал на большую дорогу, навстречу стали попадаться толпы разряженных людей. Полосатые, ярко красные, зеленые, голубые халаты, пестрые поясные платки, белые, пунцовые, синие с блестками чалмы, — у одних маленькие, у других огромные, с добрую папаху, — все, что одевалось только в дни особых праздников, было извлечено из обитых цветной медью сундуков.

С удивлением Санджар и его воины смотрели на оживление, царившее на подступах к городу Каратагу. За годы жестокой басмаческой войны глаз отвык от нежных красок шелков и бархата. Суровые дни одевали людей в темные тона; дехкане, боясь грабителей, скрывали свои достатки.

Пыля, скакали от толпы к толпе расторопные гонцы. Бежали люди с кетменями, равняли дорогу, поливали водой…

Бойцы Санджара сидели на изнуренных горными тропами и злыми перевалами конях.

Сегодня утром у селения Казакбаши произошла короткая, но жестокая стычка с бандой помощника Кудрат–бия — Садыка безглазого.

Посеревшие от пыли лица бойцов были безразличны, тяжелые веки смыкались от усталости.

Старый Мадали, раненый у Казакбаши, стонал, покачиваясь в седле, и пытался сорвать заскорузлую, почерневшую повязку со лба. Поддерживая с двух сторон, везли верхом испытанного воина Салиха–Наби, бойца из кермининского коммунистического отряда. Удар сабли рассек ему плечо. Раненый бредил прохладными садами своей родины, сочными сахарными дынями и голубизной далеких гор. Временами отрывистые фразы вырывались из его груди, мешаясь с тяжелым хрипом:

— Воды… воды… Прозрачная, ледяная… Дай мне своими белыми ручками пиалу… Браслеты, серебряные браслеты… напои меня своими губами…

Два молодых конника, поддерживавшие раненого, отворачивались, пряча слезы, оставлявшие грязные дорожки на загорелых щеках.

У других бойцов головы были повязаны окровавленными тряпками. Вели на поводу коней без всадников. Жаркую схватку пришлось выдержать отряду Санджара. Головорезы Садыка безглазого дорого продали жизнь.

Медленно шевеля ссохшимися, обветренными губами, Санджар спросил спешившего куда–то встречного человека.

 Что за праздник сегодня?

Сумрачное лицо дехканина противоречило его праздничному наряду. Он с недоверием оглядел Санджара, его кожаную порыжевшую куртку, перекрещивающиеся на груди пулеметные ленты с патронами.

— Неужели не знаешь, зачем нас пригнали сюда? Великий назир едет. Великий назир.

Санджар переспросил.

— Великий назир? Какой назир?

— Едет, едет. Приказал надеть шелк и бархат. Ха, шелк и бархат!

Он отвернулся и зашагал прочь.

У селения толпы дехкан стали гуще. Народ стоял вдоль дороги, многие сидели на обочинах. Лица у всех были усталые, злые. Но санджаровский отряд встречали приветствиями, добрыми пожеланиями. Мальчишки бежали вприпрыжку, восхищаясь винтовками, серебряными ножнами сабель, боевыми конями.

Под большими вязами в двух шагах от старенькой покосившейся мечети, из скалы вырывалась прозрачная струя ключевой воды. Лошади, фыркая и храпя, кинулись к желобу. Произошло замешательство. Спешившиеся бойцы зачерпывали воду тюбетейками и с наслаждением тянули ледяную влагу. Раненым смачивали горячие, набухшие кровью повязки. Из калитки мечети вышел слепой старец в белой чалме, с длинным посохом. Протянув руки, он пошел навстречу бойцам, громко говоря:

— Здравствуй, храбрый богатырь Санджар–справедливый! Много лет жизни тебе, защитник сирот и вдов.

Он обнял Санджара.

— Зайдите к нам! Здесь ожидает вас тень и уют, облегчение от забот… Ахмед, Закир, несите пиалы, напоите воинов.

Слепец распоряжался быстро и умело. Принесли хлеб. Сбежались дехкане, дорогу запрудили любопытные.

Внезапно за поворотом послышались резкие крики.

— Берегись! Пошел! Пошел!

Звуки ударов, брань, проклятия повисли в воздухе.

— Дорогу, дорогу, очистить дорогу! Где старшины? — вопили охрипшие голоса. — Дорогу! А, чтоб вас!

Люди, собравшиеся у источника, шарахнулись в стороны и вытянулись рядами вдоль дороги.

Всадники в новенькой полувоенной одежде, на прекрасных откормленных конях, размахивая длинными плетьми, ворвались на площадку, где расположились воины Санджара.

— Дорогу! Дорогу! Очистите дорогу!

Всадники вертелись на месте, подымая на дыбы коней, и напирали на отдыхающих бойцов.

Из селения навстречу глашатаям торопливо шли баи в великолепных халатах, перепоясанных широкими бархатными с серебром поясами, с саблями в разукрашенных ножнах. Они подгоняли дехкан, расстилавших прямо в пыль ковры, красные локайские кошмы и шелковые блестящие сюзане, развертывавших целые штуки шелка, ситца, тика. За взрослыми бежали девочки, разбрасывая по устланной коврами дороге полевые цветы. Все спешили. Распоряжался встречей роскошно одетый, могучего телосложения пожилой бай.

Увидев Санджара, он бессмысленными глазами уставился на него и тупо закричал:

— Кто таков? Отойди!

И побежал вперед. Он проявлял, несмотря на свой огромный вес, такую прыть и исчез так быстро, что Санджар, уже побледневший от душившей его злобы, не успел даже раскрыть рта.

Глашатаи с криками и ругательствами проскакали мимо, в кишлак.

На смену им появилась пышная группа всадников. Они были одеты в отличные суконные синие и зеленые казакины, в белые индийские чалмы. У всех за плечами на новеньких желтых ремнях висели карабины. Сбруя на лошадях сверкала серебром. Впереди, важно подбоченившись, ехал на танцующем жеребце седоватый рыжий сотник. Голову его венчала огромная чалма. Оружие и амуниция блестели особенно ярко, шерсть вороного коня лоснилась.

Увидев воинов Санджара, сотник завопил:

— Кто такие? В чем дело? Где начальник?

Неторопливо цедя слова сквозь зубы, Санджар спросил:

— А ты кто такой, фазаний петух? Ты чего орешь?

Но рыжего было трудно смутить.

— Почему обмундирование в грязи, где парадные одежды?

Стараясь перекричать его, Санджар заорал:

— Мы из боя, только вышли из боя.

— Что мне за дело? Тогда сойдите с дороги в сторону.

— Да убирайся…

Послышался мягкий усталый голос:

— Что случилось?

Всадники раздвинулись и на площадку выехал великий назир, министр Бухарской республики.

Это был женственный, изящный юноша с красивым, совсем еще безбородым лицом. Он сидел в золотом седле, небрежно опираясь украшенной драгоценными перстнями рукой о колено. На голове его была шелковая чалма, вся осыпанная самоцветами. Плечи назира прикрывал халат изумительной расцветки: розовато–телесные цвета чередовались с золотистыми, переходящими в тончайшие сиреневые. Только у колибри можно найти такое сочетание красок.

Конь чистейших кровей нес этот букет одежд, благоухавший на десяток шагов ароматами изысканных духов.

Двое юношей вели коня под уздцы. За назиром, шелестя шелками, бряцая дорогой сбруей, плыла в облаке золотистой пыли многочисленная свита, столь же пышно одетая.

Великий назир столкнулся лицом к лицу с Санджаром, стоявшим на дороге. Взгляд командира был отнюдь не приветлив, и рука, в которой он держал плеть, резко подергивалась.

Вид Санджара, как и всех его бойцов, был так неуместен в этой пышной процессии, что назир растерянно натянул повод, и конь, кося белками глаз, фыркая и храпя, начал рыть землю копытом.

— Кто это? — слегка шепелявя, тревожно спросил, ища глазами кого–то в толпе приближенных, великий назир.

Тронув коня и приблизясь на несколько шагов, худощавый сотник почтительно промолвил:

— Что угодно, таксыр?

— Кто он? Вот этот? — и назир небрежно ткнул мастерски выточенной ручкой камчи в лицо Санджара.

— Кто он? Кто ты? — закричал сотник. — Отвечай великому назиру Бухарской Республики… Ну!

Санджар мрачно шагнул вперед. Губы его перекосились от бешенства, мелкая дрожь пронизывала тело. Говорить он не мог; туман застилал сознание.

Что только не передумал он в этот момент?.. Измученные израненные бойцы, умирающие товарищи, а тут же рядом эта парадная роскошь, этот блеск двора восточного князька. Неужели это народный избранник? Эта кукла, нарядившаяся в байские одежды? Кто выдумал это подражание торжественным выездам средневековых восточных тиранов?

Но пока Санджар соображал, как порезче и пояснее высказать свою мысль, высокий черный человек с великолепной бородой скороговоркой пробормотал, опасливо поглядывая на Санджара:

— О, это наши мужественные добровольцы… Кажется, командир их, Санджар–бек из Вабкента. Участвовали, по–видимому, в бою.

— А, хорошо, хорошо. — Назир, успокоенный, благосклонно эакивал головой. — Вы сражались сегодня? Благодарю, славные воины, благодарю от имени республики.

Он пристально взглянул на Санджара. Взоры их скрестились. И тут Санджар с удивлением обнаружил, что изящный юноша имеет свинцовый, неприязненный взгляд, полный глубокой затаенной злобы. Губы юноши улыбались, а взгляд пронизывал, уничтожал…

Впоследствии Санджару вспомнился этот взгляд, и только тогда ему все стало ясно, тогда только он понял, какую подлую роль играл великий назир в те дни, и посмеялся над своей простотой и наивностью.

Блудливо опустились тяжелые веки, обрамленные девичьими ресницами. Великий назир, отвернувшись, протянул:

— Товарищ военный назир, примите командира, ну, сегодня вечерком и доложите мне… Если отличились, наградим.

Он протянул руку. Но так как этот жест был похож на приглашение вельможи приложиться к руке, Санджар не двинулся с места. Снова глаза их встретились. Великий назир запоминал. Санджар пытливо знакомился.

Досадливо морщась, назир сказал, тихо, но так, чтоб слышал и Санджар:

— Почему они такие оборванные? Встречают… э… не в параде.

У этого источника, у этой старой замшелой мечети Санджар получил серьезный урок политической мудрости. Оказалось, что даже великие военные подвиги, беззаветное мужество, самопожертвование, пролитая за свободу народа горячая кровь могут быть не замечены. Можно, оказывается, видеть тяжелые кровавые раны, свежие рубцы, изможденные, опаленные порохом лица, несмываемые следы скитаний по горам и пустыням и намеренно равнодушно пройти мимо всего этого. Такое отношение к людям, жертвующим жизнью ради великого дела, может быть порождено только смертельной враждой. Но почему же великий назир мог питать к Санджару и его бойцам ненависть?

Немало времени понадобилось, прежде чем подлый путь предательства интересов трудящихся привел назира к логическому жалкому концу.

То, что Санджар увидел дальше, повергло его в еще большее удивление.

Пышная кавалькада не проехала и несколько шагов, как навстречу великому назиру из кишлака вышла делегация почетных старейшин — аксакалов. Все это были глубокие старики. Опираясь на суковатые палки, по–стариковски семеня ногами, они несли подарки и возглашали приветствия могущественному. Они рысцой подбегали к назиру и целовали, униженно и подобострастно, кончик его сапога.

И Санджар увидел, что великий назир не только не попытался прекратить эту безобразную сцену, а напротив, поудобнее вытянув ногу для поцелуев, самодовольно поглядывал на окружающих. Столь же благосклонно он выслушал напыщенную речь старосты кишлака и принял дары.

Сам он не нашел нужным ничего сказать. Слабым жестом он поманил кого–то к себе из обступившей его свиты.

Санджар не поверил своим глазам: то был Гияс–ходжа.

На белом коне, в белоснежном одеянии мутавалли выехал вперед. Речь его была похожа на проповедь с минбара в мечети, хотя у Гияс–ходжи хватило такта на приводить ни одной цитаты из корана.

Кавалькада тронулась вперед и потонула в облака пыли.

Снова появился рыжий сотник. Он с яростью накинулся на старейшин, на дехкан:

— Плохо встретили, возмутительно встретили! Их высочество обиделось на вас за то, что пришлось вдыхать пыль. Эй вы, шакалы, собирайте ковры, сюзане! Марш бегом вперед, грузите на арбы… Нам еще сколько встреч надо устраивать.

Сотник хлестнул лошадь и ускакал.

К Санджару подошел пожилой дехканин.

— Сынок, я не понял, что говорил мулла в белом. Не скажешь ли ты? Когда нам, батракам и беднякам, великий назир даст землю? Земли бы нам…

Вопрос не застал Санджара врасплох. Вопрос о земле он слышал повсюду: и в каменистой долине Сурхана, и в горных ущельях Гиссара, и на холмах Локайского Бабатага, и в Миршадинской степи… Всюду дехкане спрашивали, затаив дыхание, когда же наступит долгожданный счастливый день, когда начнут раздавать байские земли.

— Землю, — сказал Санджар, — вы получите и очень скоро. Только… — Он хотел сказать: «Только вряд ли вы получите ее от великого назира», но сдержался и проговорил: — Советская власть, большевики дадут вам землю.

Громко прозвучала команда:

— Становись! По коням!

 

X

Дверь скрипнула, и в михманхану вошел Николай Николаевич. Пробормотав «Здравствуйте!», он поискал глазами на стене колышек и повесил на него свою фуражку. Потом, не торопясь, прошел через комнату, сел поудобнее и, ни слова не говоря, принялся за ужин…

Только тогда Курбан обрел дар слова. Странно выпучив глаза, он спросил, заикаясь:

— Это… вы?

Николай Николаевич, не переставая жевать, пробормотал:

— Д–да… Это я, кажется.

Этот глупый диалог привел в себя присутствовавших. С криками «ура» все бросились поздравлять Николая Николаевича со счастливым возвращением.

— Как ты спасся?

— Кто тебе помог?

— Где вы прятались?

Не обращая внимания на расспросы, Николай Николаевич продолжал, не спеша, насыщаться. Только утолив голод, он рассказал о своих приключениях.

Все произошло совсем иначе, чем представлялось напуганному воображению друзей Николая Николаевича.

Ворвавшись в кишлак, басмачи бросились искать красноармейцев и большевиков. Узнав, что отряд ушел вверх по ущелью, основная масса головорезов поскакала вдогонку. Оставшиеся — больные, усталые и вообще нерадивые — больше думали об еде, чем о врагах.

Как рассказали потом Николаю Николаевичу, несколько басмачей, привлеченных толпой женщин и стариков, явилось во двор Наджметдина. На вопрос — что здесь происходит, старейшины заявили: «Приезжий знахарь выгоняет из тела больной злых дивов».

Возможно, что отсутствие самого Кудрат–бия, вневапно подвергшегося приступу благочестия, притупило внимание басмаческих нукеров и сделало их менее бдительными. Иначе чем объяснить, что никто не обратил внимания на позабытую посередине двора лошадь врача. Так она и стояла до вечера у всех на виду.

По окончании операции Наджметдин, ни слова не говоря, отвел Николая Николаевича на женскую половину и посадил за обильный дастархан.

Однако, прежде чем начать есть, доктор выглянул в окно и ужаснулся. Два вооруженных человека сидели около ворот на глиняном возвышении и усердно пили чай.

В десяти шагах от них стоял конь Николая Николаевича, и казенного образца кавалерийская сбруя лоснилась и поблескивала при свате большого смоляного факела, горевшего в глубине двора…

— Отойдите от окна, — вполголоса сказал сидевший с другой стороны дастархана Наджметдин, — может получиться нехорошо.

Как во сне Николай Николаевич ужинал, как во сне отвечал на вопросы. Такое состояние бывает у человека, на которого надвинулась неотвратимая беда, и он чувствует свою беспомощность…

Дребезжащий голос хозяина вывел доктора из раздумья.

— А? Что? — спросил Николай Николаевич.

— Скоро все будут спать. Мой племянник выведет тебя из кишлака и покажет дорогу через Зеленый перевал. Он пойдет с тобой…

Николай Николаевич угрюмо спросил:

— Хочешь ты, чтобы твоя жена жила?

— Бог мой! Она красивая женщина… Но разве ты еще…

— Мне отсюда нельзя уезжать, иначе она умрет.

— Бог мой! Жаль такую красивую женщину. Но завтра сюда ждут самого парваначи.

— Ну и что же? Вы меня спрячете… Я не уеду.

Лицо у Наджметдина совсем искривилось. Глубокой ночью доктора разбудил лай собак и громкий стук. Назойливо стучали в ворота; несколько человек кричали разом:

«Эй, Наджметдин, отдай нам проклятого русского».

— Выдали, — мелькнуло в голове Николая Николаевича, и он поспешно начал шарить под подушкой, отыскивая свой старенький револьвер, о котором, кстати, все в экспедиции говорили, что он страшен только для того, кто из него стреляет.

Затем послышался голос хозяина; он пререкался с басмачами.

В конце концов завизжали ржавые петли ворот.

Сердце Николая Николаевича сжалось.

— Это его лошадь, — закричал кто–то срывающимся дискантом. — Где он? Показывай?

— Ты, молокосос, утри губы, — скрипел Наджметдин, — уезжай, с чем приехал. Нет у меня никакого уруса.

— А лошадь?

— Лошадь бросили красноармейцы, забыли…

— Нет, он у тебя!

— Ну, ищите.

Голоса зазвучали у самых окон.

— Слушай, — хрипел хозяин, — если ты мусульманин, разве ты поступишь так?

— Как так?

— Разве ты переступишь порог стыда моего дома и осмелишься зайти на женскую половину!

— А, здесь женская половина?

— Да, и в этой комнате лежит больная. Шаги и голоса начали удаляться. Все стихло.

Прибежал Наджметдин и зашептал:

— Сам рыжий ясаул приходил. Требовал: «Покажи русского табиба». Кто–то ему сказал, выдал. Ох–ох, что будем делать? Уезжать тебе надо…

Голос его звучал неуверенно, и Николай Николаевич с тоской подумал, что приключение, кажется, кончается неблагополучно.

Внезапно за дверью комнаты раздался женский голос:

— Эх ты, собака! И ты еще смеешь называть себя горцем!

Хозяин стремительно обернулся. При слабом огне светильника можно было видеть, что глаза его округлились от испуга.

— Только такой вор, как ты, может осмелиться выпроваживать гостя из дому, — продолжал тот же голос. В комнату с трудом передвигая ноги вошла старушка. Космы седых волос падали на лицо из–под белого платка.

— Смотри, — угрожающе протянула она в сторону Наджметдина, — смотри, чтоб я не слышала таких слов от тебя, не то я сама наплюю в бороду и тебе и твоему рыжему ясаулу. Подожди, я доберусь до тебя, трус ты и бездельник. И кто только наворожил тебе… Разве ты достоин такой красавицы, ты — старый, шелудивый, глупый.

Бормоча извинения, Наджметдин, пятясь, выскользнул из комнаты.

— Сынок, — сказала старуха, — ложись и спи спокойно, и не обращай внимания на этого запаршивевшего человека. Хоть он и мой сын, но я прямо скажу: короста разъедает не только его лицо, короста гложет и его душу.

Утром выяснилось, что рыжий ясаул увел лошадь Николая Николаевича.

На третий день совершенно неожиданно во двор въехало несколько вооруженных всадников. Николай Николаевич не успел скрыться на женской половине. Он сидел на возвышении и играл в шахматы со старейшиной селения Муэтдином–бобо и так увлекся партией, что не услышал топота копыт. Правда, на докторе был ватный халат, а на голове дехканская тюбетейка, но белесые брови, розовое лицо, усеянное веснушками, и светлосерые глаза исключали всякую возможность быть принятым за узбека или таджика. Да к тому же первый из спешившихся всадников оказался Ниязбеком — тенгихарамским помещиком. Он тоже сразу узнал доктора, но и виду не подал. Поздоровавшись и приняв из трясущихся рук Наджметдина пиалу с чаем, он подсел к шахматистам и стал безмолвно наблюдать игру.

Тем временем Николай Николаевич мучительно строил предположения, как будет вести себя этот «друг советской власти». Среди членов экспедиции ходили слухи о подозрительном поведении Ниязбека, но никто толком не мог сказать, в чем его обвиняют. И вот он среди басмачей…

«Ну, теперь, кажется, и законы гостеприимства мне не помогут», — думал Николай Николаевич.

Он взглянул на Наджметдина. У того был испуганный, жалкий вид. Напротив, Муэтдин–бобо был все так же невозмутим и спокоен.

— Однако вы не только отличный врач, но и хороший шахматист, — прервал молчание Ниязбек. — Ого, папаша, этот петербургский домулла сейчас вам устроит шах и мат.

— Не мешай играть, сын мой, — прервал его старик,

— Да, игра у вас очень сложная, а особенно у доктора.

— Чем сложнее игра, тем интереснее, — отпарировал Муэтдин–бобо.

— Но в сложной игре легко запутаться, а путаная игра грозит гибелью.

Хотя Николай Николаевич не очень хорошо знал язык, он все же рискнул вмешаться в разговор. С трудом подбирая слова, он заговорил:

— Некоторые мои друзья… бывшие друзья, не побоявшиеся опасностей, играют очень сложно. Слишком сложно.

Муэтдин–бобо подхватил:

— Если человек попал в сложную игру из–за хорошего своего поступка, то ему бог поможет. А вот затеявший сложную игру ради своей выгоды, действительно, кончит плохо.

— Слушайте, — красивое лицо Ниязбека исказилось злой гримасой, — разговор разговором, но… знаете вы, русский: достаточно мне мигнуть глазом, и…

— Сын мой, ты не мигнешь, — все так же спокойно проговорил Муэтдин–бобо.

— Если найду нужным…

— Нет. Ты узбек, а узбеки, как и мы, горцы, чтут своего гостя больше, чем родного отца. Или ты не узбек?

Несколько минут молчание никем не прерывалось. Снова заговорил Ниязбек, но уже спокойно, обращаясь к Наджметдину:

— Как здоровье нашей дочери?

— Ее болезнь — причина пребывания здесь русского доктора.

— Как так?

Тогда Наджметдин рассказал об операции. Ниязбек встревожился.

Он расспросил о подробностях и закончил совершенно неожиданно.

— Клянусь, если с ней что–нибудь случится… Муки грешников в аду ничто в сравнении с тем, что испытаете вы.

— Уходи, — вдруг рассвирепел Муэтдин–бобо, — уходи отсюда!

— Зачем вы грозите? — стараясь сохранить спокойствие, заговорил Николай Николаевич. — Я лечу эту женщину потому, что она больна, а вовсе не потому, что боюсь чьих–нибудь угроз. Разве я остался здесь по чьему–либо приказу или принуждению?

Вечером Ниязбек в самых искренних выражениях благодарил Николая Николаевича.

— Оставайтесь у нас, — говорил он, — вы будете богаты и уважаемы. Что вам, ученому, дадут большевики? Они сами нищи, бездомны. Вам не надо даже принимать веру Мухаммеда. Ваше дивное искусство есть уже печать божьего благословения.

Отказ Николая Николаевича искренно удивил Ниязбека. Он долго еще уговаривал доктора и в конце концов не утерпел:

— Как вы можете не соглашаться? Все равно вам отсюда не выбраться. На всех дорогах наши нукеры. Будь у вас даже сорок четыре жизни, и то, если двинетесь отсюда, не сумеете сохранить ни одной.

Николай Николаевич остался еще на сутки, чтобы окончательно увериться в результатах операции. Весь день он с гнетущей тревогой прислушивался к малейшему шуму в кишлаке. Вечером приходил Муэтдин и, ругаясь и плюясь, сообщил, что у ворот дома поставлен караул и что русский табиб никуда не имеет права выходить…

И тем не менее Николай Николаевич ночью уехал из кишлака.

В полной тишине лошадь вели под уздцы два молодых парня. Подъем в гору длился бесконечно, угрожающе шуршали камешки.

Рассвет застал доктора и его спутников в диких горных дебрях, среди арчевого леса. Столетние деревья достигали нескольких обхватов в толщину. В воздухе пахло смолой.

Весь день путники брели по скалам и только ночью заметили огонек.

Окрик «Стой! Кто идет?» прозвучал в ушах доктора райской музыкой.

Когда Николай Николаевич окончил рассказ, кто–то задумчиво произнес:

— Это вот подлинно славное дело! Остаться в пасти зверя, чтобы выполнить долг врача…

Николай Николаевич поспешно перебил:

— Извините, так должен был сделать каждый. А вот поругать меня некому — ведь операцию такую я делал первый раз в жизни, да еще в ужасной антисанитарии.

 

XI

Въезд отряда Санджара в город Каратаг, после торжественного прибытия великого назира, прошел незамеченным. Город был полон базарного шума и бурного оживления. По улочкам и закоулкам сновало множество пестро одетого народа; бесчисленные ослы, лошади, верблюды поднимали тучи пыли. Купцы ласково зазывали покупателей в свои коробочки–лавки, продавцы вареного гороха и лепешек неистово вопили, разносчики каратагской воды нараспев восхваляли ее чистоту, льдистую свежесть, владельцы харчевен нарочито гремели посудой, бродячие монахи устраивали на перекрестках целые молитвенные концерты… Врезаясь в толпу, расталкивая людей, вызывая брань и крики, проезжали на прекрасных гиссарских конях загорелые, широкоплечие горцы в полосатых шелковых халатах, расцветкой своей затмевающих краски радуги.

В этой сумятице никто не обратил внимания на усталых, запыленных всадников Санджара.

Горный ветер рвался по тесной долине, свистел в ушах. Бурные стремительные воды реки мчались среди гранитных стен. Под обрывами бились и пенились водовороты: огромные валуны, поблескивая черным лаком, рвались навстречу воде, разрывая на части стремнину.

На помостах над самой водой сидели сотни каратагцев и наслаждались прохладой.

И тут, в Каратаге, Санджар убедился, что след потерян, что денауский хаким сумел перехитрить преследователей.

Никак не мог примириться Санджар с мыслью о неудаче. Он стремился в шумный, людный Каратаг, он безжалостно гнал коня — до хрипа, до пенистого пота, он не жалел своих спутников, друзей. Он шел по следу. И там, где все пути сходились, где все нити, по–видимому, связывались в один узел, — там все оборвалось в круговороте восточного базара, в лабиринте тесных улиц.

Бойцы уехали на ночлег в гарнизонные казармы. Курбан повел Санджара закоулками через весь город.

— Поедем ночевать в пригород. Там есть один караван–сарай. Мне говорили про него по дороге…

Как всегда, в конце пути усталость свинцовой тяжестью придавила плечи. Навалилась она и на лошадей. Они еле брели, спотыкаясь и испуганно храпя при виде каждой темной фигуры, безмолвно скользившей вдоль стен. Курбан привел своих друзей к лачуге, служившей одновременно и чайханой, и караван–сараем, и гостиницей, и игорным домом, и опиекурильней…

Он долго и нудно объяснялся с хозяином, затем громко проговорил:

— Слезайте, приехали…

Бормоча приветствия, подошел хозяин.

— Вот упрямый человек, — сказал Курбан, — очень упрямый. Но ничего, корм для лошадей есть. Чай есть. Только вот кушать ничего нет. Поздно, говорит. В эту грязную полуразвалившуюся конуру никто, кроме погонщиков ослов и бабатагских угольщиков, очевидно, не заглядывал. В чайхане было мрачно, неуютно. Заскорузлые паласы, засаленные одеяла сулили не очень приятную ночь. Философически пожав плечами, Медведь принялся устраиваться на ночлег. Больше всех злился Джалалов.

— Ложиться на голодный желудок? Чтобы я, Джалалов, допустил нарушение всех законов гостеприимства? Нет!

И он решительными шагами направился в темную каморку, откуда доносилось кряхтение и покашливание. Курбан стоял около двери и прислушивался к разговору. Он покачивал головой в такт грозным раскатам мужественного баритона Джалалова и хриплым причитаниям хозяина.

Вскоре Курбан вернулся:

— Ничего не будет… Это какой–то басмаческий выродок.

Он постоял посредине чайханы и вдруг начал нюхать воздух. Огонек масляной коптилки освещал его приземистую, маленькую, но очень плотную фигуру, его небольшую бородку и карие, поблескивающие хитрецой глаза. От напряженной работы мысли морщины круглыми валиками взбегали вверх по лбу, и от этого движения черная видавшая виды тюбетейка сдвигалась все дальше и дальше на бритый затылок.

Вдруг, Курбан громко проговорил: «Я сейчас», и выскочил из чайханы.

Джалалов вернулся от хозяина совсем помрачневший.

— Или он дурак, или у него действительно ничего нет, или он сам басмач и не хочет нам услужить… Вообще, мы попали в неладное дело. Уедем–ка отсюда.

— Ну! ну! Куда в такую темень! — проворчал Санджар. — Лучше всего спать.

Попили мутного, пахнущего болотом чая. И откуда здесь быть болотной воде? Кругом горы, на каждом шагу родники, с улицы доносится гул горного потока.

Когда все улеглись, послышался шум шагов. Кряхтя и сгибаясь под тяжестью какого–то большого предмета, в дверь ввалился Курбан. Он запыхался, лоб его лоснился от пота, но лицо было освещено торжествующей улыбкой.

— Хозяин! — заорал он. — Блюдо побольше!

В нос ударил запах жареного мяса, лука, еще чего–то очень вкусного.

— Прошу, пожалуйста! — рассыпался в любезностях Курбан. — Плов, которому позавидует сам халиф правоверных. Сюда, сюда! Эх! и тарелочка у вас, хозяин. Получше нет? Ну, давайте. Осторожнее. Так, так. Бисмилля и рахман… И представьте, рис поспел в самый раз.

Присевший тут же хозяин исправно отправлял в рот горсть риса за горстью, но на его лице была столь откровенно написана растерянность, что Курбан, хлопнув его по плечу, с притворным сочувствием сказал:

— Ну, конечно! Какой ты хозяин — это сразу видно по твоей лачуге. В Самарканде в ней не стали бы и паршивого козла держать, не то что людей принимать. Верно я говорю? А? Где уж вам, каратагским козлятникам! Да разве вы можете так быстро, да еще из воздуха и небесной сырости, сготовить такой плов, как мы! Да ты, мышиная ты голова, имея рис…

— У меня нет риса, нет даже одной рисинки, — запротестовал хозяин. — И это, я скажу, просто неприлично так поступать, как вы. Приехали ночью, кричите: «Дайте то, дайте это!»

— И масла у вас нет?

— Нет, я говорю.

— А мяса?

— Нет.

— Смотрите…

Курбан соскочил с помоста и выбежал во двор. Через минуту он вернулся держа в одной руке тыквенную бутыль с маслом и ляжку вяленого мяса, а в горсти другой руки — рис.

— Бить тебя надо, — мрачно заявил Курбан.

Плов, которым угостил друзей Курбан, долго вспоминался всеми участниками неожиданного пиршества.

В самый разгар ужина, когда Курбан, искоса поглядывая на хозяина, начал рассказывать о Насреддине–апанди, который один съел целый котел плова, за стеной караван–сарая послышался шум, голоса. Хозяин поднял вверх замасленную бороду и прислушался. Лоснящаяся рука с комком риса на ладони застыла на полдороге от блюда ко рту.

— Кушайте, кушайте, — добродушно заметил Курбан, — что это вы остановились? Так ведь и с голоду помереть можно.

Но хозяин все прислушивался; рот его искривился, глаза стали совсем круглые.

— Вай дод, — кричал женский голос, — ловите, ой, ловите… Ой, мой котел, ой, мой ужин…

Не вытирая рук, хозяин начал подниматься. Он переводил злобный взгляд с блюда плова на стену, из–за которой доносились брань, крики.

— Что с вами? — властно остановил хозяина Курбан. — Кушайте… Где ваши понятия о приличиях, а? Разве воспитанный человек убегает среди трапезы?

Хозяин все порывался встать, но Курбан держал его железной рукой.

— Кушайте, кушайте!

Однако аппетит у хозяина исчез. Лицо его, по мере того, как вопли и крики за стеной нарастали, все мрачнело.

Курбан принялся его уговаривать.

— Разве плов плохой? Какое мясо… Чистейшая баранина. И не вяленая, а свеженькая, так и тает во рту. А масло! Наверно, оно было прозрачно, как янтарь. А лук? Это был, я думаю, роскошный, величиной в дыню наманганский лук. А перчик жгучий! А пахучий тмин! А прозрачный, как слеза, рис! О, это был, несомненно, пенджикентский рис!

Вдруг он изменил тон:

— Вы знаете, уважаемый владелец караван–сарая, историю, случившуюся с Насреддином–апанди, когда он обиделся?

— Нет, — буркнул хозяин. Он все прислушивался к крикам и шуму в соседнем дворе.

— Апанди женился на дочери богатого купца. Был свадебный пир. В беготне и в заботах о знатных гостях все забыли о скромном Апанди и даже не принесли ему плова. Огорченный, разобиженный, Апанди вышел на улицу и, пригорюнившись, сел у калитки, на завалинке. Вдруг прибегают за ним: «Апанди! Иди скорее, невесту уже повели на брачное ложе. Тебя ждут, иди!» Апанди мрачно ответил: «Пусть идут те, кто плов кушал…»

Все весело смеялись. Не смеялся только хозяин. Когда блюдо было опорожнено, он забрал котел и ушел, не говоря ни слова. Долго еще за стеной шумели и причитали.

От двери неслышно отделилась тень и придвинулась к Курбану. Прозвучал хрипловатый голос.

— Выйдем! Есть дело.

Даже не повернув головы в сторону расплывшегося в сумраке силуэта человека в чалме, Курбан спустил с помоста ноги, не торопясь поднялся и промолвил, как бы невзначай: «Ну, что ж, пошли!»

Шли по улице не больше десятка шагов. Было по–прежнему темно и безлюдно. Лишь одинокая женская фигура, укутанная, как кокон, в паранджу, крадучись, точно стараясь втиснуться в стену, проскользнула мимо.

— Вот, — прозвучал все тот же хрипловатый голос, — посмотри наверх. Туда… выше… видишь? Подыми же выше голову…

Высоко в небе горел огонек. Со звездой его нельзя было спутать — слишком велик он был, да и цвет его, — оранжевый, почти красный, был слишком земной. Только отведя глаза в сторону, можно было понять, в чем дело: на черном, круто падающем склоне горы, нависшей над сонным городом, горел костер.

— Видишь?

— Вижу. Костер.

— Там… на горе…

Серая фигура растворилась в безмолвии стен, сжавших глухой коридор улицы. Курбан сделал энергичный жест, словно пытаясь задержать незнакомца, но тот уже исчез, и где–то за углом затихли его шаркающие крадущиеся шаги. Да и кто знает, может быть, это шел кто–нибудь совсем другой.

В чайхане Курбан спросил хозяина, вновь забравшегося в свой закуток позади двух гигантских холодных самоваров:

— Кто живет на горе?

— Где, господин?

— На горе. Там сейчас горит костер.

— Костер? Это очень интересно. Кому это понадобилось в такой поздний час разжигать костры на горе? Пастух какой–нибудь.

— Значит, вы не знаете, кто это может быть?

— Нет. Старый папаша Мурад знает всех, кто и на горе и под горой.

— Кто этот папаша Мурад?

— Это ночной сторож.

— А где он сейчас?

— Ходит по улице и крутит свою трещотку. Курбан уходит и пропадает минут десять. Снаружи доносятся голоса. Курбан возвращается с маленьким человеком, одетым в жалкие отрепья. По раздраженному голосу Курбана и по тому, что он уже начал вспоминать тексты из корана и молитв, видно, что дело двигается плохо. Папаша Мурад не столько рассказывает, сколько расспрашивает сам. Его интересует решительно все: и зачем путешественникам надо знать, кто зажег на горе костер, и что они будут делать, если узнают, и не нанесут ли они вреда тому почтенному человеку, который, может быть, сейчас сидит в благочестивых размышлениях у огня того костра, а нет сомнения, что он благочестив, ибо что, как не благочестивые мысли, мешают ему спать? И кто они такие, и зачем они приехали в город, и откуда?

Глазки–щелки Мурада шарят по лицам, ищут, изучают. Нет, он вовсе не так дряхл, не так прост, как может показаться на первый взгляд.

— Так кто же наверху?

— Где, господин?

Приходится вооружиться терпением.

Вдруг папаша Мурад очень нелогично вспоминает:

— Когда не было войны, жизнь была очень спокойная.

— И люди были э… не такие.

— Какие же?

— Щедрые…

— А!

Послышался хрустящий шелест бумажек. Папаша Мурад глубокомысленно откашлялся.

— Тот костер, тот самый, что вы сейчас видели на горе… Там есть небольшой такой садик, совсем маленький садик, дачка. В этой даче господин проводит свой досуг летом. Отдыхает. Он очень любит в часы благочестивого раздумия, э… в часы раздумия, сидя у холодного ключевого источника, взирать с вершины горы на наш шумный город. Нет предела вашим щедротам, господин…

— Но как его зовут, этого владельца сада?

Старичок закашлялся.

— Возьмите, тут еще, — сердито сказал Курбан. Санджар сидел молча и не вмешивался в разговор. Папаша Мурад наклонился к уху Курбана и свистящим шопотом выговорил:

— Там живет Исмаил–бай!

— А кто такой Исмаил–бай?

— Тсс! Вы не знаете, кто такой Исмаил–бай? Да откуда же вы? Разве можно не знать Исмаил–бая? Его знают и Каратаг, и Дюшамбе, и Денау, и Гиссар.

— Ну, а мы не знаем. Кто же он? Тут речь перешла в едва слышный шепот.

— Он отец достопочтенного хакима денауского. Весь загоревшись, Санджар вскочил на ноги:

— Едем!..

Тогда папаша Мурад, смиренно склонив голову, проговорил:

— Тропинка очень крутая. Только хорошо знающий те места может найти дорогу.

— Седлайте лошадей. Да не забудьте расплатиться с хозяином за плов и остальное.

Улицы еще спят. На каждой плоской крыше сидит собака, провожающая злобным лаем отъезжающих. Лошади недовольно пофыркивают. А темная масса гигантской горы мрачно взирает красным глазом костра на группу всадников, упрямо пробирающихся среди скал вверх, к вершине.

Все говорило о том, что в саду и в доме есть люди: и запах дыма, прозрачным облачком стоявший над очагом, и блюдо с рисовой, еще горячей кашей, и небрежно разбросанные под урюковым деревом одеяла, и зеленые гиссарские калоши, стоявшие у порога.

И все же в саду на горе не оказалось никого. Только с крутого каменистого склона, тихо шурша, сыпались мелкие камешки.

Санджар смотрел вверх, на упирающиеся в утреннее розовое небо пологие стены ущелья.

— Ушли…

Он бегал по открытому дворику, сжимая в ярости кулаки и, отплевываясь, повторял:

— Ушли! Ушли!

Ничего удивительного не было в том, что денауский хитрец скрылся. Из садика, повисшего на огромной высоте над самым Каратагом, была отлично видна поднимавшаяся из города тропинка, окрестные вершины и ущелья.

Осмотрели каждый закоулок, каждую щель, каждый кустик.

Шелковые сюзане и одеяла, бархатистые кашгарские ковры, дорогая фарфоровая посуда, запас продуктов, сундуки с утварью и одеждой, — все свидетельствовало о зажиточности владельца сада. Прозрачный ручей струился среди деревьев и виноградных лоз, соловьи разливались волшебными трелями, порывы ветра приносили прохладу с высящегося на севере хребта.

Медведь расставил треногу и ловил в объектив великолепные пейзажи Каратагской долины.

— Что ж, отдохнем…

Санджар, расстегнув пояс, бросился на одеяло. Он закинул руки за голову и стал смотреть вверх, сквозь листву дерева, на горные вершины. И почти тотчас же он вскочил и с торжеством воскликнул:

— Вот они… Они от нас не уйдут. Санджар указал рукой на крошечные фигурки всадников, яркими пятнами вырисовывающиеся высоко на темном фоне скал. — Они не уйдут…

И хотя лошади так устали, что даже не прикоснулись к корму, Санджар увлек часть своего отряда в дальнейшее преследование.

И, конечно, кони сдали через несколько шагов. Они едва волочили ноги, спотыкались и не делали ни малейших усилий, чтобы удержаться на тонкой ниточке тропинки, шедшей зигзагами почти по отвесной скалистой стене. Пришлось тащить лошадей на поводу. Движение замедлилось.

Люди тоже вскоре выдохлись. Горький пот струился по лицу и едкими ручейками скатывался за воротник рубашки. Сердце отчаянно колотилось в груди и замирало, ноги стали как бы чужими. Сиплое дыхание с хрипом вырывалось из груди.

Когда, наконец, выбрались на гребень горы, внезапно открылась неглубокая лощина, окруженная корявыми, приземистыми деревьями шелковицы… Невысокий сивенький крестьянин жал серпом пшеницу. Пока участники этого безрассудного похода, совершенно обессиленные, валялись на траве, командир вел разговор с землепашцем.

Сверху видны были могучие плечи Санджара, перекрещенные широкими ремнями, и его покачивающаяся голова в меховой шапке. Крестьянин все мотал головой и после каждого слова порывался вернуться к своему прерванному занятию.

Слов нельзя было разобрать, но видно было, что Санджар взволнован. Наконец он повернулся, безнадежно махнул рукой и тяжело зашагал по полю.

— Нет, он ничего не знает, — проговорил командир, грузно опускаясь на траву. — Говорит, никого не видел. — После небольшого раздумья он прибавил. — Как не видел? Они в двух шагах должны были проехать. Вот упрямый старик…

Здесь, высоко, зелень на склонах была особенно густая и свежая, струился прохладный ветерок, и серебристые волны пробегали по высокой траве. Город Каратаг спрятался где–то далеко за крутым плечом горы, а напротив, через ущелье, в сиреневой дымке виднелся, будто нарисованный тонкой кистью художника, небольшой кишлак, чудом висевший над пропастью. Казалось — стоит лишь протянуть руку, чтобы достать его игрушечные чинаровые сады, домики, мечети и минареты, хотя, по меньшей мере, верст десять до него по прямой линии. А чтобы попасть в него, нужно было потратить целый день: спуститься вниз на дно ущелья, пересечь Каратаг, переехать реку и подняться снова наверх, преодолев пару–другую трудных перевалов.

Мирное созерцание горных пейзажей было прервано раздраженным голосом Санджара.

— Ну, наши кони окончательно выдохлись. Слабая скотина оказалась. Жалко, Тулпар не со мной. Теперь…

Он не договорил. Но ясно было, что он хочет сказать: денауский хаким ускользнул.

Но никто не подозревал, что в тот самый момент, когда Санджар разговаривал с крестьянином, дичь и охотник поменялись местами.

Когда после небольшого отдыха всадники перебрались через лощину и поднялись на небольшой хребет с покатыми боками, перед их глазами открылась вереница плавно снижающихся на юг гор, похожих на застывшие голубовато–зеленые морские волны. Далеко–далеко за широкой туманной долиной высилась другая гряда причудливых горных вершин, тонувших в золотых лучах солнца.

Внезапно Санджар громко выругался. В первый момент никто не понял, что встревожило командира. А он нервно кусал губы и показывал рукой вниз, вправо, влево.

Бойцы Санджара стояли на небольшой вершине. Ближайшие холмы вокруг были покрыты правильной сеткой темных бугорков. Они были разбросаны по лугам, как шашки на доске, и двигались со всех сторон к холму, на котором стоял Санджар со своими друзьями. Десятки пеших людей, ведя на поводу коней, шли к возвышенности. Стволы винтовок поблескивали искорками в голубом воздухе. Басмачи приближались не стреляя.

— Хотят взять живьем… — сказал кто–то.

Только сейчас Санджар понял, как опрометчиво он поступил, отправившись в глухие горные дебри с кучкой людей, не предупредив никого ни в гарнизоне, ни в своем отряде.

Все так же ласково дул горный прохладный ветерок. Все так же зеленели луга и в бездонной голубизне у самых снежных вершин парили орлы, пели жаворонки. Цветы тянули свои венчики к июльскому солнцу. А снизу неотвратимо надвигалась гибель.

Увлекшись погоней за хакимом, Санджар дал заманить себя в ловушку. Он упустил из виду, что у Кудрат–бия осталось еще немало приверженцев. В их числе был, видимо, и чайханщик из Каратага.

Еще раз Али–Мардан и Санджар встретились. И на этот раз Али–Мардан торжествовал. Горсточка всадников Санджара стояла лицом к лицу с крупной бандой. На тропинке, которая вела к саду Исмаил–бая, тоже показались басмачи. Путь к главному хребту преграждала узкая глубокая расщелина. Все выходы были закрыты.

Санджар стоял, широко расставив ноги и сжимая в руках винтовку. Глаза смотрели грустно. О чем думал этот человек, собираясь давать последний безнадежный бой?

О чем думали его друзья? Все в голове перепуталось. Только хвастун в такой момент говорит о храбрости.

Басмачи надвигались. Шли не торопясь. Они не считали нужным спешить, вполне уверенные в том, что Санджару уйти некуда. Невдалеке из–за холма выехал на коне Кудрат–бий. Он с интересом разглядывал своего врага.

Медведь кашлянул. Лицо его, бледное, с капельками пота на лбу, было решительно.

— Санджар–ака, друг, мы дорого обойдемся им… Командир кивнул головой.

— Я прошу, — продолжал Медведь, — об одном. Дайте мне рекомендацию в партию.

Это было так неожиданно, что Санджар удивленно посмотрел на старика.

— Да, — сказал Медведь, — я давно уже думал об этом… о партии, и все как–то… не получалось. Я служащий, интеллигент, так сказать, но я… вижу, что только вы, большевики, можете мир переделать, по–настоящему переделать… — Он покосился на неуклонно двигающихся вверх по склону горы басмачей. — Я понимаю, сейчас писать некогда. Скажите только «да»… Мне будет легче тогда… больше сил… — Медведь отвернулся.

— Дай руку, — сдавленным голосом проговорил Санджар, — дай руку, отец. — Их руки соединились в крепком рукопожатии. — А теперь… — Санджар стащил через голову карабин и щелкнул затвором.

Лошадь Санджара вдруг испуганно всхрапнула. У самого стремени показалась голова сивенького крестьянина. Подслеповатыми глазками он разглядывал Санджара.

— Вы кто? — спросил он. — Вы — Санджар? Секунду Санджар колебался:

— Да, я Санджар.

Лицо крестьянина прояснилось.

— Санджар, друг народа, идем, — сказал крестьянин, — идем. Вы, я вижу, заблудились, а здесь есть дорога.

Схватив лошадь Санджара под уздцы, он потащил упиравшееся животное за собой.

— Скорее!

Басмачи заметили неладное. Рев нестройных голосов донесся снизу. Защелкали выстрелы.

— Идем, Санджар–друг, — бормотал крестьянин, — идем, друг… два шага отделяют тебя от смерти, не торопись умирать. Идем, друг, вот сюда, вот вниз, друг…

Все так же бессвязно бормоча что–то, он проворно начал спускаться в глубь разверзшегося под ногами узкого ущелья.

Некогда страшный подземный толчок расколол гору Каратаг. Гигантская трещина была так узка, что только в нескольких шагах можно было ее заметить. Казалось, ничего не стоило через нее перепрыгнуть. Но это впечатление было обманчиво. Ширина щели была не менее пяти–шести метров, а глубина такая, что шум мчавшегося по дну потока едва достигал слуха.

— Куда ты нас ведешь? — с тревогой спросил Санд–жар. Он заподозрил ловушку.

Не отвечая на вопрос, крестьянин заставил его спешиться.

— Оставьте лошадей, дальше они не пройдут.

Он схватился обеими руками за острый выступ скалы и, изогнувшись скользнул вниз. Немалую ловкость нужно было проявить, чтобы одним прыжком соскочить на широкий плоский камень, на котором лежали две толстые жерди, переброшенные над еще более сузившейся здесь трещиной. Переход по жердям был не менее труден, чем спуск. Еще мгновение — и все оказались в полной безопасности, скрытые от глаз преследователей нагроможденными в беспорядке гигантскими глыбами камня.

— Постойте, — растерянно проговорил Медведь, — а мои записи, мой аппарат?

И прежде, чем кто–нибудь смог ему помешать, он перебежал обратно по жердям и начал карабкаться по скале.

— Стой, куда?

Скалы закрывали тропинку, по которой поднимался Медведь, и площадку, где были брошены лошади. Но по возгласам можно было догадаться, что там уже находятся басмачи.

Одиноко грохнул выстрел.

— Пропал, — побледнев, проговорил Санджар. — Зачем он побежал туда?

— За своими научными материалами, — сказал Курбан. Голос его дрожал. — У Медведя они в хурджуне всегда лежали.

Ошеломленные, подавленные неожиданно обрушившимся несчастьем, все молчали.

Сивенький крестьянин сказал скороговоркой:

— Идите все прямо. А от черного камня сверните вниз, — и побежал назад.

— Тебя убьют, — крикнул Санджар, — вернись!

— Пусть найдут сначала…

Он ловко перебрался на другую сторону щели. То, что сделал он затем, было совершенно неожиданно. Крестьянин наклонился, с силой вырвал конец жерди из щели в камне и столкнул жердь в пропасть. То же он сделал и с другой жердью. И, не обернувшись, исчез.

Все произошло очень быстро. Никто не успел даже сообразить, чем можно помочь Медведю. Все прислушались. С площадки не доносилось ни звука. Далеко внизу шуршал поток. В узкую прорезь скал синело гиссарское небо.

— Пропал Медведь, — горько пробормотал кто–то.

Санджар отвернулся. Всю дорогу он не подымал головы.

Только когда внизу блеснула голубая лента реки, он остановился и, глядя на раскинувшийся у ног город, в раздумье произнес:

— Какой был человек…

XIII

Но Санджар не был намерен склонять голову под ударами судьбы. В Денау ускакал гонец. Начальник местного гарнизона, состоявшего из нескольких десятков больных малярией красноармейцев, разослал в горы разведчиков узнать о движении басмачей и, если возможно, об участи Медведя. Было решено немедленно связаться по телефону с соседними комендатурами.

В покосившейся хижине коптил и мигал светильник. У ящика полевого телефона склонился человек с бледным лицом и синими тенями под глазами. Прерывающимся, слабым голосом человек взывал:

— Регар, Регар, Регар… да ну, Каратаг слушает, Регар, Регар, Регар…

Шумел за дверьми в густой темноте заброшенный сад, далеко–далеко грохотал бурный поток. В хижине сухо потрескивал фитиль светильника и дребезжал язычок телефонного звонка.

— Регар, Регар, да ну, проснись, Регар… Но Регар, молчал.

— Регар, давай связь, давай связь, Регар…

В трубке вдруг зашипело, затрещало. В мембране захрипел громкий голос.

— Миршаде, Миршаде, отвечай, Миршаде. Позовите комбрига, позо…

Телефонист всполошился.

— Да молчи, Дюшамбе, молчи, Дюшамбе, не перебивай… Давай Регар, давай Регар. Молчи, Дюшамбе, выручать человека надо, басмачи захватили человека. Регар, Регар.

В трубке сразу зашумели, закричали.

Заговорило Миршаде, отозвалось Денау, властно кричало Дюшамбе. Из Сары–Ассия взволнованно спрашивали… И все вместе ругали в один голос Регар, ругали заснувшего связиста.

— Регар, Регар…

Два года шла борьба с басмачами. Два года Дюшамбинский тракт, связывавший тоненькой непрочной нитью обширную страну, именовавшуюся тогда Восточней Бухарой, с железной дорогой, подвергался непрерывным и ожесточенным нападениям басмаческих банд, отрядов турецких и афганских наемников Энвера и Сулеймана–паши. Движение по дороге было возможно только большими группами, охраняемыми хорошо вооруженными кавалерийскими разъездами. И в то же время линии телефонной и телеграфной связи на всем протяжении дорог тянулись между гарнизонами в полной неприкосновенности. Ничего не стоило в любом месте оборвать проволоку, вырвать, сжечь столбы. Пока собралась бы с силами охрана, можно было уничтожить десятки километров связи. Но басмачи не трогали телефонную линию.

Пожилой командир, начальник каратагского гарнизона, посмеивался:

— Не верят в связь по проводам… Говорят, большевики — черти, но никакой черт не имеет такого горла, чтобы за сто верст кричать. А если могут так кричать, мы бы услышали… Поэтому не трогают. Ну, а мы не жалуемся. Вот Энвер был, тот портил. Ну, а местные, доморощенные вояки так и не верят.

Снова и снова связист бубнил в трубку:

— Ре–егар, Ре–егар! Ты сонная с… Ре…

— Что ругаешься? Регар слушает. Что надо?

— Проснулся! Регар заговорил.

— Передаю телефонограмму. Выступить сорок сабель по дороге Каратагу, точка. Выступить сорок сабель…

— Ну, теперь завертелось, — заметил телефонист. — Теперь занялся Кошуба вашим Медведем по всей линии…

Он наклонился над аппаратом.

Вышли в сад. Все молчали. Каждый перебирал в памяти события ушедшего дня, каждый упрекал себя, что не помог Медведю. Трудно было поверить, что басмачи пощадят его. Так и представлялся он лежащим в высокой траве, — истерзанный, изуродованный, но с иронической усмешкой в серых прокуренных усах.

В чайхане на ночном опустевшем базаре едва–едва теплился красноватый свет лампы. Одинокий человек сидел в углу и, шумно прихлебывая, пил чай.

Санджар всем своим массивным телом грохнулся на палас.

— Хотел бы знать, что с ним?

Никто не успел ответить… Темная фигура в углу шевельнулась, кашлянула, знакомый тихий голос прошелестел чуть слышно.

— Большевик связан по рукам и ногам, живой. Сидит в амбаре в селении Пугнион…

Резко повернувшись, Санджар схватил за руку говорившего и потянул его к светильнику. Это был тот самый сивенький крестьянин, который указал путь через расщелину и спас отряд от Кудрат–бия. Командир в глубоком волнении разглядывал невзрачного человечка.

Едва брезжил над горами свет, когда отряд вновь ушел в горы.

А днем в Каратаг въехала под скрип колес и рев верблюдов шумная, громоздкая экспедиция. Притихший после вчерашнего базара город вновь загудел, как растревоженный улей. Все чайханы, караван–сараи сразу стали тесны. Как мухи на мед, потянулись со всех сторон торгаши, подрядчики, водоносы, кузнецы, плотники. С утра до вечера в чайханах сидели местные имамы, учителя, купцы, жадно ловя новости.

XIV

«У потерянного ножа ручка золотая», говорят узбеки.

Зачем бросился назад по шаткому мостику Медведь, он и сам не отдавал себе отчета. Тетрадь с этнографическими материалами, хранившаяся в хурджуне, была только начата и не представляла особой ценности. Фотоаппарат, оставшийся на седле, был старый, расхлябанный. Как правило, съемку Медведь производил небольшим, более совершенным аппаратом «зеркалка», который он носил обычно с собой на ремне через плечо. Если бы старый аппарат попал в лапы басмачей, потеря была бы небольшая.

Просто жалко стало его, как доброго старого друга.

И вот Медведь лежал в темной клетушке, оплетенный веревками так, что не мог шевельнуть ни рукой ни ногой. Хотелось пить. Тело болело и саднило, и трудно было понять, что именно болит. Боль отвлекала от мрачных мыслей, хотя Медведь в нескончаемом предсмертном томлении понимал, что басмачи не просто убьют его, а нечеловеческими муками постараются сломить непокорный его дух, волю, сделать все, чтобы вырвать у него вопль боли, мольбу о пощаде… И тогда уже прикончат.

Прямой тонкий луч света с пляшущими в нем пылинками пересекал наискось сумрак и медленно передвигался, отсчитывая томительные часы плена. Упорно вертелась в голове мысль: «Как убьют? Долго убивать будут?»

Время шло. По расчетам Медведя, близился вечер. Заскрипела дверь. Стало светлее. Ухмыляющаяся рожа, круглая и лоснящаяся, просунулась в щель. Узенькие, прищуренные, но очень быстрые глазки с интересом разглядывали старика.

Вошедший вдруг заговорил:

— Бедный, бедный! Руки завязаны, ноги завязаны. Неудобно?

Медведь молчал.

— Рукам, ногам плохо, а? Ты чего молчишь? Захочу — веревки сниму.

— Ну, сними!

— Вон какой ты! Я сниму, а ты убежишь. Ай, хитрый старик! — он качал головой, чмокал.

— Уйди!

— Зачем уходить? Пить хочешь? Тут не вода — шербет, вкусная, сладкая. Хочешь водички, а? Холодной, ледяной.

— Хочу.

Это слово вырвалось само. Только теперь Медведь понял, что жажда душит его. Огонь палил язык и горло, иссушающим током разливался по телу.

Иссохшие губы Медведя беззвучно шевелились. Он обезумевшими глазами смотрел на радушно улыбавшегося басмача и не верил своим глазам: у него в руках была большая пиала, прикрытая тарелочкой.

Наклонившись вперед, басмач вдруг выкрикнул: «На, пей! На, ешь!» — и взмахнул пиалой.

Медведь с отвращением зажмурил глаза. Что–то жесткое, холодное и в то же время живое, шевелящееся, обсыпало лицо, шею. Дрожь прошла по всему телу от ощущения бегущих по коже лапок. Слышно было, как крупные насекомые с сухим треском падают на глиняный пол.

«Скорпионы!» — замирая от страха подумал Медведь. Ожидание боли укусов было так сильно, что с минуту он ощущал во многих местах на щеках, на груди жгучую, бешеную боль…

— Умираю, — хрипло простонал он.

Хохот привел Медведя в себя. С трудом он открыл глаза. Круглая физиономия басмача расплылась в злорадной улыбке.

— Ешь нашу землю, — зарычал он, — пей нашу воду! Подыхай! Скорпион укусил, будешь крутиться как в аду.

Но тут же он помрачнел, увидев, что перекошенное ужасом и страданием лицо пленника делается спокойным, складки на лбу разглаживаются.

Басмач подошел ближе и стал носком сапога подшвыривать разбегавшихся насекомых к голове Медведя. Но скорпионы, задрав хвосты, то кружились на одном месте, то стрелой мчались в темные углы, подальше от света. Ученый увидел, как последний скорпион, сделав отчаянную попытку взобраться на голенище сапога тюремщика, свалился на землю и стремглав убежал.

Басмач потоптался на месте, пошарил в углу щепкой. Тогда Медведь сказал уже не просительным тоном, а приказывая:

— Развяжи руки! Ну!

Случилось странное. Басмач послушно подошел, приподнял пленника и развязал туго затянутые веревки. Развязывал он медленно, нехотя, бормоча проклятия.

Веревки раздались, ослабели, стало легче дышать, но одеревеневшие члены никак не слушались.

— Ну, а теперь принеси воды…

— Что я тебе, слуга? — заворчал тюремщик.

— Принеси воды, говорю… Только не вздумай наливать в эту чашку. Найди чистую.

Силы медленно возвращались в тело Медведя.

Басмач растерянно посмотрел на старика и вышел.

Через минуту он вернулся с чашкой воды.

Вечером Медведя вывели во двор присутствовать при всенародном истреблении «Глаза Советов». Об этом Медведю рассказал тюремщик, оказавшийся довольно словоохотливым человеком.

— Что за «Глаз Советов»? — недоумевал Медведь. Только когда его вывели во двор, он понял, в чем дело.

Басмачи, освещенные пламенем нескольких факелов, полукругом толпились около груды хвороста и сухой травы, на которой, поблескивая металлическими частями, лежал желтый ящик. Медведь без труда признал в нем свой фотоаппарат.

Кривляясь и подпрыгивая, к костру подошел безносый басмач.

— Огонь поджаривает, ветер раздувает! — заорал он.

Басмач поджег солому и отбежал в сторону, любуясь сразу заполыхавшим пламенем.

— Горит, горит, — зашумела толпа. — Бросай в огонь русского! Давай его сюда! Пусть сгорит вместе со своей проклятой машинкой.

Десятки рук тянули Медведя к костру. Вопли стояли в воздухе.

Чей–то властный голос остановил разъяренных воинов ислама.

— Назад! Оставить его.

Басмачи расступились. Перед Медведем стоял сам Кудрат–бий. Он внимательно рассматривал старого ученого.

— Ты боишься? Ты испугался?

Медведь молча помотал головой.

— Да, все вы, большевики, исчадие ада, не боитесь, все вы наглецы, безбожники, хотите смотреть смерти в глаза. Ну, ты не посмотришь ей в глаза. Уж я об этом позабочусь…

И, обернувшись к басмачам, он сказал:

— Вот что… Вы хотите убить этого человека, как собаку. Он и есть собака, трижды собака, ибо он нарушил завет нашего всемогущего пророка. Помните что сказал пророк: «Да будет нечистым тот, кто создаст на бумаге или на дереве изображение живого существа. Тот уподобится идолопоклоннику, и его постигнет участь идолопоклонника».

— Смерть ему! — закричали басмачи.

— Да, он достоин смерти, потому что он этим своим ящиком переводил на бумагу лица правоверных, а всем нам известно, что правоверный, попавший на бумагу, в дни страшного суда восстанет из мертвых без лица. Ангелы не смогут признать его, даже если он вел самую благочестивую жизнь, и не впустят в райские сады, а низринут в бездонную пропасть ада, и человек лишится райских восторгов и объятий вечных девственниц — гурий. Как же можно допустить, чтобы по земле ходили такие люди, как этот старик?

— Убить его, сжечь его!

— Вот почему его, как трижды злодея, надо подвергнуть казни трижды, и первая из них будет казнь его глаз, которыми он содеял столько зла мусульманам, лишив их отрад рая. Отведите его! Завтра утром соберите всех воинов ислама. Пусть присутствуют при казни и насладятся зрелищем.

Медведя увели. Он отлично понял все, что говорил Кудрат–бий.

Жадно ловил Медведь малейшие проблески рассвета, зная, что видит их последний раз, что затем наступит вечная ночь.

Под утро усталость сморила его, и он задремал.

Очнулся Медведь от странного шороха. Прохладная струя воздуха освежала его лицо. Дверь была приоткрыта, тихие звезды мерцали в небе. Слышался шепот. Разговаривали двое.

Потом раздался голос:

— Эй, русский, есть хочешь?

Медведь молчал, мучительно соображая, что бы это означало.

Голос повторил:

— Русский! Ты живой? Не бойся.

Глаза Медведя немного освоились в темноте, и он разглядел, что в дверях стоит темная фигура и держит в руках миску, чайник и еще что–то. Ноздри Медведя ощутили запах пищи.

— Вот возьми, тут принесли покушать.

Человек вошел в сарай. Луч света упал на его лицо, и ученый увидел, что это немолодой, бородатый горец.

По–видимому, он сменил дневного сторожа.

Басмач поставил посуду на пол и подошел к двери. Увидев, что Медведь принялся за еду, он сказал:

— Вот какой наш народ. Своего врага, кафира, как гостя, принимает. Еду одна женщина принесла. Пожалел тебя кто–то.

Угощение было на славу: тут был и плов, и жареная баранина с луком, пирожки, чай, сладости.

— Я не враг вашего народа, а друг, — сказал ученый. — Вот народ понимает это.

Басмач хмыкнул неопределенно и промолчал.

— А вот тебе стыдно. Сам, наверно, дехканин, а пошел к басмачам.

— Я не понимал, — нехотя проговорил страж, — а теперь понял. Раньше не понимал.

— Если понял, почему не бросишь Кудрат–бия?

— Нельзя. На руках моих есть кровь. Красные меня расстреляют.

— Не бойся! Простят.

Басмач странно всхлипнул:

— Мой бай тоже тут, при Кудрат–бие состоит. Он мне и еще другим сказал: «Уйдете от нас, все равно поймаем и на кол посадим, а ваших матерей, сестер, жен, невест отдадим воинам на три ночи, а затем живыми вниз головой закопаем на ваших глазах. Ваше семя до третьего поколения искореним».

— Скоро Кудрат–бию конец, — проговорил Медведь. — Отпусти меня, я за тебя попрошу.

— Не могу. Меня казнят страшной смертью. Детей жалко. Да и не уйдешь, кругом стража.

Но Медведь видел, что басмач колеблется. В душе проснулась надежда.

— Так ты хочешь лучше быть палачом и тюремщиком?

Басмач не успел ответить. Где–то невдалеке раздались винтовочные выстрелы. По двору, тяжело топая, пробежал человек, заржали лошади. Чей–то голос сыпал совершенно неслыханными ругательствами.

— Помоги! — крикнул Медведь.

Но басмач исчез.

Пересиливая боль в израненных пальцах, Медведь начал развязывать тугие узлы веревок, стягивавших ноги. Но веревки никак не поддавались.

Дверь распахнулась. Несколько человек ворвались в хлев и начали шарить в темноте. Зажмурив глаза, Медведь ждал удара.

Но нет, его подняли и понесли. В лицо пахнуло свежестью горного утра.

Медведь соображал. Его несут, значит, еще не конец. По крайней мере не сейчас.

Стрельба усилилась. Во дворе в отсветах зари метались темные фигуры.

Подтащив Медведя к пятившейся и храпевшей лошади, басмачи перебросили его через луку седла, больно врезавшуюся ему в спину. Голова свесилась, и старику казалось, что вот–вот спинной хребет его переломится.

Кто–то свирепо хлестнул лошадь камчой, и она во весь опор вынеслась на улицу. Впереди и сзади скакали, взволнованно перекликаясь, воины ислама. Медведь со злорадством отметил полное смятение в басмаческом стане.

Проскакав по узким каменистым улочкам Пугниона, кавалькада ворвалась в долину реки и помчалась по проселочной дороге. Медведь с трудом мог разобрать что творится кругом. Он сообразил только, что за басмачами — погоня. Снова захлопали винтовочные выстрелы, послышались возгласы на русском языке:

— Вот они! Вот они!

На какую–то долю секунды, на одно мгновение перед взглядом Медведя мелькнула незабываемая картина. В потоке голубоватых лучей, вдруг брызнувших из–за горы, мчались наперерез всадники в буденовках. Вспыхивали голубые огоньки на обнаженных клинках.

Он не успел даже обрадоваться. Искаженное злобой лицо заслонило всадников. Нестерпимая боль и ослепительная вспышка в глазу… удар падения… Медведь потерял сознание.

Басмач, видя, что с таким тяжелым грузом ему не уйти, ударил пленника ножом в глаз, помня, очевидно, наставления Кудрат–бия. В то же мгновение басмач вылетел из седла, сраженный пулей.

XV

Медведя привезли в Регар, в полевой лазарет, помещавшийся в старой мечети. Санджар с посуровевшим лицом сидел у входа в мечеть, прислонившись к резной колонне и молчал, с тоской поглядывая на двери мечети и на пробегавших мимо санитаров и сестер милосердия.

Командир несколько раз порывался что–то спросить, но так и не решился. Иногда он вскакивал, бежал к лошадям, привязанным за оградой, смотрел на них невидящим тупым взглядом и снова возвращался… Наконец на террасе появился пожилой врач.

Смущенно улыбаясь, Санджар спросил:

— Как здоровье нашего друга Медведя?

— Больной чувствует себя прилично… очень прилично.

— А как глаза?

— Что поделаешь… один глаз… э… так сказать… Но зрение мы ему сохраним.

Санджар хотел еще что–то спросить, но в этот момент во дворике появился Кошуба. Он шел прямой, подтянутый, как всегда. Врач засуетился и спустился по ступенькам лестницы к нему навстречу. Кошуба поздоровался с ним, очень сухо ответил на приветствие Санджара и ушел в лазарет.

Полным недоумения взглядом Санджар проводил командира до двери. «Неужели товарищ Кошуба сердится из–за Медведя? Наверно, так и правильно. Не сберег я друга».

Едва Кошуба появился в дверях вместе с врачом, Санджар бросился к ним и, путаясь, бессвязно начал что–то объяснять.

Кошуба резко прервал его:

— Хорошо, хорошо. Все знаю. За Пугнион спасибо, а вот… — Лицо его стало напряженным. — Вы снова товарищ Санджар, за свои старые штучки взялись?

Санджар отступил на шаг. Лицо его еще больше потемнело.

— Сами знаете, о чем говорю! — продолжал веско Кошуба. — Жаль, жаль. Вы же мне обещали…

— Товарищ командир, не знаю, что случилось…

— Не знаете?

Кошуба холодно разглядывал Санджара, и под этим пристальным, ставшим таким чужим, взглядом начальнику добровольческого отряда, испытанному, не знавшему страха, воину стало не по себе. Совсем робко, с мольбой он сказал:

— Не сердитесь… скажите, что случилось?

Кошуба исподлобья смотрел на Санджара, пытаясь проникнуть в сокровенные его мысли. Наконец он сказал:

— Где Саодат?

Санджар вздрогнул.

— Саодат? Где она? Что с ней?

Лицо командира смягчилось.

— Так вы не знаете? Саодат пропала. Надо разобраться, — заметил Кошуба, — подумать… Пришел в Каратаг этот, как его, скоморох, или по вашему — кизикчи. Ну, из тех, которые на площади представления устраивают. Ну, пришел, и прямо ко мне: «Важное, говорит, известие». И передает: «Вашу женщину… такую красивую, захватили и увезли в горы Бабатага за реку Кафирнихан». «Откуда, — я говорю, — ты знаешь?» Он отвечает: «Я разговаривал с ней, она просила передать русскому командиру начальнику, что ее увезли санджаровы джигиты».

— Ложь! — заорал Санджар, сжимая кулаки. Громыхая оружием, он грузно сбежал с террасы во двор.

— Куда? Куда вы?

— Ложь! Ложь! — он бежал к своим джигитам. Конь шарахнулся в сторону, и Санджар уже вдевший ногу в стремя запрыгал за ним на одной ноге. Через минуту отряд с дробным топотом ускакал по дороге. Джалалов бросился к своему коню.

— Стойте, — крикнул Кошуба, — да стойте же!

Джалалов нехотя вернулся.

— Нельзя ли поменьше комсомольской прыти? Куда вы поскачете? Там и без вас обойдутся. Для вас у меня есть серьезное дело. Вы слышали наверно, что в кишлаке… завтра выборы казия? — Вы поедете туда. С собой возьмите Курбана. Да снимите с себя всю вашу сбрую и наденьте халат и шапку что ли. Тогда, пожалуй, ни один черт не догадается кто вы… Пойдемте сейчас в Ревком. Там вас проинструктируют…

XVI

…Перед стычкой под Пугнионом Гулям Магог проник в кишлак, чтобы разузнать жив ли Медведь и нельзя ли его выручить. Богатая одежда и чалма делали разведчика неузнаваемым. Уже в темноте он пробирался вдоль стен по необычно оживленным улочкам Пугниона. Гулкий топот копыт и звон оружия заставили его свернуть через низенькую калиточку во двор мечети. Толстяк неторопливо поднялся на каменную террасу и, усевшись с достоинством у основания резной колонны, принялся усердно молиться, делая временами перерывы для благочестивых размышлений. Религиозные упражнения отнюдь не мешали ему внимательно приглядываться ко всему, что творилось во взбудораженном, потерявшем сон кишлаке. Много увешанных оружием всадников в богатых халатах проезжало взад и вперед по улице мимо мечети; кругом сновали прохожие, но никто не заглядывал во двор, никто не обращал внимания на усердного богомольца. Магог вскоре так осмелел, что выбрался на обочину дороги и стал заводить разговоры с прохожими. Его способность болтать без удержу пригодилась как нельзя кстати. За время, оставшееся до рассвета, он успел выведать, сколько примерно воинов ислама в басмаческой шайке, куда они намерены двинуться утром, где сидит под замком старый ученый…

Весь пронизываемый дрожью нетерпения, Магог подумывал уже отправиться на выручку Медведя, как вдруг новый отряд конных басмачей с шумом, гомоном заполнил улицу. С необыкновенной для его грузной фигуры легкостью Гулям скользнул во двор мечети и снова уселся на колонны. Недоумевая, что это все значит, он с тревогой вглядывался в остановившихся перед кирпичной оградой всадников. Он не двинулся с места и тогда, когда к нему направились два нукера, хотя сердце его сжалось и ухнуло куда–то вниз. По донесшимся обрывкам фраз Гулям успел только сообразить, что сам Кудрат–бий, проезжая мимо мечети, обратил внимание на некое духовное лицо, молящееся с превеликим рвением в столь неурочный час, и пожелал с ним лично познакомиться.

Очень почтительно, под руки, Гуляма повели с лестницы во двор, где на огромном вороном коне каменной глыбой высилась фигура грозного курбаши.

— Кто вы, возносящий в ночной час молитвы к престолу божию? — вежливо спросил Кудрат–бий.

Толстяк растерялся. Меньше всего рассчитывал он встретиться лицом к лицу с самим парваначи.

— Я раб аллаха, ваша милость, пыль на стопах ваших, высочайший из начальников, — набравшись духу, заговорил разведчик. — Возношу молитвы за правое дело мусульманского воинства.

Ответ, по–видимому, понравился Кудрат–бию.

— Приятно видеть такое усердие в делах молитвы.

Курбаши подобрал поводья, намереваясь, очевидно, двинуться дальше, и Гулям Магог внутренне возликовал, надеясь, что его оставят в покое. Но рыжий ясаул быстро наклонился к толстяку и спросил:

— Почтенный, как проехать к сафарбаевскому дому? Вопрос застал разведчика врасплох. Он понятия не имел, кто такой Сафарбай и где он живет. В полном смятении Гулям невнятно забормотал: «Налево… немного направо… высокие ворота». Он чувствовал, что земля уходит из–под ног, что пришел его последний час. Ясаул грубо оборвал его:

— Что вы болтаете? Вы разве не здешний?

— Я… я… Мы…

Гулям, как всегда в минуты расстройства, вспотел. Он только хотел сказать что он местный житель, когда сбоку прозвучал голос:

— Нет, это не здешний человек.

Хорошо одетый селянин, очевидно, кто–нибудь из богатеев кишлака, выступил немного вперед. — Нет–нет, — повторил он, — я не знаю этого человека, господин бек, у нас нет такого толстопузого. Ни у нас, ни в нашей долине. Да у него и разговор не наш, какой–то кашгарскии разговор.

«Пропал, пропал!» — мелькнуло в голове Гуляма.

— Эй, ты! Кто ты? — заорал ясаул. Он наклонился и схватил Гуляма за ворот халата. — Кто ты? Ну?

Горячая волна обдала спину Гуляма. Глаза застлала серая пелена. Мозг лихорадочно работал в поисках выхода.

Положение было совсем незавидное. Кругом теснились вооруженные до зубов нукеры, беспокойно прислушиваясь к разговору. В поведении кудратбиевских головорезов, в их суетливых движениях, бегающих глазах чувствовались неуверенность, смятение. Гулям отлично понимал, что достаточно неудачного с его стороны слова, и по знаку Кудрат–бия его разорвут в клочки. Дорого бы дал толстяк за то, чтобы сейчас прогремел выстрел–сигнал атаки на Пугнион.

Но сигнала не было. Кудрат–бий совсем низко склонился с седла, разглядывая Магога, нервно перебиравшего четки.

Молчание затянулось. Его нарушил все тот же ясаул:

— Уж не разведчик ли ты? — рявкнул он так, что Гулям отшатнулся.

Кудрат–бий хрипло рассмеялся.

— Ну, где там, разве на красноармейских щах и каше можно распустить такое торгашеское брюхо! Смотрите, как его разнесло.

Счастливая мысль осенила Гуляма. Он согнулся в подобострастном поклоне и плачущим голосом запричитал:

— Великий из величайших беков! Достопочтеннейший столп веры! Избавьте достойного мусульманина от грубостей бессовестных мужланов. Справедливости! Справедливости!

— О чем просите? — холодно проговорил Кудрат–бий.

— О украшение мира! О великий из величайших!

— В чем дело?

— Ограбили меня, последнее взяли, — стонал Гулям.

Охая и причитая, он начал сочинять историю о том, как его, кашгарского купца, везшего «всемогущему и непобедимому» парваначи Кудрат–бию через долину Алая подарки от ферганского курбаши Исламкула, по дороге сбросили с коня и обокрали… обворовали…

— А не скажете ли, достопочтенный, — нарочно очень громко спросил Кудрат–бий, рассчитывая, что его услышат толпящиеся вокруг нукеры, — а не поведаете ли вы нам, не присылал ли нашему брату Исламкулу наш друг — британский консул какой–либо весточки или еще чего? А?

— О, не только весточку, великий господин! Они прислали все, что душе только может захотеться, — не поперхнувшись продолжал врать Гулям Магог.

— О, слава богу всевышнему, да будет вечен он в мирах, — елейным голосом продолжал курбаши. — Сколько же винтовок привезли мужественному Исламкулу?

— Десять, э–э–э, — сказал Гулям и остановился, вконец растерявшись. Судорога свела ему горло.

Выручил его сам Кудрат–бий.

— О верные мои воины, вы слышите? — крикнул он. — Наши друзья и союзники ференги доставили нашим братьям десять тысяч прекраснейших новеньких винтовок, которые так хорошо поражают в сердце, в печень, в желудок. Слава всевышнему!

А Гулям, войдя в роль, продолжал:

— О, еще были пулеметы. И вам, господин, предназначено… э… триста… нет, что я говорю, пятьсот пулеметов. И пушки, сто… двести пушек. И патроны. Миллион, сто тысяч миллионов патронов, английских… настоящих… разрывных…

Чем больше нагромождал небылиц и нелепостей Гулям, тем больше верили ему басмачи. Только ясаул все еще подозрительно посматривал на вздрагивающие, как студень, щеки Магога и вдруг ворчливо перебил:

— А бумага где, письмо? Доставай письмо из пояса…

— Тише, ты, вместилище невежливости. Величие помыслов аллаха непостижимо, — торопливо говорил Гулям. — Нельзя достать, чего нет. Нельзя заставить птицу сесть…

— Как, у тебя нет письма? Какой же ты посланец?

— Отобрали, все отобрали…

Жестом руки Кудрат–бий прервал жалобы.

— Пойдем… Пожалуйте с нами. Дайте посланцу обожаемого брата нашего Исламкула коня… На отдыхе, вы, почтеннейший, расскажете нам.

Чем руководствовался Кудрат–бий? Возможно, он не очень верил словам Гуляма, но весть о том, что где–то есть единомышленники, ищущие союза с ним — Кудрат бием, понравилась парваначи. В дни, когда могущество его падало с каждым часом, когда мысль о необходимости спасать свою шкуру сверлила мозг и днем и ночью, когда нукеры бежали из отрядов и все чаще сдавались советской власти, — такая весть из Ферганы была в тысячу раз ценнее всяких даров. И Кудрат–бий еще раз повторил:

— Подать коня посланцу главнокомандующего ферганской армии ислама.

Сам Гулям Магог смутно представлял себе, что ой будет говорить дальше, какое впечатление его рассказ произведет на басмачей.

Но тут на окраине кишлака послышался одиночный выстрел… Волна криков, беспорядочной стрельбы захлестнула кишлак. В темноте заметались всадники. Несколько басмачей подхватили толстяка и с трудом усадили на коня; кто–то сунул ему в руки камчу… Он ничего не успел сообразить; тесно сжав, его увлек поток верховых, с грохотом и треском мчавшийся по притихшим улицам кишлака. Басмачи меньше всего думали о битве. Как свора жалких бродячих псов, при первом тревожном звуке они устремились, куда глаза глядят…

Когда солнце залило трепещущим светом нежно–зеленые холмы долины Гиссара, по белой пыльной дороге тряслись на взмыленных скакунах перепуганные воины ислама и среди них Гулям Магог. Впереди скакал гроза таджикских и узбекских селений, сам Кудрат–бий.

Скакали долго, стараясь оторваться от красных конников.

О том, что Медведя вытащили из темницы, а затем бросили раненого на дороге, Гулям и не подозревал. Это происходило где–то в другой стороне кишлака. Обезумевшие от страха басмачи скакали и скакали.

Гулям, вскоре понял, что погоня отстала. Но он был спокоен. Он знал что должен делать дальше.

Когда загнанные кони перешли на шаг, толстяк поравнялся с Кудрат–бием и почтительно заговорил:

— Разрешите, мой бек, поздравить вас с удачным избавлением от опасности.

Курбаши был вконец измучен скачкой. По одутловатому, бледному лицу его сбегали ручейки грязного пота, дышал он прерывисто. Елейные поздравления Гуляма были приняты очень благосклонно.

Так толстяк и балагур, любитель хорошо покушать и много посмеяться, великан Гулям Магог стал эмиссаром ферганского кровавого курбаши Исламкула при особе Кудрат–бия. Почти наверняка любой другой, более серьезный и умный человек, взявшись играть эту роль, быстро сам разоблачил бы себя. Но именно потому, что Гулям сочинял свои небылицы с обезоруживающим простодушием, Кудрат–бий и его приближенные верили каждому его слову. А может быть, они принимали его вранье за чистую монету еще и потому, что оно отвечало их сокровенным мечтам и надеждам. А Гулям Магог громоздил нелепицу на нелепицу. Менее чем тысячами он не оперировал. Тут были тысячи доблестных джигитов, которых, будто бы, собирается направить Исламкул в Гиссар, и тысячи «истребленных» в последних боях красных конников, и тысячи винтовок, посланных через ледники Памира из Индии для воинов ислама, и тысячи тысяч золотых рупий. Если верить Гуляму, то получалось так, что население кишлаков и городов восстало во всем Туркестане, а воины ислама захватили Ташкент и вот–вот, вместе с львами пророка — солдатами турецкого халифа, вступят в «нечестивую» Москву… Сказки Гуляма заворожили Кудрат–бия, и он требовал, чтобы знатный посланец на остановках рассказывал «великие новости» басмаческим нукерам…

По уши завязший в своих выдумках, Магог не скупился на новые, еще более невероятные подробности, моля бога о том, чтобы выдался удобный случай сбежать.

Но возникло другое осложнение: Кудрат–бий ни на шаг не отпускал своего почтенного гостя и «лучшего друга».

Когда переправлялись через своенравную речку Сурхан, Гулям не устрашился грозной, вспененной пучины и нарочно заставил оступиться своего невзрачного конька. Отчаянно барахтаясь, лошадь начала тонуть в бешеной стремнине, свалив в воду зажмурившегося в ужасе толстяка.

Магог думал, что басмачи, боясь за свои шкуры, не полезут его спасать, махнут на него рукой, и ему удастся уплыть подальше вниз по течению и укрыться в камышах. Но он не доучел, что ледниковая вода реки слишком холодна. Цепенея, со сведенными ногами и руками, великан пошел ко дну. Он чувствовал как одеревеневшее тело его, словно чужое, бьется по камням. Сознание уже начинало мутиться, когда сильные руки подхватили и вытащили его на берег.

Кудрат–бий не на шутку обеспокоился и приказал, чтобы пострадавшему дали теплый ватный халат.

Так и ехал до самого вечера Гулям Магог, злой и расстроенный.

Ехали по холмистой степи с бесчисленными небольшими перевалами. По сторонам от дороги подымались голые, лишенные всякой растительности склоны. Ветер гнал по узким бесплодным долинам тучи красной пыли, разъедавшей глаза, сушившей губы, вызывавшей мучительный кашель…

Поздно ночью добрались до кишлака. Что он из себя представлял, трудно было разобрать. Стало совсем темно. Но, судя по тому, что комната, отведенная Кудрат–бию, по–видимому, самая лучшая в селении, была прокопчена от основания стен до балок потолка, было очевидно, что басмачи забрались в глухие места. Отсутствовал даже сандал. В углу комнаты стояла кровать с золочеными украшениями и со множеством атласных одеял и бархатных подушек, и тут же рядом, на полу, в небольшом первобытном очаге корчились в огне сырые сучья. Комнату наполнял густой дым, для выхода которого в потолке имелось круглое отверстие. И в то же время на стене были развешены тончайшие вышивки, шелковые сюзане, в нишах красовались блестящие серебряные самовары, тонкого фарфора посуда, дорогой граммофон.

Хозяин сидел тут же, на грубом, почерневшем от застарелой грязи, паласе, стараясь держать голову как можно ниже, так как только над полом было невысокое пространство, свободное от дыма.

Кудрат–бий мрачно молчал, лишь изредка неохотно и односложно отвечая на вопросы. Его лицо ничуть не просветлело, когда хозяин дома объявил, что преподносит в дар мусульманскому воинству пятьдесят баранов.

— Невелика твоя жертва всевышнему, Бутабай, — резко бросил Кудрат–бий.

— Но, таксыр, поистине это жертва богу, а разве принято подсчитывать жертву богу? — возразил Бутабай.

— Кто тебе сказал, что жертву не считают? — жестко проговорил курбаши. — Но ты не воображай, что это щедрый дар. Сколько у тебя баранов? Двадцать… тридцать тысяч?

— Воля божья, — промямлил Бутабай, — разве я их подсчитывал? А по поводу жертвы богу святой Гияс–ходжа говорит…

Тут Гулям Магог, у которого глаза слипались и мысли заволакивались сладким туманом, встрепенулся. Знакомое имя Гияс–ходжа… Толстяк стряхнул с себя остатки сна и, солидно зевнув, стал прислушиваться к разговору.

— Ну, а тот приедет? — спросил внезапно Кудрат–бий.

Гулям Магог насторожился. О ком идет речь? Кто должен приехать?

— Он приедет… Гияс сказал: «Конечно, приедет…»

— Ну?

— Приедет. Он без памяти влюблен, — и Бутабай хихикнул, — влюблен, как соловей в розу, в эту продавшую большевикам и душу и тело Саодат.

Имя это прозвучало здесь так неожиданно, что Гулям Магог невольно издал возглас изумления. Почувствовав на себе удивленные взгляды собеседников, он поспешил закашляться.

Потеряв нить разговора, Кудрат–бий и Бутабай заговорили о другом. Толстяк усиленно подливал всем в круглую пиалу чай:

— Семь полных хаузов не затушат огня в моем желудке…

Он смеялся над своими шутками больше всех, но чувствовал себя очень неспокойно. С тревогой ждал он, когда Кудрат–бий и Бутабай вернутся к затронутой теме. Она их, видно, также интересовала. Они вскоре снова заговорили о Саодат.

— Хорошо, — сказал Кудрат–бий, — но тот знает, что она здесь?

— Знает. Я послал верного человека, кизикчи, — и Бутабай опять хихикнул, — он всем рассказывает, что ее украли и увезли сюда. Вот он и прискачет… Он уже скачет…

И Бутабай, приложив просаленную ладонь к уху, картинно прислушался, как будто можно было услышать топот лошадиных копыт за десятки верст.

— Что же вы молчите! Надо предупредить людей, — забеспокоился Кудрат–бий. Надо прикрыть крышку котла, как только в него попадет петух… Так, значит, любовь, говорите? Хорошо! А где же Гияс?

— Он при ней. Ведь она его жена…

— Что же он с ней сделает? Зарежет?

— Зачем же резать такую красивую женщину! У Гияса тоже, хи–хи… любовь. Он за этой Саодат вот уже два месяца ездит. Как узнал Саодат в Янги-Кенте в караване, среди людей, так и поехал за ней. Все ждал. Даже, хи–хи, совсем сдружился с большевиками. Кудрат–бий впервые за весь вечер захохотал.

— Святой ходжа — друг большевиков! А все–таки, надо было бы с ним поговорить. Да и на эту самую… разводку посмотреть.

— Гияс не позволит. Он надел на нее чачван и сказал, что ни один мужчина до самой ее могилы не увидит ее лица.

— Эти женщины! — заметил Кудрат–бий. — Поистине прав тот мудрец, который сказал: «Три четверти похоти аллах отдал женщине, а также три четверти пороков». Ну, а в могилу она попадет скоро. Не в могилу, а в яму для падали… Да, а живете вы здесь сытно.

Бутабай расплылся в улыбке и хотел разразиться ответным комплиментом, но его прервал маленький старичок, напоминавший облезлого седенького козла. Белая аккуратная чалма, полинявший, но чистый халат, опрятные руки — все выдавало в нем местного домуллу, — учителя духовной школы. Весь вечер он сидел молча и подобострастно улыбался, изредка порываясь что–то сказать.

— Когда же в нашей стране мир будет? — вдруг смело заговорил старик.

Все посмотрели на него с удивлением, а он невозмутимо продолжал:

— Вот вы могущественный начальник, всесильный господин. Вы все можете, и вам все можно в пределах, дозволенных законом ислама, а иногда даже больше…

— Что вы там плетете, домулла? — проворчал Бутабай.

— Так почему же не кончится война? Смотрите вы, имеющие глаза! Вы видели улицы городов, столь оживленных еще недавно? Толпы людей сновали взад и вперед, славословя бога за его милости. А сейчас пусто. Дехкане и ремесленники обнищали. Скота нет. Имеющий двух баранов — богатый человек. Люди бродят, как тени. Взор мутный, лихорадочный румянец на скулах, ввалившиеся щеки. Печальные женщины оплакивают мертвых своих детей…

— Старик, — сказал грозно Бутабай, — к чему такой длинный разговор? — В его голосе звучало суровое предостережение. Но старичок разошелся, и его трудно было остановить. На дряблых щеках его проступил кирпичного цвета румянец.

— А вот слушайте. Когда по кишлаку едет большой курбаши, его слуги кричат: «Пошт, пошт!» и он, конечно, ничего больше не слышит… А стоит послушать, что говорят мусульмане: «Недавно приходили. Отняли корову, забрали лошадь…» О ком говорят эти несчастные? Они говорят о воинах ислама, взимающих налог войны. А дехкане покорно склонились перед ханом–голодом. Больные, умирающие от голода лежат прямо на улице. На кладбище несут чередой трупы один за другим… Обмыватели трупов не успевают ходить из дома в дом, чтобы совершить последнее омовение. И это у нас в горах, где еще недавно, когда дехкан спрашивали: «Какие болезни у вас тут встречаются?», все в один голос отвечали: «Никаких, все здоровы».

— Молчи, старик, — злобно шикнул Бутабай, — или ты сам хочешь быстренько попасть в руки обмывателей трупов? Знаешь поговорку, отец: «Недовольному лучше молчать…»

Но старик ничего уже не хотел слушать. Судорожно дергая плечами, он огрызнулся:

— К обмывателям? Ну и что же! Они теперь самые богатые. Они не успевают таскать домой одежду, которую снимают по закону с покойников. На базаре теперь страшно исподнее купить, обязательно с трупа снято. А воины перестали быть мусульманами.

В течение всей этой длинной речи благосклонная улыбка не сходила с лица Кудрат–бия. Он расположился поудобнее на подушках и добродушно заметил:

— Ну, джигит джигиту рознь. Есть и такие, которые допускают это самое… шалости. Но их нужно извинить, ведь война. Что же, папаша, дехкане думают во время войны сдобные лепешки есть? Придется потерпеть.

Но старику, видно, надоело терпеть, и он не унимался:

— Лепешки, говорите вы, бек? Сдобные лепешки? А при эмире я ел, что ли, сдобные лепешки? Только на свадьбах у баев. Я и вкус забыл сдобного теста. Да разве наш бай оставляет дехканам столько, чтобы они могли кушать белый хлеб? Теперь нам и ячменных лепешек не из чего печь. За время войны у нас большой арык стал сухой, как крыша летом. Плотину размыло, а люди либо побиты, либо с голоду вымерли. Некому починить арык. Вода не на поля идет, а в лягушачье болото. Вот и хлеба нет…

Тогда сидевший тут же за дастарханом курбаши Садык, еще совсем молодой человек, но свирепый и беспощадный палач, вскочил и, шагнув к старику, схватил его за плечо:

— Ты что? — заорал он, сразу нарушив чинную беседу. — Ты что? У тебя тысячи жизней, что ли? Ты что говоришь в присутствии светлого парваначи, командующего армией аллаха? А?

Но и тут старик не испугался. Он резким движением вырвал плечо из рук басмача и в свою очередь напустился на него:

— Ты, молокосос! Недаром говорят: мужчина без бороды — человек несерьезный. Ты думаешь, я затрепетал от твоего неприличного крика? Хрр–ав–ав! Да ты знаешь, кто я? А? Я бедняк. У меня все имущество — вот эта чалма; она мне и подушка, и полотенце, и скатерть. Она и саван. А ты напялил шелковый халат да сафьяновые сапожки и думаешь, что стал обожаемым возлюбленным самого его светлости эмира, тьфу?

Он встал.

— Ну, хайр! Я ушел…

Приложив ладонь ко лбу, он всунул ноги в изодранные калоши, стоявшие у двери, и, что–то бубня себе под нос, вышел. Кудрат–бий громко хохотал.

— Да, Садык! Наскочил глиняный кувшин на чугунный котел, а? Умненький старикашечка?

Но смех Кудрат–бия был невеселый. Он заметил:

— Старичок прав. Надо было бы помочь кое–кому из дехкан. Как там… э… сказано в книге: «Имеющие достаток поддержите неимущих». Брат мой, Бутабай, прикажите выдать вдовам и сиротам, по случаю моего пребывания в кишлаке, зерна… ячменя, что ли…

— Хоп, таксыр.

— Да вот еще прошу объявить через глашатаев по кишлакам, что в воинство ислама призываются храбрые и мужественные мусульмане. Каждый из байбачей, кто достоин званий джевачи, получит в потомственное владение из земель, конфискованных у безбожных собак, предавшихся кафирам, по шесть гау посевов, каждый чухра аксы — четыре гау, десятник — по три гау, рядовой джигит — по два гау. И еще объявите, что пока будет война с большевиками, на этих землях мы заставим работать черную кость — людей, не хотящих взять в руки оружие, чтобы помочь нам — воинам ислама, а доходы и урожай мы отдадим нашим верным борцам за веру. Те же из знатных, кто достоин звания мирахура, получат по тридцать гау. И пусть у них не болит сердце. На них также заставим работать дехкан. А наиболее прославленным мы отдадим во владение целиком непокорные кишлаки с землями, с быдлом, с… девчонками в полное распоряжение, в полную власть.

Секретарь подобострастно спросил:

— Прикажите записать это в нескольких списках нашей летописи?

Небрежно махнув рукой, Кудрат–бий благосклонно бросил:

— Конечно, конечно… Только изобразите это высоким стилем, как великую награду героям, а о дехканах… э… не пишите… опустите.

Когда кишлачные заправилы ушли и все начали готовиться ко сну, Кудрат–бий подозвал Садыка и заметил вскользь:

— Умницу–старикашку…

И пальцем провел по горлу.

Садык стремительно бросился к двери. Курбаши остановил его:

— Да нет, не сейчас. Завтра, без шума, когда мы покинем кишлак…