Быть «его девушкой» оказалось так же непросто, как садоводу-любителю участвовать в техасском родео. Герман был строптивым, непредсказуемым и кусачим мустангом, не терпящим даже намека на узду. Он настолько бешено отстаивал свою независимость, что само это сопротивление делало его зависимым и уязвимым.

Большую часть времени Герман казался ангелом: смеялся, шутил, развлекал окружающих, ворковал нежные глупости барышням, выдумывал бесконечные вереницы забав, без устали восхищая окружающих. Он слыл любимцем публики, лучшим танцором на всех вечеринках и кладезем анекдотов и прибауток. Словом, наш балагур искрился, как непрекращающийся праздничный фейерверк.

Летом Герман не раз с риском для жизни карабкался при свете луны по пожарной лестнице к окну любимой, чтобы прикрепить ей на подоконник букет цветов и пропеть все новые и новые слова любви. От сладостной итальянской серенады «Скажите девушки подружке вашей» до слегка улучшенной арии Ленского «Я люблю вас, Анна».

Однажды осенью он заслал к Анне настоящего циркового клоуна, чтобы развлечь любимую во время болезни. А зимой вылепил из снега вместе с дворовыми мальчишками снежную крепость, названную в ее честь. Выложенное яркими бусинками рябины на белоснежной крепостной стене, ее звонкое имя горело на январском солнце, как призыв, как клятва. Весной эти любовные миниатюры достигали апогея сценических высот. Назначив Анне романтическое свидание в своей холостяцкой берлоге, он мог выложить всю постель букетиками фиалок, другой раз Герман украсил ко дню рождения «своей девушки» весь подъезд ее дома воздушными шарами. На почти ежедневные рандеву он всегда приходил с дарами. То угощал ее райскими яблоками, собственноручно выкрашенными золотой краской, то крошечными восточными лакомствами, забавно сокрытыми в огромных, оклеенных яркой бумагой коробах, схваченных немыслимо дорогими и элегантными бантами для ее пепельной косы. У него, как у фокусника, всегда находилось что-нибудь необычное для украшения своей царевны и ее царственных волос: конфетти, горсть розовых лепестков или незнамо откуда взявшиеся павлиньи перья. Про приветные ласкательные имена и прочие баюкающие сердце глупости и говорить нечего. Запас нежностей у Германа был неисчерпаем и бездонен, как закрома Родины.

Но все эти радужные мыльные пузыри могли разлететься от одного холодного дуновения чьей-нибудь усмешки или осуждения. Критика была для Германа настолько невыносима, что у него на коже мгновенно высыпала крапивница. Злоумышленник успевал только подумать что-нибудь предосудительное, как наш ангел уже превращался сами знаете в кого и начинал строптиво бить копытом, мести хвостом и свирепо водить рожками. Мнительность делала Германа слабым. Так, уверенный человек даже оскорбление воспринимает как неудачную попытку проявить внимание, а неуверенный — и в комплименте подозревает насмешку. Стараясь спрятать эту свою слабость, Герман выработал малоприятную манеру как можно чаще шокировать окружающих, и беззащитную Анну в первую очередь. От хамоватого вопрошания «Не хочешь писать?» в фойе театра или консерватории, когда в туалет хотел он сам, до провокационного, с ухмылочкой, предложения заняться любовью в незнакомом подъезде, только чтобы лишний раз чиркнуть по ее природному целомудрию.

Это была его любимая садистская игра, словно он ей мстил за что-то или охотился за ее смущением, как за боевым трофеем. Герман усыплял «свою девушку» ласковой болтовней, мягко подкрадываясь к ничего не подозревающей жертве, и резко оглушал какой-нибудь гадостью. Когда Анна, споткнувшись об эту неожиданную гадость, шлепалась, то есть краснела, моргала, открывала рот, терялась и застывала оторопелой мышкой, он, как камышовый кот, набрасывался на добычу: «Не знал, что я могу заставить тебя покраснеть», «Ты что, стесняешься?», «Боишься меня?» — прижимал к полу когтистой лапой и потом, удовлетворенно смеясь, полупридушенную, отпускал, навсегда оставляя борозды своих когтей в ее испуганной памяти. Так, попеременно бросаемая то в жар, то в холод своим импульсивным возлюбленным, Анна, словно корабль в бурю, неслась без руля и ветрил, не успевая осознать куда.

Вот и сейчас они валялись в постели и блаженствовали. Все нежные клятвы, заверения и обеты были сказаны сто тысяч раз, и на счастливых любовников опустился мир и сладкая усталость. Герман жаждал этой гармонии и боялся ей уступить, словно врагу. Он склонился к Анне, заглянул в ее глаза и тихо проворковал:

— Хочешь травки?

— Травки? — томно переспросила Анна.

— Да, травки. У меня есть чудная анаша.

— Разве это можно? Что ты! — испугалась она и попробовала привстать, но он навалился на нее всем телом и запричитал, передразнивая:

— Ах-ах! Что ты! Что ты! Я и забыл, что ты хорошая девочка. Ты же не куришь! Едим только полезное. Пьем только сырые яйца. А все приятное в этой жизни или криминально, или аморально, или ведет к ожирению.

— Это Черчилль сказал, — машинально пролепетала Анна и тут же пожалела об этом.

— Ума палатка. Все-то ты знаешь. Ладно. Да не делай такие трагические глаза. Шучу я, шучу, — нехорошо усмехнулся Герман, и было совсем непонятно, действительно ли он шутит или нет.

— Малыш…

— Махнем летом в Крым? — легко перебил он Анну, видя, что та готова разразиться антинаркотической тирадой. — Ты была там?

— Да, с родителями в Коктебеле, в Доме творчества писателей, — послушно ответила Анна. — Там красиво.

— А дикарем слабо? — снова усмехнулся Гера. — Или принцессе на горошине нужно волочить за собой дворец на колесах?

— Почему? — обиделась Анна.

Она не раз замечала, что Герман ее часто подначивает, когда речь заходит о бытовых удобствах и жизненных благах. Это было странно, ведь он сам вырос в благополучной семье — все-таки сын полковника. Анна, правда, еще не познакомилась с его родителями, но знала, что они живут в центре в такой же огромной квартире, как она, на улице Станкевича. У Германа есть маленькая сестренка, но он хотел пожить самостоятельно, поэтому родители помогли ему снять однокомнатную квартирку на Юго-Западе, где молодые люди и свили себе романтическое гнездышко. Анне было невдомек, что Герман все это насочинял и что своими изнеженными вкусами она царапала, иногда до крови, его классовое чувство и, сама того не подозревая, подчеркивала их социальное неравенство.

— Ладно, можно снять домик у моря. Хочешь? — видя, что она надулась, смилостивился Герман.

— Не знаю, отпустят ли меня родители, — заупрямилась та.

— Хорошую барышню с хулиганом? А ты соври что-нибудь. Ты же врушка.

— Я? — У Анны от обиды даже слезы подступили к глазам.

— А покраснела! Значит, точно врушка. С виду тихоня, пай-девочка, а в душе… Что? Мы еще и плачем? Ну, совсем юмора не понимаешь! Злючка, иди ко мне. Не упирайся.

«Домик у моря влетит мне в копеечку, — подумал Гера, обнимая сопротивляющуюся девушку, — но ничего, управлюсь». Ему хотелось пустить ей пыль в глаза, тем более что при знакомстве, когда Герман впервые проводил Анну до дома и поднялся к ней в квартиру, как-то само собой рассказалось, что его дед — полковник, а отец — генерал, поэтому ему удалось отмазаться от армии. А дальше одно зацепилось за другое: генеральская хоромина на Станкевича, дедушкина «Чайка», пайки.

Он так сжился с этой легендой, что даже в своей «деловой» среде стал проходить под кличкой «сын генерала». Это отчасти даже помогало ему с ментами. Те долго смотрели сквозь пальцы на его проделки: а вдруг действительно сын какого-никакого завалящего генерала? Тем более что Герман старался особо их не напрягать. Он был строптивцем, а не маргиналом и не совался в опасные сферы операций с валютой и драгметаллами, а ограничивался фарцой, хвастливо выставляя ее напоказ не только как экономическую, но и как политическую фронду.

Модест Поликарпович успел пройти со своим любимцем краткий курс истории России собственного сочинения, в котором Ленин был предателем эсеров и немецким шпионом, Сталин — душегубом и изувером, хоть и государственником, а убиенный царь-батюшка — безвинным мучеником за Отечество, хотя государем и бестолковым. Герман никому этих откровений не раскрывал и гордо пронес свое тайное знание через все пионеры и комсомолы, как сквозь картонные балаганные щиты.

Герман ненавидел советскую власть не за себя, а за Поликарповича и, облапошивая ее, верил, что мстит за разбитую судьбу единственного родного ему человека.

Серьезный бизнес начался в восьмом классе, когда он выменял у какой-то центровой девочки за набор косметики старую потрепанную лисью горжетку. Была зима, и ему в голову пришла блестящая идея. Он раскроил лису на куски и нашил мех поверх своей ушанки из задрипанного кролика. Портняжничал Герман долго, втайне от домашних, укрывшись с головой простыней и подсвечивая себе фонариком, поэтому исколол все руки. Роскошный молодой человек в роскошной лисьей шапке, он как-то околачивался в ГУМе возле музыкального отдела с пластинками в ожидании, когда выбросят какой-нибудь дефицит, где на него и наткнулись два праздно шатающихся иноземца. Молодые люди восхищенно цокали языками и, указывая на шапку, спрашивали: «Фокс? Фокс?» Чего они хотят, Гера уразуметь не мог, так как в школе они учили немецкий, а битлы про фоксов не пели, но на всякий случай утвердительно закивал головой: «Конечно, фокс. Еще бы не фокс!» Тут импортные товарищи радостно подхватили его под руки, повлекли к интуристовской гостинице «Националь» и через пять минут вынесли оторопевшему Герману джинсы и куртку «Ливайс», или по-нашему «Левый страус». И все это в обмен на левого фокса! Сейчас даже трудно объяснить, что это были за сокровища. В современном молодежном бытии этому нет аналогов. Никакими сленговыми словечками типа «чумовой» или даже «культовый» невозможно описать, что чувствовал в 1977 году обладатель фирменного джинсового костюма.

Ошарашенный легкостью товарообмена, две недели Герман ходил как в горячке и наконец решился. В интернациональном клубе Дворца пионеров он давно уже заприметил одного югослава, старший брат которого успешно сбывал в Москве джинсу, и внаглую предложил свои услуги по сбыту. Так из кустаря-любителя Герман перешел в новую весовую категорию коробейника-нелегала.

Мир настоящих валютных барыг оставался для него за семью печатями. Черный валютный рынок, подстегнутый денежной реформой 60-х, когда Герман только на свет появился, конечно, был лакомым кусочком. Но валютными операциями занимался КГБ, отвязаться от которого было почти невозможно.

В своей среде Герман считался золотой рыбешкой среднего пошиба. Обычно он брал товар оптом у знакомых югославов, — чаще всего это были джинсы, — и толкал их «в центре зала у фонтана», поставив какого-нибудь пацаненка следить за периметром, чтобы не подпускать близко левых ментов. О джинсах Герман знал все. Сначала «на ура» шла классика, потом вошли в моду прошитые в два-три ряда карманы. Покупатели придирчиво мусолили товар, считая каждую строчку, выверяя, одинаковый ли стежок. Потом пошли клепки. Спрашивали, сколько «чикуш». За каждую накидывали по три рубля. Клепки сменило сумасшествие из-за накладных карманов с молниями почти на уровне колен, закрывающих боковые швы. Потом появились «бананы», широкие в бедрах и суженные к голеням наподобие шаровар. Герман знал все тонкости про лейблы и прочую «фирму», знал как свои пять пальцев.

С ментами было сложнее, чем с джинсами. Хотя Герман старался их прикармливать, было что-то в его облике слишком аристократическое, слишком утонченное и раздражительное для ментов, особенно лимитных. В свою очередь, Герман платил служителям порядка той же монетой, упорно не считая их за людей и тихо ненавидя за все на свете. Несчастные милиционеры, среди которых были самые разные, в том числе и вполне порядочные ребята, были для Германа воплощением вселенского зла. Он ненавидел их за то, что боялся. Эта боязнь унижала его в собственных глазах. При таком взаимном и роковом тяготении друг к другу надо ли удивляться, что наш герой уже дважды попадал в дом отдыха «Березки». Именно там, на Ярославке, в бывшем пансионате располагался тогда приемник-распределитель, где фарцовщиков и другое мелкое отрепье мурыжили пятнадцать суток кряду. Над въездом в загородную кутузку висела потрепанная растяжка, оставшаяся от прежних законопослушных жильцов: «Хорошего вам отдыха, товарищи!»

Первый раз, когда его вместе с остальными отбросами советского общества привезли убирать территорию и чистить оборудование на кондитерской фабрике «Красный Октябрь», Герман чуть не сгорел со стыда, проходя мимо шарахнувшихся от хулиганья молоденьких шоколадниц. Но уже на второй день он освоился, наладил контакты, и за четвертной конвойный спокойно отпустил его на весь день домой. К пятичасовой перекличке Герман, как белый человек, подкатил на такси и смирно стал в строй, чтобы продолжить свое путешествие в автозаке на казенный ночлег. Заволокитить телегу на место учебы стоило дороже, но в пределах разумного.

Насмотревшись в Бутырке, куда сначала свозили всех задержанных, на тюремную житуху, Герман здорово перетрухал и зарекся, что никогда не будет заниматься валютой, хотя на ней можно заработать в сотни раз больше, чем на фарце. В то время официально доллар был равен шестидесяти трем копейкам, и восемьдесят восьмая статья о незаконных валютных операциях гласила, что, если при тебе нашли больше пятидесяти золотых рублей, тебя могут упечь на три года. Пятьдесят золотых — это семьдесят долларов. За какие-то семьдесят гринов вся жизнь может пойти коту под хвост. Это тебе не пятнадцать суток в доме отдыха.

Он ведь еще вел и другую, приличную жизнь, ходил по выставкам, учился в консерватории и верил, что все эти пойманные за руку барыги, подравшаяся на кухне пьянь и прочий человеческий отстой, с которым он прохлаждался в «Березках», всего лишь случайные попутчики в его жизни. Да и сама фарцовка только небольшой зигзаг в его счастливой судьбе, маленькое коммерческое отступление. Скоро он станет знаменитым оперным певцом и забудет всю эту шелупонь, словно дурной сон. Музыка, щедрая и великодушная, как мать родная, покроет все его маленькие проказы и шалости.

Но в тот раз Герман просто не мог не взять валюту. Она сама тыкалась, как слепой котенок, ему в руки. Он шел по Арбату и еще издали увидел оживленную группу иностранных туристов, похожих на стайку каких-то невиданных птиц — так они были ярко и причудливо одеты. Человек десять американцев стояли у витрины магазина сувениров, восхищенно галдели и дружно тыкали пальцами в витрину, за которой на бархатных козлах красовались три разноцветные балалайки. Они возбужденно переговаривались и огорченно хлопали себя по карманам. Герман притормозил и тоже заинтересованно заглянул через их спины на этакую диковинку, расписные балалайки. Ну надо же, какое чудо чудное!

— Чендж? Чендж? — сокрушались американцы и озабоченно вертели головами по сторонам.

Герман понял, что ему привалила редкостная удача. Чендж! Это слово он знал. «Ждите, найдете вы где-нибудь чендж в полшестого вечера. А магазин-то в шесть закрывается!»

— Ай чендж! — смело, но негромко сказал Герман и ткнул себе пальцем в грудь, лихорадочно соображая, сколько же у него с собой денег. Через пять минут в ближайшей подворотне к нему перешли три новеньких и одна потертая стодолларовые купюры, отданные за 250 рублей. Такой блестящей финансовой операции он не проводил за всю свою деловую жизнь.

Сто баксов он припрятал в надежном месте — просто Не мог расстаться сразу с шуршащими зелеными бумажками, а остальные 300 решил разменять и все прогулять с Анной на югах, раз в руки пришла такая удача. Он забил стрелку со знакомым менялой в туалетах гостиницы «Россия». Но слишком долго все шло без сучка и задоринки, и золотую фарцовую рыбку чуть не замочили в унитазе.

В просторном и чистеньком сортире интуристовского отеля Геру ждала кондовая отечественная подстава.

Они набросились на него втроем, навалились, принялись скручивать руки. Герман рванулся как бешеный. «Главное — сбросить баксы! — билось у него в мозгу. — Если возьмут с деньгами — статья и срок». Нападающие были сильные, но косолапые деревенские парни, а он городской, сухопарый, злой и изворотливый. Нечеловеческим усилием он вывернулся на секунду из медвежьих ментовских объятий. Герман выхватил заветные зеленые бумажки из нагрудного кармана и за мгновение до того, как его снова опрокинули на кафельный пол, жестом фокусника запихнул их в рот и стал отчаянно, остервенело комкать зубами жесткое заморское лакомство.

— Он, сволота, бабки проглотить хочет! — ахнул один из оперативников.

— Разжимай ему рот, скотине!

Чьи-то толстые пальцы больно схватили его за скулы, стали разжимать их, лезть в рот, в глаза, в ноздри, а он все пытался сглотнуть жесткие вощеные банкноты. Но они застряли прямо посреди гортани, уперлись в кадык и никак не хотели проталкиваться глубже. Герман стал задыхаться, глаза полезли на лоб, тогда он разжал челюсти, пустил к себе в рот чужие пальцы и со всей силы прикусил их. Укушенный вскрикнул от неожиданности и отдернул руку. Второй нападавший с таким чувством хрястнул Германа кулаком в лицо, что у того все поплыло перед глазами, но, уже теряя сознание, последним усилием погибающего он сглотнул и, раздирая горло, пропихнул скомканные баксы в спасительную глубину трахеи и теперь они сладко саднили где-то на уровне бронхов. В это время в туалет заглянул посетитель, менты опомнились, перестали молотить Германа, подняли его и поволокли вон.

— Граждане, убивают! Спасите! Милиция! — отчаянно кричал Гера, пока его тащили к выходу.

Местный милиционер с готовностью устремился на эти отчаянные вопли. В вестибюле начали с беспокойной восторженностью скапливаться любопытные иностранцы. Наконец-то на них пахнуло дикой, темной, коммунистической диктатурой.

— Я в туалет пошел, а они накинулись, избили! — истошно кричал Гера.

— Ты лучше молчи, фарца вонючая! — с тихой угрозой прошипел опер и подтолкнул его к выходу, на секунду ослабив хватку, чтобы отворить створку двери. И тут тело Германа перестало слушаться хозяина. Словно осознав каждой своей клеточкой, что его, ни в чем не повинное, сейчас запрут в неволе и будут бить-колотить, тело решительно отбросило этот идиотский разум на произвол судьбы и рванулось вперед. Оно изо всех сил боднуло конвоира, вырвалось и помчалось наперерез машинам через улицу Разина в сторону площади Свердлова. Визжали тормоза, свистел постовой, кто-то истошно кричал, а Герино тело бежало, свободное и вольное, как мустанг без узды, перемахивало через ограды, мчалось сквозь проходные дворы, пулей просвистывало через подземные переходы. Тем более что все они были дворами и переходами его детства, тут это тело росло и мужало, тут оно без всякой головы знало каждую пядь асфальта, и скоро это свободное тело уже прижалось к земле в зеленых зарослях сирени на задворках Дома грамзаписи, тяжело дышало и хватало ртом воздух. Тело радовалось и беззвучно хохотало. Тело каталось по земле и дрыгало ногами, и тут только его догнал запыхавшийся и никчемный разум. Да и разве это разум? Так, умишка неприкаянный.

Германа, конечно, через неделю задержали как миленького и целый день мурыжили в «обезьяннике». Менты, само собой, накатали телегу в консерваторию и потрепали нервы родителям, но прямых улик или обвинений, кроме сопротивления милиции, которую, по версии Германа, он принял за грабителей, не было. И в конце концов его пришлось отпустить.

В консерватории ему устроили показательную порку отщепенца, исключили из комсомола и выставили за дверь. Глотая доллары, он содрал себе слизистую и долго еще сипел злым шепотом на знакомых. О лице и говорить нечего. Его прекрасный греческий нос навсегда окривел.

Анна слабо пыталась защитить любимого хотя бы перед родителями, но Герман не нуждался ни в чьей жалости: он бросил всех и укатил в неизвестном направлении. Анна была настолько ошарашена происшедшим, что ощутила страшный внутренний паралич. Она была в панике. Ее жизнь, такая добропорядочная и законопослушная до кончиков ногтей, вдруг вздернулась, как край консервной крышки, и нежное содержимое ее бытия впервые столкнулось с окисляющим воздухом реальности других миров. Она даже в страшном сне не могла представить, что полюбит «представителя преступного мира», «изменника социалистических идеалов» и «предателя Родины». Какой позор, какой ужас! Крамольная мысль о самой возможности столкновения с законом ей даже в голову никогда не приходила. В глубине души она боялась власти. Темный ужас перед неминуемым наказанием поднимался из недр ее души. Ей было страшно, беспричинно, но утробно страшно. Она знала, что надо жить по правилам и тогда получишь свою пайку. К тому же он лгал ей. При разбирательстве выяснилось, что на самом деле его папа шофер, а вовсе не генерал, и дальше по списку. Она не могла этого пережить: он лгал ей. Возможно, так же ловко, как он лгал о себе, он лгал ей и о любви. Теперь о свадьбе и речи быть не могло. Родителям о нем даже заикнуться было нельзя. Фактически она стояла перед выбором: Герман или родители. Положение в обществе, карьера, выезд за границу, обеспеченная жизнь или гарцевание на необъезженном мустанге на краю пропасти без каких-либо гарантий, даже без штампа в паспорте.

«Любовь — это прекрасно, но ты в самом начале жизни, и тебе еще встретится настоящий мужчина», — твердили ей родители в лице мамы. Они не только не отпустили ее в Коктебель, но заперли дома и обрабатывали день и ночь. Анна упрямилась, и маме пришлось слечь с сердечным приступом, а Анне — остаться, тем более что в глубине души она сама не могла сделать выбор и в конце концов с радостью переложила весь груз ответственности на родителей.

Но любовь не отпускала. Анна и сама была как необъезженная лошадь, она хотела скинуть этого седока, лягалась и «давала боком», но все напрасно. Любовь взнуздала ее, и каждую секунду она чувствовала ее шпоры на своих кровоточащих боках. Мысль о том, что Герман уже никогда не прикоснется к ней, отзывалась такой неутоленной, отчаянной жаждой близости, наслаждения и истомы, что Анна даже пугалась глубины и тотальности своего чувственного плена. Легкий сарафан пасторальной барышни-крестьянки был тесноват для проснувшейся в ней страстной женщины-вамп.

Все лето о нем не было ни слуху ни духу. А под Новый, 1983 год раздался звонок.

— Ну что, предательница, с наступающим?

— Гера, как ты? Где?

— У тебя под окном. Я решил тебя простить и пригласить на вечер в ДК «Кыр Пыра». Мы там будем выступать. Я бросил билеты в почтовый ящик. Пока.

— Герочка, постой… — но в трубке одни гудки. «Спасибо, что ты меня простил», — сказала она самой себе и осторожно повесила трубку.

Новогодний вечер в заводском Доме культуры «Красного пролетария» оказался вязким коктейлем рязановской «Карнавальной ночи» и образцовского «Необыкновенного концерта». Наконец после очередной Шахерезады Степановны на сцену вырвался, как долго сдерживаемый вихрь, вокально-инструментальный ансамбль «Ритм». Его солист, умопомрачительный красавчик Герман Королев, в элегантном белом костюме, черной рубашке и снова белом галстуке, спел ошеломленным гостям чарующим баритоном с оперными обертонами аж три песни: про русское поле, про БАМ и очень заводную, собственного сочинения, про девочку-хулиганку, которая несется на мотоцикле без тормозов по полям и весям. Публика визжала от восторга. Анна плакала. Как этот позор и ужас можно было так быстро обратить себе на пользу? Что же ей делать? Она бросилась за кулисы, как только музыканты отыграли, но заблудилась в лабиринте коридоров и в конце концов уткнувшись в какие-то сваленные в кучу почетные знамена, безутешно разрыдалась. Ей нельзя было искать Германа. Если она теперь бросится к нему, Герман обязательно подумает, что, когда он был в беде, она не хотела быть с ним, а теперь, когда он на коне, она за ним побежала. Нет, нехорошо. Она развернулась и пошла прочь. Получай сполна.

Она шла по заснеженным улицам, плакала, и слезы сразу застывали на щеках в тоненькие ледяные бороздки. Ей было очень себя жалко. «Это все родители виноваты.

Он позвонил на следующий день.

— Тебе не понравилось?

— Ах! Гера, это было потрясающе!

— Тогда почему ты не звонишь, не ждешь меня с цветами у подъезда? Что, стыдно? У тебя есть три минуты, чтобы спуститься. Пока.

— Г-е-е, — только протянула Анна, но в трубке снова гудки. Она, даже не взглянув на себя в зеркало, опрометью бросилась вниз по лестнице, боясь опоздать, если будет дожидаться лифта. Когда она, запыхавшись, добежала до первого этажа, он уже стоял в подъезде, прислонившись плечом к батарее.

— Ты опоздала на полминуты, — строго указал он ей и распахнул объятия.

Наступил 1983 год. Антонов еще беспечно распевал официальный шлягер «Под крышей дома твоего», но в глубине, под скорлупой официоза, уже зрели «Я вызываю капитана Африка» и «Рок-н-ролл мертв, а я еще жив». Андропов боролся с прогульщиками и устраивал проверки, похожие на облавы на мирных, но нетрудолюбивых жителей, со строгими допросами, что они делают в рабочее время на улицах, в магазинах и кафе, не говоря уже о банях. Цены на водку упали с пяти рэ аж до четырех семидесяти. Счастливые обладатели импортных видео храбро вступили в мир кровожадных боевиков и «Греческой смоковницы», еще не зная, что за это можно схлопотать до семи лет, и недоумевая, почему более осведомленные переводчики сплошь гнусавят, зажимая себе нос прищепкой. А по отеческому ящику прорвались душещипательные «Чучело» и «Пацаны» с крамольной идеей «неужели большинство может быть неправым?», и победно прокаркала надолго покорившая всех своим «ангельским, должно быть, голоском» пластилиновая ворона Татарского. Что дальше? Открыли Петродворец, мини-пекарни с длинными французскими батонами и МЖК. Да вот еще, утонул «Александр Суворин» на Волге, но об этом никто не знал, как почти никто не знал о подлодке «Комсомолец» и «Адмирале Нахимове». У нас так много народу, что, сколько бы ни погибло, все равно людьми хоть пруд пруди. И прудят. Все забылось. Остался только анекдот:

— Ты знаешь, адмирал Нахимов утонул!

— Д-а-а? А чего он такой старый купаться полез?

У Германа было много гастролей. Он все время мотался, выступал то в столичных республиканских кабаках, то в сельских клубах и областных Домах культуры, не забывая отовсюду слать ей каждый день коротенькие письма. Некоторые из них приходили уже после его возвращения, и их было особенно забавно читать. Эти весточки щебетали вокруг нее, словно маленькие птички, не давая вырваться из сладкого плена. Анна боялась кочевой круговерти, скрывала от родителей свой роман («зачем тебе нужен этот мезальянс?») и аккуратно переползала с курса на курс, пару раз даже приведя домой ухажеров — больше для отвода строгих родительских глаз. Она не тяготилась своей, вернее родительской, жизнью, а просто тянула ее, как хорошо упакованный воз по гладко утоптанной дороге. Герман перебивал ее размеренную иноходь рытвинами и ухабами настоящего целика, поросшего иван-чаем и обманчиво пушистым, еще не успевшим заматереть репейником.

Больше всего она боялась забеременеть. Анна с испугом представляла, что будет делать с маленьким человечком, и ей смутно не хотелось, чтобы он жил такой жизнью, как она или Герман, а другой Анна не знала. Слова Германа об уходе любви после рождения ребенка так врезались ей в душу, что она теперь на полном серьезе считала, что это ужасно — кого-нибудь родить. О свадьбе речь даже не заходила. Герман не хотел обременять себя семьей, а Анна понимала, что после всего случившегося не может даже заикнуться дома о свадьбе, противоборствовать же родителям у нее просто не было сил. Она никогда не пыталась разделить своих родителей, присмотреться к каждому из них в отдельности, сняв ярлык «мама с папой». Для нее это была единая обезличенная сила, коллективное семейное бессознательное, в которое включались даже домработница и кошка Дуся. Эта сила должна была помочь ей закончить консерваторию и устроиться в театре, похлопотать о заграничных гастролях и одеть в модное шмотье. Взамен она требовала благопристойности. О'кей. Все будет благопристойно. Главное — чтобы костюмчик сидел. Тем более что Анна уже понимала, что не обладает большими вокальными данными и ее карьера целиком зависит от блата, то есть от родительского усердия и попечительства. Таким образом, следование родительским советам было не доверительным послушанием любящей дочери, а формальным протоколом о взаимовыгодном сотрудничестве.

Анна бестрепетно подписала этот договор, хотя и задумывалась порой, кем бы она хотела стать, не родись она кадровым музыкантом? Задумывалась, но не могла найти ответ. Если у Германа все дарования были на виду, как на лотке, и от их разнообразия рябило в глазах, то Анна напоминала потаенный, мирно дремлющий вулкан, тайная мощь которого еще не ощущалась, и было даже не ясно, возможно ли извержение.

Наша героиня опасалась перемен, хотя образ жизни Германа, его свобода и авантюрность притягивали ее, как запретный плод, своей немыслимой сладостью. Она словно ждала от любимого крамольных наставлений, которые давно вертелись у нее на уме, но никак не могли прорваться на уровень слов, не говоря уже о поступках. Ей так хотелось, чтобы Герман озвучил ее смутные догадки о том, что хорошие девочки попадают на небеса, а плохие — куда захотят.

Бесшабашность возлюбленного страшила и возбуждала Анну. А ее тело начинало самовольно пульсировать при одном появлении его дружественного тела в радиусе видимости. Она стыдилась своей глубокой, обморочной, физической страсти, совсем неподходящей для молодой благовоспитанной барышни, и старалась укрыть ее от насмешливых глаз Германа, чтобы тот не загордился выше меры. Герман и так считал себя неотразимым и ускользающим. Он был весь в движении, как ртуть, как горный ручей, как ветер. Вольный ветер. Пока он дует, он есть. В нем сила, напор, мощь, но стоит ветру попасть в ловушку штиля, как он исчезает, рассыпается на миллионы невесомых былинок и превращается в обычный воздух, которым мы дышим, сами того не замечая. Герману, как ветру, необходимо было двигаться, чтобы не пропасть, не исчезнуть. И Анна всегда боялась, что однажды он унесется слишком далеко и не захочет искать дорогу домой или встанет как вкопанный и распадется в воздухе на маленькие золотые чешуйки, словно «Летучий голландец» в выдуманной им красивой легенде про себя самого.

Герман был реактивный не только в движениях, но и в мыслях, и Анна рядом с ним всегда терялась, стопорилась, чувствуя себя настоящим тяжеловесом.

— Ты ведь новатор, а я консерватор, — оправдывалась она.

— Что, консервы любишь? — с серьезной миной осведомлялся Герман, и Анна только могла глупо подхихикнуть в ответ. Хотела бы она остроумно парировать, да в голову как назло ничего, кроме барахла, не лезло.

Анна думала медленно, но верно. Она привыкла анализировать все происходящее и молча делать выводы. Герман больше скакал по верхам, но обладал быстротой реакции и парадоксальностью мышления. А может, ему просто нравилось опрокидывать все ее логические построения, словно карточный домик.

Например, ей думалось, что она любит Германа какой-то неправильной любовью, в которой было слишком много нежности. Словно он не возлюбленный ей, а брат. Ей часто представлялось, как они вместе, обнявшись, лежали зародышами в одной утробе, уже там тесно прижавшись друг к другу. Когда она в порыве откровенности рассказала ему о своих чувствах, он мягко усмехнулся:

— А ты всем так и говори, что я твой брат-близнец… двухяйцовый! — И, беспечно смеясь, подхватил ее на руки и долго кружил по комнате. Анна не была не пушинкой, и ей страшно нравилось, как ее поднимают в воздух, еще с того далекого времени, когда папа, оставшись ненадолго без присмотра своей дражайшей половины, единственный раз играл с дочкой в «самолетики», позволял ужинать кефиром с халвой и вместо школы повел ее на репетицию «Синей птицы» в театр, после чего она поклялась себе стать певицей.

Анна всегда ждала реактивных заходов возлюбленного, напрягалась и от этого чувствовала себя неповоротливым бомбовозом. А Герман со своими шуточками всегда подлетал к ней, как легкий истребитель, с неожиданной стороны.

— Встречаемся у Маркса в три. Лады?

— В три? У Маркса? — растерянно, как дурочка, переспрашивала Анна.

— Да-а-а-а-а, — передразнивал ее Гера, — знаешь такой значок? «М» на палочке. В-о-о-о-т. Как увидишь «М» на палочке, так и стой, облизывайся.

Анна злилась. Она считала себя умной, она много читала, увлекалась философией, в ту пору особенно Анри Бергсоном, учила, кроме естественного для вокалистов итальянского, еще и немецкий, чтобы петь своего любимого Вагнера в подлиннике, и английский — для будущих международных контактов. Но Герман живостью своего ума враз сбивал ее с ног, путал, производя жуткий беспорядок в ее по-военному чисто убранной и аккуратно заправленной знаниями голове. Анна высокопарно представляла себя и Германа воплощением Интеллекта и Интуиции, двумя основополагающими ветвями развития жизни, ее формами и методами познания мира, которые изначально происходили из одной материнской точки космического взрыва, развернувшего весь жизненный процесс мироздания. Однако в процессе эволюции эти две объективно обусловленные формы жизни и познания роковым образом разошлись в разные стороны, обретя противоположные характеристики. Причем Герину интуитивную природу она считала выше своей интеллектуальной, так как последняя охватывала только практические и социальные проявления бытия, а первая была способна на осознание абсолютной природы вещей. В общем, умник Бергсон мог бы гордиться своей дисциплинированной последовательницей.

Так вот, на своем практическом пласте жизненного пространства Анна знала, что Герман наверняка с кем-то спит на гастролях, но старалась не думать об этом, хотя втайне мучительно его ревновала и одновременно брезгливо боялась заразиться какой-нибудь дрянью. Герман показывал ей теперь только витрину своего существования и не пускал дальше, в сумрачную глубину своей жизни. Она это чувствовала, и ей было горько.

Он, однако, дал ей ключи от своей квартиры, и «его девушка» часто сбегала туда от родителей, пока самого хозяина не было в городе. Анна любила лежать на диване, сохранявшем его запах, и читать. Отчий дом стал ее потихоньку тяготить.

Катастрофа разразилась неожиданно. Анна оказалась беременной. Герман пропадал где-то на гастролях в провинции. Делал «чёс». Связи между ними, кроме эпистолярно-телепатической, не было. Звонить домой он ей не мог — родители не подзывали к телефону. Она ждала его звонков у него на квартире, но ему не так часто удавалось прозвониться. Анна впервые должна была принять решение сама. Жениться он не собирался. Ребенок? Но он же ясно сказал: «Получаешь ребенка — отдаешь любовь».

Мама уведомила ее еще раньше: «Учти, ты — взрослая женщина, — неодобрительно делая ударение на слове „женщина“, — и имей в виду: если захочешь выйти замуж за этого уголовника, помощи не жди. Если ты принимаешь самостоятельно решения — самостоятельно их и расхлебывай. Мы тебя любим, ты наша единственная дочь, и мы хотим тебя уберечь от опрометчивых поступков, способных испортить тебе всю жизнь». Папа своей ролью утихомирителя тяготился и во время маминого монолога обреченно косил глаза, ерзал на стуле и вздыхал. А гармоничный дедушка на семейный трибунал вообще допущен не был. Остаться без родительской поддержки было боязно, но главный выбор был все-таки — Герман или ребенок?

Анна сидела в очереди в женской консультации. Рядом с ней шептались две бойкие девицы, поодаль сидела беременная с большим животом. Она была безобразная, раздутая, как жаба, с одутловатым анемичным лицом дауна. Напротив Анны ерзала на стуле красная от волнения девочка-подросток с такой же краснокожей мамашей. Через пустой стул от них трепетала молодая испуганная парочка: бледная девчушка с затравленно озирающимся белобрысым пацаном, и дальше сидела совсем пожилая, лет сорока, женщина с отстраненным лицом приговоренного к пожизненному заключению. Девчонки приглушенно обсуждали:

— Я точно знаю. Настаиваешь хмель и пьешь вместе с аспирином, сидя в горячей ванне. Мне сестра говорила.

— Да… где здесь хмель возьмешь?

— Где-где!.. Бабки на рынках торгуют.

После осмотра Анна робко проговорила, стараясь не глядеть на усталую докторшу:

— Понимаете, у меня мужа нет, а родители…

— Первого абортировать нехорошо, — равнодушно буркнула та, оторвалась на секунду от заполнения карты и, видя мучительную гримасу на лице Анны, добавила: — Ладно, я тебе направление дам, ты сама думай. У меня одна десять абортов сделала, а потом прекрасно родила.

«Нет, просто так прийти в больницу я не смогу. Духу не хватит. Надо попробовать хмель, вдруг получится?» — трусливо подумала Анна и торопливо, словно боясь, что ее кто-нибудь схватит за руку, зашагала в сторону рынка.

«Правильно ли я делаю?» — в смятении думала Анна, заваривая кипятком зелье. Роды представились ей чем-то ужасным. Ребенок может родиться уродом. Да-да. У нее точно родится урод, и она будет всю жизнь мучиться с ним одна. Герман ее бросит, родители отвернутся. Зачем вообще нужны дети? Ну, не будет у нее потомства, кому от этого хуже? Государству плевать. Родителям плевать. Герману плевать. Кому нужна эта новая жизнь? А ведь она может умереть родами. Медленно-медленно из нее уйдет жизнь, и все врачи будут горевать, что погибла такая молодая и красивая девушка. А ее ребенок будет всю жизнь винить себя в ее смерти и ежиться под укоризненными взглядами родных. Брр!.. Какой ужас!

Она пустила горячую воду в ванну и поставила на угол большую кружку с горьким коричневым питьем. Ночью у нее открылось кровотечение, и утром она была уже в консультации. К счастью, там принимал другой врач.

— Девонька, срочно в больницу, у тебя может быть воспаление. Это очень опасно. Ничего, не плачь, ты молодая, все еще образуется.

В тот же день все было кончено, ошеломляюще быстро. С хорошим наркозом за большие деньги. Она долго мчалась на полной скорости по золотым ломаным коридорам бесконечного лабиринта времени, и, когда очнулась, все было далеко позади. Ее честь, вернее то, что она называла честью, была спасена. Она могла лежать со скорбным видом, и сердобольные соседки утешали ее, что у нее, такой молоденькой, еще будут дети.

— Умоляю, отпустите меня, родители ничего еще не знают, и я не хочу их огорчать, — тихо сказала она палатному врачу и, покраснев, протянула ему аккуратно сложенную двадцатипятирублевку.

Какое счастье!.. Все позади!.. Хороший тон сохранен. Все комильфо. Шито-крыто. А если кто и узнает, то она все равно останется мученицей, потерявшей ребенка, а не тварью, втихушку его прибившей. Впрочем, Анна даже не думала о том, что сделала. Не хотела думать. Нравственные принципы, декларированные в ее доме, оказались на поверку одним сотрясением воздуха. Если родители Анны, как и родители Германа, то есть поколение сороковых, росли в душевном согласии с призывами партии, то своих детей они уже воспитали в двойном и даже тройном стандарте — «Говорю одно, делаю другое, а думаю третье». По сути дела, Анна получила мелкобуржуазное воспитание, стыдливо, как фиговым листком, прикрытое коммунистическими лозунгами. В результате к ней не привилась ни коммунистическая, ни буржуазная мораль. В глубине души все ее поколение уже изначально было аморальным. Червяк был в завязи и взрастал вместе с плодом. Возможно, поэтому через десять лет, когда уже никому не нужное покрывало ложной девственности было сорвано перестройкой, перед миром обнажилась истинная природа молодых, энергичных героев нашего времени, с детства освобожденных от каких-либо нравственных принципов, кроме принципа безудержного рвачества. Из десяти христианских заповедей, на которых зиждилось бытие и сознание многих поколений, они выбрали одну-единственную: «Не дай себе засохнуть!»

Анна не хотела задумываться над тем, почему ей совсем не стыдно. Ее пьянили вновь обретенная свобода и острое чувство радости, которое бывает у людей, случайно избежавших жуткой опасности. Теперь она почти каждый день заезжала к Герману домой и все ждала, что сейчас откроется дверь и войдет ее летучий герой. Иногда она представляла себе, как бы они тут жили вместе, втроем, и то и дело всплакивала крокодиловыми слезами. Солнечная и холодная, любимая Анной осень помогла ей справиться с перенесенным потрясением. Зачем думать о таких стыдных вещах, как крохотная жизнь и мучительная смерть человеческого существа, когда впереди твоя собственная — длинная и ясная, как этот октябрь, молодая жизнь, полная радости, учебы, концертов, первых аплодисментов и первого признания, а главное полная любви самого необыкновенного мужчины на свете.

Однажды она, как обычно, поднялась на пятый этаж с букетом астр. Она часто приносила ему в квартиру цветы, надеясь, что, приехав в ее отсутствие, Герман порадуется этому маленькому душистому привету от любимой. Из-за дверей слышались музыка, вскрики и хохот. Самым правильным решением было бы уйти и позвонить ему из автомата, но Анна, как во сне, вложила ключ в замочную скважину, толкнула дверь и оказалась в темной прихожей.

В квартире дым стоял коромыслом. Герман со своими музыкантами развлекался с какими-то девицами, одна из которых удобно устроилась на коленях Аниного долгожданного принца и, фамильярно охватив его своей полной рукой за шею, шептала на ухо что-то чрезвычайно смешное. Герман весело фыркал и в такт по-хозяйски хлопал молоденькую телочку по круглым, едва прикрытым короткой юбкой голым ляжкам. Остальная братия тоже гоготала неизвестно чему, перекрывая несущееся из двух колонок бешеное буханье ударных, дымила сигаретами, бессвязно вскрикивала и хаотично махала руками. Шторы были плотно задернуты, и в полутьме прихожей вновь прибывшую никто не заметил. Картина этой, по всей видимости, рядовой развлекаловки, неопрятной, среди разлитой водки и окурков в салате, повергла ее в шок. Анна была целомудренна от природы, и то, что считалось в любой молодежной компании плевым делом, например, напиться до беспамятства или переспать со случайным знакомым, для нее являлось нравственной и физической нечистоплотностью. «Вот оно то, чего я так боялась. Скотство», — холодно подумала Анна, не в силах, однако, оторвать взгляда от отвратной картины артистического разгула.

Женщинам трудно понять смысл мужской измены. Слишком различна природа мужской и женской неверности. Женщины в большинстве своем, если они не пали окончательно, обычно изменяют душой и телом, воспринимая нового мужчину как новую жизнь. Мужчина, наоборот, может походя изменить только телом, даже одним-единственным членом этого тела, потом благополучно забыть об этом и даже удивляться, что окружающие его осуждают. Ведь душа-то его осталась верной. Для равновесия стоит, однако, добавить, что флирт для мужчины гораздо предосудительнее, чем для женщины. Для прекрасной половины человечества флирт на стороне нужен только как стимул жить и чувствовать себя желанной, он имеет свою обособленную ценность и, как правило, редко таит в себе опасность для постоянного партнера. В то время как для мужчины флирт всегда прелюдия к сексу, а, значит, и к измене в классическом ее понимании.

Но Анне было, конечно, не до рассуждений. Слезы ярости душили ее. Первым ее желанием было положить ключи на полку в прихожей, уйти и никогда не возвращаться в этот дом. Но незнакомое ей до сегодняшнего дня бешенство так распирало сердце, что Анна поняла: если она тут же не выпустит его наружу, оно разнесет ее самое. Удивительно, что ярость не ослепила ее, но, оставив полностью зрячей, изменила ее тело, словно выдавила Анну в другое измерение, сделав невесомой и бесчувственной. По спине прошла знакомая дрожь сладостного возбуждения. Мысль о близкой расправе доставила ей глубокое наслаждение, близкое к сексуальному. Анна оглянулась по сторонам, увидела в углу прихожей швабру и, крепко ухватив ее двумя руками, шагнула в комнату. Она крушила все на своем пути, и с каждым ударом жгучая, неведомая ей раньше радость разрушения горячо толкалась в груди. Жарче и жарче. Она опрокинула стол, разбила торшер и музыкальный центр. Девчонки визжали, парни матерились. В общем бедламе никто не мог понять, кто на них напал. Герман с трудом освободился от спеленавшей его скатерти, перепрыгнул через опрокинутый стол и хотел схватить девушку, но больно получил шваброй по уху и взвыл от боли. Он ухватился за швабру, дернул ее к себе, и Анна, оказавшись в ненавистных объятиях, извиваясь и шипя как змея, начала дико царапаться и кусаться, да так неистово, что Герман на секунду выпустил ее из рук. Она бросилась в прихожую, выскочила из квартиры и помчалась вниз по лестнице. На одном дыхании она выскочила во двор, подхватила камень, подпиравший дверь подъезда, и с остервенелой решительностью бросилась на штурм Гериного «жигуленка». Она хотела разбить его машину, поджечь его дом, растоптать всю его улицу, но, подскочив к стоянке, без сил рухнула у колес его красной «копейки». Анну била дрожь, она беззвучно лязгала зубами, и все ее тело содрогалось в конвульсиях. Ей стало страшно: «Что же это такое у меня внутри сорвалось с цепи и понеслось? Неужели я на самом деле вот такая? Зверская? Яростная?»

По двору шли люди. Анна собралась, поднялась на ноги и медленно поплелась прочь. Она опасалась людей. Самое ужасное, что ей опять не было стыдно. Наоборот, она испытывала глубокое удовлетворение и сладостную усталость, как после многочасовой любовной горячки. Она содрала себе колени и расцарапала руки, но вид этих боевых отметин, несмотря на боль, доставлял ей тоже немалое и совершенно новое удовольствие. Неожиданным было и то, что уже через неделю в глубине души она полностью простила Германа.

Она, но не он. Еще никто не смел так грубо вторгнуться в его жизнь, так демонстрировать свою власть над ним, так нагло заявлять о своих правах. «Я всегда знал, что единственный способ избежать боли — никого не любить, — разгоряченно думал Герман. — Стоило пустить в свое сердце одного-единственного человечка, и сколько от него сразу предательства, грубости и боли…»

— Ну и мегера твоя Анька! — смеялись друзья. — Поженитесь, вот она тебя будет колотить-то!

Он чувствовал себя виноватым, эти попойки всегда его тяготили, он скорее принимал их как неотъемлемую и, главное, дармовую часть эстрадной жизни, чем как желанный кайф. К тому же друзья нещадно пользовались даром Германа завлекать девушек. Стоило ему запеть что-нибудь проникновенное, как барышни в радиусе досягаемости его бархатного голоса падали и укладывались штабелями. Это напоминало брачную охоту жаб. Самый сильный самец у этих земноводных обладает и самым могучим голосом. Стоит ему призывно проквакать пару серенад, как жабы со всего болота начинают шлепать к нему сломя голову. Остальным самцам остается только ловко подстеречь уже готовеньких самок у какой-нибудь подходящей кочки.

Герман щедро «квакал» направо и налево, но чаще всего оставался не у дел, так как самых симпатичных самочек товарищи успевали расхватать на подступах к певцу. Германа это и не особо огорчало. Что ему эти левые жабы? У него уже есть своя царевна-лягушка. Он оставался верен Анне. Душой. И беспечно думал, что чуть-чуть нагуляется и женится на своей царевне. Герман ставил ее совершенно на особое место и как-то привык думать, что именно с ней проведет всю свою жизнь, родит детей, состарится. Он почему-то представлял, как они будут сидеть на лавочке на высоком берегу неведомой реки и беззаботно болтать ногами, как малые дети. Два старичка, он в полотняном костюме и в «бабочке», как ее гармоничный дедушка, а Анна в шляпке с цветами и бархатном платье с белым кружевным воротником, как неизвестная дама на акварельном портрете, хранившемся у Модеста Поликарповича в ящике стола. Да, женится. Обязательно женится. Потом… когда-нибудь. Конечно, он скотина. Но погром, учиненный Анной, снял с него часть вины. Теперь за ее выходку можно было спрятаться и обидеться самому.

Новый 1984 год они встречали порознь. Впереди их ждала смерть неугомонного Андропова и восшествие на царствие Черненко (как шутили в то время: «Не приходя в сознание, приступил к выполнению своих обязанностей»). Смерч в Иваново и повальное увлечение подростков брейк-дансом. Первый отечественный видик «Электроника» за тысячу двести и «Осисяй» — Полунина. В моду вошли дутые куртки, женские шапки трубой, кнопки вместо пуговиц на рубашках, клипсы и подставные плечики. Вот и все новости. Жизнь тихо шла своим размеренным советским чередом, и казалось, не будет ей ни конца ни края. Незыблемо и монументально стояли рабочий и колхозница, вознося орудия своего ударного труда высоко над городом, словно грозя невидимому врагу и охраняя сон мирных советских тружеников.