Сан-Франциско был неописуемо, до боли красив. Наверное, когда Господь создавал эту землю, у него в ушах звучали торжественные и величественные фуги Баха. Вернее, Всевышний, созидая эту твердь, напевал себе под нос что-то в этом роде, а чуткий Себастьян сумел уловить отзвук его голоса через тысячелетия, как ловим мы свет давно погасших звезд.

Царственный, , мощный океан с широкими и плавными изгибами заливов, размашистые горные хребты, укрытые разнообразной зеленью, головокружительные утесы, врезающиеся глубоко в океан, и бескрайний небесный покров на сколько хватает глаз. И среди этого буйства мироздания — белокаменный город, маленькая жемчужина холодного и солнечного северо-запада вселенной.

Обычно мегаполисы — это жесткая урбанистическая структура, вещь в себе, из которой вытеснен образ природы как ненужный, чуждый городской жизни элемент. В Сан-Франциско природа в своей первозданной мощи легко преодолевает этот искусственный кордон и заявляет себя равноправной частью жизни горожан. Ее присутствие чувствуется повсюду, достаточно оторвать глаза от тротуара.

Словно парящий в воздухе, как миражи Чюрлениса, город, окруженный с трех сторон океаном, покорил Германа с первого взгляда. Парки с неохватными баобабами-великанами, словно перенесенными сюда со страниц детских книжек. Буйство цветущих круглый год кустарников и деревьев. Южные пальмы, мирно соседствующие с разлапистыми елками и стройными, отливающими золотом стволов северными соснами. Желтое марево гигантских мимоз и длинные лианы свисающей коры эвкалиптов. Доисторические папоротники и гигантские кактусы, возвращающие тебя в затерянный мир Конан Дойла, когда, затаив дыхание, ты ждешь, не промелькнет ли в сумерках этого первобытного леса голова динозавра или не вылетит ли вспугнутый гулом самолета птеродактиль.

Сколько бы Гера ни бродил по Сан-Франциско, или, как его ласкательно называли горожане, по Фриско, он не мог сдержать дрожи восхищения. Строгий сумрак зеркальных небоскребов и сельская нарядность маленьких пряничных викторианских старых кварталов, толчея и рыбный аромат густых супов на набережной Фиш Маркета. Дышащий вольницей тенистый Хайд — улица, где появились первые в мире хиппи, и высокий, стремительный полет моста «Голден Гейта», томительно грациозного в лучах заходящего солнца, — все приводило его в восторг и разжигало в нем страшную жажду жизни, счастья, успеха и процветания. Москва с родительской коммуналкой и тошнотворным запахом хлорки в туалете казалась далекой и нереальной. Единственное, чего ему остро не хватало, так это возможности похвастаться всем этим великолепием кому-нибудь из близких. Особенно одной противной девчонке с пепельными волосами. Близких же у него здесь не было, не было и ближних, были только дальние, совсем дальние американцы, занятые собственными делами, отгороженные от него своими привлекательными, но ничего не значащими белозубыми улыбками.

Но самое удивительное и немного обидное, что в этой сказке спокойно жили, будто само собой разумеется, не только белозубые, рослые и подтянутые, словно породистые лошади, америкосы, но и какие-то уродливые, кособокие китаезы; кряжистые, низкорослые мексы с любезно-боязливыми улыбками на смуглых, обветренных лицах и еще какие-то странные, рыхлые, толстые, белолицые увальни, жир которых уродливо свисал по бокам из-под ярких шорт и маек и неприятно колыхался при ходьбе. Неужели эти, словно надутые воздухом, уродливые толстяки тоже граждане рая? Казалось, что в таком необыкновенном месте имели право находиться только отборные, прекрасные, селекционные люди светлого будущего.

Три месяца прошли как во сне. Гера жил в небольшой, спаренной с кухней, съемной комнатушке, с унылым видом на холмы Твин-Пикса и хлопотал о документах и работе. Но как-то вяло хлопотал. Казалось, что в этом восхитительном месте все рано или поздно должно само собой прекрасно образоваться. Вырвавшись из лап социалистической родины, Герман по-прежнему оставался ее неотделимой частью и твердо веровал, что «все как-нибудь рассосется». Бесцельно бродя по городу, он наткнулся на русский квартал на Гири и долго с умилением обследовал его трогательный ассортимент: шоколадные конфеты в зеленых обертках, аляповато копирующих нашего мишку в сосновом бору, и прочую дребедень. Базарную сметану. «Да, — усмехнулся про себя Герман, — оторвались они, бедняги, от родной почвы, где давно уже были базарными только бабы, а сметана — рыночной». Он поболтал с принудительно-белокурой улыбчивой хохлушкой за прилавком, изумив ее своим сообщением, что он теперь тоже русский американец, купил местную русскую газету и кулебяку с мясом, поглазел на огромный православный собор на другой стороне улицы и потопал к центру, уплетая на ходу кулебяку. Казалось, еще вчера он влажной от волнения рукой протягивал свой серпасто-молоткастый паспорт офицеру полиции в аэропорту, с замиранием сердца выискивая в толпе встречающих своих неведомых заказчиков, а сегодня — он беспечно шагает к океану по залитой солнцем улице и лакомится русской кулебякой назло всем макдоналдсам.

Напрасно он волновался, весь двенадцатичасовой перелет елозил в своем кресле, словно в испанском сапоге, и ни на минуту не сомкнул глаз. Все вышло очень буднично. В вестибюле гостиницы к нему подошли два невзрачных человека, небрежно осведомились о прибытии груза, и, когда Герман отдал им книгу о русском балете, в которую были заложены три старые, очевидно, музейные миниатюры с портретами каких-то неведомых бояр или дворян, незнакомцы взамен передали ему пакет с гонораром и навсегда пропали из его поля зрения так же незаметно, как и появились. Две недели Герман кайфовал с хоровиками в «Мариотте», а потом просто отстал от них по пути в Лос-Анджелес, словно его никогда и не было. Герман приготовился к скандалу и розыскам, но их не последовало. Для труппы он был чужаком, поехавшим в нагрузку от Минкульта, и руководитель хора решил не портить гастролей из-за какого-то му… ой, извините, дурака. Особист до последнего дня тоже не сообщал о случившемся в Москву, возможно, оттягивая неминуемый момент трепки, а может, надеясь, что «все как-нибудь рассосется» и беглец объявится сам. Герман же, в свою очередь, решил не рисковать, отсидеться и до отбытия труппы восвояси не бить себя в грудь перед американскими властями, справедливо опасаясь, что иммиграционные службы вполне могут отдать его на растерзание своим. Он ведь не Нуриев и не Годунов.

Его дерзкая мечта осуществилась легко и просто. Отчаянно рискованный кульбит завершился ловким приземлением на батут. Невидимые крылья, непрестанно хлопавшие у него за спиной от нетерпеливого счастья, подталкивали его вперед, и он несся вприпрыжку по крутым улочкам Фриско, не разбирая дороги и не глядя под ноги, иначе наш певчий бы заметил, что под ним давно уже простирается зеркальная гладь бездны.

В русской газете он нашел юридическую контору Самуила, или по-американски Сэма Вайсмана, старого еврея-эмигранта во втором поколении, который взялся за полторы тысячи долларов похлопотать о Гериной грин-карте, попытавшись провести его по статье политэмигранта, убежавшего от преследований бесчеловечного коммунистического режима. На эту затею ушла добрая половина Гериной заначки, но он с легкостью расстался с ней, так как был испорчен большими деньгами на Родине и давно перестал чувствовать их настоящую цену. Мистер Вайсман говорил по-русски как калека, с забавными оборотами типа «вам надо взять пятый бас» вместо «сесть на пятый автобус», путал склонения и времена, но все-таки вполне сносно объяснил своему клиенту, как быстро сдать на автомобильные права, чтобы на руках уже были какие-то документы, где дешевле прикупить машину, как лучше вести себя с эмиграционными властями.

— Молодой человек, Америка — это страна больших возможностей, но и очень большого порядка и, самое главное, труда. Здесь надо много трудиться, — прогундосил Сэм на завиральные мечты Германа открыть свое шоу.

«Сам трудись, старый хрен», — легко подумал Герман и засвистел песенку про красоток кабаре. Самуилу Вайсману было слегка за пятьдесят, но он уже давно обрюзг, потерял часть волос, и черты его лица приобрели карикатурно-еврейский абрис. Он посмотрел на Германа поверх очков, зацепившихся на кончике крючковатого носа, неодобрительно вздохнул и сделал неопределенное движение, словно собирался послюнявить перо, хотя писал шариковой ручкой, и аккуратно, слегка прыгающим от начинающейся болезни Паркинсона почерком вывел самонадеянному клиенту адреса своих приятелей по продаже автомашин, телефон владельца небольшого ресторанчика «Звезды Москвы» на Гири, хозяин которого нуждался в дешевом подсобном рабочем, и, покопавшись в ворохе бумаг на своем столе, торжественно вручил ему флайерс с трехпроцентной скидкой на кратчайшие курсы английского.

С языком проблем не намечалось. У Германа был идеальный слух, и он запоминал, заглатывал целиком, не разжевывая по словам, целые фразы, порой даже не зная их полного смысла. Но учиться писать Герману было уже лень. Обзавестись машиной тоже оказалось довольно легко. Старый «форд» отдавали за 200 баксов. Но это он для Америки был старой колымагой, а для привыкшего к допотопной механической коробке скоростей, дребезжащей «копейке», Германа это была мечта, ласточка, на которой он отчаянно гонял вдоль побережья от Монтерея до форта Росс на одном дыхании, рискуя на особо крутых виражах спорхнуть в океан. Тогда страховка не была еще обязательно-принудительной услугой, люди не дрыгались, как мухи, в компьютерных сетях тотального контроля и учета, как завещал им великий Ленин, и Герман быстро освоился за рулем, а экзамены на права он сдал с первого раза, тем более что методичный господин Вайсман заблаговременно снабдил его распечаткой вопросов с правильными ответами.

Передав, таким образом, все дела по своему жизнеустройству в трясущиеся руки мистера Вайсмана, Гера со спокойной совестью отдался свободной жизни своей мечты.

Он любил сесть на паром, добраться до Саусалито — крошечного фешенебельного городка по другую сторону залива — и сидеть на его красивой ухоженной набережной за чашкой кофе до вечера, бездумно наблюдая, как зеркала небоскребов его обожаемого Фриско жадно ловят последние огненные лучи огромного солнца, быстро проваливающегося в океан, словно в пасть огромного кашалота. Ночь падала на город мгновенно, как подкошенная. Был апрель, темнело рано, и огромный купол ясного холодного неба, полного звезд, сыпал и сыпал их отблески на глянцевую океанскую зыбь.

Первое время, пока у Германа не было машины, он много ходил пешком. С энтузиазмом новообращенного он радостно участвовал во всех городских парадах, будь то по-католически пышный крестный ход с Делюмской Божьей матерью, на который традиционно собираются все выходцы из Италии, или полный фейерверков и мишуры китайский карнавал в честь Нового года с шестифутовым Гум Лунгом (Золотым Драконом) во главе. А от праздничного шествия голубой и розовой Америки он просто дар речи потерял. Видели бы этих размалеванных сексуалов в Москве, наши старперы в Кремле сразу бы повалились в обморок. Затылком о Мавзолей.

Иногда Герман так увлекался, что проходил город насквозь от пустынной океанской западной набережной до многолюдной, зажиточной восточной, которая выходила на широкий залив. В хорошую погоду залив кишел яхтами, и Гера подолгу засиживался на берегу, представляя себя в роли заправского богатого яхтсмена. Город был его до дрожи, до мурашек по коже, до самого донышка души. Родными были смелое веселое солнце и холодный яростный океан, волнистые, будто бегущие наперегонки, горы и нарядные домики старых кварталов. Он словно вернулся домой. Не было ни страха за будущее, ни стремления завоевать это будущее. Город был частью Геры, а Гера — частью города. Особенно нравилось ему, что океан холодный и суровый, именно такой и должен быть в жизни настоящего мужчины. Он часто забирался на скалы за городом и воображал себя красавцем Летучим голландцем, несущимся по этим холодным волнам на всех парусах к скалистым берегам Калифорнии. И кто знает, не здесь ли он встретит свою прекрасную Сенту? О той, что он оставил в Москве, Герман старался не вспоминать, слишком больно тогда щемило сердце.

Только много позже, во время путешествий по побережью, Гере пришло на ум, что Фриско очень молод и не сумел еще, как Москва или Питер, за несколько столетий своего существования подмять природу под себя. Городу, как и всей Америке, было всего каких-то 150-200 лет. По историческим меркам он еще подросток. Его жители не успели еще полностью освоить и переварить природу, поэтому она и дышит первородной мощью, неся в себе память необузданной дикости.

Как-то вечером он бродил по Гири и наткнулся на тот самый русский ресторанчик «Звезды Москвы», в который он так и не удосужился обратиться за работой. Герман присел за свободный столик и с любопытством огляделся. Народу было много. Кормили русскими щами и борщом с пампушками, кулебяками с гречневой кашей, расстегаями с семгой, молочным поросенком. Большинство гостей, кроме пары пожилых американок, зашедших сюда в поисках экзотики, знали друг друга по крайней мере в лицо. Закусывающие смеялись, говорили тосты на странной варварской смеси английского с нижегородским и зажигательно танцевали, чего обычно не бывает в американских ресторанах. Поляк, армянин и два еврея с надрывом пели страстные цыганские романсы, а потом в зал вышла крупная статная блондинка в длинном золотистом платье, которой долго аплодировали. Певица исполнила несколько американских и еврейских песен, публика ей что-то выкрикивала о медведях, и она, улыбнувшись, вдруг запела знакомую с детства «Где-то на белом свете, там, где всегда мороз…».

«Боже, да ведь это Ведищева», — вдруг вспомнил Герман, он был знаком с ней и даже однажды участвовал в одном очень важном концерте в летнем театре, посвященном очередной годовщине комсомола. Он хотел обратить на себя ее внимание, но в это время подошел официант, заслонивший ему сцену. Герман замешкался, делая заказ, и когда отстранил назойливого халдея, то вместо Ведищевой увидел посреди зала чернявого красавчика в атласной черной рубахе и таких же узких атласных брюках, заправленных в сказочные, расписные русские сапожки с загнутыми носами. Осиная талия незнакомца была перехвачена пестрым шелковым высоким поясом.

«А мое место тут уже занято», — горько ухмыльнулся Гера. Его дружески поднятая для приветствия Ведищевой рука дрогнула в воздухе, чернявый красавчик вопросительно глянул в сторону Германа, и тому ничего не оставалось, как столь же дружески помахать теперь певцу, приглашая его к столу. Тот нежным несильным тенором затянул сентиментальную америкосскую балладу про каких-то разбойников с разбитыми сердцами, а потом запросто подошел к Герману.

— Флор, — бойко отрекомендовался бард.

— Это творческий псевдоним?

— Какой там!.. Папа постарался. Мне уж надоело. Знакомишься с какой-нибудь бабенкой. Она обязательно тебя переспросит: «Флор? А я Фауна», — жеманно передразнил менестрель, лихо опрокинул предложенную Герой рюмку и оглядел зал. Ему приветливо махали рукой из-за соседнего столика бальзаковские красотки американского образца.

— Эта дива, та, что пела до тебя, — Аида Ведищева? Я знал ее в Москве.

— Да. Она у нас настоящая прима. Вышла замуж за миллионера и живет в Эл-Эйе. По-моему, ее муженек не дает ей петь.

— Я могу с ней поговорить? — Герман привстал со стула.

— Что ты! Она уже умчалась. Аида вообще редко поет в ресторанах, просто наш хозяин ее давний приятель. Так ты тоже из Москвы? Давно здесь? Я тебя что-то раньше не видел.

— Всего неделю, — автоматически соврал Герман и только потом подумал: «Зачем?»

— Правда? Невозвращенец?

— Вроде того.

— А почему не на восток? Все русские эмигранты оседают в Нью-Йорке.

— Сам-то ты здесь, — парировал Герман. Флор усмехнулся:

— Неужели я так хорошо говорю по-русски, что могу сойти за недавнего эмигранта? Здорово! Я родился во Фриско. Это ваши комиссары загнали моих родителей в Калифорнию. Они у меня из общины святого Иоанна. Слыхал? Мои бабка с дедом бежали от коммунистов в Китай, а затем следом за батюшкой на Филиппины и только потом — сюда. Ты знаешь, что батюшка сделал? Так нажал на американское правительство, что оно дало гражданство всем пяти тысячам русских беженцев, осевших на островах. Представляешь? Вот настоящее чудо двадцатого века! Пробить американскую бюрократическую машину гораздо сложнее, чем передвинуть горы. Как же ты ничего о нашем батюшке не слышал? Он — последних времен чудотворец. Вон его мощи нетленные у нас в соборе лежат. В прошлом году только открылись. Бабушка про него такие удивительные вещи рассказывала. Например, она однажды заглянула в комнату к отцу Иоанну, а он спит, сидя в кресле. На коленях у него валяется телефонная трубка, и он во сне отвечает на все вопросы говорящего, хотя слышать его просто не может. Кто-то из чад звонил ему из Парижа, посоветоваться. Еще в юности он дал обет никогда не спать в постели и только немного дремал, сидя в кресле или стоя на коленях, а еще — каждый день служил литургию и ходил босым.

— Как Толстой? — перебил болтливого собеседника Герман.

— Толстой? — недоуменно переспросил Флор.

— Да, была у нас такая песенка:

Вели-и-икий русский писа-а-а-телъ Лее Николаич Толсто-о-й Не е-е-ел ни рыбы, ни мя-я-я-са Ходил по аллеям босо-о-й.

— Во-во. Говорят, когда батюшка служил в Париже, на него наклепали жалобу, что он епископ, а ходит босиком, как юродивый, и церковное начальство обязало его носить ботинки. Батюшка подчинился и стал носить ботинки в руках. Да что я говорю!.. Ты же из Страны Советов, наверное, и некрещеный.

— Наверное, — равнодушно отозвался Герман.

— А у меня отец — староста храма. Нас четверо, и все богомольцы, — похвастался Флор.

— А что ж ты, богомольник, в Великий пост песни распеваешь? — Про пост Герман узнал из газеты, купленной в русском продуктовом магазине.

— А я выпал из гнезда, — живо рассмеялся Флор, — надо же быть кому-нибудь ужасным, чтобы за него молились. Ты подожди, я к тебе попозже подойду еще. Расскажешь, как там на Родине. — Флор дружески кивнул новому знакомому и через минуту уже галантно склонялся к перстням престарелой американской чаровницы. Глаза его влажно блеснули, бархатный голос вибрировал.

«Игрунок за работой, — насмешливо подумал Гера, — я бы тоже мог окрутить какую-нибудь пухлую вдовушку или сумасшедшую эмансипе за грины. А что, в жизни надо все попробовать». Об Анне лучше вообще не вспоминать, прежней жизни конец, для него она умерла. Да, было. Было отчаянно хорошо, но теперь ее нет и никогда не будет. Он свободен от любых обязательств. Она сама его освободила. А могла бы быть с ним. Сердце предательски защемило, когда он подумал о том, что мог бы сейчас просыпаться с ней вместе, делить с ней жизнь в этом сказочном городе. По совету своего еврея он абонировал почтовый ящик, а в той же русской газете прочел про услуги пересылки чего угодно в Москву. Правда, работала эта контора в Нью-Йорке, но он позвонил туда по телефону, и все утряслось. Идея «посылочного центра» была проста и гениальна. Вносишь деньги здесь, а в Москве по нужному адресу доставляют продуктовый набор для родственников или цветы, или те же деньги, но в рублях по курсу черного рынка, и сразу присылают тебе по факсу подтверждение с подписью родных, что поручение выполнено. Герман послал Анне букет гиацинтов и записку со своим адресом. Он чувствовал себя гарцующим на белом коне и мог позволить себе снисходительность. Втайне надеялся, конечно, что это подношение будет ее мучить. Весточка пришлась прямо к ее дню рождения, аккурат десятого апреля. Через месяц в его боксе лежало письмо.

Я пишу уже третье письмо. Куда делись прежние? Их съели волки. Волки забвения.

Они рыскают в пространстве, пожирая наши нежные весточки, любовные послания, скорбные уведомления о разрыве и полные скрытых укоров надменные депеши гордецов. Письма — это остатки отжившего века. А волки — санитары. Санитары века. Они чистят пространство от всего отжившего. Если ты пишешь письма, то становишься частью отжившего, и волки забвения безбоязненно подходят к тебе близко-близко и рыкают, скаля зубы.

Это было вместо вступления. А дальше:

Бреду. Дорога вьется по уступам.

Узка тропинка. Солнце еще в зените,

но тени уже зашевелились, учуяв вечер в дуновенье ветра.

Мне хочется поторопиться. Прибавить шагу,

чтоб успеть до ночи к огню и крову.

Но узка тропинка и вьется круто.

И часто ее теряю я среди камней,

невольным страхом ослабляя душу.

Ах! Если б путник мне повстречался,

с которым восхожденье можно разделить. В молчании согласном

быстрей идет дорога, и камни отвалить с нее

гораздо легче четырем ладоням. И если даже темнота

своим дыханьем ледяным пересечет наш путь, совместный отдых

сулит нам безопасность и радость теплоты друг друга.

Мечты, мечты. Лишь одиночество дано мне провожатым.

Вдруг за поворотом я вижу спину путника. Нагнать ?

Но совпадет ли путь наш на вершину?

И груз ответственности за судьбу чужую ускорит ли шаги?

Рискнуть? Окликнуть? Мне на раздумья отведены секунды.

Шаг — и навсегда закроют его из виду глыбы валунов.

«И больше ничего? — недоумевал Герман. — Никаких приветов или объяснений? Письмо из ниоткуда в никуда. Да еще третье. А где два первых? Ах да, их съели волки. Что за бред? Стихами она сроду не увлекалась. И что это за подозрительный путник, которого она увидела за поворотом? Неужели уже в кого-то втюрилась? Ну и очень хорошо. И я, как только увижу за поворотом какую-нибудь девчонку, не дам ей скрыться за глыбами валунов».

Письмо, однако, он спрятал в бумажник и часто перечитывал. Он не скучал по Анне, вокруг было столько новых, совершенно непривычных женщин! Мулаток, негритянок, китаянок, мексиканок. Просто глаза разбегались. Но, оценивая неоспоримые достоинства каждой из них, Герман почему-то не испытывал привычного импульса желания. Его «парнишка», который никогда не подводил хозяина, никогда раньше не давал сбоя, его голодный и одинокий волчара сейчас притих и потерял сексуальную ориентацию. Впервые ему не хотелось заняться любовью просто так, от нечего делать.

«Почуяв стоящую добычу, ты ведь все равно воспрянешь? — беспокоился Герман. Он с ласковой заботой осматривал своего приунывшего товарища и лишний раз оглаживал его, чего никогда не делал раньше. — И почему другие стыдятся даже говорить о тебе? — недоумевал Герман. — Ведь ты не просто член. Ты член семьи. Ладно, держись, друг. В случае чего не ударь лицом в грязь».

И случай этот оказался совсем невдалеке, за ближайшим поворотом судьбы. Герман околачивался возле конторы своего адвоката, допивая пиво и поджидая, когда подойдет назначенное ему время. Он, присев на чугунную ограду палисадника возле входа в сверкающее полированными окнами офисное здание, флегматично отхлебывал из бутылки, когда двери распахнулись и из их стеклянных плоскостей, как из хрустального ларца, выпорхнула молодая рыжеволосая еврейка с тонким, слегка крючковатым носом и узким, словно извивающимся телом. Она походила на прекрасную змею, в которую только что заколдовали шамаханскую царицу, чей царственный образ еще явственно просвечивал сквозь чешую тонкого платья. Девушка легко шла, словно змеилась по воздуху, навстречу Герману, потом неожиданно натолкнулась на него взглядом, приоткрыла рот, да так и осталась стоять, словно пораженная громом. Он загипнотизировал змею. Чудеса. Вонзил в нее свой взгляд, словно хотел завладеть ею прямо сейчас, на улице, у дверей офиса, и медленно стал надвигаться, подступать, как хозяин к добыче. Девушка вспыхнула, в смятении отвела от него свои жгучие, черные, как южная мгла, глаза и мгновенно сдалась.

— Меня зовут Кинг, — мягко произнес Герман и с многозначительной паузой добавил: — Джордж Кинг.

— Сара, — пролепетала та в ответ.

— Хочешь пива? — спросил он и протянул ей бутылку.

— Спасибо, — смутилась девушка.

— Спасибо — да или спасибо — нет? — продолжал наступать Кинг, не давая жертве опомниться.

— Спасибо — может быть, — нашлась наконец Сара и рассмеялась. На него повеяло Гершвином, как прохладным океанским бризом. Завихрило «Порги и Бесс», закружило в причудливом пестром вихре его «Голубой рапсодии».

— Я иностранец и ужасно говорю по-английски, поэтому мне трудно продолжать атаку, но… — Герман артистично, как балерун, крутанулся, приметил невдалеке цветочную витрину и, не говоря больше ни слова, опрометью помчался, схватил первую попавшуюся розу, бросил ошалевшей продавщице деньги с криком «О! Мое сердце, помогите!» — и уже через секунду снова стоял перед ошеломленной Сарой с великанской розой в руках.

Роза была большая, мясистая, неприятно красного цвета сырой говядины. В ней было что-то агрессивное, она напоминала тропические растения-хищники, поедающие прилетевших на их сладостный аромат насекомых. Но Сара приняла цветок с благосклонностью.

— Вы спешите? — продолжил наступление Герман.

— Да, — замялась Сара, — но если хотите, давайте встретимся здесь же послезавтра в пять часов. — Она еще раз улыбнулась неожиданному поклоннику, легкой походкой заструилась к машине и кокетливо, одним движением, втянув обе стройные ножки в салон, махнула ему рукой и быстро влилась на своем скромном, но новеньком «форде» в автомобильный поток.

Послезавтра они, конечно, встретились. Причем оба пришли несколько раньше назначенного. У Германа была сногсшибательная программа: он пригласил ее на концерт Пола Маккартни в Окленд — тот давал турне по Америке, и Фриско был его точкой отсчета. В огромном, на пятнадцать тысяч зрителей, концертном зале, с билетами по сто баксов, что по американским меркам очень даже круто. Они долго кружили по городу, стараясь объехать пробки, и в конце концов выехали к концертному залу на площадь Трех вулканов. Рядом с широкой чашей концертной громадины возвышалась горловина баскетбольного стадиона, а чуть поодаль, из третьего, спортивного, кратера уже извергалась лава — там шел бейсбольный матч, и толпа болельщиков неистовствовала. «Мясо бушует», — саркастически отметил Герман. Любимейшая национальная игра америкосов так и осталась для Германа тайной. Кто куда должен бежать и, главное, зачем — Герман так и не смог уразуметь.

Оказавшись в широком вестибюле, он с любопытством озирался вокруг. Герман еще не привык, что в Америке все время все едят и пьют всякую дрянь из огромных бумажных лоханок и пакетов, и страшно потешался, с каким энтузиазмом публика, словно выпущенная из голодного края, затаривается мешками с воздушной кукурузой и бутылями пепси. Большинство зрителей были их ровесники — дети детей цветов. Герман от возбуждения не мог даже сосредоточиться на ухаживаниях за рыжеволосой Сарой. Неужели он сейчас увидит человека, по песням которого он выучил английский, живого кумира своей юности! Только ради одного этого стоило проделать весь путь с востока на запад!

Взревели фанфары. Брызнул свет, и на сцену выскочил потрясающе живой, молодой мальчишка в скромных черных брюках и темно-серой сорочке. Неужели ему уже пятьдесят? Этого просто не может быть. Пол двигался, пел, улыбался, как двадцатипятилетний. Казалось, еще мгновение — и на сцене появятся остальные «Битлз», полные азарта, музыки и молодости. А когда Пол взял свою знаменитую бас-гитару в форме скрипки, публика взревела от восторга. «Хей, Джу…» — затянул Пол, и зал ответил ему стоном наслаждения. У Геры ладони заболели от хлопков.

…Не такие уж мы и разные, если сердца наши принадлежат «Битлз»… Гера впервые тепло подумал об окружавшей его плачущей от восторга, но продолжающей завороженно жевать людской массе.

— У меня ничего нет для тебя, кроме любви, я даже поболтать с тобой по-человечески не могу, английский-то дрянь, — нагло и внятно (он несколько раз прорепетировал эту фразу у зеркала) объявил Гера, провожая Сару после концерта. Он театрально прижал руки к груди, шутливо наклонился к Саре, но не поцеловал, а замер за одно мгновение, за один микрон до поцелуя, так что соприкоснулся с рыжим пушком на ее губах. Сара едва заметно задрожала, но не отстранилась и тоже замерла, как загипнотизированная.

— Хочешь, покатаемся по городу? — невинно прошептала она.

— Сочту за счастье, — беспечно отозвался Герман. Они неслись, словно по трамплинам, по крутым улочкам Фриско, и сердце с радостным испугом екало при взлетах и падениях, точно так же, как когда-то он мечтал, смотря американский фильм о полицейских Фриско на международном кинофестивале в Москве. Он обнял Сару за плечи, потом с нежной лаской стал мягко массировать ей шею и затылок, скользнул вниз к поясу, вытащил край блузки и начал нежно поглаживать ей спину, щекотать пальцами бусинки позвоночника. Дойдя до застежки лифчика, Герман, вернее Джордж, ловко освободился от этого препятствия. Сара ойкнула, но не бросила руль, а вся напряглась, предвкушая новые ласки. Гера нежно провел еще раз по глянцевой спине, поймал кончики застежки и так же ловко вернул все на место.

Только при третьей встрече разговор зашел о том, с чего обычно начинают знакомство в Америке.

— Я будущий юрист, учусь в Стэнфорде. А ты что делаешь?

— Я бродячий музыкант из Москвы. Хочу создать здесь труппу и поставить мюзикл про жизнь Ленина.

— Здорово! — ошарашилась Сара. — А продюсер у тебя есть?

— У меня ничего нет, даже виза и та кончилась. Для американского общества я еще не существую, я человек-невидимка, только вчера на права сдал.

— Папа говорил мне, что все русские эмигранты или сумасшедшие, или бандиты, — немного обеспокоенная его откровениями, встревоженно вскинула на него глаза Сара.

Герман вспыхнул:

— А он не говорил тебе, что еврейская жена не роскошь, а средство передвижения?

— Что ты сказал?

— Анекдот. Знаешь, сколько в России анекдотов про евреев? — Он начал сбивчиво, подыскивая слова, но с большим энтузиазмом рассказывать все шутки, ходившие про евреев в Москве.

— Ты антисемит? — ужаснулась Сара.

— Нет, мой дорогой Сареныш, я просто дурак, — засмеялся Гера и привлек ее к себе. — Я вообще считаю, что нам без евреев»было бы скучно. Всему человечеству. Даже Христос родился у еврейской мамы. Кстати, именно поэтому евреи ведут свое родство по материнской линии? — дурашливо поинтересовался Герман.

Сара попробовала слабо упираться:

— Папа рассказывал, что наш дед бежал из России от еврейских погромов в 1907 году. — Ее глаза стали серьезными и огромными.

— Да знаю-знаю, — отмахнулся Гера, — бедные евреи, все их обижают. Ты не сердись. Хочешь, я обрезание сделаю? — с шутливой торжественностью осведомился Герман.

— Хочу, — неожиданно ответила Сара и слегка покраснела от собственной смелости.

Она не была ортодоксальной еврейкой, просто ей важно было понять, до какой степени этот потрясающий мужчина может пожертвовать собой ради их отношений.

«Елки, кто меня за язык тянул с этими анекдотами, совсем девчонка тормозит, чувства юмора ни бум-бум. Теперь, как доказательство лояльности, придется обчекрыжить своего волчару», — смутившись, подумал Герман, а вслух сказал:

— Хорошо, моя курочка, завтра. А пока он еще целый, давай попробуем, может быть, он тебе и такой сгодится? — И, обняв ее, посмотрел ей в глаза своим властным взором господина.

Сара нежно хихикнула, опустила глаза.

— Ты на него свои милые глазки опускаешь? Правильно, вот он, дружок. — Герман повел бедрами вперед. Девушка совсем смутилась, зажмурилась и отдалась его объятиям. — Учти, что сумасшествие русских заразно, особенно для хороших девочек из Стэнфорда, — прошептал он ей и нежно подул в ухо.

Впервые за долгие месяцы одиночества Гера почувствовал, что он жив, что сердце бьется, а по жилам течет кровь. Они качались, словно в маленьком раю, в скорлупке крошечной яхты Сариного отца, пришвартованной у причала, полной солнца и бликов от воды.

— Серьезно, ты спрашивал, как зацепиться в Америке. — Сара положила голову ему на грудь, и он нежно перебирал и накручивал на пальцы ее глянцевые рыжие кудряшки. — Есть несколько способов. Можно подать документы как политэмигранту, но надо достать какие-нибудь бумаги, что тебя притесняли в России. Или как члену религиозной секты, но для этого тоже нужна справка, и здесь придется сдать религиозный экзамен.

— На сектанта? — изумился Герман.

— Да, — серьезно ответила Сара, — и еще три года ты будешь на поруках.

— Это отпадает, за три года в плену у сектантов можно умом тронуться. А сколько стоят первоначальные документы политэмигранта?

— Не знаю. Надо у папы спросить. Он, кстати, хорошо говорит по-русски, хотя писать уже не может, а я и вообще не знаю ни одного слова, хотя отец настаивал. Он считает, что эмигранты пойдут к тому, кто говорит по-русски, но я хочу заниматься не практикой, а теорией, философией права.

— Это как?

Сара начала обстоятельно и долго объяснять, как прекрасна Америка и почему американское право надо распространить на весь мир — и тогда все будут счастливы. Что Америка единственная несет людям свободу, равенство и братство и что, когда американская демократия восторжествует во всех уголках мира, наступит наконец всеобщее благоденствие. Герман слушал ее размышлизмы, и ему было смешно. Свои чахлые, но все-таки философские постулаты Сара выражала таким простецким языком, что сами они становились плоскими и наивными, как детский лепет. Герман уже уловил огромную разницу в языках, родном и америкосском. Любое понятие, для которого в русском находилась уйма слов с различными оттенками, например, «домашний очаг», «камин», «камелек» и даже «печка» или «костер», у америкосов обозначалось просто, без затей, как единое «место для огня». Функционально, но скудно. Поэтому то, что в русском было высоко и таинственно, полно нюансов и полутонов, в американском выглядело пошло и мелко, словно мультяшка про Ветхий Завет или куплеты про сотворение мира. Убежденность и воодушевление, с которыми вещала о величии американской демократии Сара, напомнили ему страстность отчетов яростных доярок и шахтеров на торжественных пленумах ЦК КПСС. «Господи, неужели американцы — это мы, только вывернутые наизнанку? — подумал Герман. — Та же высокомерная убежденность в единственноправильности своего пути, те же слепой угар и жажда господства, только лозунги другие». Сара между тем продолжала с жаром разглагольствовать, привстав от возбуждения и облокотившись о Герино плечо.

— Я послала резюме и докладную записку в Мировой банк, хочу получить грант для дипломной работы, — похвасталась она.

— Докладную записку о выеденном яйце? — по-русски осведомился Герман.

— Что? — не поняла девушка.

— Я говорю, а если другие не захотят?

— Что не захотят?

— Жить при американской демократии. Им, например, монархия по душе или диктатура.

— Ерунда. Это просто отсталые государства, которые немного заблудились, но мы их выведем на широкую дорогу прогресса.

— Силой?

— Любыми силами. Главное, чтобы идеи демократии восторжествовали. — И, видя, что Герман ухмыляется, холодно добавила: — Тебе как эмигранту должна быть особенно понятна моя любовь к демократии, ведь именно ради этих демократических ценностей ты бежал из своей страны.

— И сколько же стоит приобщиться к этим непреходящим ценностям? — Герман решил отвести разговор от взрывоопасной черты.

— Не знаю точно, может, долларов восемьсот. Надо у отца спросить, — буркнула Сара, но тоже не стала продолжать спор.

— У меня все равно осталось только пятьсот баксов. Выходит, один старый хрен надул меня почти наполовину. А что, твой отец в этом смыслит?

— Он тоже юрист. Вернее — я тоже. Занимается оформлением грин-карт и других документов. Ты же меня встретил у его конторы.

— Так Сэм Вайсман — твой отец? Ни фига себе! Я как раз к нему на днях собирался, хорошо, что предупредила.

— Все равно придется. Он хочет с тобой поговорить о наших отношениях, — скороговоркой пробормотала она и снова сменила тему. — А ты знаешь, есть еще один способ… — Она замолчала, вопросительно глядя на него, не решаясь продолжить, потом превозмогла себя, вздохнула: — Можно провести тебя по еврейской линии. Похлопотать, чтобы тебе пришла справка из московской синагоги, что у тебя мать еврейка, пройти процесс инициации.

— Процесс инициации? — переспросил Герман. Это словосочетание вызывало у него неприятные воспоминания от чтения того места в «Войне и мире», где Пьера Безухова посвящали в масоны. Что-то темное, душное навалилось на него и отпустило, словно летучая мышь крылом задела.

— Тогда бы тебя приняла еврейская община, — продолжила Сара, — дала бы подъемные. Ты бы пожил среди нас…

— Нашел бы себе хорошую рыжеволосую и очень умную девушку, женился, пошел работать помощником на фирму ее отца, нарожал бы кучу смышленых рыжих карапузов и был бы счастлив. Правда? — закончил за нее Герман и заглянул ей в глаза. Глаза Сары были как большие прекрасные звезды.

— Правда, — едва слышно прошептала она.

В конце осени, почти через полгода после первого, пришло еще одно письмо, такое же странное, как предыдущее.

Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром.

Чтобы взвиться песчаным смерчем, донестись до твоего порога и

свить тебе дюны с нежнейшими изгибами ложбин.

Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром.

Чтоб ворваться в розарий летний и вернуться розовым смерчем,

припорошив дюны у твоего порога легчайшими лепестками.

Я хотела пасть мертвой прямо сейчас, в это мгновенье.

Чтобы остаться с тобой навсегда смелым ветром.

У слабых людей все проходит. Усильного ветра впереди вечность.

«Зачем она меня мучит?» — растерянно подумал Герман и перевернул страницу.

Лето распустилось мощно и неожиданно, словно пышный пион за одну теплую ночь. Оно плавно покачивалось на стебле вечности, разнося повсюду радужные трели: «Все уже в цвету! Все уже дышит и поет полной грудью! Все уже ликует и упивается

влагой желаний!» Казалось, , этот легкий, веселящий душу перезвон будет звучать у тебя в ушах всегда. У пиона так много язычков розового пламени! Он так смел, прекрасен и бесшабашен. Он избыточен и роскошен

в светлом мареве лепестков. Но вот однажды ты, сладко позевывая, выходишь на веранду и видишь, что уже ставшие привычными для глаз розовые шапки сорвались, как слишком самонадеянные канатоходцы, со стеблей вечности и разбились вдребезги, усыпав землю миллионом розовых осколков. Встревоженно спешишь с крыльца и удивляешься, что за изобилием пионового цвета ты и не заметил, как вытянулись астры, и их сомкнутые темно-зеленые головки уже просвечивают нежными бледными макушками. Лето, лето! Как ты могло давать такие беспечные обещания! Как ты могло! Зачем ты нежило нас пустыми словами о том, что будешь вечно? Зачем клялось нам, смеялось грудным смехом, зачем ластилось и обнимаю колени? Как это жестоко — не сказать, что ты всего лишь отчаянный канатоходец, делающий умопомрачительные сальто на стеблях вечности, без страховки под куполом и спасительной сетки на арене!

Лето! Ты разбило наши сердца на осколки, как жить без тебя? Нет жизни, если нет верности!

Милые астры, неужели и вы окажетесь столь легкомысленны?! «Нет-нет! — уверяют меня астры, — мы очень стойкие, мы не откалываем коленца на пуповине времени, как эта вертихвостка — лето. Мы войдем в силу и будем с тобой долго-долго, до самых холодов, до первой метели. Мы будем держаться до последнего теплого солнечного лучика, держаться под дождем и слякотью сентября, под холодным ветром октября и морозной поземкой ноября. И даже под сугробами декабря мы останемся жить и готовиться к новой встрече и, как только отступит снег, вернемся к тебе крокусами и гиацинтами. Разве ты не знаешь, что фиолетовые — самые верные цветы на свете?

Германа сразило это письмо наповал, словно в него целились из Царь-пушки. Каждая строчка дышала печалью, одиночеством и надеждой. Стало нестерпимо больно, словно кто-то сковырнул уже начавшую затягиваться корочкой рану. Ему не хватало Анны, но он каждый раз отметал мысли о ней, пока они были еще на подлете. Герман бежал сердечной боли, как трус, он решил отомстить мучительнице, осквернив эту романтическую дребедень. Засел на целый день с русско-английским словарем, перевел ненавистные вирши на английский и подарил их Саре. В два приема. Нет, даже в три. Про путника, потерявшегося среди камней, он тоже перевел, получилось очень в струю. Словно он и есть этот путник и сейчас решается их совместная участь. Сара была потрясена и растрогана до глубины души. Если к этому еще добавить, что Герман каждое свидание пел ей настоящие задушевные серенады и однажды, выбежав на палубу утлой яхтчонки почтенного Вайсмана, даже блестяще отбил чечетку на глазах у восторженной публики, быстро собравшейся на берегу, то понятно, что умная, но влюбленная по уши Сара находилась на грани того самого сумасшествия, о заразности которого предупреждал ее Герман.

— Ты мое самое бешеное приключение! — восторженно воскликнула она, прижимая к сердцу листочки с подложными виршами, и добавила с запинкой: — Папа зовет тебя в контору. Ты уже два месяца у него не показываешься, тебе нужно подписать бумаги. Мне было бы гораздо легче с тобой встречаться, если бы ты поговорил с отцом, и я хочу, чтобы ты пришел к нам на День благодарения.

В конторе трясущегося Вайсмана Герману показалось все пыльным и унылым. Герман уже знал, что услышит стенания заботливого отца, и томился нелепостью ситуации, словно им предстояло разыграть сцену из дешевого водевиля. Говорили по-русски. Вернее, сначала долго молчали. Герман глядел на Самуила Вайсмана и недоумевал, как у такого противного еврея могла родиться такая великолепная дочь. А Самуил глядел на Германа и недоумевал, как его умница дочь могла выбрать такого исключительно противного и бесперспективного молодого человека.

— Я знаю о вас с Сарочкой, — наконец прервал тягостное молчание адвокат. — Молодой человек, я сделаю вам все документы с большой скидкой, но давайте договоримся: вы мою Сарочку больше не трогаете. Она нежная, чистая душа, ее надо обихаживать, вы на это не способны, даже если обрежетесь до пупка и все такое. Я хочу сделать счастье своей дочери, и это счастье точно не вы. Договорились?

Герману было стыдно спросить, во сколько оценивается его отступное, однако и бороться с адвокатской семьей было тоже бесполезно. Но самое главное, положа руку на сердце, он не любил Сару так горячо, как декларировал. Он понимал, что по большому счету противный Самуил прав, он не принесет счастья этой красивой, простодушной, хорошей девочке. Герман был ветреным, избалованным и безответственным, но он не был подлецом, готовым воспользоваться любым способом, чтобы выбиться в люди. Старый адвокат не торопил его. Он печально тряс головой и делал странные движения рукой, словно снимал пылинки с невидимого пера.

— А как насчет работы? — нахально спросил Гера.

— Работу я вам подыщу. Не по специальности, конечно, — затараторил образованный Вайсман. — Начинать придется с посудного мойщика или принимателя продуктов, но один раз в неделю сможете петь в концерте, когда у артистов дей оф.

— Это в «Звездах Москвы», что ли? — пренебрежительно фыркнул Герман.

— «Звезды Москвы» — наш лучший русский ресторан. Плюс, я думаю, вы можете жить в комнате сторожа — это большая экономия, молодой человек. Зарплата, наверное, долларов 200 в неделю, но наличными. Как только у вас появятся документы, я обещаю подыскать вам легальную работу.

Гера стоял под едва теплой струйкой чахоточного душа и горестно думал об этом ужасном разговоре в пыльной конторе.

«В качестве откупного этот хмырь вернул мне мои же собственные деньги. Дружок, я продал тебя за место посудомойщика, но зато ты останешься вольным, не обрезанным. Радуйся, на этот раз пронесло».

«Дружок» у Геры был отличный. Смуглый, благородной продолговатой формы, с ровной нежной шляпкой и тремя маленькими родинками, вдоволь нацелованными не одной обалдевшей от этакого красавца девчонкой. Где теперь эти девчонки, готовые на все? Он не любил заниматься любовью в презервативе. Было печально, что самое главное, ценное, что он может дать женщине, свое прекрасное, качественное, полное желания жить семя он должен выкидывать на помойку. Анна никогда не позволяла ему истратить даже каплю на сторону. Она ценила его семя и жаждала его, говорила, что это необыкновенное лакомство и что ей сладко думать, что у нее в клетках живет уже много-много маленьких герчиков и что они бегают и приятно, нежно щекочут ее изнутри. Анна смеялась счастливым смехом: «Помни, что, обижая меня, ты обижаешь и себя, ведь теперь я тоже состою из тебя!»

Теперь. Да, теперь с Сарой делали они это втроем, с резинкой, но проблема была не только в этом. Уезжая в Америку, он в первую очередь жаждал полной, бескрайней, безоглядной свободы, а выяснялось, что на земле обетованной его ждут удила, шоры и жесткое седло, в которое уже ловко вскочил дядя Сэм и теперь начал ощутимо пришпоривать норовистого скакуна. К тому же Герман все чаще чувствовал, словно на него самого надели огромный презерватив, который не пускал его как следует почувствовать настоящую жизнь этой страны. Словно он упирался в невидимую, прозрачную преграду — мягкую, мнущуюся в руках, но не позволяющую продраться в желанную американскую действительность, оплодотворить ее собой, слиться с ней, зацепиться за нее. Он не мог запомнить их праздники, не мог вникнуть в отличия демократов от консерваторов, в секреты работы биржи и хитросплетения различных деклараций, счетов и скидок, которыми ежедневно заполнялся его почтовый ящик, не говоря уже о национальном чувстве юмора и прочих тонкостях типа любви к бейсболу. Отдушиной были только бесплатные концерты классической музыки в Музыкальном центре Сан-Франциско. Утешившись дармовым, но превосходным звучанием Пятой симфонии Малера или сюиты номер три Чайковского, наш странник получал небольшой запас терпения жить дальше.

К немалому изумлению Геры, американцы оказались чрезвычайно зарегулированной нацией. Например, выезжая на пустую, свободную дорогу среди ночи, при знаке «стоп» они не притормаживали формально, как сделал бы любой, да что там любой, как сделал бы только самый дисциплинированный русский, а вставали как вкопанные и только после этого снова трогались в путь. Все жили по правилам и исполняли их с горделивой и пунктуальной самоотверженностью твердолобых идиотов. Но в этом и была их сила. Эта с первого взгляда человеческая тупость являлась неотвратимой тупостью закона и в ином случае была спасительна и благословенна, когда в дождливую ненастную ночь единственный автобус приходил на захолустную станцию точно по расписанию, или «скорая помощь» подлетала к страждущему на всех парусах, а не бралась по дороге подбросить пару-тройку вполне здоровых пассажиров. Добровольное послушание граждан — оборотная сторона устойчивости и стабильности общества. Герман же искал здесь сытой вольницы, он вовсе не собирался впрягаться в этот безукоризненный конвейер по зарабатыванию жизненных благ. И когда волшебство всеобщего изобилия и вечного праздника рассеялось, выяснилось, что впереди его ждет работа, работа и еще раз работа и все на чужого дядю Сэма, да еще с клеймом эмигранта, то есть «сомнительного типа, за которым нужен глаз да глаз».

В России принято прятать богатство за высокими заборами. Помните Островского? «Там, за высокими заборами…», а все, что открыто глазу — или не представляет интереса для наживы, или является общим, государственным, то есть ничьим. Поэтому, попав в Америку и увидев роскошные дома, поля для гольфа и просто ухоженные поля, леса и даже живописное океанское побережье, Герман не сразу понял, что хотя все это открыто для обозрения, но не только не является общественной собственностью, а будто специально выставлено богачами на обозрение, словно напоказ, словно для того, чтобы подразнить тебя — близко локоть, да не укусишь. Даже выйти на берег океана ты можешь только в обозначенном месте. Припарковать машину на стоянку — только где укажут. Даже пописать или остановиться передохнуть можно исключительно в огороженной легкой сеткой резервации, где есть разрешительный знак. Остальным любуйся издали, в отведенных тебе стойлах «пойнта вистов». И хотя бедняк в Америке смотрится гораздо импозантнее бедняка в России, сущность нищеты от этого не только не меняется, но и становится гораздо хуже.

В России у бедных есть огромное утешение в том, что богатым быть немного стыдно, что богатство редко сочетается с праведностью и что сама праведность выше богатства. А у бедных американцев в стране, где поклоняются успеху, где быть богатым желанно и почетно, нет морального оправдания их бедности. Быть бедным ужасно, мерзко, унизительно, невозможно.

Именно с таким чувством внутреннего сопротивления . всему американскому укладу жизни, но с совершенно пустым кошельком отправился наш поиздержавшийся певун в «Звезды Москвы», как первоклассник, с запиской от старого еврея, и первый, с кем он там столкнулся, был кудрявый и испорченный херувим Флор.

— А, привет, московский гость. Как дела?

— Да вот хочу получить доходное место в вашем ресторане — мальчика на побегушках, — смело обнажил свои язвы Герман.

— Что ж, дело хорошее, — засмеялся, обнажая в ответ свои белоснежные зубы, Флор, — если надоест, свистни — у меня есть одна старая карга на примете. Ты ведь певчая пташка?

— Да, оперная, — соврал Гера, — я заканчивал консерваторию. У меня лирический баритон. Слушай, может, мне на прослушивание какое-нибудь сходить?

— Ты лучше поговори с боссом и начни петь у нас, подучи язык. Прослушивания все равно начинаются только с конца ноября. И вообще, если хочешь выскочить, надо ехать в Эл-Эй.

— Куда?

— В Лос-Анджелес, куда ж еще?!

— А ты почему не едешь?

— Лень. Устал я учиться, я ведь Беркли закончил. Занимался экономической политологией. Хотел реабилитировать своего дядю. Он при маккартизме заступился в печати за Чаплина, так его загнали, как бешеную собаку. Выкинулся из окна. Кстати, я рассказал о тебе родителям, они очень хотели бы с тобой поговорить, расспросить о России. Заедем к ним в гости на обед в воскресенье? Где тебя найти?

Гера замялся. Он надеялся жить тут же при ресторане, но не мог этого выговорить.

— Да я здесь буду болтаться, — уклончиво отозвался он.

— Хорошо, в три я заеду, они живут в Сан-Жозе — это час езды. До скорого.